20

Продрог рассвет. В помещение залезал, проскальзывая сквозь щели, холод, казарменный храп становился жалобным. Некоторые просыпались и проклинали кочегарку и Большегородскую в ней, обещали, делая попытки провалиться в сон, сделать с ней нечто невероятное этим же вечером. Когда в казарме тепло уходило к пяти градусам, салаги с тоской поглядывали на шинели, аккуратно висевшие одна к другой вдоль стены, с грустью закутывались в свои байковые одеяла, ворочали глазами, полными мягкой зависти, в сторону стариков, сладко сопящих под тяжестью шинелей, накинутых поверх одеял. С ненавистью пенной косились на стариков, не накрывающих-ся шинелью: им можно, неписаный закон, а они, суки, не пользуются.

Утром, как бы соскучившись после отпуска, вышел на физзарядку. Колкий морозный ветер бодрил бегущее тело, врывался в открытый рот живительной силой. Я чувствовал себя мощным. После завтрака началась утренняя политинформация. Рота не была сонной, не ждала с нетерпе-нием конца политзанятий. В ребятах чувствовалась подтянутость и серьезность. К доске была приколота китайская карта, которая китайскими цветами говорила о том, что Китаю принадлежит часть Сибири, Казахстана и много других советских земель. Начальник политотдела полка Драгаев просто говорил о китайских притязаниях. Китай! Китай! Китайцы! Одно это слово невольно оскорбляло слух, вызывало злобу. Рота волновалась, слышались слова:

— Гады. Чего мы ждем!

— А что, правда ведь, что нужна дисциплина!

— Правильно командир говорит, нужно готовиться. Их-то, косоглазых, много.

— Добраться бы до них!

Сосредоточенная злоба была внутренним зрением, она играла глазами. В глубине зверя, мечущегося в клетке, живет незыблемое спокойствие. Это звериное спокойствие чувствовалось вокруг, оно было в каждом солдате около меня. Оно было и во мне. Был ли это инстинкт, который получил название «патриотизма», или чувство коллективного самосохранения, во всяком случае, до обеда и после него яростно чистились и приводились в порядок орудия, автоматы и прочее. Не нужны были приказы, окрики. Курили молча, с теплотой в голосе помогали друг другу советами. Старики в кратчайшее, не поддающееся учету время, стали просто старшими товарищами. Самоволки прекратились. В послеобеденный перекур говорили о старшем поколении, о его войне. Все считали, что горький опыт не прошел даром. Теперь "шапками закидаем" — у китайцев, а оружие — у нас. О зарезанных на посту ребятах вспоминали уже как-то без жалости и трепета. Вспоминали, как вспоминают о солдатах, погибших в бою. Вечером в солдатском клубе смотрели фильм о битве на Курской дуге. Плохой, кровавый, он был полон ужасов, смерти и преодоления страха. Обычно надоевшее, истасканное слово Родина вдруг вспыхнуло, как вспыхивает досягаемая месть.

Только начали ждать, как проорали тревогу. Вся Покровка захрипела моторами, застучала тысячами сапог. Завертелась быстрее земля под ногами, время жизни ускорило шаг. Чумной кружившейся голове казалось — визжит от восторга, трясется в трансе подыхающая на день луна. А нам что? Радость? Горе?.. Кто разберет…

Уложились вовремя. Орудие за орудием стали выскакивать из парка и, отмахиваясь от снега гусеницами тягачей, заскользили к границе. Я сидел в кабине рядом с Быблевым, смотрел то на испуганный снег, бросающийся от тягача прочь, то на руки Быблева, передвигающие рычаги управления. Скоро шум моторов стал привычным слуху, настолько привычным, что слился с тишиной земли. Над головой, пачкая небо, прошли самолеты, по левую руку черными точками шла танковая колонна. По правую и прямо — было пусто, а дальше граница и китайцы. В желудке пустовало не от голода. Спросил Быблева:

— Ты молился?

Быблев скосил на меня глаза. Не увидев улыбки, ответил:

— Да. Вчера вечером.

— Только за себя молился?

— Да. Только за себя. А что?

— Ничего, просто так.

Вытащив из кармана гимнастерки его крестик, протянул ему:

— На. Чёрт его знает, что будет. Вернемся — отдашь. И никому ни слова.

У Быблева соленая вода выступила, собралась в малую слезу в углах глаз. Он молча взял крестик. Я видел — каменные его скулы успокоились, желваки перестали быть видимыми. Он уходил в спокойствие креста, в то, что он сам называл — "нашей верой".

Обычные артиллерийские позиции полка были в семнадцати километрах от границы, орудиям было удобно бить навесом по китайским укрепленным линиям. На этот раз пересекли рубикон. Когда до границы осталось девять километров, я покрутил, как кот, потной головой. Выходило, что батареи будут бить в глубь китайской территории. Остановились батареи, укрывшись грядкой сопок. Окапывались до обеда, как могли. Удары кирок, ломов откалывали крупинки земли, будто сопротивлялась она, сопротивляясь, издевалась. Работая, я следил за Свежневым. Радостный в пути, он мрачно воспитывал волдыри на руках узорчатым ломом. Подошел к нему, сделал знак бросить лом, протянул папиросу. Сказал:

— Слушай, не балуйся нынче. Я знаю, что в тебе сидит. Ты — защитник родины, но не хочется тебе убивать мирных жителей. Тебе эти девять километров не понравились… Я был у связистов. Это не шутка, брось в сторону свои сопли и забудь о них. Не повторяй шуток прошлой стрельбы. Китайцы напали на наших у Нижне-Михайловска, всю заставу перебили. Говорят, ребята стояли, как должно. В двух-трех других местах перешли границу, ввели желтоглазые и артиллерию. Это, может быть, война! Ты понимаешь? Война. И ты — солдат. У меня ничего нет, кроме того, что я — солдат. Если у тебя, Колька, всё же есть родина, то забудь обо всем остальном. Если родины нет, то будь, как и я, солдатом.

Свежнев не вздрогнул, как я ожидал, при слове война. Отвечая, спокойно ломал лед в ноздрях, вытаскивая его пальцами:

— Я русский, я часть земли, я, как издревле говорили, камень у основания очага. И я никого не пущу к себе. Пускали — хватит. Не может того быть, чтобы русская кровь за последние полвека ушла бесследно в землю. Мы сами разберемся, но не пустим к себе никого: ни китайцев, ни американцев. Как бы ты ни хотел пустить американцев, я не дам. Я лучше тебя пристрелю. Так что успокойся. Буду стрелять, лес рубят — щепки летят.

Удовлетворенный, я отошел. В единственную палатку батареи набивалось по двадцать с лишним человек, что, в общем, было терпимо. Обогревались, вновь выходили на мороз, зажмурив от муки глаза, к лому, кирке. Когда сопки начали отбрасывать тупые тени, раздался отвратитель-ный вой снарядов. Кто догадался, рухнул на землю, не чувствуя ничего, кроме страха, некоторые стоя недоуменно задирали головы. Земля вздрагивала, будто чесалась. Минут через двадцать я почувствовал, что начинаю привыкать к сосущему ощущению в желудке, к слабости тела, льнущего к земле. Китайцы били с недолетом. Только два или три снаряда ударили в ближайшие сопки, заставив мое сердце подняться к горлу и застрять в нем, потом медленно пробираться, щекоча встречные нервы, назад. С полковничьей машины пришел приказ не открывать огня. Как только обстрел прекратился, я, подняв голову, увидел возившегося у затвора Мусамбегова. Он пытался вогнать в ствол снаряд. Я заорал Нефедову, показывая рукой на Мусамбегова:

— Задержи его! Не было приказа! Задержи!

Нефедов поспел, снаряд был тяжел. Нефедов схватил Мусамбегова в охапку и сразу же отпустил.

От парня разило калом. Оказалось, комочек земли ударил слегка Мусамбегова в спину, но ему показалось, что это осколок. Когда убедился, что не ранен, он воспылал яростью и решил отомстить за свой страх.

Никто не пострадал. К ночи прошли слухи о шпионах. Воздушной разведки не было, мы же не стреляли. Китайцы смогли получить координаты только от жителей близлежащей деревеньки. Говорили, что там жили остатки крымских татар. Мои латыши и хохлы стали коситься с явной свирепостью на Мусамбегова и Кырыгла. За них заступился Нефедов. Свежнев смотрел и молчал, будто происходящее его не касалось. Ярость против, быть может, воображаемых предателей-наблюдателей из деревни всё поднималась, облекалась плотью. Среди ночи человек двадцать двинулись к деревне. Кто-то предупредил комбата. Руганью и выстрелами в воздух он заставил ребят вернуться. Это были в основном старики, которые не хотели умирать перед дембелем. Ком-бату удалось матом им объяснить, что с каждым шагом к деревне они приближаются к расстрелу.

К утру тихо снялись с занимаемых позиций. Прошли по параллели километров пять. Стали. Пять суток закапывались. Пять суток мерзли. Пять суток молчали. Через пять суток, так ни разу и не выстрелив, вернулись в часть. Только в артиллерийском парке, когда ставили орудия, погиб человек. Парень не из моей батареи, белокурый маленький латыш, худенький салага. Тягач разворачивался, чтобы втянуть орудие на положенный ему квадрат земли. И видимо, резко потянул, к тому же одно колесо орудия попало в свежевырытую колдобинку. Орудие накренилось, ржавые скрепки лопнули, ствол оторвался от верхнего станка с люлькой, — оторвался и покатился прямо на парня, который бессильно опустил руки по швам и с жадным любопытством уставился на двухтонную, не торопясь подскакивающую, трубу. Ствол наступил парню на кончики пальцев ног, подпрыгнул, раздробил ему голову и покатился дальше. Парень успел бы отскочить, просто отойти мог, времени бы хватило. Не захотел, — страшное сковывающее любопытство было сильнее. Ствол за что-то зацепился, покрутился, застыл.

"Если резьба не повреждена, — подумал я, — наложат новые скобы и вновь будет орудие".

Комбат накинул на тело парня брезент, попросил ближайших ребят помочь ему поднести парня до медпункта. Никто не отозвался, кроме Свежнева. Они несли тело медленно, шагая в ногу.

В тот вечер мне хотелось метели, но небо было чисто, ветер без пользы пытался то ли разогнать ночь, то ли сгустить ее тучевыми пятнами. Многие почувствовали в себе подобное в ту ночь: кто во сне, кто наяву с широко открытыми глазами.

Утром, после завтрака, нас погнали на плац. Штамповали шаги дольше обычного. Видимо, хотели выбить горькую оскомину, оставшуюся после происшествия. После часа ходьбы строевым шагом мысли становились все короче, обрывались. Сапоги стучали, сильно ходили руки вдоль тела, как говорит и требует строевой устав. Круче обрывались мысли. Их перебивали слова, гром-кие, упорные: ать-два-три, ать-два-три! Ать-два-…три! Совсем уходили мысли; что оставалось, повторяло про себя: ать-два, ать-два, ать-два и три!

На занятия по политподготовке пришел Рубинчик. Он говорил о защите родины, о том, что раздавленный вчера рядовой Рудзута погиб не даром, что о нем будут помнить, что мы все покля-немся на его могиле быть лучше, дисциплинированнее, настоящими защитниками необъятных границ Союза Советских Социалистических Республик. Наступившую паузу наполнил нервным голосом Свежнев. Он говорил, что раздавленный Рудзута погиб совершенно даром, что подобная смерть никого не может вдохновить, что мы и так являемся защитниками родины, за которую готовы бороться насмерть против любого врага; что если и нужно в чем-либо клясться на могиле Рудзуты, то в том, чтобы больше в полку не было ржавых скоб.

Свежнев закончил, и Рубинчик вышел. Все машинально встали, когда парторг открыл дверь, все сели, когда дверь закрылась. Никто не удивлялся, не огорчался. Все молчали, только кто-то из задних рядов выразил общее желание:

— Покурить охота!

Часам к трем в артпарк пришел комбат.

— Мальцев, пойдешь сегодня в наряд на кухню. Собери свой расчет и вали готовиться… Да, ты там скажи Свежневу… Скажи… Ты сам знаешь, о чем.

Загрузка...