Я родился в октябре 1925 года в маленьком городе Старозаводске, выросшем, как ясно из самого его названия, вокруг старого большого завода.
Завод находился в центре города. Кирпичные стены, окружавшие его, тянулись на многие километры. Заводские дворы нельзя было обойти за день. В пасмурную погоду свет заводских мартенов освещал облака. Рев и грохот завода были слышны в городе днем и ночью. По вечерам и завод и город сияли электрическим светом, ветер раскачивал тысячи ламп; на заводских дворах гудели маневровые паровозы. В саду играл оркестр. В маленьких домиках хозяйки, поглядывая на часы, ставили сковороды на огонь, самовары уже начинали шуметь. Мимо окон проходили гуляющие. Кусочек песни, взрыв смеха, обрывок фразы влетали в окно. Картошка дожарена, самовар закипел, шаги остановились у крыльца. Хозяин пришел о работы.
Прадед мой — Алексей Николаевич Федичев умер в 1917 году, за восемь лет до моего рождения. Он был крестьянином деревни Перечицы, находившейся километрах в ста от Старозаводска. После освобождения крестьян, оставшись с нищенским наделом, без лошади и коровы, он ушел в Старозаводск и поступил на завод чернорабочим. Жена его осталась в деревне и с трудом поддерживала убогое хозяйство. Когда подрос старший сын, прадед забрал его к себе. Младшего сына прабабка не отдала. Поэтому дед мой, Николай Алексеевич Федичев, вырос слесарем, коренным старозаводским рабочим, а брат его — Александр Алексеевич, дядя Саша, как все его называли у нас в семье, — был и остался крестьянином деревни Перечицы.
Летом нас, ребят, отправляли иногда к дяде Саше. У него было два сына, — мои дяди, причем младший был почти одного со мною возраста. Это были здоровые парни, большие знатоки грибов, рыбной ловли, техники разжигания костров и великого искусства игры в рюхи.
Дядя Саша был человек очень тихий, и в доме командовала его жена Авдотья Терентьевна. Все, что она делала и говорила, казалось дяде Саше замечательно умным. Сидит он, помню, за столом, допивая шестой стакан чая, а она судит и про правление, и про сельсовет, и про соседей. Дядя Саша молчит и только иногда посмотрит на меня и кивнет головой на жену, как будто хочет сказать: видел, какая?
Тем не менее, в важных вопросах выходило всегда как-то так, что решал дядя Саша. Тетка обо всем судит, все как будто решает, а потом замолчит и спросит совсем другим тоном, тихо, серьезно:
— Ты, Саша, как думаешь?
Дядя Саша помолчит минутку, погладит усы, как будто бы застесняется, и так же тихо ответит:
— Я, мол, думаю так-то и так-то.
И уж как он сказал, так тому и быть.
Добрая она была женщина, Авдотья Терентьевна. Бывало, вернемся мы с Сеней и Пашкой с рыбалки или с затянувшейся прогулки по лесу, грязные, черные, в разорванных штанах, в лохмотьях вместо рубашки, тетка набросится и начнет орать, что мы чуть-чуть не убийцы и уж во всяком случае скоро пойдем разбойничать, — а сама в это время суетится, носится взад и вперед, и, глядишь, на столе уже яичница с салом, творог, и сметана, и пироги, и новые штаны приготовлены, и в саду, в холодке, постланы всем троим мягчайшие и удобнейшие постели.
В последние годы, когда я туда приезжал, все уже несколько изменилось. Пашка женился на тихой и скромной девушке, и Авдотья Терентьевна кричала теперь не только на сына, но и на невестку, особенно когда появились внучата, — а они родились через год после брака и сразу двое — мальчик и девочка. Ужасно расходилась тетка, когда дело касалось внучат, тут уж голос ее гремел, как иерихонские трубы. «Детоубийца» — было, кажется, самым мягким словом, каким она награждала невестку, если, не дай бог, у Васи (так звали внучка) или у Танечки (так звали внучку) была мокрая пеленка или не спущен полог от мух. Впрочем, и теперь ни сын, ни невестка не боялись ее. Они были веселою дружною парой и спокойно выслушивали ее крик, зная, что зла в ней нет и кричит она для порядка.
Я вспоминаю уютный просторный дом на горушке над озером, огород, в котором мы, бывало, играли в разбойников, полянку, где происходили исторические состязания в рюхи. Тихими вечерами стол выносился и ставился под большой березою перед домом. Внизу, за озером, лес становился черным, темнота наступала со всех сторон; бабочки слетались на свет лампы; негромко шумел самовар; дядя Саша читал газету, чуть шевеля губами, а тетка, закончив все дела и накричавшись за день, штопала или шила. Я, бывало, сижу, клюю носом, и видится мне, что в лесу выходят из берлог страшные звери, и представляется мне, что я спасаю от этих зверей девушку неслыханной красоты. Вот начал я вспоминать и не могу оторваться, и снова становится мне как будто двенадцать лет, и снова хочется выйти на бой со страшными лесными зверями.
История заводской линии фамилии Федичевых — это обыкновенная история кадровой рабочей семьи. Жизнь в углу, субботняя выпивка, тоскливые песни под гармонь. Сходки, увольнения, забастовки, гулянья в саду, нищета, любовь, которую нечем украсить, тоска томительных вечеров, красный бант на гитаре, низкий потолок трактира, ржавая селедка; высокая верность товарищам, великие чувства, рожденные в густом дыму полпивной.
В свое время женился дед, родился мой отец, подрос, обучился делу, начал работать, женился.
Из особенно важных событий отмечу большую стачку, так называемую старозаводскую оборону, в которой участвовали три поколения моей семьи: прадед, дед и отец. Отцу было тогда девять лет, он был связным и проносил через полицейские кордоны важные донесения. Перед революцией Федичевы купили маленький домик на Ремесленной улице. В семнадцатом году родился мой старший брат Николай. В этот год погиб в уличном бою мой прадед, — уже глубокий старик, взявший винтовку, несмотря на старость. В этом же году отец мой ушел воевать, оставив жену с новорожденным мальчиком.
Мальчик этот был старший мой брат Николай.
Вернулся домой отец только в начале 1922 года. Коле шел в это время пятый год. Он встретил отца восторженно. Мать никак не могла притти в себя. Она то плакала, то начинала смеяться. Дед постарел. Он, впрочем, был попрежнему резок в разговоре, держался подтянуто и, несмотря на хмурый свой вид, любил пошутить.
Вечером собрались друзья. Отец рассказывал про гибель бронепоезда «Старозаводский рабочий», на котором он служил артиллеристом, про Ростов, про Батайск. Он рассказывал, опуская все тяжелое и печальное, останавливаясь больше всего на смешных и веселых случаях. Старозаводцы, перебивая друг друга, рассказывали про голод и про разруху и тоже вспоминали больше веселое и смешное. Мать слушала рассказы отца и смеялась вместе со всеми, а потом уходила в соседнюю комнату и плакала там одна, потому что она угадывала за веселыми рассказами отца бессонные ночи, смертную тоску, страшное напряжение воли. Про голод и про разруху, которые они пережили здесь, в Старозаводске, она все знала сама.
Брат Николай не ложился спать. В суматохе о нем забыли. Он тихонько сидел за столом, стараясь не обращать на себя внимания, и слушал рассказы отца. Хотя ему было только четыре года, он ясно запомнил этот вечер, керосиновую лампу на столе, воблу на тарелках, водку в стаканах и смеющиеся, веселые лица старозаводцев. Он уснул под рассказы, и ему свилась веселая война, смеющийся отец, веселая стрельба из нарядных пушечек.
Он не мог еще знать в четыре года, про какие тяжелые и страшные вещи можно рассказывать, весело смеясь.
В то время, как брат Николай сидел за столом и слушал рассказы отца, в соседней комнате на кровати спала маленькая двухлетняя девочка, спала и порою всхлипывала во сне. Это была Ольга, названная моя сестра, привезенная отцом с фронта. История ее такова. Когда отец служил в дивизии Котовского, был у него друг, одесский грузчик — Алексей Иванович Сошников. Это был огромный, широкоплечий парень, необычайной силы и храбрости. В свободные вечера, после походного дня, Сошников рассказывал отцу об Одессе, а отец Сошникову о Старозаводске. У Алексея Ивановича в Одессе осталась жена. Он показывал отцу ее фотографию. Это была маленькая худенькая женщина, гречанка, дочь одесского моряка и контрабандиста. Полюбив Алексея Ивановича, она бежала из отцовского дома, потому что отец не хотел ее выдавать за грузчика. Вечерами она сидела у мужа на коленях, прижимаясь головой к широкой его груди, и пела ему грустные и протяжные песни контрабандистов. Через год после брака она родила ему дочь, голубоглазую, как отец, темноволосую, как мать.
Сошников и отец сговорились, что если один из них погибнет — другой поможет семье погибшего.
В конце 1921 года Алексей был убит. Его похоронили у дороги, и Котовский помянул его перед строем.
Демобилизовавшись, отец прежде всего поехал в Одессу. Семью Алексея он нашел в ужасающей нищете. Жена была больна сыпным тифом и лежала в бреду. Дочку подкармливали соседки. На другой день больная умерла. Отец купил гроб, нанял телегу и один проводил покойницу на кладбище. В тот же день он выехал домой вместе с двухлетней девочкой. Он рассказал все это матери очень коротко, не вдаваясь в подробности, — отец не любил сентиментальных историй, — и, погладив девочку по голове, сказал: «Пускай растет — Кольке подруга будет». Мать не спорила. Очень скоро она и сама привязалась к девочке.
Когда я начинаю себя помнить, разница между родными детьми и приемной дочерью уже не чувствовалась ни в чем.
Недалеко от нашего дома было озеро, и метрах в двух или трех от берега из воды торчал остов полузатонувшей баржи. На палубе сохранилась будка шкипера, через люк можно было проникнуть в трюм, который только до половины был заполнен водой и поэтому в нем можно было тоже играть. Баржа эта служила местом игр нескольким поколениям мальчишек. В мое время, так же, как и раньше, стайки матросов десяти-одиннадцати лет отроду населяли призрачный этот корабль, совершали на нем путешествия, терпели кораблекрушения, сражались с пиратами. До сих пор, когда попадается мне в руки добротный, старый морской роман, я вспоминаю маленькое наше озеро, ровные убогие берега, поросшие тростником, и старую, полуразвалившуюся баржу, на которой я пережил столько замечательных приключений.
Насколько я сейчас вспоминаю, в этих играх Николай никогда не был коноводом. Придумывала все обычно Ольга или Пашка Калашников, сын главного механика. Брат был покладистый и веселый товарищ, но у него нехватало фантазии, он только добросовестно выполнял то, что ему говорили другие. Фантазия в избытке была у Ольги. Я помню ее запертой в трюме, поднимающей восстания пиратов против своего атамана, я помню ее на костре, бесстрашно смотрящей в глаза диким огнепоклонникам, собирающимся ее сжечь, и смелой разбойницей, и дочерью богатого Гациендадо. На Колю мы часто сердились. Ольга считала, что убивает он очень плохо и что ни одна красавица не испугается, когда он ее похищает, потому что чего же бояться человека с таким добродушным лицом? Николай, улыбаясь, выслушивал упреки, и неизгладимое добродушие сияло в его глазах.
Зато в спорте он был всегда первым. Спортивные состязания нравились ему больше, чем игры в разбойников и кораблекрушения.
Очень добрый он был человек. Впрочем, когда мне было лет восемь, я увидел его разъяренным и понял, какая сила скрывалась под его добродушием.
Дело было так. Мы играли на барже в «Невесту солнца». Нас было очень мало, кажется, человек пять. Коли не было. Он ушел смотреть заводские состязания по легкой атлетике. Совершенно неожиданно на нас напала ватага ребят из деревни Тулино, — эта деревня находилась километрах в двух от нашего города. Они давно уже сидели в тростниках, наблюдая за нашей игрой. Среди них были здоровые парни лет по семнадцати. Ольга и Пашка Калашников сумели вывести их из терпения. Особенно Ольга была остра на язык. Парни всерьез обозлились и, невзирая на принадлежность Ольги к слабому полу, дали ей парочку макарон, — так назывался удар по шее. Ольга в ответ изловчилась и очень больно дернула одного из них за ухо. Они стали ее бить уже всерьез. Ольга терпела молча, сжав зубы, хотя слезы текли по ее лицу. И тогда на баржу ворвался Николай. Никто из нас не заметил, как он вышел на берег и как прошел по тоненьким дощатым мосткам. Он сразу приступил к делу. Он заехал в ухо тому парню, который бил Ольгу, с такой неожиданной силой, что тот секунд десять не мог понять, что произошло. Второго он сбросил в воду. Тут на него набросились все сразу. Он бился руками, ногами и головой. Я никогда не видел у него такого лица. Он стиснул зубы, и глаза у него стали холодные и жестокие, и самое удивительное, что вся ватага деревенских ребят, тренированных и здоровых, ничего не могла с ним поделать. Он, казалось, не замечал боли. Скоро еще один полетел в воду. Другому он подбил глаз, так что тот заскулил и выбыл из сражения. В это время мы ободрились и ринулись Николаю на помощь. Следует, однако, сказать, что в сущности победа была одержана им одним. Тулинские удалились с позором, осыпая нас бессильными проклятьями. Николай смотрел им вслед, тяжело дыша, еще сжимая кулаки. Но очень скоро он отошел и улыбнулся немного смущенной улыбкой.
Учился Николай в ФЗУ. День, когда он впервые, в качестве ученика, пришел в механический цех, был в нашем доме отмечен пиршеством. Зарезали поросенка, собрались товарищи отца и товарищи деда, был провозглашен тост за нового слесаря, и дед, растрогавшись, произнес речь. Он говорил о фамильной чести, о добром имени рода Федичевых, которое должен поддержать Николай. Николаю налили стопку водки, и он осушил ее, не моргнув глазом. Мать пришла в ужас, а товарищи отца заявили, что в парне видна порода и что из него будет толк. Николай был очень смущен и, кажется мне, счастлив. Ответная речь его была коротка. Он сказал, что отец хороший мастер и дед хороший мастер, так что, если они ему помогут, он надеется чему-нибудь научиться.
Гости давно разошлись, и мать убрала со стола, а отец и Николай долго ходили по двору и разговаривали, как два товарища. Я не знаю, о чем они говорили, но помню, как шагали они в ногу, оба широкоплечие, коренастые. Помню ласковые нотки в голосе отца, которые можно было уловить, хотя его голос еле до меня доносился.
Одна только фраза неприятно прозвучала в этот вечер, и сказана она была Ольгой. Когда выпили за будущего слесаря, Ольга вдруг спросила отца:
— А разве, папа, ты не хочешь, чтобы Николай учился?
— То есть как не хочу? — удивился отец. — Ему еще много придется учиться. На хорошего слесаря совсем не так легко выучиться.
Ольга наморщила лоб, — у нее была манера как-то особенно морщить лоб, когда она чего-нибудь не понимала или не могла что-нибудь объяснить.
— Я не об этом, — сказала она. — Неужели ты не хочешь из него сделать более… более…
Она запуталась и смутилась. Гости и отец строго смотрели на нее. Они очень хорошо поняли, что она хотела сказать.
— Быть слесарем, — сухо сказал отец, — это и трудно, и почетно, и важно. Ни я, ни мой отец, ни мой дед, никогда не стыдились своей работы.
И сразу же перевел разговор на другую тему.
Я помню свой восторг, когда Ольга и Николай впервые взяли меня с собой на вечеринку. Мне было в это время четырнадцать лет, и я учился в шестом классе средней школы. Костюма у меня еще не было, я носил толстовку, но Николай дал мне крахмальный воротничок и повязал галстук радужной расцветки. Отец очень интересовался нашими сборами, внимательно оглядел Ольгу в новом шелковом платье, решил, что у меня очень солидный вид, расспрашивал, много ли будет народу и кто именно, посоветовал Николаю, как лучше направить бритву.
В девять часов за нами зашли Колины друзья, и мы отправились. Вечеринка была у Калашниковых. Отец Пашки уехал в командировку, и Пашка выпросил у матери разрешение собрать гостей. У них была большая квартира в новом доме ИТР, с балконом, стенными шкафами, мусоропроводом и еще какими-то чудесами техники, которыми Пашка невероятно хвастал. Ребята его дразнили за хвастовство, но он не смущался. Впрочем, главным предметом его гордости было не это. У него был заграничный патефон и много заграничных пластинок. Гости были одеты очень нарядно, в пестрых галстуках и крахмальных воротничках. Я не узнавал наших заводских ребят. Они были необычайно торжественны, подчеркнуто вежливы с девушками и танцовали удивительно плавно. Я, по молодости лет, думал, что нам, рабочим, так вести себя не полагается, поэтому я держал себя нарочито грубовато, и остальные смотрели на меня удивленно. Впрочем, бо́льшую часть вечера я молчал и только раза два или три открыл рот. Когда Пашка Калашников, торжественно распахнув дверь, галантно сказал: «Пожалуйте, товарищи, ужинать» и, предложив Ольге руку, проследовал с ней в столовую, я вдруг, неожиданно сам для себя, сказал сиплым басом: «Ну, что же, пошамаем» — и тотчас же подумал, как в сущности хорошо было бы провалиться сквозь землю. За ужином я попробовал ухаживать за соседкой и, страшно покраснев, сказал: «Водки выпьем?» Я собирался произнести эти слова басом, но сорвался на дискант. В этом возрасте никогда нельзя ручаться за собственный голос. Я так смутился, что отвернулся, и до сих пор не знаю, что мне ответила соседка. Когда я в следующий раз на нее посмотрел, она, смеясь, чокалась с Ваней Андроновым и, кажется, обо мне и думать забыла. С горя я придвинул чайный стакан, твердой рукой налил его до половины водкой, залпом выпил — и сразу охмелел. Я еще не отнял стакана ото рта, когда раздался испуганный голос Ольги: «Леша, что ты делаешь?» Но мне уже было море по колено. Я крякнул, как крякал, бывало, дед после чарки, и потянулся через весь стол доставать собственной вилкой из селедочницы кусок селедки. Локоть я окунул в соус, но не смутился. Мне вдруг пришло в голову, что все эти люди, сидящие за столом, — просто буржуи какие-то и что, чорт подери, не стану же я к ним подлаживаться. Я вспоминаю, что я объяснял кому-то, что, мол, по-нашему, по-рабочему… что именно по-рабочему, я уже не помню. Может быть, я сам добрался до дивана в соседней комнате, а может быть, Николай и Ольга довели меня до него. Я заснул и проспал, видимо, часа два. Проснулся я от острого чувства стыда, которое, кажется, мучило меня и во сне. Осторожно приоткрыв глаза, я увидел, что лежу на диване, в комнате, застланной большим ковром, освещенной лампой под оранжевым абажуром.
В соседней комнате играл патефон и танцовали. На другом конце дивана сидели Ольга и Пашка Калашников. Я вспомнил свой позор и снова закрыл глаза, боясь, как бы они не увидели, что я проснулся.
«Чорт с ними, — думал я. — Нужны они мне все!» Я представил себе, как я кончаю школу, поступаю на завод, изобретаю двадцать новых машин, и Пашкин отец умоляет меня притти к нему в гости, но я говорю, что, к сожалению, занят, нет у меня времени шататься по гостям.
В это время я услышал негромкую фразу Ольги:
— Пусти, слышишь!
— Оля, — сказал Пашка и замолчал.
Я их не видел. Если можно так выразиться, я слышал как они молчали. Потом я услышал вздох Ольги. Она встала и вышла на середину комнаты. Я теперь видел ее. Она стояла, невысокая, тоненькая, в черном шелковом платье, и впервые в жизни я понял, как она хороша.
— Оля, — повторил Пашка, вставая с дивана.
Он подошел к ней и обнял ее за талию. Она отвела его руку.
— Оля, — опять повторил Пашка и замолчал. У него перехватило дыхание.
С тех пор прошло уже много лет, но я до сих пор помню то чувство ужаса, которое охватило меня. Я был очень скромный мальчишка и впервые услышал в голосе Ольги и в Пашкином голосе, что-то еще непонятное мне, но страшно меня взволновавшее.
— Оля, — сказал Пашка, — ты поедешь со мной.
— Ерунда, — ответила Оля, — никуда я с тобой не поеду.
Пашка обнял ее и поцеловал в висок.
Ольга стояла молча, полуотвернувшись от Пашки. А я в страхе закрыл глаза. Это был безотчетный страх, как будто я взглянул на мир сквозь какое-то стеклышко и увидел, что мир не тот, что мир страшный и незнакомый. Я лежал, зажмурив глаза, и молил судьбу, чтобы ничего не слышать и не видеть, и действительно ничего не слышал, но почувствовал вдруг, как что-то в комнате изменилось. Я открыл глаза. В дверях стоял Николай.
— Василий говорит, что здесь пластинки, — сказал Николай немного неискренним голосом, взял пластинки со столика и вышел.
— Он ничего не заметил, — сказал не совсем уверенно Пашка.
Ольга повела плечами, рукой поправила волосы, повернулась к Пашке и сказала с тоскою в голосе:
— Неужели ты не понимаешь, что он просто боится, чтоб нам не было неприятно.
Она вышла в соседнюю комнату, и Пашка выскочил вслед за ней.
Я еще полежал полчаса или час, попрежнему мучаясь стыдом и раскаянием, пока Николай и Ольга не растолкали меня. Я сделал вид, что проснулся. Они постарались смягчить тяжесть моего положения. Я думаю, что из-за меня они задержались и уходили последними. Пашка тоже куда-то скрылся, чтоб меня не смущать.
Мы вышли на улицу втроем. Была ясная звездная ночь. На крылечках, обнявшись, сидели пары. Где-то далеко-далеко еще играл гитарист. Негромко и монотонно гремел завод. Николай и Ольга подшучивали надо мной, но очень мягко, так что я уже в середине пути перестал считать себя опозоренным. Нам открыла дверь заспанная мать, мы с Николаем простились с Ольгой, пошли к себе в комнату, и я моментально уснул, так что не знаю — хорошо ли спал в эту ночь Николай.
В 1939 году Пашка Калашников кончил электротехнический институт, за несколько лет перед этим созданный при нашем заводе, и уехал в Тбилиси — строить электростанцию. Следующим летом он приехал в отпуск. Он был великолепен — в туфлях, сделанных не то из рыбьей чешуи, не то из кожи молодого мамонта, и в шляпе, привезенной, по его словам, из Буэнос-Айреса. При всем том он был попрежнему славным парнем, очень веселым и легкомысленным. Отпускные деньги он спустил в первую же неделю и потом занимал у всех, кто попадался под руку. В этом, впрочем, не было ничего дурного, потому что, пока у него еще были деньги, он так же и угощал всех, кто попадется. У нас он бывал часто, — опять пошли вечеринки, каждый вечер все мы ходили в сад, танцовали и пили пиво. Пашкины сверстники окружали его толпой, и он очень смешно им рассказывал про тбилисские шашлычные и вообще про южную жизнь. Потом он уехал, и жизнь пошла, как говорится, своим чередом, — немного однообразная, скромная жизнь нашей семьи. Ольга училась в геологическом институте и жила в областном центре в общежитии института. Хотя до областного центра от нас было сто двадцать километров и поезд шел четыре часа, она приезжала к нам каждую субботу и гостила до утра понедельника. И каникулы, разумеется, проводила у нас. От Пашки приходили письма. Николай их всегда аккуратно складывал на Ольгином столике. В Ольгиной комнате все сохранялась так, как будто Ольга еще продолжает с нами жить, — стояла ее кровать, ее столик. Однажды, я помню, Ольга долго разговаривала с отцом в его комнате, они говорили очень тихо, но голос отца звучал грустно, а потом он поцеловал Ольгу, и она вышла с заплаканными глазами. В другой раз, придя домой, я застал Ольгу с матерью. Они сидели, обнявшись, в темноте, хотя было уже поздно, и, когда я вошел, Ольга целовала мать и тормошила ее, а мать сказала: «Дай тебе бог, Оленька», вытерла глаза фартуком, шмыгнула носом и пошла ставить самовар.
Единственный человек, — кроме меня, разумеется, — который казался непосвященным в суть этих разговоров, был Николай. Он, повидимому, ничего не знал и не замечал. Меня очень обижало, что я оставлен в стороне и что со мной не считают нужным советоваться, поэтому, предполагая, что Николай, который находится в одинаковом со мной положении, тоже должен обидеться, я решил с ним заключить союз. Однажды вечером мы возвращались с ним из кино, и я спросил:
— Слушай, Коля, ты замечаешь, что у нас как будто с Ольгой что-то не в порядке?
Николай внимательно посмотрел на меня.
— То есть, как это не в порядке?
Я рассказал о ее разговоре с отцом и о разговоре с матерью и изложил целый ряд своих наблюдений, казавшихся мне очень тонкими. Коля выслушал меня, не перебивая, и потом долго молчал.
— Коля! — окликнул я его. Он рассеянно на меня посмотрел. Он, кажется, глубоко задумался.
— Ерунда все это, Леша, — сказал он. — Мало ли о чем могла Ольга говорить с родителями. Нас, мужчин, это не касается.
«Нас, мужчин», — польстило мне до такой степени, что я потерял интерес ко всему остальному и совершенно согласился с Николаем.
Прошло две недели, и все разрешилось самым неожиданным образом. В субботу приехала Ольга, и мы сели обедать. Я заметил, что Ольга не такая, как всегда. Отец, отправляя в рот ложку за ложкой, спросил, что за неделю произошло в институте. Она отвечала коротко и больше занималась супом, а потом вдруг положила ложку и сказала подчеркнуто безразличным тоном:
— Между прочим, пришла разверстка на практику.
Николай быстро поднял глаза на нее и сразу же опустит их опять. Отец продолжал есть суп, как будто его не интересовало Ольгино сообщение. Поэтому я понял, что произошло что-то очень важное. Не мог отец не обратить внимания на такую новость. Я посмотрел на мать и увидел, что по ее лицу текут слезы.
— Ну, — спросил отец, — куда же тебя назначили?
Он смотрел в тарелку, и я, еще не понимая, в чем дело, почувствовал неловкость и тоже опустил глаза.
— В Тбилиси, — услышал я голос Ольги.
— Ну, что ж, — ласково сказал отец, — проведешь лето на юге, загоришь. Природа там, говорят, красивая.
Он взял графин, налил водки деду, Николаю, себе, потом покачал головой и сказал:
— По такому случаю всем надо выпить.
Он достал еще три рюмки и налил всем. Мы чокнулись, и мать вдруг обняла Ольгу и поцеловала. Тут уж слезы полились у нее в три ручья, и от волнения она пролила водку. Отец налил ей снова, чокнулся и выпил.
Тогда Ольга протянула рюмку Николаю. Николай все это время сидел молча, но тут он поднял свою рюмку, посмотрел Ольге прямо в глаза и сказал:
— Желаю тебе счастья, Оленька.
Он чокнулся, улыбнулся и выпил, а Ольга вдруг поставила рюмку на стол и заплакала. Сначала все старались не замечать ее слез, думали — она успокоится, да куда там! Она и рыдала, и улыбалась, и потом, сквозь рыдания, сказала:
— Вы простите, я что-то разволновалась, — и ушла к себе в комнату.
Все сделали вид, что ничего тут особенного нет; доели суп, съели второе. Мать отложила Ольге котлет, сказав:
— Успокоится и поест. А то устала, бедная. Как их там, в институте, гоняют!..
Дед пошел к себе — тачать сапоги. Отец сказал, что он хочет прилечь, мать ушла на кухню. Николай походил по комнате, а потом постучал к Ольге в дверь. И Ольга сразу ответила, как будто ждала его:
— Да, Коля, войди.
Он вошел и оставался там очень долго — часа два, наверное. Уже отец проснулся, дед кончил сапог, мать принесла самовар, и все сели пить чай. Тогда отворилась дверь, и вышли Ольга и Николай. Коля был такой же спокойный, как всегда, а Ольга возбужденная, раскрасневшаяся… Много смешного рассказывала про институт, потом вдруг меня обняла и поцеловала, так что я даже обиделся: как будто я маленький. Оказывается, она привезла деду какую-то мазь, а отцу — крючки для рыбной ловли. Начиналась весна, и она думала, что отец захочет половить рыбки.
Ольга решила лететь в Тбилиси. Почему именно лететь, было неясно, но она страшно увлеклась этой идеей и уговаривала отца, что самолет будет стоить чуть ли не дешевле поезда. Отец сделал вид, что поверил, и согласился. К тому времени я уже знал, что Ольга выходит замуж за Пашку Калашникова и едет к нему. Постепенно об этом стали говорить откровенней и откровенней, все как-то привыкли к этой мысли, отец шутя звал Ольгу невестой, мать беспокоилась о платьях и туфлях, а дед смотрел на Ольгу сурово и иногда грозился свернуть голову Пашке, если что-нибудь будет не так.
И вот день прощанья! Длинный и бестолковый день. Дома сидеть тяжело. Мы ходим по городу, разговариваем, смотрим, молчим. Нам не о чем говорить, и всем неловко. Иногда мы стараемся казаться оживленными, но это выходит фальшиво, и мы замолкаем снова. Мы берем лодку и выезжаем на широкую воду озера. На берегах качаются камыши, болотные травы шуршат за бортом лодки. Старая баржа торчит из воды. Мы объезжаем вокруг нее и молчим, вспоминая время игр и драк, «Невесту солнца» и приключения на море. Потом мы плывем маленькой речкою мимо школы, в которой учились Ольга и Николай, в которой теперь учусь я. Маленькие домики стоят вдоль берега, огороды спускаются к самой воде. Потом мы обедаем в городском саду, и каждый из нас долго выбирает блюда, и Ольга ужасается, сколько Николай тратит денег, и хочет заплатить сама.
— Мне не нужно много денег, — говорит она, — ведь мне только на дорогу.
И вдруг вспыхивает: не следовало напоминать Николаю, что она уже Пашкина, что у них уже общие деньги.
Но Николай, наверное, не расслышал. Он платит за обед и щедро дает на чай, и торопливо уходит, потому что ему нужно достать для Ольги билет. Мы остаемся о Ольгой вдвоем. У нас много времени. Только через два часа мы должны встретиться с Николаем. Ольга старается шутить, но я молчу. Я видел по спине Николая, по его походке, каким несчастным он уходил по садовой аллее. Я мечтаю о том, как Николай становится знаменитейшим человеком, а Пашка оказывается прохвостом и дураком, как Ольга приходит к Николаю просить о помощи, и он помогает ей, но, к сожалению, много времени уделить ей не может, потому что у него свидание с самой замечательной в мире красавицей, которая умоляет его жениться на ней.
Ольга не понимает, почему я мрачен. Ей хочется развеселить меня. Она ведет меня в лучшее кафе Старозаводска.
Мы входим в тихий подвал. Вдоль стен, в ложах желтой карельской березы стоят столики. Белые гипсовые медведи на гипсовых льдинах поднимают кверху грустные морды. Девушка в белом переднике приносит нам необыкновенное кофе, — холодное, как лед, с шапкою белой пены, трубочки с кремом, миндальные кружки, пышные и ломкие «наполеоны». Но я побеждаю в себе чревоугодника и мрачно говорю, что ничего не хочу, — пусть Ольга ест сама, если ей нравится, а я выпью стакан воды.
Тогда Ольга кладет локти на стол, смотрит мне прямо в глаза и говорит очень решительно:
— Ты на меня сердишься, Леша? Давай говорить, как взрослые люди. Скажи — за что?
«Взрослые люди» — на этот раз не подкупают меня.
— Я не злюсь, — говорю я. — За что мне на тебя злиться? Я очень рад, что ты уезжаешь и что мы с тобой уже не увидимся.
— Ой, — жалобно говорит Ольга, — Леша, что с тобою?
Я уже не могу удержаться, ком подкатывает к моему горлу, и я говорю, не выбирая слов, торопясь и обрывая фразы:
— Ты думаешь, я не вижу… Я все вижу. Все равно Коля лучше твоего Пашки. И умней, и честней. Он, может быть, сам не захотел быть инженером. Отец хоть и слесарь, а все его уважают… и можешь ехать, пожалуйста…
Мимо ходят девушки в белых передниках, разносят, тарелочки и бокалы; тихо разговаривают люди в ложах желтой карельской березы, а у Ольги дрожат губы и слезы текут из глаз и падают в бокал, чуть приминая белую пену необыкновенного кофе.
— Господи, Леша, — говорит Ольга, — что ты говоришь, подумай сам!
Я сам чувствую, что сказал нехорошо, и замыкаюсь в угрюмом молчании.
Тогда, чтоб загладить резкость своих слов, я милостиво съедаю одно пирожное и вытягиваю через соломинку три глотка необыкновенного кофе. Мы выходим и мрачно шагаем по залитым солнцем панелям. Переулками мы проходим к реке, идем над берегом, уродливые лодки плывут по грязной воде, и я думаю о том, что все равно, пусть она говорит, что угодно, Коля будет знаменитый человек и я буду знаменитый человек, и отец, и дед, а Пашку выгонят с работы и он умрет под забором. Пускай она знает. И вдруг Ольга хватает меня за руку и втаскивает в калитку.
— Лешка, — говорит она, — глупый ты человек, — и всхлипывает и плачет. — Все ты наврал, слышишь, дурак? Ведь ты же мне брат, Лешка!
Она обнимает меня и целует, и я сразу становлюсь весь мокрый от ее слез. И это хорошо, потому что благодаря этому не видно, что и я тоже плачу.
— Ну, вот, — говорит Ольга, — и кончено. И помирились.
Я что-то ей говорю басом, и она вытирает слезы, и мы выходим на улицу. Солнце сияет во-всю, веселые прохожие ласково смотрят на нас, нарядные лодочки тихо плывут по речке.
В шесть часов мы стоим на углу и ждем Николая. Он прибегает, немного опоздав, взволнованный, но торжествующий, с билетом в руке, и мы идем сниматься. Происходит чудо: фотограф соглашается сделать фотографию через три часа. Правда, Ольге пришлось упрашивать его двадцать минут. Мы опять направляемся в городской сад. Николай и Ольга танцуют на танцовальной площадке, мы качаемся на качелях, дурачимся, бегаем друг за другом, а потом едим шашлык и пьем красное вино в тихом, маленьком ресторанчике, в самой глубине сада. Получив фотографию, мы долго шутим над тем, какой у всех у нас смешной вид, и усталые идем наконец домой.
В пять утра начинается суета. Мать жарит лепешки, Николай завязывает чемодан, Ольга теряет билет каждые три минуты. Все-таки мы выбираемся во-время и успеваем вскочить в автобус аэропорта. Проплывает Ленинская, наша главная улица, уходит назад и становится маленькой огромная заводская труба, мелькают ветки, нависшие над заборами маленьких садиков, сверкнула река, и автобус прогрохотал по деревянному мосту. Мы пытаемся шутить, но шутки не удаются. Проплывают дома, огороды, качели, кусты сирени, занавески и фикусы в окнах, деревья бульвара, новый, недостроенный еще клуб. Совсем рядом по насыпи бегут поезда, тоскливо гудят паровозы. Асфальтовая лента стелется по гладкому полю. Город отходит назад, заводские корпуса как будто врастают в землю. Машина заворачивает. Мы въезжаем в аэропорт.
Еще полчаса суеты. Ревет самолет, Ольга поднимается в кабину по откидной лесенке, Николай подает ей чемодан. Ветер от пропеллера рвет с головы кепку и развевает волосы. Разговаривать нельзя, — все равно ничего не слышно. Улыбаться без конца невозможно… Наконец машина трогается, бежит по полю, подпрыгивая, как насекомое, и поднимается вверх. Всё. Ольга уехала. Мы с Николаем остаемся вдвоем на большом, пустынном поле аэропорта.
Мы вышли из ворот аэропорта. Перед нами лежало прямое шоссе.
— Ты устал? — спросил Николай.
— Нет.
— Хочешь, пройдемся пешком?
— Пойдем.
Мы зашагали по узенькой земляной дорожке рядом с шоссе. Один за другим навстречу нам мчались автомобили. Было воскресенье, и все, кто имел возможность, спешили за город, к дальней, чуть видной вдали полоске леса. Порой мы сторонились, пропуская велосипедистов, они с силой налегали на педали. Дорога до самого горизонта была совершенно прямой.
Мы молчали. Николай шагал неторопливо и ровно, рассеянно глядя на равнину, лежащую перед нами, на разбросанные по ней группы зданий и заводы.
В сущности говоря, некрасив и уныл этот пейзаж промышленного района России. Ни деревца, ни кустика. Ровная, невспаханная земля, поросшая убогой, пыльной травой, пересеченная железнодорожными насыпями и шоссейными дорогами. Порой посреди ровного поля торчат два-три новых корпуса и дымные трубы завода, порой несколько домиков собрались вместе и, кажется, удивляются, почему, собственно, их построили здесь, а не на берегу реки, не около леса, не в красивом, удобном для жилья месте. Около домиков огромные лужи, — здесь почва болотистая и лужи долго не высыхают. По луже путешествуют двое мальчишек на самодельном плоту. Куча мусора, в которой роются несколько тощих собак, и вдруг огороженная невысоким заборчиком маленькая клумба, на которой растет несколько чахлых цветов — жалкая попытка приукрасить неприглядный пейзаж. Земля здесь полита машинным маслом, пропитана бензином, засыпана шлаком из паровозных топок. Железнодорожные насыпи и шоссейные дороги переплелись такой густой сетью, что кажется — равнина нарезана на маленькие кусочки. По насыпям ползут поезда, насыпи перекрещиваются, поезда идут друг над другом, сходятся вместе, идут совсем рядом и расходятся далеко-далеко, в разные концы страны. Здесь не осталось величия и красоты природы и еще не созданы величие и красота места, обжитого человеком. А вдали дымят трубы, и только у самого горизонта видна узенькая полоска леса, напоминающая об иной, по-своему тоже хорошей, но чуждой нам, лесной деревенской жизни.
Некрасива эта равнина, но для нас, ее жителей, выросших здесь, она дышит особым, неповторимым обаянием, она кажется уютной и обжитой и полна воспоминаний. Сюда я, мальчишкой, бегал играть с ребятами, а там лежал мой дед, зарывшись в землю, когда белогвардейские части подходили к Старозаводску. Я знаю здесь все: каждый домик, каждую насыпь. И эта земля, пахнущая бензином и маслом, поросшая чахлой травой, — худая она или хорошая — она моя, родная земля.
Я посмотрел на Николая. Он шел, немного втянув голову в плечи, немного согнувшись, и очень уныло выглядела его широкоплечая невысокая фигура. Снова он показался мне очень несчастным, и мне стало жалко его, и Ольга мне опять показалась чужаком, несправедливо обижающим наших, старозаводских, — может быть, не очень красивых, не очень блестящих, но милых мне, честных и мужественных людей.
— А ты, Коля, — сказал я, не успев подумать о том, что говорю, — напрасно все Ольге прощаешь.
Не переставая шагать, Коля посмотрел на меня, и я заговорил торопливо, взволнованно, стремясь скорее объяснить ему то, что я чувствую.
— Ей просто нравится, что Пашка инженер, и не нравится, что ты слесарь. Ну и пусть! Чорт с ней, раз она такая!
Николай остановился и молча посмотрел на меня.
— Ты ей тоже высказывал эти свои соображения об инженере и слесаре? — спросил он.
Несмотря на мягкость его тона, я испугался. Мне показалось, что Николай взбешен. Я отвернулся. Николай постоял еще несколько секунд и потом зашагал по-прежнему молча, и я поплелся рядом с ним, стараясь смотреть в другую сторону и чувствуя себя очень несчастным.
Снова навстречу нам промчалось несколько легковых машин и прогрохотал грузовик с железным ломом. Бесконечный товарный состав тащился по насыпи, и паровоз гудел тоскливо и долго, и клубы дыма длинным хвостом тянулись за паровозом.
— Видишь ли, Леша, — вдруг заговорил Николай, и я сразу понял, что он на меня не сердится. — Я думаю, ты не прав, когда обвиняешь Ольгу. Часто, когда человек поступает не так, как тебе хочется, ты злишься и тебе кажется, что он поступает нехорошо. А ты попробуй, посмотри с его точки зрения, — может быть, это не он не прав, а ты?
— Я вижу, что́ вижу, — буркнул я упрямо.
— Видеть мало, — сказал Николай, — надо еще и думать. Так нельзя, Леша, у нас у всех плохие характеры, и нам всегда хочется быть правыми. Сделаешь что-нибудь неправильно и начинаешь себя оправдывать. И уже кажется, что ты прав и сделал это потому, что так справедливо и нужно.
— Вот пусть бы Ольга и думала, — сказал я.
— Оставим сейчас разговор об Ольге. Мы с тобой вообще давно не разговаривали. Мне это время приходилось трудновато. Настроение было скверное, и все такое… Так вот, понимаешь, о мысли и чувстве. Собака, например, если ты оставишь ее возле еды, приготовленной для нескольких собак, съест все и еще огрызнется, если другие собаки попробуют получить свое, а человек, — если ему объяснить, что это, скажем, для пятерых, — съест одну пятую, а четыре пятых оставит. Как ты думаешь, почему это? Я думаю, тут дело в том, что собака думает только за себя. Ей хочется все съесть, она все и ест. А человек думает и за других тоже: он понимает, что остальные четверо тоже голодны. И поэтому собака — только собака, а человек — человек.
Я посмотрел на Николая удивленно.
— Ты, что же, толстовец? — спросил я.
Николай засмеялся.
— Обязательно ты на меня ярлычок хочешь наклеить. Нет, я как раз думаю, что к человеку необходимо применять насилие, когда он действует, как собака. Я говорю о другом. Есть разница, сделал ли человек подлость или просто поступил не так, как тебе хочется. Надо не только свои желания понимать, но и чужие. А то, знаешь, — Николай усмехнулся, — часто злишься по-собачьи. Я, мол, хочу съесть его кость, а он ее сам ест. А людям жить вместе, Леша, и, значит, каждому надо за других тоже думать. Я взял себе такую привычку: если начинаю очень злиться на человека, — стараюсь поставить себя на его место. Почувствовать, что он чувствует.
Николай как будто рассуждал сам с собой. Он говорил, кажется, не столько для меня, сколько для себя самого. Поэтому я так верил тому, что говорил Николай.
Мы шли попрежнему неторопливо, но теперь нас одна за другой обгоняли машины. Они мчались так быстро, что казалось, они не двигаются, а просто появляются и исчезают. Николай вдруг остановился и, прищурясь, посмотрел на шоссе.
— Смотри, как странно, — сказал он. — Еще только час дня, а почти все машины едут обратно в город. — Он посмотрел на небо. — И дождя как будто бы не предвидится.
Мы долго шли, неторопливо и мерно шагая. Приближался Старозаводск. Мы уже видели корпуса завода, деревья нашего парка, красные крыши домов, окруженных зеленью палисадников.
Николай улыбнулся.
— Знаешь, Леша, — сказал он, — у меня исправляется настроение. Прямо тебе скажу — мне эта история трудно давалась.
Он снял кепку, и свежий ветерок пошевелил его волосы.
— Все-таки сестра у нас с тобой, Леша, славная. Нечего бога гневить. Нам бы с тобой порадоваться, что сестренка замуж выходит за хорошего человека, а мы ей вон сколько огорчений нагородили. Верно ведь? Давай, по этому случаю, пробежимся на выдержку.
Не ожидая ответа, он сунул кепку в карман, согнул руки в локтях и побежал, быстро и ровно переставляя ноги. Я помчался за ним и сразу же обогнал его.
— Пыхтишь, тяжеловоз? — крикнул я, обернувшись.
Николай улыбался, не разжимая рта, и смотрел на меня насмешливо. Я бежал дальше, земля летела под моими ногами и казалась легкой, как пух. Нас обогнал велосипедист. Мне было смешно смотреть, как он с хмурым и деловым видом нажимал на педали и какое у него было мрачное при этом лицо.
— Лошадиная сила! — крикнул я ему.
Он посмотрел на меня, как будто я был деревом или камнем. Наверное, у него были какие-нибудь серьезные неприятности. А я бежал, и у меня было удивительно хорошо на душе. Я с нежностью думал об Ольге и о Николае. Мне хотелось скорее попасть домой, увидеть мать и отца, чтобы они поняли, какая ерунда все неприятности и как можно прекрасно жить, если хорошо относиться друг к другу.
Старозаводск был уж совсем близко. Уже по сторонам дорога начали попадаться дома, уже собака бросилась на нас из подворотни, уже мы должны были увидеть почтенных горожан, читающих газету на крылечках по случаю воскресного дня или обсуждающих заводские новости. Но нет, — крылечки были пусты, и пары не прогуливались по тротуарам. Я запыхался, бежал медленнее и медленнее и за спиной все время слышал ровное дыхание Николая. Я оглянулся. Он бежал, попрежнему не торопясь и явно нагоняя меня. Мне стало смешно, когда он подмигнул мне вызывающе и хитро. Я рассмеялся и почувствовал, что бежать больше не магу. Я сгибался от смеха, а он пробежал мимо меня и кинул мне:
— Выдохся, балаболка?
— Сдаюсь! — крикнул я ему.
Он остановился и подождал, пока я подошел. Он ровно дышал, и лицо у него было довольное и веселое.
— Учись у меня, старика, — сказал он, — а то вечно вы, молодежь, нашуметь нашумите, а дела не видно.
Он обнял меня за плечи, и мы пошли, согласно покачиваясь на ходу, шагая в ногу и негромко напевая:
Был на дальней улице
Деревянный дом,
С полусгнившей крышею
И кривым окном.
Возле щита с газетой Коля остановился.
— Сегодняшняя московская, — сказал он. — Посмотрим, что пишут.
Пока он читал международные известия, я лениво скользнул глазами по строчкам четвертой страницы, прочел, что в Ломже развернулось большое строительство, и потянул Николая за рукав. Он кивнул головой:
— Пойдем, ничего интересного.
Он снова обнял меня, и мы зашагали, напевая:
В этом доме издавна
Доживал свой век
Маленький и слабенький,
Старый человек.
Мы вышли на Ремесленную, и вдали показался наш дом.
— Слушай, Коля, — сказал я, немного смущаясь, — давай сегодня вечером напишем Ольге письмо.
— Решено, — сказал Николай. — Пишем и поздравляем с законным браком.
Он оглянулся, на улице никого не было. Быстро наклонившись, он обхватил мои колени, одним движением подсадил меня к себе на плечо и опять запел:
Вечерами длинными,
С важностью в лице,
Он любил посиживать
На кривом крыльце.
Сидя на широком его плече, рукой держась за его голову, я продолжал песню:
Мимо шли прохожие,
Псы брехали вздор,
На соседней улице
Пел печально хор.
Я соскочил с его плеча. Мы были уже у наших дверей. Коля поднял руку и три раза отчетливо постучал. Нам открыла мать.
— Наконец-то! — сказала она. — Куда вы исчезли?
У нее было очень взволнованное лицо.
— Что случилось? — спросил Николай.
— Война, — сказала мать. — Немцы на нас напали.
Когда я вспоминаю первые месяцы войны, перед моими глазами встает наш город, ничуть внешне не изменившийся, наш дом, такой же, каким он был всегда. Утром начинает возиться мать. Мужчины идут на работу. Вечером пьем чай, тикают часы на стене, — внешне никакого отличия от мирного времени. И тем не менее я до сих пор помню то чувство мучительной, бесконечной тоски, которое не отпускало меня ни на одну минуту.
Прежде всего вспоминаю я тишину. Она звучит день и ночь, монотонная, как звон в ушах, неумолкающая и бесконечная. Отчего происходило это странное чувство тишины?
В нашей жизни многое изменилось. Работы стало неизмеримо больше, и мужчины приходили поздно и очень усталые. По вечерам мимо окон маршировали отряды всевобуча, и в рядах можно было увидеть почтенного бухгалтера в пенсне, у которого на плече висела винтовка, а к поясу был привязан заслуженный канцелярский портфель.
Конечно, обыкновенные житейские дела, казавшиеся недавно очень важными, — быт, квартира, отпуск, покупка костюма, — вдруг стали казаться нелепостью и ерундой.
Конечно, за каждой фразой, даже за каждой веселой шуткой невидимо стояла тема войны. Завод наш бронировал своих рабочих, и от нас сравнительно мало людей ушло на фронт. Но все-таки и у нас были прощанья и проводы, и пожеланья победы, и тоска родных по ушедшим.
Но наряду с этим торговали магазины, лодочная станция на озере выдавала напрокат лодки, и юноши в белых рубашках катали в сумерки девушек по гладкой озерной воде. Утром по улицам толпами шли рабочие, торопясь на завод. По ночам над рекой играли гармонисты и девушки пели приглушенными чистыми голосами грустные, протяжные песни.
И странным казалось именно это, — то, что не изменилось. Все перемены казались естественными, мы ждали их и не замечали, а то, что внешне осталось прежним, резало глаз, казалось странным и удивительным, запоминалось. Внутренним слухом слышали мы рев и скрежет грандиозных танковых битв, оглушительный гул эскадрилий, непрестанное уханье артиллерии. И по контрасту с этой, ясно нами ощущавшейся, какофонией тишина, царившая в нашем городе, казалась противоестественной, навязчивой, непереносимой.
Утро начиналось курантами. Они звучали в репродукторе спокойно и монотонно, и в квартире была мертвая тишина. Я приоткрывал глаза. Уже совсем светло. Николай лежит, вытянувшись на постели. В соседней комнате ровно дышат отец и мать. В комнате деда не слышно храпа, можно догадаться, что дед не спит. Да и все лежат слишком тихо, слишком неслышно дыша. Но вот куранты кончили бить. Пауза. «Внимание! Говорит Москва». И вот диктор, начинает очередную сводку:
… заняты Кольно, Ломжа и Брест…
Ломжа! Та самая Ломжа, в которой развернулось большое строительство, восстановлены больница, поликлиника и средняя школа. Когда я читал об этом? Неужели только позавчера? Господи, как это было давно!
…Бои за Гродно, Кобрин, Вильно, Каунас…
Никто не шелохнется. Как тихо у нас в квартире!
…переправится на северный берег Западной Двины…
Все делают вид, что спят. В спящей квартире звучит подчеркнуто равнодушный голос диктора.
…С утра 5 июля на Островском направлении наши войска перешли в наступление…
Тихо, тихо в комнате. Только чуть-чуть шевельнул рукой Николай. Не выдержал все-таки.
Утренний выпуск последних известий окончен. Николай откидывает одеяло. В соседней комнате слышно — встала мать, отец чиркнул спичкой, потянуло табачным дымком, дед, покряхтывая, натягивает сапоги. Обыкновенный день. Как будто никто даже не слушал радио. Разговор о погоде, о мелких хозяйственных делах.
Мужчины ушли на работу. Пусто и тихо в квартире, монотонно стучит метроном в репродукторе. У меня каникулы, и я завтракаю позже, с матерью. За завтраком обрывки разговора о пустяках, о распорядке дня, о хозяйственных мелочах. И потом совсем равнодушный, заданный мельком вопрос:
— А что, немцы сейчас далеко от нас?
— Далеко, — говорю я, — три года скачи — не доскачешь.
— А, — равнодушно говорит мать, прекрасно понимая, что я вру. — Я так и думала. — И уходит на кухню греметь кастрюлями.
И снова тикает метроном монотонно и ровно, и снова в квартире непереносимая тишина.
В этот год лето было на редкость хорошее. Стояла ясная, теплая погода. Земля пересохла, и солнце садилось в багровую пыль. Как-то вечером я вышел за город. Солнце отсвечивало красными пятнами в окнах далеких домов. Томительная пыль поднималась над дорогами. Шли поезда. Дымили заводские трубы. По дорогам ползли машины, груженные военными материалами. Казалось, земля задыхается в тусклой дымке багровой пыли. Все увиделось мне ближе, чем было на самом деле. Я различал шофера в кабинке грузовика, проводников на площадках вагонов, убогие домики, траву, задушевную мазутом и машинным маслом, кучи мусора, город, вздымавший мелкую удушающую пыль… С тех пор всегда охватывает меня тоска, когда я вижу багровый закат и яркие отблески в окнах далеких зданий. Я долго тогда стоял, не в силах двинуться, и тоска доводила меня почти до тошноты, до физического чувства слабости и головокружения.
И опять было тихо в квартире, в пустой столовой раз за разом били куранты, и все неподвижно лежали в своих постелях. Куранты умолкли. Пауза. «Внимание! Говорит Москва», и снова диктор читает очередную сводку.
Все делают вид, что спят. В спящей квартире звучит голос диктора. Тихо, тихо. Так тихо, что ясно — все притворяются спящими, все лежат, притаившись друг от друга, чтоб не было слышно, как стучат сердца, когда называют Смоленск, Николаев и Кривой Рог.
Так мне запомнилось это лето: неподвижная пыль над землей, багровые закаты, отраженные пустыми глазницами далеких зданий, острая, неумолкающая тоска и монотонный стук метронома, отстукивающего секунды войны…
Однажды я с двумя товарищами пошел на вокзал смотреть, как везут раненых. Санитарный поезд стоял на четвертом пути. Окна были завешены. Поезд был спокоен и тих. Мы долго шли по перрону и вдруг остановились, как по команде. Одно из окон было открыто. Я увидел койку, подвешенную на уровне окна, и человека в белом, неподвижно лежащего на койке.
Человек на койке зашевелился. Мы услышали ровный и долгий стон. Человек поднял голову и повернулся. На нас смотрело сморщенное, как печеное яблоко, старообразное от боли лицо. Он тянул, не переставая, одну и ту же монотонную ноту. К нему подошла сестра. Она увидела нас, нахмурилась, строго покачала головой и опустила занавеску. Она осуждала наше жадное любопытство. Мне стало стыдно. Я чувствовал всю оскорбительную навязчивость своего поведения, но завешенное окно влекло меня с неодолимой силой. Женщина была неправа. Это было больше, чем любопытство, это была мучительная, целиком захлестнувшая меня, жалость. Я обернулся. Товарищи мои, Васька Камнев и Борис Моргачев, стояли растерянные и оглушенные. Оба улыбались смущенной, какой-то кривой улыбкой.
— Пойдем, что ли! — с трудом произнес Борис и облизал пересохшие губы.
Мы ушли. Я поторопился проститься на первом же перекрестке. Я шел по улице и видел сморщенное лицо. Я шел по улице и слышал протяжный стон. Жалость томила меня, жалость острая, как боль.
Мужчины приходили с работы поздно. Работали теперь очень много, гораздо больше, чем до войны. Ужин часами ждал в медленно остывающей печке.
О войне говорили редко и мало. Мать, бывало, расскажет за ужином какую-нибудь новость: вот, мол, Марья Андреевна проводила сына, или что из области приехали, говорят, там стрельбу слыхать, — отец помолчит, или неопределенно протянет: «да-а…» и спросит что-нибудь по хозяйству, или заговорит с дедом о заводских новостях.
Ночи были совсем светлые. Только ненадолго сгущались сумерки. И все время в полнеба пылала красная заря. И в эти ясные, светлые вечера, когда — ни день, ни ночь, когда по-особому тихо и город кажется необыкновенно спокойным, потому что светло, как днем, и пустынно, как ночью, — людей томила тревога. Людям не сиделось дома, они собирались вместе, чтобы не чувствовать себя такими одинокими.
Приходили и к нам товарищи отца и товарищи деда. Садились вокруг стола, дымили махоркой, негромко беседовали о заводских делах, о прошлом, а чаще вообще ни о чем, — так, слово за слово, что придет в голову. Война почти не упоминалась в разговорах. Она подразумевалась. Она звучала в настороженной тишине смолкшего и бессонного города, в глухом шуме завода, в подчеркнутой неторопливости беседы, в том, как все поглядывали на часы — скоро ли последние известия, как торопливо включали радио, молча слушали передачу и, прослушав, сразу начинали говорить о другом. А диктор называл все новые и новые города, и женщины испуганно и выжидающе смотрели на мужчин — что скажут мужчины, как объяснят они, а мужчины молчали, покуривая, и женщины, вздохнув, отводили глаза. Они тоже понимали: надо молчать.
Впрочем, бывали разговоры, когда вырывалось наружу то, что обычно глубоко пряталось, и люди говорили взволнованно и страстно, открывая друг другу самые затаенные мысли. Так вспоминается мне разговор отца с Дегтярем.
Дегтярь, токарь по специальности, когда-то был на заводе человеком заметным. Никто не умел так темпераментно и горячо выступить с приветствием или сказать речь. В 1937 году его выбрали председателем заводского комитета. Он попрежнему с неизменным успехом говорил речи по всевозможным поводам, а в кабинете его вечно без толку толпился народ. Половина посетителей знала его Мишкой и на «ты». Через год оказалось, что дела профсоюзной организации запущены, а в хозяйстве завкома — хаос и неразбериха. Дегтяря с треском провалили на перевыборах. Обиженный и злой, он вернулся в цех. В глубине души он считал, что провалили его потому, что он не понравился начальству. Впрочем, обиду свою он прятал за шуткой, за внешней издевкою над всем, в том числе и над самим собой. Он остался один. На действительно хороших и умных людей завода он обиделся за то, что они не поддержали его. Но он был достаточно умен, чтобы не дружить с отсталыми и неумными людьми. Ему было скучно, он стал выпивать. Его редко видели совсем трезвым, но и очень пьяным его тоже никто не видел. Так он ходил по заводу и городу, со всеми приятель и никому не друг, в кепке блином и в брезентовом рабочем костюме.
К нам он пришел перед вечером, выпил чаю и, сев на стул у окна, закурил. Настали сумерки. Мать, убрав со стола, возилась на кухне, дед покряхтел у себя в комнате и улегся спать, Николай ушел в ночную смену, а Дегтярь все сидел, куря папиросу за папиросой, односложно отвечая на редкие вопросы отца. Отец шагал по комнате взад и вперед, чуть слышно посвистывая. Я свернулся калачиком на диване. Вечер был тих и ясен. Несколько человек прошли мимо нашего дома, и мужской голос отчетливо произнес:
— А она говорит: «Никого мне не надо, хочу только, чтобы ты вернулся ко мне».
Раздался смех. Шаги затихли, снова на улице стало тихо. Только далеко, далеко, на заводских дворах, перекликались маневровые паровозы.
Вдруг Дегтярь резким движением швырнул за окно папиросу.
— Алексей Николаевич, — сказал он изменившимся голосом. — Скажи мне, как ты считаешь, что я должен делать?
Отец остановился и посмотрел на него.
— Я не понимаю тебя, Михаил Иванович, — сказал он.
— Не трудно понять, — резко ответил Дегтярь.
Он встал. Большая фигура его казалась сейчас огромной. Когда он снова заговорил, голос его звучал глухо.
— Ты знаешь, Федичев, какой я ходил все эти годы, обиженный, недовольный. Мне нравилось, что моим шуткам смеются, что я независим и не боюсь начальства…
Он достал папиросу и чиркнул спичкой. Лицо его на секунду показалось из мрака, напряженное, взволнованное лицо. И спичка дрожала в его руке.
— Я вырвал бы себе язык за каждую шутку, — со страстью сказал Дегтярь. — Я выбросил бы эти годы из жизни. Но ничего уже сделать нельзя. Я пропустил момент, когда шутки мои перестали быть простым шутовством и безобидною трепатней. Мелкие обиды мои тащили меня за собой.
Дегтярь подошел совсем близко к отцу.
— Идет война, Федичев, — сказал он, — судьба народа решается, а я стал чужим для своих товарищей. Шутки мои режут им уши, тон мой им неприятен, он раздражает их. Измениться? — Он помолчал. — А вдруг не поверят? — спросил он сам себя.
Он подошел к окну, и опять на темном фоне ночи высилась широкоплечая его фигура. Он вглядывался в темные силуэты домов и деревьев и думал о своем.
— Что ж, Михаил Иванович, — сказал, помолчав, отец. — Время такое, что всем по-разному нелегко. Думать тут особенно нечего: пока говорят: «работай» — работать, а когда скажут: «иди и умирай» — пойти и умереть. Это, пожалуй, все.
— Да, — сказал Дегтярь. — Ты, наверное, прав. Ну, дорогой, до свиданья. Засиделся я у тебя.
Он быстро вышел из комнаты, и почти сразу в окно донесся его голос, с чувством распевавший:
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край чужой…
Отец постоял еще у окна, а потом вздохнул и на цыпочках прошел в спальню. В темноте он не видел меня и думал, наверное, что я давно сплю. А я еще сидел и слушал, как перекликаются монотонными гудками маневровые паровозы и в репродукторе стучит метроном, отсчитывая секунды войны.
На следующий день мать уехала на строительство оборонительных сооружений. Она пробыла в отсутствии восемь дней и вернулась полумертвая от страха. Когда их отряд рыл окопы в сорока километрах от Старозаводска, налетели немецкие самолеты и пулеметы косили бегущую толпу. Потом работницы прятались в роще. Утром они снова пошли на работу и снова на них налетели немцы. Ранило несколько женщин и какого-то юношу убило осколком. Поодиночке женщины добрались домой. Мать рассказывала об этом, задыхаясь от волнения. Они слышали канонаду, они видели беженцев. Несчастные, испуганные люди шли по дорогам, неся на себе детей и жалкие остатки имущества. Казалось, они чувствовали немцев за своей спиной. Они даже оглядывались все время, до того реально у них было это чувство. Широко открывая глаза, мать повторяла их рассказы о том, как сжигают деревни, как снаряды уничтожают дома, как самолеты гоняются за убегающими детьми.
Мужчины слушали рассказы матери как-то невнимательно. Я не мог понять, почему. Иногда мне казалось, что они просто не понимают всей важности того, что рассказывала мать. На ее тревожные вопросы: «Что же это будет?», «Как же это допустили?» — отец отмалчивался или коротко говорил:
— Война, мать, война!
Через день или два мать и сама перестала вдаваться в подробности. Попрежнему молча прослушивали мы радиосводку. Мать даже перестала спрашивать меня, далеко ли от нас немцы. Она и сама очень хорошо понимала, что близко.
А внешне город все еще казался спокойным. Неподвижное облако пыли висело в воздухе, поезда перекликались монотонными гудками, по шоссе катились машины, багровое солнце медленно садилось в пыль. Ах, как томительны были эти военные вечера! Тихие, ясные небеса и глухая тревога при отдаленном гудении самолета.
Утром нас разбудил громкий стук в дверь. Николай пошел отворять, и мы услышали его удивленный возглас. Все повскакали с постелей. В столовой стоял дядя Саша, растерянный и жалобно улыбающийся. Дядю Сашу вертели из стороны в сторону, обнимали и хлопали по плечу, но жалкая, растерянная улыбка не сходила с его лица. Все понимали, что случилось что-то нехорошее. Первым решился задать вопрос дед.
— Ну, Саша, рассказывай, — сказал он.
Дядя Саша беспомощно развел руками, помялся и опять улыбнулся улыбкою, похожею на гримасу.
— Да вот, — сказал он, как будто извиняясь, — ехал, понимаете, с юга…
Я коротко расскажу о его злоключениях. В конце мая он поехал в Ливадию: в район прислали несколько путевок для колхозников, и одну из них дали дяде Саше. В Ливадии он скучал без семьи, и хотя ему очень понравились море и пальмы, все время порывался уехать домой. Но тетка слала ему суровые письма и требовала, чтобы он усиленно питался и сидел до конца срока. В общем, как человек нерешительный, он все оттягивал отъезд, а потом началась война и выехать оказалось чрезвычайно трудно. Только на пятый день удалось ему сесть в поезд. Все это время он очень волновался и совершенно не спал, а попав в поезд — заснул так крепко, что у него вытащили бумажник со всеми деньгами, документами и билетом. С этого времени начались его мытарства. Его ссаживали с поездов, задерживали, проверяли личность и отпускали. Так как в эти дни вся страна посылала телеграммы и телеграф был забит, каждая проверка отнимала месяц времени. Он попал в областной центр только в августе и узнал на вокзале, что билеты до его станции не продаются. Он долго не мог понять, в чем дело, пока кто-то из станционных работников не объяснил ему, что там уже прифронтовая полоса. Дядька похолодел и решил добираться пешком. Он прошел пятьдесят километров, а дальше без пропусков не пускали. Он покрутился там несколько дней, пока не почувствовал, что на него косо смотрят. Тогда, наученный горьким опытом, он решил уйти, прежде чем его задержат, и вот пришел к нам, со слабой надеждой, что семья его находится у нас. Теперь он сидел жалкий, молчаливый, рассеянный, невесело улыбался в ответ на утешения и уговоры и думал о чем-то своем.
В комнате деда поставили складную кровать, и дядя Саша, лежа на ней целыми ночами без сна, курил папиросу за папиросой. Он очень старался не надоедать нам своим горем и, если дед просыпался ночью, притворялся спящим. Но деда обмануть было трудно. Дед вынимал у него из пальцев дымящуюся папиросу и начинал читать ему нотацию о пользе выдержки и спокойствия. Дядя Саша извинялся, обещал взять себя в руки и снова лежал целые ночи без сна, напряженно вглядываясь в темноту.
А ночи стали уже темные, долгие, и темнота казалась угрожающей, жуткой и настороженной.
Кстати, о том, что фронт уже так близко, никто больше не упомянул ни словом. А это было, может быть, самое страшное из всего, что рассказал дядя Саша.
Постепенно война становилась бытом. Составлялись расписания дежурств, заготовляли песок, наполняли кадки водой. Появились образцово-показательные дома и дома отстающие, которым следовало подтянуться. Все входило в норму, становилось обыденным. Выдвинулись передовики, началось соревнование, школьники стали по вечерам патрулировать улицы, следя за светомаскировкой.
Это была одна сторона войны. Но иногда человек вдруг видел, что он один, и вокруг темно, и тишина кажется угрожающей. Вспоминается мне, как мы, группа ребят, назначенная в патруль, вышли на улицу. Быстро темнело. Нам предстояло обойти довольно большой район. Мы решили разделиться, чтобы каждый проверил свой участок. И вот голоса товарищей стихли, и я остался один на темной и молчаливой улице. Дома стояли черные, нигде не пробивалось ни единой полоски света. Казалось, что город мертв. В безлунном небе надо мной сияли холодные осенние звезды.
Черные домики стояли вдоль улицы, притаясь, как живые существа. Вдали заметались прожекторы, загудели гудки. Лучи скрестились и разошлись, потом один луч медленно прочертил по небу, и опять стало совсем темно, и надо мной ровно прогудел патрульный самолет. Я шел тихо и осторожно, готовый ко всему, что может случиться.
— Кто там? — негромко окликнули меня.
Я вздрогнул, сердце мое упало. С трудом я взял себя в руки.
— Патрульный, — ответил я.
— Какой патрульный? Кто такой? — голос спрашивающего был тревожен. В темноте с трудом различалась сидящая на крыльце фигура.
— Федичев Алексей, — ответил я и, застыдившись неуверенного своего голоса, добавил нарочито громко и грубовато: — А вы кто такой?
— Малышев, из турбинного, — ответили мне. — Это ты, Леша?
Я подошел ближе. Малышев сидел на крыльце и, наверное, вглядывался в темень и вслушивался в тишину.
— Ходишь? — спросил он. — Вас, школяров, тоже к делу приставили?
— Маскировку проверяем, — ответил я деловито.
Он, видимо, не слушал меня и заговорил, как бы думая вслух, не для меня, а вообще. Для себя, может быть.
— Не сидится чего-то дома. Тоскливо очень.
— Да, — сказал я, — конечно. Тут хоть небо видать.
— Вот, вот, — он обрадовался, что я его понял, — именно, что небо видать. — Он помолчал и вдруг спросил: — Приближаются ведь, Леша? А?
— Ничего, — ответил я бодрым голосом, как отвечали в таких случаях взрослые. — До нас не дойдут.
— Конечно, конечно, — поспешил согласиться он, помолчал немного и спросил снова: — Как ты думаешь, почему это они?
— Что именно?
— Ну, вот, полезли?
— Фашисты ведь.
— Да, да, конечно. — Он опять очень охотно согласился. И вдруг заторопил меня: — Ну, иди, Леша. Смотри, чтоб все в порядке было.
Два шага, и темная фигура его расплылась в темноте, и снова я шел один по темному, мертвому городу.
Однажды к нам пришел Шпильников. Он был помощником директора завода по кадрам, сидел в просторном, большом кабинете, общался только с ответственными, руководящими работниками. Войдя в комнату, он улыбнулся ласковой и дружелюбной улыбкой. Сняв кепку, он сел во главе стола, где обыкновенно сидел отец, сказал матери громким голосом: «Здорово, хозяйка» и, хлопнув меня по плечу, заметил: «Гляди, хозяин, какой у тебя орел растет».
Мне все это показалось странным. У нас обычно малознакомые люди называли друг друга по имени и отчеству и на «вы». Однако я подумал, что, наверное, таков обычай у ответственных лиц. Вообще говоря, я был очень польщен визитом. До сих пор мне приходилось видеть Шпильникова только сидящим в президиуме или говорящим с трибуны, так что сейчас даже наша небольшая столовая показалась мне чем-то неуловимо похожей на зал заседаний.
— Вот, — сказал Шпильников, оглядывая нас всех добродушно и благожелательно, — пришел поглядеть, как живут наши кадровые, потомственные рабочие.
Дед сощурил глаза и сказал:
— Благодарим за внимание.
Отец и Николай сидели, выжидая, в немного неловких позах.
Шпильников продолжал сиять любезностью и благожелательством.
— Ну, товарищи, — сказал он, — давайте поговорим по душам. Расскажите мне прямо, по-нашему, по-рабочему, что вы думаете о войне, о положении на фронтах и об обязанностях тыла.
Дед посмотрел на отца, а отец на деда. В глазах отца было отчаяние. Он не понимал, что значит говорить по-рабочему. Дед успокаивающе поднял руку — ничего, мол, я все улажу, — погладил бородку и произнес задумчиво и не очень уверенно:
— Так ведь что ж, товарищ Шпильников, — думаем, конечно, по-нашему, по-простецки, что должны мы разбить врага.
Он сказал это задушевно, как будто открыл затаенную мысль, которую никому еще не открывал. В то же время легкая нотка неуверенности давала Шпильникову возможность проявить свою проницательность. Шпильников хитро на него взглянул и понимающе улыбнулся.
— А скажи-ка, товарищ Федичев, — сказал он, — не бывает ли у тебя в глубине души таких сомнений, что, мол, если отдали, скажем, Смоленск или Николаев, так не отдадут ли, чего доброго, и наш Старозаводск?
Несмотря на то, что вопрос этот был подсказан неуверенностью интонации самого деда, тот улыбнулся так, как улыбается очень умный человек, разгаданный еще более умным.
— Да ведь, бывает, и такое подумается, — сказал он смущенно.
Шпильников засмеялся, довольный, что ему удалось разгадать самые сокровенные мысли деда.
— Да, — сказал он, — то-то и оно. — Потом перестал улыбаться и шепнул серьезно и конфиденциально: — Сюда они не придут! — и даже огляделся, как будто желая убедиться, не подслушал ли кто-нибудь эту новость.
— Не придут? — спросил дед.
— Не придут, — подтвердил Шпильников.
— А почему? — спросил дед.
— Не пустят, — почти шепнул Шпильников.
— А-а, — успокоенно протянул дед.
Шпильников обвел всех победным взглядом. После этого он счел, видимо, что цель визита достигнута. Он посидел еще минут пять, но уже толком ничего не говорил, а только восклицал время от времени: «Да, то-то и оно! Вот оно как!» И еще что-то в этом же роде.
После его ухода заговорили сразу о другом, и, только ложась спать, дед, уже без пиджака, зашел на минуту в столовую.
— Слушай, Алексей, — сказал он отцу. — Ты понял, что это он говорил, почему в Старозаводск не пустят?
— Нет, — ответил отец, — не понял.
— А-а, — успокоенно протянул дед, — ты тоже не понял.
И пошел спать.
В начале августа пришло письмо от Ольги. Это было на редкость бестолковое и сумбурное письмо. Оно начиналось с рассказа о том, как в Ростове она узнала о войне, как не знала, что делать: лететь ли дальше или возвращаться домой, как раздумывала, пока не велели садиться в самолет, и она все-таки полетела дальше. Потом шли объятия и поцелуи, и теплые слова, и рассказ о том, как она любит нас всех и как ей без вас тоскливо. Потом сообщалось, что они с Пашкой поженились и она живет у него. Самый факт тонул во множестве комментариев на тему о том, что мы ей все-таки самые близкие люди, хотя Пашка тоже очень хороший, несмотря на то, что он прохвост и болтун, хотя это у него потому, что он — мальчишка, хотя это не страшно, потому что она очень серьезная и деловитая и этого хватит на обоих. Пашку, оказывается, забронировали, но он хлопочет, чтобы попасть на фронт, и она тоже подумывает об этом и прочла очень интересную книгу об оказании первой помощи, хотя ей больше хочется быть бойцом; говорят, что этого можно добиться. Потом опять шли нежные эпитеты и опасения за нас, и огорчения, что война такая ужасная, и все-таки в каждом слове сквозило бесконечное счастье, счастье вопреки всему, счастье, несмотря ни на что.
Письмо это читали вслух, и отец ухмылялся и в особо важных местах обводил всех глазами, и все понимающе кивали, и он, убедившись, что все поняли смысл, читал дальше, а мать всхлипывала и улыбалась и все говорила: «Дай-то бог» и вытирала слезы. Коля смеялся над тем, что Ольга хочет быть бойцом, и говорил, что она еще до генерала дослужится, и даже дядя Саша внимательно прослушал письмо и сказал: «Славная девчонка!» Вообще с самого 22 июня это был первый веселый вечер в нашей семье. Лампа горела над столом, сверчок иногда верещал за печкой. Мы сидели вокруг стола, разговаривали и смеялись. Только окна были наглухо закрыты и занавешены, несмотря на то, что стоял август.
На следующий вечер к нам пришли Пашкины родители, старики Калашниковы. Они, оказывается, получили от Пашки письмо с известием о женитьбе и решили познакомиться с новыми своими сватьями. Василий Аристархович Калашников знал и отца и деда, но только по работе и сталкивался с ними очень мало. Он был главный механик завода, один из крупнейших наших инженеров. Отец сначала чувствовал себя не очень ловко. Он, как я думаю, боялся, чтоб Калашниковы не подумали, будто мы добивались родства с ними. Поэтому он держался суховато и холодно. Но потом, когда мать увела Анну Александровну в спальню, поговорить по-женски, по душам, и мужчины остались одни, отец растаял, и разговор стал простым и задушевным. Василий Аристархович оказался очень славным человеком. Его обычная важность и немногословие происходили, видимо, от застенчивости. Во всяком случае, у нас он был разговорчив и весел. Вспомнили старое, поговорили о детях, и Василий Аристархович очень смешно рассказывал, как он стал подозревать, что с Павлом что-то неладно, после того, как тот сорок минут повязывал галстук.
— Гляжу — в книжке листок из тетради, и на нем, представьте, Павловым почерком стихи написаны. «Ах ты, господи, — думаю, — что же это такое? А я из него инженера готовлю!» Ну, а как прочитал стихи — успокоился. Вижу — такая дрянь, что не миновать ему быть инженером.
Потом Василий Аристархович обратил внимание на рассеянность дяди Саши, и отец вполголоса рассказал его историю.
— Да, тяжелые времена, — сказал Василий Аристархович и, щелкнув золотым портсигаром с монограммой, достал толстенную папиросу. У него и портсигар был золотой, и запонки золотые с бриллиантами, и оправа у пенсне золотая, и костюм какой-то необыкновенно нарядный. Но Калашников до такой степени небрежно обращался со своими вещами, так было ясно, что ему совершенно все равно — золотой у него портсигар или кожаный, золотая оправа пенсне или оловянная, что вся эта роскошь совсем не производила неприятного впечатления.
Отец достал из буфета поллитра водки, бутылку красного вина и немного неуверенно спросил, пьет ли гость. Оказалось, что гость никогда от рюмки водки не откажется и даже считает эту рюмку полезной для здоровья. Позвали женщин, мать быстро накрыла на стол, все весело чокнулись и выпили за молодых и долго еще говорили о них, вспоминали разные случаи из их детства, и Николай рассказывал про наши игры на барже.
Весь вечер не говорили о войне. Впрочем, в конце все-таки вернулись к ней. Уже совсем поздно Василий Аристархович предложил кончить вечер тостом за молодых. Он уже поднял бокал и вдруг, помолчав, улыбнулся грустно-грустно и обвел глазами всех сидящих за столом.
— Жалко, товарищи, — сказал он, — что женились наши молодые в такое трудное время. Как подумаешь, какая страшная война идет! Выпьем, друзья, за то, чтобы побольше хороших людей пережило ее, чтобы то хорошее, что они несут в себе, не пропало и чтоб мир после войны стал еще лучше, еще счастливее. А тогда и наши молодые будут счастливы.
Мы выпили, мне тоже налили красного вина, и разговор уже не отходил от войны. Под конец Василий Аристархович сказал:
— Это еще официально не объявлено, но сегодня решено уже окончательно — наш завод эвакуируется на восток.
Наступила тишина. Еще не осознав, что это, собственно говоря, значит, я понял по лицам взрослых, что новость тяжелая и неприятная, и у меня заныло сердце. Словно тень пронеслась по комнате.
И вот стоят на путях вагоны и уже прицепили паровоз. Завод отправляется в дальний путь. Это последний эшелон. Первый ушел месяц назад. Эвакуация завода заканчивается. Уехали все станки, которые можно было увезти. Уехали все рабочие, которые согласились уехать. Мы, остающиеся, провожаем последних. Нас не много. Мы стоим на перроне и что-то кричим тем, кто стоит в теплушках, смеющимся, плачущим, довольным или расстроенным. Мы стараемся перекричать друг друга, но сейчас, когда все деловые разговоры закончены и говорить, в сущности, уже нечего, все повторяют на тысячи ладов одну и ту же фразу Швейка: «В шесть часов вечера после войны».
Когда это будет? И где? И кто из нас, стоящих на перроне или в теплушке, доживет до этого времени? И какие мы будем тогда, в эти таинственные и неопределенные шесть часов?
Некоторые плачут, другие подчеркнуто веселы. Уезжающим — дальний путь, новые места, трудная жизнь. Прощай, родной дом и знакомая улица, своя кровать, свой стол, своя комната. Остающимся… но кто может сказать, что предстоит остающимся?
— В шесть часов вечера после войны! — кричу я Грише Прыткину, курносому и белобрысому, смотрящему из вагона и испуганно улыбающемуся.
— Да, да, — отвечает он мне, — обязательно в шесть часов вечера.
Ерунда, — врем мы оба, не верим мы в это. Вряд ли мы когда-нибудь встретимся, да если и случится так, то это будем уже не мы, а другие люди, те, которыми мы станем к тому времени. А кто его знает, какими мы станем. Прощай, Гриша Прыткин, хавбек футбольной команды и великий мастер розыгрыша! Всего тебе хорошего, дорогой!
Вот мать провожает нашу соседку Александру Афанасьевну. Наверное, и они бы уславливались о встрече, но куда там! Ревут обе в три ручья, слова не могут произнести. Вон отец, улыбаясь в усы, совсем такой, как всегда, кричит что-то товарищу своему, такому же пожилому, сухощавому человеку, и тот, отмахнувшись от жены, которая волнуется, что пропал зеленый мешок, отвечает:
— Значит, условились, Алексей. В шесть часов вечера после войны.
А вот высунул голову из вагона старик Петр Петрович Кудин, слесарь, широко известный на заводе, расцвет славы которого относится к девяностым годам прошлого столетия, и тоже кричит что-то деду моему, который от волнения все щиплет бородку и подпрыгивает на месте. Я не могу разобрать его слов, но дед их, видимо, понимает, потому что кричит в ответ:
— Значит, условились? Ровно в шесть часов!..
Суетятся женщины; узлы и чемоданы пропадают и снова находятся; исчезают дети, и матери зовут их истошными голосами; кто-то мчится с чайником за водой, кто-то попал не в тот вагон; кто-то забыл дома примус.
В конце состава, у инженерских вагонов, стоят Василий Аристархович и Анна Александровна и тоже машут кому-то и что-то кричат. Я не слышу слов, но уверен, что и там звучит единственная, незаменимая, все выражающая фраза Швейка.
И вот паровоз гудит, и звон буферов летит по составу, и снова и снова напрягается паровоз, и наконец вагоны пошли. Они плывут мимо нас, — знакомые, дорогие лица, смеющиеся и плачущие, грустные и веселые, чаще грустные, чаще плачущие.
Прощание! Как много хотят друг другу сказать расстающиеся и как мало они всегда говорят. И чем значительнее, чем грустней, чем тяжелее прощание, тем меньше слышится печальных и значительных слов, тем больше улыбаются люди и шутят.
Это — как взаимная помощь, уезжающих и остающихся, как невысказанное условие держаться стойко и и не поддаваться печали.
— До свиданья, до свиданья! Значит, условились! В шесть часов вечера после войны!
Поезд отошел, и стало тихо. Улыбки сходят с лиц, движения становятся вялыми и медлительными. Как мы устали от этих прощаний!.. Выходим на улицу: отец, мать и мы с Николаем. Кое-кто из идущих рядом еще плачет, но это уже запоздалые слезы, затихающие всхлипывания, кое-кто еще улыбается, но это только тень улыбки. Нас окликают Калашниковы.
— Почему вы остались, Василий Аристархович? — спрашивает дед.
Калашников закуривает папиросу, затягивается и, не торопясь, выпускает дым.
— Я привык, — говорит он, — потом я уже не молод, куда я поеду?
Как опустел город! Как мало народа на улицах! Отец останавливается около дома с забитыми окнами.
— Вот, — говорит он, — здесь жили Федоровы. Помните Федоровых?
— Помню, — говорит Калашников, — кажется, его дочь вышла замуж за Героя Советского Союза?
— Нет, — говорит отец, — это его внучка вышла замуж. Хороший старик, я его еще по пятому году помню. Как он проживет без Старозаводска?
— Трудно, трудно будет, — соглашается Калашников, и они идут дальше, мимо многих забитых домов, мимо дверей и окон, заколоченных накрест досками.
— Ну, хорошо, — говорит отец, — но ведь события могут по-всякому повернуться.
— Могут, — Калашников выпускает дым и некоторое время шагает молча. — Что я могу сказать, Алексей Николаевич? События настолько большие, что я как-то не могу думать о себе вне общего их хода. Может быть, возьмут Старозаводск. Ну, что же, тогда я нигде не хочу спасаться. По крайней мере, погибну в родных местах.
Отец слушает и кивает головой и потом указывает на домик, выкрашенный в розовый цвет.
— Дом Алексеенко, — говорит отец, — помните мастера Алексеенко?
— Помню, — кивает Калашников, — хороший был мастер. Немножко, может быть, слишком закладывал, но и работать, надо сказать, умел.
Дед мой идет позади, маленький, худощавый, подняв острые плечи. Видит ли он что-нибудь перед собой? Он улыбается грустно и рассеянно. Он, наверное, видит в заколоченных окнах молодых людей, которых отец помнит уже стариками, пылкую дружбу или бурные ссоры, которых уже не помнит отец.
Вот мы идем, — нас семь человек, — и по улицам идут еще люди, и во многих домах открыты окна, и хозяйки ставят самовары на стол. Но все, идущие по улицам и сидящие в домах, сколько бы ни было нас, — а нас, оставшихся, может быть, несколько тысяч, — все равно мы чувствуем себя одиноко, все равно город кажется нам пустынным, все равно нам хочется, собраться вместе, чтобы было как можно больше людей.
Распахивается окно одного из домов.
— Здравствуйте, Василий Аристархович, добрый вечер, Федичевы.
— Добрый вечер, Афанасий Иванович.
Широкоплечий, коренастый человек улыбается нам из окна.
— Решили помирать на родной земле?
— Куда уж нам, старикам, — отвечает отец. — Мы уж как-нибудь здесь побудем.
— Значит, подбирается теплая компания.
— А как же. Приходите чайку попить.
— Обязательно. И вы захаживайте.
Мы снова шагаем неторопливо по улице, которая кажется нам пустынной, опять смотрит дед рассеянными глазами на заколоченные дома.
Мы простились с Калашниковыми на перекрестке и молча дошли до дома.
Все разошлись по комнатам. Мать возилась на кухне, потянуло дымком, негромко затрещали дрова, зашипела картошка на сковородке. Дед лег и лежал неподвижно. Я сидел в уголку дивана, глядел на фигуру дяди Саши, медленно сливавшуюся с темнотой, и тосковал. Неясные предчувствия томили меня. Потом мать крикнула из кухни:
— Завесьте окна!
Отец вышел в столовую и подошел к окну.
— Принеси синее одеяло, — сказал он мне.
Я сходил за одеялом и вернулся. Было уже совсем темно. Отец стоял неподвижно.
— На, папа, — сказал я.
Он взял одеяло и продолжал внимательно смотреть в окно. За крышами домов, за заводскими трубами то вспыхивало, то меркло яркое зарево. Мне показалось, что я различаю клубы багрового дыма, медленно поднимающиеся кверху.
— Пожар? — шопотом спросил я. Отец рукой сделал знак, чтобы я молчал. Он прислушивался. Тихо стучал метроном в репродукторе, потрескивали дрова на кухне, издали доносился чуть слышный шум завода, — он все-таки продолжал работать, старик. Но вот постепенно я стал различать отдаленные, глухие удары. В тишине они звучали совершенно отчетливо, как будто лопались далеко-далеко огромные пузыри.
— Стреляют? — прошептал я.
Отец повернулся ко мне и улыбнулся широко и весело.
— Ну, паникер, — сказал он, — давай окна маскировать. Мать ужин подавать хочет.
Мы стали завешивать окна, и я внимательно наблюдал за отцом.
«Может быть, он обманывает меня, — думалось мне. — Может быть, это действительно била артиллерия и пылали пожары?»
Но вот зажгли свет, стало уютно и спокойно. Принесли картошку. Она еще шипела на сковороде, самовар забормотал что-то свое, ровное и однообразное. Мужчины выпили по рюмке водки за здоровье уехавших и стали вспоминать стародавние какие-то истории про Федорова, и Кудина, и Алексеенко… Я смотрел на отца, с аппетитом евшего картошку, слышал, как он смеется историям, которые рассказывает дед. Нет, все хорошо. То страшное, неизвестное, еще далеко.
За чаем мать сообщила грустную новость. Оказывается, у нее кончилась картошка и, в сущности говоря, завтра готовить уже нечего. Ну, назавтра она еще сварит кашу, у нее немного пшена осталось, а потом надо что-то придумывать. Отец успокоил ее. Дело в том, — объяснил он, — что разрешено всем копать картошку. Большинство рабочих уехало, а пригородные хозяйства огромные и рабочих рук нет, — некому убирать. Так что, пожалуйста, отойди за два километра от города и копай, сколько хочешь.
— Леша, сходишь завтра? — спросил он меня.
— Можно пойти, — согласился я. — Завтра поговорю с ребятами.
И Вася Камнев, и Борис Моргачев согласились со мной итти. У них тоже картошка была на исходе. Условились выйти часа в три, на вышли только в пять. Мы взяли мешки, лопаты и зашагали по шоссе. Разумеется, разговор вертелся вокруг уехавших. Мы, все трое, хвастались друг перед другом тем, что остались.
— Наши отходят, — авторитетно объяснит Борис, — к тетке сын приезжал, он это точно знает, он военный, курсант. Так что, может быть, через несколько дней мы уже и на фронте окажемся.
Эта мысль всем нам понравилась. Мы стали обсуждать, как это почетно — быть на фронте, как нам после войны будут завидовать уехавшие. Отчасти слова наши были искренни: какого же мальчишку пятнадцати лет не прельщает фронт? Мы стали делиться друг с другом совершенно достоверными сведениями, которые оказывается, имел каждый из нас, о положении на фронте. Часть наших рассказов мы действительно где-то слышали, а часть выдумывали здесь же и сразу начинали верить тому, что выдумали.
Так, в приятной беседе, мы прошли километра полтора, все время поглядывая на картофельные поля, тянувшиеся по обеим сторонам дороги. Увы, все они были перекопаны. Видимо, много людей до нас воспользовались разрешением свободно копать картошку. Шоссе было до странности пустынно, только несколько раз мимо нас промчались машины, в которых сидели военные, да однажды верхом на низкорослой лошадке протрусил красноармеец.
— Смотрите, — сказал Моргачев и показал пальцем в сторону станции. Из-за станционных зданий медленно поднимались густые клубы желто-зеленого дыма. — Неужели такой костер?
— Ерунда, — возмутился Камнев, — как такой костер может быть? Пожар, наверное. Сейчас ведь многие уехали, вот и горят пустые дома.
Мы долго обсуждали, что это такое, и, странно, никому из нас даже не пришло в голову, что это может быть пожар от снаряда.
Наконец показалась зелень картофельной ботвы. Здесь еще картошку никто не копал. Мы спустились с шоссе и только собрались приняться за дело, как раздался испуганный крик Василия:
— Стойте, ребята, не двигайтесь!
Он стоял перед фанерной дощечкой, на которой черным карандашом было аккуратно написано крупными буквами: «Минное поле». Мы так и застыли. Я-то еще хоть крепко стоял на двух ногах, а Борька поставил на землю только носок правой ноги и теперь боялся опустить пятку.
— По своим следам можно выйти, — сказал Василий, — только осторожно шагайте.
Наверное, минут десять мы шли те двенадцать или пятнадцать шагов, которые нас отделяли от шоссе.
— Да, — сказал Борис, выйдя наконец на асфальт, — веселенькое, скажу я вам, дело. С этой картошкой взлетишь, пожалуй, на небо.
— Чепуха, — сказал я, — не везде же минировано. Тем более, раз дощечки указывают, значит, — где нет дощечек, там совсем безопасно.
Мы пошли дальше, внимательно оглядываясь по сторонам.
— Вот здесь, по-моему, ничего нет, — сказал Васька.
Мы долго оглядывали каждый кустик, пока не убедились, что, действительно, нет никаких тревожных сигналов. Тогда сошли вниз и, расположившись неподалеку друг от друга, принялись за дело.
Все-таки, пока было найдено безопасное место, прошло, видимо, немало времени, потому что начало быстро смеркаться. В сущности говоря, нам бы следовало немного покопать и уйти, но картошка пошла ровная, крупная, и трудно было оторваться. Кроме того, когда близко наклонишься к земле и не смотришь вокруг, сумерки не очень заметны. Я удивился, когда, подняв голову и оглядевшись, заметил, что небо уже темносерое, а столбы дыма освещены снизу багровым светом. Я окликнул Борю и Василия. Мы завязали мешки, счистили землю с лопат и только собрались итти, как вдруг услышали, что вдалеке будто хлопнула хлопушка, резкий свист раздался в воздухе, потом воздух как будто лопнул, и столб черной земли поднялся на краю шоссе.
— Ой, — сказал Борька, — это же стреляют!
Опять засвистело над нами, и снова поднялся столб земли, на этот раз так близко, что меня качнуло воздухом. И над самым ухом моим свистнул осколок.
— Бежим! — заорал Васька тонким и резким голосом и бросился в сторону от шоссе. Мы побежали за ним. Еще раз свистнуло, и лопнул воздух, и еще раз. Я бежал, опустив голову, задыхаясь, боясь оглянуться назад.
Мне казалось, что, если я оглянусь, я увижу снаряд, который со страшной быстротой нагоняет меня, и сразу умру от страха. И снова грохнул взрыв. На этот раз он был гораздо дальше. Мы остановились и посмотрели назад. Сумерки совсем сгустились, начиналась уже темнота. С трудом различалась прямая линия шоссе. В воздухе было тихо так, как бывает только летним хорошим вечером, и, наверное, недалеко где-то была деревня: до нас донеслось мычанье коровы. Мы разговаривали шопотом.
— Ой, до чего страшно, — жаловался Борис, — может быть, тут минировано, почем знать? Лучше бы на шоссе пройти, — он сказал это неуверенно, и мы не ответили ему. Каждый из нас отлично понимал, что никакая сила не заставит нас вернуться туда, где мы слышали свист и разрывы снарядов. Я почувствовал, что не могу стоять, и сел на землю.
— Вставай, — сказал Моргачев, — пойдем.
Мы пошли, не зная куда, просто для того, чтобы итти куда-нибудь. Ноги проваливались в ямы, мешки с картошкой резали нам плечи, мы раздвигали ботву, достигавшую нам до пояса. Было уже совершенно темно, мы шли рядом, чтобы не потеряться, и осторожно ощупывали ногами землю.
— Стойте, — сказал Камнев, — я не могу итти.
Он отошел на шаг в сторону, и его стошнило, а потом он сел на землю и сидел, совсем обессиленный. Тогда Борис начал ругаться.
— Вставай, — орал он, — вставай, размазня! Ты хочешь, чтобы из-за тебя все тут погибли? — Васька всхлипнул, встал, но только собрался двинуться дальше, как снова просвистело над самым ухом и снова воздух как будто лопнул.
— Ой! — завизжал Камнев тоненьким голосом и бросился бежать. Он сразу исчез из виду, но долго слышался в темноте его удаляющийся визг. Борька присел на землю и рассмеялся.
— Дурень, — сказал он со слезами в голосе, — погибнет ни за копейку.
— Вася, — закричал я, — Вася!
Темнота молчала, потом мне послышался издали плач, но, сколько мы ни кричали, больше Камнев не откликнулся.
— Лешка, — сказал Борис, — меня что-то тоже немного мутит. Может быть, ты бы пошел, поискал дорогу. — Я молчал. — Боишься? — жалобно спросил он.
— Пойду, — сказал я, — только ты откликайся, я кричать буду.
Теперь ухало все время, но очень далеко. В темноте неожиданно поднялся гигантский столб пламени.
— Ау! — кричал я время от времени, и Борис откликался:
— Слышу!
Итти осторожно было совершенно бессмысленно. Все равно в темноте нельзя было разглядеть предупредительных знаков. Поэтому я решил итти прямо и быстро — налечу на мину, так налечу. Решить это оказалось легче, чем сделать: при каждом шаге у меня сжималось сердце и тошнота подступала к горлу.
— Эге? — кричал я.
— Слышу! — издалека отвечал мне голос Бориса. Он звучал все дальше и дальше. Я уже должен был дойти до другого шоссе, но разве в такой темноте поймешь, сколько ты прошел и прямо ли шел все это время. Я стал подбадривать себя песней.
— Был на дальней улице, — пел я, — деревянный дом…
— Эге? — донесся до меня испуганный голос Бориса. Он, наверное, решил, что я сошел с ума.
Песня меня успокоила. Не знаю, отчего это происходит, но много раз приходилось мне потом замечать, что, когда очень страшно, нет лучшего средства, как петь. Я шел уже совсем уверенно, и мне удалось заставить себя почти позабыть о снарядах, как вдруг опять засвистело над моей головой и рвануло где-то совсем рядом. В темноте это было непереносимо. Даже не поняв, где упал снаряд, спереди или сзади, я завертелся волчком и побежал, не думая о направлении, просто для того, чтобы куда-нибудь бежать. Когда со мной были Борис и Вася, мне было легче, — стыд заставлял меня держать себя в руках, — теперь же я потерял голову и, наверное, бросил бы свой мешок, если бы не забыл о нем. От страха я перестал чувствовать его тяжесть. Еще раз рвануло где-то рядом, я повернул в другую сторону, ногой попал в какую-то яму, упал, с трудом вылез и побежал снова. Я бежал, вероятно, дольше, чем следовало, потому что, когда остановился и долго стоял, прислушиваясь, ни один снаряд не просвистел над моей головой. Может быть, я давно выбежал из зоны обстрела. Мне стало очень стыдно.
— Вот дьявол! — сказал я громко и засмеялся. Потом посидел немного, передохнул, пригладил слипшиеся от пота волосы и закричал: — Эге! Боря!
Никто не откликался. Какой-то шум доносился до меня. Как будто кричали люди и ржали лошади и гудели моторы.
«Может быть, немцы?» — мелькнула у меня дикая мысль. Но я тут же рассмеялся и пошел на шум. У меня еще дрожали колени и мне трудно было итти, но все ближе и ближе слышались выкрики людей, стук колес, рев моторов. Неожиданно я споткнулся и чуть не упал. Передо мной поднимался крутой склон дорожной насыпи. Я положил на землю мешок и стал подниматься по склону, руками и ногами цепляясь за камни.
— Медсанбат! Медсанбат! — заорал кто-то на шоссе.
На секунду вспыхнули синие фары и сейчас же погасли. В сияем свете я увидел синюю лошадь, которая, изогнув шею, била асфальт копытом.
— Товарищи командиры! — надрывался чей-то голос. — Где первый СП? Ко мне, товарищи командиры!
— Заворачивай, чорт! — рявкнул кто-то совсем рядом со мною, и колесо, чуть не срываясь с насыпи, проехало по верхним камням откоса. И вдруг, заглушая все, зарычал мотор грузовой машины, и шофер крикнул из кабинки:
— Посторонись, дьяволы, перееду! — И все это время непрерывно шаркали по асфальту подошвы, как будто какие-то люди шли торопливо не в ногу, не в такт.
Я стоял оглушенный, не понимая, что происходит, не зная, к кому обратиться, кого спросить. Совсем рядом со мною по краю шоссе прошли быстрыми шагами какие-то люди, и один из них сказал взволнованно и громко:
— Генерал сам приехал.
— Что тут генерал сделает? — ответил усталый голос и вдруг выкрикнул зло и отчаянно: — Из первого СП есть кто-нибудь?
— Задавлю! — рявкнул шофер, и мотор грузовика заглушил все остальные звуки.
А потом снова шаркали подошвы и издалека доносился чей-то томительный крик:
— Медсанбат девяносто шесть, медсанбат девяносто шесть!
И вдруг стало совершенно светло, как будто повернули выключатель. Лампа необычайной яркости повисла в воздухе над дорогой. Она опускалась так медленного казалась совсем неподвижной, а немного выше ее, над самой дорогой, летел самолет. Снизу он был ярко освещен, я увидел крест на крыле и понял, что это немецкий наблюдатель, сбросивший осветительную ракету. Я видел, или мне казалось, что я вижу, как летчик в кожаном шлеме высунул голову за борт самолета и внимательно и равнодушно смотрел сквозь большие очки на дорогу. А по дороге отступала армия. Шагали красноармейцы. Ехали повозки с красными крестами. Рвались вперед машины, тычась тупыми мордами в зады повозок, и по краям дороги стояли люди и вызывали, надрываясь, — кто первый СП, кто — медсанбат девяносто шесть…
Когда дорога осветилась, красноармейцы, бредущие усталой походкой, и ездовые на передках повозок, и люди, стоящие у обочин шоссе, невольно втянули головы в плечи.
— Глядит, сволочь, — растерянно усмехнувшись, сказал проходивший мимо меня красноармеец и искоса посмотрел на самолет. Наверное, так же, как и я, он чувствовал на себе пристальный взгляд этих нечеловеческих, внимательных и равнодушных глаз летчика в шлеме и в круглых больших очках.
Так же неожиданно, как зажглась, осветительная ракета погасла. И как только стало снова темно, опять заревели моторы автомашин, задребезжали колеса, снова стали шаркать подошвы.
Потом рядом со мной остановились два человека. Я видел только их черные силуэты и слышал их бесконечно усталые голоса.
— Вы откуда сейчас? — спросил первый.
— Из той деревни, где церковь, — ответил второй.
— Ну?
— Отдали!
И тогда первый снял фуражку, провел рукою по волосам и проговорил:
— Господи, только бы перелом, только бы перелом…
— Раздавлю, — надрывался шофер, — отцепляй, дьявол! Куда едешь?
— Медсанбат девяносто шесть, медсанбат девяносто шесть! — и уныло шаркали подошвы по ровному асфальту шоссе.
Когда осветительная ракета летела с самолета, я успел заметить мелькнувшую на секунду высокую трубу завода. Теперь я знал, где нахожусь, и, как только снова стало темно, отдышался, подобрал свою картошку и зашагал домой. Я быстро пришел по темным и мертвым улицам и заколотил в дверь нашего дома.
Мне открыл отец.
— Где ты пропадал? — начал он, но я его перебил:
— Армия отступает. Немцы у самого города.
— Тише, — прошептал отец и оглянулся на дверь в столовую. Она была прикрыта. — Тише, не надо поднимать паники: мало ли что на войне бывает. Не надо паники, мальчик.
И тогда я понял, что он знал это раньше. Что он понимал, почему пылают пожары и какие это глухие удары слышны в городе по вечерам. И, вспомнив с удивительной ясностью все, я понял, что и Николай, и дед, и даже мать все это понимали. Тогда я перевел дыхание, вытер платком лицо и пригладил волосы.
— Хорошо, — сказал я, — ты не бойся, я ничего.
И он посмотрел на меня и ласково похлопал по плечу. Я открыл дверь и вошел в комнату, внешне уже спокойный.
И это был первый из уроков, которые мне давала война.
Странное возникло у меня ощущение, когда я вошел в комнату. Как будто в одно мгновение я перенесся в другой мир. Черное поле, столбы земли, отчаянный, удаляющийся крик Моргачева, огромная лампа над шоссе, — все это сразу ушло далеко-далеко. Нет, мир стоял твердо. Я снова в него поверил. Николай неторопливо допивал полухолодный чай, мать сидела, рассеянно улыбаясь рассказу деда и, видимо, думая о чем-то своем.
— Наконец-то! — сказала мать. — Что ты делал там столько времени? Мы уже начали беспокоиться.
— Поблизости все уже было выкопано, — ответил я. — Пришлось далеко итти, а там постреливают. Мы пережидали.
Мать покачала головой.
— Как же можно было итти, раз стреляют. Вернулся бы. Обошлись бы и без картошки.
— Ерунда, — сказал дед. — Всю жизнь мальчишки бегали под огонь. Такое уж их мальчишечье дело.
Мать ушла разогревать мне ужин.
— Ну, — сказал Николай, — попал в переплет? Рассказывай. Немцы близко?
Я кивнул головой.
— Совсем близко, — сказал я.
— Почему ты думаешь?
— Я вышел на шоссе, а по шоссе идет армия. Машины, лошади, люди. Немцы осветили все сверху. Ой, что там делается!
— Это на шоссе? — спросил отец. Он только теперь вошел в комнату: впустив меня, он вышел на крыльцо и постоял, вслушиваясь в далекие выстрелы, вглядываясь в мелькание вспышек, в отсветы дальних пожаров.
— На шоссе, — сказал я.
Отец кивнул головой, придвинул стул и сел.
— Да, — сказал он неопределенно, — дела!
Мне хотелось говорить еще, но я почувствовал, что ничего больше говорить не надо.
— Так вот, — сказал дед, — с этими типографщиками… Надо сказать, что они серьезный народ. Пожалуй, после нас, металлистов, самый серьезный. Держались гордо. На голову себе не давали садиться. Товарищи хорошие. Где-нибудь волнения — глядишь, типографщики бастуют. Солидарность.
Типографии в то время были маленькие. Бывало, человек двадцать работает, — и уже типография. И вот у складов была вроде как биржа. Там безработные наборщики собирались, и туда хозяева приходили набирать рабочих. Дело неспешное, долгое. Лежали наборщики на солнышке, пузом вниз, и на пятках мелом писали цену — кто за сколько согласен работать. Ну, скажем, с утра все напишут семьдесят пять копеек. Час лежат, два лежат — нанимателей не предвидится. Тогда стирают и пишут, скажем, шесть гривен. Бывало, что к вечеру доходили до сорока копеек. Ну, а бывало, конечно, что и по рублю нанимались. И вот как-то с утра все написали по восемь гривен и залегли. Хозяева, значит, ходят, голые пятки осматривают, не хотят брать, считают, дорого. К полудню один за другим наборщики стали стирать восемь гривен и написали шесть. К часу дня перешли на полтинник. А крайний в ряду лежит, голову на руки положил, и все у него на пятках восемь гривен написано. Часика в три дня народ переписал вывески снова. Вместо полтинника — сорок копеек. А этот держится. Все у него попрежнему восемь гривен… Тут стали хозяева интересоваться: что за упрямый такой человек? Может быть, думают, у него какая-нибудь редкая специальность. К вечеру половину народу наняли, оставшиеся по четвертаку соглашаются, а этот чорт держится. Пятки торчат, и написано на пятках попрежнему восемь гривен. Тогда поинтересовались, стали его расталкивать, а он уже похолодел весь. Часиков пять, как с голоду помер. Вот до чего гордый народ!
Закончив рассказ, дед пальцами покрутил острый конец бородки и обвел всех глазами, как бы приглашая нас разделить его восхищение гордым наборщиком.
— О, господи! — донеслось вдруг из полутемного угла комнаты.
Я оглянулся. В углу сидел дядя Саша. Я даже не заметил его — так он тихо и неподвижно сидел. Он тяжело вздохнул, погладил свою широкую бороду и снова замолк. Отец и дед переглянулись.
— Саша, — сказал дед, — может, в поддавки сыграем? Как ты, а?
— Ты меня? — откликнулся дядя Саша.
Дед даже крякнул с досады, но сдержался.
— В поддавки, говорю, не сыграем?
— Давай, если хочешь, — вяло сказал дядя Саша.
Дед зло ущипнул бородку.
— Сиди, — сказал он, — расстраивайся. — И с негодованием отхлебнул чаю.
Вошла мать и поставила передо мной сковороду с шипящей кашей. Только сейчас я почувствовал, как мне хочется есть.
— А картошки ты много накопал, — сказала мать. — И все ровная, крупная.
— Было где выбрать, — сказал отец. — Копай, сколько хочешь.
Я съел две тарелки каши. Меня охватила вялость. Я почувствовал, что мне очень хочется спать. Тревога оставила меня. Ведь вот же лампа горит, мать кашу разогрела, окна плотно завешены, стены тверды и непроницаемы. Может, и не ворвется сюда то страшное, неназываемое, что происходит там, в темноте, за стенами. Я откинулся на спинку стула и сидел, чувствуя, что начинаю дремать, лениво слушая монотонный голос деда. Дед рассказывал Николаю, как они жили втроем, трое мужчин: отец мой, мой дед, мой прадед. Как ходили они втроем на завод. Дед и прадед — рабочими, отец, — ему было девять лет, — учеником.
— Алексей Николаевич, — говорил дед, — прадед твой, был обстоятельный человек. В субботу, бывало, с получки обязательно шли мы в трактир. Назывался он «Старозаводская роза». И откуда это название выдумали — не знаю. Сколько я живу, никогда здесь розы не видел. Почва у нас тут бедная, что ли. Заказывали водки, снитков соленых, пивка. Отца еще не брали с собой. И я в первый раз пошел, когда уже был принят токарем на завод. До этого — ни-ни. И в первый же раз оскандалился. — Дед засмеялся, зажмурился и покачал головой. — Сначала сидели чинно, благородно, потом я с одним выпил, с другим, — все подходили, поздравляли отца, что вот, мол, я уже токарь. Голова у меня закружилась, стал я что-то кричать, песни петь, ругаться. Отец ничего, посмеивается. Потом домой меня привели. Утром просыпаюсь, отец меня за плечо трясет. «Вставай». Встал. Он меня — бац по уху! Раз и другой. Я заорал, как резаный, а он палку взял и палкой меня. Я скорей в дверь да на улицу, а он за мной. Народ собрался, смотрят, смеются, а он лупит меня по чем зря и приговаривает: «Умей пить, остолоп, не позорь отца». Николай засмеялся.
— Ну и как? — спросил он.
Дед сощурился и навертел на палец кончик бородки.
— Научил, — сказал он. — Каждую субботу я с тех пор в кабак ходил, а уж до бесчувствия пьян ни разу не был.
Я упустил нить разговора. Когда я снова стал слушать, говорили уже о другом.
— Я все это понимаю, отец, — медленно сказал Николай, как бы раздумывая, — конечно, никто тут не виноват. Я говорю только, что все-таки неприятно. Идешь по улице, Матрехина в окно смотрит. Ничего не говорит, а, наверное, думает, что вот, мол, мой где-то там, а этот, здоровый бугай, по улицам ходит; и что его на солонину берегут, что ли?
— Подожди, — сказал отец. — Война ведь еще не кончилась.
— Коленька, — сказала мать. — Знаешь, Нюрины письмо получили с Урала. Пишут Алексеевы и Козодоевы и еще там кто-то, — не помню уж. Собрались в общем компанией и написали. Пишут, что, мол, приехали, жизнь спокойная, войны как будто совсем нет. Уже и работать начали.
Мать хотела этим сказать, как будто случайно, к слову, что вот, мол, другие живут еще спокойней, так что уж нам стыдиться нечего. Она всегда в таких случаях приводила якобы случайный пример, рассказывала историю, не имеющую отношения к разговору. Несмотря на то, что и сейчас, как всегда, все поняли, что говорит она для того, чтобы утешить и успокоить, слова ее действительно успокоили Николая. Такой уж был у нее секрет в голосе, столько было в нем добродушия и желания, чтоб все обошлось мирно и хорошо.
Николай усмехнулся и повеселел.
— Ты уж всегда, — сказал он, — расскажешь к случаю.
И мать улыбнулась, довольная тем, что, хотя замысел ее и был разгадан, неприятный разговор кончился.
— Саша, — сказал дед. — Ты меня слышишь, Саша?
— Ты меня? — отозвался из угла дядя Саша.
Дед посмотрел на него сурово и сказал решительно, тоном, не допускающим возражений:
— Садись. В поддавки играть будем.
— В поддавки? — сказал дядя Саша нарочито веселым голосом. — Давай, давай в поддавки.
Дед принес шашки, расставил их на углу стола и, взяв за руку дядю Сашу, молча подвел к столу.
— Садись, — сказал он сурово. — Садись и играй как следует.
Дед двинул шашкой, а дядя Саша сидел и глядел на доску, видимо, не в силах сообразить, чего от него хотят. Отец вдруг встал, подошел к нему и положил ему на плечо руку.
— Ну, что ты, в самом деле, расстраиваешься прежде времени? — сказал он. — Ведь ничего еще неизвестно. Может, они во-время ушли и уже эвакуированы куда-нибудь в тыл. Может, в конце концов, их и не тронули. Отсидятся как-нибудь при немцах, а потом, когда Перечицы заберут обратно, ты к ним и явишься. Мол, здрасте, как поживаете?
Дядя Саша улыбнулся очень смущенно.
— Я, наверное, тоску на вас нагоняю? — неуверенно спросил он. — Может, я бы в другой комнате посидел?
— Играй! — рявкнул дед. — И играй внимательно.
Старики углубились в игру. Отец зашагал по комнате, негромко насвистывая какой-то старый марш, мать возилась с посудой, Николай неторопливо покачивался на стуле, тикал метроном в репродукторе.
В дверь постучали, и отец пошел отворять. Мы услышали в сенях голоса, и вот уже в комнату входила Анна Александровна, неся впереди себя синюю свою заграничную сумку, — ридикюль, как она называла ее по-старинному. Сзади шел Василий Аристархович, приглаживая на ходу волосы и кланяясь; как всегда, свежевыбритый, блестя золотым пенсне и тяжелыми дорогими запонками в манжетах, вылезающих из рукавов.
— Вы еще не спите? — говорил он, пожимая руки матери, деду, дяде Саше, Николаю и мне. — Я говорю Анне Александровне: зайдем к Федичевым. Она говорит: что ты, они спят давно.
Он стал рассказывать о вестях с Урала. Завод прибыл на место, все было не налажено, нехватало квартир, решили рыть землянки и главную улицу из землянок окрестили — Старозаводский проспект. Калашников рассмеялся.
— Такое уж наше свойство, — сказал он. — Все всегда недовольны, все кричат, что ни черта не выходит. А потом вдруг оказывается, что все как-то вышло и даже скорее, чем предполагали, и уже делают больше и лучше, чем должны были, и уже в Верховном Совете готовят списки награжденных, и уже плановики намечают план в два раза больший, чем прежний.
Отец рассмеялся. Они стали вспоминать, перебивая друг друга, годы первой пятилетки, когда все именно так и было.
— Поговорил с хорошим человеком, — сказал Василий Аристархович, — и настроение у меня немного исправилось. А то пришел к вам совсем огорченный.
— А что? — спросил отец. — На заводе что-нибудь неприятное?
Василий Аристархович протер пенсне.
— Назначил я начальнику цеха на десять часов вечера деловой разговор. Пришел к нему, а его нет. Стали искать, по телефонам звонить, и оказалось, что днем, никому ничего не сказав, сел он в машину, уехал на аэродром и улетел в глубокий тыл. До свиданья, товарищ Голосов, бывший начальник цеха!
Николай откинулся на спинку стула и свистнул.
— Нет, ей-богу, — сказал, помолчав, отец, — прав был Дегтярь — научит нас война разбираться в людях.
Известие это было, действительно, полной неожиданностью для нас. О ком угодно можно было подумать, что он дезертир и трус, но не о Николае Ивановиче Голосове, всегда производившем впечатление спокойного и выдержанного человека. Все знали, что, когда эвакуировали завод, он добивался через Москву разрешения остаться на месте. Все знали, что в те минуты, когда его помощников охватывали сомнения, когда инженеры приходили к нему с бледнозелеными лицами и спрашивали, что же будет, — он, всегда спокойный и ровный, умел шуткою или просто спокойной фразой вернуть человеку самообладание. Что же могло случиться такое, что вдруг он сам, потеряв всякий стыд, бежал, бросив все, никого не предупредив о своем отъезде? Мы приучились не поддаваться панике. Но ведь он тоже панике не поддавался. Значит, между теми страшными сообщениями, которые приходили неделю и две недели тому назад, и тем, что он узнал вчера или, может быть, сегодня утром, когда внезапно послал все к чорту и бежал, была какая-то разница. Значит, может быть, мы не знаем чего-то самого страшного, что знал он. Может быть, только поэтому у нас хватает выдержки, а у него нехватило.
— Нет, — сказал Калашников, — дело не в том, что он что-то узнал. Представьте себе, — продолжал Василий Аристархович, — очень умного карьериста. Он до конца изучил повадки честных людей. Он знает самые тонкие психологические оттенки, по которым отличают честного человека. Он хорошо понимает, что самая неуловимая фальшь, самая незначительная ошибка в интонации может послужить тому, что он потеряет доверие. Я говорю о полном доверии, нужном, чтоб занимать те большие посты, к которым он стремился. Значит, выход один: честность должна стать второй натурой. Подленький, холодный расчет нужно спрятать далеко-далеко, так, чтобы самому позабыть о нем. Нет, мы не ошиблись, когда принимали его за искреннего человека. Он был действительно искренним. Он так бы и прожил всю жизнь и, может быть, никогда не сорвался бы. Но все это имеет смысл до тех пор, пока существует советская власть, пока вся его выдержка, все его внешнее мужество имеют шансы быть, хотя бы в далеком будущем, вознагражденными. А представьте себе, что человек этот вдруг решил, что советская власть погибла. Зачем же тогда быть мужественным, если мужество никогда не будет вознаграждено? Зачем же быть тогда честным, если честность не будет оценена по достоинству? А простой, обыкновенной порядочности, органического отвращения к бесчестному поступку у него нет. И вот в одну секунду человек становится другим. Он, как Кречинский, говорит себе: «Сорвалось!» А раз сорвалось, значит, — ломаться нечего. Вы представляете себе его изменившееся лицо, когда он, торопя шофера, мчался на аэродром? Он еще не выбрал себе новую маску. Он, наверно, мысленно примерялся: кем стать? Не кем казаться, а именно кем стать, какую себе взять новую сущность. Не внешность, а именно сущность. Он умен и знает, что внешности недостаточно. Он прикидывал: может быть, стать фашистом, антисемитом? Или, может быть, наоборот, надеть русскую рубашку и сапоги, стать простоватым мужиком? Страшновато, товарищи, страшновато…
Никто не слышал, как отворилась дверь. Просто я поднял глаза и увидел, что в дверях стоит Ольга. Я моргнул, но она не исчезла. Она поставила чемодан на пол, сняла берет, провела рукою по волосам и спросила:
— Ну как, Федичевы, воюете?
Я завизжал и кинулся к ней. Все повскакали с мест. Боже мой, что тут началось!
— Ольга, Ольга приехала! — кричал я. Дед подпрыгивал на одном месте, хихикал и щипал бороду. Николай, сияя, шел ей навстречу, а отец почему-то обежал вокруг стола и заорал, как будто дом загорелся:
— Мать, мать, где ты там?
Мать появилась в дверях, сказала: «Господи!», уронила тарелку и сразу начала плакать. Я схватил Ольгин чемодан и, не зная, куда его деть, стал таскать взад и вперед, пока наконец не поставил посреди комнаты, где все потом на него натыкались.
Минут пять, наверное, ничего нельзя было разобрать. Все только целовались, обнимались и говорили отдельные бессвязные слова. Дед так растерялся, что чуть не обнял Анну Александровну, причем она, кажется, ничуть не удивилась: так естественно было в эту минуту обниматься и радоваться.
Через некоторое время все немного пришло в норму. Николай стащил с Ольги пальто, понес его на вешалку, споткнулся о поставленный мной чемодан, не заметил этого и стал вешать пальто на гладкую стенку, на которой не было ни одного гвоздя. Потом Ольгу потащили к столу, десять рук подвинули ей стул, все мы уселись вокруг и уставились на нее.
— Господи, — сказала Ольга, — просто не верится. Все живы, все здоровы, и даже дядя Саша здесь.
Наступила пауза. Вдруг дед захохотал и хлопнул себя рукой по колену.
— Ах ты ж, господи, — сказал он. — Ну что за народ эти старозаводские девчонки! Нет, вы понимаете? А?
— И Паша приехал? — спросил Василий Аристархович.
— Нет, — сказала Ольга, — он остался. Разве его отпустят! У него там хлопот полон рот.
— Одна, — сказал отец, сияя от гордости, — одна — и в самое пекло! Слыхали? А?
Он обвел всех глазами с таким видом, как будто продемонстрировал удивительнейший фокус.
— Смех, — повторял дед, — ну, просто смех!
Ольга тоже сияла. Она сказала радостно:
— Смотрите, пожалуйста, ничто вас не берет, Федичевы. Война не война, — вы все такие же!
Она посмотрела на меня и покачала головой.
— Вот только Лешка вырос. Знаешь, что я тебе привезла, Лешка? Бритву.
Я смутился и покраснел от удовольствия.
— Бритву? — переспросил я.
— Ой, не могу! — восхитился дед. — Лешке — бритву! Вот смех! Слышишь, Саша?
— Нет, — перебил отец, — ты расскажи, как ты сюда добралась. В самое пекло. Вот ведь какая сумасшедшая.
Ольга стала рассказывать нарочито небрежным тоном:
— А очень просто. Слушала, слушала сводки, ну, думаю, верно, уж дед созывает свой клан на битву. А что ж, думаю, я разве не старозаводская? Разругалась с Пашкой и приехала.
— Ах, дура какая! — Дед был в полном восторге. — Да ведь тут же война!
— А как пробралась? — удивился отец. — Сюда ведь не пускают, наверное?
— Не пускают, — подтвердила Ольга, страшно гордая, что она все-таки здесь. — До начальника тыла добралась. Сначала долго меня отговаривал. Потом заорал и ногами затопал. А я знай себе твержу свое: «Извините, мол, но, как коренная старозаводская, должна быть со своими». Махнул он рукой и говорит: «Езжайте куда хотите, только убирайтесь с глаз моих долой». Тогда я обнаглела и говорю: «Вы бы мне помогли добраться». Он как на меня посмотрел, я думала — убьет сейчас. Даже зашелся весь! А потом ничего. Велел посадить на попутную машину да еще на прощанье поцеловал. Славный такой старикан.
Вдруг мать заволновалась:
— Что же это я сижу? Ты ведь с дороги, голодная. Все сейчас же идите чистить картошку!
Начались споры. Ольга тоже хотела чистить, но ее не пустили. Калашниковы требовали, чтобы им дали ножи, в конце концов, все-таки Василия Аристарховича и Ольгу оставили в столовой. Я сначала пошел со всеми, но потом воспользовался суматохой и пролез обратно. Очень мне хотелось послушать, что Ольга рассказывает. Они сидели с Калашниковым друг против друга, и Ольга говорила:
— Видите ли, промышленность там сейчас выросла и должна еще вырасти. Павлу поручено в два месяца пустить электростанцию, которая должна была быть готова только к концу сорок второго года. То есть не ему одному, конечно, — целой группе инженеров. Работа очень большая, работает он очень много. Велел вам кланяться, очень ждет вас к себе.
Калашников слушал внимательно, глядя в упор на Ольгу.
— Что же, — спросил он, — его забронировали?
— Ну, конечно.
Калашников кивнул головой.
— Так, так. А как он отнесся к вашему отъезду?
— Не хотел отпускать. Долго спорили. Но я ведь, знаете, какая? Я на своем настояла. Потом захотел ехать со мной. Бегал, хлопотал, но, разумеется, ничего не вышло. Кто ж его отпустит в такое время?
— Так, так, — кивал головой Калашников. И смотрел на Ольгу внимательно и очень серьезно.
В это время на кухне меня хватились, стали звать, и я, зная, что в такие минуты с матерью шутки плохи, пошел. У меня было при этом такое огорченное лицо, что Ольга засмеялась и сказала:
— Знаете что, Василий Аристархович? Пойдемте к ним в кухню. Работать нам не дают, так, по крайней мере, постоим, поболтаем.
— Так, так, — сказал Василий Аристархович невпопад, очевидно, думая о чем-то другом, и мы все трое пошли на кухню.
Снова начались беспорядочные разговоры. Ольга рассказывала про Тбилиси, и про дорогу, и про то, как на машине ее какие-то командиры угощали колбасой, потом Николай вполголоса рассказал ей про дядю Сашу, — почему он у нас и почему он такой скучный, — и она очень за него огорчалась.
Наконец Ольга вспомнила, что ей надо умыться с дороги. Анна Александровна пошла ей помогать. У матери были рассеянные, отсутствующие глаза. Она вымыла очищенную картошку и бросила ее в бурлящую воду.
— Ну, — сказала она, — теперь идите, накрывайте на стол.
В этот момент где-то, как мне казалось — над самой крышей нашего дома, раздался свист, такой, какой я уже слышал сегодня в поле, и потом глухо ухнуло совсем рядом.
Я посмотрел на отца.
— Слыхали? — сказал он. — Уже начали землю взрывать. Приказано склады под землею строить на случай бомбежки.
— Да, да, — сказал дед. — Теперь, наверное, всю ночь будут взрывы устраивать. Ну, пошли.
Мать посмотрела на нас всех так внимательно, что мы невольно задержались в дверях.
— Как вам не стыдно, — сказала она очень спокойно. — Почему вы думаете, что если вы можете держаться спокойно, то я не могу? Неужели я не понимаю, что где-то на нашей улице рвутся снаряды? Или вы думаете, мне неизвестно, что немцы под самым городом? Кажется, мы с тобой, Алексей Николаевич, не первый год женаты? Нехорошо!
— Ты, мать, не обижайся, — смущенно сказал отец. — Это мы для порядку больше. Чтоб паники не создавать.
— Так вы эти порядки бросьте, — сказала мать. — Ну, идите, накрывайте стол.
В это время в дверь просунула голову Ольга. Она, видимо, была полураздета, потому что тщательно пряталась за дверью.
— У вас тут совсем фронт, — радостно сказала она. — В тылу это кажется все далеко-далеко. Как роман. А здесь совсем просто.
Снова просвистело над крышей нашего дома и ухнуло неподалеку.
Ольга быстро оделась и стала раскладываться так, как будто собиралась устраиваться на всю жизнь. Казалось, сами собой распахивались дверцы гардеробов и с тяжелыми вздохами выдвигались ящики комодов. Ольга проносилась из комнаты в комнату. И за Ольгой носился я, громко топоча, глядя на нее с обожанием и восторгом.
Так, похожие на детей, играющих в поезд, мы с ней вылетели в переднюю. Потом она взяла пальто и щетку, и я пошел за ней, надеясь, что пригожусь подержать пальто. На крыльце, прислонившись к стене, стоял Николай. Ольга вздрогнула, не узнав его.
— Ах, это ты, — сказала она облегченно. — Коленька, накинь на себя мое пальто я хоть в темноте щеткой пройдусь. Оно просто отяжелело от пыли.
Николай накинул пальто на плечи. Я поколебался, не уйти ли мне в дом, но почувствовал, что покинуть Ольгу сейчас свыше моих сил.
Они говорили между собой, не обращая на меня внимания, как будто меня здесь не было.
— Жалко мне Пашку, — сказал Николай, — представляю себе, как ему тяжело сидеть там, когда ты уехала. Я испытал это чувство. Знаешь, меня ведь в армию не берут. Меня завод бронирует. Конечно, можно уйти с завода, но вот нехватает решимости. Ужасно неприятно это бездействие.
Ольга энергично чистила пальто.
— Тебе Пашку жалко? — спросила она.
— Конечно, — ответил Николай. — Вот я себе представляю, мне и так трудно, а если бы еще жена моя на фронт уехала. Ух, даже и подумать страшно! Совсем бы себя бабой почувствовал.
Темень была кругом такая, что хоть глаз выколи, хотя вдали за домами виднелись тут и там красные зарева. И странно — сейчас они меня совсем не тревожили. Они не освещали неба. Так светится фосфор, не освещая ничего вокруг. А улица была темна и тиха. Жители города в эту самую страшную из ночей сидели в домах, плотно закрыв двери и ставни. Мы услышали медленно приближающийся свист снаряда. Он пролетал, как мне казалось, над самой моей головой, и потом ухнуло где-то близко, и на одну секунду улица вынырнула из мрака и появилась перед нашими глазами, освещенная мертвым светом, похожая на себя, как призрак похож на человека. Мелькнула и снова пропала в темноте.
Ольга замерла со щеткой в руке. Ей все-таки в первый раз приходилось слышать свист и разрыв снаряда. Но она не сказала ни слова по этому поводу. Она действительно была коренная старозаводская.
— Ты не жалей Пашку, — сказала она, — не стоит.
— Почему? — удивился Николай.
— А за что? — Мне казалось, что я вижу, как она пожала плечами. — Живет он в хорошем городе, в хорошей квартире, ест чахохбили и шашлыки, пьет кахетинское номер пять, которое очень любит. Зачем же его жалеть?
Щетка ходила взад и вперед с тихим шорохом. Николай стоял неподвижно.
— Что, он нехорошо себя вел? — осторожно спросил Николай.
— Он себя вел чудесно, — ответила Ольга. — Необыкновенно хорошо. Он сказал такую речь, то есть он сказал много речей, но одна особенно всем запомнилась. Да нет, ты не думай, что я считаю его болтуном. Да и не так уж много болтает Пашка.
Она перестала чистить пальто и подошла к краю крыльца. Мне был сейчас ясно виден маленький тонкий силуэт старшей моей сестренки.
Коля скинул с плеч пальто, обнял Ольгу рукой за плечи и очень мягко сказал:
— Ты сейчас раздражена, Оленька, и, наверно, неправильно о нем думаешь. Я вот смотрю, поженившись, люди всегда первое время ссорятся, пока не привыкнут друг к другу. А сейчас все, тем более, нервничают.
Ольга засмеялась.
— Чудный ты человек, Коля, — сказала она, — с тобой прямо ни о чем говорить нельзя. Ты сразу утешишь!
— Ты мне скажи, Оленька, — спросил Николай, помолчав, — ты ведь все-таки не поссорилась с Пашей перед отъездом? Это очень неприятно, — в такое время поссориться.
— Что ты, — сказала Ольга. — Какие там ссоры, мы с ним расстались друзьями. Он так огорчался, что не может со мной поехать, так не хотел меня отпускать одну, так хлопотал, чтобы его отпустили. Целую неделю только и было у нас разговоров, что об этом: о кем он сегодня говорил, да что ему сегодня обещали, да что такой-то не возражает, да такой-то почти согласен. Но все упиралось в главного инженера. Этот был прямо скала. Паша и людей к нему подсылал, и сам подъезжал с разных сторон, — ничто не помогало. Я этого главного инженера хорошо знала. Он был очень милый человек, но тут уперся, и ни в какую. Наконец Паша последний раз пошел к нему, и он окончательно отказал. Пашка вернулся такой расстроенный, чуть не плачет. На следующий день ушел на работу просто убитый. А главный инженер неожиданно днем заехал ко мне проститься. Проезжал мимо и решил заехать. Я ему говорю: «Что же вы, Тициан Луарсабович, Пашку моего воевать не пускаете?» А он на меня только посмотрел, ну я все и поняла.
Ольга сняла с Николая пальто, накинула его на руку и открыла дверь.
— Оля, — окликнул ее Николай, — я не понимаю.
Ольга повернулась к нам и на секунду задержалась в дверях.
— Он даже ни разу не просил главного инженера, — сказала она. — Ну, вот. Я пойду, на стол помогу накрыть, а вы приходите чай пить, мальчики.
Николай сел на ступеньку, я пристроился с ним рядом, он положил мне руку на плечо и негромко запел песенку про старого человека, жившего в деревянном доме, который длинными вечерами любил посиживать на крыльце. Наверное, его вечера все-таки не были такими длинными.
— Коля, — сказал я тихо, но он молчал. Ему не хотелось говорить об Ольге и Пашке.
Потом отворилась дверь, дед позвал нас, и мы вошли в столовую. Ольга носилась от буфета к столу и от стола к буфету, расставляла тарелки, звенела вилками и была немного похожа на ударника в джазе, который время от времени ударяет в самые неожиданные предметы — то в тарелку, то в треугольник, то в какую-то деревяшку, и все оказывается к месту и во-время. В огромной миске дымилась картошка. Все сидели вокруг стола, и как только мы с Николаем уселись, из кухни появилась мать.
— Вот, — сказала она, — все ждала торжественного случая, все берегла — и дождалась.
Она достала из-за спины литр водки и поставила его на стол.
— Мать, — завопил отец, — откуда? Лешка, рюмки на стол!
— Я уж знаю, что припрятать надо, — сияя гордостью, сказала мать. — Вот, думаю, будет случай.
Отец, священнодействуя, с торжественным и серьезным лицом розлил водку по рюмкам. Мать сказала, что по такому случаю можно налить и ей и мне, что и было исполнено, к большому моему удовольствию. Отец поднял рюмку и собирался, как он это обычно делал, сказать что-нибудь короткое, вроде: «Твое здоровье, Оля», или: «Ну, будем живы». Но мать его перебила. Она подняла высоко рюмку и сказала:
— Господи, как хорошо! Сидим мы все вместе, все здесь, все живы-здоровы, и Коля, и Леша, и Оленька приехала. Много ли сейчас семей могут вот так собраться. Знаете, ведь куда ни посмотришь, горя столько кругом. Может, и нехорошо мне радоваться, а все-таки радостно. Все-таки родные, свои. Что может быть лучше, когда соберется семья за столом. Ведь ничего особенного — картошка одна да капуста. Не важно! Только бы все были вместе, все живы-здоровы…
Тут мать растрогалась, поставила рюмку на стол и вытерла слезы. Отец стал ей подмигивать и указывать рукою и головой на дядю Сашу. Но слезы застилали ей глаза, и она ничего не видела. Мы-то все понимали, что действительно неудобно было при нем говорить такое, но думали, что он, наверное, не услышит. Он, однако, не только услышал слова матери, но и заметил отчаянные сигналы отца. Тогда он усмехнулся очень печально и сказал:
— Боишься меня огорчить, Алексей? — Он помолчал и усмехнулся еще раз. — Не бойся. Что же, что у меня плохо. Пусть хоть у вас хорошо будет. — Он высоко поднял рюмку и произнес громко, ясно, отчетливо. — Выпьем, товарищи, за вас за всех, а потом выпьем за моих. — Он помолчал и опять усмехнулся. — Ничего для них не желаю, только бы живы были.
Молча мы подняли рюмки и выпили. И в тишине, которая всегда наступает после первой выпитой рюмки, пока все молча закусывают, мы услыхали громкий, отчетливый свист снаряда.
Мать обвела всех просящим взглядом.
— Надо бы посмотреть, — неуверенно сказала она, — может, в чей-нибудь дом попало. Это ведь совсем близко.
— Я пойду посмотрю, — сказал Николай.
Я тоже вскочил.
— Ты сиди, Леша, — сказала мать.
Николай посмотрел на меня и, видимо, прочел в моих глазах просьбу.
— Ничего, мама, — сказал он, — пусть идет. Мы ведь не далеко.
Когда мы вышли, на улице было совершенно тихо. Грохот разрыва уже замолк, нигде поблизости не горело, и мы долго стояли, прислушиваясь, и так и не определили, куда попал снаряд.
— Пойдем, посмотрим, — сказал Николай.
— Пойдем.
Мне было страшно отходить от нашего дома, от этой единственно твердой, непоколебимой точки, маленького кусочка освещенного уютного мира, в мир неизвестный, колеблющийся и темный. Мы спустились с крыльца, и сразу нахлынуло на меня знакомое мне по недавним странствиям в поле чувство песчинки, бессильной и незаметной, в бесконечном хаосе. Мне вдруг показалось, что пройдем мы еще немного и потеряем дорогу назад и никогда уже не сможем найти наш дом, в котором горит лампа, стоят на привычных местах знакомые вещи и любимые люди собрались вокруг стола. Я вдруг ощутил, что мы с Николаем и наш дом — это две бесконечно малые точки в бездонном, молчаливо волнующемся, океане темноты. Вот оторвались мы друг от друга, и никогда уже нам не столкнуться снова.
Мне кажется, Николай тоже чувствовал нечто подобное. Он шел не очень уверенно, подбадривал себя, негромко насвистывая, и держал меня за руку, чтобы не потерять. Большая, широкая его рука была моим единственным прибежищем во враждебном и темном мире.
Снова над нами промчался, противно жужжа, снаряд и разорвался где-то совсем близко, и гул прокатился над притихшими домами, как грохот обвала в ущельи. Дома и деревья на секунду осветились мертвым светом, потом опять погрузилось все в темноту, и, когда стихли последние раскаты, мы услышали шум машины, торопливо и неуверенно пробиравшейся по улице. Мотор ревел очень громко, машина, видимо, въехала в канаву и буксовала, потом на секунду зажглись фары и снова погасли. Они осветили угол дома, закрытое ставней окно, дерево, кусок мостовой. Машина была совсем рядом с нами.
— Чорт, — услышали мы раздраженный голос, — будь оно все проклято!
Зажегся карманный фонарик. Двое вылезли из кабины и один спрыгнул с кузова. Шофер откинул покрышку, зажег фонарик и начал копаться в моторе. Теперь все три фигуры стали нам почти, ясно видны. Шофер был как шофер, — замасленный, с независимым, немного презрительным выражением лица; пассажир, сидевший в кабине, был высокий толстый человек в гимнастерке зеленого сукна, высоких сапогах и зеленой фуражке. Уверенностью, привычкой распоряжаться веяло от его фигуры. Поэтому странным казался заискивающий, умоляющий тон, которым он обратился к шоферу:
— Арефьев, голубчик, что-нибудь серьезное, а?
Шофер не отвечал.
— Арефьев, голубчик, — повторил высокий человек, — постарайся, а?
Это были ненужные, жалкие слова, они не требовали ответа. Шофер не обратил на них внимания. В это время третий, маленький, худенький, окликнул высокого:
— Василий Иванович, можно тебя на минуточку?
Вдвоем они отошли и встали у крыльца дома, совсем рядом с нами, не видя нас.
— Василий Иванович, — заговорил маленький, худенький торопливо, взволнованно, голосом, срывающимся от волнения, — может, бросить все к чорту? Ох, напрасно ты доверяешь Арефьеву, что-то молчит он, молчит. Нехороший он человек — Арефьев. Вот увидишь, он, чего доброго, предать может. Приедем на аэродром, а он донесет. А, знаешь, они по военному времени и расстрелять могут. Очень просто. Есть такие законы.
Слова наскакивали одно на другое, сыпались без конца, ему нужно было все говорить и говорить, он, наверное, измучился один там в кузове, когда некому было взволнованно и тревожно шептать на ухо.
— Ерунда все это, товарищ Крутиков, — сказал Василий Иванович недовольно и неторопливо, — не волнуйтесь. Сейчас машину починят, и поедем.
— И потом еще, знаешь, Василий Иванович, — продолжал Крутиков, — я вот о чем думал: ну, хорошо, если троих не возьмут, — мы шофера оставим. В конце концов — чорт с ним, машины у нас там все равно не будет. Ну, а если только одно место? Ты меня ведь не бросишь, Василий Иванович? Ведь ты понимаешь, как это неблагородно. Потом касса-то у меня, а деньги, знаешь, как там пригодиться могут. Там, в тылу, только и смотрят, есть деньги или нет. Потом ко мне, как к ответственному работнику, будет больше доверия. Я тебя рекомендовать могу. Не бросишь, скажи?
— Да перестаньте вы, товарищ Крутиков, — сказал Василий Иванович, — что вы, правда, все нехорошее думаете? — Он хотел отойти, но Крутиков удержал его за рукав и опять заговорил быстро, быстро.
— Ну, а все-таки, если только одно место, ведь может же быть? Ну, не буду, не буду. И потом, слушай, что, если просто не захотят взять, скажут: нет, и все тут? Как тогда будем, Василий Иванович, а?
Снова Василий Иванович отмахнулся.
— Я же говорил вам, товарищ Крутиков, что на аэродроме буфетчик свой человек. Мы ему презентуем килограммчиков пять маслица, сахарку полпудика, того, сего, можете быть спокойны, — сведет, с кем надо, и все устроит.
Он говорил с Крутиковым снисходительно небрежно, голосом человека, от которого все зависит, и странно было поэтому слышать заискивающий, жалкий тон, которым он же обратился к шоферу:
— Ну, как там, Арефьев, а? Скоро, голубчик?
И шофер, силою обстоятельств ставший сейчас самым важным из всех троих, пробурчал что-то неразборчиво, что можно было понять, как «скоро кончу», а можно было понять и как «отстаньте вы от меня».
— Слушай, — заговорил Крутиков, — ты знаешь, я тебе забыл сказать: если мы в Свердловск попадем; у меня в Свердловске связи большие, а если в Чкалов попадем, там у меня тоже связи, о, брат, ты не бойся, придем к большому начальнику, а он сразу: «Ба, Крутиков, здравствуй, брат!»
Шофер опустил крышку и сел в кабинку. Василий Иванович шагнул к машине, и Крутиков засеменил за ним.
— А водочки ты сколько взял, — спрашивал он заискивающе и нервно, — хватит, а? Ну, хорошо, хорошо, я ведь так только. Ты так и скажи летчикам: мол, пожалуйте, мы, мол, веселые люди, у нас, мол, и водочка, и сальце, и сладенькое, если кто любит.
Мотор заработал. Они пошли к машине, и вдруг неожиданно за ними шагнул Николай.
— Стойте, — сказал он, — стойте, слышите!
Фонарик погас, наступила полная тишина.
— И-и-и! — завизжал тоненьким голоском Крутиков, потом я услышал крик, — кажется, это кричал Василий Иванович, какая-то возня началась в темноте, потом заревел мотор, машина с ходу рванула и быстро помчалась, дребезжа и грохоча по мостовой. Шум ее затихал вдали.
— Коля, — крикнул я, — Коля! — Страх был в моем голосе.
— Да, Леша, я здесь, — услышал я.
— Коля, где ты?
Жужжа и воя, пролетел снаряд, разорвался неподалеку и осветил улицу белесым и мертвым светом. Я увидел Николая, — он медленно поднимался с земли.
— Коля, — я подбежал к нему, — тебя здорово ударили?
Он засмеялся невеселым смехом.
— Сам виноват, — сказал он, — сунулся, как дурак.
Я взял его под руку. Он шел неуверенно, чуть пошатываясь. У крыльца он сказал мне:
— Не надо дома рассказывать. Скажем просто — ходили смотрели и ничего не видели.
С этим мы вошли в дом, и Коля рассказал, что споткнулся и здорово полетел на углу. На виске у него действительно была ссадина. Ольга хотела смазать ее иодом, но Николай сказал, что не стоит, что обойдется и так.
Наши сидели попрежнему вокруг стола, ждали нас. Нам наложили картошки, и мы стали есть, и снова у меня появилось странное чувство, что я на маленьком островке или на корабле, летящем сквозь межпланетное пространство, и что за стенами нашего дома первозданный хаос, — абсолютная темнота, холод. Я даже поежился, — будто пришел с мороза, хотя на самом деле на улице было тепло.
В дверь громко и отчетливо постучали. Все вздрогнули. Отец сказал:
— Леша, пойди открой.
Я вышел в переднюю и только отодвинул засов, как сразу же дверь распахнули снаружи.
— Отец у вас? — спросили меня. Я узнал голос Семена — сверстника моего, сына дяди Саши.
Он не дождался моего ответа, пробежал мимо меня в столовую. Я вошел следом за ним. Все сидели, не двигаясь, и никто ни о чем его не спросил. Сейчас, в светлой комнате, я увидел: одежда на нем была изорвана, волосы встрепаны, а в глазах было такое, что мне стало страшно. Он стоял, опустив голову, исподлобья глядя на дядю Сашу. А дядя Саша медленно поднялся со стула. Он задыхался.
— Ну? — спросил он.
Семен молчал.
— Ну? — повторил дядя Саша.
Семен еще ниже опустил голову и отвел от отца глаза.
— Я так и думал, что найду тебя здесь, — сказал он.
— Ну? — в третий раз спросил дядя Саша. — Что ты молчишь? Живы?
Семен молчал. Все мы смотрели на него не отрываясь. Он еще ниже опустил голову.
— Плохо, отец, — сказал он хриплым голосом.
— Все? — спросил дядя Саша.
— Плохо, отец, — повторил Семен.
Дядя Саша провел рукой по лицу.
— А ты как же? — спросил он сдавленным голосом. — Ты почему здесь? Бежал? Оставил одних?
Семен поднял голову и посмотрел на отца.
— Я за тобой, — сказал он.
— Да, да, — заговорил дядя Саша, — конечно же, я иду, вот сейчас соберусь только и иду.
Немного пошатываясь, неловко переступая с ноги на ноту, он пошел к вешалке.
— Вот я сейчас буду готов, — бормотал он, отыскивая фуражку, — вот куртку надену — и все.
Мать встала и подошла к нему.
— Куда ты пойдешь сейчас, Саша? — спросила она мягко. — Подожди до утра.
— Вот и куртку надел, — бормотал дядя Саша.
Мать решительно взяла его за плечо.
— Я тебя не пущу, — сказала она, — приди в себя, куда ты такой пойдешь? Мужчины, задержите его, вы же видите, он не в себе.
Дядя Саша застегивал пуговицы куртки, и пальцы его все тряслись и не попадали в петли. Мать оглядывала нас, а мы стояли молча, и лица у нас были хмурые.
— Пусти его, Дуня, — сказал отец. — Видишь, какой он. Разве можно его задерживать?
Мать посмотрела дяде Саше в лицо.
— Куда ты ведешь его, Сеня? — спросила она. — Туда, в тыл к немцам?
Семен наклонил голову, повернулся и вышел из столовой.
— Стой, — сказал дед. — Хочешь итти, иди, но хоть переобуйся. Ведь у тебя сапоги худые. Куда ты к чорту пойдешь? — Быстро он прошел к себе и вернулся, неся пару починенных сапог. — На вот, сейчас же переобуйся.
Я выскочил на крыльцо. Семен стоял неподвижно в темноте.
— Сеня, — сказал я, всхлипывая. — Разве все погибли: и Вася, и Танечка? — Меня трясло, слезы текли по моему лицу. — Куда же вы теперь пойдете, а? В лес, партизанить?
— Уйди, Леша, — негромко сказал Семен, не поворачивая ко мне головы, — не могу я сейчас с тобой говорить. Нельзя мне смотреть, как у вас всё благополучно, за столом сидите, лампа горит… У нас ведь так всё… так всё… — Он помолчал и добавил: — Уйди, Алексей.
Я ушел. Слезы высохли у меня на щеках, но мне не стало легче. В столовой попрежнему все стояли вокруг дяди Саши. Он переобулся, встал и снял шапку.
— Ну, прости, Николай, — сказал он. Дед обнял его. Дядя Саша поклонился всем. — Прощайте все, — сказал он. — Думаю, не увидимся. — Повернулся и вышел.
Мы стояли, не двигаясь. Мы слышали их шаги. Вот они сошли по ступенькам крыльца. Вот они идут по пустынной улице. Шаги затихли вдали. Мы молчали. Я смотрел на стол, на котором стояли тарелки и полные рюмки, на знакомые, привычные мне вещи, которые стояли сейчас так же, как стояли всегда, сколько я себя помню, и меня охватывало чувство вины за то, что вот у нас и дом, и стол накрыт, и лампа висит над столом.
Я не мог еще знать в то время, что история уже идет по Ремесленной улице и ей осталось две минуты ходьбы до крыльца нашего дома.
Площадь Ленина, на которой стояло четырехэтажное здание горсовета, была расположена выше Ремесленной улицы. Кабинет председателя исполкома Богачева помещался в третьем этаже, из окон его было далеко видно, и там, где мы замечали только неподвижные пятна зарев, там Богачев видел языки пламени, лизавшие здания.
Так подробно Богачев потом рассказывал при мне, что происходило в тот вечер в его кабинете, что, мне кажется, я могу ясно представить себе каждый жест, каждую позу, каждую интонацию Лукина или Богачева. Лукин — секретарь райкома — зашел к нему в половине девятого, примерно, в то время, когда они обычно уходили ужинать. Зашел и остался. Они зажгли маленькую лампочку над столом, освещавшую только промокательную бумагу, чернильницу, перья, углы папок с делами. Это позволило не затемнять окон. Слишком интересно было происходившее вокруг.
Богачев стоял у окна. Фигура Лукина казалась ему удивительно неподвижной. Его даже немного раздражала эта неподвижность. Лукин сидел, уйдя глубоко в кресло, положив руки на подлокотники, и, не мигая, глядел в окно. Богачев, — высокий полный человек из породы громко говорящих, быстро двигающихся людей, — отходил к столу, вскакивал, ходил взад и вперед по кабинету, закуривал и гасил папиросы. Но он тоже ни на минуту не выпускал из виду того, что происходило за окном.
За окном вспыхивали и гасли яркие отсветы выстрелов и разрывов, пылали зарева, ярко освещался то один, то другой участок огромной равнины. И тогда они видели толпы, движущиеся по шоссе, машины, увязнувшие в поле, десятки тысяч крошечных фигур, которые шли, стояли или бежали. Богачев и Лукин только изредка обменивались короткими замечаниями. Они знали здесь каждый дом, каждый камень на многие километры вокруг и поэтому совершенно точно узнавали место каждого пожара, расположение каждой группы маленьких фигурок или машин.
Около десяти часов вечера Богачев сказал:
— Алексеевка загорелась. — Лукин ничего не ответил. Богачев помолчал, потом спросил: — Оставляют Алексеевку?
Вопрос был бессмысленный. Лукин знал столько же, сколько Богачев. Лукин сидел, глубоко уйдя в кресло, и хмуро смотрел на гигантскую движущуюся панораму. Богачев подумал, что, может быть, стоит связаться со штабом, но представил себе, как там, должно быть, сейчас заняты люди, и не решился высказать свою мысль. Он ходил взад и вперед по кабинету, курил и прислушивался к реву гигантской баталии, доносившемуся в окно. Рассказывая об этом, он отвлекался в сторону.
— Сейчас, — говорил он, — когда события определились, всем кажется, что они развивались совершенно планомерно, и люди утверждают, что они все предвидели и точно знали, как все произойдет. По-моему — врут они, в лучшем случае искренне врут. Или, может быть, просто они сознательные, а я — такой обормот. Честно сказать, когда я видел, как зарева и пожары со всех сторон окружают город, как по всем шоссейным дорогам тысячи людей, машин и повозок движутся назад, в тыл, когда я видел гладкую равнину до самого Старозаводска и Старозаводск, не защищенный больше ни одной грядою холмов, ни одной линией укреплений, мне казалось… не стоит сейчас вспоминать, что мне казалось…
Так или иначе, в тот вечер он ходил взад и вперед по кабинету, а потом остановился перед Лукиным, помолчал и тихо сказал:
— Отпусти меня, Лукин. — Лукин не ответил. Богачев помялся и продолжал так же не громко, но горячо и страстно: — Честное слово, отпусти. Ну, на какой бес я тебе тут сдался?
Лукин пожал плечами.
— Легкомысленный ты человек, Богачев, — сказал он.
— Отпусти меня, Лукин, — повторил Богачев, подавшись вперед.
— Спиртозавод загорелся, — тихо сказал Лукин, глядя мимо Богачева в окно. — Интересно, наши подожгли, отходя, или это от снаряда.
Богачев швырнул папиросу и снова зашагал взад и вперед. Потом он подошел к Лукину и сказал:
— Надо что-то предпринимать, Лукин.
— Пойди, — сказал Лукин, — возьми пистолет в правую руку и скомандуй: «За мной!» Вот немцы и побегут.
— Ты со мной не шути, — огрызнулся Богачев. — Я не в настроении. Понял?
Он снова стал ходить взад и вперед. Он почти видел, как наши отходят справа, как с другой стороны отступают к озеру, как идет бои левее станции. Очень ясно он представлял себе, как всюду роты и взводы идут в атаку; люди кричат, стреляют и падают мертвыми; как ползут девушки, выволакивая раненых из-под огня; как в походных палатках, без сна, оперируют хирурги; как в темноте шоферы ведут машины, как в облаках бьются летчики, как рушатся здания, как встает земля дыбом; как связисты надрываются у аппаратов, как генералы принимают решения, как дерется всё — люди, вещи, реки, дома, облака, земля, как все, буквально все решается сейчас вот, сию минуту.
Он снова подошел к Лукину и сказал сдавленным голосом:
— Не могу, Лукин, честное слово не могу. Что мы тут, понимаешь, два аппаратчика, сидим в кабинете и лясы точим?
Тогда Лукин тихо заговорил.
— Решается судьба всей страны, — сказал он, — и наша победа так бесконечно важна, так трудно достижима, что все твои переживания просто, понимаешь, неинтересны.
Богачев вздохнул, подумал, что Лукин прав, но представил себе происходящее вокруг и снова почувствовал нетерпеливую дрожь в ногах и сердцебиение. И в это время они услышали, как по улице проехала машина и остановилась перед домом. Они выглянули в окно. Командир выскочил из машины и вбежал в подъезд. За ним вылез генерал, он еще только входил в парадное, а уж командир, видимо его адъютант, поднявшись по лестнице, совещался о чем-то с дежурным, шагал энергично по коридору и остановился у двери. Шаги генерала послышались почти сразу же.
— Сюда, товарищ генерал, — сказал адъютант. — Они здесь, в этом вот кабинете.
Богачев шагнул и распахнул дверь. Генерал вошел в комнату и осмотрелся.
— Здравствуйте, — сказал он. — Я — генерал-майор Литовцев.
Богачев и Лукин представились.
— Хорошо, — сказал Литовцев, — садитесь. — Только что войдя, он уже держал себя, как хозяин.
Их это не удивило.
— Дело в том. — продолжал Литовцев, — что я сдаю Старозаводск. — Он помолчал и добавил, глядя на изменившиеся лица Богачева и Лукина: — Так складывается обстановка.
Несколько секунд все трое молчали. Я забыл сказать, что Литовцев сел за письменный стол Богачева. В хорошо знакомом кабинете, за хорошо знакомым столом, фигура его казалась Богачеву необычайной и странной. Это был человек худой, жилистый, и возраст его определить было трудно. Ему могло быть и сорок, и шестьдесят.
— Товарищ генерал-майор, — сказал Богачев. — Наш завод — это гордость отечественной металлургии. Город населен кадровыми потомственными рабочими.
— Предупредите население, — перебил его Литовцев, — пусть берут самое необходимое и идут пешком. Все колеса я забираю для раненых.
— Товарищ генерал-майор… — начал опять Богачев, и опять Литовцев его перебил:
— У меня нет времени с вами спорить. — Он помолчал и продолжал немного усталым тоном, как будто повторял вещи давно известные, которые надоело ему без конца объяснять: — Я должен с наименьшими жертвами возможно дольше задерживать противника. Кажется, товарищи, не стоит вам это объяснять. Я понимаю, что вам дорог ваш завод, но каждому дороги его родные места, и, честное слово я не могу принимать это в расчет.
— Простите меня, — осторожно сказал Богачев, — но почему же вы не хотите удерживать противника перед Старозаводском?
— Ваш город, — сказал генерал подчеркнуто вежливо, — безусловно, во всех отношениях замечательный город, но, к сожалению, он расположен на абсолютно ровной, ничем не пересеченной местности. Речка, текущая около вашего города, не может служить серьезным препятствием для немецких танков.
Литовцев говорил спокойно и неторопливо. Богачев скорее почувствовал, чем подумал, что этот поучающий, академический тон был генералу очень важен, что он помогал ему сохранять способность хладнокровно и трезво рассуждать в чудовищно тягостной, до предела напряженной обстановке отступления.
— Пятнадцатью километрами дальше, — продолжал генерал, — протекает, как вам известно, река шириною от ста до ста двадцати метров, с высокими обрывистыми берегами. У меня мало людей и большая линия фронта. И мне нужно изматывать противника и выигрывать время. С этой точки зрения я вынужден подходить к решению любого вопроса, в том числе и вопроса о сдаче Старозаводска. За рекой полк сможет держать два километра фронта. Перед Старозаводском мне на два километра понадобится три полка. А их у меня пока, к сожалению, нет.
Он достал папиросу и закурил. По жадности, с которой он затянулся, по тому, как он, выпустив дым, сразу же затянулся снова, по жесту, которым он смял мундштук папиросы, и Богачев и Лукин угадали внутреннюю его напряженность, и неторопливый тон его разговора больше уже не казался им спокойным.
— Я не собираюсь с вами спорить, — осторожно начал Богачев, — но выслушайте меня.
Литовцев поморщился, но промолчал. Вид его говорил совершенно ясно, что он знает все, что ему могут сказать и будут говорить, и что не может он, нет у него ни сил, ни времени возражать на это, что все это ему двадцать раз говорили, и все это уже обсуждалось, и все-таки вопрос решен именно так. Однако он ничего не сказал. Богачев продолжал говорить негромко, торопливо, больше всего боясь, что генерал оборвет его.
— Несмотря на то, что ряд цехов эвакуирован, — говорил Богачев, — на заводе осталось больше тысячи рабочих. Большинство из них могут держать винтовку в руках.
— Вы предлагаете рабочий батальон? — резко спросил Литовцев.
— Да.
— А командиры?
— Командиров запаса много. Есть участники гражданской войны.
— Оружие?
— Винтовки есть, патроны тоже.
Наступила пауза. Рассказывая об этом, Богачев всегда сам делал здесь паузу и некоторое время молчал. Он, видимо, снова переживал все напряжение той минуты. Три человека собрались вокруг маленькой лампы, закрытой темным, непроницаемым абажуром. Лица и фигуры всех троих скрывались в полумраке. Все трое говорили тихо, сдержанно, возбужденными голосами. Все трое понимали, что сейчас решается судьба целого города, тысяч людей, тысяч жизней. Литовцеву это, может быть, было уже и привычно, ему за последнее время приходилось часто решать вопросы такой же важности, но Богачеву все казалось внове. Он очень остро переживал невыносимую ответственность каждого слова, каждой мысли, которую он мог высказать.
— У вас есть артиллеристы? — спросил Литовцев.
— Найдутся, — сказал Богачев и продолжал торопливо: — Если, товарищ генерал-майор, мы возьмем на себя этот участок, линия фронта, которую должны будут держать ваши части, сократится. Кроме того, озеро Долгое тянется на полтора километра. Это еще сокращает фронт, потому что озеро — серьезное препятствие для немецких танков.
— Ну, что ж, — задумчиво протянул Литовцев, — артиллерию я вам подкину. Если вы возьмете на себя участок, прилегающий к городу, фланги я вам смогу обеспечить.
Богачев понял, что дело выиграно, и поторопился скорей закрепить достигнутое.
— Тогда разрешите считать решенным? — спросил он.
— Не знаю, успеете ли вы, — с сомнением сказал генерал. — Немцы будут у города часов через восемь. Самое большое, через шесть часов вы должны занять рубеж. Хватит ли у вас времени?
— Хватит, — сказал Лукин. Это было первое слово, сказанное им за всю беседу, и оно прозвучало достаточно веско.
— Тогда считаем решенным, — сказал Литовцев. — Кто примет командование батальоном?
Богачеву очень хотелось сказать — «я», но он не решился. Он молчал и в душе последними словами ругал Лукина, который не предлагает его в командиры. Но Лукин, помолчав, все-таки предложил его.
— Я думаю, — сказал он, — Богачев будет не плохим командиром.
Литовцев кивнул головой.
— Вы местность хорошо знаете? — спросил он.
— Прекрасно, — сказал Богачев.
— Ваш участок, — сказал Литовцев, — от водонапорной башни вдоль озера Долгого, по прямой к югу, мимо здания школы и дальше берегом реки вплоть до сгоревшего склада. Ваш сосед справа — второй СП, командир — майор Тутуров, слева — первый СП, командир — капитан Грошев. Противник, видимо, попытается форсировать реку. Думаю, что там будет решающий бой. Там установите и батарею.
— Хорошо, — сказал Богачев.
Литовцев козырнул и торопливо вышел. Богачев бросился к телефону. Он приказал дежурным всех вызвать по радио на завод. Кроме того, он разослал связных, чтобы они колотили в двери и в окна, будили людей. Он, впрочем, знал, что будить никого не придется. Хотя город был темен и молчалив, он чувствовал шестым чувством, что за темными окнами не спит ни один человек. Потом они присели с Лукиным и наскоро набросали список командиров рот и взводов. Лукин сел к телефону и начал звонить на склады, чтобы на завод свозили оружие.
Богачев вышел на улицу. Земля и небо вокруг гремели и грохотали. В облаках то вспыхивали ракеты, то голубыми капельками падали трассирующие пули, то мелькали разрывы зенитных снарядов. Пожары пылали а полнеба. И когда он спустился вниз и, выйдя на улицу, стоял между домами, не видя дальней перспективы равнины, на которой шел бой, — его поразила тишина и безмолвие земли. Улицы, темные и молчаливые, расходились в разные стороны, дома стояли спокойные, черные, такие же, как стояли они в любую ночь любого мирного года. Богачев закурил папиросу, сунул руки в карманы и быстрым шагом пошел на завод.
Призыв диктора застал нас в ту минуту, когда мы стояли, еще глядя на дверь, еще прислушиваясь к затихавшим шагам Сени и дяди Саши. Вдруг замолк метроном в репродукторе и голос диктора произнес: «Внимание, внимание, граждане. Все на завод! Все немедленно на завод!»
Мы повернули головы к репродуктору и слушали, не зная еще, что случилось, но ясно чувствуя, что война подошла вплотную к нашему дому, что время ожидания кончилось. Первым пришел в себя дед.
— Ну, — сказал он, — давайте, стало быть, собираться, — и, подойдя к вешалке, надел куртку, нахлобучил на голову фуражку и повернулся к нам с таким видом, как будто показывал: вот как это надо делать. Видели? Теперь попробуйте сами!
Все ринулись к вешалке. В несколько секунд были разобраны пальто. Мы передавали друг другу шарфы и кепки. Мать, сунув руку в один рукав, волоча за собой пальто по полу, наскоро убирала тарелки со стола.
Ни слова не было сказано о том, зачем нас зовут, что произошло и что нас ждет, когда мы выйдем за двери нашего дома.
«Оля, поправь мне воротник», — просила мать. «Василий Аристархович, вот ваша шляпа», — «Как будто это мои калоши, левая во всяком случае моя». Вот, пожалуй, и все разговоры, которые вызывало сообщение по радио.
Но вот дед оглядел нас, спросил: «Готовы?» и повернулся к дверям. Тут мать закричала:
— Стойте, стойте! — и добавила, садясь на стул: — Надо же присесть на минуточку перед дорогой.
Все сели. Я вспомнил, что так, бывало, садились, когда шли на вокзал провожать нас, ребят, к дяде Саше в Перечицы. Первым поднялся дед и решительно двинулся вперед, а за ним пошли мы все. Вышло совсем так, как, наверное, представляла себе Ольга, говоря, что «дед собирает свой клан на битву». Мать, выходившая последней, погасила свет и заперла дверь на висячий замок. Мы были на улице.
Я услышал, что всюду хлопают двери. Странным казалось это однообразное хлопанье. Пока глаза не привыкли к темноте, я с трудом различал людей. Я слышал только шаги со всех сторон, изо всех переулков, — то скрип подошв модельных полуботинок, то тяжелый звон подкованных сапог, то дробный стук женских каблуков. Приглушенные фразы слышались мне. Почему-то все говорили вполголоса. Так поздним вечером в августе или в июле медленно проходили пары, негромко переговариваясь, потом бойко шагал какой-нибудь запоздавший парень. Летние вечера всегда связывались у меня с немного таинственными шагами, приглушенным говором, доносившимся из темноты, неожиданным взрывом смеха. Вот то же, только в тысячу раз усиленное, показалось мне и сейчас. Разве что смеха не было, но нет, — был смех. Смеялись в семье Алехиных. Оказалось, что Женька Алехин — девятилетний краснощекий толстяк, пока все собирались, тайком взял со стола чернильницу, сделанную из снаряда, полагая, что ее можно превратить обратно в снаряд и пустить в дело. Потом ему показалось, что ее тяжело нести, он передал ее деду и был разоблачен. Вся семья смеялась. Отец узнал голоса, окликнул Алехиных, они нам рассказали, в чем дело, и мы тоже стали смеяться, приведя бедного Женьку в полное отчаяние. Алехины были очень удивлены, увидев Ольгу. Начались расспросы. Ольга рассказала, как она приехала, девушки интересовались, что делает Пашка, и смутились, увидя среди нас Василия Аристарховича и его жену.
Мужчины шагали впереди ровными широкими шагами и разговаривали вполголоса. Скоро нас нагнал высокий, широкоплечий парень, Антон Лопухов. Это был самый высокий человек, которого я знал в жизни. Ноги у него были такой длины, что казалось, если он зашагает, как следует быть, во весь их грандиозный размах, так за одну ночь обойдет весь земной шар по кругу. Но он никогда не давал им волю — всегда умерял шаги. Сейчас он казался еще выше обычного. На шее у него, свесив ему на грудь крепкие ножки, сидела восьмилетняя девочка. Дело в том, что его жена и дочь жили на даче у родных в Белоруссии, когда началась война. Мать была убита при бомбежке в пути, и начальник поезда, узнав у девочки, откуда она, сдал ее начальнику нашей станции, а тот через заводоуправление доставил отцу. С тех пор они жили вдвоем. Восьмилетняя Машка занималась хозяйством, убирала комнаты и к приходу отца накрывала на стол. Отец ведал «внешней торговлей», — ходил по магазинам и готовил обед. В общем семья получилась как семья, и оба были довольны друг другом. Сейчас он нес ее с собой на заводу чтобы не оставлять дома одну. Они беседовали, когда нагнали нас. Он объяснял дочери, что сейчас пойдет воевать, потому что немцы пришли сюда, и чтобы она не боялась, если ей придется побыть одной. Машка время от времени кивала головой и говорила очень серьезно: «Понимаю».
Он поздоровался с нами и пошел рядом. Мать отвела его в сторону и стала тихо говорить о чем-то. Все понимали, что она уговаривает отдать пока Машку ей, но он отказался и просил только брать Машке хлеб и другие продукты.
— Она ведь у меня совсем взрослая женщина, — сказал он, — будет вести хозяйство, беречь для отца дом. Ты как, Машка, а?
— Буду, — сказала Машка с высокой своей позиции. — Ладно.
Снаряд просвистел над нами и разорвался поблизости, за ним еще три подряд. Вспышки осветили ровные ряды деревьев вдоль тротуаров и мужчин, важно выступавших в окружении чад и домочадцев. Потом опять стало тихо, только без конца звучали шаги, шаги, шаги… И все еще в темноте хлопали двери и щелкали висячие большие замки. Это запоздавшие выходили на улицу и аккуратно запирали дома, как будто в воскресный день собрались они всею семьею за город.
— Николаю Алексеевичу мое почтение, — сказала старуха Луканина, вынырнув из темноты.
Дед поздоровался с ней.
Старуха эта заслужила всеобщее уважение в городе. Она осталась в семнадцатом году после смерти мужа, убитого в уличном бою, с пятью сыновьями, из которых старшему было двадцать лет, а младшему двадцать дней. Она вырастила их всех и вывела в люди, и они все стали квалифицированными мастерами, разумными людьми. То ли это было случайно, то ли просто им не хотелось нарушать хороший, мирный уклад, который мать им создала дома, но ни один из них не женился. Маленькая, сухонькая старушка много лет была главою семьи и привыкла по-приятельски, на равной ноге, говорить с мужчинами. Пять сыновей шли сзади, тихо переговариваясь, не решаясь вмешиваться в разговор старших.
Я шел, слушал шарканье ног, хлопанье дверей, обрывки разговоров, порой свист снаряда над головой, видел силуэты людей, обгонявших нас, появляющихся из переулков, и думал о том, что сейчас мне дадут винтовку и я, незаметный юноша, которого многие считают еще мальчишкой, проявлю необыкновенную доблесть и зрелость ума, свойственную полководцу. Подняв руку с револьвером, я вел вперед взвод, потом роту, потом батальон, вносил смятение в ряды противника, опрокидывал его и гнал без жалости и пощады. Я уже лежал, тяжело раненный, окруженный приспущенными знаменами и рыдающими ветеранами войны, когда меня взял за руку Борис Моргачев.
— Господи, Лешка, — сказал он, — ты здесь! А я думал, что тебя уже и в живых нет.
Он рассказал мне, что Васька Камнев жив и здоров, а он, Моргачев, воспользовался тем, что зарево осветило трубы завода, огляделся и благополучно дошел домой. Камнев, оказывается, со страху одним духом отмахал километра три и случайно прибежал к самому городу. Моргачев видел Ваську. Тот шел сзади нас с другими Камневыми. Они здорово отстали, потому что у них бабушка хромает и они идут медленно. Моргачевы шли по другой стороне улицы, и Борис скоро простился со мной, потому что ему следовало итти со своими.
Но вот мы вышли на площадь. Ее не заслоняли со всех сторон дома, и свет от зарева был здесь значительно ярче. Здесь стоял неумолкающий гул разговоров, здесь окликали друг друга, сюда стекался народ с пяти улиц, сходившихся к площади с разных сторон. В багровом полусвете можно было различить лица и узнать знакомых. Народ все прибывал и прибывал. Шли целые семьи, женщины несли на руках грудных детей, маленькие девочки и мальчики семенили, держась за руки отцов. Я заметил, что почти повсюду детей вели мужчины. Женщины шли рядом. Они предоставляли мужьям последнее удовольствие подержать в широкой своей руке маленькую руку дочери или сына. Впереди шли старики. Они выступали важно, неторопливо, порой оглядываясь назад, — все ли в порядке. За некоторыми шли целые отряды. Старик Андронов, например, вел, наверное, человек тридцать — сыновей, дочерей, невесток, зятьев, внуков и внучек.
— Ба, — окликнул его дед, — да ты, брат, со своей семьей один можешь Германию победить.
— Постараемся, — сурово ответил Андронов. Он был довольно мрачный старик, хотя, в сущности говоря, человек добрый и расположенный к людям.
С улицы Карла Маркса шли Алексеевы, числом восемнадцать, не считая грудных. С улицы Рабочей обороны Иван Алексеевич Грудинин вывел семью в двадцать человек. На углу он остановился, пропустил их всех мимо себя, и они прошли, как на параде, мужчины и женщины, пожилые люди и юноши, и он рявкнул им: «Здорово, молодцы!»
И рядом с большими этими семьями, с целыми отрядами, шли одиночки и пары, шли холостяки и молодожены, шли влюбленные, прижимаясь друг к другу. Порой нарушался порядок, и люди перебегали из одной семьи в другую. Старик Канавин обнаружил пропажу Вали — восемнадцатилетней внучки, которая была потом найдена среди Калмыковых. Она шла сзади всех, вдвоем с младшим сыном старика Калмыкова. Пользуясь темнотою, они целовались всю дорогу и не сообразили, что площадь освещена заревами. Их заметили, крепко обнявшихся, и смущенную Валю вернули в лоно ее семьи, а старик Канавин стал шутя ссориться с Калмыковым и требовать возмещения убытков, к удовольствию стоявших вокруг.
И все эти люди, целые семьи, целые кланы, как говорила Ольга, и маленькие семьи из двух-трех человек, и влюбленные, и молодожены, и холостяки, и старики-бобыли, слесари, лекальщики, механики, сталевары, литейщики, машинистки, инженеры, уборщицы, счетоводы, токари, пожилые люди, женщины, юноши, девочки, мальчишки, школьники и студенты, — все они вливались непрерывным потоком в распахнутые настежь широкие ворота завода.
Во дворе нас снова обступили здания, черные корпуса цехов построились по сторонам. А вверху над нами было светлое небо, как будто начинался рассвет. Только не было в небе покоя, свойственного рассвету. Тревожно пульсировали отсветы зарев, — они тускнели, становились ярче, погасали и возникали в новых местах. На облаках, нависших над нами, мы видели красные пятна и белые кружки от прожекторов, а порой разноцветные ракеты проносились по небу или вдруг вспыхивали белые точки.
На земле было темнее, чем в небе. Земля, здания, люди казались совсем черными.
Пройдя заводскими дворами мимо литейного цеха, обойдя здание заводоуправления, толпа по широкой улице между прокатным и турбинным вливалась в двери второго механического. Здесь горели лампы под большими железными колпаками, станки бросали изломанные и странные тени на цементный пол, на стены, уходившие высоко вверх, на взволнованные лица людей.
Впрочем, то, что лица людей взволнованы, казалось мне, наверное, потому, что я внутренне ощущал тревожность и напряжение каждой проходящей секунды, да и весь вид толпы, заполнившей цех, был необычен. А с другой стороны, это походило на обычное собрание. Уже на какой-то станок взобрались ребята и сидели, болтая ногами и перекликаясь. Уже кто-то смахивал пыль с края станины, чтобы усадить старуху, которой трудно было стоять.
Во всем, происходившем в ту ночь, есть одно странное обстоятельство. Никому из тех, кто собрался в цехе, не могло быть известно, что собственно произошло и зачем нас сюда собрали. И все-таки, перебирая, шаг за шагом, все события этой ночи, я с удивлением убеждаюсь в том, что все эти люди, которых внезапно вызвали из дому, прекрасно знали — зачем их сюда позвали. Казалось бы, естественно спросить у встреченного товарища, что случилось, что ожидается, о чем будту сейчас говорить… Но никто ни о чем не спрашивал. Все совершенно точно знали, что сейчас нас вооружат и мы пойдем защищать завод. И знали это еще раньше, чем из репродуктора раздался взволнованный голос диктора. Это было естественным продолжением событий, закономерным следствием того, что происходило на фронте. Поэтому все так спокойно сидели в домах, пока не позвали, пока не сказали, что надо итти на завод. Люди волнуются перед неизвестным, а здесь все было известно и предопределено.
Между тем в цех стали вносить длинные плоские ящики. Их складывали в дальнем углу, и люди, принесшие их, сразу бежали за новыми. Я знал этих людей — это были работники завкома и дежурные из рабочих. Они спорили, сколько принесено ящиков, что-то считали и никак не могли сойтись в какой-то цифре. Уже Иван Иванович Алексеев, пожилой токарь, с серыми от седины пушистыми усами, слюнил карандаш и ставил палочки на грязном обрывке бумаги. Только что народившееся хозяйство уже требовало забот. Собравшиеся в цехе как будто не обращали внимания на ящики. Разговоры шли на посторонние темы, и только иногда, очень редко, я перехватывал взгляд, незаметно брошенный в ту сторону.
Ящиков становилось все больше и больше. Пока народ толкался без дела, ожидая начала, переговаривался, смеялся и шутил, я прислушивался к разговорам, отвечал на оклики и вопросы. Я говорил громче, чем обычно. Я больше, чем обычно, смеялся. Иногда, улыбаясь, я чувствовал, что улыбка выходит у меня кривая, неправдоподобная, что в голосе моем звучит фальшивая интонация, неверный, неискренный тон. Тогда я обрывал фразу; повернувшись, окликал кого-нибудь.
В это время в углу цеха несколько человек топорами вскрывали ящики, и, краем глаза взглянув туда, я увидел черные, длинные, лежавшие рядами винтовки. И время от времени, сквозь гул разговоров, шуток, детского плача, можно было услышать, если, конечно, прислушаться, свист снаряда над крышей и где-то совсем недалеко тяжелый разрыв. Впрочем, никто не прислушивался, вернее, перед самим собой делал вид, что не прислушивается. Я подошел к своим. Дед разговаривал с Андроновым и кричал ему на ухо, — тот был глуховат.
— Сынок пробрался, Сенька, — младший сынок, там у них всю семью перебили. «Я, — говорит, — за тобой, отец. Пойдем, мол, в партизаны». Тот подумал и говорит: «Ладно, — говорит, — что ж, пойдем».
— Ишь ты, — удивился старик Андронов, — боевой старик.
— А как же! — кивал головою дед.
Мать разговаривала с какими-то женщинами, одна из них рассказывала про беженцев, которые ушли в одних рубашках, а остальные кивали сочувствующе головами и ахали. Николай рассказывал Ольге, как эвакуировался завод и кто уехал, а она смотрела на него любопытными, внимательными глазами и, кажется, старалась прочесть у него на лице что-то другое, — то, чего Николай не рассказывал. Когда я подошел, он положил мне руку на плечо и притянул к себе.
— Ну что, Леша? — спросил он. — Устал сегодня, бедняга?
«Почему, — думал я, — он может говорить спокойно, ничуть не волнуясь, так, что всем ясно, что он ничего не боится?»
Толпа зашевелилась, головы повернулись к дверям. В цех вошел Богачев и, что-то сказав на ходу подбежавшему Шпильникову, стал пробираться через расступившуюся толпу. Вокруг него медленно стихал гул разговоров, становилось тише и тише, и когда он поднялся на станину, воцарилась полная тишина. Он был серьезен и хмур. Он вскочил на станину одним прыжком; и стал там, засунув руки в карманы и оглядываясь вокруг. Казалось, что он повторяет про себя слова, которые сейчас будет говорить. У него было сосредоточенное лицо человека, прислушивающегося к своим мыслям, повторяющего и проверяющего их.
Стало совсем тихо, если не считать шарканья шагов людей, проносивших ящики с винтовками и патронами, и сдавленного голоса Шпильникова, монотонно считавшего их. И было необыкновенно отчетливо слышно, как свистят над крышею цеха снаряды и как рвутся они где-то близко, — может быть, на площади Карла Маркса, а может быть, на Ремесленной улице. Богачев поднял руку, секунду подумал и сказал:
— Товарищи!
Вокруг него до самых стен цеха стояли люди. Он видел лица стариков и детей, мужчин и женщин, морщинистые и молодые, усатые и гладко выбритые, красивые и некрасивые, бледные и румяные, внимательные и серьезные. Снова над крышей просвистел, пролетая, снаряд. Богачев повторил: «Товарищи!» Гулко ухнул разрыв, погас свет, и цех погрузился в темноту.
Напряжение разрешилось шорохом, пробежавшим по толпе.
— Рамку, сапожник! — громко и отчетливо выкрикнул кто-то, как кричали когда-то в кино, когда нерадивый механик неряшливо вертел ленту. И зал отозвался смехом, единодушным и громким, и снова возникшим гулом движения и разговоров.
— Факелы! — закричал другой голос, и уже через толпу проталкивались люди, неся высокие факелы. Вот чиркнула спичка, и один из факелов загорелся, к нему наклонились другие и загорелись один за другим, все расширяя круг лиц, освещенных колеблющимся, неровным светом. Тени запрыгали по стенам, по лицам, по потолку. Освещенные этим прыгающим красноватым светом, лица людей казались тревожнее и взволнованнее, и пляска изломанных длинных теней, казалось, придавала самому воздуху цеха настороженность и тревогу.
Много позже, в холодную и тяжелую зиму, собравшись в жарко натопленном блиндаже, вспоминали мы эту ночь, в которую начали воевать. Рассказывай Богачев про разговор в кабинете, когда кольцо зарев смыкалась вокруг города, про генерала Литовцева, про то, как потом, в суете организации батальона, он все время пытался продумать слова, которые скажет нам — собравшимся в цехе. Он понимал, что речь должна быть короткой и напряженной. Постепенно, отдавая распоряжения, назначая и рассылая людей, он придумывал эту речь, фразу за фразой, и когда взобрался на цементную свою трибуну, она уже была ему совершенно ясна.
Но, — рассказывал он, — когда погас свет и зажглись факелы, тысячи лиц, окружавших его, разом как бы изменились: они стали теплее, оживленней и ближе, они стали взволнованнее и напряженнее. И, глядя на них, Богачев вдруг понял, что нет ничего такого, в чем надо было бы их убеждать, и что как бы хороша ни была его речь, как бы она ни была горяча и убедительна — все равно голос оратора, обращение с трибуны будет, в сущности говоря, лишним для этих людей. Лишним потому, что этим как бы признается, что он, Богачев, знает что-то, чего не знают они, должен убедить их сделать что-то, чего без него, Богачева, они не сделают. И, поняв это, Богачев забыл свою тщательно подготовленную речь.
— Товарищи! — сказал он. — Кто никогда не держал винтовки в руках — поднимите руки.
Руки подняли старухи, и некоторые из молодых женщин, и дети лет до тринадцати, — после того, как им приказали взрослые, — и несколько инвалидов.
— Отойдите направо, — сказал Богачев.
И вот старухи, женщины, дети стали проталкиваться направо, и остальные расступались и пропускали их, и они собирались отдельной толпой, а те, кто остался у трибуны, сомкнулись теснее. Богачев, оглядываясь вокруг, ждал. Старуха Луканина шла одной из последних, порой оборачиваясь и строго глядя на пятерых своих сыновей. Когда казалось, что уже все вышли, снова задвигалась толпа. Расталкивая высоких мужчин, шла Машка Лопухова, которую отец снял с плеча, на прощанье пожав ей серьезно руку. Машка прошла, и больше никто не двигался. Снова было тихо в цехе, и только в углу трещали крышки ящиков с винтовками и патронами, которые отдирали топорами работники завкома. И опять в тишине стало слышно, как над крышею цеха, уныло воя, проносятся снаряды.
— У кого скверное настроение, — громко сказал Богачев, — отойдите направо.
Он ждал молчаливо, без улыбки, подняв глаза кверху, чтобы не смущать тех, кто действительно захочет уйти. И все подняли глаза кверху. Никто не хотел видеть людей, у которых скверное настроение. Их признавали несуществующими. Но они были. Их было несколько десятков. Они проталкивались через молчаливую, не замечающую их толпу и у некоторых из них были смущенные лица, а другие, напротив, насупились. Они пробрались через толпу и присоединились к старухам и детям.
— Остальные, — громко сказал Богачев, — за винтовками. — Он показал рукой в угол, где сбивали крышки с ящиков и монотонными голосами вели нескончаемый счет.
И тут разом кончилась тишина. Сотни людей одновременно заговорили. Толпа хлынула к ящикам. Послышались шутки и смех. Кто-то, вскочив на станок, кричал: «Монтерам собраться у проходной!» Монтеры шли, расталкивая толпу. Они должны были наладить свет. Богачев тоже пошел к выходу. Факелы понесли к ящикам. Середина цеха погрузилась в полутьму.
Завкомовцы разложили на столах листы бумаги и взяли карандаши. Факелы двигались по цеху, и огромные тени плыли по стенам и потолку. Гул голосов нарастал, становился громче. Крыша была почти не видна, и казалось, что цех неслыханно высок и стены его уходят в самое небо. Очереди становились длинней и длинней. Они вились между стенками, и все вокруг выглядело странно, призрачно, необыкновенно. Мне показалось, что все это я вижу не на самом деле, что я читаю книгу, которая написана обстоятельно — нарочно, чтобы придать правдоподобие невероятному ее содержанию. Мы привыкли к тому, что необыкновенное случается в книгах, в кино или в играх, и когда мир вокруг нас вдруг становится необыкновенным, нам трудно поверить, что это происходит на самом деле.
В это время разыгрался скандал, который в ту удивительную ночь показался, может быть, самым странным из происходившего. Скандал устроил Шпильников. Злость в нем давно уже накипала, но мы все, занятые нарастающим темпом событий, не замечали этого.
Поводом послужило легкомысленное поведение будущих бойцов, а причины скрывались в особенностях характера помощника директора завода.
Дело в том, что Шпильников горячо и страстно любил людей. С давних лет для него, как и для большинства людей его среды и его поколения, счастье человечества было конечною, хотя и далекою целью жизни. Привыкнув думать, будто вся мудрость, накопленная человечеством, заключена в популярных брошюрах, он полагал, что знает про людей все, и притом совершенно точно. Он твердо выучил, что рабочих обуревает классовая солидарность, склонность к коллективизму и ненависть к буржуазии. Он твердо выучил, что бедняк ненавидит кулака, а середняк колеблется, но потом, объединившись с бедняком, находит свое счастье в колхоза Как человек недалекий, лишенный житейского опыта, который ему заменяло чтение популярных брошюр и слушание популярных бесед, он не понимал, что эти истины, правильные, когда речь идет о целых категориях людей, о многих десятках тысяч, никогда не исчерпывают каждого отдельного человека, воспитанного своей особенной, неповторимою биографией. Он ждал, что каждый человек будет вести себя так, как ведет себя его класс в целом. Те же люди, которых ему приходилось встречать, вели себя обычно иначе. Одни любили выпить, другие предпочитали собранию прогулку с девушкой, третьи покупали шелковые абажуры и рамочки для фотографий. И почти никто не высказывал в частных разговорах тех мыслей, которые должны были у него быть согласно его социальной природе. Не понимая разницы между конкретным человеком и обобщением, Шпильников вынужден был предположить, что все эти люди, которых он встречает, являются просто мерзавцами и негодяями, печальными исключениями из непогрешимого правила. Таким образом, любя некиих воображаемых, совершенных людей, он горячо и страстно ненавидел почти каждого встречавшегося ему человека.
Сначала все шло хорошо. Завкомовцы, сидя за столами, записывали имя, отчество, фамилию, должность и цех каждого подходившего, потом ставили синюю птичку, означавшую, что он получил винтовку, и красную птичку, означавшую, что он получил патроны. В углу сидели два человека и, прикладывая угольники и линейки, тщательно разлиновывали листы бумаги. Шпильников ходил вдоль столов и следил, чтобы все было в порядке. Сложное дело непрерывно требовало наблюдения. Кто-то уже допустил ошибку и начал отмечать красными птичками выдачу винтовок и синими птичками выдачу патронов. От этого могла в дальнейшем произойти путаница. Но Шпильников во-время заметил это и пресек. Виновный в ошибке сел заново переписывать лист, ставя там, где раньше стояла синяя птичка, красную, а там, где раньше была красная птичка, синюю. Вообще Шпильников очень нервничал. Это было понятно. В конце концов на него, как на руководящего работника, ложилась большая ответственность. Правда, делопроизводство ему удалось наладить неплохо. Но его смущала политическая сторона дела. Разговоры в очереди совсем не соответствовали значению и торжественности момента. Сначала издевались над одним стариком, которому, по общему мнению, следовало выдать не винтовку, а клюку, потому что, если его с клюкой пустить на немцев, то немцы не выдержат и побегут. Старик отругивался, но довольно лениво, видимо, не принимая обиду близко к сердцу. Тем не менее Шпильников счел нужным вступиться за старика. Он напомнил окружающим о необходимом уважении к старости и о том, что это хулиганские шутки. Все замолчали, удивленно глядя на Шпильникова, а старик насупился и помрачнел. Потом в другом месте Шпильников услышал разговор о какой-то бутылке водки, которую кто-то сдуру оставил дома, в то время как ее, бесспорно, следовало захватить с собой. Он снова не выдержал и вмешался.
— Честное слово, стыдно, товарищи, — ласково сказал он, — в такой момент, когда, можно сказать, рабочий класс выступает на защиту отечества и готовится грудью встать за родной завод, вы начинаете вести разговор о водке и тому подобном. Сейчас можно было бы организовать стариков, чтобы они рассказали о славном прошлом завода, о героических боях, о производственной работе, в конце концов. Да и молодежи есть чем похвастать. Могли бы и стахановцы выступить.
Его неожиданно прервали. Старик Малышев стал орать, что происходит безобразие, — очереди создают. Шпильников, стараясь сохранить взятый тон благодушия и ласкового попечения, усмехнулся. Усмешка его говорила, что, мол, я и другие сознательные рабочие охотно, конечно, простим старику это безобидное чудачество. Но старик разорался всерьез. Толпа с немалым удовольствием слушала препирательства Шпильникова и Малышева и подзадоривала противников репликами вроде: «В ухо, в ухо ему дай» или: «Ты его матюгни как следует». Чувствуя, что попадает в глупое положение, Шпильников прекратил разговор и отошел.
Глаза у него стали совсем злые, хотя он продолжал улыбаться. Если бы он мог, он бы на всех накричал и на всех наложил бы взыскания. Но он сдержался и, отойдя в сторону, начал что-то объяснять двум трудолюбивым завкомовцам, все еще продолжавшим разлиновывать листы бумаги.
В это время меня дернули за рукав. Я обернулся, передо мной стояла Ольга.
— Ты что, с ума сошел? — спросила она. — Чего ты сюда влез? Записывают только взрослых.
Я покраснел так, что мне даже стало жарко.
— Мне уже шестнадцать лет, — возразил я срывающимся голосом, — или, во всяком случае, почти шестнадцать.
Ольга пожала плечами.
— Да стой, пожалуйста, — сказала она, — все равно тебе не дадут винтовку. Ты не видел Николая?
— Не видел, — сухо сказал я.
Ольга пошла, оглядываясь по сторонам. В это время я услышал возмущенный голос Шпильникова. Он кричал:
— Балаган разводите, шуточки шутите! Вы не защитники родины, а хулиганы!
Его наконец прорвало. В голосе его были такая злость и такая ненависть, что стоявшие поблизости посмотрели на него с удивлением. Заметив, что он стал центром внимания, Шпильников обвел всех ненавидящими глазами. Народ у нас не особенно кроткий. Попробуй Шпильников в другое время заорать, ему бы задали перцу, но сейчас ненависть, звучавшая в его голосе, была так неожиданна и непонятна, что все замолчали. Шпильников продолжал орать на какого-то несчастного парня, вызвавшего его ярость, а тот слушал, слушал, да вдруг и сказал отчетливо и громко:
— Молчи, дурак! — и, подумав, добавил, непечатное слово.
Шпильников зашелся. Он, как рыба, стал глотать воздух открытым ртом и не мог сказать ни одного слова от ярости. В это время в цех ворвался Богачев.
— В чем дело? — кричал он еще на бегу. — Что тут, засохли все, что ли? Почему винтовки не розданы?
Он подбежал к столам, за которыми сидели завкомовцы, и остановился, как будто у него разом пропал весь пыл. Шпильников окинул взглядом свой департамент. Все было в порядке.
— Отчество? — слышался вопрос. — Цех?
— Сидоров, — отвечали в другом конце стола. — Токарь-лекальщик.
Богачев подошел большими шагами, схватил аккуратно разграфленный лист, скомкал его и бросил на пол. Лицо его налилось кровью.
— Кто это выдумал? — неожиданно тихо спросил он. — Это ты, Шпильников? — Он обратился к завкомовцам: — Берите по винтовке, запасайтесь патронами и идите на улицу. Списки не понадобятся.
— Молчать! — гаркнул он на Шпильникова, который хотел что-то возразить. Он повернулся к рабочим, стоявшим в очередях: — Живо разбирайте винтовки, патронов по карманам побольше — и на площадь! Роты формируются по цехам. Командиры будут вызывать своих.
Сразу же смешались все очереди, люди хлынули прямо к ящикам. Все задвигалось необычайно быстро.
— Десять минут! — крикнул Богачев. — Через десять минут все должно быть закончено. Артиллеристы есть? Если есть — обращайтесь к Федичеву: он командир батареи. Генерал Литовцев прислал четыре орудия.
Два толстяка, пыхтя и обливаясь по́том, тащили ящик.
— Топор! — орал кто-то. — Черти! куда топор задевали?
Трещали крышки ящиков. Их не успевали вскрывать.
— Сюда, сюда, ящик! — кричали с разных сторон.
— Еще, еще сыпь — ничего, поместятся, — требовал старший Луканин, и за ним стояли еще четыре брата, растягивая карманы и набивая их патронами доверху.
— На ваше семейство целый ящик пойдет, — говорил старик Алексеев, выдававший патроны.
Я несколько раз пытался протолкаться, но меня все оттирали.
Наконец я протянул руку, чтобы получить винтовку. Старик Алексеев сунул мне ее, но потом удержал в руке и посмотрел на меня, насупившись.
— Ты тут зачем? — спросил он сердито. — Ты что, в пятнашки играть собрался, что ли?
Я покраснел.
— Алексей Иванович, — сказал я, — мне ведь уже шестнадцать.
— Иди, иди, — проворчал Алексеев. — И без тебя тут хлопот полон рот.
Меня оттеснили, не обратив на меня внимания. Кто-то толкнул меня плечом, кто-то встал передо мной, и я опять оказался в стороне.
Каждого получившего винтовку окружали его родные. Мальчишки спрашивали, умеет ли отец заряжать и чистить винтовку, а девчонки молчали, широко раскрывая глаза, и в глазах у них были восторг и обожание. Странно выглядели слесари, чернорабочие, литейщики в штатских пиджаках, при воротничках и галстуках, с винтовками на ремнях. Они были горды и немного стеснялись воинственного своего вида. У женщин были грустные лица. Кажется, каждая только теперь до конца поняла, что сейчас вот, сию минуту, он — ее мужчина — уйдет в непроглядную темень и, кто знает, вернется ли оттуда. И все-таки женщины улыбались сквозь слезы, глядя на необычно воинственных своих мужей.
Я прошел мимо многих семей и снова заметил Лопухова, который говорил что-то Машке, наклоняясь к ней с огромной своей высоты. За станком, укрывшись от любопытных глаз, стояли Володя Калмыков и Валя Канавина. Она закинула ему руки на шею, а он обнял ее, и они целовались и не слышали ничего, что происходит вокруг. Я постоял немного и отошел. В углу толпились Алехины. Девятилетний Женька, покраснев от возбуждения, дергал отца за пиджак, но когда отец поворачивался к нему, терялся и молчал. У Грудининых уходили четверо: отец и три сына, каждый сын стоял со своей женой, окруженный своими детьми, а мать разрывалась между тремя сыновьями и мужем.
Факелы, треща, догорали. В цехе становилось темней. Тени ползли и колебались на высоких стенах. В углу разбирали последние винтовки. Цех пустел постепенно, народ вытекал наружу. Обойдя цех и убедившись, что моих здесь нет, я пошел к выходу и в дверях столкнулся с Николаем.
— Я тебя повсюду ищу, — сказал он. — Отец командир батареи, и я у него наблюдателем. Пойдем туда скорее: мать волнуется, что тебя нет.
— Коля, — сказал я, — меня не взяли. Алексеев говорит, что молод еще. Так мне и не дал винтовку.
Мы вышли во двор. Снова я увидел небо, озаренное заревами, обстреливаемое зенитками, осыпанное мерцающими пулями. Снова услышал я свист и уханье снаряда.
Меня окликнул дед. Он, оказывается, шел в цех искать меня.
— Ну, вот, — сказал он тоскливо, — тебя не взяли и меня не взяли. Будем мы с тобой на куриных правах, старый и молодой.
И в его голосе я услышал огорчение и глубокую, настоящую обиду.
Во дворе дед отстал от нас. Мы шли с Николаем вдвоем, и у высокой стены темного цеха Николай вдруг остановился.
— Обождем, Леша, минуточку, — сказал он, — мне надо с тобой поговорить.
Темно и пустынно было вокруг. Завод молчал, как вымерший город. Цехи стояли недвижные, настороженные, мертвые. Может быть, так выглядели средневековые города. В темноте этой напряженной, взволнованной ночи здания казались причудливыми и странными. Вот возвышается высокая круглая башня, и кажется, что, если бы было светлее, я бы увидел бойницы в стене и часового на крыше между зубцами. Вот нагромождение окружностей и углов, и наверное, если подойти поближе, это окажется старым замком, безлюдным и молчаливым, или его развалинами. Небо отсвечивает белым и красным, небо живет, ревет моторами самолетов, грохочет разрывами зениток, дальней артиллерийской стрельбой, а здесь — покой, темнота и безмолвие.
— Знаешь, Леша, — сказал Николай, — мы с отцом станем теперь воевать, дома быть нам не придется, дела складываются не ахти как, а у нас мать. Я хочу сказать, что ты теперь старший в семье. Дед слабеет… Ты и посоветовать должен и все. Ну, да что тебе говорить, ты, наверное, сам понимаешь.
Он замолчал. На площади стоял ровный гул голосов, а старый завод был молчалив и торжественен. Он хранил больше историй и тайн, чем башня с бойницами и зубцами. Каждый камень здесь был заколдован и свят. Я подумал, что в такую вот ночь, когда людей нет и даже старые сторожа, кряхтя и опираясь на палки, вышли за ворота на площадь, может быть, рабочие, кости которых давно уже истлели на тенистом кладбище, неслышной походкой проходят по цехам, шагают по стертым временем чугунным плитам. Как знать, может быть, мастера, давно умершие, но еще не забытые, снова хриплыми голосами подают команду, и бесшумно начинают вертеться станки, и бесплотный металл льется в формы, и старый завод живет странной, несуществующей жизнью. «Не может, не должно быть, чтобы погиб завод, — подумал я, — расступится земля и бесшумно уйдут вниз молчаливые черные корпуса, и враги удивленно будут сверяться по карте: да, здесь был завод. Где он? Куда он ушел от нас?»
— Коля, — сказал я, — я уйду в батальон. Я не могу здесь быть, Коля.
Николай тихо засмеялся.
— Делай, как знаешь, потомок знатного рода, — сказал он, — не буду тебя отговаривать!
И мы с ним пошли, ступая по камням, истертым ногами многих поколений, мимо цехов, в которых тени давно умерших мастеров смотрели, как работают тени давно умерших рабочих. И когда вышли из заводских ворот, молчаливый, очарованный мир остался сзади. Площадь гремела тысячью голосов.
— Второй механический! — надрывался кто-то. — Второй механический — сюда! — Человек, кричавший это, стоял на чугунной тумбе, приложив ко рту руки, и повторял без конца одно и то же: — Второй механический, второй механический — сюда!
На нас налетела чья-то темная фигура.
— Не знаете ли, где литейщики собираются?
— Кажется, там, — показал Николай рукою.
— Прокатный цех — здесь! Прокатный цех — здесь! — кричал человек, окруженный толпой.
А с другого конца площади доносилось:
— Турбинный — сюда! Турбинный — сюда!
То и дело из темноты выскакивали люди, лиц и даже фигур которых нельзя было различить, и торопливо спрашивали:
— Братцы, не видали турбинщиков?
— Слушайте, где тут новую литейную собирают?
В этой темноте и неразберихе мне казалось, что все вокруг незнакомо, что всех этих людей я никогда не видел. И площадь была другая — незнакомая, не похожая на ту, по которой я тысячу раз проходил. И странная мысль пришла мне в голову: может быть, это действительно не те люди, которых я хорошо знаю, может быть, это вовсе не наши соседи с Ремесленной улицы, не товарищи моего отца или приятели Николая, — может быть, это такая ночь, что из темных, заколдованных, молчаливых цехов вышли тени давно умерших рабочих, чтобы умереть еще раз, защищая завод.
Мне было в то время пятнадцать лет, в этом возрасте сказки еще имеют над нами власть. Поэтому, может быть, ощущение необычайного было у меня острее, чем у других. Но думаю я, что у всех, — у молодых и у старых тоже, было в эту бесконечную, до конца насыщенную событиями ночь чувство, что все происходит не совсем на самом деле, не совсем «вправду». А может быть, я и ошибаюсь. У меня всегда была склонность к необычайному, и часто в самых обыкновенных, в самых обыденных вещах я угадывал отзвуки когда-то слышанных и давно позабытых сказок.
Мы подошли с Николаем к пивному ларьку на углу. Возле ларька отец собирал артиллеристов. Черные силуэты штыков торчали за их спинами, и отец говорил неторопливо, негромко, часто затягиваясь папироской:
— Ты, Федор Михайлович, быстро составь список на котловое довольствие, я подпишу и передадим Евстигнееву. Только надо не задержать, чтобы, понимаешь ли, утром нам уже дали поесть. Теперь, Николай Степанович, давайте с вами: вы подобрали расчет? Кончайте, кончайте, скоро будем трогаться.
— Алексей Николаевич, — говорил инженер Горин, начальник первого механического, — у меня с третьим номером недоразумение. Я просил Коробова, а Носов не дает. Это неправильно. Выходит, что он забрал себе всех опытных артиллеристов. Что же мне тогда остается? Мне кажется, вам лучше бы самому распределить людей.
— Кто не дает, Носов? — переспрашивал отец. — Хорошо, я с ним поговорю.
— Прокатный цех — здесь! — кричали на площади. — Турбинный цех — сюда!
— Второй механический, второй механический! — надрывались в другом конце.
Молодой сильный голос перекрывал все:
— Новая литейная — сюда!
А издалека доносилось:
— Инструментальщики, инструментальщики, инструментальщики!
Постепенно люди, беспорядочно заполнявшие раньше площадь, собрались группами вокруг командиров, окликавших своих бойцов. Один за другим командиры замолкали, считая, видимо, что уже большая часть отряда собралась. Вот затих турбинный. Вот новая литейная успокоилась. Потом прокатный цех замолчал, под конец, очевидно, командир сказал что-то смешное, так как до нас донесся громкий взрыв смеха. Дольше всех продолжал кричать командир второго механического. Но вот наконец и он спрыгнул с тумбы. Теперь опоздавшие сами находили свои подразделения.
— Это кто? Старая литейная? — обращался какой-нибудь запоздавший, щурясь и ища в темноте знакомые лица.
— Нет, здесь турбинный, а старая литейная — туда, правей, — объясняли ему.
— Прокатчики здесь? — кричал другой.
— Сюда, сюда, Федя! — отвечали приятели. И вокруг каждой группы, вокруг каждого цеха, вокруг каждой роты кольцом стояли женщины, дети и старики.
— Ваня, — негромко окликала жена, — как у тебя с табаком? Хватит пока? Я утром принесу.
— Папа, — кричала девчонка, — папа, ты тоже командир?
— Пока нет, — отвечал отец, — но скоро буду, ты не волнуйся, считай, что я уже почти командир.
— Игнат, — говорила какая-то старушка. — Слушай, Игнат, ты с чем пироги хочешь, с картошкой или с капустой? Я напеку завтра.
— Какие там пироги, — басил Игнат. — Щец наверну — и ладно.
— Коля здесь? — спросила Ольга над самым моим ухом. Я не заметил, как она подошла.
— Где-то здесь, — сказал я.
— Ты, Оленька? — спросил Николай, вынырнув из темноты.
— Коля, — сказала Ольга, — я у Богачева была, и, понимаешь, меня не берут, то есть берут, но дружинницей. — Она была очень возбуждена и говорила быстро, захлебываясь. — Но я все равно попаду к вам, понимаешь, это чепуха какая-то. Ты меня утром жди.
Николай был немного растерян.
— Стоит ли, Оля, — сказал он. — Честное слово, ты какая-то странная.
Ольга его перебила.
— Ладно, ладно. Ты дома ничего не забыл? Я домой забегу еще. — Она взяла Колю под руку и прижалась к нему. — Господи, Коля, — сказала она.
— Что ты, Оленька? — удивился Николай. А она вдруг всхлипнула и лицом уткнулась ему в плечо.
Коля разволновался, кажется, больше Ольги.
— Да что ты, Олечка? — спрашивал он. — Я не понимаю, что с тобой?
— Глупый ты человек, — говорила Ольга сквозь слезы. — Ты бы взял хорошую палку и отлупил меня. Честное слово, всем лучше было бы — и мне и тебе. А ты еще меня же жалеешь, чудак ты какой-то все-таки.
В это время раздался на всю площадь голос Богачева. Он стоял возле проходной на каменном высоком крыльце и раздельно выкрикивал каждое слово:
— Товарищи командиры, стройте подразделения!
И сразу не площади зазвучали команды. Еще неуверенные в себе, не привыкшие командовать, командиры кричали напряженными, тревожными голосами.
— На первый-второй рассчитайсь, — гремело в одном углу площади, а из другого угла уже доносились короткие выкрики: «первый, второй, первый, второй, первый, второй».
— Ряды вздвой! — кричали в темноте, а в другой стороне уже слышалось: «раз, два, три, четыре».
Я впервые услышал, как командует мой отец. Он не все позабыл из того, чему его учили в гражданскую. У него вдруг появилась и военная выправка и уверенный командирский голос.
— Первый, второй, первый, второй, — рявкали артиллеристы.
— Пусти, Оленька, — говорил Николай, стараясь вырваться, — до свиданья. — Но она крепко держала его за рукав.
— Ряды вздвой! — крикнул отец. И тут, в довершение суматохи, появилась мать. Я сначала даже не понял, что у нее в руках. Оказывается, она несла шарф и пару галош. Галоши она швырнула под ноги Николаю.
— Надевай, — сказала она. — Когда еще вам казенные сапоги выдадут!
— Спасибо, мама, — сказал Коля, торопливо всовывая ноги в галоши и не попадая в них. А мать с шарфом в руках уже мчалась к отцу.
— Равнение направо! — кричал отец. В это время мать накинула ему шарф на шею и стала что-то шептать взволнованно и быстро.
— Смирно! — крикнул отец неуверенно и забормотал: — Хорошо, хорошо, мать, ну что ты, на самом деле.
Мать обняла его, и они поцеловались. И отец, повернувшись к своим бойцам, скомандовал нарочито резко:
— На-пра-во!
Не четко, не ровно, не скоро повернулись бойцы, а мать подбежала к нам и заговорила:
— Пошли, пошли, нечего им мешать! Вот бестолковые какие.
Я оглянулся. Николай уже был в строю.
Ольга стояла рядом со мной, маленькая, худенькая, с жалко опущенными вниз плечами. А по площади все еще из конца в конец летели команды.
— Смирно! — кричали в одном конце, а с другого конца доносилось: «Два шага назад, равнение направо». И одни равнялись направо, а другие налево и растерянно смотрели друг на друга сквозь темноту и долго не могли понять, кто ошибся, и смеялись своей неумелости, и командиры бегали вдоль строя, ругаясь и крича, и строй сбивался, ряды стояли неровные, в шаге не было четкости, то и дело раздавался смех, провинившиеся оправдывались смущенными голосами, и командир кричал бойцу:
— Николай Афанасьевич! Неужели вы не помните, где у вас правая сторона? Честное слово, странно, — человек с высшим техническим образованием…
А боец отвечал командиру смущенно и вежливо:
— Простите, Иван Алексеевич, просто как-то сбился, знаете, с непривычки.
Мать повела нас к проходной. Со всех концов площади стекались туда матери, отцы, жены и дети тех, кто сегодня впервые вставал в строй. Площадь пустела. Уже не бесформенные толпы чернели на ней, а ровные прямоугольники рот и взводов. Богачев попрежнему стоял на крыльце, оглядывая площадь. Все мы расположились на тротуаре вдоль проходной. Было тихо. Какая-то женщина громко всхлипнула. На нее зашикали со всех сторон, и она замолчала. Богачев приставил рупором руки ко рту и закричал отчетливо и ясно, так, что было слышно во всех концах площади:
— Командиры проводят свои подразделения мимо меня и, соблюдая дистанцию, ведут их по Ремесленной улице.
И снова команды зазвучали на площади. И опять я услышал в темноте шаги. Но на этот раз это было не разрозненное шарканье ног, а слитный, ритмичный военный шаг.
— Ать, два, ать, два! — командовали командиры, и бойцы, подчиняясь строгому военному ритму, согласно и твердо ставили ноги.
А потом кто-то запел песню:
Как ребята с нашего завода
Уходили в дальние края, —
выводил он переливчатым солдатским тенором, и хор подхватил:
Тяжела винтовка, далеки походы,
Широка ты, родина моя.
Первая рота, развернувшись, зашагала вдоль проходной. Это были литейщики. Сильные парни, привыкшие к тяжелой и трудной работе, шли широким и грузным шагом.
— Равнение на родной завод, — скомандовал командир литейщиков Степан Тимофеевич Ковылев. «Ать, два, ать, два» — шаг их стал отчетливее и громче.
— Отступать некуда, литейщики! — крикнул Богачев.
Ковылев командовал: «Ать, два, ать, два». Я не знаю, кто первый поднял вверх на вытянутой руке винтовку, но сразу же все винтовки поднялись вверх.
— На защиту родного завода, шагом марш! — выкрикнул Ковылев напряженным, сдавленным голосом.
Вспомним, братцы, дальнюю заставу, —
пели литейщики, —
Вспомним, братцы, старый наш завод,
Братские могилы, нажитую славу
И отцов прославленный поход.
Они прошли — все один к одному, как наподбор, широкоплечие, здоровые парни, от шага их еще вздрагивала мостовая, а уже перед проходной шагали прокатчики. В минуты создавался обычай: командир прокатчиков, совсем молодой парень, Иван Лапоногов повторит команду Ковылева: «Равнение на родной завод», и прокатчики подняли вверх винтовки, и когда Богачев им крикнул: «Завод смотрит на вас, прокатчики!» — они ответили согласным хором, как будто десять раз репетировали ответ:
— Помним!
А за ними шел уже первый механический, и по команде своего командира все повернули головы вправо и вскинули вверх винтовки. Дальше шагал турбинный.
— Старый завод в опасности! — крикнул Богачев.
— Помним, — ответили турбинщики.
И они прошли, и за ними шел второй механический.
— Отступать некуда! — крикнул Богачев. — Помните!
— Помним, — ответил строй.
Потом шагал инструментальный. Лес штыков вырос над их головами. Потом шла кузница. И кузнецы так рявкнули: «Помним!», что воздух над площадью дрогнул. За кузницей шли сталевары, шел сборочный, шагали ремонтники. И Богачев, наклонившись вперед, всем им кричал, что завод в опасности, и они отвечали коротким и резким криком: «Помним!» В темноте мы видели только их силуэты, слышали их голоса и тяжелый ритм шагов. Мы стояли, не двигаясь, и я услышал, что кто-то рядом со мной всхлипнул. Я обернулся — это был Калашников. Он всхлипнул еще раз и сказал сдавленным голосом:
— До какой чести завод дожил!
И в темноте шел цех за цехом, рота за ротой и отдавали заводу воинскую почесть и шагали ровно и тяжко, а над ними светилось заревами пожаров, вспышками зенитных разрывов, ровными лучами прожекторов холодное военное небо.
И вот ушел вдаль по Ремесленной улице рабочий батальон, и в темноте стихли тяжелые шаги. Никому не хотелось возвращаться в дома, безлюдные и опустевшие. Да и что мы стали бы делать дома? Ложиться спать — невозможно. Сидеть? Говорить? Медленно шли мы по пустынному двору, входили в цех, опустевший и полутемный. Два факела тускло горели, чуть освещая желтым неверным светом небольшой круг. В темноте чуть угадывалось сплетение колес, контуры машин, моторов, подъемных кранов. Усталые, молчаливые, мы редко обменивались негромкими словами. Матери покачивали грудных детей, а дети постарше улеглись, — кто положив голову на материнские колени, а кто просто свернувшись калачиком у станка. Несколько стариков, усевшись рядышком, тихо беседовали, я не мог разобрать ни одного слова, но успокаивающе действовали на меня их ровные, еле слышные голоса. Калашников подошел и присел рядом на черный от машинного масла ящик. Он снял шляпу и вытер со лба пот. Старики замолчали, а потом дед мой подсел к Калашникову и спросил:
— Ну, как вы смотрите, Василий Аристархович?
Старики бесшумно и незаметно подошли и окружили главного механика, который казался сейчас гораздо старше, чем всегда — такие были у него усталые глаза.
— Что ж, Николай Алексеевич, — сказал Калашников, — посмотрим. Вот, я думаю, пройдет это время, и обязательно опишут историки этот вечер, потому что мы сами не до конца понимаем, какие важные и большие события произошли в этом цехе сегодня вечером.
Еще несколько человек подошли и стали вокруг. Калашников говорил неторопливо, устало, и десятки глаз смотрели на него из полутьмы.
— Вот немцы, говорят, собираются, — продолжал Калашников, — на тысячу лет воцариться над миром. Вы понимаете, какой страшный стал бы тогда мир? Жестокий, подлый, тупой! Самые законы человеческого поведения должны были бы измениться. Подлость стала бы благородством, а благородство — подлостью. Знаете, товарищи, я не военный специалист и не государственный деятель, но я убежден, я чувствую, что это не может случиться. Я даже не знаю, с чем это сравнить! Ну, как нельзя птиц заставить ползать, оленей — питаться мясом, рыб — жить на суше… нельзя человечество превратить в волков. Это противоестественно, это не свойственно человечеству, это вздор, чепуха, ерундистика! — Он блеснул глазами из-за стекол пенсне. — Через месяц или полгода разлетится этот немецкий блеф, и сами мы будем удивляться, — как это мы раньше не видели такой несомненной, такой очевидной, такой близкой победы. И, когда пройдет время, то, что случилось сегодня вечером или случится завтра, покажется таким необыкновенным, таким удивительным, и мы с вами, друзья, будем выглядеть такими благородными и мужественными людьми, что школьники будут плакать, когда учитель расскажет им, как мы собрались здесь, во втором механическом, и каждое слово, которое мы с вами говорим, будут изучать по воспоминаниям, собирать, восстанавливать.
Теперь вокруг Калашникова плотным кольцом стояла толпа. Матери слушали его, покачивая грудных детей, старухи напрягали ослабевший слух, чтобы не пропустить ни одного слова, мальчики и девочки широко открывали рты и в полутьме поблескивали глазами. Калашников щелкнул портсигаром, достал папиросу и закурил. Вряд ли он сознавал, что его слушает столько народу.
— А на самом деле, — продолжал он, затянувшись и выпустив дым, — не были мы с вами ни мерзавцами, ни героями, а просто были мы с вами порядочными людьми и поступали, как порядочные люди, граждане своей страны. Были нам органически противны, непереносимы поступки подлые, и не могли мы их совершать потому, что стыдно нам было товарищей и самих себя. А почему мы были такими? Ну, это уже длинный разговор. Тут медленно складывавшиеся традиции поколений, тут идеи, вынесенные из опыта многих тяжелых бедствий, войн и забастовок, и революций, наконец, просто привычки, сложившиеся в быту. Это четверть века, прожитая в мире, в котором высокие права человека стали законом и азбукой школьных программ, это то, что вошло в нашу плоть и кровь, что стало нашей меркой хорошего и дурного.
— И вот, — продолжал Калашников, обводя всех глазами, очень ласковыми и очень внимательными, — я допускаю, что немцы, может быть, задавят нас танками, забьют артиллерией, задушат газами. Но в то, что уничтожат наши понятия о плохом и хорошем, наши представления о том, что стыдно, и о том, что благородно, а значит — и людей, поступающих согласно этим понятиям, — в это я не верю. Не может этого быть. Раз это уже создалось в мире, раз это уже существует, значит, это всегда будет существовать. Значит, всегда будут жить люди, которым будет стыдно замучить ребенка, предать товарища в беде, унизиться перед врагом. А коли так — эти люди обязательно победят. Потому что нет бойца сильнее того, которому стыдно предать товарища и стыдно унизиться перед врагом. Так что унывать не следует. Как говорится, — наше дело правое, победа будет за нами.
Он говорил теперь громко, так, чтобы всем было слышно, потому что уже все стояли вокруг и слушали его. И, обведя всех глазами, Калашников вдруг улыбнулся очень смущенно.
— Когда я говорю «мы», я думаю, конечно, не про нас с вами. Мы что? Мы сидим здесь, нам тепло и не дует, я говорю про них — про тех, кто пошел сейчас занимать рубеж. Это я для ясности говорю «мы».
Он помолчал, потянул потухшую папиросу, зажег ее и затянулся.
— А мы, — сказал он, — можем сделать одно. — Он встал, снял шляпу и провел рукой по волосам. — Мы не можем сделать наших людей бессмертными. Многие из них погибнут сегодня. Дай бог, чтобы таких было поменьше. Но мы можем сделать бессмертным их оружие, их винтовки и пушки, их пулеметы, их танки. Если вражеский снаряд разобьет наше орудие, мы его через несколько часов вернем в строй починенным. Если подорвется наш танк, он на следующее утро воскреснет. Где будет пробита броня, мы поставим новую толще и крепче. Здесь во дворах залежи металла, здесь станки, здесь мастера. Ничего, что мастера стары: для такого случая напрягут глаза, разглядят, что́ нужно, детей научат, дети станут к станкам. Ничего, если дотянуться не смогут: подставят скамейки. Пусть сам завод сражается, пусть дерутся станки. Будем изобретать, придумывать. Снаряды рвутся — ничего, и под снарядами поработаем — не барышни. Пусть наш батальон знает, что за ним и люди и машины. Как, товарищи, а?
Калашников обвел всех глазами.
— Назовем этот цех «Бессмертная пушка». Ничего название?
Стоявшие вокруг улыбнулись.
— Сегодня, сейчас продумаем, разместим и утром начнем работать. — Он снова обвел всех восторженными глазами, и такие же восторженные глаза были у скептических стариков, у женщин, у мальчишек и у девчонок. И так как все было этой ночью необыкновенно, то именно в ту минуту, когда Калашников сказал последнее слово, по всему цеху разом вспыхнули лампы. Монтеры исправили повреждение — свет был дан. Это было — как знак, как сигнал, как предсказание. И сразу вокруг заулыбались лица, послышался смех, и толпа задвигалась.
— Федичев, — сказал Калашников, — подберите бригаду и с рассветом идите по дворам. Вы — опытный человек, вы разберетесь. Возьмите на учет все, что не пробивается пулей, все, что можно превратить в броню. Придумывайте, может быть, можно делать вещи, которых раньше не делали: может быть, можно устроить стальные доты, может быть, выдумаете новые препятствия для танков; пересмотрите брак, лом, запасы, подумайте о мелочах: быть может, из жести можно делать термосы, фляжки, котелки; может быть, есть железо для касок. Вы меня понимаете, Николай Алексеевич?
— Понимаю, — сказал дед.
— Здесь, — продолжал Калашников, — в самом цеху, мы выроем глубокие блиндажи и устроим в них спальни, недоступные для снарядов. Пусть матери работают спокойно, дети будут здесь же в безопасности под землей. Валя Канавина, собери женщин, идите за лопатами, их на заводе должно быть много, поищите. Я осмотрю станки, утром они должны заработать. Если здесь нехватит чего-нибудь — принесем из других цехов. Думайте, товарищи, думайте: что можно еще сделать? Что можно еще изобрести? Все понадобится, все пригодится.
Калашников вынул блокнот, карандаш и быстрой, деловитой походкой, так, как он прежде, бывало, ходил по спокойно работающему цеху, прошел в дальний угол, — туда, где начиналась ровная шеренга станков. Дед, конечно, прямо воскрес к новой жизни. Он только начал, наверное, огорчаться, что он уже ни на что не годен, и вот, на́ тебе, — нашлось дело. Да и все старики были очень довольны. Они суетились, достали обрывки мятой бумаги, тупые огрызки карандашей, надели очки и двинулись из цеха.
Детей стали сносить в одно место. Дети бормотали сквозь сон и не просыпались, открывали глаза и, ничего не увидя, закрывали их снова. Женщины поснимали платки, достали где-то мешковину, большой кусок брезента, разостлали все это в темном углу и уложили детей рядком. Моя мать и еще две женщины постарше остались их охранять, а остальные пошли искать лопаты, чтобы рыть в цехе траншеи и блиндажи. По-настоящему, конечно, мне бы тоже следовало принять в этом участие, но я нарочно держался в стороне и старался, чтобы обо мне не вспомнили.
До рассвета оставалось немного. Мне пора было собираться.
Подождав, пока народ разошелся, я незаметно вышел из цеха и поглядел на небо. Было сухо и холодно. Дрожь пробрала меня. Снаряды теперь почему-то не летали над городом. Один только раз свистнуло, но разорвалось далеко-далеко. Зарева мне показались уже не такими яркими. Может быть, пожары начали гаснуть, или, может быть, небо светлело. Один только раз прочертил прожектор по облаку. Я присел на скамеечку. Изредка доносились до меня шаги и приглушенный разговор — это старики ходили по дворам и переговаривались. Облака шли по черному небу, одно из них с краю окрасилось красным, потом облака расступились, открылось окно во вселенную. Небо чернело надо мной, холодное, чистое, настоящее осеннее небо. Я подумал, что если бы все-таки был бог, мы бы помолились ему как следует, и все было бы хорошо. А так бога нет, и чорт его знает, чем это может кончиться! Я старался не думать о том, что предстоит, но сердце мое сжималось и мне все равно было невыносимо страшно.
И все-таки я знал совершенно точно, что хочу я этого или не хочу, считаю я это нужным или не считаю — все равно, как только рассветет, встану и пойду в батальон, и ничего с этим нельзя сделать. Я стал внимательно вглядываться: не светает ли? Мне показалось, что силуэты цехов были уже не такие черные, но, во всяком случае, итти еще рано. В темноте меня мог застрелить первый же часовой.
Маленькая фигурка вышла из цеха, остановилась и зябко поежилась. Закинув голову, она посмотрела в небо, и мне стало интересно, пожалела она тоже, что бога нет, или так просто — ни о чем не подумала. Она стояла, закинув голову, и долго-долго смотрела на звезды. И звезды смотрели на нее. А мне было интересно: им она тоже видна? Или они видят только землю всю целиком, может быть, различают зарева и взрывы снарядов.
Фигурка подошла к скамейке и вздрогнула, увидев меня. Я услышал голос Ольги.
— Кто это? — спросила она.
— Это я, Леша.
— Леша? — Она села рядом со мной. — Что ты тут делаешь? На звезды любуешься? Брр — холодно! — Она поежилась. — И спать хочется. Ты посидишь еще?
— Да, — сказал я.
Она кивнула головой.
— А я пойду, может, вздремну часок.
Она вошла в цех. Я огляделся… На черных стенах уже выступали окна, меркли звезды, и небо становилось серее. Я встал и, ежась от утреннего холода, пошел через ворота на площадь и дальше по Ремесленной улице мимо нашего дома, туда, куда ушел батальон.