Было уже совсем светло, когда я оказался в расположении батальона.
Солнце разогнало облака. Начинался ясный осенний денек. Я шел по шоссе. По одной его стороне стояли деревянные домики с палисадниками и огородами. Дальше шел спуск к реке. Несколько лет назад над рекой, вдоль шоссе, были выстроены три каменных двухъэтажных здания. В одном из них помещалась школа, в которой я учился, в другом — правление Орса, третий, жилой, назывался Домом инженеров. Я направился к школе, потому что там, мне сказали, помещается штаб батальона. Я не встретил ни одного человека. В деревянных домиках окна были заколочены. С этой улицы и с нескольких соседних ночью спешно выселили жителей. Я вошел в дверь школы. В вестибюле за барьерами стояли пустые вешалки, и мне показалось, что я пришел слишком рано, что еще нет никого из учеников и что старушка Елена Ивановна — наша гардеробщица — выйдет сейчас из своего угла, где она греет ноги у печки, и возьмет у меня пальто. Но в вестибюле было попрежнему тихо, и я, распахнув стеклянную дверь, прошел в пустынный коридор. Я прислушался. Ни звука. Мне стало неприятно. Несколько лет я ходил сюда каждый день, и всегда здесь было шумно, а сейчас тишина стояла мертвая. По широкой лестнице я поднялся во второй этаж. В большом зале стояли десятки парт, вынесенных из классов. На маленькой сцене, на которой мы устраивали самодеятельные концерты, торчало картонное дерево. И здесь тоже не было никаких признаков штаба. Я уже собрался итти назад, решив, что часовой напутал, но мне захотелось взглянуть на мой класс. Открыв дверь, я остановился. За партой сидел Дегтярь и закусывал.
— А, Леша, — сказал он, — заходи. Не хочешь ли есть? У меня крутые яйца и отличные помидоры.
Действительно, на парте лежали краюха хлеба, соль на бумажке и два больших помидора. Очищенное крутое яйцо Дегтярь держал в руке. Он отхлебнул из фляжки, откусил пол-яйца и закусил хлебом.
— Вы не знаете, где штаб? — спросил я.
— Штаб? Штаб в подвале, а здесь наблюдательный пункт. Вот, видишь, сижу, наблюдаю. Закушу, посмотрю в окно и еще закушу. Вот и вся работа.
В углу возле кафедры стоял полевой телефонный аппарат, и провод тянулся по полу в коридор. На большой черной доске, к которой выходил я, бывало, с немалым душевным трепетом, было написано крупными буквами: «Наконец-то каникулы!» Это написали еще до войны. Большую часть парт вынесли, и класс выглядел пустынно. На стене висела хорошо мне знакомая учебная таблица, с ярко раскрашенными головами папуасов, зулусов и готтентотов. А на парте, за которой сидел Дегтярь, было вырезано перочинным ножом: «Лешка — дурак». Это вырезал Моргачев во время урока физики, за что я его здорово потрепал на перемене.
— Вот, — говорил Дегтярь, — скоро немцы придут, станем мы с тобой, Леша, воевать, а пока врага нет, опытный солдат всегда заправится хорошенько, чтобы плотность в теле была.
Я подошел к окну. Внизу лежал школьный сад, спорт-площадка с шведской стенкой, турником и «гигантскими шагами», река, неширокая и спокойная, маленькая деревянная пристань, которую мы, школьники, построили для лодок. Железная дорога вдалеке, за нею кирпичные здания станции, дальше небольшой поселок, сад, шоссейная дорога, приземистые круглые башни нефтехранилища, правее большая деревня с несколькими каменными зданиями в центре, силосные башни, склады — все это было мне знакомо до мелочей. Сколько раз во время урока, зазевавшись на проходящий поезд или на машины, катящиеся по шоссе, я слышал резкий голос преподавателя математики: «Что, Федичев, за окном что-нибудь интересное? Может быть, ты пойдешь туда, посмотришь? Чего ж тебе сидеть в классе?»
Сейчас над избами не поднимался дым, по шоссе не катились машины и поезд не полз по рельсам. Только над круглыми приземистыми башнями нефтехранилища поднимался огромный столб дыма. Было безветрено, и дым уходил высоко в небо и казался почти неподвижным.
— Между прочим, — продолжал Дегтярь, — школьникам очень полезно наблюдать такие события.
Я вышел из класса, спустился по лестнице и нашел маленькую дверь в подвал. У двери сидел часовой. Я узнал Малышева. Он, видимо, не привык еще к новым своим обязанностям и находился в философском настроении ума.
— Ты, Леша? — спросил он, не удивившись. И добавил рассеянно: — Вот и до нас дошли. Приходится воевать, понимаешь.
Я прошел мимо него, и ему даже не пришло в голову, что меня следует задержать. В подвале горела электрическая лампа, стояли письменный стол и несколько кроватей. На двух кроватях спали какие-то люди, я не успел рассмотреть, кто они. На столе была разложена карта, над ней склонился Богачев и маленький, по плечо Богачеву, человек в генеральском мундире. Сухой рукой он водил по карте.
— Вот здесь, — говорил он, — расположился майор Тутуров. У вас уже телефонная связь о ним есть?
— Есть, — сказал Богачев, — я сейчас говорил с майором. Вы не введете меня в обстановку?
Генерал чуть заметно пожал плечами.
— Какая обстановка! Бои! Вдоль всей этой линии. Мы всюду отходим, но покуда прорывов нет.
— Еще нигде не задержан противник? — спросил Богачев.
— У железнодорожного моста как будто удалось приостановить продвижение противника. Сейчас там вступает в бой свежая часть.
— А на левом фланге? — спросил Богачев.
— Мы отдали десятый разъезд. Я приказал удерживать товарную. Там хорошо воюет четыреста пятьдесят пятый. Через час его придется сменить. Вернее, заменить. Через час там останется мало народу. Отсюда к Старозаводску отходит майор Ермошин. Вы видите эту линию? Это последний рубеж. Если сегодня мы на нем не задержимся…
— Понятно, — сказал Богачев.
— Теперь взгляните сюда, — продолжал генерал, — вероятно, немцы попытаются форсировать реку. Место предугадать трудно. Может быть, это будет у излучины, а может быть, там, у городского сада.
Генерал помолчал, разглядывая карту, и поднялся.
— Ладно, — сказал он, — желаю успеха.
Он козырнул и пошел к выходу. За ним пошел Богачев, а за Богачевым я. Втроем мы прошли мимо неуклюже вытянувшегося Малышева и вышли на парадное крыльцо школы. У крыльца стоял «Зис». Адъютант открыл дверцу, Литовцев сел, козырнул еще раз, и машина, сразу набрав скорость, исчезла за поворотом. Богачев закурил папиросу, и тут впервые его глаза остановились на мне.
— А ты что здесь делаешь? — спросил он строго.
— Я пришел в батальон, — сказал я не очень уверенным голосом.
— Иди, иди, мальчик, — сухо сказал Богачев, — некогда тут в игрушки играть с тобой. — Потом он внимательно посмотрел на меня и добавил: — Что-то лицо твое мне знакомо. Как твоя фамилия?
— Федичев.
— Младший сын Алексея Николаевича?
— Да.
— Ах, вот что. Ты, что же, к отцу пройти хочешь?
Это было лучше, чем ничего. Я подтвердил, что хочу к отцу.
— Ладно, — сказал Богачев, — пойдем, я сейчас к нему на батарею иду.
Он зашагал, не обращая на меня больше внимания, а я шел за ним, воображая себя почти его адъютантом и, во всяком случае, лицом, ответственным и серьезным. Мы обошли здание школы и прошли мимо спортплощадки, между двумя березами, вниз к реке. Над берегом в земле извивались траншеи. Ломаная их линия уходила далеко в обе стороны. Ее можно было проследить по свежевырытой земле. Вдоль траншеи расположились бойцы. Они сидели группами, свесив вниз ноги, и рядом с ними лежали винтовки. Удивительно не по-военному выглядели бойцы нашего батальона. Пиджачки, пестрые галстуки и кепки казались очень странными на передовой позиции. Мы подошли к одной из групп. В центре ее, смущенно улыбаясь, сидел Лопухов, и все смеялись над ним. Богачев спросил, в чем дело. Оказывается, Лопухова «разыграли», сказав, что всем выдали по поллитра водки и по банке шпрот. Лопухов, обиженный тем, что он ничего не получил, пошел объясняться и был с позором изгнан.
— Вот чудак, — хохотал старший брат Луканин, — значит, думал шпротами закусить.
И все пять братьев в такт покачивались от смеха.
Богачев посмеялся тоже, и мы пошли дальше. Около врытого в землю пулемета завтракали пулеметчики, и первый номер, жуя колбасу, объяснял, какие бывают задержки и как надо их устранять. Везде вдоль траншеи люди в пиджачках, в кепках, в русских рубашках завтракали, курили, рассказывали смешные истории, объясняли друг другу правила метания гранат, стрельбы из пулемета или винтовки. Все это походило на мирное ученье дружины Осоавиахима или на военизированный загородный пикник. Но иногда я замечал легкую неестественность улыбки, слишком подчеркнутое спокойствие. Не страх, но ожидание страха.
Миновав участок, прилегающий к дому Орса, мы оказались в саду Дома инженеров. Из каменных ваз свешивались вьющиеся растения, дорожки были усыпаны песком и на склоне пригорка цвели анютины глазки. Две пушки стояли за кустами и еще две за маленькой группой берез. Пушки были утыканы зелеными ветками, как ломовая лошадь у хорошего возчика в праздник. На траве сидели артиллеристы. Инженер Горев рассказывал анекдоты. Я увидел Николая. Он лежал, подперев руками голову, и смеялся вместе со всеми. Артиллеристы не заметили нас, и мы спустились в подвал. Здесь сидел мой отец. Он встал, когда мы вошли, и козырнул.
— Ну, как у вас, — спросил Богачев, — все готово?
Отец ответил, что все готово, но он немного тревожится, потому что давно не воевал и забыл артиллерийское дело.
— Вспомните, — успокаивал Богачев. — Все мы тут не мастера воевать.
Только сейчас отец заметил меня. Он не удивился, но улыбнулся мне и кивнул головой. Они занялись вопросами размещения орудий, снарядов, распределением людей. Эти разговоры были мне совершенно непонятны, но мне нравился их деловито-военный характер. Потом Богачев спросил, не думает ли Алексей Николаевич, что стоит послать на тот берег реки наблюдателя. Отец согласился: хоть это и опасно, пожалуй, но зато наблюдателю все будет прекрасно видно. Они выбрали место, где ему расположиться. На противоположном берегу, прямо против Дома инженеров, росли две старые ивы. Отец сказал, что под ивами можно прекрасно замаскироваться, а провод пройдет по дну реки, и повреждений бояться нечего, потому что здесь неглубоко и дно песчаное, гладкое. В это время в углу загудел звонок полевого телефона и телефонист, которого я не заметил раньше, сказал, что зовут Богачева. Богачев взял трубку и почти сразу положил ее на аппарат.
— Показались немецкие танки, — сказал он уже в дверях и быстро вышел.
Я побежал за ним. Я решил окончательно, что моя обязанность — неотлучно находиться при командире батальона на предмет выполнения каких-либо поручений.
Как ни странно, но когда я бежал за Богачевым от Дома инженеров до здания школы, я ни разу не взглянул на противоположный берег реки. Я видел, как в траншеях суетились бойцы, мне запомнился пулеметчик, который укладывался около пулемета и все никак не мог улечься удобно; запомнился Шпильников, надрываясь, кричавший что-то, причем слов его я не слышал и только видел открытый рот и напряженное, налившееся кровью лицо; я видел, как люди, сидевшие возле траншеи на траве, хватали винтовки и прыгали вниз, в траншею. А посмотреть за реку мне просто не пришло в голову. Я не мог еще себе представить, что это так просто — поднять глаза и увидеть наступающих немцев.
В первый раз я посмотрел за реку из окна наблюдательного пункта. Мы с Богачевым одним духом взлетели по лестнице и вбежали в класс. Дегтярь стоял у окна. Он передал Богачеву бинокль. Но и без бинокля было прекрасно видно: по ровному полю, поросшему желто-зеленой, высохшей за лето травой быстро мчались к реке три маленьких, приземистых, плоских танка. Они были похожи на вылезших из-под земли тупорылых зверьков, цветом они подходили к желто-зеленому цвету поля. Неестественно было, что они так прямо и так стремительно мчались. Это бывает в дурном сне, когда вдруг кто-то, не то крыса, не то крот, мелкими шажками бежит прямо на тебя так быстро, что увеличивается на глазах, и никаких объяснимых причин для страха нет, но ты задыхаешься и хочешь кричать и чувствуешь, что кричать не можешь. Я очень точно помню это ощущение кошмара, охватившее меня, когда я увидел немецкие танки. Все было очень обыкновенно: железная дорога, шоссе, нефтехранилище, деревня, поле и три странных приземистых зверька со страшною быстротой мчащихся прямо на нас.
Богачев бросился к телефону.
— Волга, Урал, Воронеж! — кричал он в трубку. — Приготовиться, ждать команды! Сибирь! Москва говорит. Показался противник. Три танка в направлении прямо на школу.
Дегтярь стоял у окна, держа бинокль в руках.
— Разрешите доложить! — гаркнул он необыкновенно лихо. — С нашей стороны, от Дома инженеров, реку переходит человек.
— Знаю, — сказал Богачев, — это Федичев выслал наблюдателя к старой иве. Кавказ! Федичев, ты? Приготовился? Давай, давай, голубчик!
— Разрешите доложить, — выкрикнул Дегтярь, — показалась пехота.
Я кинулся снова к окну. В это время немцы уже шли быстрым шагом, почти бегом, метрах в ста или ста пятидесяти за танками. Ясно я различал чуть согнувшиеся фигуры офицеров с пистолетами в руках. Солдаты были в серых куртках, в руках они держали, прижимая к животу, странные ружья с очень толстыми дулами. В это время одно за другим ударили орудия отца. Перед танками поднялись столбы земли. Немцы, видимо, не ждали сопротивления. Цепь растянулась, но продолжала бежать вперед.
— Мажет Федичев, — крикнул Дегтярь.
Странно было слышать свою фамилию и знать, что от моего отца что-то зависит, что он тоже действует в этом удивительном сне.
— Волга, Урал, Воронеж! — кричал в трубку Богачев. — В чем дело? Почему пулемета не слышу?
Снова ударили орудия, снова столбы земли поднялись в поле, и сразу Дегтярь закричал:
— Мажет Федичев. Пропустил, теперь не задержит.
В это время начал бить пулемет и затрещали винтовочные выстрелы. Настолько близка была немецкая цепь, что я заметил, как задрожали толстые дула немецких ружей. Не сразу я понял, что дула дрожат потому, что ружья стреляют, не сразу догадался, что это и есть знаменитые немецкие автоматы. Орудия отца били теперь раз за разом, не переставая. Столбы земли вздымались под самым носом у танков.
— Шпильников! — кричал Богачев. — Почему мало стреляешь? Давай, давай больше.
Земля взметнулась в самой середине немецкой цепи. Два солдата упали, третий пробежал еще несколько шагов, тоже упал и покатился, переворачиваясь с боку на бок. Танк, шедший посредине, пошел медленнее.
— Подбит! — крикнул Дегтярь, но танк рванулся и снова набрал скорость. — Чорт! — Дегтярь стукнул кулаком по подоконнику. — Мажет Федичев! — и в этот момент танк остановился окончательно. — Подбит, подбит! — заорал Дегтярь.
— Печора! — кричал Богачев в телефонную трубку. — Давайте огонь, чорт вас дери, что вы, заснули, что ли? Почему пулемет молчит?
Снова и снова около танков вставали столбы земли. Два оставшихся целыми танка вдруг на полном ходу развернулись и с такою же быстротой помчались обратно.
— Бегут! — ревел Дегтярь. — Бегут! Ай, Федичев — умница!
Из подбитого танка выскочили три фигурки и, согнувшись, побежали в сторону, туда, где рос небольшой куст на краю межи. Винтовки били теперь все время. Сверху мне были ясно видны стрелки, прижимавшие щеки к прикладам, торопливо щелкавшие затворами. Я не понял, отчего вдруг посыпались на меня маленькие кусочки стекла, и не обратил на это внимания. Офицеры, шедшие по краям немецкой цепи, взмахнули руками, и солдаты все как один повалились на землю.
— Легли, — кричал Дегтярь, колотя кулаком по подоконнику, — честное слово, легли! Лешка, видишь?
— Тише! — крикнул Богачев и снова заговорил в трубку: — Ружейный огонь прекратите! Кавказ, Федичев, тревожь помаленьку.
Дегтярь хлопнул меня рукой по спине.
— Держись, Леша, — сказал он, — знай ваших!
Богачев положил телефонную трубку, встал и подошел к окну. Снова мир, видимый из окна, стал спокойным и обыкновенным. Он немного напоминал ландшафт из учебника географии — аккуратный, чистый и мертвый. Два танка быстро удирали. Они перевалили через небольшой холм, исчезли в овраге, и все стало совсем пустынно. Только над нефтехранилищем поднимался густой, темный столб дыма.
Я опустил глаза ниже и удивился. Над траншеей взлетело штук тридцать кепок, повертелись в воздухе, плавно опустились и исчезли в траншее. Я не понял, что происходит, но Богачев выругался.
— Празднуют, дьяволы, — сказал он. — Оптимисты, будь они прокляты!
Мне очень захотелось посмотреть, как это празднуют, и вообще у меня было чувство, что все уже позади. Как будто предстояло пережить что-то страшное, а потом оказалось, что все прошло, и теперь остается только радоваться и ликовать.
Солнце светило веселее, и земля казалась уютной, и даже немецкие солдаты, залегшие где-то недалеко, были совсем не страшные. С таким чувством выбрался я из класса, сбежал по лестнице вниз, промчался по школьному саду, с бегу прыгнул в траншею и попал в самый разгар импровизированного митинга. Шпильников стоял на ящике из-под патронов, и по обе стороны от него до самых заворотов толпились литейщики, возбужденные, потные, с радостными лицами.
— Мы грудью встали на защиту родного завода, — кричал Шпильников, — рабочий класс сказал врагу: «Не пройдешь», и враг не прошел. Мы видели, как удирают немецкие танки…
Он говорил еще много в этом же роде, и у всех было такое хорошее настроение, что каждое его слово встречалось восторженно. Пять братьев Луканиных дымили пятью папиросами, и на лицах их сияли сдержанные улыбки. Старший вдруг взмахнул рукой, и все пятеро гаркнули «ура!» с такой силой, что остальные замолчали и Антон Лопухов сказал после паузы:
— Вот это — да.
А братья Луканины, сияя, осматривались вокруг, и было совершенно ясно, что настроение у них необыкновенно хорошее.
— Враг разбился о наши груди, — кричал Шпильников, — мы создали непроходимую стену!
И в этот момент, как снег на голову, сверху свалился Богачев. Он покачнулся, схватился за Лопухова и устоял.
— Вы что, митинговать вздумали? — заорал он, — Обрадовались? Врага победили? — Он не находил слов. Он даже дернул себя за воротник. Он просто задыхался от ярости. — Неужели вы не понимаете, что еще даже боя не было? Немцы залегли в трехстах метрах, а они, изволите видеть, митинг устроили. — Он повернулся к Шпильникову и, видимо, многое хотел ему сказать, но вспомнил, что тот — командир, и только перевел дыхание. — Сейчас же свернуть этот оптимизм, — сказал он. — Занять места и ждать.
Раздвигая столпившихся бойцов, он быстро пошел по траншее дальше, и все расступались перед ним с растерянными и огорченными лицами. Шпильников многое мог бы возразить Богачеву, но тоже вспомнил, что Богачев — старший командир, и сдержался.
— Занять места! — скомандовал он, и литейщики с кислыми, растерянными физиономиями стали расходиться по местам.
Я вспомнил о добровольно принятой на себя роли ординарца при Богачеве и побежал за ним.
Рота литейщиков занимала траншеи до заворота. Дальше стояли турбинщики. Ими командовал Иван Андреевич Калмыков, человек обстоятельный и неторопливый. В противоположность Шпильникову, он склонен был видеть все с дурной стороны. На его участке было тихо; он, правда, разрешил курить и сам дымил маленькой трубочкой, но запретил отходить от своих мест и вообще ликования никакого не допускал. Богачев присел рядом с ним и спросил, какое у него настроение.
— Плохое, — ответил мрачно Иван Андреевич, — неважные наши дела.
— Почему? — удивился Богачев.
— Потому что воевать не умеем, — проворчал Иван Андреевич. — Разве это солдаты? Разве на них положиться можно? С такими воевать — только дело портить.
Он, видимо, здорово нагнал страху на своих бойцов. У них у всех был смущенный и виноватый вид. Он оглядел их очень строго и продолжал:
— Вы подумайте, подхожу я к этому, к Петру, к моему племяннику, — был бы его отец жив, он бы ему задал, — вижу, старательно так стреляет; спрашиваю: «Ты в которого метишь?» — «Вон, — говорит, — в того, в крайнего». Я поглядел, а он, подлюга, глаза зажмурил и бьет в белый сеет, как в копеечку.
— Обучится, — сказал успокаивающе Богачев.
— Обучится, — забурчал Калмыков, — в школу его отдавай. Немцы в атаку идут, а он учиться собрался. Студент!
— Да, — неопределенно сказал Богачев. — Ну, товарищи, вы держитесь, немцы теперь знают, что у нас здесь занята оборона, и, должно быть, сейчас начнут действовать.
— Моим тут не выстоять, — уверенно сказал Калмыков. — Они и сейчас-то едва-едва удержались. Если бы стыдно не было, наверное, побежали бы. Что будешь делать? Не могут. Воевать не привыкли. По санаториям ездить привыкли, а воевать — нет.
Когда мы с Богачевым шли дальше, до нас долго еще доносилось мрачное ворчание Ивана Андреевича.
Я совсем привык к своей роли ординарца. Меня успокаивало, что Богачев не гонит меня от себя. Я понимал, конечно, что он меня просто не замечает, но он мог меня не заметить и до конца сражения. Я шел сзади, такой серьезный, готовый к исполнению самых опасных поручений. Жалко только, что у меня не было оружия. Я, впрочем, не отчаивался и надеялся со временем разжиться наганом.
Богачев быстро шел по траншее, иногда останавливаясь и говоря всюду одно и то же, что, мол, теперь, братцы, держитесь, теперь, вероятно, начнется. Время от времени одна из пушек отца стреляла по расположению немецкой пехоты, время от времени над траншеей свистела пулька, но в общем было тихо, и один раз над моей головой даже пролетела большая голубая стрекоза. Возле управления Орса Богачев вылез из траншеи, прошел, пригибаясь, вдоль кустов, ограждавших сад, и спустился в подвал. Здесь помещался пункт медицинской помощи. Штук двадцать носилок на невысоких ножках были расставлены в первой комнате. Доктор Гурьян, полный армянин с большим носом и пушистыми усами, ходил по подвалу и распоряжался.
Меня окликнула Ольга.
— Лешка, — сказала она, — ты как сюда пробрался?
Стараясь говорить тише, чтобы не услыхал Богачев, я дал ей понять, что нахожусь при командире батальона, и, кажется, это произвело на нее впечатление.
— Ух, ты! — сказала она с уважением, хотя в ее глазах я не увидел полного доверия к моим словам. Ольга, оказывается, успела уже везде побывать. Она восхищалась отцом и говорила, что он все организует очень толково.
— А Коля совсем такой, как всегда, — сказала она. — Можно подумать, что ему футбольный матч предстоит. — Потом наклонилась ко мне и, глядя на меня широко открытыми глазами, вдруг прошептала: — А ты боишься, Лешка?
— Нет, — сказал я, — чего бояться?
— Ну и правильно, бояться не надо, хотя очень, конечно, страшно.
В это время Богачев кончил разговор, и мы вышли. Нельзя сказать, чтобы вид носилок и операционного стола произвел на меня приятное впечатление.
Мы вышли из подвала и вернулись на наблюдательный пункт. Дегтярь стоял у окна и смотрел в бинокль.
— Ничего нового? — спросил Богачев.
— Похоже на то, — ответил Дегтярь, — что тихая жизнь идет к концу. Если я не ошибаюсь, — это к нам.
Мы подошли к окну. Над ровным желто-зеленым полем из-за кирпичных станционных зданий, над безлюдной деревней выползали на чистое небо тяжелые черные самолеты. Сердито жужжа, как жуки, с туловищами, слишком тяжелыми для крыльев, они двигались прямо на нас, неуклонно, но удивительно медленно. В насекомых этих было что-то странное, некрасивое, что-то от непонятного для нас уродства жителей тех первобытных эпох, когда природа еще не нашла совершенных и гармоничных форм. Снова возникло у меня ощущение дурного, тяжелого сна.
Когда немцы подошли к нашему городу, они не рассчитывали на серьезное сопротивление. Рубежи, на которых такое сопротивление было еще возможно, казалось им, остались уже позади. Три танкетки и пехотное подразделение, которые видел я, вовсе не собирались сражаться. Им предстояло занять беззащитный город и, может быть, расправиться с отдельными безумцами, которые захотят сопротивляться. Организованный артиллерийский и ружейно-пулеметный огонь явился для них неожиданностью. Они не придали ему серьезного значения, но, не желая тратить живую силу, которой, после напряженных боев последнего месяца, оставалось у них не много, решили наказать непокорных и подавить их всей мощью германской техники. Короче говоря, они решили устроить так называемую немецкую карусель.
Итак, черные жуки, сердито жужжа, проползли по голубому небу и, задрав почти перпендикулярно кверху хвосты, со страшной быстротой ринулись головами вниз прямо на людей, сидевших в неглубоких траншеях. Свистнули бомбы, и земля высоко взлетела и стала медленно оседать. Люди присели, пригнули головы, вспомнили родных и близких, и, когда взрывы отгремели, с удивлением почувствовали, что они живы. Каждый перевел дыхание, подумал с облегчением: «Пронесло!» — и в эту секунду снова услышал рев пикирующего самолета и, подняв голову, увидел, что самолет летит на него, именно на то место, на котором он стоит. Всегда почему-то кажется, что самолет пикирует прямо на тебя. Человек снова приник к земле, снова пережил последнюю свою минуту, услышал свист бомбы и разрыв совсем неподалеку и снова с удивлением подумал, что жив. Подняв голову, он вытер выступивший пот, почувствовал, как у него дрожат руки и ноги, криво усмехнулся и снова увидел самолет, падающий прямо на него. Его охватила слабость. Он ощутил приступ тошноты. Обессиленный, он приник к земле. И раз за разом свистнули бомбы, и поднялась кверху земля, и взлетевший камень больно ударил его по ноге. И опять он простился с жизнью, и опять увидел низвергающийся на него самолет, и опять совсем рядом свистнула бомба и взлетела кверху земля.
Первые бомбы упали в школьный сад, снесли одну из двух берез, симметрично росших перед школой, и повалили набок турник на спортивной площадке. В классе со звоном вылетели стекла, меня швырнуло на пол, и я зажмурил глаза, а когда снова открыл их, увидел, что раскачивается лампа под потолком и в воздухе медленно оседает пыль. Дегтярь уже встал и стоял у окна, глядя в бинокль, и по щеке его сползла капелька крови — осколком стекла его царапнуло по виску. Я стал рядом с ним и увидел с ревом мчащиеся вниз самолеты. Не успел испугаться, как снова рвануло воздух, но на этот раз бомбы упали немного дальше — перед домом Орса. То, что над моей головой была крыша, очень меня успокаивало, — потолок создавал иллюзию защищенности сверху.
Я предугадывал, когда засвистит бомба. Сначала рев самолета нарастал, приближался, заполнял все вокруг, потом раздавался короткий и резкий свист.
— Только не эта, только не эта! — повторял я, когда самолет пикировал. Потом раздавался свист, я весь сжимался и невольно втягивал голову в плечи, и мир сотрясался, вокруг звенели стекла, со стуком распахивались двери, штукатурка сыпалась с потолка.
Дегтярь стоял попрежнему неподвижно и внимательно смотрел вдаль, как будто не замечая, что мир вокруг разлетается на куски. Я подумал, что мне будет легче, если я буду не один, подошел и встал рядом с Дегтярем. Снова заревел самолет. «Только не эта, только не эта!»
Резко и коротко свистнула бомба, столб земли поднялся над спортивной площадкой, турник исчез, как будто его утащила невидимая рука, и «гигантские шаги» рухнули на параллельные брусья. Меня качнуло. Обернувшись, я увидел, что Богачев кричит что-то Дегтярю. Губы его шевелились беззвучно. Когда гул разрыва стих, стали понятными слова.
— Спущусь в подвал! — кричал он. — Ты меня слышишь?
Дегтярь кивнул головой. Я обрадовался, что мне тоже можно будет итти в подвал. Я ведь при Богачеве. Богачев вышел из класса, а я стоял и никак не мог решить, что мне делать. Очень хотелось сойти вниз и было стыдно перед Дегтярем. Снова заревел самолет, и я поторопился подумать: «Только не эта, только не эта!» — твердо веря, что, если не успею мысленно произнести эту фразу, бомба обязательно меня разорвет. Свистнуло совсем близко, дом покачнулся и, казалось мне, с трудом устоял. Тогда, забыв благородное чувство стыда перед Дегтярем, я ринулся к двери, решив, что все-таки в подвале гораздо лучше. Где-то еще звенели и бились стекла, а уже снова оглушающе заревел самолет. Мною овладела глупая надежда, что до подвала удастся добежать раньше, чем разорвется бомба. Открыв дверь, я выскочил в зал, и тут меня швырнуло на пол. Воздух загрохотал, все задрожало вокруг, запрыгали парты и свалилось картонное дерево на эстраде. Я закрыл лицо руками, ожидая, что меня сейчас разнесет на куски. Потом шум стал ровнее и монотоннее. С трудом поняв, что это звенит у меня в ушах, я открыл глаза. В воздухе клубился туман. Было тихо. Я подумал, что налет кончился. В это время снова содрогнулось здание; дверь в класс, которая оставалась открытой, резко захлопнулась, и я не услышал стука.
«Неужели я оглох?»
И вдруг сообразил, что поэтому мне и не слышны самолеты. Все-таки не слышать было спокойнее. Дым, клубившийся в воздухе, оседал. Наверное, это была пыль, потому что руки мои покрылись белым налетом. Шатаясь, я вышел на площадку — и остановился. Лестницы не было. Кое-где только торчали обломки ступенек, железные балки и причудливо изогнутые куски перил. Я прислонился к стене. Постепенно мне становилось лучше. Снова завыл самолет. Снова качнулось здание, и одна из ступенек сорвалась и полетела вниз. Переждав несколько секунд, я стал спускаться, ставя ноги то на кусок балки, то на обломок ступеньки. Я почти дошел донизу, когда, подняв голову, увидел большую дыру в потолке и чистое голубое небо. Из-за неровно обрезанного края крыши выплывало белое облако, очень чистое и красивое. Я стоял и глядел на него, не в силах оторвать глаз.
«Господи! Ну, почему нельзя, чтобы все было хорошо?» Я представил себе, как шумят деревья и высоко над ними проплывает облако, и как прохладно в тени, и муравей ползет по травинке — и слезы выступили у меня на глазах.
Снова завыл самолет. Сквозь отверстие в крыше мне было видно, как он, сердито ревя, устремился вниз, и я побежал по коридору. Послышался свист, и здание содрогнулось. Я выскочил в сад и побежал к траншее. Под ногами моими трава была засыпана свежей землей. Задыхаясь от спешки, слыша опять над собой вой самолета, боясь, что бомба настигнет меня, я добежал до траншеи и спрыгнул вниз.
Ногами я встал на чье-то тело, которое только вздрогнуло и больше не шевелилось. Дно траншеи было устлано телами. Люди лежали, тесно прижавшись друг к другу, лицами уткнувшись в землю. Я перевел дыхание, и снова помчался на меня самолет. Я инстинктивно бросился наземь, вполз между двумя телами, раздвинул их, уткнулся в землю лицом и почувствовал, как земля подо мной дрогнула, когда разорвалась бомба. Голова моя прижималась к большому тяжелому сапогу с железными подковами на каблуке и на кончике носка. Сапог этот очень меня раздражал, он вздрагивал при каждом взрыве, и подкова царапала мне лоб. Сколько я ни вспоминал, я не мог сообразить, чьи это сапоги. На секунду стало как будто тише. Я поднял голову, увидел полосу голубого неба, и в эту минуту на ней появился черный самолет. С ревом помчался он прямо на меня, и черные капли бомб полетели тоже прямо на меня. Я прижался щекой к земле, а сапог снова уперся мне в лоб. Я все время ждал, что сапог вздрогнет, и он, действительно, вздрогнул, когда землю передернуло и на нас посыпались комки и пыль.
«Пронесло! — Я приподнялся и встал на четвереньки, но руки мои подогнулись, в локтях они были совсем слабы. — Ух ты, чорт», — подумал я. — И с удивлением услышал, что сказал это громко. У меня так звенело в ушах, что я не расслышал, как взвыл очередной самолет. Я прижался к земле уже тогда, когда бомбы разорвались. Меня охватила такая слабость, что я не в силах был даже шевельнуть пальцем, я просто лежал, как куча тряпья. Открыв глаза, я увидел подметку с круглою дыркой, подкову, стершийся край каблука и снова стал вспоминать, чей это сапог. Передо мной рядом с подметкой лежал ком земли, серый, сухой ком земли с желтой травинкой на нем. И опять заревело наверху, и прямо на меня понеслись бомбы, и я почувствовал, что больше не могу лежать. Меня охватило безразличие, я приподнялся, — это неожиданно оказалось очень легко, — и сел. Тело мое двигалось как-то помимо моей воли, оно почти не чувствовалось. У меня кружилась голова и путались мысли. Я мог сидеть, только совсем ослабив мышцы, потому что, стоило хоть немножечко напрячь их, я весь начинал дрожать. Так я сидел, бессильный, вялый, и, подняв глаза, снова увидел мчащийся самолет и капельки бомб, отделившиеся и падающие вниз, и все тело мое мучительно ждало разрывов, и земля вздрогнула, как будто неосторожно притронулись к наболевшему месту. И я почувствовал, что больше не могу, ни за что не могу больше терпеть. Мне захотелось сказать кому-нибудь о том, что вот я, Леша, не могу больше — чтобы прекратили.
В это время зашевелился лежавший передо мной человек. Я узнал Лопухова. Он встал на четвереньки, но руки не держали его. Завывая, с неба помчался на нас самолет, и опять отделились бомбы, и раздался свист, который уже нельзя было переносить. У Лопухова подогнулись руки, и он лег на землю. Над траншеей пронеслась туча земли, камни, осколки металла, и Лопухова осыпало пылью. И когда пыль осела, он очень медленно выпрямил сначала одну руку, потом другую и сел. Он посмотрел на меня. У него было совсем белое лицо и синеватые губы. Лопухов усмехнулся.
— Ну как, — медленно произнося слова, спросил он, — достается немного?
— Достается, — так же медленно сказал я.
— Но держимся? — протянул Лопухов.
— Держимся, — ответил я, чувствуя, что это вранье, что вовсе я не держусь, что, наоборот, распустился совсем и сил у меня нет больше ни капельки.
Снова сверху, воя, ринулся на нас самолет и свистнули бомбы, и мы прислонились к откосу траншеи и даже не вздрогнули, услыша разрыв, — до такой степени вялыми и бессильными были мы сейчас.
Сверху упал большой ком земли. Подсохшая желтоватая трава росла на нем. Я чуть-чуть приоткрыл глаза. Передо мной росла трава, простая, обыкновенная трава, высохшая и пожелтевшая за лето. Я представил себе, что это крошечный кусочек поля, а поле большое, оно идет далеко-далеко за станцию, за деревню, туда, куда уходят поезда. Будто я вышел за город и лег на землю и прищурил глаза.
«Господи, как хорошо, — думалось мне. — Нет никакой войны и никогда не будет. Приду я домой…»
Я представлял себе с удивительной ясностью, как вхожу в столовую, как спрашивает меня отец, хорошо ли мне гулялось, как Николай и Ольга прощаются с нами — они идут сегодня в театр, а я раздеваюсь и ложусь в постель, но лампы не гашу. На заложенной странице открываю «Всадника без головы», и ветер колышет траву пампасов, и в косых лучах заходящего солнца ужасной кажется таинственная фигура, сидящая на огромной лошади. Нет, нет, не прислушиваться ни в коем случае. Не слышать, как воет самолет, не слышать страшного и противного свиста. Ерунда это. Разве такое бывает? Это мне просто приснилось, потому что я начитался страшных рассказов. На самом деле мне одиннадцать лет, я гулял за городом, а сейчас лежу и читаю; Ольга и Николай скоро вернутся из театра и будут рассказывать отцу содержание пьесы, а после Коля войдет в комнату тихо, на цыпочках, чтобы не разбудить меня, и скажет: «Да ты, негодяй, не спишь еще?» И сядет ко мне на постель, и ласково будет со мной шутить, но все же отнимет книгу и погасит свет. И как приятно будет вытянуться под одеялом, зажмуриться и зевнуть, и слышать сквозь сон, как, раздеваясь, возится Николай. Нет, нет, не слышать, как ревет самолет, и этого свиста не слышать, и не чувствовать, как содрогается земля, а то я закричу и Николай разбудит меня, чтобы мне не снились такие ужасные сны.
Неужели это я застонал? Я открываю глаза. Как страшен мир! Распластавшись на земле, лежат люди. И вот один из них поднял лицо и громко стонет и смотрит мутными, ничего не выражающими глазами. По костюму узнаю: это Вася Грудинин. Лица его я не узнал бы, такое оно измученное и такие мутные у него глаза. Нет, нет, не слушать, как ревет самолет, не ждать разрыва. Вот уже земля содрогнулась, значит, снова мимо, значит, еще минута жизни.
Сколько времени мы так лежим? Наверное, много, час или два, а может, и десять часов. Минуты не отличаются друг от друга, одна похожа на другую. Только рев самолета, только разрывы. Сколько их было? Тысяча, миллион? Почему я опять лежу? Я чувствую, что не могу больше. Я встаю, и рядом со мной поднимается Лопухов, он пытается встать на ноги, но ноги его не держат, и Грудинин встает, и братья Луканины поднимаются один за другим. Может быть, так будет легче, если стоять и прямо смотреть наверх. По траншее идет старик Калмыков. Он бледен, но все-таки улыбается. Правда, это жалкая, кривая улыбка, но мы уже не можем улыбаться даже так. Я не слышу, что он говорит. У меня звенит в ушах и кружится голова. Вот опять ревет самолет, и опять содрогается земля, и из последних сил я стараюсь растянуть губы в улыбку. И, боже мой, когда это кончится, сколько это может тянуться?
Я вижу все как в тумане. Мир как будто подпрыгнул у меня в глазах, комья земли летят один за другим. Старик Калмыков пробегает мимо. Лицо его взволнованно и озабоченно. Что такое случилось? Оказывается, у нас еще хватает сил повернуться и посмотреть вслед Калмыкову, и даже те, кто еще лежал, встают. И вот уже кто-то, — мне видна только его спина, — лезет вон из траншеи, и это кажется нам сигналом. Мы все лезем за ним, мы подсаживаем друг друга. Скорее, скорее вон отсюда! Довольно! Больше у нас нет сил. Мы сделали все, что могли.
И вот я, подтянувшись на руках, вылезаю на поверхность. Надо мною завывает «Юнкерс», земля вздымается вверх, возле шоссе, правее школы и возле дома Орса. И рядом со мной вылезают из-под земли испуганные жалкие люди. Как мир изменился, пока мы сидели в траншее! Не поймешь, где была спортплощадка, где росли березы, где стояли «гигантские шаги». Только горы и пропасти, ямы и холмы. Сад перекопан гигантской лопатой. Желтоватая, свеже вырытая земля и ни одной травинки, только ямы и нагромождения невысоких гор. И вот мы выскочили все на эту незнакомую поверхность и бежим, пригибаясь, сами не зная куда — к шоссе, за шоссе, куда угодно, чтобы только уйти от этого непрекращающегося дождя бомб.
Да, все мы были в таком состоянии, что когда в соседнюю траншею попала бомба, и там убило и ранило несколько человек, и кто-то один вдруг бросился вон из траншеи, мы все полезли за ним, не думая, не рассуждая, не в силах противиться желанию убежать. И когда мы вылезли из траншеи и оказались в глубоко перерытом школьном саду, из школы выбежал Богачев и побежал нам навстречу. Мы встретились посредине сада. Перед нами был холм, и на холме стоял Богачев, он раскинул Широко руки.
— Братцы! — кричал он. — Братцы, нельзя так, голубчики, надо выстоять!
На нас не столько подействовали слова, сколько отчаяние на его лице. Сверху пикировал самолет и моторы его выли, а Богачев схватил Лопухова и повернул его к траншее лицом.
— Ребятки, милые! — кричал он, — Что вы? Разве ж можно? Кончится же это, не может же продолжаться без конца! Ведь, значит, пройдут немцы.
Бомбы рванулись, нас качнуло воздушной волной, но мы были уже в таком состоянии, мы так растерялись, до того не понимали, что происходит, что взрывы не испугали нас.
— Скорей, скорей, — говорил Богачев, — скорей обратно. Что вы? Вот чудаки! Разве же можно? — Он усмехнулся облегченно и весело, как будто опасность прошла и можно было порадоваться, что все так благополучно закончилось. Вряд ли он сам отдавал себе отчет в том, что он говорит, но это было неважно, на нас действовали не слова, а страсть, горе его, отчаяние в голосе и выражении лица. И когда он засмеялся с облегчением, у нас у всех появилось чувство, что самое страшное миновало, потому что он передал нам свою веру, не требовавшую доказательств и убеждений, веру в то, что страшна не бомба, а страшно, если мы побежим. И, вряд ли отдавая себе отчет в том, что именно произошло, не понимая, что мы хотели бежать, оголить фронт, пропустить немцев, отдать завод, погубить соседние части, чувствуя только, что опасность прошла, — мы повернулись и побежали обратно в траншеи. И хотя в это время снова помчался на нас самолет, снова над нашими головами свистнули бомбы, мы прыгали в траншеи во сто раз спокойнее, чем вылезали оттуда. И Богачев прыгнул вместе с нами, и это было во-время, потому что сразу же две бомбы разорвались там, где мы только что стояли, и землю взметнуло кверху, и на нас посыпались комья земли, щепки и мелкий камень.
И как только осела после взрыва земля, по траншее мимо нас прошли Ольга и Валя Сомова. Они шли, чуть подогнув колени, мелко перебирая ногами. Они несли носилки, на которых лежал кто-то, закрытый пальто. Я услышал монотонный, непрекращающийся стон. Лица девушек были серьезны и хмуры. Мы смотрели на них и на носилки, а девушки как будто не замечали нас. Носилки скрылись за поворотом траншеи, и мы увидели, что маленькие мокрые пятна отмечали по земле их путь.
И снова началось бесконечное тягостное сидение. Над нашими головами опять один за другим с нарастающим ревом пикировали самолеты, опять свистели бомбы и содрогалась земля.
Сколько прошло времени? Час, три часа, восемь часов? Эта бесконечная, нестерпимая мука не измерялась временем, она тянулась, тянулась, тянулась, бесконечная, однообразная… Тело мое потеряло чувствительность: я не ощущал земли, на которой лежал, и не знал, тепло или холодно, светло или темно.
«Ну, почему? — думал я. — Ну, зачем? Я больше не могу, ну, ни за что не могу больше терпеть, ну, вот ни одной секунды, пусть будет все, что угодно, самое скверное, самое страшное, но только не это, только не этот нарастающий рев, только не этот ядовитый свист. Я больше не могу!»
И сверху на меня летел самолет, и змеиным свистом свистели бомбы, и подо мной содрогалась измученная земля. Тогда, закрыв глаза, я выключил сознание, и так одурманена была моя голова, что это произошло легко, почти без усилий. Я вдруг увидел маленькое озеро и плоские берега и полузатонувшую баржу. Солнце печет, но над водой не душно. Пашка вращает старое колесо от телеги, которое напоминает штурвал.
— Все наверх! — кричит Пашка.
Мы выбегаем из трюма.
— Волны заливают корабль, — рапортует Ольга.
Пашка стискивает зубы.
— Гром и молния, какая чертовская буря!
И Ольга взволнованно сообщает:
— С правого борта виден фрегат.
А вода вокруг спокойная, гладкая. Иногда набегает ветерок, и тогда негромко шуршат камыши, и доски нашей старой полузатонувшей баржи теплы и пахнут солнцем и сыростью.
И вот пробираемся мы вдвоем с Сеней, моим двоюродным братом, через глухой лес. Валежник ломается и мешает итти. Корни огромных сосен причудливо изгибаются, гнилые стволы упавших деревьев проваливаются под ногами. Сеня раздвигает кусты, и мы выходим на берег заколдованного круглого озера. Желтые кувшинки растут на нем, старые деревья свешиваются над водой.
— Сюда никто не ходит, — говорит Семен вполголоса. — То есть из людей никто.
— А не люди бывают? — спрашиваю я, задыхаясь от волнения, готовый поверить, что здесь собираются водяные, что из большого дупла выходит маленький старичок, который не человек.
— Птицы прилетают сюда, — говорит Семен. — Сам понимаешь, какие птицы.
— Понимаю, — говорю я взволнованно, но ничего я не понимаю, и только сладкий страх перед таинственными насельниками лесов и озер охватывает меня.
Я открываю глаза. Почему тихо? Почему не ревут самолеты? Прислушиваюсь. Тишина. Может быть, я оглох? Нет. Издали доносится до меня монотонная канонада. Приподнимаю голову. Небо чисто. Только голубая пустота и белые, белые облака. Неужели кончилось? Как странно это безмолвие в небе. Я приподнимаюсь. Ох, как мне трудно двигаться! Руки мои подгибаются. Минуту лежу неподвижно, собираясь с силами, чтобы потом медленно, медленно подняться и сесть. Траншея качается передо мной. Дно ее устлано неподвижными телами. Вон зашевелилась голова, вон чья-то рука поднялась и согнулась, вон из груды тел вдруг посмотрели безразличным взглядом чьи-то медленно открывшиеся глаза. Неужели кончилось? Люди встают, как после тяжелой болезни. Белые губы силятся что-то сказать. Вот кому-то удалось улыбнуться. Что каждый перечувствовал и передумал? Они глядят друг на друга. Слава богу, это кончилось. Теперь можно передохнуть, хоть немного притти в себя, посидеть, помолчать, дать окрепнуть бессильным мышцам. И пока люди вяло, медленно двигаясь, приподнимаются, оглядываются, приходят в себя, негромкий крик доносится до нас издали, негромкий крик и трескотня автоматов. Она кажется очень тихой после рева самолетов и разрыва бомб. Мы остаемся спокойны. Какое нам дело до этого? Можем же мы теперь, после того, как вынесли этот ад, немного посидеть, полежать, притти в себя.
Мы не понимали в ту минуту, что означают крики и выстрелы. Мы не понимали, что немцы пошли в атаку. Но если бы мы даже и поняли это, все равно были мы так бесконечно слабы, что могли только тупо и бессмысленно ждать. Важнее всего, что существует в мире, казались нам тишина и чистое небо над головой.
И в этот момент по траншее быстро прошел Калмыков. Я не знаю, где он взял силы, что помогло ему двигаться и говорить.
— Быстро, быстро, — говорил он, — немцы подходят, надо огонь открывать.
Все смотрели на него, как будто говорил он о чем-то бесконечно далеком и неинтересном. Некоторые отвернулись, нахмурившись, как больные, которым предлагают выпить надоевшее лекарство.
— Жива, живо, — говорил Калмыков, — нечего разлеживаться.
Он прошел мимо и скрылся за поворотом. Попрежнему многие лежали, некоторые сидели, покачиваясь, как от зубной боли, другие тупо уставились в одну точку. Винтовки лежали на земле, стояли прислоненные к откосу. Я увидел лица, бледные и равнодушные, руки, бессильно опущенные, мутные, невидящие глаза. Я встал. Мне было все равно, что будет дальше. Я поднялся на уступ, вырытый запасливым бойцом в откосе, и выглянул из траншеи. Знакомый ландшафт лежал передо мною. Текла река, дым поднимался над круглой башней нефтехранилища, шоссе пересекало железнодорожную насыпь, безлюдна была деревня, ровно и желто поле. И по этому ровному полю шли к реке одна за другой три цепи людей в серых мундирах, как шли они несколько часов назад, когда я смотрел на них из окна бывшего своего класса. Как будто не было этих часов. Как будто с тех пор они все продолжали итти, прижимая к бокам короткие ружья с толстыми дулами. Только те люди, которые несколько часов назад стояли, полные силы и злости, готовые сопротивляться, теперь лежали немощные и подавленные.
Равнодушно я подумал о том, что сейчас немцы перейдут реку, перепрыгнут через траншею, займут город… Дальше фантазия моя не шла, мысли мои шевелились вяло и мне было все равно.
«Все пропало». Я повторял про себя: «Все пропало», — и постепенно смысл этих слов стал мне ясен, и тоска нахлынула на меня, такая тоска, что у меня сжалось сердце и к горлу подступил комок. И, не в силах смотреть на этих людей в серых мундирах, неуклонно шедших по желтоватому полю, я сошел с уступа.
Почти никто не лежал уже на земле. Медленно разминая затекшие руки и ноги, бойцы подходили к винтовкам, с трудом поднимали их и шли к своим местам. И опять прошел Калмыков, почему-то ругаясь. И люди становились к гнездам, и клали винтовки на брустверы. Где-то затарахтел пулемет и замолк, потом ударило орудие. Богачев промчался по траншее, крича:
— Ничего, ничего, самое время!
Потом Лопухов выстрелил из винтовки, и я увидел, что братья Луканины стояли уже все пятеро, один за другим, и щеками прижимались к прикладам. Снова затарахтел пулемет, ему ответил другой. Я еще думал о том, что все пропало, а уже по всей линии били винтовки, орудия посылали снаряд за снарядом, пулеметы били справа и слева, и люди стояли такие же, как во время первой атаки, — деловитые, серьезные, — и пустые гильзы падали вниз и катились по земле, и я понял, что совершилось чудо.
Позднее в газете я прочитал описание этого боя. «Подпустив врага на близкое расстояние, — писал корреспондент, — литейщики открыли ожесточенный огонь я с близкой дистанции метко поражали живую силу противника».
На самом деле было совсем не так. Когда немцы пошли в атаку, литейщики лежали бессильные и беспомощные, и ни одному из них не приходило в голову, что он сможет сражаться. А через пять минут, да нет, куда там — через три минуты оказалось, что какие-то силы есть, и люди поднялись и стали стрелять сначала бестолково, не целясь. Но силы прибывали, литейщики стреляли уже как следует. И уже вдоль всей ливни, не переставая, били винтовки, и враги падали и катились по пожелтелой траве; офицеры скомандовали, и немцы вдруг исчезли, как будто провалились сквозь землю.
Они залегли у самого берега реки.
Немцы залегли у самой реки. Поле слегка поднималось, перед тем как круто оборваться к воде. Люди в серых мундирах, упав, стали зарываться в землю, как кроты, столбики пыли встали над полем, и через несколько минут только свежевырытая земля виднелась кое-где над травой. Порой у берега фонтаном вздымалась земля — это орудия отца тревожили противника. И старозаводцы, засевшие в траншеях, слышали над головой посвистыванье немецких пуль.
Потом ударила немецкая артиллерия. Снаряды один за другим летели к нам, мы слышали их приближающийся свист. В стене школы пробило еще одну дырку, за шоссе взлетели кверху обломки маленького деревянного домика, сбило трубу на доме Орса и трижды поднимало фонтаны воды в реке. Когда немцы пристрелялись, снаряды стали падать на нашем берегу у самой воды, метрах в двадцати от наших траншей. Все это время я пробыл в штабе батальона, в подвале школьного здания. Я сидел в темном углу на обложенной кирпичом трубе, проходившей по полу подвала.
Керосиновая лампа горела на столе у Богачева, телефонисты сидели у ящиков с телефонами. Богачев ходил взад и вперед. Высокая тень его прыгала по кирпичной стене. Он засунул руки в карманы и насвистывал в такт шагам.
Казалось, течение дня замедлилось. Старозаводцы сидели в траншее, немцы лежали на том берегу реки, и многие думали, что самое страшное уже прошло и немцы остановлены.
Богачев думал иначе. Он считал, что бой только начинается. Хотя Дегтярь все время сообщал с наблюдательного пункта, что все спокойно, Богачев несколько раз вызывал командиров рот и предупреждал, что следует ждать атаки и чтобы все были наготове. Тем не менее спокойствие охватило батальон. Это произошло оттого, что люди очень утомились и перенапряженные нервы невольно жаждали отдыха.
Кажется, я задремал ненадолго. Когда я открыл глаза, все было попрежнему — кирпичные стены, тусклый свет керосиновой лампы, удивительные тени, прячущиеся по углам. Богачев, сидя у телефона, связывался с командирами рот. Он спрашивал их о положении дел и предупреждал, чтобы они не полагались на тишину и спокойствие. Когда немцы усилили артиллерийский огонь, о чем сообщили почти одновременно из всех подразделений, стало ясно, что атаки следует ждать с минуты на минуту. Богачев предупредил об этом Шпильникова и Калмыкова. И все-таки атака началась настолько неожиданно, что часть немцев была уже на нашем берегу, когда литейщики спохватились и артиллеристы стали пристреливать переправу.
Оказалось, что немцы прекрасно знали, где находится брод и где маленькую нашу речонку можно перейти, погрузившись в воду не глубже, чем по колено. Следует напомнить, что осень стояла очень сухая и с самого июля не было, кажется, ни одного дождя.
— Двина, Двина, — надрывался Богачев. — Почему спите? Почему огня мало? Печора, почему пулеметы молчат? Днепр, не слышу твой пулемет.
Я плохо понимал, что происходит, хотя по тону Богачева, по тому, как он яростно выкрикивал осипшим, надрывающимся голосом ругательства, было ясно, что дела очень нехороши. Потом литейщики перестали ему отвечать.
— Двина, Двина, — добивался Богачев. — Где же вы? Но аппарат молчал, и, кинув трубку, Богачев побежал к выходу. В дверях он столкнулся с Дегтярем.
— Разрешите доложить, — отчетливо сказал Дегтярь, — рота под командованием товарища Шпильникова драпает почем зря.
Богачев крепко выругался и бросился к телефону.
— Днепр, Днепр! — орал он в трубку. — Полный огонь! Все, что можно. Кавказ, Федичев, бога ради — больше огня! — Он крикнул Дегтярю: — Шпильникова сюда! — и продолжал вызывать Онегу и Днепр, Кавказ и Печору и кричал всем одно и то же: — Огня, огня, больше огня! Днепр, — кричал он, — почему мало стреляете? Печора, пулеметы продвинуть вперед! Иртыш, Иртыш, взять винтовки всем до одного человека!
Дверь распахнулась, Дегтярь втащил за шиворот Шпильникова. Шпильникова трясло, он облизал пересохшие губы и оглядел подвал глазами, полными тоски. Кругом были грязные кирпичные стены, низкий потолок нависал сверху, и у единственного выхода, расставив ноги, стоял широкоплечий Дегтярь.
Богачев встал и подошел к Шпильникову.
— Ну? — спросил он очень тихо. — Ну, говори.
— Вы на меня не кричите, — произнес Шпильников, стараясь удержать прыгающие губы. — Я не виноват.
Богачев схватил его за горло.
— Не виноват? — спросил он удивленно и швырнул его на пол.
Шпильников полетел, руками цепляясь за землю, глядя на Богачева снизу вверх безумными от страха глазами.
— Почему бежал? — закричал Богачев неожиданно громко. — Почему бежал? — Дрожащими пальцами он расстегнул кобуру и вынул наган.
— А-а-а! — завизжал Шпильников и пополз, не отводя от Богачева глаз.
— Почему бежал? — повторил Богачев.
— Нам заходили в тыл, — сказал Шпильников, кажется, не сознавая, что говорит. — Положение было безвыходное. Большие потери.
— За спиною завод, — сказал Богачев. — За спиною жены и дети. Какие потери в роте?
— Двенадцать человек, — доложил Дегтярь.
— Двенадцать человек, — повторил Богачев. — Почему бежал? Почему бежал, спрашиваю?
Шпильников поднялся, глядя на Богачева испуганными собачьими глазами. Он стоял теперь на коленях и весь дрожал.
— Не мог, Богачев, — говорил он, — не мог. — Он шатался, и в паузах было слышно, как у него стучат зубы. — Сил моих нет, Богачев, не мог.
— А командовать мог? — закричал Богачев. — В президиумах сидеть силы были? Шуточки шутишь, руководитель?
Он помолчал и вдруг добавил тихо и удивленно:
— Ой, да я же застрелю тебя сейчас, на месте.
— Богачев! — закричал Шпильников, дикими глазами глядя на руку Богачева, державшую наган. — Вы не имеете права, Богачев, постойте, дайте я вам расскажу, это был такой ужас, такой ужас…
Он протягивал к Богачеву руки и, стоя на коленях, весь изгибался и всхлипывал. А в подвале было полутемно. Керосиновая лампа светила тускло, тень Шпильникова, стоявшего на коленях, простирающего кверху руки, казалась невероятной. Пол и потолок пересекали трубы, и тень, благодаря этому, то неожиданно растягивалась, то странно сокращалась, изгибалась и переламывалась. А Богачев стоял неподвижно, и его огромная тень заполняла половину подвала. Фигура, стоящая на коленях, прыгающие руки и плачущие глаза были совершенно нелепыми и невозможными. И я почувствовал, что нельзя человеку видеть эту потерю стыда, это полное оголение и расслабленность человека. И, поглядев на извивающееся существо около своих ног, Богачев направил наган Шпильникову в лицо. Шпильников завизжал отчаянно и резко, и я, то ли за визгом его, то ли из-за дурноты, охватившей меня, не услышал выстрела. Я только увидел, как дернулся наган в руке Богачева, и визг прекратился, и я не мог заставить себя посмотреть, что там такое лежит на полу. Богачев сунул наган в кобуру и вышел. Я тогда впервые видел, как убивают человека, глядя ему прямо в глаза. Это не легко пережить. Отворачиваясь, чтобы не видеть того, что лежало посреди подвала, я выбежал вслед за Богачевым.
Литейщики собрались за школой. Выпачканные в земле, они стояли, опираясь о винтовки, мрачной, беспорядочной толпой. Богачев глядел на них в упор.
— Говорить нечего, — сказал он и повторил: — Нечего говорить. Воевать надо.
К нему быстро подошел Дегтярь и сказал вполголоса:
— Богачев, разреши повести роту.
Богачев молчал, он не глядел на Дегтяря.
— Богачев, — повторил Дегтярь, — я прошу. Я имею право, Богачев. Ты не можешь мне отказать.
— Надо отогнать немцев за реку, литейщики, — сказал Богачев. — Вы отвечаете сейчас за весь завод. Дегтярь принимает командование.
Повернувшись, он вошел в школу, поднялся по обломкам лестницы наверх и прошел на наблюдательный пункт, в бывший мой класс. И я пошел за ним, уже не боясь, что он заметит меня, потому что понимал: каждый человек теперь на счету, и никто не станет думать о том, что мне только пятнадцать лет.
Пока мы поднимались по уцелевшим ступеням, пока мы шли по пустынному залу, за школой литейщики строились в ряды. Немцы были в траншее, расположенной прямо против школы; правее в той же траншее расположились турбинщики под командованием Калмыкова. По ровному полю на той стороне реки бежали, пригибаясь к земле, новые цепи людей в серых мундирах. По всей линии, занятой батальоном, из-за маленьких брустверов и укрытий щелкали винтовки, строчили пулеметы, дрожа от нетерпения, а из сада Дома инженеров не переставая били три орудия, — четвертое было уничтожено немецкою каруселью. И все-таки до тех пор, пока траншея оставалась в немецких руках, положение города было до крайности напряженным. Этот участок траншеи контролировал переправу, и люди в серых мундирах продолжали итти по полю, скрываясь за каждой неровностью, где перебегая межей, где проползая за кустарником и все приближаясь к последнему рубежу — реке.
И вот из-за здания школы вышли литейщики во главе с Дегтярем и пошли через сад прямо к бывшей своей траншее, откуда сразу же застрочили немецкие автоматы. Литейное дело требует незаурядной силы, поэтому литейщики были сплошь широкоплечие, ширококостные люди, с широкими затылками и короткими сильными шеями. Они шли, упрямо наклонив вперед головы, твердо ставя крепкие ноги. И впереди шел Дегтярь, поднимая правой рукой две гранаты, как бы примериваясь перед броском, как бы немного щеголяя уверенной твердостью походки. Им предстояло пройти пятьдесят метров, но каждый метр был пересечен тысячью вражеских пуль и тысяча смертей поджидала литейщиков на каждом метре. Но они шли, упрямо наклонив головы, неся винтовки с примкнутыми штыками, не видя, кажется, ничего, кроме этой траншеи, которую они так легко бросили и в которую так трудно было войти обратно. Сразу за Дегтярем шли в ряд пять братьев Луканиных. Вместе они взбегали на холм и вместе спускались в воронку. Они шли, как одержимые, не кланяясь пулям, не видя ничего, кроме траншеи, узкого неглубокого рва, в который нужно войти. Антон Лопухов шагал широко и ровно, и казалось, что он нарочно сдерживает шаги, чтобы притти вместе со всеми. Алексеевы — дядя и племянник — шли рядом с ним, а дальше шли Вася Грудинин, Канавин и остальные. Это была первая атака, которую я видел в жизни, и она не походила на все, которые я видел потом.
Несмотря на то, что литейщики шли быстро, каралось, что они шагают не торопясь. И чувствовались в их походке уверенность и спокойствие, не свойственные атаке. Атака — это бросок вперед, отчаянный бег, стремление скорее окончить губительный путь. А здесь были обстоятельность, и упорство, и отсутствие нервности. Они шли, не видя ничего, кроме цели, не замечая опасности. Воздух гремел от выстрелов и разрывов, но мне казалось, что я слышу их шаги — так твердо они ставили ноги.
Они еще не дошли до места, где прежде росла береза и где сейчас торчали остатки пня, когда Федор Луканин споткнулся. Он прошел еще два или три шага и лег на землю лицом вниз, а Дмитрий, Иван, Сергей и Александр прошли дальше, как будто не видели упавшего брата, склонив упрямые шеи, выставив вперед винтовки с примкнутыми штыками. Грудинин поднялся на кучу земли и вдруг остановился на ней, как будто не решаясь опуститься, и у него подогнулись колени, и он поднял винтовку и слабеющей рукой швырнул ее вперед, и она пролетела три ищи четыре шага и упала, не долетев до траншеи. Дегтярь, обернувшись назад, крикнул что-то, и литейщики наклонили головы и продолжали итти. Из-за каждого бруствера били автоматы. И я увидел, как Лопухов взмахнул левой рукой, она у него повисла беспомощно, и тогда кистью правой он схватил винтовку за дуло и поднял ее, как палку, которой собираются бить. Многие падали теперь. Сергей и Александр Луканины упали сразу, как будто обоих ударила одна пуля. Александр лежал неподвижно, а Сергей вполз на ближайшую кучу земли и застыл на ее вершине. Иван и Дмитрий продолжали итти вперед, как будто не видели гибели братьев.
Уже позади остались пни берез и место, где прежде была спортплощадка. Дула автоматов смотрели теперь в упор на шедших впереди, и автоматы били, не переставая, но литейщики шли. Дегтярь шагал впереди. Когда до траншеи осталось несколько шагов, он обернулся, крикнул что-то и швырнул гранату в траншею, как будто мальчишка камнем метнул в воробья. Из траншеи полетела земля, и обломок доски поднялся в воздух. Низкорослый немец в сером мундире выскочил из траншеи и побежал, пригибаясь, к реке, но упал, и голова его сползла с берега в воду. А литейщики прыгали в траншею один за другим. И только теперь стало видно, как их осталось мало, как много легло у берез на клумбах и около спортплощадки. И одновременно с тем, как литейщики ворвались в траншею, с противоположного берега реки ринулись в воду люди в серых мундирах.
В это время начали бить орудия отца, и фонтаны в воде вставали один за другим, обливая идущих водой и осыпая осколками. Потом из соседнего участка траншеи выскочил Калмыков и за ним полезли турбинщики, сначала становясь на землю коленями, а потом вскакивая и торопливо выстраиваясь в ряды. И последние еще вылезали из траншей, а первые уже шли за Калмыковым вниз, туда, где один за другим на наш берег реки выходили немцы. Теперь все решали литейщики: если бы рукопашная кончилась победой немцев, немцы открыли бы огонь турбинщикам в спину и защитили переправу, пока немецкие резервы не перекинулись бы на наш берег. Лопухов — он был настолько высок, что из траншеи высовывались его голова и плечи, — держа винтовку правой рукой за дуло, крошил немцев по головам, а Иван и Дмитрий Луканины дрались, стоя спиной друг к другу, и когда Дмитрий упал, Иван прислонился спиной к откосу траншеи. Там была каша. В тесноте литейщики смешались с немцами, и штыки были бесполезны, потому что нехватало места, чтобы повернуть винтовку. Сверху я видел, как люди вцеплялись друг другу в горло, и одни дрались стоя, а другие катались по земле, обхватив противника руками. На берегу реки тоже завязалась рукопашная. Турбинщики теснили немцев к воде, снаряды поднимали фонтаны, но, несмотря на это, немцы все шли и шли бродом, и их становилось на нашем берегу все больше и больше.
И где-то, казалось мне, далеко-далеко, Богачев надрывался у телефона.
— Федичев, — кричал он, — Федичев, дорогой, голубчик, еще огня, сколько можешь, еще огня!
Но, наверное, Федичев больше не мог. Немцы шли и шли через реку, и нельзя было разобрать, что происходит в траншее. Земля взлетала кверху, воздух гремел от выстрелов и разрывов, и с каждой секундой становилось все яснее, что бой за переправу проигран и немцы ворвались в город.
Я даже приблизительно не могу представить себе, сколько времени продолжались атака литейщиков и рукопашный бой в траншее. Я простоял все это время, прижавшись к стене, у окна, и долго еще потом на моей щеке оставался след кирпича. Оконные рамы выбило разрывом, и окно стало просто отверстием неправильной формы. Я был настолько поглощен происходившим внизу, что перестал ощущать страх. Я сам и личная моя судьба как будто перестали существовать. И все это время голос Богачева доносился ко мне как будто издалека, хотя он не дальше как в двух метрах от меня кричал в трубку полевого телефона приказания, просьбы и советы. Я даже не понял, что он обращается ко мне, таким далеким был его голос.
— Оглох ты, что ли? — кричал он. — Переправляются немцы?
— Переправляются, — ответил я.
— Сибирь, — закричал Богачев, — слышите? Где пулеметы? Долго вы будете возиться?
Снова голос его ушел далеко-далеко, и я уже почти не слышал его. Я не связывал отрывочных и непонятных мне его приказаний с происходившими событиями, и поэтому события эти мне казались случайными и единый их смысл, логическая последовательность, установленная Богачевым, стала мне ясной только значительно позже.
Мне было видно, как по рву, отделявшему наш школьный огород от участка дома Орса, два человека, пригибаясь, бегом протащили пулемет, быстро перенесли его через траншею, вкатили в воронку от бомбы и легли с ним рядом. Мне было видно, как с другой стороны, левее школы, тоже выкатили пулемет и поставили его за большим валуном, тем самым, который мы, школьники, собирались когда-то столкнуть в реку. Теперь турбинщики, сражавшиеся на берегу реки, не заслоняли переправу от огня пулеметов, и оба пулемета били по реке, через которую шли люди в серых мундирах, прижимая к бокам трясущиеся ружья с толстыми дулами. В это же время все три орудия отца, окончательно пристреляв переправу, открыли беглый и безжалостно точный огонь. Фонтаны вздымались над рекой непрерывно, один за другим, и казалось, что вода в реке, закипела. Двое переходивших реку упали, и тут же упал третий и забарахтался, колотя по воде руками, а потом замер и тихо ушел под воду. Подбегавшие к берегу с той стороны замялись при виде кипящей воды, а раз замявшись, на секунду подумав о том, что ожидает их на переправе, уже не могли заставить себя войти в воду и стояли растерянные. Тогда один из пулеметов, немного подняв дуло, прошил стоявших на том берегу. Несколько человек упали, один взялся двумя руками за живот и сел, а остальные повернулись и побежали назад.
Только что наше положение было очень затруднительно, даже, в сущности говоря, почти безнадежно. Орудия наши не могли бить потому, что и в траншее и на берегу шли рукопашные схватки, в которых смешались немцы и наши. Переправа была заслонена от пулеметов турбинщиками, сражавшимися на берегу, а итог рукопашной схватки мог быть только печальным для нас, потому что к немцам шли все новые силы, а нашим помощи ждать было неоткуда. Теперь же, когда пулеметы выдвинулись вперед, ничто не заслоняло от них реку. Кроме того, отец пристрелял переправу настолько точно, что бил, не опасаясь попасть в своих. Точности этой удалось достигнуть благодаря наблюдателю, предусмотрительно высланному к ивам на тот берег реки. Он смотрел на переправу сбоку и ясно видел, куда падает каждый снаряд. Так удалось переправу нарушить. И сразу положение резко изменилось в нашу пользу. Немцы, в свою очередь, не могли стрелять по нашему берегу, потому что их солдаты сражались на берегу и в траншее. Поэтому немецкая артиллерия перенесла огонь в глубину, где она, в сущности говоря, никому не вредила, потому что жители ушли дальше в тыл, к центру города, а батальон сражался ближе к берегу. Когда немцы, перебравшиеся уже через реку, увидели, что переправа нарушена и помощь больше к ним не подходит, они замялись. В такие минуты заминка дорого стоит. Кто-то повернулся к реке и в этот момент был оглушен прикладом, кто-то испуганно вскрикнул, — и вот уже немцы ощутили безвыходность своего положения, и паника стала овладевать ими, и, наоборот, наши твердо уверялись, что дело выиграно, и это сразу прибавило им сил и смелости.
Разумеется, в тот момент все это не приходило мне в голову. Ход боя я понял в подробностях значительно позже, но общий смысл событий был мне ясен и тогда. Очень наглядно было все, происходившее перед моими глазами. Больше уже ни разу за всю войну не пришлось мне видеть бой с такой удобной позиции и так ясно наблюдать все его перипетии. Сейчас я прыгал от возбуждения и хлопал себя по коленке в восторге, что одолевают турбинщики. Но в это время в бой вступила сила, про которую я в своем возбуждении совершенно забыл.
Все время, пока на берегу шло сражение, пока немцы переходили вброд реку и потом бежали обратно, пока удача склонялась то на одну, то на другую сторону, в тесной траншее люди душили друг друга руками за горло, валили друг друга на землю и прирезали ножами, как в давних боях, когда порох еще не был изобретен. Я не видел, что происходит на дне этого узкого рва, где сражающиеся действовали руками, зубами, коленками, где тела сплелись так тесно, что нельзя было разобрать — чье тело лежит под ногами, где слышалось напряженное дыхание разъяренных людей, где медленно одолевали более сильные руки и мертвые продолжали стоять, потому что некуда было падать. Но вот и там закончилась схватка, и победители, отуманенные боем, плохо еще понимая, что произошло, не думая ни о чем, ничего не чувствуя, кроме инерции боя, заставляющей драться и драться, вылезли наконец из траншеи. Их не сразу можно было узнать. Покрытые кровью, в изорванной одежде, кто сжимая в руке нож, кто держа винтовку как дубину, тяжело дыша и качаясь, они пошли вниз к берегу, туда, где еще держались люди в серых мундирах.
Я не сразу узнал старозаводцев в этих странных людях, упрямо стремящихся вперед. Я не сразу понял, что это Дегтярь идет первым, шатаясь, как пьяный, зажав в кулаке штык и другой рукой все время проводя по глазам. Кровь из раны на лбу натекала ему на лицо, и он стирал ее рукой, чтобы видеть, где немцы. Я не сразу узнал Ивана Луканина, размахивавшего винтовкой над головой, упрямо наклонявшего вперед голову. Их было человек пятнадцать, литейщиков, — не больше. Им дорого далась отвоеванная назад траншея. Они спустились вниз, туда, где еще продолжалась схватка, и вмешались в толпу. Я увидел взмах винтовки Луканина, и высокий немец, на которого обрушился приклад, упал, не вскрикнув; и на него упал последний из пяти братьев Луканиных. То ли шальная пуля настигла его, то ли он, раненный прежде, из последних сил дошел до берега, чтобы нанести последний удар.
Литейщиков осталось мало, но вид их был так страшен, ярость их и стремительность были столь непреодолимы, что немцы не выдержали. Один за другим, крича, они поднимали руки, а один, я видел, бросился бежать и сначала ошибся направлением, а потом побежал к реке и здесь его убило пулей. Как только немцы на том берегу увидели, что товарищи их поднимают руки, они сразу открыли огонь, считая, наверное, что теперь не имеет смысла беречь своих. Но отец перенес свой огонь, и снаряды стали рваться не в воде, а на том берегу, и уже старозаводцы торопливо волокли пленных к траншее и прыгали вместе с ними вниз, торопясь спрятаться от огня. В это время по траншее уже шли инструментальщики, заполняя пустые места, и пулеметчики оттягивали пулеметы на старые позиции, и уже снова линия обороны тянулась непрерывно вдоль реки.
Я почувствовал, что кто-то положил руку мне на плечо, и обернулся. Богачев стоял рядом со мной.
— Отбили! — сказал он, криво усмехаясь. И мне показалось, что от возбуждения он готов заплакать. — Видал? Ведь отбили! А? Милый ты мой!
И он потрепал дрожащей рукой мне волосы и вдруг, повернувшись, быстро пошел к дверям, и я побежал за ним.
Как только стало ясно, что немецкая атака не удалась, около школы, Орса и Дома инженеров, да и дальше в обе стороны по берегу реки снова стали рваться снаряды. Немецкие орудия били издалека, и, хотя все время то здесь, то там вздымалась столбом земля, после налета это казалось совсем не страшно. Из подвала дома Орса выбежали наши заводские девчонки и побежали, пригибаясь, в разные стороны, туда, где лежали раненые. Надо сказать, что они старались по возможности поменьше сказывать помощь на месте. Они не очень были уверены в своих знаниях. Одно дело — изучать правила первой помощи в санитарном кружке и совсем другое, — пригнувшись за бугорком, перевязывать тяжело раненного, у которого из раны хлещет кровь. Они были правы. Доктор Гурьян расположился так близко, что не стоило дважды мучить раненого.
Девушки, согнувшись, ходили по самому берегу реки, где по ним били с того берега залегшие в укрытие немцы, и, не обращая внимания на щелкание пуль, наклонялись над телами, лежащими на песке, и тех, кто еще был жив, укладывали на носилки. Трупы решено было оставить до ночи. Доктор Гурьян не хотел слишком рисковать своими девчонками.
Мы с Богачевым долго стояли и не могли пройти, потому что мимо нас все время несли носилки. Раненые лежали бледные, бессильные, или, наоборот, смотрели лихорадочно возбужденными глазами. Мимо нас Ольга и Надя Канавина пронесли Лопухова. Надя накинула ему на живот свое пальто. Наверное, очень страшное что-то было под пальто, потому что кровь проступала сквозь толстый драп и тонкой струйкой стекала с носилок на земли. Лопухов был без сознания. Лицо его совсем побелело и нос заострился, как у мертвеца.
Тех, кто мог итти сам, девушки вели под руки. Так провели мимо нас Дегтяря. Кровь текла у него со лба, пеленой застилая глаза, он пошатывался, но шел и даже старался оттолкнуть Марусю Алехину и Надю Козлову, которые вели его.
— А, дьяволы, — говорил он громко, — думаете, Дегтярь отвоевался? Нет, не отвоевался Дегтярь. Думаете — ударили в голову, а он уже и выбыл. Чорта с два! Дегтярь еще повоюет.
Он без конца варьировал одну и ту же мысль о том, что Дегтярь еще повоюет, что Дегтярь еще не навоевался. Рана в голову не давала пройти возбуждению боя.
— Богачев, — закричал он, — они, понимаешь, думают — отвоевался Дегтярь. Я еще повоюю. Повоюю, Богачев! Чорта с два! Не отвоевался Дегтярь.
Девушки потянули его за руки, и он прошел дальше, бредя наяву.
Мы с Богачевым спустились в госпиталь. Подвал был ярко освещен большими лампами-молниями, и доктор Гурьян, засучив до локтей рукава и обнажив густо поросшие волосами руки, ходил между рядами носилок. Здесь стонали — кто еле слышно, кто надрывно и громко. Здесь дышали прерывисто и хрипло. Доктор, наклонясь над носилками, осматривал раненого. Подняв голову, он негромко сказал сестре:
— Приготовьте на операцию. — Потом обратился к раненому и пошутил профессионально-уверенным тоном, говоря с сильным армянским акцентом: — Нэмножко падштопаим, дарагой, падштопаим и сразу женим. Зачэм такому жениху прападать?
А глаза у него были серьезные.
Около Лопухова он задержался дольше. Он приподнял закрывавшее его пальто, нахмурился и уверенными докторскими руками раздвинул одежду. Лопухов лежал, не двигаясь, и дышал хрипло, со свистом. Гурьян опустил пальто и покачал головой.
— Нэ буду рэзать, — сказал он сестре, — нэзачэм мучить. Все равно на столэ памрет.
И тут произошло страшное. Лопухов поднял веки, и в глазах его, огромных и тоскливых, отразился непереносимый, мучительный ужас. Длинное его тело дернулось на носилках, он весь изогнулся, на пол хлынула кровь, потом он сник, глаза закрылись, и он застыл неподвижно. Гурьян взял его руку, подержал и бросил. Рука упала и стукнулась об пол. Гурьян встал и пошел к следующим носилкам.
— Чорт мэня за язык патянул, — сказал он, хмурясь, — паслэднюю минуту чэлавэку испортыл.
Я вышел из подвала.
Наступал вечер. Тень от дома тянулась далеко через шоссе, и небо было по-предвечернему ясно. Наверно, за домом садилось багровое солнце.
Я задыхался от горя и ярости.
— Пусть я погибну, — говорил я негромко вслух, — пусть они замучат меня, — все равно, клянусь всем, что во мне есть, всем, что мне дорого, все равно клянусь!..
Я не говорил, в чем клянусь. Я не мог сказать этого словами, но чувствовал и знал, что клятва определяет все мое поведение, что она обязывает меня к поступкам честным и смелым, к терпению, к выдержке, к тому, чтобы не забыть ужас в глазах Лопухова. А плакал я от бессилия. Но теперь, после этой клятвы, мне стало легче. Я вытер слезы, постоял еще, чтобы прошла краснота в глазах, и пошел к Дому инженеров. Я хотел увидеть отца, чтобы он посмотрел на меня умными глазами, хотел подвести итог этому дню. Я не думал, что день этот не кончен и мне предстоит многое еще пережить.
Каменная лесенка вела вниз. На ступеньках стояли два телефонных аппарата. Внизу сидели отец и Андрей Васильевич Алехин, инженер, начальник второго механического цеха.
Закатное солнце освещало мир ясным и немного сумрачным светом. Тени тянулись в глубь узкого коридора и исчезали в полной темноте подвала. Здесь было прохладно и из коридора несло сырым подвальным запахом. Немцы стреляли редко, и выстрелы их, к которым я уже совершенно привык, не нарушали вечернего безмолвия. И так хотелось и мне, и отцу, и Андрею Васильевичу тишины, что мы поверили а нее и полностью ощущали прекрасный покой осеннего вечера.
— С годами как-то природы хочется больше, — сказал отец, глядя на синее предвечернее небо и на ясно очерченные зеленые ветки, свисавшие над барьером, ограждавшим вход в подвал. — Пусть мы, горожане, и привыкли к камню и копоти, а все-таки, глядишь, — два-три деревца перед окном, чтобы посидеть вечерком в тени, сирени несколько кустиков да еще клумба с цветочками, — хорошо, Андрей Васильевич! Я все-таки думаю, что когда человечество будет богато, то будем мы жить в садах, над реками, у озер. Живность всякая наплодится, белки будут над нами по веткам прыгать, глухари под нашими окнами станут токовать. Все-таки не может же быть, должно же счастье на земле наступить!
Алехин негромко засмеялся.
— Сколько лет мы с вами знакомы, Алексей Николаевич? — спросил он. — Лет десять или, пожалуй, больше? И встречались ежедневно. А ни разу не разговорились. Только и знали: «Вы, Алексей Николаевич, какие резцы берете?» — «Седьмой номер». — «А вы попробуйте восьмой, я думаю, лучше возьмет». Странно, честное слово. А тут вот — на́ тебе, воевать стали — и разговорились.
Отец засмеялся тоже. Потом Алехин спросил в трубку: «Ну, как там?» — выслушал ответ и удовлетворенно кивнул головой.
Мне было немного обидно, что отец говорит с Алехиным. Мне очень хотелось дать отцу понять, как много я за этот день перевидел и перечувствовал. Но, может быть, в тишине этого вечера люди слышали мысли друг друга. Отец вдруг поглядел на меня и усмехнулся.
— Что, Леша? — спросил он. — Навидался за сегодняшний день?
Я смутился и покраснел.
Тени становились длиннее. Еще немного, и одна огромная тень легла на сад, на дом и на город. Солнце зашло. Оно освещало теперь только облака на западе, плававшие в бездонной пустыне над нами. Большая серая кошка вышла из подвала, лениво вспрыгнула на барьер, зевнула и блаженно вытянулась, выпустив когти и снова спрятав их. Она, наверное, тоже поверила, что весь этот рев и грохот, нарушившие привычный покой земли, уже прошли и снова на земле все успокоилось. Но тут вдали раз за разом стал лопаться воздух и где-то недалеко заухали один за другим разрывы.
Кошка насторожилась, присела, оглянулась вокруг, решила, что ничего хорошего ожидать не приходится, спрыгнула вниз и, задрав хвост, сохраняя достойную неторопливость, ушла по коридору в подвал.
Отец вынул папиросу, закурил и швырнул спичку на пол.
— Началось, — сказал отец. — И чего им, дьяволам, не сидится?
Загудел телефон. Отец взял трубку.
— Кавказ слушает, — сказал он и переспросил: — На спортивной площадке? Я думаю, дать на тот берег, у старой переправы. Как вы считаете? Хорошо.
Алехин встал на верхнюю ступеньку лестницы. Чуть приподнявшись, я видел еще несколько человек, стоявших редкой цепочкой.
— По наступающим немцам, — сказал отец.
— По наступающим немцам, — повторил Алехин.
— По наступающим немцам, — прокатилось по цепочке.
— Шрапнелью, — сказал отец.
— Шрапнелью, — повторил Алехин.
— Шрапнелью, — затихая, прошло по цепочке.
— Угломер сорок ноль ноль, — сказал отец.
— Угломер сорок ноль ноль! — крикнул Алехин.
— Угломер сорок ноль ноль, — понеслось к орудиям.
— Уровень больше ноль ноль пять, — прокатилось от отца по саду. — Прицел тридцать пять.
Снова загудел телефон, и отец взял трубку.
— Кавказ слушает. Хорошо. Хорошо. — Потом отнял трубку от уха и усмехнулся. — На старую переправу пошли. Мало им там досталось. — Он вынул папиросу изо рта и выкрикнул отчетливо и резко: — Огонь!
— Огонь! —повторил Алехин.
— Огонь! — крикнули у куста.
— Огонь! — понеслась команда от орудий.
На долю секунды вспыхнул свет. Воздух вздрогнул от удара. Я впервые слышал так близко орудийный выстрел. Мне казалась, что у меня в ушах что-то лопнуло и я никогда не буду уже хорошо слышать. И еще меня поразило то, что звук этот был необыкновенно короток. Самый короткий из слышанных мною звуков. Оглушенный, я еще не совсем пришел в себя, как уже отец кричал в телефонную трубку:
— Ну, как? Тебе оттуда хорошо видно? Помощь тебе не нужна? А то я могу еще человека послать. Хорошо. — Он взял трубку с другого аппарата. — Богачев, ну как? Ничего как будто? — Он положил трубку. — Огонь! — крикнул он.
— Огонь! — пошло по цепочкам.
И опять лопнул воздух, вспыхнул и сразу погас яркий свет.
Я теперь понимал, что от одного аппарата провод шел к Богачеву, от другого — к наблюдателю, залегшему на том берегу реки под старой ивой. Отец сразу же вызвал его, и тот сообщил, что последняя очередь накрыла немцев у переправы на том берегу. И опять отец скомандовал: «Огонь!» И опять вспыхнул свет и наблюдатель сообщил, что снаряды снова свалили нескольких немцев.
Тогда отец скомандовал: «Беглый!» И выстрелы стали греметь один за другим. Наблюдатель сообщал, что снаряды ложатся прекрасно.
То, что не удалось немцам в первый раз, вряд ли могло удастся теперь, потому что после победы настроение у всех было гораздо лучше и все — пулеметчики, артиллеристы, стрелки — действовали увереннее и точнее. Иногда наблюдатель сообщал, что снаряды рвутся или слишком далеко, или слишком близко. И тогда отец менял установки, и снова оказывалось, что снаряды ложатся хорошо, и Богачев звонил, что пехота благодарит батарею.
Отец мой действительно очень быстро восстановил в памяти полузабытое артиллерийское дело Он сам был доволен своей работой, радовался, что другие довольны, и чувствовал себя полезным, нужным человеком.
Немцы стали бить по батарее отца. Они били, однако, очень неточно. Снаряды свистели над нашими головами, но рвались довольно далеко за шоссе. И артиллеристы провожали свистящие снаряды пожеланиями «доброго пути».
Удивительно, как легко приходим мы в хорошее настроение.
Несколько часов назад немцы казались нам чудовищной, непреодолимой силой, и мы все готовились к смерти, и скрытый ужас таился в груди у каждого, а сейчас нам казалось, что немцы, если еще и не побеждены, то, во всяком случае, особенной опасности уже не представляют.
Довольно скоро наблюдатель донес, что немцы больше не лезут в воду. Потом позвонил Богачев и подтвердил, что немецкая атака отбита, но сказал, что ждет повторения и просит поэтому быть готовыми к удару по переправе. Отец успокоил его: места эти были хорошо пристреляны и орудия могли дать огонь в любую минуту. Между тем немецкая артиллерия начинала нащупывать батарею отца и снаряды рвались уже довольно близко. Несмотря на то, что у третьего орудия ранило подносчика снарядов, настроение не изменилось. Казалось, с того момента, как снова начала бить немецкая артиллерия, люди стали веселее, оживленнее, чем были во время затишья. Смех возникал по каждому поводу, все казалось подходящей темой для шуток. Смеялись над литейщиками, говоря, что они так набегались сегодня за день, что вряд ли захотят еще побежать, смеялись над немцами, что они, как уставились в этот брод, так и будут в него переть, пока мы всех их до одного не уложим.
— Да, — говорил Алехин, — нашла коса на камень.
— Ничего не попишешь, — рассуждал высокий рябой парень из прокатного цеха, — пришлось с нашими ребятами встретиться, так уж не обессудьте.
Первое сообщение о новой атаке мы получили от Богачева. Он передал, что замечено движение отдельных групп немецких солдат к берегу реки против Дома инженеров. Минутою позже наш наблюдатель донес, что немцы накапливаются в овражке, метрах в двухстах от старой ивы. Отец направил туда орудия, и наблюдатель сообщил, что снаряд попал в самую гущу немецких солдат. Теперь положение наблюдателя было исключительно выгодное — он лежал в непосредственной близости от цели и наблюдал за каждым шагом противника. Правда, что и ему угрожала опасность, — его могли обнаружить каждую минуту.
Снова позвонил Богачев, который сказал, что возле старых ив готовится, видимо, серьезная атака. Отец огляделся.
— Леша, — сказал он, — сядь к тому телефону и слушай. Будешь передавать мне наблюдения.
Я кивнул головой и взял трубку.
— Алло, — сказал я. — Вы меня слышите?
Телефон молчал, потом в трубку донесся приглушенный и странно знакомый голос.
— Привезли понтоны, — говорил он. — Ясно вижу, маленькие понтоны, их сложили у выхода из оврага. Видимо, скоро будут налаживать переправу.
— Коля! — заорал я. — Коля, ты? Это я, Леша.
— Добрый день, Леша, — ответил мне Николай. — Слушай внимательно, мальчик. Наверное, скоро начнется.
— Коля, — говорил я в трубку, — Коля, как ты там?
Но трубка молчала. Очевидно, Николай всматривался в то, что происходило в овраге. Я представил себе Николая, лежащего между большими корнями ивы, совсем близко от немцев, совсем близко от места, где будут сейчас рваться наши снаряды, и у меня сжалось сердце. Я старался не думать о том, что может произойти, но скверные предчувствия томили меня.
Когда поняли мы, что все не так легко и просто, как нам было показалось, шутки замолкли и лица стали опять серьезны. Мир мой был ограничен. Снизу, с первой ступеньки лестницы, мне была видна стена дома, уходящая вверх, несколько веток кустарника, росшего рядом, и синевато-серое небо, которое становилось все темней и темней. Через каждые несколько секунд вспыхивал яркий свет и раздавался оглушающий удар. Это били орудия. В короткие перерывы было относительно тихо. Я слышал команды, произносимые сдавленными голосами. Я слышал, как шуршала земля — это подтаскивали лотки со снарядами. Я угадывал тревогу и напряжение, снова охватившие бойцов батальона. В полутьме мимо нас прошли кузнецы — это Богачев послал кузницу в помощь инструментальщикам, занимавшим участок у Дома инженеров. Сумерки жили, двигались, тревожились. Но я прислушивался к тому, что происходило на другом конце провода, там, где лежал Николай, спрятавшись под корнями старой ивы. Трубка молчала, потом издалека зазвучал Колин голос:
— Метров на двадцать дальше.
— Метров на двадцать дальше? — переспросил я и закричал отцу: — Дальше на двадцать метров!
Я все время старался думать о том, как отец определяет цифры, которые он передает командирам; о том, как сейчас кузнецы глядят из траншеи и что они видят; о том, как держать трубку, чтобы мне было лучше слышать. Всеми силами я избегал думать о том, что наполняло меня тоской, доходившей до тошноты, до сердцебиения. Я знал, что э т о неизбежно, что э т о наступит очень скоро, может быть, через несколько минут. Чтобы мне держаться, мне нельзя было думать об э т о м. Отец сидел деловитый, нахмуренный, командовал отчетливо и громко и, кажется, занят был целиком своими расчетами. Он-то, конечно, ясно понимал, что наступит через несколько минут. Я часто думал с тех пор, понимал ли это Николай.
— Тебе хорошо меня слышно? — спрашивал он меня. И мне казалось, что ему очень нужен мой голос, что он боится оторваться от меня, потерять меня, остаться там один. Совсем один.
— Да, Коля, я слышу хорошо, а ты как?
— И я хорошо.
И больше говорить не о чем. Нельзя только думать о том, что непременно, неизбежно наступит через пять минут или через десять минут. Начали стрелять винтовки. Пулемет затарахтел и замолк. Потом ударил пулемет с другой стороны. Орудия молчат.
— Леша, ты меня слышишь?
Это Коля проверяет слышимость аппарата. Я понимаю, что просто ему хочется слышать мой голос, почувствовать, что он еще не один, что все еще пока хорошо. Может быть, он тоже хочет не думать о том, что наступит через несколько минут. Мне нужно говорить и говорить с ним, чтобы он все время слышал мой голос, все время чувствовал меня на другом конце провода, чтобы голос мой создавал для него хотя бы иллюзию того, что еще не все кончено. Но что я могу ему говорить? Ни слова о самом главном.
— Ты меня слышишь, Коля?
— Да, да, Леша. — Это он говорит очень радостно. Он, наверное, тоже обдумывал, что бы ему спросить. — Теперь очень хорошо слышно.
— Это, наверное, потому, что я приложил руку ко рту.
— Да, да, наверное, потому.
Снова молчание, — больше говорить не о чем. Я думаю, как лежит сейчас Коля под ивой. Его, вероятно, совсем не видно в сумерках. А он видит тихую вечернюю речку, крону ивы, которая кажется уже почти черной, поросшее травой поле, овражек и в овражке темные фигуры людей. Тех самых людей в серых мундирах. Он, наверное, чувствует вечернюю сырость, поднимающуюся от воды. Может быть, у него затекли руки, может быть, какой-нибудь сучок срезается ему в тело и страшно мешает.
— Леша, ты меня слышишь?
— Да, да, Коля.
— Леша, немцы бегут к реке.
— Немцы бегут к реке! — выкрикиваю я.
— Двадцать семь, трубка двадцать семь, — отчетливо говорит отец.
— Двадцать семь, — повторяет Алехин.
— Двадцать семь, — несется дальше к орудиям.
Один за другим раздаются три выстрела. Три вспышки освещают стену дома, уходящую в небо. Три снаряда уносятся, рассекая воздух.
— Леша, ты меня слышишь?
— Да, да, Коля.
— Ближе метров на сорок.
— Ближе метров на сорок! — кричу я.
— Правее ноль ноль семь, — говорит отец монотонно и отчетливо. — Тридцать, трубка тридцать.
— Тридцать, трубка тридцать, — повторяет Алехин.
Три орудия стреляют одно за другим, три вспышки освещают высокую стелу дома, три снаряда, завывая, уносятся вдаль.
— Ты меня слышишь, Леша? Сейчас хорошо.
— Сейчас хорошо! — кричу я.
— Хорошо, — говорит отец. — Беглый огонь.
Выстрелы, вспышки, разрывы.
— Сейчас хорошо. Леша, ты меня слышишь?
— Да, да, Коленька, слышу. Папа, Коля говорит, что сейчас хорошо.
— Беглый, — командует отец.
Вспышка следует за вспышкой, выстрел за выстрелом, и гулко ухают разрывы на том берегу реки, где-то, может быть, совсем рядом с Колей.
Как медленно идет время! Мне кажется, что каждая секунда отделена от следующей бесконечною пустотой. Секунды идут так медленно, что можно все передумать, пока пройдет только одна. А думать нельзя, во всяком случае об э т о м, о чем только и думается. Я ловлю себя на том, что нетерпеливо жду, когда, наконец, это произойдет. И нетерпение мое пугает меня.
«Что же это? — думаю я. — Чего я желаю? Что я — с ума сошел?»
— Леша! Ты меня слышишь, Леша?
Николай говорит спокойно, но я чувствую тревогу в его голосе. Я знаю, как он боится остаться один, я знаю, как он хочет слышать мой голос, голос отца, голос кого-нибудь из товарищей, голос человека того мира, от которого он уже почти оторвался и к которому он никогда не вернется. Коля уже так слаб, что не подыскивает повода для разговора со мной. Он только спрашивает: «Ты меня слышишь, Леша?» И как, наверное, у него замирает сердце от страха, что он не услышит моего ответа.
— Да, да, — говорю я. — Я здесь, Коленька, я прекрасно слышу тебя.
Потом наступает долгая пауза. Я сижу, не дыша.
— Коля, — говорю я. — Коля, ты там? Ты слышишь, Коля?
Молчание… Он не отвечает. Орудия бьют, вспышки освещают небо. Потом по проводу летит его голос. Он говорит торопливо и коротко:
— Бейте прямо по иве.
Вот о н о. Думай — не думай, о н о, наконец, наступило. Я сижу, держа трубку в руке, и спазма сжимает мне горло, и, с трудом пересиливая себя, кричу я отцу:
— Он говорит, чтобы били прямо по иве!
Отец встает, подходит ко мне и берет трубку. Я смотрю на него, глупо надеясь, что он придумает что-нибудь. Не может быть, чтобы он не придумал, мой отец — умный, опытный человек, все умеющий и все знающий.
— Коля, — говорит отец. — Это я, мальчик. Что ты сказал?
Не разбирая слов, я слышу Колин голос в трубке. И я так хорошо знаю Колю, что угадываю неуверенность в его голосе, чувствую, как он немного стесняется.
— Да, — говорит отец. — Хорошо, мальчик.
Он кладет трубку и секунду стоит, опустив голову, сгорбившись, думая о чем-то своем. Орудия бьют, стена дома то ярко освещается, то исчезает в темноте, воздух вздрагивает, и в паузах я слышу обрывки команд, торопливую суету возле орудий. И пулеметы бьют теперь, не переставая. И торопливо щелкают винтовки. И когда вспышка освещает все вокруг, я вижу, что инженер Алехин плачет и шмыгает носом и вытирает ладонью слезы.
— Правее ноль ноль три, — говорит отец. — Двадцать шесть. — И добавляет, подумав: — Батарея, беглый огонь.
— Двадцать шесть, — повторяет Алехин, всхлипывая и шмыгая носом. — Батарея, беглый огонь.
— Огонь, — передают к орудиям.
Снаряды, свистя и воя, уносятся на тот берег, туда, где лежит Николай. Разрывы ухают вдали. И, поднеся трубку к уху, я долго не могу решиться спросить, боясь услышать молчание.
— Коля, — говорю я. — Ты меня слышишь?
— Да, Леша, — радостно отвечает он мне. Он, наверное, очень счастлив услышать мой голос. — Слышу. Передай папе, что так хорошо.
— Так хорошо! — кричу я. Невероятно странно звучит слово «хорошо».
Орудия бьют раз за разом, вспыхивает свет, воздух лопается, камень дрожит под моими ногами, и я дурею от блеска вспышек и грохота. Оглушенный и ослепленный, сижу я у аппарата, и только одно чувство попрежнему остро — неумолкающая, ноющая тоска.
Но вот орудия стихли. Короткая пауза. Тишина кажется удивительной. В полутьме мне виден Алехин. Он стоит на верхней ступеньке и вглядывается куда-то в даль, а потом, повернувшись, сходит вниз по ступенькам и садится, вялый и утомленный.
— Иве крону снесло, — говорит он тихо.
Отец смотрит на него бесконечно усталым взглядом и отворачивается. А я говорю в телефонную трубку тихо и неуверенно, боясь и предчувствуя, что ответа не будет:
— Коля! Ты меня слышишь, Коля?
Трубка молчит. Я повторяю еще тише:
— Коля, Ты меня слышишь?
Молча ко мне подошел отец. Он стоит совсем рядом и смотрит на меня неподвижными глазами. И Алехин подошел ко мне и тоже стоит, ждет.
— Коля? — спрашиваю я плачущим голосом. — Коля?
Трубка хрипит. Трубка тяжело дышит.
— Да, Леша, — медленно говорит Николай, — я тебя слышу.
Голос его доносится до меня глухо. Он медленно выговаривает слово за словом. Куда он ранен? Глупо об этом спрашивать человека, которого, быть может, через минуту разорвет на куски.
— Так хорошо, — медленно говорит Николай. — И нужно еще бить, они тащат еще понтоны.
Я повторяю слово за словом отцу. Он смотрит на меня глазами замученного животного, он словно спрашивает: неужели эти мучения будут еще продолжаться?
— По той же цели беглый, — говорит отец. Алехин глядит на него растерянно и, видимо, не может понять, что должен он делать. — Неужели вы не слышите, что вам говорят? — кричит отец громко и резко. — Почему не передаете команду?
— По той же цели беглый! — кричит Алехин.
— По той же цели беглый, — летит по цепи.
И опять освещается ярким светом стена, и лопается воздух, и летят, завывая, снаряды.
Я представляю себе сейчас место под корнем старой ивы. В десяти или двадцати шагах в полутьме пробегают полусогнутые фигуры, и слышны сухие, короткие команды на чужом языке. Николай, наверное, лежит в небольшом углублении и пригибает голову, чтобы не быть замеченным. Наверное, кровь натекла из раны, одежда прилипает к телу. Боль. И все кругом чужое. Люди, торопливо бегущие к берегу, команда на чужом языке. Жить осталось несколько минут, но ведь эти минуты еще остались. А мир вокруг уже чужой, и все знакомое и дорогое уже позади. И только эта тонкая ниточка провода, только голос, доносящийся оттуда, из того мира, в котором жил, в котором дорога каждая мелочь, в котором все так бесконечно хорошо.
Орудия бьют. Вспыхивает яркий свет и вздрагивает подо мною камень. Я слышу пулеметы. Винтовки начинают стрелять оживленнее и чаще. В паузах между выстрелами звучат команды и крики. Опять разыгрывается бой за переправу и опять начинают, не переставая, бить орудия. Отец кричит что-то Алехину, Алехин передает дальше. Замолкают винтовки и пулеметы. Я слышу «ура», оно кажется очень тихим после оглушающего грома стрельбы. Я слышу, но не понимаю, что происходит. Все важное сосредоточено сейчас в телефонной трубке. Я не знаю, что немцам не удалось накопиться на том берегу и что только два взвода, бешено паля из автоматов, перебираются через реку. Я ничего не знаю о великолепной контр-атаке кузнецов, которые одним броском опрокидывают эти два взвода в реку. Я пропустил момент, когда отец перенес огонь на самый брод. Я не вижу, как несколько раненых немцев, последние остатки двух взводов, выползают на тот берег. Для меня важно, что наступила, наконец, тишина.
— Коля, — говорю я, — ты меня слышишь? — Трубка молчит. — Коля, — повторяю я, — ты слышишь, Коля? Это я — Леша. Коля, ну что ты?
Я дую в трубку. У меня дрожат руки. Нужно успокоиться. Нужно минуточку переждать. Я жду минуту и две и снова говорю умоляющим, жалким голосом:
— Коля, ты меня слышишь? Ну, что же ты, Коля?
Трубка молчит. Я поднимаю глаза. В темноте по ступенькам спускается отец. Я сижу, маленький, жалкий, дрожащий, сжимая трубку в руке. Я ничего не говорю отцу, только протягиваю ему трубку. Он дует в нее долго и тщательно. Он поправляет ее около уха, все оттягивая момент, когда он ничего не услышит. Наконец он говорит:
— Алло. Алло. Коля, ты слышишь?
Он стоит и вслушивается в тишину. Потом тихо, неторопливо, бережно кладет трубку на ящик.
— Вот мы и вдвоем с тобой, Леша, остались, — говорит он.
Звонит Богачев, он, кажется, поздравляет отца.
— Да, — говорит отец — стреляли довольно точно. А у меня мой старший погиб, Богачев. — Отец вдруг усмехается. — Лежал под ивой, стрельбу корректировал, ждал, покуда родной отец пристрелит.
Он опять усмехается. И вдруг, оборвав разговор, когда в трубке еще звучит взволнованный голос Богачева, отходит от аппарата. Его большая фигура стоит у стены, и белесым пятном кажется мне в темноте поднятое кверху его лицо.
— Ты сейчас, Леша, пойдешь домой, — говорит он медленно, растягивая слова, — и скажешь матери.
Уже я слышу торопливые шаги и сдавленные голоса дружинниц, несущих раненых. Уже я слышу команды и разговоры бойцов и даже смех, дружный смех строящегося взвода. Я поднимаюсь по ступенькам и оставляю отца одного в этой яме у входа в подвал, где только он и телефонные аппараты, в одном из которых недавно еще звучал голос Коли.
Совсем темно. Расчеты суетятся у орудий. Трещат винтовочные выстрелы. Какие-то люди проходят мимо меня, переговариваясь приглушенными голосами. Я смотрю в небо. Оно совсем черное, и огромные звезды светятся и мигают. Ночью немцы не наступают. Мы все-таки выиграли этот день.
Мне рассказывал про этот день капитан Попов, часть которого стояла потом рядом с нами. Он вышел с остатками своего подразделения из-под огня и наконец получил возможность перевести дух. Остатки подразделения — так торжественно именовались шесть измученных красноармейцев, — которые хотели только спать и есть, поскребли по карманам и набрали табаку пополам с трухой. Они сели на откос шоссе и закурили. Мимо них шли группами усталые красноармейцы и командиры, присаживались, задремывали, вставили, соединялись в группы и расходились в разные стороны. Попов сидел и думал, куда деть две пушечки, которые они, неизвестно зачем, тащили с собой и оставили недалеко за сараем, как они говорили друг другу, для того, чтобы дать лошадям отдохнуть и поесть травы, а на самом деле просто надеясь как-нибудь от них отвязаться.
В это время по шоссе прошли трое: майор и два лейтенанта. Майор спросил, все ли это люди Попова или есть еще.
Попов ответил, что это все его люди.
— Орудий с вами тоже, конечно, нет? — спросил майор.
Попов ответил, что есть две пушечки там, за сараем, но нет снарядов. Майор заинтересовался и послал лейтенанта посмотреть.
— А вы пойдете со мной, — сказал он как бы между прочим.
Попов и его красноармейцы пошли с майором, и Попов уныло думал, что сейчас его будут распекать, но волноваться он был не в силах.
Они подошли к зданию маленькой станции, названия которой Попов не запомнил.
За станционным домиком сидело или лежало около ста солдат, очевидно, собранных на дороге, не знающих друг друга.
— Вот ваша рота, капитан, — сказал майор. — Дадите им отдохнуть часика три, а потом поведете обедать. Кухни приедут вон туда. Видите большой двухъэтажный дом? И штаб вашего полка там помещается. Спросите майора Лихачева.
Майор простился и ушел. Сразу же, как только он скрылся за поворотом дороги, Попов вспомнил, что ему о многом нужно его спросить. Нужно выяснить, что с его старой частью, будет ли приказ об откомандировании.
Но майора уже не было.
Попов прилег вздремнуть, а проснувшись, очень испугался, что опоздал к обеду, и начал торопливо строить людей. Люди строились охотно, потому что всем очень хотелось есть, и еще потому, что кончались бессмысленное мотание и неизвестность и жизнь входила в какую-то норму.
Кухни, действительно, стояли около дома, и роту Попова накормили беспрекословно. По дороге Попов, между прочим, встретил свои, пушки. Чужие ездовые погоняли отдохнувших лошадей, а на задке одной из пушек сидел лейтенант, приходивший вместе с майором. Лейтенант узнал Попова и помахал ему рукой.
Вместе с ротой Попова обедало еще несколько рот. Командиры собрались вместе, и когда первый голод был утолен, один из них, опустив ложку в котелок, спросил у Попова:
— Слушайте, а вы знаете свою роту?
— В первый раз сегодня увидел, — ответил Попов.
Командир засмеялся. Он был молодой и, несмотря на форму, до очевидности штатский человек.
— Смех, честное слово, — сказал он. — Встретил меня какой-то капитан, подвел к какой-то толпе людей: вот, — говорит, — пожалуйста, ваша рота.
Остальные командиры молчали, но, так как они не выразили удивления такому способу формирования части, было очевидно, что и с ними произошло что-нибудь вроде этого.
После обеда начались назначение командиров взводов, командиров отделений, проверка винтовок и патронов, поиски ночлега, потом какой-то лейтенант позвал Попова, назвав его командиром третьей роты, к командиру полка, и Попов понял, что его рота уже имеет номер.
У командира полка говорили опять-таки о хозяйственных делах, и поздним вечером, когда Попов вернулся к роте, он думал, где получить завтра повозки, кого с утра послать за патронами, и о тысяче других мелких и обыкновенных дел.
Начинался нормальный военный быт. Кошмар недавних дней, растерянность, бессмысленное блуждание по дорогам отошли далеко.
Когда ранним утром Попов вел свою роту на указанную позицию, он увидел в поле длинную линию очень близко стоящих друг от друга орудий. Одно показалось ему знакомым, и, подойдя поближе, он действительно узнал по нарисованной на стволе черной стрелке вытащенную им пушку. Стрелку эту нарисовал бывший живописец — специалист по вывескам, — служивший в расчете наводчиком.
Отстав от роты, Попов разговорился с молодым лейтенантом-артиллеристом, судя по разговору, — студентом или инженером. Лейтенант рассказал, что линия орудий тянется почти непрерывно километра на три. А сзади, двумя километрами дальше, стоят пушечки побольше, и их — тоже туча.
Лейтенанту, видимо, нравились слова «пушечка» и «туча». Он рассказывал, что все разрозненные и потрепанные батареи собрали вместе, рассортировали и выстроили.
— Здесь туча пушечек поменьше, — говорил лейтенант — там туча пушечек побольше. Они как ударят все вместе, так это, знаете, веселый будет разговор.
Он был возбужден всем происходящим. Он курил папиросу за папиросой и говорил торопливо, с удовольствием глядя на длинную линию пушек, которые, как насекомые, сели на хвосты и подняли хоботы кверху. После безнадежности последних дней, сумятицы, неразберихи и хаоса ему, наверное, особенно было приятно чувствовать себя энергичным, сильным, полезным человеком. Попов догнал роту и передал свой разговор с артиллеристом трем лейтенантам, которые командовали у него взводами. Лейтенанты слушали молча, а потом один из них спросил:
— Может, товарищ капитан, будет перелом? Как вы думаете? А?
К вечеру все, что могло стрелять, было собрано и подремонтировано. Здесь были маленькие пушечки, которые мог везти один человек, и огромные орудия, стоящие на бронированных платформах. А по широким асфальтированным шоссе, по извивающимся грунтовым или неровным булыжным дорогам шли заново сформированные роты и батальоны.
Шофер Голенков, который впоследствии возил снаряды батарее отца, рассказывал мне:
— Велели мне ехать за снарядами. Я думал, куда-нибудь на склад, — ан, нет, оказывается, на завод. Лейтенант наш мне объяснил, что, мол, теперь батарея наша прикреплена к этому заводу и будем мы оттуда непосредственно получать снаряды.
Ладно. Поехал. Приехал, когда стало смеркаться. Велели мне подъехать к самому цеху. Я поинтересовался, заглянул внутрь. Внутри светло, на станках снаряды вертятся, тут их обтачивают; тут же укладывают в ящики. Как я подъехал, стали ящики на машину грузить. Я поинтересовался. «Вы, что ж, — говорю, — многие батареи обслуживаете или нашу только одну?» — «Что ты, — говорят, — у нашего цеха таких батарей двадцать четыре, и рассчитываем мы так, чтобы они трое суток без перерыва стреляли, так что мы все это время с завода и не уйдем».
Я поинтересовался. «Вы, что ж, — говорю, — как рассчитываете, сколько снарядов на батарею?» — «А мы не рассчитываем, — сколько расстреляют, столько и ладно». Нагрузили машину, ко мне начальник цеха подходит. «Ты, — говорит, — передай своему командиру, что пусть стреляет, не беспокоится. Мы, если нехватит, поднатужимся, еще подкинем». Пока я с ним говорил, другая машина подъехала. Как будто знакомая. Я поинтересовался. Оказывается — с соседней батареи и тоже за снарядами. Когда я отъезжал, машину уже почти доверху нагрузили.
Все эти трое суток Голенков ездил на завод каждые два часа. Он задремывал минут на пятнадцать только во время погрузки и разгрузки. Начальник цеха как-то пришел поглядеть, как грузят машину, присел на ступеньку и тоже заснул. Еле его потом добудились.
И для того, чтобы собрать и свезти в одно место остатки батарей, заново организовать расчеты, наладить непрерывный поток снарядов, остановить отступающие части, привести их в чувство, успокоить, дать опомниться и прийти в себя, — нужны были минуты и часы, те самые, которые выигрывали литейщики, умирая на школьной площадке, и кузнецы, разбившие противника у Дома инженеров, и Николай, направивший огонь орудий прямо на старую иву.
Я не думаю, чтобы кто-нибудь из наших заводских, сражавшихся около школы или около Дома инженеров, отдавал себе отчет, почему, собственно говоря, так важно продержаться именно этот день. Они просто сражались, как умели, не жалея себя, и радовались, когда настала ночь и они стояли на прежнем месте. Они радовались тому, что день прошел и ночью будет спокойнее, и, значит, выиграны уже сутки. Они радовались, не зная общего хода событий на фронте, потому что шестым чувством членов огромного коллектива они постигали огромность сил, пришедших в действие за их спиною, медленный ход дружественного времени, гигантскую важность каждой отвоеванной минуты, в течение которой растет и крепнет эта великая сила, начисто опрокинувшая простую арифметику, которая в то время была против нас.
Мы привыкли видеть над собой небо. Мы видим его голубым, серым или черным, полукруглой поверхностью, по которой проходит солнце, ползут облака, на которой мерцают звезды. И очень редко чувствуем мы третье измерение неба — глубину. Никогда еще я не ощущал ее с такой ясностью, как в тот вечер, когда, поднявшись по лестнице, я стоял в саду и, подняв голову кверху, изнывал от тоски, горя и одиночества.
Неба не было надо мной. Была бездонная даль, пустота, бесконечность, пространство. Я впервые увидел, что звезды совсем не рассыпаны по черной поверхности, — что одни из них ближе, другие дальше, третьи так далеко, что их с трудом можно заметить.
В темном саду Дома инженеров звучали обрывки приглушенных разговоров, неожиданный смех, шаги на гравии дорожек. Как будто кончилось гуляние, и погасили свет, но не расходятся последние гуляющие, не могут расстаться с прохладной осенней ночью. За кустом вспыхнула на секунду спичка, осветились два лица, и, когда спичка погасла, остались мерцать в темноте два огонька папирос. Я обошел дом и через открытую калитку вышел на шоссе. В темноте рядом со мной шли и разговаривали люди. Я не разбирал слов и не узнавал людей. Как будто издалека, отделенный пустым пространством от всего остального мира, видел я движение черных теней, слышал я непонятные мне слова. Поэтому я не заметил, что людей вокруг меня становилось больше и больше и я оказался в центре толпы.
Чья-то рука взяла меня за плечо.
— Володя! — Старушечье лицо вплотную приблизилось к моему лицу. — Ох, голубчик, прости — обозналась. — Старуха прошла дальше, и при неясном свете звезд я увидел, что много людей шло по дороге, вглядываясь во встречных и неуверенно окликая их. А навстречу женщины вели под руки медленно шагающих мужчин и говорили с ними успокаивающими, ровными голосами. Матери, жены, отцы и дети выходили встречать сыновей, мужей и отцов.
— Кузнецова, Кузнецова! — неслось по дороге. — Где Кузнецова? — спрашивали рядом со мной. — Только что была здесь. Кузнецова! Где ты там?
И вот люди стали расступаться. И стремительно между двумя шеренгами молчаливых людей прошла, почти пробежала женщина.
— Где? Где? — спрашивала она, и в голосе ее были слезы.
— Сюда, — объясняли ей. — Ах, господи, ну куда ты пошла?
Две девушки-дружинницы вели под руки высокого человека, который медленно переступал ногами и порой покачивался от слабости. Кузнецова так растерялась, что, стоя совсем рядом с мужем, кинулась к чужому человеку, какому-то старику, который испуганно забасил:
— Что ты, что ты! Какой я Кузнецов, — я Ветошкин.
В толпе засмеялись, а Кузнецова в это время уже нашла мужа. Она подбежала к нему и тоже засмеялась и сказала сквозь слезы:
— А я-то тебя все ищу.
Одна из дружинниц отошла, и Кузнецова взяла мужа под руку.
— Я-то тебя все ищу, — повторила она, еще не понимая, о чем нужно спрашивать.
За ней стоял мальчик лет десяти и так, наверное, волновался и стеснялся, что не мог слова сказать. Он подходил к отцу то с одной стороны, то с другой и, наконец, пристроился рядом с матерью. Кузнецова вспомнила самое важное, что надо было ей выяснить.
— Сильно ранен? — спросила она. — Куда? В ногу?
— Пустяки, — ответил Кузнецов. — Выше колена. Через неделю выздоровлю.
— Ну, ну, — сказала Кузнецова и всхлипнула. — Ну, ну. А я-то все передумала.
Вторая дружинница, заметив мальчика, спросила его — сумеет ли он вдвоем с матерью довести отца до дому. И когда Кузнецова ответила, что сумеет, дружинница сказала, что пойдет обратно, потому что может еще понадобиться.
— Да, да, — сказала Кузнецова. — Иди, иди, голубушка. — И почему-то поцеловала ее. И жена и сын повели отца, и разговаривали с ним, и я не слышал слов, но слышал в голосах и смех и слезы. И они исчезли в темноте.
А уже дружинницы вели под руки новых и новых людей.
— Кого ведете? — спрашивали в толпе.
— Алексеенко, — говорила дружинница.
— Алексеенко, — повторяли встречавшие, — Алексеенко ведут.
— Где? где? — раздавался женский голос. — Сеня, ты? — И снова женщина бросалась к чужому человеку. И, наконец, она находила мужа, и дружинницы передавали ей его с рук на руки. И дети стояли вокруг и молчали. И семья за семьей уходила в темноту. И все новых людей под руки выводили дружинницы.
Некоторых окружала толпа. Маленький Коновалов рассказывал про атаку турбинщиков, и жена никак не могла увести его, потому что он весь горел возбуждением прошедшего дня.
— Ну и как? — спрашивали его старики. — Сейчас как? Твердо?
— Сейчас-то твердо, — говорил он убежденно. — Сейчас-то им ходу нет. А то, понимаешь, они как рванут, ну, я, понимаешь, думаю: мать моя родная, — пропадает наша телега! А тут меня Лешка Ветошкин спрашивает…
— Лешка Ветошкин? — раздался голос в темноте. — А ты, Вася, вместе с Лешкой был?
Это спрашивал старик Ветошкин, тот самый, к которому бросилась Кузнецова. Коновалов хмуро посопел и замолчал.
— А Лешка там остался? — продолжал старик.
Коновалов молчал, и все уже понимали, что Ветошкин погиб, — кроме старика, который не мог представить себе, что сына нет уже на земле. Но вот наконец молчание испугало его. Он откашлялся и спросил совсем другим голосом.
— А что, нехорошо с Лешей?
— Не надейтесь, Андрей Иванович, — сипло сказал Коновалов. Помолчал и добавил: — Не надейтесь, Андрей Иванович.
Я шел и шел по шоссе, и в темноте толпился народ. Но сюда еще не доходили раненые, и я, может быть, был первым, пришедшим оттуда.
— Кто это? — окликнули меня.
Я отозвался:
— Федичев.
— Ну что? — полетело со всех сторон. — Как там?
— Стоят, — ответил я.
Меня окружили. Я не узнавал знакомых. Я все еще был как в тумане.
— Ну, что? — медленно тянул кто-то из стариков. — Как вообще? — Он не находил слов. — Твердо стоят? Остановили совсем?
— Не знаю, — сказал я.
Я чувствовал, что не могу сейчас объяснять, где остановились немцы и каковы наши позиции. И вдруг старуха Луканина взяла меня за плечо.
— А мои тебе, Леша, не попадались? Видел, наверное, моих пятерых? — Она так сказала: «Моих пятерых», что я понял, как она гордится тем, что их пятеро, — целых пятеро!
— Брата моего, Колю, убили — сказал я тихо.
Я сказал это потому, что, когда я вспомнил ее сыновей, меня охватила такая тоска, так ясно представил я себе убитого Николая, что ни о чем не мог уже говорить. Это спасло меня от расспросов. Кругом замолчали.
— Эх, Коля! — сказал кто-то из тех, наверное, кто хорошо его знал. Я не мог стоять, я должен был двигаться. Ничего не сказав, я пошел дальше, и толпа расступилась. Я далеко ушел по шоссе, и шоссе опустело. Оно тянулось, широкое, гладкое, под мерцающими звездами, под бесконечной черной холодною пустотой. Край неба вспыхнул и погас. Далеко где-то лопнул воздух, и над моей головою проплыл, подвывая, снаряд, и тяжело ухнуло.
Женщина сидела на краю дороги и плакала. Я подошел и сел с ней рядом. Я не узнавал ее в темноте и не старался узнать. Я не видел даже — молодая она или старая.
«У нее погиб муж или сын, — думал я, глядя вперед, на черное огромное поле, — ей тоскливо, вот она сидит одна и плачет и вспоминает, какой был он хороший и как она любила его. А мир лежит перед нею. Спят сады, ветер в листве шелестит; звезды наверху, одни ближе, другие далеко-далеко. Мир, в котором жить и дышать, который чувствовать, которому радоваться».
Женщина плакала со мною рядом. А я угадал в мире, раскинувшемся передо мною, такой голод по счастью, такое страстное, всепобеждающее желание счастья, что смерть Николая представилась мне яснее, понятней и проще. Мне показалось, что мир весь дышит одним непреодолимым желанием счастья, что мир весь напрягся, весь сосредоточился в этом и что погибнуть за это вовсе не значит уйти из мира, это значит — слиться с миром, соединиться с ним.
Я шел по дороге, ветер дул мне навстречу и освежал горящее мое лицо. Меня обступали дома. И вдруг, подняв голову, я увидел знакомую площадь и проходную, и вот я уже шел по заводским дворам, знакомой дорогой, к знакомому цеху.
Лампы с железными колпаками свисали с потолка. Мало людей было в цехе. Кто пошел домой немного поспать после того, как сообщили, что наши выстояли и бой затих, кто ушел туда, на дорогу, узнать что с родными. Только несколько станков продолжали работать, только несколько стариков, освещенные лампами, возились над тисками или направляли острые сверла на металл. Я подошел к деду. Он посмотрел на меня из-под очков, и я почувствовал, что он уже знает. Он выключил станок, и мы с ним молча пошли к выходу. По-прежнему пуст и темен был двор завода. Попрежнему, как сутки назад, в темноте угадывались молчаливые стены цехов. Дед говорил, глядя поверх зданий, в черную пустоту, в которой висели звезды:
— У Андроновых пять человек погибло в революцию и в старозаводскую оборону двое. Надо бы старикам погибать: нам легче и не так уж нас жалко, — мы свое дело сделали. Но нет, погибают самые молодые, самые крепкие, самые лучшие. Наверное, такой закон, чтобы отдавать самое дорогое. Что отец, молчит?
— Молчит.
— Так и должно быть. Ничего не поделаешь. Отец твой лучше меня. Николай, наверное, лучше отца был бы. Убивают наших…
И тут вдруг дед засопел носом. Он снял очки, вытер слезы и надел очки снова.
— Лучше бы нам, старикам, погибать, — сказал он. — Мы свое дело сделали, и солдат из нас уже не получится. Ну, иди, иди домой. Мать хотела туда к вам бежать, да я удержал. Сказал, может, вы придете голодные, а ее дома и нет. Пошла ужин готовить.
Я встал и пошел заводским двором к воротам, а дед остался сидеть на скамейке, — маленький старичок, один под черною пустотой, под звездным бездонным небом.
И вот я снова иду с Николаем по улице, и снова он рассказывает мне спокойно, неторопливо, негромко про встречи с людьми, про свои мысли, про завод. Ясно слышится мне его голос.
— Видишь ли, Леша… — говорит он.
Всегда, когда я его о чем-нибудь спрашивал, он думал, а потом обязательно начинал: «Видишь ли, Леша…» Он рассуждал. Он никогда не говорил уверенно. Казалось, он размышляет вслух. Казалось, он сам вместе со мной ищет ответа на заданный вопрос.
— Видишь ли, Леша, — говорил он, — я думаю, что…
О людях он говорил так же.
— Я думаю, что он дурной человек… Мне кажется, если б он честно поступал, он бы не сделал этого…
Вот он кладет мне руку на плечо, широкую ласковую свою руку.
— Огорчаешься, мальчик? — спрашивает он чуть насмешливо и так бесконечно дружелюбно, что, еще не утешившись, я уже чувствую: не так все ужасно, как мне казалось.
Какие пустяковые бывали у меня огорчения и как он всегда серьезно к ним относился! Набезобразил я в школе — велели вызвать отца. Мне и страшно, и стыдно, и тоскливо. Взял без спроса отцовскую пилу — напилить сосенок для шалаша, — сломал и не знаю, как признаться. Проиграл десять рублей в свайку — рассчитываться нечем, а ребята грозят избить.
— Огорчаешься, мальчик? — Широкой рукой он треплет мне волосы. — Ничего, придумаем что-нибудь. Только с этими ребятами, пожалуй, не стоит больше в свайку играть. Они, наверное, нарочно тебя завлекают, а потом, может быть, смеются. Скажи им, чтоб до завтра обождали. У меня завтра получка.
«Огорчаешься, мальчик?»… Его-то никто не трепал по волосам, никто не говорил: «Ничего, придумаем что-нибудь».
Свои-то горести он нес один, — веселый, ласковый к людям. Как ему трудно было, когда Ольга к Пашке уехала. Разве он в чем-нибудь изменился? Такой же был спокойный и ровный, как всегда.
«Огорчаешься, мальчик?»
«Коля! Сегодня у меня настоящее горе. Ты убит, и никто мне не скажет: «Видишь ли, Леша, я думаю…» А мне очень важно знать, что ты думаешь о каждом моем поступке. Я ведь многого не знаю и с людьми всегда ошибаюсь и поступаю не так, как следует. Мне нужен мой старший брат. Я привык, что ты всегда со мной, когда мне трудно и плохо. Я знаю, что сейчас нехорошо думать об этом, но что мне делать? Я горюю о тебе, потому что не знаю, как мне жить без тебя. Я не могу сейчас думать о том, как ты погибал, что ты чувствовал, какую боль, какой ужас, какую предсмертную тоску. Мне только нужно, чтоб ты погладил меня по голове и сказал: «Огорчаешься, мальчик? Ничего, что-нибудь придумаем».
Ничего не придумаем, Коля. Смерть. Конец. Точка…
Вот я снова иду с Николаем по улице и чувствую руку его на плече и слышу его голос и, если бы не было так темно, наверное, увидел бы дружескую его улыбку. Так ясно я чувствую его рядом со мной, что хочется мне рассказать ему о своем горе, посоветоваться, как быть, и попросить помощи и утешения. Я, вздрогнув, останавливаюсь. Вспоминаю, что оттого-то я и задыхаюсь от горя, оттого-то и мучит меня тоска, что нет на земле старшего моего брата, нет на земле Николая.
В мире темно. Черная улица лежит предо мной. Пригнувшись к земле, стоят одноэтажные дома. Наглухо закрывшись, будто зажмурившись, будто втянув головы в плечи, они терпят страх, темноту, войну…
Людей на улице нет. Холодные звезды зябнут в высоком небе. Мир пуст и мертв. Может быть, война, как чума, выжгла на земле все живое.
Пуст и холоден мир. Не страшно ли будет тебе, Коля, лежать в этой ледяной мертвой земле? Вот на мгновение освещается красным светом край черного неба. Свет сразу меркнет, и над моей головой, медленно рассекая воздух, как дракон неизвестной породы, как последнее живое существо на мертвой земле, как последний обитатель холодного мира, шумя проплывает снаряд. Снова вспышка яркого света и грохот разрыва. Гул прокатился по мертвым улицам и затих. И снова мир мертв.
— Что же можно придумать, Коля? Какие силы нужны, чтоб все это пережить, не потеряться, не впасть в отчаяние, не побежать?
— Видишь ли, Леша, — говорит он мне, — я думаю, что…
— Я знаю, Коля, ты можешь не говорить. Это я так только, от горя немного ослаб, ну и полезло в голову всякое. Я знаю, как ты умирал, Коля. Что ты можешь сказать убедительней и прекрасней этого?
Так я шел по черной, пустынной улице и разговаривал с покойным моим братом, и когда дошел до нашего дома, остановился и почувствовал, что нет у меня сил открыть дверь.
Как я скажу матери?
Я знал, что стоит мне задуматься об этом, и я ни за что не решусь войти. Не думая, не рассуждая, я толкнул дверь и вошел.
Мать ждала меня. Она накрыла на стол, приготовила постель. Сразу из темного, мертвого мира я попал в мир светлый, живой, в мир, согретый человеческим дыханием, теплом человеческих рук. Горела лампа над столом, на столе стоял прибор, и маленький чайник был накрыт теплым чехлом. Мать сидела у стола, накинув на плечи шерстяной платок, и вязала шерстяные варежки. Дергалась нитка, и клубок шерсти медленно перекатывался по полу, как будто невидимый котенок осторожно шевелил его лапкой. Очки сползли у матери на самый кончик носа; нагнув голову, она посмотрела на меня поверх очков и улыбнулась.
— Пришел, — сказала она, — ну, вот и хорошо. Устал очень? Поешь скорей и ложись. Если хочешь, можешь вымыться. Я тебе нагрела воды.
Я повесил фуражку на гвоздь и сел к столу.
Как я скажу матери?
Она подошла к печке, налила в тарелку супа и поставила передо мной.
— Картошку я снесла в погреб, — говорила она спокойно и ласково. — Очень хорошо, что ты ее накопал. Ты вернешься с работы, отец или Коля вырвутся, — наверное, их иногда отпускать будут, — Оля прибежит, всегда есть чем накормить. И пожарить можно и суп сварить.
Она села и снова взялась за спицы. Казалось, она не замечала ни моего молчания, ни измученного моего лица.
— Все-таки суп с картошкой — это совсем другое дело. Как бы ты там ни варил, — хоть с крупой, хоть с мясом, хоть с капустой, а без картошки настоящего вкуса в супе нет.
Я ее видел насквозь, старуху. Она хитрила. Она нарочно не обращала внимания на то, что вид у меня измученный, на то, что я молчу. Она считала, что чем тяжелее приходится мужчинам, тем женщина должна быть спокойнее. Пусть за стенами нашей квартиры война, — хоть на несколько часов человек должен забыть об этом. Дома должно быть так, как будто на земном шаре все совершенно благополучно.
Спицы неторопливо двигались в ее руках.
— Марья Николаевна приходила, — рассказывала, она, — посидели с ней, поболтали. У нее тоже хозяин в батальоне, а Маша дружинница. Письмецо ей пришло от Василия. Он жив, здоров. Веселое письмецо такое. Пишет: «Держись, мать, может, скоро увидимся».
У нее порвалась нитка, и она, подняв концы к свету, завязала узелок.
Опять, рассекая воздух, шурша и посвистывая, над домом проплыл снаряд и разорвался где-то неподалеку. Гул прокатился по улицам и затих.
Спицы снова задвигались в руках матери, и клубок шерсти пошевелился, будто невидимый котенок вытянул лапку и тронул его.
— Мама, — сказал я, — ты, когда ходишь по улицам, мечтаешь о чем-нибудь?
Она посмотрела на меня поверх очков.
— То есть о чем?
— Ну, вот видишь, я, например, когда иду по улице всегда представляю себя кем-нибудь. Как будто я совершил какой-нибудь подвиг, что-нибудь сделал полезное для людей. Как когда, — что́ в голову приходит.
Мать усмехнулась, немного смущенная.
— Бывает, конечно, — сказала она. — Бывает, и представляешь себе. Вот Колю я, например, почему-то все себе представляю знаменитейшим доктором. Будто какой-то человек очень болен, и все уж совсем отчаялись его вылечить. И вот летит, летит самолет. Везут знаменитого доктора Федичева. Все волнуются — успеет он или не успеет. Он входит в комнату, подходит к больному. Все ждут, затаив дыхание. И вот он назначает какое-то новое лечение, которое он сам придумал. Все боятся. Рискованный способ! И вот — совсем как чудо, — больной начинает легко дышать и открывает глаза. — Мать засмеялась. — Тут я почему-то всегда представляю себе, будто жена больного подходит и целует ему руку. Он, конечно, вырывается, говорит: «Что вы, бросьте», а она плачет от радости и целует ему руку.
— А о себе, мама, — спросил я, — ты разве не мечтаешь?
Мать усмехнулась.
— Нет. В молодости мечтала, и то больше про мужа, — что будет он у меня необыкновенной честности человек и все его будут уважать и любить. А теперь вот про сыновей. — Она помолчала и опять усмехнулась. Ей было и приятно говорить об этом, и немножко совестно.
— А ты никогда не представляла себе, мама, Колю военным героем? Будто он совершает какой-нибудь подвиг, может быть, в страшном бою побеждает врагов, может быть, целую дивизию спасает…
Снова у матери порвалась нитка, в снова она, подняв ее к свету, завязала узелок. Снова забегали спицы и клубок на полу зашевелился. Мать усмехнулась.
— Нет, военным героем я никогда его себе не представляла. Наверное, матери никогда не мечтают о сыновьях-военных. Знаешь, ведь хочется, чтобы сын был счастлив и долго жил.
Я положил ложку. У меня не было сил сказать матери.
— Сыт? — спросила она. — Подожди, я кое-что еще припасла.
Она улыбнулась счастливой улыбкой, положила варежку на стол и прошла на кухню. А я чувствовал, что не могу больше. Я боялся заплакать. Я встал и, не раздеваясь, лег на кровать. Мать возилась на кухне, потом она вошла.
— Вот, — сказала она торжествующе. — Лепешки. Не простые лепешки, — с медом. На рожденье отца, когда мед купили в колхозе, я в баночку отлила и спрятала про запас. Сегодня стала искать — нигде нет. Дай, думаю, в погреб схожу. И верно, — стоит на полке, в самом темном углу.
Я закрыл глаза и притворился спящим.
— Заснул, — сказала мать. — Устал. Ну, ничего, проснется — поест.
Она села на стул, и снова спицы забегали в ее руках.
Я чуть-чуть приоткрыл глаза и смотрел на нее. Вот она сидит, бедная. Днем, наверное, стояла в очереди, успокаивала молодых, пугавшихся, когда свистели снаряды, целый день хлопотала, чтобы получше меня накормить. Представляю себе, как она обрадовалась, найдя мед. Как хитро улыбалась, предвкушая мое удивление, беспокоилась, хорошо ли поднимется тесто. Суетилась, наверное, в кухне и думала, что сегодня счастливый день — и мед пропавший нашелся, и тесто хорошо подошло. Наверное, пришла в хорошее настроение и представляла себе, как все обойдется: разобьем немцев, кончится война, муж и сын вернутся из батальона, снова будем пить вечером чай, гости придут…
Как мало нужно человеку, чтобы быть счастливым! Вот она сидит, старая женщина, в двух километрах от нее сражаются муж и сын, снаряды рвутся у входа в булочную и кооператив, скоро зима наступит, морозы начнутся, немцы совсем рядом. Молодец все-таки старуха! Понимает, что надо терпеть, и терпит. И даже не только терпит — хлопочет, работает, надеется, радуется. Я зажмурил глаза. Как я скажу ей, что убит Николай?
Я долго лежал, зажмурившись, и мне хотелось стонать от беспросветной и безнадежной тоски. Потом я открыл глаза, потому что скрипнула дверь и в комнату кто-то вошел.
Отец мой стоял в дверях, опустив голову, и исподлобья смотрел на мать. У него было очень усталое лицо. Не снимая фуражки, он подошел к столу и сел. Мать, увидя его, улыбнулась.
— Пришел, — сказала она, — ну, вот и хорошо. И Леша дома, и ты. Что, тебе увольнительную дали? Надолго?
Она отложила варежку, сняла очки и встала.
— А у нас есть чем тебя угостить. Ничего особенного, конечно. Простые лепешки, но с медом. Помнишь, мы на твое рожденье в колхозе купили? Я тогда в баночку отлила и спрятала… Чаю свежего заварила. Такого, как ты любишь. Крепкий чай и лепешки с медом!
Она суетилась. Она ходила по комнате, принесла чайник из кухни, поставила чашку на стол, потом пристально посмотрела на отца.
— Очень устал? — спросила она ласково. — Ты сними сапоги. Дай я тебе помогу. А если хочешь, можешь вымыться, у меня горячая вода есть. Я Леше согрела, да он мыться не стал, поел и заснул. Устал очень мальчик. Раздевайся, Алексей Николаевич, вымоешься горячей водой, белье переоденешь.
Отец поднял на нее глаза. Она остановилась.
— Алексей Николаевич, что с тобой? — Отец молчал. — Случилось что-нибудь? — Отец молчал. — Что такое? С Колей? Да? Ты не бойся мне говорить. Он ранен?
Отец молчал. Мать сразу стала какой-то особенно деловитой. Ей казалось, что нужно что-то предпринять, она думала, что нужно пойти в госпиталь, может быть, утешить раненого, побыть около, пока ему операцию будут делать, чтоб мальчику было легче. Она собрала все свое мужество, а у нее хватало мужества, у старухи! Она, наверное, готовилась и отца утешать, у нее, может быть, была мысль, что Колю искалечило, оторвало руку или ногу. Ничего, и это можно перенести. Надо пойти успокоить, объяснить, что и без ноги люди живут и работают.
Отец молчал. Он смотрел мимо матери.
— Что ты молчишь? — почти шопотом спросила она.
Отец еще больше отвернул лицо.
— Убит? — сказала мать.
Отец молчал.
Я открыл широко глаза, я даже приподнялся на постели. Отец сидел попрежнему, положив руки на колени, а мать как-то осела, стала меньше. Я впервые увидел, что у нее узкие плечи, и с удивлением подумал, какая она слабенькая. Слезы текли по ее лицу.
— Коля! — сказала она и опять замолчала, и снова наступила тишина.
В углу верещал сверчок, тикали монотонно часы, в репродукторе негромко стучал метроном, отсчитывая секунды войны.
— Коля! — сказала мать. Она задыхалась, слова вылетали прерывисто, минутами казалось, что больше она не сможет уже говорить. — Почему он? Почему именно он? Ведь он был такой ласковый, такой тихий. Мухи никогда не обидит. Бывало, самому худо, — а он смеется и шутит, чтоб я за него не огорчалась… И такой работник хороший, и мастера говорили, и Калашников, и товарищи его все любили. Господи, ну почему он?
Она замолчала. Отец сидел неподвижно, глядя в одну точку. Мне было видно его лицо. Какое оно было усталое! Мне показалось, что отцу много сот лет, что у него за плечами целые столетия горя. Где-то треснула половица, что-то зашуршало на кухне, — может быть, пробежала мышь или таракан прополз за обоями, — и снова была тишина, и комната наша была такая же, какой бывала три месяца тому назад, в бесконечно далекое мирное время, когда отец читал, а мать вязала или чинила белье и молча, порой, улыбалась неторопливым своим мыслям.
— Почему он? — снова заговорила мать. — Почему ему не было в жизни счастья? Другие любят, и женятся, и няньчат детей, и если что, так дети хоть остаются.
Слезы текли по ее лицу и падали на теплую вязаную ее кофту. Потом у нее сморщились щеки, и слезы побежали быстрее, и лицо стало жалким, маленьким, и она застонала, и ладонями сжала виски, и закачала головой быстро, быстро, вправо и влево, вправо и влево.
Отец вздохнул и выпрямился на стуле. Мать опустила руки и стихла.
— Вот и нет нашего старшего, Алексей Николаевич, — сказала она, и снова лицо у нее скривилось. — Он мучился? — спросила она.
— Не знаю, — ответил отец.
Он встал, снял фуражку и провел рукою по волосам. Мать подняла глаза и вдруг тоже встала.
— Ты еще мне не все сказал, Алексей Николаевич? — запинаясь, спросила мать. Она смотрела на него прямо в упор, и он отвел глаза.
— Ну, что еще? — тихо спросила мать, вся дрожа. — Ведь ты же здесь, с тобой ничего не случилось. И Леша здесь.
Она смотрела ему в лицо и требовала ответа, а отец избегал ее взгляда. Я весь дрожал от томительного чувства чего-то неожиданного, что нависло над нами и должно было разразиться. И вот я увидел, что отец повернул голову и глаза его остановились на мне. Мать стояла неподвижно. Кажется, она не дышала. Она проследила за взглядом отца и мелко затрясла головой.
— Нет, нет, — быстро зашептала она. — Ты не это хотел сказать. Правда, ведь не это? — Она говорила жалобно, умоляюще, сама не веря в то, что она говорит. Снова отец отвел глаза и перевел дыхание.
— Надо, мать, — сказал он. — Голос его звучал тоскливо и уверенно. — Надо! — повторил он.
У матери распрямились плечи и поднялась голова. Она снова была статной, энергичной женщиной, какой я ее знал с детства.
— Нет, — сказала она. — Я его не отдам.
Она подошла к кровати, на которой я лежал, и заслонила меня от отца. Снова отец глубоко вздохнул и сказал, не глядя на мать:
— Надо.
— Ему ведь пятнадцать лет, — говорила мать. — Таких не берут в армию. Ведь он еще совсем мальчик. Ему еще в рюхи играть. Он, наверное, и винтовку-то не поднимет.
Отец стоял высокий, немного неуклюжий. Я даже не знаю, слушал ли он мать. Он думал о своем, он был поглощен одной неотступной мыслью.
— Алексей Николаевич, — сказала жалобно мать. — Ведь мы с тобой только что потеряли старшего сына. Ведь нельзя же требовать все. — Отец молчал. — Я пойду к Богачеву, — сказала мать, — я спрошу его: где это сказано, чтобы дети шли воевать? Где записан такой закон? У нас Николай погиб. Мне нелегко, Алексей Николаевич, я уже отдала сына. А этот ведь маленький. Могу я оставить себе маленького?
— Надо, мать, — упрямо повторил отец.
— Как ты смеешь говорить? — сказала мать. — Разве ты не отец, разве это не твои дети? Нет такого закона, чтоб в пятнадцать лет итти воевать. Это ты выдумал, потому, что тебе все равно. Ты жестокий человек, Алексей Николаевич! Подумай сам, ведь Леша еще не оперился, ты его еще учить должен, защищать должен, а ты его сам под огонь тянешь. Нет, я не отдам тебе Алексея! Я уже отдала старшего. Если все страдают, пускай страдаю и я. Но мальчика я не отдам.
Мать уже не просила, она требовала. Она высоко подняла голову и прямо смотрела на отца. Снова наступило молчание. Тикали часы, и не в такт им тикал метроном, отсчитывая секунды войны. Мать стояла уверенно и твердо, заслоняя меня от отца. Отец глядел в сторону, попрежнему думая о своем. Потом он глубоко вздохнул и заговорил негромко, неторопливо, часто останавливаясь, подыскивая слова:
— Видишь ли, мать, Николай, понимаешь, так погиб. Он у меня в батарее был наблюдателем. Это значит, что он с телефонным аппаратом подползал поближе к противнику и смотрел, куда падают снаряды, и нам сообщал. А я принимал от него по телефону указания и менял прицелы.
Отец помолчал, как бы вспоминая порядок событий, как-то беспомощно пожевал губами, вздохнул и продолжал говорить:
— И вот, понимаешь, немцы пошли не в том направлении. Там, где они сначала хотели, — они пройти не могли. Мы их очень сильно обстреливали. Они тогда подались правей. Николай наш лежал под старою ивой, — знаешь, против Дома инженеров, над берегом. Они около ивы и стали переправляться. Коля тогда и передает, что, мол, бейте по старой иве. Я, понимаешь, взял карту, рассчитал, дал прицелы орудиям.
Отец снова замолчал. Он молчал долго. Наверное, ему трудно было говорить, но внешне это не было заметно. Он откашлялся. Мать слушала его молча, внимательно глядя на него, не двигаясь, почти не дыша.
— Дал, понимаешь, прицелы орудиям, — повторил отец, — и, понимаешь, скомандовал…
Снова отец замолчал. Он, казалось, задумался. Мать стояла, не двигаясь. Она ждала.
— Орудия бьют, — заговорил отец, — уже иве крону снесло, уже там земля дыбом стоит, а Коля спрашивает: «Папа, ты меня слышишь?» — «Слышу, — говорю, — Коля». — «Перелет, — говорит, — забирай ближе». — «Хорошо, — говорю, — Коля». А потом» понимаешь, замолчал. Значит, я точно скомандовал.
Отец поднял голову и, немного скривив лицо, как будто чуть прищурясь, всматривался в рисунок обоев, поверх старого нашего орехового буфета.
— Так скажи мне, мать, — сказал вдруг отец очень громко и убежденно. — Вот ты тут мне чего не наговорила. Скажи ты мне, имеем ли право мы перед Колей оставить Алексея себе?
И опять в комнате стало тихо. Стало так тихо, что, казалось, я слышал движение паука в паутине: Он тянул свою ниточку и спускался по ней, быстро перебирая лапками.
Мать запрокинула голову кверху.
— Господи, — сказала она, — покарай тех, кто выдумал эту войну.
Она закрыла руками лицо, и отец мой, безбожник с самого детства, снял фуражку и тихо сказал: «Аминь».
Он подошел к кровати и тронул меня за плечо.
— Алексей, проснись, Алексей.
Я открыл глаза и сонно посмотрел на него, как будто не мог сразу проснуться. Я не хотел, чтоб родители знали, что я слышал их разговор.
— Ты пойдешь ко мне в батарею, — сказал отец.
— Хорошо, — сказал я и поднялся на постели, протирая глаза.
Мать принесла мне свитр.
— Надень, — сказала она, — он шерстяной. А ночи теперь холодные.
Пока я переодевался, она суетилась вокруг, завернула в бумагу и сунула мне в карман две лепешки, мыло и зубную щетку.
— Вот и ты станешь служить, — говорила она, — ну, да так-то служить легко, — дом под боком, глядишь, забежал домой, мать воды согреет, постель постелет. Да и командиром отец. Я его попрошу, — он тебя обижать не будет.
Она находила еще силы шутить. Она хитрила. Она думала у меня поднять настроение.
Мы с отцом вышли на улицу. Вспышки разрывов стали чаще. В воздухе почти непрерывно шуршали и пели снаряды. Немцы били по Ремесленной улице и по площади Карла Маркса. Заговорили наши батареи. Вдали глухо гремел завод. Там продолжалась работа, — старики и мальчики стояли у станков, монотонно жужжали моторы. Мы с отцом пошли по Ленинской, мимо школы-десятилетки и водонапорной башни, туда, где проходил передний край нашей обороны. Трещали пулеметы, осветительная ракета озарила холодным светом притаившиеся дома. Я шел и думал о матери, которая осталась в пустом доме, и старался себе представить, какая она сейчас, когда ей ни в ком уже не нужно поддерживать бодрость и она одна, со своими мыслями. Волна нежности нахлынула на меня.
Отец взял меня за руку.
— Здесь, — сказал он, — лучше пройти канавой. Немецкие снайперы постреливают с того берега.
Мы сошли в канаву и, наклонив головы, продолжали наш путь.
Всю ночь на берегу реки бойцы нашего батальона рыли блиндажи, углубляли ходы сообщения, сооружали укрытия. В маленьком новом блиндаже помещался командный пункт батареи, и сюда мы зашли с отцом. В углу на земле метался во сне инженер Алехин. Маленькая лампочка с закоптелым стеклом освещала столик из необструганных досок и узкие лавки вдоль стен.
— Сейчас подумаем, где тебе спать, — сказал отец. — Пожалуй, здесь негде.
Он сел на край скамейки и облокотился о стол. Он, наверное, очень устал.
— Отец!
Мы обернулись. В темном углу блиндажа сидела Ольга. Мы не заметили ее сначала.
— Ты здесь, Оля? — сказал отец.
Она осунулась за эти сутки. Глаза ее, не мигая, смотрели из полутьмы. Они казались очень большими.
— Я ждала тебя, — сказала Ольга. — Завтра мы похороним Колю.
Отец внимательно на нее посмотрел.
— Ты ходила на тот берег? — спросил он.
— Да, — сказала Ольга. — Наши помогли мне. Одной мне бы не справиться. — Глаза ее горели.
Отец спросил глуховатым голосом:
— Куда… ему попало?
— Его убило осколком в голову, — сказала Ольга. — В затылок. Я думаю, что он умер сразу.
Отец кивнул головой. Глаза у него были очень усталые. Ольга смотрела попрежнему в упор, не мигая.
— Отец, — сказала она. — Ты считаешь, что я виновата перед ним?
— Разве это теперь не все равно, Оленька? — устало ответил отец. Ольга сплела пальцы рук.
— Если даже ему все равно, мы должны все-таки все понять, — заговорила она быстро, так, что слово наскакивало на слово. — Ведь это же очень важно. Может быть, мы должны стать лучше, раз он погиб. Целая жизнь кончилась. Целая огромная жизнь. Может быть, он думал о чем-то важном. Ведь мы не знаем, не знаем…
Она хрустнула пальцами, и глаза ее светились в темноте, — большие, немигающие.
— Ты долго жил, — продолжала она торопливо. — Ты много видел, скажи: что мне делать, когда его нет?
Отец поднял на нее непонимающие глаза. До него сейчас медленно доходили чужие слова. Он был весь поглощен чем-то трудным и важным, что происходило в нем, он внимательнее прислушивался к течению своих мыслей и ощущений, чем к словам других. И только привычная внимательность к людям заставляла его с трудом отрываться от того, что происходило в нем.
— Я не понимаю тебя, Оля, — сказал он, силясь уловить смысл ее слов. — Зачем ты мучаешь себя?
— Что было бы, если бы не война, — перебила его Ольга. — Не знаю. Может быть, все так бы и оставалось. Может быть, я все бы любила Пашу… Мне странно представить себе, что я могла выйти за Павла. А моего любимого нет. Боже мой, что же мне делать?
Пронесся снаряд над блиндажем. Алехин заметался во сне, застонал и взмахнул рукою. А Ольга все говорила, не в силах остановиться. Какие-то люди прошли, разговаривая. Ольга сидела не двигаясь, и страшно живые ее глаза светились в полутемном углу.
— Я тут сидела и думала, что на войне чаще погибают хорошие люди. Они честней и смелей. И, может быть, если бы Коля был плохой человек, он бы оттуда выбрался. Долго ли ему речку перейти! На войне все видят, что он хороший человек. А вот до войны разве бы мы знали, какой он? Ну, может быть, мы с тобою бы знали, а другие? Сколько людей казалось умнее его, и честнее, и лучше. Что же, значит, он так бы и жил, и все бы думали, что он незначительный, недалекий? Почему это так, отец? И еще я думала: говорят, очень хорошие люди, очень добрые, очень честные, погибают. Как старухи говорят: «слишком хорош для жизни». Глупость какая! — Она засмеялась недобрым смехом. — Я вот про Колю думаю, что он слишком хорош для смерти, а для жизни он как раз подходит. Ведь это почему так говорят? Потому что прохвостам легче живется.
Глаза ее горели попрежнему, и она обрывала мысль, не договорив. Вдруг она всплеснула руками, как будто сама удивилась тому, что говорит не о самом важном.
— Он ведь не знал, что я его люблю, — сказала она с ужасом. — Ты понимаешь, он не знал этого. И вот любимого моего убили, и я не знаю, как мне жить без него. Я все думаю, как он лежал там один. Вспоминал ли жизнь? Понимал ли, как все мы к нему были несправедливы? Как все мы обижали его? Ведь, наверное, лежал и боялся сказать, что ему там одному плохо. Наверное, думал: «У них там и своих забот много, им там тоже трудно и плохо, как же я буду им надоедать».
Отец ударил ладонью по столу и встал.
— Молчи, — сказал он, и голос его звучал хрипло. — Не смей об этом говорить.
Он сразу же взял себя в руки, и сел, и, казалось, совсем успокоился. Но я уже знал, к чему он прислушивался все время, что поглощало его. Внутренним слухом своим слышал он голос Коли в телефонной трубке и внутренним чувством старался проникнуть в углубление под корнями ивы, пережить вместе с сыном последние его минуты, понять предсмертную его тоску. Это было очень важно. Может быть, он, отец, должен был что-то сделать, сказать что-то сыну, как-то облегчить ему эти минуты. Может быть, в чем-то он был виноват перед ним.
А сейчас отец постарался загладить перед Ольгой резкую свою фразу.
— Не надо думать об этом, Оленька. Что мы сейчас можем сделать? — Глаза его остановились на мне. — Надо тебе отдохнуть, Леша. Здесь-то, пожалуй, негде. Пойдем. Дегтярь звал к ним в подвал ночевать. — Он неторопливо надел кепку и поднялся. — Хорошо бы и тебе, Оленька, отдохнуть.
Ольга сидела в углу неподвижно, как дикая кошка. И глаза ее блестели в полутьме, как кошачьи, широко открытые, неподвижные и бесконечно тревожные.
Мы вышли из блиндажа. В темноте мы прошли темным садом и пустырем до школы. Несмотря на то, что все должны были страшно устать за прошлые сутки, мы слышали приглушенные разговоры. Бойцы не спали, бойцы вспоминали погибших, удивлялись невиданным раньше свойствам знакомых людей. Постреливали винтовки с того берега, пулемет заговорил и сразу замолк. Вдали пылал пожар, над станцией взвилась ракета и осветила кусочек неба.
Мы спустились в штаб батальона. Дежурный командир сидел за столом около телефона. В глубине подвала на разостланном брезенте лежали вповалку люди и спали. Отец негромко окликнул Дегтяря, и Дегтярь поднялся сразу — он не спал.
— Можно нам здесь прилечь с сынишкой? — спросил отец.
— Ложитесь, — сказал Дегтярь. — Места хватает.
Мы устроились в уголке за обложенной кирпичом трубой. Здесь лежали чьи-то вещевые мешки, которые можно было подложить под голову. Я уже лег, когда отец сказал:
— Ты спи, я уйду ненадолго. Мне кое-что нужно проверить.
Он вышел из подвала, а я лег и только тогда почувствовал, как я устал и как мне хочется спать. Кто-то дышал глубоко и ровно, кто-то громко и монотонно храпел, кто-то порой бормотал во сне неразборчивые слова. Огонек в лампе горел тускло. Дегтярь поднял голову.
— Ты спишь, Богачев? — спросил он.
— Нет, не сплю. — Богачев приподнялся тоже. Он лежал с краю у самой стены.
— Я хочу еще о Шпильникове сказать. Он всю жизнь, наверное, волновался: вдруг заметят, что дурак.
— Ты все еще злишься? — спросил Богачев.
— Нет, — серьезно ответил Дегтярь. — Мне литейщиков жалко. Среди них были хорошие люди.
— Ну, отдыхай, — сказал Богачев.
Две головы опустились. Снова было тихо в подвале. Мне виделся отец, подающий команды, я снова слышал тяжелый шаг литейщиков, а иногда я вздрагивал и открывал глаза оттого, что мне казалось, что лопается воздух и содрогается снова земля…
— Ты спишь, Богачев? — услышал я приглушенный голос. Снова Дегтярь приподнялся и полулежал, опершись на локоть.
— Нет, не сплю.
— Я, знаешь, о чем думаю? — Дегтярь сел и подогнул ноги. — Вот есть ты и я и много, много разных людей, и, скажем, все мы хотим, чтоб было счастливо человечество и чтобы оно было богато. Хотим пахать землю, выращивать удивительные плоды, делать машины. И для того, чтобы все это стало возможным, мы должны создать огромную силу, которая нас объединит и каждого поставит на место и сделает каждого сильным, потому что иначе он будет работать без толку или какая-нибудь сволочь просто уничтожит его. Словом — создать советское государство. Над этим работают государственные деятели, ученые, солдаты и генералы и миллионы разных людей. И многие жизнь отдают за это дело. И советское государство создается и строится. И вдруг находится такой фрукт, который начинает обижаться: почему, мол, Сидоров сидит в кабинете и какими-то делами занимается, а не со мной беседует; или — почему Иванов начальник, а я нет; или — бросьте вы свои дела, у меня настроение сложное, так я требую, чтоб моим настроением занялись. Ведь он идиот, Богачев?
— Ну, идиот, — согласился Богачев.
— Хуже, — решил Дегтярь. — У каждого есть свои маленькие желания. Один костюм хочет купить, другой — на курорт поехать, третий — жениться. А есть желания общие. Всего народа. И вот человек говорит, что мои маленькие желания важней. Всем важно это, а мне свое важно. Чтоб мне было удобно, чтоб моему нраву не препятствовали. Ведь этот человек идет против народа, ты понимаешь меня, Богачев?
— Понимаю, — сказал Богачев.
— Ну, тогда спи. А то я, действительно, тебя замучил.
Они легли, и снова в подвале стало тихо. Отца все еще не было. Я решил пойти поискать его. Тихо вышел я из подвала, из сонного царства, в котором ровно дышали, храпели и бормотали во сне. Отец сидел на ступеньке, и я наскочил на него сразу, как вышел. Он не заметил меня. Вглядываясь в темноту, он сидел, согнувшись и весь уйдя в свои мысли.
Я окликнул его. Он не услышал. Я вернулся в подвал, пробрался на свое место и лег. Кто-то застонал во сне, поднялся, посмотрел вокруг сонными, шальными глазами и улегся снова. Теперь, кажется, все спали. Но вот поднялась голова Богачева.
— Дегтярь, ты спишь? — спросил он.
— Нет, не сплю. — Дегтярь уже опять полулежал, опершись на локоть.
— О чем ты думаешь?
— О войне. А ты о чем?
— И я о войне. Понимаешь, Дегтярь, что значим мы одни? Сегодня мы задержали немцев, а завтра можем все пасть и немцы пройдут. Но, понимаешь, представь себе всю нашу землю: Москву, Ленинград, Свердловск, Новосибирск, Чкалов, Владивосток, какой-нибудь Буй, какую-нибудь Нерехту, сто, двести, тысячу городов, и деревни, и разных, разных людей. Все радио ждут: что, мол, у них там под Старозаводском, все думают, как бы, понимаешь, точнее узнать, что им там нужно, — инженеры, рабочие, академики. Все на своих местах. Ты понимаешь меня, Дегтярь?
— Понимаю. Знаешь, Богачев, ты не убеждай меня. Я все это давно понял. Только петушился. Очень трудно, Богачев, перестать петушиться. А знаешь — нельзя прожить человеку без людей. Без всех, кто вокруг тебя. Нельзя не думать вместе с ними, не желать вместе. Как ты думаешь, если я все время воевать буду, как сегодня, перестанут люди считать, что я отдельно от них, что я сам по себе?
— Перестанут, Дегтярь, — сказал Богачев, — Спи. А то с тобой всю ночь проболтаешь.
— Сплю, — покорно сказал Дегтярь, натягивая на голову пальто.
Но Богачев его сразу окликнул.
— Слушай, Дегтярь, как ты думаешь, ведь, может быть, уже начался перелом? — Богачев подогнул ноги и сел. — Ты никогда не думал, что все пропало?
— Иногда думал, только совсем, совсем про себя.
— Вот и я тоже. А ведь действительно может быть, что уже начался. Ведь все-таки остановились они.
— А знаешь, — сказал Дегтярь, — ведь это действительно перелом — и войну эту мы выиграем. Понимаешь, как, значит, страну готовили правильно.
— Да, конечно, — сказал Богачев. — Господи! как это будет здорово! А как ты думаешь, Дегтярь, что будет после войны?
Дегтярь засмеялся, лег и натянул пальто.
— Спи, Богачев, — сказал он.
Богачев тоже засмеялся и лег. Но Дегтярь снова заговорил:
— После войны будет то, что война будет уже позади. Я часто думал об этом, а ты?
— Я тоже, — сказал Богачев. — Очень часто. Спи, Дегтярь, нам воевать завтра.
Дегтярь вздохнул и повернулся на бок. Ровно дышали спящие. Командир, сидевший за письменным столом, клевал носом. Я снова услышал тяжелый шаг литейщиков. Перед глазами моими пронеслись тысячи людей. Они бежали, держа винтовки в руках, по спортивной площадке к берегу реки. Потом я увидел дыру в потолке, и голубое небо, и белее облако, и помчался вверх, вверх, в голубизну. И облако качало меня и убаюкивало, пока я не заснул.
С рассветом ударила артиллерия, которую за выигранные нами сутки удалось собрать генералу Литовцеву. Били тяжелые орудия и маленькие пушечки, с железнодорожной ветки били гиганты, стоявшие на платформах, зенитки наклонили свои длинные шеи и били на этот раз не вверх, а прямо вперед. Били орудия всех калибров. Били без отдыха, били без передышки, били, не переставая. Железная стена встала перед немцами, и немцы, залегшие на берегу реки, не могли поднять головы. Пока не стихнут тысячи орудий, безнадежна любая попытка продвинуться дальше. А как много может произойти за это время!
Богачев получил возможность вывести по очереди подразделения с переднего края, чтобы дать каждому из них несколько часов отдыха.
На рассвете пришли присланные генералом Литовцевым машины с обмундированием. Один за другим цехи шагали к городской бане, получали там шинели, гимнастерки, брюки, сапоги и переодевались. Цехи становились ротами. Я тоже, в числе других, подобрал себе сапоги и шинельку по росту. Я тоже, в числе других, задержался перед зеркалам, с удивлением глядя на себя в новом, необычайном обличии. Я был теперь официально занесен в списки бойцов батальона, и мне, в числе прочих «довольствий», полагалось вещевое довольствие.
А в половине десятого утра я пришел вместе со своими товарищами в городской сад, где уже вырыта была большая братская могила. Павшие во вчерашнем бою лежали плечом к плечу вдоль главной аллеи сада на дощатом настиле. Над ними склонялись заводские знамена, знамена цехов и знамена бригад. Женщины плакали, стоя у ног сыновей и мужей. Дети смотрели внимательными, испуганными глазами на неподвижно лежащих отцов. Ветер сорвал уже часть листвы с деревьев сада, и сухие листья покрыли гравий дорожек. Кое-где уже тянулись к небу, как обнаженные руки, голые ветки деревьев. Я подошел к Николаю. Лицо его было спокойно. Смерть не изменила его.
Мать стояла рядом, не шевелясь.
Я прошел вдоль дощатого настила. Братья Луканины лежали все пятеро подряд. Старуха стояла около них, и трудно было поверить, что все пятеро ее сыновья. Она стала за эту ночь совсем маленькой.
Возле Антона Лопухова никто не стоял. Я подумал, что Машку взял кто-нибудь из соседей.
Я шел мимо неподвижно лежащих людей, и все время казалось мне, что сейчас они встанут, заговорят, засмеются. Больно уж жизнерадостный был народ. Шутники, силачи, жизнелюбы.
Ровно в десять начали их сносить в могилу. Женщины всхлипывали, плакали старики. Вдали не умолкал гром артиллерии. Выстрелы огромных пушек и маленьких полевых орудий сливались в один монотонный рев. А в саду было тихо. День пасмурен.
На траве и аллеях лежали упавшие листья.
Лопаты вскинули землю. Земля посыпалась вниз. Могилу начали зарывать бойцы батальона. Потом молча взяли лопаты женщины и старики. Все толще становился слой земли. Вот он поднялся почти до края ямы, вот уже холм начал расти над могилой. В тишине было слышно, как комья земли падают на могилу. Новые люди бесшумно, не говоря ни слова, вышли из толпы и сменили уставших. Но вот упали последние комья земли. Большой черный холм высился посреди сада. Когда-то он еще зарастет травой, когда-то еще вырастут на нем цветы и его украсит короткая печальная надпись. Когда-то горе наше станет далеким прошлым и с гордою горечью вспомним мы этот день. И скольких еще не станет из тех, кто собрался сейчас вокруг. Ветер шумит желтыми листьями, черна и сыра земля на могильном холме.
Отец подошел к матери и стал рядом с нею. Мать молчала, слезы попрежнему текли по ее лицу. Как похудел и осунулся за эти сутки отец. Или, может быть, это форма так его изменила. Ольга стоит в стороне одна. Отец посмотрел на нее, и, медленно шагая, она подошла к нему. Широкой своей ладонью отец погладил ее по голове. Дед стоит за моей спиной, маленький, хмурый, и пощипывает бородку. Из толпы выходит Василий Аристархович. Он молча кланяется и становится рядом с отцом.
Какой огромной кажется черная куча земли! Как странно и нелепо выглядит она посреди сада! Направо — эстрада, выкрашенная в голубую краску, и большой кусок фанеры, на котором нарисованы маска и лира. Налево — танцовальная площадка с возвышением для оркестра, киоск для продажи фруктовых вод, дальше — ресторан, окруженный решеткой, увитой плющом. Странным образом, все эти строения, предназначенные для отдыха и веселья, стали свидетелями печали города.
На холм поднялся Богачев. Он огляделся кругом. Ветер шелестел листьями на деревьях, срывал их, и, кружась, они падали на сырую осеннюю землю. Жители нашего города стояли молча, и, глядя на них, снова понял Богачев, что не к чему их призывать и незачем их агитировать. И поэтому заговорил он негромко, как бы размышляя вслух.
— Все-таки мы остановили их, — сказал он. — Все-таки они не вошли в город. Все-таки, не умея воевать, мы воевали лучше, чем они. Это — день нашего горя, товарищи, и это — день нашей славы.
Он замолчал. Толпа шевелилась. Люди расступались, хмурясь. Он видел растерянные лица, глаза, глядящие в сторону. Сам собою образовался проход в толпе. Маленькая девочка шла по проходу, неся кастрюльку, завязанную в не очень чистый платок. Там, где сходились концы платка, торчал угол краюхи хлеба. Это была Машка Лопухова. Она оглядывалась вокруг и глазами искала отца. И все отворачивались, боясь, что она задаст вопрос, на который страшно было ответить. Кто-то из женщин охнул, и тишина стала давящей.
— Ты зачем сюда, Маша? — спросил Богачев.
— Я суп принесла папе, — деловито сказала Машка. — Говорят, что вам, может, пока обеда и не дадут.
Богачев сошел вниз и стал прямо перед девочкой, глядя на нее задумчиво и серьезно.
— Нет, нам дали обедать, — сказал он. — У нас щи сегодня варили со свининой и хлеб давали без карточек.
— И папа обедал? — спросила Машка.
— Он не голоден, — сказал Богачев. — Он сейчас уехал в командировку. Мы его послали по очень важному делу.
Машка недовольно посмотрела на Богачева.
— А что же он ко мне не зашел? — спросила она. — У нас и дрова не наколоты, и воды наносить надо, и денег осталось у меня три рубля.
— Да, да, — сказал Богачев, — он говорил об этом. Он, понимаешь, так спешно уехал, что не успел зайти домой. Мы сказали ему, что будем тебе и дрова колоть, и воду носить. Но он, понимаешь, велел, чтобы ты пока переехала к кому-нибудь из соседей.
— Ладно, — сказала Машка. — Я к тете Дуне пойду.
— Вот, вот, — сказал Богачев. — А если что надо — ты приходи. Мы ему обещали, что будем тебе помогать, пока он не вернется.
— А он надолго уехал? — спросила Машка.
— Надолго, но ты не бойся, мы воевать станем, так что немцев к тебе не пустим. Ты ничего не бойся. В случае чего — прямо к нам в батальон. Мы поможем. Потом война кончится. Станешь ты большой, красивой, умной. Дом тебе новый построим. Каменный, с садом. Качели в саду поставим. Будешь на качелях качаться…
Он взял Машку на руки и высоко поднял ее. Несколько женщин вышли вперед и ждали.
— Ну, — спросил Богачев, — ты к кому пока жить пойдешь? Выбирай.
— Ко мне, — сказала моя мать, выступая вперед. — Я теперь одна в доме. Станем вдвоем с ней хозяйничать.
— Ладно, — согласилась Машка.
Богачев спустил ее на землю. Машка протянула матери руку, и вдвоем они пошли сквозь расступившуюся толпу по усыпанной листьями аллее. Богачев посмотрел им вслед, потом снял фуражку, провел рукою по волосам, огляделся и громко скомандовал:
— Построиться!
Взвод мой выстроился за зданием школы. Я стоял, как самый маленький ростом, в последнем ряду. Ремень винтовки еще не привык к моему плечу и все время сползал. Я очень волновался. Мне казалось, что я не пойму команды, или спутаю правую и левую сторону, или — что все увидят, как я боюсь, когда нужно будет вылезти из траншеи и бежать в атаку.
Командир взвода подал команду. Мы прошли мимо школы и спустились в ход сообщения. Мы шли по траншее гуськом. Я держал винтовку в руке и шагал торопливо, невольно наклоняя голову. Налево я видел спины, приклады винтовок, прижатые к щекам и вздрагивавшие при выстрелах. Немецкие пули посвистывали над моей головой. Шел обычный день позиционной войны.