Орда далеко от Москвы, за немеренными лесами и пыльными равнинами Дикого Поля, но зловещая тень ее незримо повисла и над московской землей.
Чуть зашевелится Орда, и будто раскаты грома катятся над Русью, и мечутся люди, пытаясь понять, что означают эти раскаты — глухую угрозу, которая, попугав, пройдет стороной, или новую опустошительную татарскую рать.
Но в лето шесть тысяч восемьсот седьмое[35]ордынские вести больше радовали, чем тревожили. В Орде началась великая замятня, война усобная. В смертельном поединке схлестнулись хан Тохта и темник Ногай.
Давно уже была между ними вражда, но до явной войны дело не доходило. Соперники выжидали, присматриваясь друг к другу всепроникающими глазами тайных соглядатаев, сплетали нити заговоров. Время работало на хана Тохту. Исподволь таяла сила Ногая, уходили со своими ордами близкие ему эмиры, в войске властолюбивого темника началось шатание. И наконец хан Тохта решил, что его час пробил.
Шестьдесят туменов ханского войска двинулись в Дешт-и-Кипчак, коренной улус темника Ногая. На берегу степной речки Тарки сошлись две немыслимые по своей многочисленности ордынские рати — Тохты и Ногая. Содрогнулась степь, пылью заволокло небо, когда началась эта битва.
Военное счастье впервые изменило темнику Ногаю. Под ударами отборных всадников хана Тохты, закованных в персидскую броню, смешались и рассыпались кипчакские тысячи Ногая, слывшие непобедимыми, а сам Ногай побежал, увлеченный отступавшей конницей. За немногие часы он потерял все, даже своих нукеров-телохранителей, и остался в степи один, как безродный изгой.
Беззвездной ветреной ночью Ногая настиг некий русский из войска Тохты, отсек ему голову мечом и привез хану. Так закончил жизнь темник Ногай, перед которым трепетали ханы и императоры, дружбы с которым искали даже мамлюкские султаны далекого Египта.
А для князя Даниила Московского смерть темника Ногая открыла долгожданные возможности. Рязанский князь Константин Романович удерживал за собой волости по Москве-реке лишь милостью и благорасположением Ногая. Теперь Константину надеяться не на кого!
И еще одно оказалось кстати для Москвы. Спасаясь от гнева хана Тохты, в Рязанское княжество прибежали со своими ордами некоторые мурзы Ногая. Князь Константин выделил им дворы в городах и земли под пастбища. Оттого умножились ордынцы в Рязанском княжестве, и начали роптать рязанцы на своего князя, что-де он привечает ордынцев, а о своих людях забыл…
А в других княжествах заговорили, что Константин-де готовит новую ордынскую рать. Выходило теперь, что воевать с Константином Рязанским — дело богоугодное, оправданное, ибо война та будет не усобной, но ради защиты христиан от неверных ордынцев, на Рязани поселившихся…
Так и намекнул на княжеском совете большой воевода Илья Кловыня:
— Если соберемся с Рязанью воевать, то надобно объявить людям, что против ордынцев идем, на русскую землю севших…
— Объявим, когда время придет. А пока — рано… — задумчиво проговорил Даниил и, заметив удивленные взгляды, повторил решительно: — Рано!
Даниил Александрович хорошо понимал недоумение своих думных людей. Москве уже тесно в прежних границах, распирала их молодая буйная сила! Раздвигать нужно московские рубежи! Говорено о том было не раз и не два, и бояре вспомнили эти разговоры. Но нужно быть осторожным. Тверь с севера нависла. Не воспользуется ли князь Михаил, дружба с которым уже обернулась соперничеством, уходом московского войска на Оку? Не вмешается ли великий князь Андрей, для которого усиление Московского княжества горче горького? Нельзя начинать войну без верных союзников. А где их найти, верных-то?
И мысли Даниила опять возвращались к князю Довмонту Псковскому.
Выходец из Литвы, ставший на службу славному городу Пскову, князь Довмонт был верным человеком. Жизнь его была прямой, как взмах меча, и — как разящий удар однозначна. Довмонт любил повторять: «Враг — это враг, а друг — это друг, даже если дружба оборачивается смертельной опасностью, потому что обмануть друга — то же самое, что обмануть самого себя, а обманувшему себя — как жить?» Повторял не для себя, а для других, потому что для самого Довмонта сказанное было бесспорным — так он жил…
Весь смысл жизни Довмонт видел в защите города, вверившего ему свою судьбу. Под знаменем князя Довмонта псковские ратники громили немецких рыцарей, и летописцы, извещая о победах Довмонта, неизменно добавляли, что воевал он за правое дело.
Случалось, что имя Довмонта надолго исчезало из летописей. Но это молчание было красноречивее иных слов. Оно означало, что немецкие железноголовые рати, устрашившись меча Довмонта, на время оставляли в покое псковские рубежи.
Многие князья добивались расположения прославленного псковского воителя, но князь Довмонт неизменно оставался в стороне от междоусобных распрей. Так и состарился, не осквернив свой меч кровью русских людей. Из уст в уста передавали на Руси гневные слова Довмонта, обращенные к искателю чужого великокняжеского стола Андрею Городецкому: «Как можно обнажать меч в собственном доме?!»
Даниил Александрович знал, что князь Довмонт любил его старшего брата Дмитрия и перенес частицу этой давней любви на него, Даниила: посылал подарки, переправлял с верными людьми тайные грамотки о новгородских делах, если посадники задумывали что-либо худое для Москвы. Но Даниил знал и то, что никакая любовь не заставит Довмонта вмешаться в междоусобные распри. Довмонт есть Довмонт!
Но, может быть, теперь, когда поход на Оку-реку оборачивается войной с ордынцами, наполнившими с благословения князя Константина рязанские земли, Довмонт изменит своему обычаю и поможет Москве?
Нужно, нужно связываться с Довмонтом!
Время для дружественных переговоров с псковским князем казалось самым подходящим. Не далее как зимой из Пскова в Москву прислали грамоту, писанную книжными словами; видно, приложил к той грамоте свою руку монах-летописец, привыкший облекать мысли свои в торжественные словосочетания: «…пришли немцы ко Пскову и много зла сотворили, и посад пожгли, и по монастырям, что вне града, всех чернецов мечами иссекли. Псковичи со князем своим Довмонтом, укрепившись духом и исполнившись ратью, из града вышли и прогнали немцев, нанеся им рану немалую, прогнали невозвратно…»
Все было верно в этой грамоте, кроме последнего: немцы возвратились и весной сызнова опасно зашевелились возле псковских рубежей. И Даниил подумал, что если послать в помощь Пскову московскую дружину, дружба с князем Довмонтом окрепнет и его можно склонить к участию в рязанском походе. Нужно только убедить Довмонта, что не с рязанцами собирается воевать московский князь, но с ордынскими мурзами, такими же злыми погубителями Русской земли, как немцы…
И Даниил Александрович приказал воеводе Илье Кловыне готовить конную дружину к походу во Псков.
Но московская помощь опоздала…
В весну шесть тысяч восемьсот седьмую, в канун Герасима-грачевника[36] черные немецкие ладьи снова появились возле Пскова. Ночью они проплыли рекой Великой мимо неприступного псковского Крома и приткнулись к берегу у посада, огражденного лишь невысоким частоколом.
Коротконогие убийцы-кнехты, не замеченные никем, переползли через частокол и разошлись тихими ватагами по спящим улицам. Посадских сторожей они вырезали тонкими, как шило, ножами-убивцами, подпуская в темноте на взмах руки.
Крались, будто ночные тати, вдоль заборов, накапливались в темных закоулках.
Первыми почуяли опасность знаменитые кромские псы, недремные стражи Пскова. Они ощетинились, заскулили, просовывая лобастые волчьи головы в щели бойниц.
Десятник со Смердьей башни заметил легкое шевеление под стеной, запалил факел и швырнул его вниз. Разбрызгивая капли горящей смолы, факел прочертил крутую дугу, упал на землю и вдруг загорелся ровным сильным пламенем.
От стены Крома метнулись в темноту какие-то неясные тени, отсвечивающие железом, донесся топот многих ног.
Чужие на посаде!
Будоража людей, взревела на Смердьей башне труба. К бойницам побежали, стягивая со спины луки, караульные ратники. Из дружинной избы, которая стояла внутри Крома у Великих ворот, выскакивали дружинники и проворно садились на коней.
Оглушающе затрезвонил большой колокол Троицкого собора, и почти тотчас, как будто только и ожидая набатного звона, в разных концах посада вспыхнули пожары.
На посадские улицы выбегали полуодетые, ошалевшие от сна и внезапности люди. Бежали, размахивая руками, падали, сраженные немецким железом, отползали со стонами в подворотни.
«Господи! Кто? За что? Господи, спаси!»
Кто посмелее, сбивались в ватаги, ощетинивались копьями и рогатинами, пробивались к Крому, чтобы найти спасение за его каменными стенами. Им преграждали дорогу кнехты, похожие в своих круглых железных шапках на грибы-валуи.
И истаивали ватаги посадских людей под ударами, потому что кнехтов было много, так много, что казалось — весь посад переполнен ими…
Горестный тысячеустый стон доносился до ратников, стоявших у бойниц Перши[37]. Будто сама земля взывала о помощи, и нестерпимо было стоять вот так, в бездействии, когда внизу гибли люди…
На Смердью башню поднялся Довмонт, поддерживаемый с двух сторон дюжими холопами-оберегателями; третий холоп тащил следом простую дубовую скамью.
Князь Довмонт присел на скамью, поплотнее запахнул суконный плащ — ночь была по-весеннему студеной. Седые волосы Довмонта в дрожащем свете факелов казались совсем белыми, глубокие тени морщин избороздили лицо, руки бессильно опущены на колени.
Трудно было поверить, что этот старец олицетворял для Пскова воинскую удачу.
К князю подскочил псковский тысяцкий Иван Дорогомилов, предводитель пешего ополчения, зашептал умоляюще:
— Всех посадских побьют, княже! Неужто допустим такое?!
Князь Довмонт молчал, прикрыв ладонью глаза.
Никто лучше Довмонта не знал сурового закона обороны города. А закон этот гласил, что нельзя отворять ворота, когда враги под стенами, потому что главное все-таки город, а не посад.
Лучше пожертвовать посадом, чем рисковать городом. Нет прощения воеводе, который допустил врагов в город, сердобольно желая спасти людей с посада. Большой кровью может обернуться такая сердобольность…
Молчал Довмонт, еще не находя единственно правильного решения, прикидывал про себя.
«Главное — бережение града, — думал старый князь. — Никто не осудит меня за осторожность. Но не позор ли оставить без защиты беззащитных? Можно ли на склоне жизни принимать на душу подобный тяжкий грех?..»
Задыхался в дыму посад, метался в мученическом терновом венце немецких копий, истекал кровью.
«Почему я медлю? — мучился Довмонт. — Неужели с годами уходит решимость? Я, всю жизнь отдавший защите Пскова, медлю спасать гибнущих людей его?..»
Пронзительный женский крик донесся из темноты, поднялся на немыслимую высоту и вдруг оборвался, как обрезанный.
«Но удача — сестра смелости! Без смелости не бывает победы! А без победы — ради чего жить дальше?»
Князь Довмонт рывком поднялся со скамьи, досадливо оттолкнул локтем кинувшихся помогать холопов, крикнул неожиданно звонким, молодым голосом:
— Выводи конную дружину, тысяцкий! За ворота!
Иван Дорогомилов с посветлевшим лицом кинулся к лазу винтовой лестницы. За ним стремительно покатились вниз, царапая кольцами доспехов тесно сдвинутые каменные стены, сотники конной дружины.
Довмонт опять сел на скамью и замер, весь — напряженное внимание…
Страшен ночной бой в переплетениях посадских улиц, затиснутых между глухими частоколами, на шатких мостках через ручьи и канавы, избороздившие посад. Страшен и непонятен, потому что нельзя даже разобрать, кто впереди — свои или чужие, кого рубить сплеча, не упуская мгновения, а кого брать под защиту.
Своих псковские дружинники узнавали по белым исподним рубахам, потому что посадские люди, застигнутые врасплох, выбегали из дворов без кафтанов, простоволосые, босые. Своих узнавали по женскому плачу и испуганным крикам детей, потому что посадские люди пробивались к Крому вместе с семьями. И погибали вместе, если топоры и рогатины не могли защитить их от кнехтов.
Чужих распознавали по отблескам пламени на круглых шлемах, по лязгу доспехов, по тому, как отшатывались они, заметив перед собой всадников с длинными копьями в руках.
Дружинники опрокидывали немецкие заслоны, пропускали через свои ряды посадских беглецов и ехали дальше, пока еще слышны были впереди крики и звон оружия, а это значило, что там еще оставались свои люди, ждавшие спасения…
Князь Довмонт с высоты Смердьей башни слушал бой.
Именно слушал, потому что нельзя было увидеть ничего в дымной мгле, окутавшей посад.
Шум боя удалялся, слабел и наконец затих. Что это значило, Довмонт знал и без докладов дружинных сотников: псковская конница прошла посад из конца в конец, и все, кто остался в живых из посадских людей, были уже за ее спиной. Пора отводить дружины, пока немцы не отрезали их от города.
Князь Довмонт приказал трубить отступление.
В распахнутые настежь Великие и Смердьи ворота Крома вбегали люди. Спотыкаясь и путаясь в длинных ночных рубахах, семенили женщины с ребятишками на руках. Мужчины несли на плечах раненых, волокли узлы с добром.
Немного осталось их, спасенных от немецкого избиения, и несоразмерно высокой могла оказаться цена, заплаченная за их спасение!..
Довмонт понимал, как это трудно — отстоять ворота, если кнехты пойдут по пятам дружинников. Главное — выбрать миг, когда кнехты остановятся, а до ворот останется один рывок дружинных коней…
Снова доносился с посада шум боя, но теперь он не удалялся от Крома, а приближался к нему, ширился, нарастал. И вот уже видно с башни, как пятятся дружинники из посадских улиц, сдерживая копьями напиравших кнехтов.
Князь Довмонт кивнул трубачу:
— Пора!
Коротко и резко прокричала труба.
Псковские дружинники разом повернули коней и поскакали к перекидным мостам через Греблю[38], отрываясь от пеших кнехтов. Не задерживаясь, всадники проскальзывали в ворота, сворачивали в узкий охабень[39] и накапливались там, чтобы грудью остановить врага, если кнехты — не приведи господи! — успеют вбежать под воротную башню раньше, чем закроются ворота.
Черные волны немецких пешцев катились к Перше, и казалось, что невозможно сдержать их бешеный порыв.
Но дубовые створки Великих и Смердьих ворот захлопнулись раньше, чем кнехты добежали до Гребли. Со скрипом поднялись на цепях перекидные мосты. Лучники у бойниц натянули тетивы луков. Стрелы брызнули прямо в лицо немецкой пехоте.
Будто натолкнувшись на невидимую стену, кнехты остановились и побежали обратно, в спасительную темноту посадских улиц.
Князь Довмонт облегченно перевел дух: ворота удалось отстоять!..
Надолго запомнилась псковичам та страшная ночь: сплошное зарево посадского пожара над зубцами Перши, багровые отблески пламени на куполах Троицкого собора и зловещая угольная темнота в Запсковье и Завеличье[40], отданных на поток и разорение кнехтам.
По улицам города катились дрожащие огоньки факелов, сплетаясь в причудливые узоры. Псковичи толпами бежали на соборную площадь, к оружейным клетям, откуда десятники уже выносили охапками мечи и копья, выбрасывали прямо в толпу овальные щиты и тяжелые комья кольчуг. Псковское ополчение вооружалось к утреннему бою.
А то, что бой неизбежен, что немцы не уйдут, пока их не прогонят силой, — знали в Пскове все, от боярина до последнего посадского мужика, как знали и то, что кроме них самих прогнать немцев — некому!..
Только на третьем часу дня[41] затих пожар на посаде. Свежий ветер с Псковского озера погнал дым за гряду известковых холмов, и глазам псковичей открылась черная обугленная равнина на месте вчера еще кипевшего жизнью посада, а за пепелищами — цепи кнехтов.
Левее, на берегу реки Псковы, возле пригородной церкви Петра и Павла, стояли большие шатры, развевались стяги с черными крестами. Там разбили стан конные рыцарские копья, цвет и сила крестоносного воинства. Вокруг стана суетились пешцы, устанавливая рогатки на случай нападения псковичей. Тянулись припоздавшие отряды рыцарей. Видно, немцы готовились к длительной осаде.
Но князь Довмонт решил иначе: он не стал ждать, пока соберется и изготовится к бою все немецкое воинство.
— Будем бить немцев в поле! — сказал он воеводам.
С глухим стуком упали перекидные мосты перед Великими и Смердьими воротами. По мостам густо побежала прославленная псковская пехота.
Сила Пскова — в городовом пешем ополчении, едином в любви к родному городу, стойком в бою, потому что в нем все знали всех, и дрогнуть перед лицом врага означало навеки опозорить свой род; в одном строю стояли отцы и сыновья, деды и внуки, соседи, дальние родичи, мастера и подмастерья, торговые люди и их работники, иноки псковских монастырей, сменившие кресты и монашеские посохи на мечи и копья!
И на этот раз пешее ополчение первым начало бой.
Перепрыгивая через канавы, обрушивая наземь подгоревшие жерди частоколов, скатываясь в овраги, выбираясь наверх, псковские ратники стремительно и неудержимо рвались к переполошившемуся рыцарскому стану: князь Довмонт решил ударить в самое сердце немецкого войска.
Древний боевой клич — «Псков! Псков!» — гремел над пепелищами посада, над покатыми берегами реки Псковы, ободряя своих и устрашая врагов.
Князь Довмонт, выехавший следом за пешцами на смирной белой кобыле, не поспевал за быстроногими псковичами. Они обгоняли его, оборачивались на бегу, и их лица, внешне такие разные, казались Довмонту похожими друг на друга, как лица братьев.
И Довмонт сейчас был в едином потоке с ними, в одном устремлении, в одной судьбе. Довмонт выпрямился в седле, будто сбрасывая с плеч тяжелую ношу прожитых лет, и тоже кричал ликующе: «Псков! Псков!» Благословен час, который приносит на склоне жизни подобное счастье!..
А между немецкими шатрами уже началась сеча.
Рыцари неуклюже ворочались на своих окольчуженных конях, отмахиваясь длинными тяжелыми мечами от наседавших со всех сторон проворных псковских пешцев. Падали, продавливая мягкую весеннюю землю непомерным грузом доспехов. Сбивались кучками и стояли, ощетинившись копьями, и тогда уже псковичи платили многими жизнями за каждого повергнутого рыцаря.
От устья Псковы спешила к шатрам псковская судовая рать. Ладьи приставали к берегу, и ратники в легких мелкокольчатых доспехах, с мечами и секирами в руках, поднимались по склону и нападали на рыцарей со спины.
Поле битвы походило теперь на взбаламученное весенним штормом озеро, и редкие островки рыцарского войска тонули в волнах псковского ополчения.
Трубы у шатра магистра звали на помощь. Но помощь не пришла. Псковская конница, выехавшая из Великих ворот, уже пересекла сгоревший посад и обрушилась на немецкую пехоту. Дружинники гонялись за кнехтами, пытавшимися спастись в одиночку, рубили их мечами. Окружали толпы кнехтов, успевших собраться вместе, и издали поражали их стрелами.
Погибало немецкое пешее войско, которое магистр хотел бросить на весы боя, погибало без пользы, и в этом была тайная задумка князя Довмонта: связать кнехтов дружинной конницей, пока ополчение избивает рыцарей…
Когда князь Довмонт подъехал к рыцарскому стану, все было кончено. Понуро стояли в окружении ликующих псковичей плененные рыцари и их слуги. В клубах пыли откатывались прочь немногочисленные отряды рыцарской конницы, успевшие прорваться через окружение. Кнехты врассыпную бежали к речке Усохе, карабкались, как черные муравьи, на известковые холмы.
Меч, обнаженный князем Довмонтом за правое дело, снова оказался победоносным!
Псков праздновал победу, не зная, что это — лебединая песня князя Довмонта. Весна набирала силу, но сам Довмонт, окруженный любовью и благодарностью псковичей, медленно угасал, как будто отдал в последней битве все оставшиеся у него жизненные силы.
Мая в двадцатый день, на святого Федора, когда покойники тоскуют по земле, а живые приходят на погосты голосить по родителям, — не стало князя Довмонта Псковского. А вскоре нарекли христиане Довмонта святым. Не за смирение нарекли, не за умерщвление плоти и не за иные иноческие добродетели, но за ратную доблесть…
Псковская горькая весть уязвила души многих людей. Скорбела Русь о кончине своего верного защитника. А для Якушки Балагура к общей скорби прибавлялась своя, личная.
Не по плечу оказалась бывшему звенигородскому мужику нарядная кольчуга княжеского дружинника. Ратному делу воевода Илья Кловыня обучил его отменно, но душу пахаря не переделал. Верно говорили люди: кто хоть раз вдохнул сладкий запах поднятой плугом земли, тот не в силах забыть эту землю, уйти от нелегкого, но благословенного богом и людьми жребия земледельца-страдника. А может, еще и потому томился Якушка, что не нашел в новой жизни того главного, ради чего взял в руки меч, — утоления святой своей мести!
Походов у него было много, но ни одного против ненавистных ордынцев, насильников, погубителей семьи. Будто намеренно отводил бог от дружинника Якушки даже скоротечные схватки с разбойными ватагами ордынских служебников, которые грабили людей на дорогах и в деревнях.
Якушка пробовал говорить о своем томлении воеводе Илье Кловыне, но тот строго оборвал его: «О чем мечтаешь? О татарах? Благодари бога, что давно нет татар в Московском княжестве! Новую Дюденеву рать накликать мечтаешь, чтобы местью душу потешить?!»
Годы шли. Из простого дружинника Якуш Балагур превратился в старшего. Не раз ездил княжеским гонцом в иные города. Начальствовал над сотней пешцев, когда собиралось земское ополчение.
Но чем дальше, тем больше тянуло Якушку к земле, к хозяйству. По ночам Дютьково снилось, и всегда будто начало лета — зеленые веселые всходы на полях…
Ничего не мог с собой поделать Якушка Балагур, хотя на посторонний взгляд жилось ему празднично, сытно, в чести. Умом понимал, что на такую судьбу грех жаловаться, но переломить себя не сумел…
Потому, видно, празднично-светлым показался Якушке день, когда воевода Илья Кловыня объявил о будущем походе на немцев. Пусть не с ордынцами, а с железноголовыми рыцарями скрестит он свой заждавшийся меч: и те, и другие — злые погубители Руси! Для святого дело не грех оставить не токмо пашню, но и мать родную! Дождался Якушка своего часа!..
Но псковский поход не состоялся.
Тогда-то и не выдержал Якушка Балагур из рода потомственных землепашцев, упал в ноги благодетелю своему воеводе Илье Кловыне, взмолился:
— Отпусти, воевода, на землю!
И ведь понял воевода тоску бывшего мужика, не прогневался! Сказал грустно:
— Ратник из тебя получился добрый, жаль отпускать. Но ты по своей воле ко мне пришел, и насильно держать тебя не стану. Ступай пока, я подумаю…
А вскоре встретился Якушке на улице тиун Федор Блюденный, поманил Якушку пальцем:
— Воевода Илья просил за тебя. Расхвалил, яко красную девицу. Поглядим, поглядим… — и добавил будто нехотя, поскучнев лицом: — На Сходне-реке новые деревни заводим, пришельцев заселяем. Может так получиться, что быть тебе в тех деревнях тиуном. И свое хозяйство приобретешь, само собой. Землю добрую дам. Повременить только придется до поры…
Якушка ждал. Прикидывал, с чего начинать обзаведение. Присмотрел для себя пару пахотных лошадок, добрых, молодых; корову, пашенное и прочее мужицкое орудие, благо серебро у него водилось: князь Даниил Александрович милостями своих дружинников не обходил, а Якушка, как ни говори, из дружинников был не последним…
Даже на Сходню-реку Якушка при случае наведался — посмотреть будущую свою пашню. Земля на Сходне оказалась ничего, добрая, и строевой лес рядом — сосняк. Чего уж лучше? Благодатные места…
Но понадобилось вдруг воеводе Илье Кловыне послать на рязанский рубеж верного человека, и он снова выбрал Якушку: видно, другого верного не оказалось под рукой. Голод был везде на верных людей, это Якушка от самого князя Даниила Александровича слышал.
Правда, воевода обещал, что для Якушки это последняя служба. Добавил многозначительно, с намеком:
— Может, на рязанском рубеже скрестишь свой меч с ордынцами, как мечтал. Ордынцев нынче в рязанских волостях много…
Говорил воевода с Якушкой, отводя глаза, будто виноватым себя чувствовал. Нарушать свое слово воевода Илья Кловыня не привык, но что делать, если так вышло?..
Для князя Даниила Александровича кончина Довмонта была не просто горе. Он почувствовал, что остался совсем один.
Потом, уже после рязанского похода, Даниил поймет, что псковичи все равно не успели бы подойти вовремя, да и не нужны они были — московским полкам и то дела было немного. Поймет Даниил, что он, в сущности, искал тогда не военной помощи, а душевного одобрения князя Довмонта, чтобы этим одобрением окончательно утвердиться в мысли, что служит на благо Руси.
Уверенности в своей правоте — вот чего не хватало Даниилу, когда он собирался в поход на Константина Рязанского, потому что Рязанское княжество, даже наполненное пришлыми ордынцами, оставалось русской землей.
Даниил верил, что придет время, когда походы великих князей на меньшую удельную братию во имя единства Руси обретут всеобщее одобрение, но не знал, пришло ли уже это время, поймут ли люди, что он — не честолюбец, не стяжатель чужих княжений, но болельщик за родную землю…
Понимали же раньше, до проклятого Батыева погрома, великокняжеские заботы градостроителя Юрия Долгорукого, самовластца Андрея Боголюбского, величественного Всеволода Большое Гнездо! А ведь он, Даниил Московский, продолжатель рода их княжеского и дел их великих!
Даниилу Александровичу необходимо было одобрение именно Довмонта-верного, Довмонта-неподкупного, а не своих бояр, которые представляли подобные походы как простые промыслы новых земель и сел. Даниил не раз убеждался, что даже самые дальновидные из бояр, такие, как Протасий Воронец, смотрели на княжество лишь как на большую вотчину и не в силах были понять, что есть замыслы иные, чем приобретение богатства, угодий, пашен, бортных лесов, рыбных ловель, деревень, смердов-страдников.
И теперь бояре увидели лишь возможность присоединить к Москве рязанские волости севернее Оки-реки, обогатиться селами и людьми, сесть в новых владениях московского князя на щедрое кормление или посадить там наместниками-кормленщиками своих сыновей, братьев, племянников, — и торопили, торопили князя с походом.
Будто сговорились все вокруг: смотрят жадно, ждуще.
Пожалуй, только княгиня Ксения, богом данная спутница жизни, неодобрительно качала головой, слушая воинственные речи бояр, вздыхала, смотрела жалостными глазами.
Понять Ксению было можно: по-бабьи к тишине тянулась, к бестревожности. На других князей кивала, на уездных отшельников. «В Ростове живут тихо, и в Белоозере, и в Угличе. И на Москве бы нам так жить, никого не задирая. Зачем бога гневить, иной судьбы искать? Детишки здоровы, всего в изобилии, бояре уважительны, в храмах благолепие, мужики смотрят весело, видно, сыты… Только-только утишилось все, а вдруг война… Надобно ли, Даниил Александрович?..»
Даниил обрывал жалостные разговоры, сердился на жену, но ее слова о тишине находили все-таки отклик в его душе, и он думал размягченно, что в этих словах есть какая-то своя правда, что этой правдой живы многие люди и что он, московский князь, толкая свое княжество на крутую и опасную дорогу войны, отнимает у людей что-то такое, без чего немыслима человеческая жизнь…
А может, он, Даниил, просто устал за годы непрерывной борьбы, утверждая московский стяг в самом первом ряду русских княжеских стягов?
Тишина… Умиротворение тишиной… Покой и неспешность в мыслях и поступках… Так тоже можно жить!
Но зачем?
Если мечтаешь о тишине, тогда снимай с шеи золотую княжескую гривну, скрывайся за монастырскими стенами, спасай душу в молитве, в несуетном бытии чернеца!
Нет, нет!
У каждого человека на земле свой удел, предопределенный свыше. Удел Даниила — быть князем. Не искать покоя, но избегать его. Не уходить от опасности, но властно вздыбить, как боевого коня, судьбу Московского княжества и мчаться под лязг и звон оружия, трубные вопли, перед изумленными глазами друзей и врагов. Вперед, только вперед! Внезапно остановившийся перед преградой всадник вылетает из седла, а конь его, радуясь обретенной свободе, скачет дальше, чтобы найти властную руку другого господина…
Можно ли остановиться перед рязанским порогом?
Кажется, чего легче: скажи слово воеводе Илье Кловыне, и ратники разбредутся по своим деревням, снова поменяют копья на плуги и косы, но не предпочтет ли тогда московский конь другого всадника?
Ведь бояре торопят, торопят…
Воевода Илья Кловыня вторую неделю доспехи с плеч не снимает, — похоже, даже спит в кольчуге. Бряцает оружием, как на бранном поле.
Черниговский боярин Федор Бяконт в Москву прибежал со всеми военными слугами. Клянется и божится, что коломенские и серпуховские вотчинники только и ждут, когда князь Даниил с войском на Оку явится, под свою руку их брать. Сверкает Федор Бяконт раскосыми половецкими глазами, бьет себя кулаком в грудь:
— Головы за тебя бояре сложат, а князю Константину их владетелем не быть! Не пропусти время, княже! Решайся, княже, скажи только слово!
И большой боярин Протасий Воронец неотступно твердит:
— Решайся!
Добродушный жизнелюбец Иван Романович Клуша и тот заводит разговоры о добром рязанском меде, которому будто бы нет равного на Руси: «Со светлых приокских лугов тот мед, сладости необыкновенной!»
Что они, сговорились, что ли, все?
Уехать бы за тихую Ворю-реку, в заповедные леса…
Но уехать можно от людей, а от своих дум куда денешься? С собой они всегда, неотступно…
Вся жизнь его — преодоление рубежей.
Вступил Даниил на московский удел — вот и первый рубеж.
Второй рубеж он перешагнул, когда умер старший брат Дмитрий, защитник и опора в жизни. Своими руками Даниил отстоял все, что было ему дано старшим братом. Московское княжество стоит ныне крепко!
Третий рубеж — перед ним. Не свое он теперь собирается отстаивать, а новое приобретать. По-другому все будет: труднее, опаснее.
А ведь Москва лишь единый год в полном мире прожила…
Самому толкать княжество в войну?
А как иначе?..
Даже всевидящий Протасий Воронец не подметил часа, когда князь Даниил Московский окончательно решился на войну с Константином Рязанским и его ордынцами.
Великое дело началось с мимолетного разговора, на который непосвященный и внимания бы не обратил. Даниил сказал воеводе Илье Кловыне:
— Надо бы на Коломну послать верного человека. Пусть походит, посмотрит, нашим доброхотам ободряющее слово скажет.
— Есть у меня такой человек, — помедлив, ответил воевода. — Рязанец родом, чего уж лучше? На Гжельской заставе он ныне, у самого рязанского рубежа…
— Пусть Шемяка Горюн к тому человеку съездит, расскажет, что и как надобно сделать.
— Завтра же поедет, княже…