II

Солнце будто шаг вперед сделало, приблизилось на недопустимое расстояние, поймало в свой невидимый прицел из всех непритязательных галерей мира эту одну — душную, узкую, с подтекающим краном, с крепким духом испражнений коммунального клозета. Краска старая на подоконнике вся растрескалась, обнажая медицинской белизны шпатлевку. Запах когда-то проолифленного дерева, изошедшего рубцами давнего прошлого, смешивался с кисло-горьким запахом набитой папиросными окурками алюминиевой пепельницы и тяжело поднимался кверху под высокий деревянный потолок с обвислой, как в сказках про Кощея, серебристой паутиной в углу.

Тут и молодому пяти минут не выдержать, а старик сидит в своей «колеснице» уже больше часа, чай допивает и никак не может допить, одной рукой четки перебирает «футбольные», с фотографиями игроков «Нефтчи», другой — проходится по подоконнику, по сколам колким, сухие кусочки краски подбирает или стряхивает на пол, на себя…

Старику давно следовало бы перебраться в комнату: там темно, там прохладно и чисто, можно попросить вредную Сакину, чтобы она уложила его на диван, тогда бы он мог смотреть в потолок или включить черно-белый телевизор. Но свой потолок старик видеть уже не мог, даже тогда, когда делил его на две половины зеленого поля, прилежно расставляя игроков и приводя их в движение на свое усмотрение, а по телевизору…

Да он же в последнее время точно дикая собака, этот телевизор, и потом, разве покажут когда-нибудь их дом на Кёмюр Мейдане, двор-колодец или футбольный матч из шестидесятых на первенство страны. Ну хотя бы тот один эпизод, который до сих пор тело его помнит, от которого кровь холодная, медленная, ко всему почти безразличная закипает, как от женщины молодой, гладкой в стариковскую перекрученную жизнь без особой нужды ворвавшейся.

Они тогда провалились после затяжной многоходовой атаки, он по флангу последним к своим воротам летел, и тут вдруг противник на центральном круге затеял поперечную перепасовку. Он же сумел обокрасть их, перехватил мяч, приняв его чуть выше колена, прокинул себе на ход. Великолепная-Девятка надрывался как мясник на воскресном базаре: «Сам иди, Байрам, красавчик! Коридор, коридор!..» И старик, тогда, конечно, никакой не старик, а действительно Байрам-Красавчик, рванул по свободному правому. В штрафную входил, когда почувствовал затылком — сейчас защитник, поняв, что не догонит, в подкате постарается выбить из-под него мяч. Байрам-Красавчик пыром протолкнул его чуть дальше от себя и подпрыгнул заблаговременно, чтобы под ним бэк пролетел, траву вхолостую бутсами срезал. Так и было оно. А потом он думал, укладывать ему черную птицу — вратаря, бить правой в ближний или аккуратно левой «щечкой» с подрезкой в дальний от себя. И вдруг — сколько длилось это «вдруг», полсердечного удара?! — принял единственно верное решение. (Даже стадион «шляпы снял» с некоторым опозданием.) Он переложил корпус на полном ходу и, чуть ли не падая уже, «парашютиком» перебросил его через защитников, голкипера на дальнюю штангу. Нападающему ничего не оставалось, как замкнуть контратаку, посылая мяч практически в сетку пустых уже ворот. Правда, сделал он это эффектно, точно в бронзовомедальном падении. Давно это было, нападающий за сборную СССР потом играл, а старика поломали раз-другой — и ушел он хромаючи на завод «Парижской коммуны», корабли каспийские ремонтировать, а потом физруком в шестидесятую школу взяли. Хорошо — от дома недалеко, да и к стадиону «Спартак», к траве зеленой, к бухте всей его жизни поближе. Нет, не покажут по телевизору той атаки, другое будут показывать, беженцев, «Черный январь»…

Когда телевизор в собаку бешеную превращается, старик говорит жене: «Сакина, — и на шее его, до сих пор могучей, жилы вздуваются, — ай, Сакина, после четвертого четверга траву футбольную засеешь на моей могиле. Поняла?!» — «Конечно, засею, — кривит рот тонкогубый жена, — голову твою засею, чтобы думал, о чем говоришь». — «Понарожала девок, уж сиди и молчи!»

Как же, будет Сакина тебе молчать, Сакине только повод дай, она все старику припомнит — и как пить начал на заводе, и как армянки-поварихи запах в дом приносить стал. «Инженер, инженер, ай, в бане рожденный, сейчас хоть скажи мне честно, чем она тебя проняла, долмой из свинины или жирным задом своим?» — душит старуха старика, дела молодые, за давностью лет списанные, ему припоминает, и не выдерживает старик, бурча себе под нос слова срамные, катится в кресле на колесах в галерею, которая служит кухней старикам и еще двум молодым районским семьям, плодящимся, как стада библейских овец.

В галерее старик Байрам возвращается к своим знакомым обязанностям. Сидит у окна и смотрит во двор, словно взглядом свом поддерживает равновесие мира — необходимое условие существованию, свою «архитектуру» бытию здешнему грубоватому задает. И кажется ему, что не было бы без него этого мугама, разросшегося инжирового дерева, вовсю идущей подготовки к баладжа тою («маленькой свадьбе» — обряду обрезания).

Вот суетятся соседи из семнадцатой, со второго, а чего суетятся, сами не знают. Ведь сколько времени еще у них, а о сильных и здоровых родственниках и говорить нечего.

— Мехти, ай, Мехти! — хрипло рвет глотку старик, обращаясь к мужчине в белой майке с животом непомерных размеров, который два пальца барану в ноздри вложил и голову его уже запрокинул назад. — Баран не должен чувствовать твоей суеты, он ни в чем не виноват.

Слезится глаз бараний от слов таких старика.

— Байрам ага, под строгий нож не говори, да?! Хочешь, спускайся, сам все сделай…

— Если бы я мог спуститься, ты бы у меня вместо барана лежал, — гугнит себе потихонечку старый инженер, он же физрук, он же полузащитник бронзового «Нефтяника».

— Старикам всегда кажется, что медная лампа у них в руках, только потри сбоку — и луна твоя… — вторит брату другой мужчина, в такой же майке, с таким же животом, но помоложе. Он высыпает кёмюрмейданский уголь из бумажного мешка на землю. Поднявшаяся пыль чернит его барсучьи щеки.

Маленький мальчик, тот, которому будут делать обрезание, колет старую тумбочку изящным туристским топориком, постигая законы взрослого мира, собирает разлетевшиеся щепы, складывает их аккуратно рядом с большим, дырчатым с боков мангалом. Как мужчина, в росте не добравший, он здоровается со стариком кивком головы, так, как будто не знает, что старик в кресле-каталке сидит, что немощный он, хоть и вид у него царственный в окне.

И старик Байрам улыбается, глядя на мальчика, улыбкой своей серьезность его поощряет, расстилает широкое будущее перед ним.

В синей, будто тентовой тени от смоковницы лежит на боку, как паломнический сувенир на продажу, бесполезная баранья голова. (Вокруг нее угадывается не совсем еще отлетевшая, тихо перешедшая последнюю грань жизнь; это «не совсем еще» чувствуют зеленые мухи и подранный кот, застывший по-египетски на крыше дворового туалета.)

На этаж ниже от кота — шкура, точно брошенный тулупчик детский. На инжировом дереве висит баранья туша, под ней большой эмалированный таз, в который медленно набегает освобожденная от игры мускулов кровь. Когда широколапая жилистая листва, потревоженная сухим апшеронским ветром, пропускает солнечные лучи сквозь себя, кровь отливает драгоценным рубином. И в этих недолгих бликах, в этом мгновенном сверкании есть какая-то давняя, допотопная мнимость, за которой угадывается страх перед непостижимостью.

«Цвета звезд кремлевских баранья кровь», — думает старик и вспоминает матч против «Динамо». (Слышит множество голосов, выкриков.) Он тогда, выйдя на замену, весь второй тайм оборону москвичей рвал. Под конец с его подачи один мяч отыграли. Кто же у «Динамо» в воротах стоял? Фамилия у него еще такая, если к ней рифму подбирать, слово русское неприличное первым в голову приходит. Хороший был вратарь, но разве сравнишь его с тем, что в кепке играл?


Жизнь дворового мальчишеского братства движется по кругу, как четко отлаженный механизм. Объединенные бьющей через край энергией, они поддерживают друг друга, скользят по краям циферблата, где все часы, все минутки записаны. Они еще не обладают тем опытом, который дает страдание, но уже созрели для того, чтобы причинить его другим.

Мальчишки отмерили пять-шесть шагов. Встали напротив барана, будто пенальти на тренировке собирались бить. Первый, Самед, закинул руку назад и метнул кухонный нож с прямым блескучим лезвием в парное мясо. Потом второй, Республиканец, последовал его примеру, потом третий и четвертый… А потом мелкота на спор начала бросать ножи.

Старик Байрам чуть приподнимается с помощью ороговевших морщинистых локтей, на которые налипли кусочки краски, сначала шепчет: «Нехорошо, нехорошо… Гюнахты, гюнахты…» — затем не выдерживает, кричит во двор, просит мужчин в белых майках, чтобы разъяснили отрокам, что нельзя этого делать.

Оба отмахиваются: не досуг.

— У этого барана, когда он тут ходил и курдюком вокруг вас тряс, души больше было, чем у всего двора, — кричит старик мальчишкам. — Самед, старший сын Гёрюша, разве ты хочешь, чтобы твоего отца молния сразила?

— Нет, не хочу, Байрам-даи, как я могу своему отцу молнию пожелать, — смеется Самед.

— Тогда обойди барана три раза и извинись перед ним, как перед живым, и друзей своих уведи.

— Совсем старик сдурел, — шипит брат Мехти.

За спиной у старика, как морщина на лбу, как складки горькие у губ, как игрок запасной, возникает старуха, бедная Сакина, во рту у нее мундштук длинный, в мундштуке сигарета. Она спрашивает у старика, что случилось, почему он так кричит. Старик отвечает, что, во-первых, он не кричит, а во-вторых, все нынче изменилось, мальчишки бросают ножи в душу барана, как будто в альчики играют, и никому до этого нет дела, а потом усядутся все и будут это нехорошее мясо с душой оскверненной есть и нахваливать.

— Успокойся, — говорит старуха, — нам с тобою уже мало осталось, а те, кому много осталось, сами как-нибудь короткий путь найдут.

— Без нас они только к лукавому дорогу найдут, — не успокаивается старик.

Загрузка...