IX

Сначала они писали только на русском, потом, когда краска вся вышла и в ход пошли аэрозольные баллончики, решили писать на двух языках. Второй как бы указывал еще одно направление, другое — вглубь. Возвращал к прежней двуязычной неразделенности и самодостаточности места.

Когда искренность малолетних сочинителей переливалась через край, за двумя языками образовывалась немота, которой вдруг оборачивался мир. Мир, в котором насилие просачивалось тьмой.

Слова между балконами и окнами, несколько месяцев называвшие все своими именами, слова, на которые старались не смотреть те, кому они предназначались, и те, кому они не предназначались, напоминали фонари, освещавшие иногда пустой садик при Третьей поликлинике.

В силу своего возраста мальчики еще не могли подвергнуть анализу чувства, рождавшиеся в них после каждой успешной вылазки. Не могли они и опереться на чужой опыт, мысленно отделить себя от того, что происходило в городе и за его пределами. В сущности они так же, как и взрослые, скользили по поверхности летящего им навстречу мира. Но в отличие от взрослых в них было что-то, что смягчало боль, смягчало последствия ворвавшейся в город беды. Это «что-то» крепко спаивало их. Спаивало до того момента, пока он не узнал, что должен уехать и «как можно скорее».

Республиканец использовал последний баллончик, последний из тех, что хранились в ящике письменного стола, вместе со спешными, всегда на полстранички посланиями отца из Тель-Авива. Написал на асфальте: «Рена, я приеду», хотел: «Я вернусь», но, поразмыслив, передумал, уловил, почувствовал, что вернуться — вовсе не то, что приехать, возвращение надо еще заслужить. К тому же любое возвращение складывается в серьезное обязательство. Но нужно ли оно сейчас ему?

Пока он писал, мальчишки стояли на другой стороне улицы и смотрели, как реагируют на него проходившие мимо люди. Одно дело тайно расписывать дома в комендантские часы, другое — на виду у всех прямо на асфальте рисовать очередной сердечный приступ, вызванный скорой разлукой.

Проходившие мимо люди улыбались. Они улыбались так, как улыбались раньше, когда море било в бульвар, как ни одно море в мире, а чайки кричали о том, почему они здесь, почему поют именно над этим морем.

Улыбались и мальчики, улыбки тех и других были для мира, как лекарственное масло, и вселяли надежду на то, что все в этом городе скоро переменится. Только вот как скоро?

Девочки в окне не было, но Республиканец был уверен, — рано или поздно она появится, выглянет в окно, увидит это асфальтовое сообщение, с пронзенным стрелою сердцем вместо почтовой марки, и поймет, кто его написал.

В баллончике еще оставалась краска, Республиканец мог бы проверить, встряхнув его возле уха, как делал это раньше, но он просто закинул баллончик подальше в кусты: вряд ли теперь пригодится. Все кончилось, потому что дома не свитки, потому что рано или поздно все кончается. Даже комендантский час… И тут только Республиканец понял, осознал свою ошибку, — полковников и генералов так не выгоняют. Их надо изгонять с медлительностью, свойственной людям, рассчитывающим на века. Что краска? Что аэрозольные баллончики? Золоченые носилки для тех, кто смотрит на город завоевателем. Нужно было выцарапывать слова на камне, выдалбливать их для туристических групп. Как это делали древние греки и римляне. В Эфесе или Помпеях. А так, это все равно что письма отца из Тель-Авива или материнское: «Он должен вернуться как можно скорее».

Особенно его злило это «как можно скорее». Наверняка ее бросил очередной поклонник, быть может, тот самый, из-за которого он приехал сюда. Бросил, потому что не справился с обязательствами. Интересно, а она сама чувствовала, сколько обязательств брала на себя, когда просила бабушку взять ему билет.

— Чего ты психуешь, — сказал Самед, когда они возвращались во двор, — ты ведь и вправду вернешься.

— Обязательно.

— Поедем на Шихово, креветок ловить…

— Обязательно.

— Я знаю ее брата. Очень хорошая семья. Она будет тебя ждать, — подал вдруг голос Азад.

— Надеюсь. Хотелось бы.

— Может, залезем на чердак, покурим, поболтаем, а потом опять к ее окну подойдем?..

— Собираться надо. Столько дел…

— Я понимаю, тебе сейчас хреново…

— Хреново будет в Ростове, а здесь, пока я с вами…

— Не говори так, там ведь мама у тебя…

Он не ответил, лишь подумал, скорее бы уже уехать, потому что, правда, как-то не по себе тут становится.

Во дворе мальчишки разбежались, как они говорили по «хатам».

Республиканец давил на звонок, а бабушка никак не открывала. Она плохо слышала. К тому же ее старческая глухота не только не мешала, — способствовала бесконечно долгому общению с социально встревоженными соседями. Все во дворе признавались, что так, как его бабушка, никто слушать не умеет, что у нее просто талант какой-то библейский — слушать людей.

Республиканец давил, давил на звонок, а дверь, оказывается, была не заперта, надо было просто навалиться на нее плечом, или пнуть коленкой, как он пинал другую дверь, ростовскую, когда мама, оставаясь с поклонником наедине, долго не открывала ему.

Бабушка говорила по телефону, сидя в кресле напротив выключенного телевизора. По тому, как она говорила, как часто спрашивала, морщась: «Что ты?», он сразу понял, с кем это она вела, по всей видимости, продолжительную беседу.

— Я специально взяла плацкарт, чтобы он был на виду. И потом, он взрослее, чем ты думаешь, и я прошу тебя это учесть. Что ты?.. Нет, я никого ни в чем не виню, более того…

Бабушка вдруг надолго замолчала, было заметно, чего ей стоило не пропустить ни слова в телефонной трубке.

— Выйди отсюда, — попросила она, когда он устроился рядом с ней на диване, чтобы постараться услышать еще и голос матери, говорившей намеренно громко с донским гыканьем, которое она переняла от того, кто не справился с обязательствами. Республиканец терпеть не мог, когда она вот так вот гыкала, как какая-нибудь жена капитана или майора с Военведа, которые вполне могли оказаться здесь зимою по долгу службы.

Республиканец ушел к себе в комнатку и прикрыл за собою дверь, это не помешало ему слышать то, чего он слышать не хотел.

— Да, когда ты его сюда отправляла, ты не знала, что тут произойдет, но потом, потом-то ведь ты оставила его здесь, несмотря ни на что, оставила, а сама уехала… в Германию. Тебе так было удобней, а сейчас удобней его забрать… Что ты?..

Он ходил по маленькой, вытянутой, словно пирс, комнате, всматриваясь в нее, как в день своего прибытия, о котором давно забыл и вспомнил только сейчас.

Как он боялся в первые часы этих тяжелых ставень до потолка, гулкого боя настенных часов через каждые полчаса, этой широкой арабской софы, практически упирающейся в двери, гравюр с шотландскими пейзажами, аристократичного, всегда «при параде» «Беккера» с пожелтевшими, словно зубы отчаянного курильщика, клавишами, у которого потом пользовался бессрочным кредитом, серванта с серебряным субботним стаканчиком в уголке, рядом с серебряной же мороженицей…

В тот день он боялся в этой комнате всего, даже отцовской фотографии, на которой тот был еще без бороды, но уже во фраке и со скрипкой… А теперь все в этой комнате стало его, родным… Как письменный стол, со стеклом на столешнице и куполообразной зеленой лампой, как та книга на журнальном столике, уже несколько месяцев с закладкой на том месте, где кончается рассказ «Собака Баскервилей» и начинается комендантский час.

— При чем тут мой сын? Мать же ты!.. Еще раз повторяю, я никого ни в чем не виню. И ты, и мой сын вправе были устраивать свою жизнь так, как считаете нужным, но…

Окно было открыто, он мечтал о каком-нибудь постороннем звуке, но, увы, окно молчало, все молчало, кроме бабушки и мамы.

— У него концерты, у тебя… — концерты, как хорошо, что у меня нет концертов…

Мальчик отворил окно, выходившее прямо на Вторую параллельную.

Напротив лежал обрезок трубы. На трубе стоял брат Самеда, обвязанный красным платком. Он стучал палкой по трубе, словно выгонял кого-то из нее, прислушивался и снова начинал бить. Что-то не устраивало его в звуке, злой дух никак не выползал из трубы.

В тот день, когда Республиканец приехал сюда, была газовая утечка, и все выскочили на улицу кто в чем. Все, кроме дяди Байрама и тети Сакины. Дядя Байрам был инвалид, а тетя Сакина сказала, что устала включать в садике свет. А еще она сказала, что хотела бы вернуться в то время, когда по радио только и говорили о том, какой район сколько хлопка собрал, и казалось, что вся республика — это нефть и хлопок.

Пока мастера подваривали трубу, он перезнакомился со всеми мальчишками. Самед предложил ему осколок бутылочного стекла, через которое они смотрели на сварку. Утечку устранили сравнительно быстро, но потом еще долго возились. О том первом дне напоминал ему обрезок трубы, оставленный мастерами, рядом с которым валялась разбитая в щепки палка.

Республиканец открыл крышку пианино. Он давно не садился за него, все как-то времени не находил, а сейчас ему так захотелось спрятаться за звуки. Как там брат Самеда палкой стучал?.. Так то ж практически вальсовый размер… А если раскачать немного — можно еще чуть-чуть — и обрамить джазовой трелью, как у Вагифа? Ну вот так-то получше будет, так бабушки вообще не слышно… Так ничего не слышно, зато хорошо видно, будто на воздушном шаре поднимаешься, а вальс все время внизу кружит… Он летуч и охоч до запахов, он пахнет арбузом и дынями, а еще — нечищеным серебром, как пахнет нечищеным черным серебром прадедовский субботний стаканчик, в который по утрам бабушка опускала специально для него сваренные всмятку яйца.

Бабушка, наконец, кончила говорить с матерью, вошла в его комнату, которая до того была комнатой отца. Она, как показалось ему, была совершенно израненной этим телефонным звонком. Бабушка села на пианистический стул, положила руки на колени, посидела так молча пару минут, потом встала, пересела на софу, на которой лежала старая потрепанная книга. Она открыла ее в том месте, где была ледериновая красная закладка, отодвинула далеко от себя и прочла:

— «Я взял ложу в оперу. Вы слышали де Рецке в «Гугенотах»?» — остановилась, задумалась, сказала: — Уже вся зачитана, но до сих пор прочна. Н-н-да… Опера — это хорошо. Я приготовила тебе курицу в дорогу, яйца, картошечку в мундире, чай будешь пить с тейгелех… Кто тебе там, в Ростове, будет готовить тейгелех? А?.. — Потом тихо добавила: — Ты должен научиться прощать.

Он согласно кивнул головой, чтобы не расстраивать бабушку, подумав только, что действительность уже начала уходить отсюда, из этой комнаты, и ее ему не удержать, даже если он на глазах у бабушки разорвет билет, потому что вместе с действительностью начал уходить и он сам.

Загрузка...