Григол РОБАКИДЗЕ


УБИЕННАЯ ДУША


Роман


РАЗОЧАРОВАНИЕ


Тамаз проснулся. Лучи солнца уже начали проникать в комнату, и радость на­полнила его тело. Тамаз встал, вышел на небольшую веранду и огляделся кругом. Утреннее солнце щедро сыпало свои лучи на пропитанную дождем землю, казавшуюся теперь вновь рожденной. Перед домом был небольшой огороженный садик. Деревья и разные растения блаженно потягивались в нем. Блаженство это передалось мужчине, и он тоже стал потягиваться. Он наслаждался самой жизнью, наслаждался созерца­нием этого, могучими корнями вросшего ь землю дуба, наслаждался смехом ребенка. Тамаз радовался так, как будто вместе с землей и он праздновал свое второе рож­дение. Сорок лет.., Но ведь это пора зрелости! Тамаз резко встал, выпрямился во весь рост и вернулся в комнату Он зажег примус и поставил на него кастрюлю с водой Через несколько минут вода нагрелась, и он начал бриться. Бритвы, правда, сильно притупились, но других у него не было К счастью, какой-то приезжий, с которым Тамаз познакомился в театре, подарил ему точильный аппарат. И Тамаз дорожил им теперь так же, как горец дорожит своим хорасанским кинжалом.

Тамаз стал разглядывать свое лицо в зеркале: орлиный нос с горбинкой, нижняя челюсть широкая и сильная лоб высокий, выпуклый, глаза стального цвета, как у моряков. Его лицо, напоминавшее найденною при раскопках античную монету, поко­робленную и заржавленную, производило тем не менее сильное, незабываемое впечат­ление. Не без основания какая-то красавица сказала о нем: «Смесь лорда с шофером». Между бровями пролегла суровая складха, глаза выражали печаль. И все же лицо его было озарено светом глубокой задушевности Это оставляло двойственное впечат­ление: он мог казаться ребенком, которого хотелось погладить по голове; но вдруг рука, готовая приласкать его, в страхе останавливалась, ибо «ребенок» этот казался теперь совершенно чужим, превратившимся в кого-то другого.

Чай уже был подан, когда прислуга врача — Тамаз снимал у него меблирован­ную комнату — принесла ему на подносе сахар. Девушка радовалась каждый раз, ко­гда видела Тамаза, не отдавая себе в этом отчета. Тамаз не выносил очередей за про­дуктами, и девушка охотно взяла это на себя. Она приносила ему на его карточки чай, сахар, мясо, иногда сыр и масло. Сегодня вместе с сахаром она принесла две буханки хлеба, которые привез из деревни знакомый крестьянин. «О махобела!»— воскликнул обрадованный Тамаз. Это был особый вид грузинского хлеба. Тамаз лю­бил этот пахучий, голубоватого цвета хлеб Он взял одну буханку, вдохнул его аромат и почувствовал себя преисполненным благодати Земли Стоял, растроганный, и пред­ставлял себе темное лоно пребывающих в ожидании земных пластов, руку сеятеля, посылавшего семена на смерть и возрождение, их прорастание, цветение и созрева­ние, представил себе косьбу, зерно сначала на току, затем под мельничными жерно­вами и, наконец, выпеченный, дымящийся хлеб. Этот хлеб был теперь для него жи­вым олицетворением мифа о Деметре. Тамаз вспомнил крестьянина, привезшего этот хлеб. Месяц тому назад он познакомился с ним в окрестностях города «Еще не пере­велись хорошие люди»,— бормотал он про себя, пробуя этот душистый хлеб. И еще одна мысль пришла ему в голову: каждый народ придает хлебу свою, неповторимую форму. Не есть ли этот дар — знак милости, явленный каждый раз своеобразно? Он нашел кусочек сыра и приступил к завтраку. Ел исключительно мало, за что некото­рые из знакомых с добродушной улыбкой называли его йогом. Тамаз усмехался при этом, довольный этим прозвищем.

Покончив с завтраком, стал одеваться. У него была оставшаяся еще с войны английская форма цвета хаки, которую до сих пор не износил. Разглядывая китель и брюки, он в который раз благословил талант англичан, производивших такую до­бротную ткань. Он надел желтые сапоги и гетры того же цвета, купленные им на «американке», на базаре времен войны. В то время в Тбилиси работала филантропи­ческая организация, помогавшая преследуемым христианам стран Ближнего Востока. Из Америки сюда пересылались одежда, обувь, белье, медикаменты в огромном коли­честве, а также другие вещи. Эта организация продолжала свою деятельность и в пер­вые годы после советизации Грузии. Затем она была распущена, но поставки, хоть и в меньшем объеме, продолжали поступать. Торговцы закупали тюки с товаром по дешевой цене; они не знали, что содержалось в этих тюках. Поэтому такая сделка напоминала скорее всего лотерею — в некоторых тюках оказывались и дорогие вещи. Все это сбывалось на барахолке, получившей название «американки». «Американка» всегда была наводнена покупателями. Прибывавшие из России артисты и артистки, словно саранча, осаждали «американку». И Тамаз был здесь частым гостем.

Солнце поднялось уже довольно высоко, когда Тамаз вышел из дому. Жил он за городом, на пригорке. Он остановился и окинул взором Тбилиси, раскинутый по голым холмам и склонам гор. Его взгляд охватил пространство — от ближних окрест­ностей древней столицы Грузии до зеленой долины, теряющейся за горизонтом. Вда­леке вырос покрытый вечным снегом Казбек, величественная опора Кавказа. Тамаз стоял, погруженный в созерцание. Ему казалось, что вечное зрит сейчас в нем вечное. Он родился в горах и страстно любил горы. Был родом из Сванетии, где живет племя, единокровное грузинам. Там, в Сванетии, согласно легенде, две горы — Тетнульди и Ушбу — до сих пор называют женихом и невестой. Тамаз был в упоении, при виде гор он чувствовал себя оторванным от всего повседневного. С горами у него были да­же личные отношения, и не только с горами, но и солнцем. Бывали такие мгновения, когда он видел в какой-нибудь горе предка, родственного человека и вместе с тем наделенного сверхчеловеческими свойствами. Тамаз воспринимал такое созерцание не просто как отраду для глаз, а это было для него приобщением к первородным эле­ментам. Благодать жизни наполнила Тамаза. Он был счастлив. Затем к нему вдруг снова вернулось его обычное душевное состояние и он быстро спустился с холма. Там, внизу была другая жизнь: проворные трамваи, невыспавшиеся кучера, магазины с длинными хвостами очередей. На улицах продавались газеты. Тамаз купил одну и полистал ее. То, что он прочел в ней, скорее напоминало сводку военных действий: множество фронтов, ожесточенная борьба и воля к победе, невзирая ни на какие препятствия. Первостепенное значение придавалось наступлению и прорыву. Газета бы­ла скучной, ибо без конца повторяла одни и те же события. Однако Тамаз видел в них бытие, отраженное столь же выразительно, как и в таинственных рунах седой, забы­той старины.

Тамаз сел в трамвай и уже через четверть часа был в Госкинпроме, где работал в отделе рукописей. Он отдавал себе отчет в том, как трудна его задача. В тексте все должно было соответствовать диалектике. Вместе с тем все детали должны были компоноваться таким образом, чтобы содержание текста не вызывало ни малейшего сомнения в окончательной победе пролетариата Вся трудность задачи заключалась именно в этом, Если рассматривать два каких-нибудь элемента с точки зрения диалек­тики, то мы придем к выводу, что истина на стороне каждого, ибо лишь в борьбе между двумя элементами возникает третий, то есть то новое, что примиряет первые два элемента Однако такой подход возможен лишь в том случае, если размышляю­щий подобным образом является сторонним наблюдателем, относящимся нейтрально к обоим элементам Как только он обратится в какой-нибудь из этих элементов, сра­зу же утратит свое диалектическое видение и будет искать истину лишь в этом одном элементе. Быть участником борьбы элементов и сохранить при этом диалектический подход удалось пока \ишь Азефу служившему, как известно, в довоенной России одновременно как царской охранке, так и революции Этим можно объяснить и то что диалектический метод применим лишь по отношению к прошлому, в самой же борьбе элементов для него просто-напросто нет места. Эта проблема в то время обна­ружилась повсеместно: в литературе, театре, но особенно в кино. Так как в кино действительность изображается в самом что ни есть обнаженном виде, то и все пробле­мы, связанные с диалектической точкой зрения, проявляются здесь ярче, чем где бы то ни было. Проходили бесконечные дискуссии, разрабатывалось множество различ­ных методов. Но в кино главное — продукция и оно не может ждать результатов дис­куссий. Здесь требовался опытный специалист, который был бы в состоянии быстро найти выход. Таким опытом и таким качеством обладал Тамаз.

Он не был коммунистом и даже не был революционером. Обезвоживание ми­ра— это основное течение в Советской стране — было ему внутренне чуждо. Но он не был и противником революции: он чувствовал, что импульсы, исходившие от нее, несмотря ни на что, все же имели какой-то смысл. В чем заключался этот смысл, ему не было до конца ясно. Иногда он размышлял так: если в народе нет иного бога, кроме постоянного пламени, тогда следует предпочесть, чтобы идея бога отмерла сама по себе. Народ тогда долго не выдержит безбожной жизни и когда-нибудь с мрачной меланхолией дикого зверя взбунтуется, чтобы затем распять себя вместо бога на кре­сте. Это смутное чувство бЬгло причиной того, что Тамаз воздерживался от оконча­тельного осуждения Советской власти. Он держался в стороне. За эту нейтральность его, конечно, упрекали, но и не считали за великий грех, поскольку это не было пря­мым проявлением враждебности с его стороны.

Впрочем, Тамаз добросовестно выполнял свое задание, и это было пока главным. Кроме того, он был крайне молчалив, что всегда является преимуществом, тем более в Советской стране.

На сегодня было назначено обсуждение сценария. Сюжет его был взят автором из жизни хевсуров, древнего грузинского горного племени. Итак, советская культура должна была проникнуть и сюда. Но как? Ведь там и по сей день существует родо­вой строй и совершенно не известна классовая борьба. Подобную здоровую общность людей очень трудно охватить Коммунистическим манифестом. Автор сценария почув­ствовал это. И он нашел следующий выход. В Хевсуретии существуют так называемые хевисберы, потомки древних магов, совершающие культовые обряды в храме и управляющие вместе с тем земными делами рода. За эту свою службу они получают щед­рое вознаграждение. Вот тут-то автор навострил уши: ага! Щедрое вознаграждение! Значит, эксплуатация народа? Так он установил, что общинно-родовой строй — причи­на социального неравенства. Если удастся сделать из этого сценария эффектный фильм, то цель будет достигнута. Таким образом, хевисберы обманывают народ, чтобы сохра­нить власть в своих руках,— таков был лейтмотив сценария... В Хевсуретии сущест­вует культ «адгилис деда» — матери края, что является разновидностью magna mater, культура матери-земли. Люди находят какое-нибудь красивое, уединенное и почти недоступное место на опушке или в глубине леса. Нередко поблизости оказывается источник, где всегда видны следы, оставленные оленем или туром. Рога этих живот­ных висят на деревьях, растущих вокруг источника. Первобытным ароматом дышит лес, там царит священная тишина. То и дело слышится хлопанье крыльев вспорхнув­шей птицы или крик вспугнутого самца косули, замирающий тут же. Сюда спешит хевсур, чтобы помолиться. Он взывает к Земле и принимает ее благодать. Земля для него — существо многогрудое, с большим выменем. Он совершает омовение ключевой водой и исцеляется. Из поколения в поколение передает свои токи жизнь, уподобля­ясь этому неиссякаемому источнику.

Автор сценария выбрал именно этот источник, чтобы показать на примере соци­альный обман. Вызванные сюда специалисты установили, вода в этом источнике содер­жит радиоактивные элементы, что и явилось неопровержимым доказательством обма­на. Итак, не было никакой сверхъестественной, божественной силы, как это утвержда­ли хевсуры. Речь шла, таким образом, всего лишь о радиоактивных элементах, и баста! Хевсур скомпрометирован, культ Земли развенчан, тайна разгадана, народ просвещен, социальная эксплуатация заклеймена, то есть все поставлено на свои места.

Когда Тамаз познакомился с этим сценарием, у него было такое чувство, словно его укусила змея. Он был потрясен до глубины души. Однако стиснул зубы и лишь бледное лицо и плотно сжатые губы выдавали внутреннее волнение. В Сванетии много источников, которым сваны приписывают чудотворную силу. Хотя Тамаз и воспринял европейскую культуру, но пуповина, связующая его со своим родом, еще не была разорвана. Инстинкт рода, родовое чутье все еще были в его крови. Зародышевая клетка рода еще жила в нем. Не напрасно он выбрал себе в качестве литературного псевдонима имя «Тамаз Энгури». Это имя привлекло его не только своим благозвучием. Тамаз знал, что грузинские племена пришли на Кавказ из тех мест, где возник вели­кий эпос о Гильгамеше. Мученичество Таммуза захватило его, и он решил взять себе его имя в грузинской вариации. Энгури — это река в Сванетии, которая бушует и клокочет в теснинах скал, точно пойманный зверь. Но Тамаз смутно догадывался, что «Энгури» могло быть и именем какого-нибудь давным-давно исчезнувшего шумера или халдейца. В этом он был истинным ориенталистом. По-настоящему его волновало лишь прошлое. Он гордился своим племенем, его происхождением. 2700—3000 лет тому на­зад на берегах озера Ван возникло могучее Халдейское государство. Один из его пра­вителей оставил на скалистых берегах этого озера, а также озера Урми клинопись, не расшифрованную и по сей день. Утверждают, что ее можно прочесть, опираясь на сванский язык. В родовом сознании сванов и сегодня живет древнее слово «халде». В небольшом ущелье реки Энгури, на скалистом склоне горы, недалеко от пещеры на­ходится деревня, носящая это название. Для Тамаза первобытное племя, от которого он произошел, означало и семя, и кровь. Их осквернение смертельно ранило любого свана, и Тамаз почувствовал это, читая текст киносценария.

Тамаз сидел мрачный и расстроенный. Он уже не кусал губы, но складка между бровями стала еще глубже. В студии много спорили об этом сценарии. Тамаз молчал, стараясь не выдавать своих мыслей. Когда спор разгорелся с новой силой, Тамаз ти­хим голосом, как бы про себя заметил: «Невозможно объяснить какую-то веру с по­мощью обмана. Даже по Марксу, каждый культ возник закономерно; не исключено, что какой-нибудь священнослужитель и обманывает народ, но это не значит, что ложна сама вера...» Возникло замешательство, чуть ли не смятение. Какой-то новообращен­ный коммунист вспылил и бросил Тамазу слова Ленина: «Религия — опиум для наро­да». Как неофит, он был уверен, что каждое слово создателя большевизма — чистая истина. Тамаз взглянул на молодого человека холодным, неподвижным взглядом, па­рализовавшим того. Дискуссия продолжалась. На сей раз была сделана попытка при­мирить «закономерность» Маркса с «опиумом» Ленина. Напротив Тамаза сидел пред­седатель, который был опытнее и умнее новообращенного коммуниста. Он, конечно, знал, какой «привкус» оставляли слова Ленина. Он знал и то, что вопрос этот, постав­ленный таким образом, должен по логике вещей быть решен в пользу Тамаза. И вот он ловко придал разговору нужное направление и вопрос об обмане был исключен из дискуссии. Другой собеседник добавил при этом, что фильм этот, мол, будет ставить­ся для Хевсуретии и что попытка убедить хевсуров в мнимом обмане, как это предла­гает автор сценария, в любом случае не увенчается успехом. Оставалось решить вопрос использования представленного текста сценария. И тут Тамаз предложил создать научно-популярный фильм; пусть, дескать, специалисты просто сделают сообщение о том, что в этом источнике содержатся радиоактивные вещества, а о хевисберах и об обмане незачем говорить. Это предложение было принято, и на этом предварительное обсуждение данной темы закончилось.

Однако для Тамаза этим дело не кончилось. Он чувствовал, что выдал себя с го­ловой. Вместе с тем упорно пытался доказать себе, что не мог поступить иначе. На его губах мелькнула улыбка, ироническая, горькая. «Ну, хорошо,— подумал он,— до­пустим, что вода в источнике «адгилис деда» содержит радиоактивные вещества. И что же из этого следует? Разве это раскрывает тайну исцеления? Разве это исключа­ет элемент божественности в лоне земли? Гм,—ухмыльнулся он про себя,— техниче­ский прогресс еще больше углубляет космос: новейшие открытия не раскрывают тайну мироздания, а просто отодвигают ее. Предположим, что целебный источник обладает радиоактивностью. Не есть ли уже сам по себе этот факт тайна? Недалеко то время, когда человек сможет сообщаться с другими планетами. Разве благодаря этому раз­рывается круг метафизического? Каждое явление снабжено, сопровождается таинст­венной оболочкой, похожей на ауру. Современная физика переходит в метафизику, и чем глубже изучаются электроны, тем больше мы убеждаемся в их нематериаль­ной субстанции».

Тамаз улыбался. Нго улыбка все еще была язвительной и горькой. Он продолжал размышлять. Нет, большевики перещеголяли здесь лишь европейцев и американцев, объясняющих тайну с помощью рацио — маленького разума,— и пытаются расколдо­вать действительность. Настоящее находится под двумя астрологическими знаками: Меркурием и Марсам. Меркурий — это рацио Евроамерики, а Марс олицетворяет боль­шевистскую энергию. Так думал Тамаз. Вдруг он вспомнил один случай. В каком-то местечке Грузии комсомольцы буквально напали на чудотворную икону. Они ворва­лись в маленькую церквушку. Один из нападавших бросил икону на пол и стал в сле­пом бешенстве топтать ее ногами. Застывшим и онемевшим от удивления крестьянам он бросил: «Пусть-ка ваша всемогущая икона меня покарает!» Наступившую тишину нарушил старый крестьянин, который тихо сказал: «Разве тебе мало того, что она с тобой сделала? Ведь она уже лишила тебя разума». Воспоминание об этом случае не могло не радовать Тамаза, ибо случай этот говорил о том, что здоровый гений его племени существовал и действовал. И в самом деле: коль скоро тысячи и тысячи лю­дей в течение столетий с пылающими сердцами целуют вырезанную из дерева икону, то исцеляющая сила деревянной иконы не могла не обрести благодаря этому хотя бы материальную силу. Каждый раз, вспоминая этот случай, Тамаз радовался словам ста­рого крестьянина. И все же сегодня ему трудно было обрести покой.

С нарастающим страхом думал он о том, не сказал ли лишнее во время дискус­сии. Снова повторил про себя слово в слово сказанное им, задумался, взвешивая каж­дую фразу... Нет, он не сказал ничего лишнего. В конце концов, сам председатель изъял вопрос обмана из дискуссии. Лишь теперь Тамаз немного успокоился. Однако до конца освободиться от охватившего его страха ему не удавалось. Теперь его вдруг начало терзать то, как он говорил во время дискуссии. Он вспомнил, что был тогда возмущен до глубины души и нервно кусал губы. Наверное, побледнел, и это, конеч­но, не могло остаться незамеченным. В мозгу Тамаза вдруг всплыл «тайный стол». Любой орган власти имеет такой стол, который невидимыми нитями связан с ГПУ. Здесь собраны сведения обо всех сотрудниках того или иного учреждения, в том числе и о коммунистах, занимающих ответственные посты. Все знают, что за каждым его шагом следят, что произнесенное им слово подслушивается. Кто следит, кто подслу­шивает, никому не известно. Соглядатай незрим» присутствует везде, и тем он опас­нее. Социалистический коллектив делает необходимым это соглядатайство, существо­вание этого тайного ока. Бог умирает, и его место занимает это тайное око. Его дей­ствие обладает атмосферными свойствами. Уже лишь благодаря внутренней, почти мистической мимикрии многие люди обретают в этой атмосфере шестое чувство, помо­гающее уклониться от бдящего ока. Пробуждается какой-то странный инстинкт: разго­вор проходит таким образом, что из него ничего нельзя понять. Точно так же ведут себя люди в деле: на каждом шагу возникает двойственная, комическая ситуация, по­зволяющая подменять карты. Тамаз продолжал думать. Сегодня он изменил собствен­ному темпераменту, а тайный стол обогатился еще одним сведением, может быть, не­значительным, но все же сведением...

Было время перерыва. Тамаз направился во двор. На ходу он взглянул на послед­ний номер стенной газеты. Стенная газета — это как бы дублер тайного стола. Вместо анонимов здесь работают псевдонимы. Стенная газета собирает сведения не для того, чтобы держать их в тайне, а для того, чтобы сделать их предметом гласности. Она, так сказать, выставляет напоказ социальные непристойности. Здесь все обнажается: иногда наполовину, иногда скрыто, иногда намеками. В стенной газете часто помеща­ются карикатуры. Тайный стол следит за всеми скрыто, невидимо. С помощью же стенной газеты можно следить друг за другом открыто. И в том,, и в другом случае уничтожается интимное. Обезбоживание мира и устранение мира внутреннего — суть одно и то же. Тайный стол и стенная газета окружают этот мир с двух сторон. И делают они это весьма искусно. Тамаз остановился и начал читать «Совещание» — так была озаглавлена одна из заметок последнего номера. Он обратил внимание на следую­щую фразу: «Предоставим лунатикам решать проблему вечной любви и прочие ро­мантические бредни. Пролетариат не нуждается в лунатиках. Было бы очень хорошо, если бы такое сознание нашло достойное отражение и в нашей литературе». Тамаз почувствовал, как кровь ударила ему в голову: автор заметки явно имел в виду его, Тамаза, ибо неделю тому назад он кэк раз беседовал с одним своим знакомым на эту тему. Правда, это произошло в личной беседе... но ведь личное теперь уже не су­ществовало.

Тамаз вышел во двор. Он чувствовал себя раненым волком, загнанным в загон. Майское солнце расточало свои лучк Оно не знало ни тайного стола — у него была своя тайна,— ни стенной газеты ибо обнажает она себя по-своему. Тамаз услышал шум реки. Это отвлекло немного от своих мыслей. Он подошел к дереву, ища в тени за­щиты от палящих лучей солнца. Сквозь листву увидел, солнце. На мгновение показа­лось, будто его тело само вошло в солнце. Тамаз почувствовал себя вдруг наполнен­ным силой и радостью. Он вернулся обратно. Шаги его обрели уверенность, и он уже не походил на раненого волка. И тут услышал какой-то шум и крики. По двору неслась необъезженная лошадь, перед которой в страхе расступалась толпа. Раздавались кри­ки: «Осторожно! Она понесла!» Кучер пытался поймать беглянку. Она, по-видимому, вырвалась из упряжки. Тамаз бросился навстречу лошади, грузный, медлительный че­ловек вмиг преобразился. Благо на земле валялась веревка, Тамаз схватил ее и с мол­ниеносной быстротой сделал из нее лассо. Лошадь как раз в это время мчалась на него, но, завидев человека, прянула в сторону. Тамаз побежал за ней и ловко накинул лассо на шею лошади. Животное резко повернуло обратно. Тамаз не отпускал верев­ку, и лошадь поволокла его. «Она потащит тебя! Отпусти веревку!»—крикнул кто-то из толпы. Теперь лошадь бежала прямо на невысокое дерево. Тамаз успел несколько раз обмотать веревку вокруг него. Взмыленное, дрожащее животное наконец было поймано. Тамаз крепко прижимал веревку к стволу дерева. Толпа с криками «Браво!» обступила его. Около Тамаза оказался и тот новообращенный коммунист, цитировав­ший во время дискуссии Ленина. Он неподвижно уставился на Тамаза, ибо такого дикого и сильного человека он не встречал на своем веку. Ему казалось, что человек этот своей могучей силой вот-вот погубит дерево.

После перерыва Тамаз спокойно вернулся на службу. Когда еще раз пробежал сегодняшний номер газеты, бросилась в глаза следующая заметка: «Известные писа­тели Москвы послали сочувственную телеграмму одному выдающемуся деятелю Ком­мунистической партии Советского Союза по случаю смерти его сына. Некий знаме­нитый поэт, которого в это время не было в Москве, узнав об этой коллективной те­леграмме, заявил: «Я полностью разделяю чувства, выраженные моими товарищами. Накануне того рокового дня я глубоко задумался о товарище Н., как художник впер­вые. На другое утро я прочел телеграмму. Она потрясла меня до глубины души, слов­но я сам пережил это горе». Тамаз отложил газету. С этим поэтом он был лично знаком и высоко ценил его лирику. Хотя среда его стихов и встречались обычные, ре­волюционные образы, но они скорее производили впечатление мистических предчув­ствий крушения мира. Коммунисты не принимали этого поэта за своего. Тамаз с изум­лением смотрел на только что прочитанные строки. Что могло побудить этого поэта написать такие слова? Может быть, он боялся, что отсутствие его имени среди других имен привлечет внимание? Но ведь за это его бы никто не покарал. Во всяком случае, этому не придали бы большого значения. Может, он хотел кому-то сделать приятное? Впрочем, это исключено, ибо его заявление могло просто смутить скорбящего. Не добивался ли он этим чего-то? Подобного нельзя было даже предположить, ибо он был кристально чистым человеком. Так что же побудило его к такому поступку? Та­маз не находил ответа на этот вопрос. Еще раз перечел газетную заметку, пытаясь угадать внутренний, скрытый смысл заявления поэта. Слова были лаконичны, отточе­ны, поэтичны. Были ли они искренни? Вполне. И все же — Тамаз еще больше углубил­ся в собственные мысли — в словах этих ощущалась чужая сила, незаметно, но власт­но пронизавшая все существо поэта. Тамаз не мог понять, что это за сила. Едва ли и сам поэт отдавал себе в этом отчет. Вдруг Тамаз вспомнил о том, как он сегодня сам проявил слабость, и в этом тоже присутствовала чужая сила. Сделалось как-то не по себе. Он почувствовал вкус горечи во рту.

На третий день Тамаз взял недельный отпуск. С чувством облегчения он поехал в Коджори к Нате.


ВЕЧНАЯ ЖЕНСТВЕННОСТЬ


Широкие листья орехового дерева тяжело свисали с веток под палящими лучами солнца. Ни один лист не шелохнулся кругом ни звука, ни шороха. Время от времени с дерева тихо, медленно падал одинокий листок. Где-то неподалеку журчал ручей Ореховому дереву много сотен лет. Ствол который с трудом обхватывают три пары рук. покрыт толстой, потрескавшейся корой. Дерево еще стоит мощно, величественно отбрасывая широкую, густую тень.

Под орехом разостлан ковер, на котором, небрежно потягиваясь, лежала женщи на Ее голова покоилась на зеленой подушке Около нее на другом ковре вытянулся Тамаз. Он читал. Тело женщины лежало на ковре, словно тяжелая отрезанная гроздь винограда, спелая, налитая. Груди женщины вбирали в себя благодать солнца, в то время как ее ноздри с дикой страстью вдыхали запахи далекого простора.

Тишина царила вокруг, как будто каждый элемент замкнулся в себе, прислуши­ваясь к своему внутреннему созреванию. Женщина тоже замкнулась в себе, дремля, словно цветок. Погруженная в грезы, она почти не ощущала собственного тела. На по­душку упали ее волосы. Он с трудом отличал их от лучей солнца, пробивавшихся сквозь листву орехового дерева, ибо волосы ее были цвета солнца. Глаза устремились в небесную лазурь — они сами были пролитыми каплями этой лазури. Журчание ручья коснулось слуха женщины как бы издали, ведь и она сама была юным ручейком земли. Вместе с землей она отдавалась солнцу, сливаясь с его плодотворящей силой. Словно медуза, вдыхающая морские волны, погружалась она в космические потоки. Почти не ощущала времени, представляла себя Евой, первой женщиной земли, а ведь первая женщина — частица Бога. Женщина пребывала в ожидании, и все ее чувства жили как бы независимо от нее. В грезах туманом парили слова Тамаза. Она вспом­нила их.

В легенде о сотворении мира слово «элохим» звучит таинственно. В еврейском языке оно означает: боги. Почему? Почему мы произносим слово «бог», а подразуме­ваем «боги»? В сознании Моисея, конечно, живет один бог. Однако он смутно чувству­ет, что полнота жизни не может быть объята никем, даже самим богом. В закрытой монаде царят лишь тьма и покой. Поэтому легенда о сотвррении мира внутри божест­ва осторожно допускает неопределенную множественность, и для начала хотя бы в имени. Нужен еще кто-то другой, олицетворяющий живое. Бог нуждается в этом дру­гом. Ой бросает взор в неизведанное, и возникает мир. Здесь вдруг раскрывается мысль, данная в третьей главе Книги Бытия: «И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из нас...» Кто еще присутствовал при этом, когда Бог произнес: «...как один из нас»? Представить себе это может лишь тот, кто сам стал богом, да и то туманно.

Ната вспомнила, что, сказав это, Тамаз побледнел, будто коснулся страшной тай­ны. Она потянулась. Ее мысли не в состоянии были приоткрыть завесу над этой тай­ной. Она приподнялась и огляделась. Неподалеку стояло странное каштановое дерево. Одна из ветвей опустилась так низко, что вросла в землю. И появилось новое дерево. Ветка эта, словно пуповина толщиной в руку, связывала оба дерева.

Женщина неподвижно уставилась на оба этих дерева, сначала на одно, потом на другое. «Элохим»,— подумала она, смутившись. Второе дерево ведь представляло собой лишь отпрыск первого, и все же оно было другим, новым. Если обрезать ветвь, то возникнет пустота. Теперь оба дерева — одно целое, и все-таки каждое существует само по себе. «Здесь явлен элохим, в этом дереве-двойне»,— подумала она. Этим, ко­нечно, не была раскрыта вся тайна. Однако она уже знала: эта земля, это солнце, этот ручей, это ореховое дерево, она сама, лежащий чуть поодаль Тамаз, вон та гора, птица, что парит над горизонтом,— все это с самого же начала составляло неделимое целое, какое-то неведомое средоточие, окутанное непроницаемым покровом тайны.

Женщина оглянулась. Плеск в ручье нарушил тишину. Она снова погрузилась в себя и снова прислушалась к чему-то, идущему издалека. Ее тело было теперь мор­ской раковиной, в которой еще отдавался шум волн тысячелетней давности. Она оли­цетворяла собой мгновение, несущее в себе заряд столетий. И уже не помнила-, что было вчера, что было в прошлом году. Забыла и о своих переживаниях. Но в глубине ее существа теплилось чье-то воспоминание. Это было воспоминание Евы, первой женщины земли. Ее чувства в этот миг обладали ясновидением слепой плазмы. Жен­щина лениво, нехотя потянулась, словно страсти прародительницы медленно зашеве­лились в ее членах. Теперь она остановила свой взор на другом дереве — кряжистом дубе, и перед ней предстало то древнее, библейское дерево... древо познания, вку­шение плодов которого было запрещено. Человеку была предоставлена свобода выбо­ра. Мир, осененный, пронизанный духом Божественного — свободой живых существ, сладостью бытия. Первые люди питались плодами деревьев. Но вот, когда они вкуси­ли плодов запретных, они начали производить потомство, то есть, иными словами-: начали, уподобляясь богу, создавать «других». Разве искуситель не был прав? В ка­кой-то мере первые люди были причастны к Божественному.

Н&та все глубже погружалась в раздумья. Непроизвольно повернув голову, она снова увидела то каштановое дерево, породившее из своей ветви новое дерево. И она подумала: Бог порождает и дерево порождает. И человек порождает, почувствовала она вдруг с робостью, и поэтому, может быть, и он часть дерева, частица божествен­ного. Когда ее мысль, таким образом, вернулась к искусителю, тело вдруг содрогну­лось, будто нечто жгучее и сладостное пронизало его. Она побледнела. Мысли уноси­ли ее все дальше, когда вдруг в терновнике послышался шорох. Тамаз тут же вско­чил на ноги. В руке у него был камень, который он изготовился куда-то бросить.

— Не убивай! — вскричала Ната.

— Кого не убивать? — спросил изумленный Тамаз, успев все-таки кинуть камень.

— Змею! — ответила побледневшая женщина.

— Откуда ты знаешь, что это была змея?

— Мне так показалось...— И снова на ее щеках появился румянец.

Если бы это был кто-нибудь другой, то предостережение «Не убивай!» его нема­ло удивило бы. Но Тамаз был сваном. В его доме было сооружено гнездо для змеи. Змею поили молоком, ухаживали за ней, почитали ее. Тамаз не был удивлен, а просто забыл, что эта женщина не принадлежала к сванскому племени. И его опьянило солнце. Как бы выражая мысли, внушенные ему змеей, он тихо прошептал:

— Это была не змея, это была ящерица...

Затем он снова улегся и продолжил чтение своей книги.

Женщине вдруг стало неловко, словно она коснулась какой-то тайны. Она поло­жила голову на подушку и снова погрузилась в туманные грезы. Ощущала во рту вкус надкушенного запретного плода, сладость наполнила все ее тело, каждая жилоч­ка в ней билась, пылала неведомым чувством. Она погрузилась в глубины подсозна­ния. Что-то пришло в ней в движение, что-то смутно бродило внутри. Исчезли все границы, ибо произошло слияние предметов друг с другом. Она ничего не видела пе­ред собой. Вокруг была тьма. Оставался лишь инстинкт, темная страсть нерожденного плода. Все обратилось в бесформенные элементы. И только змея, холоднокровная, пресмыкающаяся, липкая, уставила свои неподвижные глаза убийцы в темноту. Жен­щина пылала чужим пламенем. Она испытывала страх и в то же время была им за­чарована. Все ближе и ближе подползала змея к грезившей женщине. Дрожь прошла по телу Наты. В этой дрожи на миг проступило безмерное блаженство, утрата кото­рого означала бы теперь для нее смерть.

Тамаз отложил книгу и взглянул на Нату. В подобные минуты он чувствовал, как между ними возникала какая-то непостижимая атмосфера, и он ощущал тогда кипение ее крови, биение ее сердца. Слова были излишни, догадка безошибочной. Он чуял кровью своей, что женщина эта была теперь околдована змеей. Да и он сам волей-неволей думал об этом. Адам и Ева не были обмануты змеей. Богу просто по­надобился кто-то другой, и он создал его. Первые люди вкусили таинственного плода и начали после этого производить потомство, причастившись, таким образом, к Богу, к его творению. Божественно семя, оно есть огонь. Огонь творит, но в творении этом убывает Бог, как луна на ущербе. Живому существу грозит исчезновение, его удел — смерть. Змея скрыла это от первых людей, ибо она носительница смерти. Ее фос­форесцирующие глаза излучают смерть. Взгляд этих глаз — сама тьма, вызывающая ужас в душе человека. Выдержать этот взгляд невозможно, ибо это взгляд самой бренности, дыхание небытия.

Тамаз мысленно добрел до таинственного порога и словно окаменел. Предостере­жение женщины «Не убивай!» он теперь воспринимал в новом, необычном значении. Не таила ли сама женщина в себе элемент змеи? Сверкнув искоркой в его сознании, этот вопрос тут же преобразился в друг ой: кому следует больше страшиться змеи, женщине или мужчине? Конечно же, мужчине, подумал он. На этом мысли его обор­вались. Он окинул взором поля, залитые знойным солнцем, и взглянул затем на ле­жащую Нату. Она вся была пронизана солнечным светом.

Тамаз любил эту женщину, любил так, как может любить мужчина, почитаю­щий и Солнце, и Марс. Она не несла ему только блаженство, но являла собой оправ­дание его бытия. Он воспринимал ее как богиню, и это не метафора, ибо каждый миг его любви к ней означал для него жертвоприношение. После начала мировой войны и последовавших за ней революционных событий страна погрузилась в упадок. Неуже­ли и любовь будет искоренена? Нет, Тамаз верил в свою любовь. Ната любила его. Но в ее любви таилось нечто неопределенное. Ее переменчивость была для Тамаза непостижима. Любовь росла, но вместе с ней на Тамаза все чаще находила какая-то смутная тоска. Он терзал Нату вопросами и на все требовал незамедлительного отве­та. Однако вопросы эти лишь смущали ее, тайна собственного существа была ей неве­дома. Однажды она улыбнулась в ответ на его домогания —в этой улыбке сквозила ирония. Эта улыбка потом часто появлялась на ее лице. Как-то раз Ната особенно чувствительно уязвила его, когда он проявил мужскую слабость. Вся женская суть прямо-таки обнажилась в этой улыбке. Казалось, она при этом шептала: я-то готова на все, но сумеешь ли ты, мужчина, владеть мною до конца? Глядя на возлюбленную, Тамазу хотелось ответить на этот ее вопрос прямо — нет, не смогу, ибо мне открылась тайна: любая женщина космически более сильное существо, нежели мужчина. Тамаз вдруг представил себе Джоконду и ее хитровато-таинственную, даже насмешливую улыбку женщины. Чувство, похожее на стыд, зародилось в нем, однако женщина оста­валась свободной от подобного чувства. Неведомый страх охватил его — пожалуй, это было предчувствие немощи. Он молчал, но женщина видела его насквозь.

Тамаз встал и медленно приблизился к ней.

— Хочешь, я прочту тебе что-то новое? — спросил он ее.

— Я прошу тебя об этом,— ответила она таким тоном, как будто желала утолить мучительную жажду.

Тамаз начал читать. Его книга была разделена на семь циклов. Возможно, Тамаз верил в ирано-семитское сакральное значение цифры семь. Каждое стихотворение, как и каждый цикл, представляло собой завершенное целое и вместе с тем только часть его. Из стихотворений была изгнана лживая рифма, ибо поэтическая истина не нуждается в искусном облачении и ей следует проявить себя иначе — как проникно­венное слово. Здесь слово обладало стихийной, первородной силой, цветом и запахом, а также звуком. Здесь все дышало первозданностью. Метафора не была просто краси­вым сравнением, она давала яркое отражение сути вещей. От каждого образа веяло первобытностью. Казалось, Тамаз нашел в своей книге утраченные части эпоса о Гильгамеше. Он описал любовь к женщине, живой и вместе с тем мистической. Это была любовь к Исиде и в то же время любовь естественная, реальная. И тут молнией сверкнуло крыло ласточки.

— Как прекрасно,— сказала женщина,— возвращение ласточки в свое гнездо. Я была знакома с одним старым горцем, который одну такую ласточку узнавал. Он даже разговаривал с ней.

Перед глазами возникали одна за другой картины:

— ...семьсот детей на берегу. На траве еще не просохла роса. Туман плывет над водой. Это дыхание семиста детей. Они склоняют головки к воде — белые, пепель­ные, черные, рыжие, каштановые. Все жадно пьют. Один ребенок делает последний глоток и поднимает головку. А может быть, он смотрит на небо? Затем то же самое делает второй ребенок, за ним третий, четвертый — все семьсот детей смотрят в си­зое небо, начинающее рдеть. Дети чуят солнце...

— Чудесно! — воскликнула Ната.— Я часто видела такую картину. Порой не знаешь, что умилительнее: детские животики, наполненные свежей водой, или их боль­шие глаза, глядящие на восходящее солнце.

Снова наступило молчание. Тамаз, как зачарованный, глядел на Нату. Он про­должал читать:

— ...лошадь несла женщину так, как бегущий олень отбрасывает свои рога на­зад, чтобы защитить их от удара...

— Однажды я видела такого бегущего оленя,— сказала Ната.— Это было чудес­ное зрелище!

Пауза. Тамаз продолжал читать, то и дело бросая на Нату восторженный взгляд:

— ...С вершины горы был виден ночной небосвод. Он только-только начал блед­неть, постепенно светлея. Туман у подножия медленно, нехотя уплывал. Оранжевые тона вдали проступали все ярче, переходя в гранатовый цвет. И вдруг сверкающая даль разверзлась и выплыло кроваво-красное сердце. Качнулось. Земля движется в такт сердцу. Казалось, настал конец света Душа содрогается: в сердце, в твоем серд­це зарождается вдруг нечто новое, неведомое. Неизведанная радость. Солнечное серд­це уже не покачивается больше, и твое сердце осеняет покой...

— Таким сердцем обладаешь ты,— сказала Ната Тамазу. Он был счастлив.

Ната видела в этих стихах свое отражение, но в то же время та женщина была

для нее далеким и чуждым существом Странно, она ощущала в этих стихах себя самое и вместе с тем видела в них свою сестру. Книга Тамаза создавала тот душев­ный настрой, который чудесным образом мог повлиять на ее судьбу. Она чувствовала это.

Тамаз ликовал.

— Прочти, пожалуйста, еще раз то место, где говорится о солнце,— попросила она его через некоторое время.

Тамаз начал читать, спокойно, мягко. Когда он закончил, Ната тихо, таинственно произнесла:

— Тот плод, что я родила, было солнце.

— Ты вспомнила слова, сказанные египетской богиней Найт? — удивленно спро­сил Тамаз.

— Да, они вдруг пришли мне на ум. Так написано на постаменте ее статуи в Саисе?

— «Я есмь сегодня, вчера и завтра. Никто не снял покрова с меня. Плод, рож­денный мною, есть солнце».

— Что подразумевается здесь под снятием покрова?

— Познание женшины Адамом. То, что покров еще никем не снят, должно озна­чать, что она никому еше не принадлежала: ни мужчине, ни богу.

— Но ведь, согласно легенде, Найт была похотливой,— заметила озадаченная Ната.

— В этом как раз и кроется вся тайна,— ответил Тамаз.— Отдаваясь, Найт оста­валась непорочной.

— Это для меня загадка.

— Мужчина касается лишь поверхности женщины, а значит...

— ...она оставалась нетронутой.

— Совершенно верно.

Тамаз уже не раз говорил с Натой в таком духе, но впервые столь определенно. Она, казалось, не понимала его. Когда снова погрузилась в дебри подсознания, то слепым своим зрением соприкоснулась с чем-то сказочным, осветившим эту таин­ственность. Где-то в ней продолжало жить какое-то смутное ощущение, как некий чужеродный плод, аромат которого дурманил ее.

— Но что же все-таки означает фраза: «Плод, рожденный мною, есть солнце»?— спросила она шепотом.

— Не могу сказать,— ответил Тамаз еще тише.

Воцарилось молчание. Никто не решался вымолвить слово. Тамаз незаметно ото­шел от Наты и снова лег на свой коврик

Солнечные лучи отягощали листья деревьев. Покой в кроне стал еще глубже. Вокруг не слышно ни шороха. Ни один листочек не упал на землю. Казалось, будто умолк и ручей. Солнце полыхало, словно желая сжечь свое огненное сердце. Воздух полнился тревожным предчувствием. «Плод, рожденный мною, есть солнце», Было ли это солнце, рожденное Найт? Полыхающий плод? Плод из огня?»— спрашивал себя Тамаз, словно в вопросе этом заключалась вся его судьба. И не находил ответа. Солнце парализовало, изнурило его. И он лежал неподвижно, точно пораженный солнечным ударом.

«Плод, рожденный мною, есть солнце». Эти слова не давали покоя и Нате. Но в отличие от Тамаза она не искала им объяснения — солнце впитало ее в себя, выпило, высосало всю и она с наслаждением отдалась, подставила тело горячим губам.

То, что происходило тысячи лет тому назад, повторялось в эти мгновения. Бо­жественный элемент искал темное лоно, а лоно поджидало огненное семя. Тоскующее семя и податливая зародышевая клетка — вечное мужское естество и вечная женствен­ность. Всюду — в растении, в цветке, в звере. Семя божественно неистово, лоно по­земному инертно. Семя исходит из самого себя и устремлено навстречу собственному движению, лоно же пребывает в ожидании, в покое. Оба начала и слепы, и зрячи. Око семени — похоть, око лона — прикосновение. Семя — пламенный порыв, лоно — осяза­ние всеми чувствами. Солнце излучало, бросало семена. Земля обнажалась. Божествен­ное совершалось.

Ната вся погрузилась в пламенное лоно солнца. Она была теперь нежнейшей мембраной, воспринимавшей тончайшие токи, зрившей без глаз, осязавшей без тела. Эта женщина уже не была одной из многих женщин, а была единственной, была оли­цетворением женского начала. Ее груди ощущали первородность. Все ее тело было влажной плазмой, готовой принять в себя божественный плод. Глаза затуманились, тело — само упоение.

Тамаз лежал, словно пораженный солнечным ударом. Вдруг женщина бросила взгляд на него. Он вздрогнул. Это был миг, подобный тому, когда микеланджеловскийАдам воспылал и когда к нему, изнеможденному, приблизилась рука божия. Тамаз взглянул на Нату и поразился. Он видел не ее глаза — это были чужие глаза, темные, жадные, неумолимые. Его вдруг охватил страх — показалось, что ее подменили. Испу­ганного, озадаченного, его вдруг осенило: в Нате ожил весь женский пол. Она была частью, осколком космического лона. Она была нечто большее, чем индивидуальное существо, и благодаря этому бессмертнее... Тамаз затрепетал. Только теперь он осо­знал, почему к его любви всегда была примешана бездонная печаль. Он, мужчина, был лишь семенем, одиноким, как зернышко, как крупинка; всего лишь личностью, и потому обречен. Женщина глубоко коренится в земном, вечном. Ей неведома муж­ская печаль, существо ее переполнено ожиданием, страстным желанием...

Женщина еще раз взглянула на мужчину. Тамаз зашатался — он вдруг увидел в ней амазонку, готовую с неистовым наслаждением обезглавить своего избранника... Трепет сильнее прежнего охватил мужчину... Он вдохнул последнюю тайну.

Мужчина, не отрываясь, смотрел на женщину. Она поднялась. Ее в дикой страсти раздутые ноздри вдыхали простор. Она была самкой, сжатой силой земли и земного дыхания. Мужчина ждал не шелохнувшись. Слова Найт «Плод, рожденный мною, есть солнце» не давали ему покоя. Как? Божественный луч попал в лоно, в женщину. Так начиналась божественная жуть, но Божественному пришлось жертвовать своей силой. Из тьмы зародился свет, лоно родило солнце. Змея не обольстила первых людей: «...в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло». Ева вкусила, Адам вкусил запретных плодов — и стало рожде­ние и свершился божий промысел. Тайна творения озарила око. Не есть ли солнце это око? Тамаз вдруг впервые по-настоящему осознал, что грузинское слово, обозна­чающее «солнце», является производным от глагола «видеть». От этой мысли у него стало светло на душе: солнце теперь представлялось ему видением, видением вселен­ной — огненным плодом тайны творения. Да, женщина, первая женщина родила сей плод, это наполненное кровью сердце, это неповторимое солнце. Вот что означало от­кровение египетской богини. И Ната была теперь посвящена в эту тайну — в ее су­ществе, словно огненный плод, пылало солнце.

Тамаз глядел из тени на солнечные просторы. Лучи солнца сверкали, как зерна, как семена. С дерева упал на землю широкий желтый лист с яркими прожилками. И лист этот тоже нес в себе лучи-зерна солнца.

В молчании рождалось предчувствие. Неподалеку вновь послышался плеск ручья. В его журчании проносились бесчисленные мгновения, в которые совершалось опло­дотворение земли.

Тамаз стряхнул с себя оцепенение. Теперь он был лишь мужчиной — в микеланджеловском Адаме пробудилась неведомая сила. Смотрел на солнце и чувствовал себя его частицей. Растворился в нем. Вдруг его осенило: ведь плод этот божественного происхождения.

Блаженство плотской жизни охватило его, и он слился весь с далекими колеба­ниями.

Ната тем временем встала и прислонилась к дубу. Ее молодое тело, казалось, стремилось слиться со стволом дерева. Каким-то новым, неизведанным чувством ощу­тила она медленный рост дерева. Она вся была ожидание раскрывшейся чашечки цветка, готовой принять в себя утренние лучи солнца. Ее сильные бедра коснулись коры дерева. Она спокойно дышала. Ее грудь наполнилась желанием. Затуманенные глаза ничего не видели перед собой.

Тамаз погрузился в прошлое. Вспомнил свою молодость. Летом он обычно вме­сте с другими детьми бывал или на реке, или в поле. Там паслись быки, коровы, лошади. У всех были свои особые имена — у детей и у животных. Дети купались, плавали в реке, загоняли и скот в воду. Все весело резвились. Быки ярились, коровы пережевывали жвачку, далеко разносилось ржание лошадей. Дети были раздеты до­нага. Они зарывались в сырой песок и бросались на горячую гальку. Иногда они швы­рялись сухим песком. Тамаз лежал вместе с ними на гальке. Убаюканный зноем, он заснул. Его тело было облеплено сырым песком, подсыхающим на солнце. И его мужественность была прикрыта теплым песком. Мальчик спал и забылся во сне. Как бы издали до него доходило журчание ручья, и он весь отдался сладостной дреме.

В этом мгновении содержалось все. Глаза его были закрыты. Вдруг в том месте, где находится знак мужественности, он ощутил нечто невыразимо блаженное, словно оживлялось идущее из тьмы. Что-то рождалось, что-то медленно, тихо росло. Маль­чик поднял голову и взглянул на песок на себе — он взбугрился, как пласт земли, через который крот прокладывает себе дорогу. Это было целомудренное созерцание фалло­са. Мальчик почувствовал стыд и повернулся лицом к земле. Голова его ощущала землю... Тамаз глубоко задумался над этим своим переживанием юной поры. Ему ка­залось теперь, что он ‘был тогда полон солнечных зерен и зерна эти цвели. Его тело напряглось, и внутреннее горение охватило его. Любовь — единственный дар в юдоли земной, подумал он. Как сладостно бытие, если ты созрел для любви.

Солнце продолжало пылать неистово, неутомимо. Женщина все еще стояла в тени дуба. Тело ее было ожидание, погруженное в божественное молчание. Где-то вдали, в темных, покрытых мохом глубинах что-то медленно расцветало, целомудренно раскрывалось в дреме, во тьме, словно ожидая огненного прикосновения, которое пре­вратило бы его в солнечное око.

Тамаз приблизился к Нате. Тело женщины ощутило приближение мужчины, ибо она была землей, иссохшей, жаждущей. Он подошел к ней и упал перед ней на ко­лени. Ее губы приняли горячий мужской поцелуй, словно он был частицей солнца. Солнце ликовало.


И СОДРАЛИ С ЛОШАДИ ШКУРУ


В тени большого дуба в Коджори, в десяти милях от Тбилиси, кутила кучка лю­дей, Вечно юное солнце палило торжествуя. На востоке блеклые поля переходили в опаленные солнцем степи Азербайджана, оттуда полыхало дыхание Зороастра — огне­поклонника. На юго-востоке виднелись просторы Армении, еще дышавшие ароматом Ветхого Завета. Взоры мужчин скользили с гор до уходящих в бесконечность равнин. Казалось, Бог еще продолжал трудиться над Творением. Над широкой долиной вдали, словно коршун, простерла свои темно-синие крыла гигантская тень. Взглянув на небо, можно было увидеть огромное облако, парящее над землей, хотя тень, отбрасываемая им, казалась неподвижной. В отдалении возвышалась крепость «Асеула», походившая на корабль со сломанными мачтами, который застыл над недавно еще бушевавшими, а теперь окаменевшими волнами океана. На холме, молча, словно осиротевшая молит­ва, обращенная к Творцу, стояла маленькая часовня «Удзо». К юго-западу от часовни виднелось несколько голых скальных утесов. Здесь, казалось, земля истощилась после теллургических вакханалий. Разбросанные там и сям голые скалы напоминали оста­новившиеся караваны верблюдов. Дионис и по сей день торжествует, его дурманящее дыхание и теперь еще парит над грузинской землей, и крик вакханки еще слышится в воздухе.

Пировали грузины. Когда око зрит мир, солнце, горы, деревья, зверей, людей, то душа изливается радостью, желая воздать хвалу Создателю. Блаженно мгновение, когда ликующее сердце раскрывается другому ликующему сердцу. То, что грузин чув­ствует за пиршественным столом, это опьянение сердца. Культ торжественной трапезы для него представляет собой нечто высшее. Во время пира состязаются фехтовальщики, танцоры, певцы, поэты, ораторы. Главное за таким праздничным столом — доставить друг другу радость. «Какое счастье, что я вижу тебя!», «Как чудесно, что ты и я жи­вы, что я встретил тебя, а ты меня!» Так грузин выражает радость общения. За гру­зинским столом правит тамада. Так было и на сей раз в Коджори, в самом разга­ре лета.

Время было безрадостное, но милость Божия не покидает грузинскую землю. Неизвестно где все было закуплено для пира: кахетинское вино, тушинский сыр, много овощей, мясо для шашлыка, цыплята, фрукты. Был заказан и восточный оркестр «Сазандари», состоявший из дайры, чианури, диплипито и тари. Здесь каждый был художником: поэты, актеры, фехтовальщики, красивые женщины. Были здесь и Тамаз с Натой. Пирующие расположились под тем ореховым деревом, в тени которого Тамаз и Ната вчера укрывались от солнца, чтобы опьяниться им. На Нате было простое платье из белого полотна, ее босые ноги были обуты в белые холщовые туфельки. Простота одежды Ьще больше подчеркивала ее красоту. Она сидела на ковре. Тело золотисто­пшеничного цвета просвечивало сквозь мерцающую белизну платья, точно литая бронза.

Гости пребывали в радостном возбуждении от первых волн вакхического блажен­ства, медленно и сладостно наполнявшего собою тело. Один из пирующих собрался было произнести речь, когда из-за угла показался автомобиль. Какой-то поэт воскликнул: «Нико! Нико!» — и бросился навстречу автомобилю. Машина остановилась. Тот же поэт приветствовал гостей. Над столом внезапно нависло молчание. Поэт подвел к гостям нового гостя по имени Нико Брегадзе и еще какого-то незнакомца. Оба сели за стол.

С Нико все пирующие были знакомы — он занимал один из ответственных постов в Центральном комитете Компартии Грузии, что, вероятно, и было причиной всеобщего смущения, ибо среди гостей не было ни одного коммуниста. То, что поэт пригласил вновь прибывших гостей к столу, само собой разумелось, ибо, согласно грузинскому обычаю, каждый прохожий считается посланником бога и он уже лишь поэтому же­ланный гость на пиру. Но в данном случае было еще одно немаловажное обстоятель­ство: этот загорелый поэт, а также Нико и его спутник — латыш по имени Берзин, руководивший каким-то отделом в Закавказском бюро партии — были страстными лю­бителями охоты. Если не считать этого обстоятельства, то между поэтом и этими двумя коммунистами, и особенно Берзиным, не было ничего общего, хотя во время охоты они этого не замечали. Нередко им приходилось в ненастье бродить вместе, но­чевать в какой-нибудь заброшенной хижине, подвергая себя опасности. И поразитель­но: в этом товариществе совершенно не упоминались темы революции, классовой борь­бы, большевизма, Коминтерна, колхозов... То, что оставалось в них от советской жизни, были неповторимые советские анекдоты. Во время охоты они чувствовали себя лишь охотниками. Не думая ни о чем, погружались в первозданную природу, где человек один противостоит слепой стихии, имея при себе лишь деревянное или каменное ору­жие. Этим охотникам лес не казался обыкновенным лесом, в котором человек пре­доставлен самому себе, своей судьбе. Жизнь в дрёмучем лесу заключается в том, что­бы убивать, ибо убить — означает здесь — защитить себя. В повседневной жизни они бы, возможно, не посмели раздавить и муравья, но здесь убиение составляло для них радость первобытного человека. В них пробуждались древние инстинкты, чутье их обострялось. Преследование подстреленной птицы, выслеживание зверя — все таинст­венным образом заговорило в них, как скрытый источник. Судьба индивида, мужество первобытного человека решали все. Убиение — будь то фазана, перепела, горного козла или зайца — возбуждало в них анимальное наслаждение. Во время охоты все трое превращались в первобытных людей. Здесь не было места для цивилизованных форм общения — здесь все было примитивно. Социальные различия исчезали, оставалось только равное для всех происхождение. Революция обнажает людей, сдирает с них тысячелетнюю коросту — и голый человек вдруг начинает ощущать свои первоздан­ные корни.

У Нико Брегадзе было страшное лицо. Символом Мексики является крылатая змея. Лицо Брегадзе напоминало этот символ: казалось, что здесь змея превратилась в орла. И то, и другое было выражено одинаково ярко. Взгляд змеи отпугивал, взгляд орла возвышал. Это лицо было всем знакомо. Поэтому взоры присутствующих были те­перь направлены на незнакомца. Первое, что в нем обращало на себя внимание, его удивительная невозмутимость и спокойствие. Ни в разговоре, ни в движениях не обна­руживал он ни малейшей спешки. И еще одно его качество бросалось в глаза — твер­дость духа. Все его существо дышало уверенностью. Казалось, что он ни разу в своей жизни не испытал ни сомнения, ни страха. Его притягивал холод, тепло было чуждо ему. Неподвижное лицо напоминало камень. Эту окаменелость еще больше подчер­кивала его гладко выбритая загорелая голова. Он был немногословен. Когда Берзин кому-нибудь улыбался, он тут же отворачивался, и улыбка замирала на его губах, переходя в нечто, похожее на гнев. Взгляд неподвижных, остекленелых глаз напоми­нал взгляд василиска, убийцы. Эти глаза сейчас украдкой разглядывали гостей.

Пир продолжался. Состязались поэты. В их стихах воспевалась природа: пылаю­щее солнце, земля и сила быка, туман, поднимающийся с реки, и утренняя заря, кли­нок фехтовальщика и героическая борьба, бедра Астарты и любовное наслаждение. Все это было органически слито с именем Грузии.

Кровь и земля Грузии зажигали поэтов. А разве могло быть иначе? Грузинская нация невелика, но ее история насчитывает тысячелетия, и первородный элемент ее — европейский. Берзин не говорил По-грузински. Иногда Нико переводил ему отдельные отрывки и поэтические образы. Берзин морщил лоб, храня молчание, казалось, что стихи эти не трогали его. В них ни единым словом не упоминалась революция. Это и самому Нико было не по душе, в его лице теперь проступило что-то змеиное. Поэт, который привел этих гостей, чувствовал всю неловкость ситуации и не находил себе места. Странно было видеть, как поэты, читавшие свои стихи, теряли непринужден­ность: один запнулся, другой забыл какую-то строфу, пафос третьего вдруг погас, словно свеча на ветру. Поэт с загорелым лицом всеми силами пытался побороть соб­ственное смущение, читая ритмически хорошо построенное стихотворение, посвящен­ное Ленину. На лицах Берзина и Нико появилось выражение удовлетворения, хотя и не без тени скрытого недоверия, оба хорошо понимали, что стоящему в стороне от революции легче писать о Ленине, нежели о коллективизации. Другой поэт начал читать стихотворение «Октябрь», но, едва дойдя до середины, запнулся и вдруг умолк. Это произошло в тот момент, когда Берзин направил на поэта взгляд василиска. Один из пировавших опрокинул стакан с вином и залил платье Наты. Кто-то уронил бу­тылку прямо на камень. «Этот пришелец, по-видимому, приносит несчастье»,— про­бормотал один из поэтов. «Он, наверное, встал не с той ноги»,— добавил другой. Бер­зин сам не знал, с какой ноги он встал, но у него и впрямь была больная нога, не сгибавшаяся в коленном суставе.

Радость общения была омрачена. Ната изменилась в лице. Она чувствовала что- то неприятное и чужое во взгляде Берзина. Тамаз мысленно бросил вызов Берзину, волнение его нарастало. Он стал нервно курить сигарету за сигаретой, что всегда было для него тревожным предзнаменованием.

Грузинский стол прежде всего требует общительности, он не выносит безучаст­ности. Оба, и Нико, и Берзин, пили вместе с другими и все-таки держались в стороне, оставаясь трезвыми. Нико понимал, что и ему надо сказать несколько слов для при­личия. Улыбаясь, он начал готовить тост и заметил, что было бы, мол, хорошо, если революция нашла бы достойное отражение в поэтических образах. Берзин тоже заго­ворил— кратко, сдержанно, сурово. В его словах не было ни малейшего тепла, а лишь твердость. «Одно меня поражает,— сказал он,— мне кажется, будто революция еще не обрела родину на этой земле».

Наступила гнетущая пауза.

«Само собой разумеется, не обрела,— ответил ему один молодой грузин,— по этой земле, на которой мы сейчас пируем, три столетия тому назад пронесся на ог­ненных конях грузинский полководец Гиорги Саакадзе. По его следам революции едва ли удастся пустить корни».

Молодой человек хотел еще что-то добавить, но вдруг умолк, встретив взгляд Тамаза. Хотя он и был навеселе, однако почувствовал, что зашел слишком далеко. Свой ответ он, словно перчатку, бросил говорившему по-русски Берзину. Берзин же оставался холодным, точно нож гильотины. Тонкий, чуть заметный гнев блеснул на стали ножа. Он на миг улыбнулся, но улыбка тут же застыла, исказив его лицо.

За столом воцарилось глубокое молчание. Молодого человека звали Леван, от роду около 25 лет. У него было типичное для грузина лицо. Никакой профессией он не владел, да и не нуждался в ней. Радость жизни течет, как вода, как волна под лу­чами солнца. Леван и был такой живой волной. К чему гимн солнцу, если живешь в самом его сердце? Он не писал стихов. Для чего утруждать себя науками, если стоишь на краю отвесной скалы, видишь горного козла, в которого нацелена твоя стрела? У Левана не было особых склонностей к учебе. Он просто жил и радовался жизни. Был представителем элиты, прекрасной человеческой породы. Тысячелетия длился отбор. Леван иногда ифал в кино, великолепно изображая персонажи из фео­дальной эпохи. Именно на съемках он познакомился и подружился с Тамазом. Теперь Леван сидел за столом с вызывающим видом.

Чтобы сгладить общую неловкость, одна часть сотрапезников затянула песню, но смущение сказывалось и в пении. Вдруг один из пирующих встал и сказал: «Кони Саакадзе — это несравненный образ феодальной эпохи. Я полагаю, что нам лишь так следует понимать слова нашего друга. На грузинской земле и по сей день живет этот дух, и само собой разумеется, что пахать плугом революции на этой земле гораздо труднее, чем в каком-нибудь другом месте Советской страны».

Оратор ловко изменил смысл слов, сказанных до этого Леваном. Однако все восприняли это скорей как оправдание, нежели объяснение. Брегадзе снова помрачнел

И тут произошло следующее: Леван высоко подбросил яблоко в воздух и вы­стрелил из пистолета. Яблоко было прострелено в самой середине. Брегадзе наморщил лоб — мысленно он представил себе вместо яблока что-то другое. Атмосфера все еще была гнетущей, и лишь благодаря особому обаянию, исходившему от Левана, люди немного повеселели. Леван так уверенно попал в подброшенное яблоко и вел себя так непринужденно и весело, что увлек за собой и других. Берзину веселье было не по нутру, несмотря на то, что ему все же что-то импонировало в молодом человеке, он даже досадовал на себя за это. Вдруг он взглянул на Тамаза, пальцы которого со сдерживаемой нервозностью рвали коробку из-под сигарет. Берзин обрадовался этой нервозности Тамаза, так как инстинктивно почувствовал в нем тонкого противника. Тамаз избегал взгляда Берзина. Слова Берзина раздражали его. И еще одно обстоя­тельство беспокоило Тамаза: время от времени Берзин украдкой бросал взгляд на Нату. Тамаз перехватывал этот немой взгляд, в котором на мгновение уловил вдруг огонь. И Ната чувствовала на себе этот взгляд василиска. Взгляд этого человека пу­гал ее, по лицу промелькнула тень. Все это не могло ускользнуть от соколиных глаз Тамаза, и гнев овладел им. Всех охватило ощущение неловкости. Хозяева дома тщет­но пытались развеселить гостей, бесцельно суетясь и снуя туда-сюда. Напрасно и Та­маз напрягал все свои силы. Наконец начался танец, но один танцор наткнулся на чурбан и упал. Все рассмеялись. Конечно, хотелось объяснить этот казус тем, что тан­цор пьян, но это было на самом деле не так. После этого кутеж возобновился, но теперь, казалось, что у самого Диониса поубавилось радости. И все же люди мало- помалу разговорились о том, о сем.

Слово «революция» прозвучало несколько раз так, как будто произносилось на­меренно. Оба коммуниста ясно ощущали эту неестественность. Брегадзе и Берзин тоже разговорились. В конце концов слово «революция» стало повторяться так часто, что Леван не выдержал и воскликнул:

— Ради всего святого, объясните мне наконец, как понимать эту революцию?

— Вам этого все равно не понять,— ответил ему Брегадзе рассерженно.

— Что? — вскричал Леван в бешенстве.

Тамаз заметил, что произошло нечто, и бросил предостерегающий взгляд на Ле­вана, однако чувство негодования охватило и его самого и он бросил вызов со своей стороны:

— Что же это, в самом деле, за революция, если ее так трудно понять?

В тоне Тамаза была ирония. Берзин почувствовал это. Теперь разговор продол­жался уже на русском языке, и Берзин тоже ринулся в атаку:

— Революцию трудно понять не революционеру.

— Согласен. Тогда объясните мне лишь одно: вы до этого изволили заметить, что в России многие писатели поняли революцию. Позвольте спросить вас, многие ли из них были революционерами?

— Гм, гм... Количество трудно назвать... Я полагаю, что их немало.

— Настоящих революционеров?

— Гм, гм... Настоящих, может быть, и немного, но...

— Хорошо, не будем об этом спорить... Я хотел бы знать вот что: не могли бы вы вспомнить какой-нибудь художественный образ, в котором какой-нибудь, москов­ский писатель или поэт пластически выразил бы идею революции?

— Таких образов столько, что просто трудно вспомнить что-нибудь конкретное.

— «Двенадцать» Александра Блока! — крикнул кто-то из поэтов.

— Я не верю в революцию, во главе которой шагает Христос,— отрезал Тамаз. Затем он снова обратился к Берзину: — Я хотел бы, чтобы вы показали мне подлин­ное, безо всяких прикрас лицо революции.

Берзин заметно смутился. Он хорошо знал современную литературу и знал, ко­нечно, немало образов, символизировавших идею революции, но как раз теперь он не мог вспомнить ни одного. Чувствовал, что этого раздраженного человека ему ни в чем не убедить, и решил изменить тактику. Сделал вид, будто проиграл спор, и задал Тамазу коварный вопрос:

— А может быть, вы сами назовете какой-нибудь образ?

Тамаз поддался на уловку и ответил, не задумываясь:

— Я знаю один эпизод, но не из литературы.

На мгновение Тамаз забыл, что он хотел заставить именно Берзина привести какой-нибудь пример из литературы, но образ революции, который теперь пришел ему на ум, захватил, опьянил его. Он чувствовал неодолимое желание непременно сейчас рассказать о нем.

— Скажите, пожалуйста, и что это за эпизод? — произнес Берзин примиритель­ным тоном. Другие присоединились к Берзину.

— Это история одной лошади,— сказал Тамаз.

— Опять лошадь,— сказал кто-то насмешливо.

— Это, наверно, потомок саакадзевского коня,—язвительно прошептал Брегадзе.

— Тихо! — потребовали все.

И Тамаз начал свой рассказ:

— В Полтавской или Воронежской губернии бушевала революция. В одной дерев­не восстали все: стар и млад, мужчины и женщины. Вооружившись дубинами, то­порами, лопатами, ружьями, они напали на усадьбу помещика, который с семьей успел скрыться. Разъяренные крестьяне ворвались в помещичий дом и начали опу­стошать его. Все, что попадалось под руку, они уничтожали. Любая вещь вызырала у них ярость. Поражало то, что лишь немногие присваивали себе какую-нибудь цен­ность; почти все были охвачены манией разрушения. Одна группа крестьян направи­лась в барскую конюшню. Они взломали запертую дверь и ворвались внутрь. Лошади перепугались. Крестьяне вывели из конюшни бедных животных. Среди них выделя­лась одна лошадь: белой масти, без единого пятнышка, стройная, нервная. Все в ней олицетворяло собой радость земли, каждый мускул словно налит солнечным светом. Ее глаза искрились. Лица крестьян помрачнели. На мгновение они застыли перед этим чудом. Кто-то из крестьян дернул лошадь за поводок. В ответ на грубый рывок лошадь встала на дыбы. Толпа молчала, затаив дыхание. Вдруг кто-то дико закричал: «Да она же породистая!» Другой повторил за ним: «Породистая!» Затем то же са­мое выкрикнул третий, за ним четвертый, пятый... И вот уже вся толпа сбивчиво заорала: «Породистая! Породистая!» В этом крике слышались ярость и ненависть; рассвирепевшая толпа рвалась вперед, не зная, куда и зачем. Руки крестьян беспре­рывно двигались, на устах застыл крик, в уголках рта пенилась слюна. Казалось, толпа ждет чего-то. Вдруг лошадь как-то странно заржала, словно ужаленная змеей, вздыбилась, рванулась и понеслась. Крестьяне побежали за ней, вне себя от бешен­ства. Лошадь чувствовала смерть, преследовавшую ее по пятам, и мчалась во весь сшор. Крестьяне подогнали ее к плетню и окружили. Лошадь уже готова была пе­рескочить через плетень, но в последний момент один из крестьян успел схватить ее под уздцы; лошадь прянула и повисла передними ногами на плетне. Она дрожала всем телом. Кто-то дико заорал: «Содрать шкуру с проклятой скотины!» «Содрать с нее шкуру!» — стали вторить другие, поддержав это требование. В конце концов вся толпа дружно заорала: «Содрать с нее шкуру!» В крике толпы сквозили страх и ненависть. В мгновение ока были выхвачены ножи, косы, серпы. Крестьяне обезумели. «Поро­дистая! Породистая!» — снова завопила толпа, завопила так пронзительно, словно боя­лась чего-то и хотела ревом подавить обуявший ее страх. С лошади живьем содрали шкуру,— закончил Тамаз, весь пылая.— Это и есть пролетарская революция.— И вдруг, будто вспомнив о чем-то, тихо добавил: — В этой лошади народ узрел символ эксплуа­тации, дал волю гневу, копившемуся столетиями. Вот это и есть кровавый образ ре­волюционной мести.— Взволнованный Тамаз умолк и сел на свое место,

— Верно! Он прав! Браво, Тамаз! — воскликнули пирующие.

Тамаз резко оборвал свою речь. В словах его пылал огонь гнева. Когда он про­износил слова: «Породистая! Содрать с нее шкуру!» — даже стал запинаться от ярости.

— Браво, Тамаз! — подбадривали его все.

Тамаз сидел с опущенной головой. Ната украдкой наблюдала за ним. Вдруг она испугалась чего-то — ей показалось, что в эту минуту и сам Тамаз способен выпить кровь из перерезанного горла, и она невольно отвернулась от него.

За столом снова воцарилось веселье. Рассказ Тамаза передавал подлинную суть революции, и это всех воодушевило. Это был образ той революции, в которой никто из пировавших не принимал участия.

Наконец гости стали прощаться.

Тамаз чувствовал себя утомленным и шел особняком. Теперь его мучило, что он с таким пылом произносил слова. Не выдавал ли его этот пыл? Недалеко от него шли Брегадзе и Берзин. Их разговор был косвенным ответом на сомнения Тамаза.

— Неплохо говорил, не правда ли? — спросил Брегадзе Берзина.

— Да, неплохо, но...

— Что?

— Нельзя было понять, то ли он был разъярен вместе с толпой, желавшей со­драть шкуру с лошади, то ли, озверев, сам был готов задушить толпу.

— Ты, конечно, веришь во второе,— улыбнулся Брегадзе.

— Да, ибо это правдоподобнее,— ответил Берзин.

Гости начали расходиться. В стороне от дороги было клеверное поле.

— Кто найдет четырехлистник? — спросил кто-то.

Все начали искать. Тамаз тоже стал искать. Долго никому не удавалось найти четырехлистник. Наконец неожиданно для всех появился Берзин с четырехлистником в руке и передал его Нате с галантным поклоном Ната была удивлена, однако взяла листок и прикрепила его себе на грудь. Тамаз видел это и прикусил губу.

Оставшись с Натой наедине, он молча снял с ее груди четырехлистник. Ната смотрела, как он один за другим обрывал лепестки и разбрасывал их. Она испугалась, но, как и Тамаз, молчала.


ЗДЕСЬ НИКТО НЕ ЗАСТРАХОВАН


Берзин руководил отделом культуры Закавказья. В круг его полномочий входил надзор за литературой, кино и театром. Везде и во всем должна была неукоснительно проводиться марксистская линия в ленинской трактовке. Эта задача была не из лег­ких. Трудность проведения этой линии усугублялась своеобразием Закавказья, мос­ковские подходы и масштабы здесь не всегда удавалось применить, тем более что и само Закавказье нельзя было рассматривать как нечто единое целое, ибо Грузия силь­но отличается от Армении, а последняя — от Азербайджана. Каждая из этих трех наций требовала к себе особого подхода, и Берзин понимал это. Осторожно, на ощупь изучал он все, что было для него внове, пытаясь осмыслить своеобразие каждого на­рода. Живой человек представлял для него нечто большее, чем какая-нибудь схема, и он всегда старался вступить в непосредственный контакт с каждым индивидуумом, с которым ему приходилось иметь дело. Этим он резко отличался от подавляющего большинства коммунистов. Пиршество в Коджори также не прошло для него бес­следно — здесь он научился понимать многое из того, что составляло природу грузи­на. Немаловажным был и тот факт, что здесь он познакомился с Натой, заметно сму­тившей его дух.

В материалистическом кредо Берзина женщине отводилось место, определяемое физиологией. Не более. В данном же случае — Берзину пришлось констатировать не без раздражения — женщина оказалась для него нечто большим. Не проявил ли он на сей раз слабость, не угодил ли в романтическую сеть? Конечно же нет. Разве могло такое несчастье случиться с материалистом Берзиным? На его пересохших губах мелькнуло подобие улыбки. Однако эта улыбка не повторилась, когда он — уже в Тби­лиси — снова встретил Нату. Эту женщину, как показалось ему, окружала какая-то особая атмосфера, которую Берзин вдыхал, точно потревоженный зверь. Ему хотелось чаще видеть ее. Однако связь известного коммуниста с простой машинисткой могла привлечь внимание, а этого Берзину хотелось избежать. Он решил поэтому отдаться воле слепого случая. Берзин несколько раз встречал Нату в театре, когда выходил из правительственной ложи в фойе. При первой встрече он лишь поклонился ей, встре­тив же во второй раз, заговорил. Эта женщина напоминала вспугнутую птицу — взгляд Берзина пугал, подавлял ее. Ни при первой, ни при второй встрече Нате не показа­лось, что Берзин был хоть сколько-нибудь смущен. Третья встреча уже длилась чет­верть часа. Это насторожило ее. Волей-неволей они заговорили о его новой книге. Берзин спросил ее:

— Вы читали мою книгу?

— Еще нет.

— Может быть, у вас нет ее?

— У меня нет вашей книги.

— Тогда позвольте презентовать вам ее.

— Я была бы вам очень благодарна.

— Когда я смогу занести ее вам?

Ната оторопела от неожиданности.

— Пожалуйста не беспокойтесь! — ответила она, смутившись.

— Я нисколько не беспокоюсь

Ната была застигнута врасплох Отказываться было поздно.

— Если это вас устраивает, послезавтра вечером,— сказала она неохотно.

— Прекрасно! — ответил Берзин и записал ее адрес.

Эти два предшествовавших визиту Берзина дня Ната чувствовала себя подавлен­ной, как никогда. Она не могла понять, почему не отказала ему во встрече. Неужели этот каменный человек обладал такой силой? Ната была женщиной, что называется, не первой молодости: 27 лет, вдова. Ей уже многое довелось пережить, но еще ни разу не приходилось встречаться с такой неодолимой силой. Сила Тамаза смягчалась его душевным теплом, от силы же Берзина веяло холодом. Ната досадовала на себя. Хорошо еще, что Тамаза не было сейчас в Тбилиси. Он был командирован в Москву с киносценариями. Разлука придала ей мужества. Что-то ободрило Нату: история с листком клевера. Почему Тамаз отобрал тогда у нее четырехлистник, разорвал и раз­веял его? Как могло это произойти с Тамазом, с сильным, уверенным в себе мужчи­ной? Может, он ревновал ее? Тогда это неприятно задело Нату. Теперь же она не­произвольно разжигала в себе это чувство.

В назначенный вечер появился Берзин и передал Нате свою книгу. Она накрыла для гостя скромный стол: подала чай и немного фруктов. Берзин небрежно опустился в кресло, как будто до этого бывал здесь не раз, однако до фамильярности не доходил. Разговор не получался, так как Ната не могла избавиться от скованности. Берзин ку­рил одну сигарету за другой, исподволь направляя разговор на отдельные эпизоды из гражданской войны. Говорил отрывистыми фразами. Ната внимательно слушала его. После нескольких эпизодов он незаметно перешел к истории с бронепоездом, про­звучавшей как фрагмент из настоящего эпоса.

Этот бронепоезд, казалось, имел отношение к тому пломбированному вагону, который когда-то пересек Германию, чтобы разжечь в России пожар революции. Тот пломбированный вагон был заряжен мозгом революции: он вез Ленина и его сорат­ников. Бронепоезд же был начинен революционной энергией. В то время линия фрон­та протянулась на восемь тысяч километров. Армия была отрезана от Москвы — серд­ца революции, биение которого непременно должно было доходить до фронтов. Это биение надо было передать армии, как материальную силу, и проводником этой силы стал тот фантастический бронепоезд. Он воодушевлял, вселял волю к победе и нес в себе пламенную страсть и дыхание революции. Уже лишь одно его появление рож­дало надежду и веру в победу. В этом бронепоезде помещались: секретариат, теле­граф, типография, радио, электростанция, библиотека и баня. В нем также был гараж для автомобилей и танков. Куда не добирался бронепоезд, направлялись на стокило­метровое расстояние автомобили и танки. Связь с Москвой не прерывалась ни на секунду ни ночью, ни днем. Вся сила Москвы сконцентрировалась в этом бронепоез­де, и сила эта мстила врагу беспощадно. В пути выходила газета. Была сооружена антенна, и в беспредельных русских степях принимались сообщения радиостанций Эйфеля и Науэна. Бронепоезд крепил боевой дух армии. Когда та или иная армейская часть попадала в затруднительное положение, Троцкий — он сопровождал бронепоезд — созывал совещание, в котором принимали участие весь командный состав, красно­гвардейцы, местные коммунисты, а также члены профсоюза. В напряженной работе люди загорались друг другом. Результаты такой работы были поразительны, не одной армейской части оказывалась, таким образом, основательная помощь. Сапоги, фуфайки, оружие, табак, белье, спички — всем этим бронепоезд снабжал армию, чтобы пожар революции не погас, ибо нередко одна-единственная искорка в состоянии спасти ко­стер от затухания. Если какому-нибудь полку требовалось подкрепление, то туда посылали рабочих и беззаветно преданных делу революции коммунистов и полк сно­ва обретал свою ударную силу. В бронепоезде постоянно находились 200—300 испы­танных бойцов. Это был тот резерв, который нередко решал судьбу самых тяжелых сражений. Иногда бронепоезд помогал в пополнении поредевших рядов армии за счет местных крестьян, партизан и пленных. Самара, Челябинск, Вятка, Петроград, Бала­шов, Смоленск и снова Самара, Челябинск, Ростов, Новочеркасск, Киев, Житомир — всюду в решающий момент появлялся этот коллективный герой. Бронепоезд совершил тридцать шесть рейсов, пройдя десятки тысяч километров. Из Киева или Вятки, из Сибири или из Крыма — отовсюду раздавались призывы о помощи, и бронепоезд всегда отзывался на призью.

Ната с напряженным вниманием слушала рассказ Берзина. Она была русская по матери, и ей нетрудно было представить себе необозримые русские степи. Через эти степи мчался тот легендарный бронепоезд, о котором рассказывал Берзин. Он не обладал особым красноречием, но слова его убеждали. Часто делал паузы. Перед глазами Наты раскрывалась картина беспримерной войны, в которой брат уби­вал брата. Пафос, с которым повествовалось о бронепоезде, увлек ее, и война пред­ставилась теперь как нечто неизбежное. Более того, ей даже показалось, что справедливость была на стороне бронепоезда, такая сила исходила от слов Берзина. Твердость, хладнокровие, непоколебимость, неумолимость — все это было в его рассказе. Он сообщил о многих эпизодах из жизни бронепоезда, и везде всплывала демоническая тень Троцкого, хотя Берзин старался осторожно упоминать о нем. Ната видела в Бер­зине несокрушимую веру и в то же время жестокую волю. Не был ли и он сам участником рейдов этого бронепоезда, подумала она. Эта догадка оказалась верной: в конце рассказа Берзин осторожно, как бы между прочим намекнул на то, что он был пассажиром и бойцом этого бронепоезда. Ната испугалась, когда услышала это. Она посмотрела ему в глаза и ясно увидела бронепоезд, людей в нем, спокойных, суровых, решительных. Ужас овладел ею. Наблюдая за этим человеком, она заме­тила в нем лишь две черты: порыв и волю; первый сродни зверю, второй — железу; от души не осталось и следа. Ната побледнела — что-то все же влекло ее к тому, что она так ненавидела. Берзин заметил, что произвел впечатление. Он вдруг резко встал и попрощался, немало удивив и смутив Нату.

Ната почти ежедневно получала письма от Тамаза. В каждом из них он писал о своей тоске по ней и об обиде на то, что она столь редко писала ему о себе, к тому же сообщала лишь о малозначительном, а ведь Ната умела писать письма. Тамаз страдал, но ни в одном из своих писем и намеком не обнаружил сомнения в ней. Это делало Нату счастливой. Она не раз говорила Тамазу: надо быть искрен­ним до предела, чтобы суметь полностью раскрыть свои чувства в письме. Была ли Ната теперь вполне искренней? Несомненно, но встреча с Берзиным привела ее в за­мешательство. Это может произойти с самым чистым источником, подумала она. Здесь не могло быть и речи о каком-либо воспламенении, о том, что является верным признаком чувственной любви. Напротив, Берзин показался ей бесполым существом. Здесь действовала какая-то другая, неведомая ей сила. Порой ей даже казалось, что сила эта исходит не от самого Берзина. Тем опаснее представлялся ей этот мужчина. Он пленил ее своей необычностью. Ната смутно чувствовала, что за притягательной силой Берзина таится еше что-то, и она не ошиблась: Берзин когда-то работал в ГПУ в Харькове. Там он пролил много крови. Может быть, Ната чувствовала это?


ВОПЛОЩЕННАЯ ЧАСТЬ РАЗДРОБЛЕННОГО БОГА


Тамаз возвращался в Тбилиси. Он снова пересекал безбрежные, сожженные вой­ной, полные тоски степи. Тяжело и сиротливо крутились ветряные мельницы. На каждой станции вагон осаждала огромная толпа детей и взрослых, словно это было великое переселение народов. В сутолоке слышались брань и проклятия. Пришлось потесниться. Набитые съестным или одеждой мешки, нагроможденные друг на друга над головами людей, по ходу поезда падали вниз, усугубляя сумятицу и вызывая но­вые вспышки ярости. В глазах людей вместе с гневом светилась невыразимая печаль по утраченным близким, боль расставания с ними. Откуда и куда направлялись все эти люди? Никто не знал этого. Ни у кого не было уверенности в прочной, связанной С землей жизни. Гнев иссякал в пути, уступая место любопытству. Воздух тяжелел от запаха скверного табака, юфти, самогона. Людям пришлось еще больше потеснить­ся, слышались шутки, то тут, то там раздавался громкий смех. Чужие люди расста­вались друзьями. При расставании каждый ощущал биение сердца другого. Тамаз прислушивался к сердцу. Для него сердце было не только органом, оно как бы явля­лось воплощенной частицей мистически раздробленного Бога. Когда его сердце сопри­касалось с сердцем ближнего, возникало чувство трепетной радости, как будто Бог снова срастался воедино. Поэтому Тамаз любил путешествовать: в пути он всегда надеялся на новые встречи, на новые откровения сердца. Он успел побывать во мно­гих странах — в Европе, России, Персии, Турции, Туркестане,— и всюду его ожидало счастье новых встреч. Сердце раскрывалось навстречу другому сердцу, хотя и не всегда до конца, как ему казалось. Так одна половина персика легко соединяется с другой! Кто знает, быть может, именно в это мгновение на скрещении дорог оста­новился путник, сердце которого создано для твоего сердца? Так думал Тамаз, и его наполняла тоска. А может, такие сердца уже перестали биться? Сердце Тамаза содрог­нулось на миг. Не коснулась ли его смерть своим крылом?

Во время этой поездки из Тбилиси в Москву и обратно у Тамаза было несколь­ко таких встреч. Кто-то выходил на какой-нибудь станции и приносил кипяток. Если какой-то пассажир не успевал наполнить свой чайник, то находился другой, который непременно делился с ним. У третьего не было яблок, чтобы подсластить чай, ведь тогда сахар был редкостью, и вот находился добрый человек, который с радостью протягивал кружок яблока. Какой-нибудь счастливец находил у себя в мешке кусок колбасы, высохшей, подпорченной. Затем доставал из кармана нож, отрезал ломтик и с сердечной щедростью отдавал его соседу. У какой-то матери всю ночь плакал ре­бенок, не давая ей спать, и чужой человек приласкал ее дитя. Ночью люди, храпя, крепко спали, в вагонах стоял невыносимый дух. Внезапно поезд останавливался где- нибудь в пустынном месте — может, что случилось? Снаружи слышались глухие шаги машиниста и чьи-то слова, уносимые ветром. Тот, кто не спал, чувствовал, его сердце сливалось с покоем вещей. Поезд снова трогался с места.

Тамаз чувствовал: рождалась новая любовь или, вернее, крик, тоска, жажда этой любви. Сердца раскрывались навстречу друг другу, судьбы соединялись с судьбами. Каждое мгновение было наполнено неожиданностями. Это походило на ожидание рождения Бога. Иногда Тамаз думал: если бы все сердца смогли раскрыться пол­ностью, космически, тогда, быть может, излечился бы раздробленный, растерзанный Бог? При этой мысли дрожь пронизывала его тело. Лишь одно обстоятельство омра­чало Тамаза: стоило заговорить о событиях сегодняшнего дня, как эти сердца тут же закрывались, сжимаясь в неприступный комок. Казалось, будто буйвол ступил грязным копытом в чистый источник — сердце затаивалось, исчезало. В таких случаях на лицах одних появлялся страх, на других — недоверие, третьи даже отвечали от­крытой враждебностью. Уже нельзя было встретить прямой взгляд, слово притаилось, оскудело, разговор шел вокруг да около. Наблюдательный взгляд мог здесь увидеть всю шкалу человеческих проявлений: от сочувствия до отчуждения, от прямой враж­ды по отношению к Советской власти до абсолютного нейтралитета. Иногда кто-то произносил какое-нибудь совершенно бессвязное, лишнее слово, и тогда люди замол­кали и гнетущее молчание нависало над ними. Проговорившийся чувствовал свою ошибку и пытался исправить ее, но даже это делал украдкой. На одной станции Та­маз был свидетелем следующей сцены: какой-то крестьянин грыз семечки, проклиная то и дело коммунистов. В конце концов он смачно сплюнул для подкрепления своих слов. В ту же секунду ему показалось, что к нему направился какой-то работник ГПУ, и крестьянин начал нервно покашливать. Тамаз понял, крестьянин пытался сде­лать вид, будто сплюнул он не от возмущения, а отхаркивался. Тамаз горько улыб­нулся.

В купе вместе с Тамазом сидел такой человек. В нем не было ничего приме­чательного, он охотно болтал, был весел и после всякого разговора пел. На каждой станции он покупал газеты и журналы и, когда ему что-то в них казалось интерес­ным и важным, зачитывал это вслух и украдкой наблюдал за своими спутниками, же­лая узнать их мнение. Тамаз принял его было за убежденного коммуниста. «Нам предстоит преодолеть немало трудностей, надеюсь, мы справимся с ними»,— сказал он. В этой фразе слово «мы» было подчеркнуто особо. Постепенно «трудности» приняли характер непреодолимости, особенно по отношению к коллективизации. Тамаз молча слушал, отвечая то кивком головы, то звуком «гм». Так они проехали несколько стан­ций вместе. В разговоре незнакомца все чаще стали повторяться «трудности». Теперь Тамаз уже видел в нем правого уклониста. Не прошло и дня, как из его лексики совершенно исчезли слова «мы» и «нам». Его фразы теперь строились лишь из без­личных глаголов: делают, строят и так далее. Тамаз осторожно начал включаться в беседу. Незнакомец, по-видимому, объяснял это неразговорчивостью своего спутника. После Ростова сомнения перешли в открытую критику. Странно: лишь теперь они познакомились друг с другом. Тамаз понял, что его собеседник не был коммунистом. Наверное, он попутчик, подумал Тамаз. Теперь его критика стала еще острее. Когда двое других спутников вышли из купе, незнакомец шепотом сообщил Тамазу следую­щий факт: в 1920 году Советы собрали на разрушенной гражданской войной Украине 5130 ООО тонн зерна, а в 1930 году, во время возрождения сельского хозяйства, 8 766 ООО тонн. «Прогресс, прямо скажем, не ахти какой»,— резюмировал он с ирони­ей. После этого и Тамаз начал говорить о трудностях, но разговор все еще не полу­чался. Чуть погодя незнакомец стал касаться и других вопросов. Когда он узнал, что Тамаз — писатель, тут же заговорил о литературе. Он, как показалось Тамазу, до­вольно хорошо знал советскую и мировую литературу. Тамаз немного разговорился, хотя все еще не раскрывался до конца. Теперь уже его спутника начали одолевать сомнения: может, это недоверие к нему? Однако он продолжал говорить. Какие толь­ко вопросы и темы он не затронул! Говорил о литературе, кино, театре, затем снова о пятилетках, колхозах, об опасной ситуации в Маньчжурии, о сильной руке Стали­на— все это попеременно чередовалось в его разговоре. В своих высказываниях он становился все смелее. Перед самым Баку тон его стал явно контрреволюционным.

Слушателю не надо было работать в ГПУ, чтобы понять это. Вместе со смело­стью росло и его желание вовлечь Тамаза в открытый обмен мнениями. Но Тамаз был сдержанным до конца. Незнакомец явно расстроился и умолк. Когда стемнело, они легли и заснули. Было два часа ночи, когда поезд прибыл в Баку. Вдруг кто-то разбудил Тамаза:

— Товарищ Энгури!

Тамаз поднялся, протирая глаза. Перед ним стоял его спутник, одетый, готовый сойти.

— Тысячу извинений, что разбудил вас,— сказал он.

— Ничего,— ответил Тамаз.

— Мне хотелось проститься с вами.

— Хорошо, что вы разбудили меня, и мне хотелось пожать вам руку на про­щание.

— Как знать, удастся ли нам еще свидеться с вами?

— Как знать...

— Вы, как никто, тронули мою душу...

— Я безмерно рад этому.

— Да, вы тронули мою душу, и было бы просто жаль, если бы вы приняли меня за провокатора... Это отравило бы нашу встречу.

— Как могло это прийти вам в голову?

Спутник испытующе посмотрел на Тамаза, который был рад, что прощание про­исходило ночью. Он еще раз протер глаза. Неужели незнакомец и в самом деле уга­дал его мысли?

— Мир вам,— сказал спутник печально.

— Идите с богом,— ответил растроганный Тамаз.

Незнакомец вышел из вагона. Тамаз снова лег, но уже не мог заснуть. Что же случилось? Казалось бы, маленький, незначительный эпизод, и все же Тамаз почув­ствовал острую боль в сердце. Целых два дня этот человек был его спутником, может быть, даже единомышленником. Почему же их сердца не раскрылись друг другу? Почему воздух, которым они дышали, был пропитан недоверием? Почему между ни­ми встала непреодолимая стена? Сердце было полно горечи: воплощенная частица раздробленного Бога, замкнутая в скорлупе, осталась в ней в одиночестве. Он чувство­вал себя подавленным. Теперь уже невозможно было соприкоснуться с Богом в дру­гом человеке. Какая то тяжесть давила на сердце. Снаружи было пустынно и ветрено. Вдруг Тамазу пришла в голову мысль: неужели даже это прощание могло быть ло­вушкой?

Всю ночь его терзало сомнение Бог даст, и они встретятся снова. Тогда они мно­гое поведают друг другу, не таясь. А пока между ними оставалась преграда. Что поможет преодолеть ее? Только чудо, чудо души. Но чья душа в наше время способ­на на чудо? Тамаз еще больше опечалился. Теперь он укорял себя. Если бы не был так осторожен, то эта встреча, может быть, завершилась бы божественным откро­вением. О, эта осторожность, этот страх души, этот первородный недуг жизни! Это не что иное, как трусость, измена самой жизни! Тамаз почувствовал одиночество. Тот спутник был теперь далеко, и он тоже был одиноким, покинутым. «Где ты, Бог? — воззвал Тамаз всей душой, забыв, что Бог пребывает всюду, там, где открыто сердце, готовое принести себя в жертву, словно жертвенное животное.— Где ты, Бог?» Вдруг Т«маз услышал смех. Он испуганно оглянулся. Все спали. Может, кто-то рассмеялся во сне? Эта мысль немного успокоила его.


КОГДА ПРОЛИВАЕТСЯ КРОВЬ


Чувство подавленности не оставляло Тамаза. Словно болезнь, множеством кор­ней разрасталась в его душе тоска. К тому, что он пережил в пути, прибавилась еще одна боль, когда он увидел на столе у Наты новую книгу Берзина «Советский театр». Нечто похожее на укус змеи почувствовал он, когда прочел имя автора. Медленно взял в руки книгу, полистал ее. Увидев посвящение, он побледнел. Тамаз стоял мол­ча, прислонившись к столу. Ната заметила, что он прикусил губу. Почувствовала, что он подавлял в себе сильное волнение. Она ждала, сейчас он спросит ее об этой книге, но Тамаз молчал. Они начали говорить о чем-то другом. Тамаз старался не замечать книгу. Ната чувствовала сердце Тамаза, его вспыхнувшую после долгой разлуки ра­дость. Однако заметила и то, что к этой радости примешалась капля яда. Теперь Ната жалела, что не избежала встречи с Берзиным. Если бы та встреча не состоялась, то теперь не было бы и этой книги на столе, и этой грусти на лице возлюбленного. Ната подошла к Тамазу и, как бы желая смахнуть с его лица грусть, тихо провела рукой по высокому лбу. Тамаз поцеловал ей руку. Она ответила на его ласку дол­гим, упоительным взглядом. На мгновение он забыл свою боль в упоении счастьем, но и теперь ни словом не обмолвился о книге. Вдруг он вспомнил о том, что смутно почувствовал во время командировки. Тон ее писем был иной. Это отнюдь не было переменой чувств — он в этом совершенно уверен; и все же он чувствовал, что возлюбленной коснулось что-то новое, чужое...

Тамаз страдал. В подобном душевном состоянии он обычно уходил на природу, подальше от городской сутолоки и тесноты. Там он пытался хотя бы на некоторое время освободиться от гнетущих впечатлений города, где ему виделись лишь маски да личины. Такая попытка, как правило, увенчивалась успехом. Сегодня же ему казалось, что он даже утратил элементарную способность двигаться, поэтому долго неподвиж­но лежал на тахте. Писать он не мог. Тогда взял книгу, но только на двадцатой стра­нице заметил, что слишком рассеян, чтобы читать. Он отложил книгу. Жизнь каза­лась горькой и пошлой. Жизнь он представил себе как медленное умирание, разло­жение и окостенение.

Вдруг он услышал стук в дверь, встал и открыл дверь. Вошел Петров. Тамаз познакомился с ним в Париже, еще до войны. Петров принадлежал к левому крылу партии эсеров. С его типично русского, мягкого и благообразного лица глядели на­смешливые монгольские глаза. Мягкая походка, кротость, предупредительность, не схо­дившая с лица улыбка и нежно гладящие руки — в этом был весь Петров. Лишь крайне редко на его лице мелькало нечто похожее на гнев или отчуждение. Два дня тому назад Тамаз случайно встретил его на улице и не узнал, так он изменился. Петров же сразу узнал Тамаза, он работал в Москве, в Комиссариате внешней торгов­ли и был, как он сообщил, командирован в Тбилиси с особым поручением. Тамаз обрадовался этой встрече, хотя инстинктивно чувствовал какую-то опасность, исхо­дившую от Петрова. Однако разумом иначе истолковал это чувство: если люди не виделись восемнадцать лет, то их прежние отношения претерпевают изменение. Каж­дый ожидает увидеть в другом прежнюю открытость и замечает, что ее уже нет, К этому выводу пришли оба. Но Петров уже свыкся с этим и не придал перемене никакого значения. В Париже Петров слыл за просвещенного человека. В разговоре с Тамазом он доказал, что и теперь ни в чем не отставал от европейской культуры. Весь день они провели вместе. Беседа с ним была для Тамаза интеллектуальной от­радой, хотя он не мог до конца побороть в себе определенную неприязнь к этому человеку. Петров интересовался многими проблемами, но непременно в связи с ре­волюцией. Тамаз думал о своем переживании в Баку и был поэтому откровеннее с Петровым, не отрицал необходимость революции, напротив, считал, что для преоб­разования современного мира она неизбежна. Однако тот факт, что он ее не отрицал, не означал еще, что он соглашался с ней. Во всяком случае сторонником ее он не был. Просто старался не выносить ей окончательного приговора, тонко направляя раз­говор в другую сторону. Эта сдержанность не должна была показаться Петрову на­игранной, и поэтому Тамаз пошел на следующую уловку: притворился наивным, как будто не понимал вопросов, поднятых Петровым, однако тот почувствовал это, но не мог понять, в чем эта уловка заключалась. Между ними завязался тайный поеди­нок. Сегодня он был продолжен.

Чего только не знал Петров! Рудольфа Штайнера и его школу, Фрейда и весь Психоанализ, Юнга, Леопольда Циглера, Германа Кайзерлинга, взгляды Мартина Бубе­ра и Оскара Гольдберга на иудаизм, воскресение Бахофена Людвигом Клагесом, Лео Фробениуса и его открытие атлантической культуры в племенах Африки, психологию расы, оккультизм, Андре Жида, Поля Валери, Ортегу-и-Гасета, Унамуно — все это и еще многое другое знал Петров, и обо всем этом он рассуждал. Тамаз внимательно слушал его: после начала мировой войны ему редко приходилось слышать от своих европейских друзей о новейших значительных философских или литературных явле­ниях. «Если хотите, могу предложить вам разные книги»,— сказал Петров.

Лицо Тамаза выразило внезапное удивление. Петров сразу же понял это: для чего могли понадобиться книги тому, кто лишь на короткое время командирован в Тбилиси? Петров объяснил это так:

— Вы ведь знаете, что из Москвы до Тбилиси почти трое суток езды, так же как и отсюда до Москвы. Надо же как-то скоротать время. Поэтому я и беру с собой книги. Зарубежные издания я получаю через Комиссариат внешторга. Я проглатываю от четырех до пяти книг в пути. Путешествуя, читаешь книгу как-то по-особому, она кажется намного интереснее, чем в обычных условиях.

Они долго говорили. Вдруг Петров вспомнил последнюю книгу Фробениуса «Уче­ние о судьбе в свете эволюции культуры».

— Это не марксистская книга,— сказал Петров, улыбаясь,— но весьма интерес­ная. Надеюсь, она вам понравится. Ведь, насколько мне известно, вы любите древний Вавилон и его великие эпосы. Если я только не ошибаюсь, вы, грузины, рассматри­ваете Вавилон как свою прародину. Итак, послушайте,— Петров достал из своего ко­жаного портфеля книгу, полистал ее и стал читать: — «Смерть Таммуза и Иштар есть смерть самой природы. Так как мы, по-видимому, имеем здесь дело с древнейшим преданием, то нам следует учесть, что его главный герой — это страна, в которой смерть и воскрешение считаются явлениями, исполненными глубочайшего смысла. Это невозможно проследить в тропических или субтропических странах. Это предание, вероятно, зародилось на Севере (согласно анализу, сделанному на основании резуль­татов исследования черепков, найденных на берегу Каспийского моря)».

Петров с улыбкой взглянул на Тамаза и спросил:

— Итак, что вы на это скажете?

Кровь прилила к голове Тамаза, когда он услышал, что предание это зароди­лось на берегу Каспийского моря. Вавилонские мифы были для Тамаза высшим от­кровением в поэзии, и как был бы он рад, если бы гипотеза Фробениуса подтверди­лась. Петров заметил радость Тамаза и сам тоже обрадовался. Противник уже попал­ся в его сети. Тамаз по-настоящему оживился.

— Кто знает, может быть, предположение Фробениуса подтвердится. Ведь он предполагает, что миф об Иштар и Таммузе возник в Азербайджане, то есть на ро­дине мифа о Зороастре. Этот миф явно связан с мифом о Зороастре — об этом сви­детельствуют его пламенное дыхание и неистовость. Возможно, он имеет отношение и к Грузии: в Эрети — древней области Грузии — господствовал культ луны. Следы этого культа еще сегодня прослеживаются в Грузии, ритуал которого позволяет го­ворить о его родственности мифу об Иштар и Таммузе.

— Возможно ли это? — воскликнул обрадованный Петров. Он вникал не только в слова Тамаза, но и в то, что было за ними. Это надо было осторожно нащупать. За преувеличенной веселостью он хотел скрыть свое истинное намерение.

Петров уже предвкушал свою победу.

Разговор продолжался, теперь Петров заговорил о книге Кайзерлинга «Южно­американские медитации», уделяя особое внимание главе, в которой образ жизни Южной Америки объясняется идеей «Гага». Много из того, что говорилось здесь о земле, не было чуждо Тамазу, ибо на Кавказе, в частности, в Грузии, элемент Земли играет первостепенную роль. Теперь разговор протекал легко и свободно.

Вдруг Петров как бы между прочим заговорил о Мексике:

— Человеческая жертва! Есть ли что-нибудь более таинственное на свете? Здесь человек питает бога своей кровью. Помните Авраама? Точно так же в Мексике из­бранного ведут в храм для жертвоприношения.

Петров намеренно сделал паузу. Тамаз почувствовал, что Петров собирается со­общить ему что-то жуткое, и как бы приготовился к опасности. Собеседник про­должал:

— Избранного юношу кладут на широкий камень и раздевают. Затем подходит великий жрец с острым каменным ножом в руке. Юношу крепко держат. Жрец мед­ленно наклоняется к нему и вдруг молниеносно вспарывает юную грудь и вырывает кровоточащее сердце. Вокруг царит молчание. Народ застыл в ожидании чуда. Жрец высоко поднимает еще трепещущее сердце и подставляет его солнцу, словно желая сказать светилу: сие есть частица твоя! Сердце есть солнце, и солнце есть сердце. Капли крови сочатся из сердца и сливаются с лучами солнца. Обескровленное сердце наполняется солнцем. Затем жрец обращается к народу и показывает ему сердце. Экстаз охватывает народ, священное безумие наполняет сердца людей.

Петров упивался собственными словами. Тамазу ритуал этот был известен, од­нако он потряс его снова. Он был настолько возбужден, что уже не замечал в пафосе Петрова никакого притворства. Петров помолчал немного.

— Что вы думаете об этом ритуале? — спросил он Тамаза взволнованно.

— В крови есть что-то таинственное,— ответил Тамаз,— она в одно и тоже вре­мя и телесна, и невидима. Помните библейскую Нефеш? Это жизненная сила, пла­стический элемент Бога.

— Я полагаю, что мексиканцы возвращают кровь тому, кто одарил их ею, то есть жизнью, чтобы сохранить мистическую связь между Богом и народом,— добавил Петров.

— Именно так,— ответил Тамаз,— сотворенное Богом должно стать Богом, долж­но вернуться в лоно Бога Бог нуждается в крови, без крови Божественное иссякает.

— Понимаю...— сказал Петров.— Следующий миф похож на предыдущий. На берегу Кокита заклали жертвенных животных. Собрались тени умерших, чтобы пить пролитую жертвенную кровь и на несколько мгновений насладиться чувственной пол­нотой плоти.

— Да, это именно так,— подтвердил Тамаз.

— Итак, боги жаждут крови? — спросил Петров, искушая Тамаза.

— Поскольку человек жаждет Бога,— скромно ответил Тамаз.

— Ага,— вздохнул Петров с таким выражением лица, словно услышал что-то неожиданное.

— Лишь кровь связывает человека с Богом,— продолжал Тамаз, все больше воодушевляясь.— Крепок мексиканский народ: он питает Бога своей кровью, снова обретая божественную силу через пожертвованную кровь.

— Несомненно... Каким сильным, наверное, был тот жрец, который распорол юную грудь и достал из нее кровоточащее сердце,— таинственно прошептал Петров.

Тамаз опешил. Внезапное молчание наступило между ними.

Затем Петров произнес еще таинственнее:

— Он, по-видимому, обладал страшной оккультной силой, этот жрец.

Тамаз вздрогнул, это отрезвило его.

Все невыносимее становилось молчание.

— Работник ГПУ ведь тоже должен обладать такой силой,— неожиданно сказал Петров.

Тамаз ощутил шипение змеи.

— Как? — вырвалось у него.

— Работник ГПУ тоже проливает кровь, да еще как! — улыбнулся Петров.

— Но он не нуждается в Боге.

— А Бог не нуждается в нем, не так ли?

— Именно так.

— Здесь мы, видно, имеем дело с другой силой.

— Это непостижимо... Кровь принадлежит лишь Богу.

— И лишь он нуждается в ней, так?

— Да.

— Нет, и тот другой нуждаются в ней.

— Кто?

— Дьявол... Ха, ха, ха! — демонически рассмеялся Петров.

Тамазу стало не по себе. Петров сидел перед ним, точно пылающий призрак. В его беспокойных глазах сверкнула злая искра. Он продолжал говорить, но уже как-то без уверенности. Говорил по-прежнему с воодушевлением, но наблюдательный человек мог заметить, воодушевление это было напускное.

Глаза Тамаза затуманились. Теперь Петров начал рассказывать жуткие истории. Он утверждал, что некоторые работники ГПУ моют руки в крови. Он рассказал Та­мазу следующий эпизод. В наполненную кровью ванну какой-нибудь работник ГПУ велит лечь красивой женщине в юфтевых сапогах. Женщина эта обретает дар ясно­видения и начинает пророчествовать. Зачем только это придумал Петров?

Тамаз рассеянно слушал его, он не знал, говорил ли Петров правду или за его словами таилось нечто другое.

— Поверьте мне: тот, кто проливает кровь, обретает оккультную силу,— повто­рил Петров уверенным тоном.

— Лишь в том случае, если кровь эта приносится в жертву Богу! — отрезал Тамаз.

— Нет, не только в этом случае... Вспомните черную магию.

Губы Петрова тронула вызывающая улыбка. Из его суетливых глаз вылетело что-то, похожее на осу и ужалило Тамаза. Ему вдруг все стало ясно, и он промолчал. Молчание его Петров не мог истолковать ни как согласие, ни как отрицание его точ­ки зрения. Казалось, что Тамаз просто задумался над словами собеседника. На самом же деле он думал о том, чтобы гость поскорее покинул его.

Петров попытался вырвать у Тамаза еще какое-нибудь признание, но тщетно — Тамаз молчал, погруженный в себя. Вдруг Петров резко встал и ушел.

Тамаз погрузился в раздумье. Дверь медленно отворилась и голова-тыква пока­залась еще раз.

— Простите, пожалуйста! — начал Петров.— Чуть было не забыл, мне нужно знать, что означает грузинское слово «джуга».

Он стоял в дверях и улыбался. Тамаз смутился: что мог значить этот внезап­ный вопрос? Петров почувствовал смущение Тамаза и, льстиво улыбаясь, добавил:

— Вы удивлены?.. Настоящая грузинская фамилия Сталина ведь Джугашвили. «Швили», насколько мне известно, переводится как «сын» или «дочь», а что означает «джуга», не смог объяснить ни один грузин...

— Это древнегрузинское слово. Оно означает «накипь железа», другими слова­ми. то, что другие народы называют шлаком,— ответил Тамаз, окончательно сму­тившись.

— Накипь железа...— сказал Петров, улыбаясь.— Было бы вернее, если бы слово «джуга» означало «сталь». А впрочем, можно ведь довериться и накипи железа, не так ли? — Петров не переставал улыбаться.

Тамаз вдруг насквозь увидел этого человека, уловил в его улыбке вызов, на­смешку и даже угрозу. Ему хотелось схватить этого демона и вышвырнуть его из комнаты, но он сдержался. Петров простился еще раз и, торопливо семеня, вышел из комнаты.

Долго стоял Тамаз, не шевелясь. С какой целью задал Петров ему этот вопрос о «джуте»? Вдруг его осенило. Неужели этот искуситель докопался до тайны Тамаза? Страх охватил Тамаза. Но каким образом он это узнал, спрашивал себя с беспокой­ством. Как бы припоминая что-то, Тамаз решительно вышел из дому и направился к Левану.


КАК ТРОЦКИЙ ЗАКРЫЛ ЗА СОБОЙ ДВЕРЬ


Берзин шел на заседание Закавказского комитета. Он ненавидел всякие заседания. Любой вопрос можно ведь решать без них, и даже лучше и быстрее, думал он. За­седания лишь портят кровь В этом он видел великое несчастье советского строя. Он мог бы сегодня и не пойти туда, ибо на повестке дня не было ни одного вопроса, касавшегося его отдела, но он договорился о встрече с одним работником ГПУ. Засе­дание было назначено на четыре часа пополудни. Берзин вошел в зал с опозданием на 20 минут.

Несколько членов Комитета уже были на месте. Это были грузины, русские, ар­мяне. азербайджанцы, евреи Они без конца пили чай, курили, наполняя пепельницы окурками, уплотняя воздух табачным дымом. Было довольно весело, то и дело разда­вался смех. Национальная дифференциация людей не имела здесь никакого смысла, так как никто из них не был внутренне связан со своим народом. Они являли собой совершенно иной тип человека. У одного из них глаза настолько далеко отстояли друг от друга, что он мог бы разглядывать своего соседа со стороны, как курица, На большом вздутом лице другого сидели маленькие сверлящие глаза носорога. У третьего был фосфоресцирующий взгляд гнилушки. В одной группе можно было уви­деть голодную пасть бешеного волка, подстерегающего добычу. Он умел даже двигать ушами Еще некто, сидевший тут же, время от времени скалил свои кабаньи клыки. Долговязый верзила, стоявший в углу, ржал, как лошадь. За одним столом сидел чер­ный, как смола, человек с искусственными зубами, похожий на чахоточную обезьяну. Длинными острыми пальцами он суетливо рылся в бумагах и делал это так, как обезьяна ищет блох. Каждый из этих людей знал слабые стороны и тайные мысли другого, но не подавал виду, загадочно улыбаясь. У всех были портфели, полные нужных и ненужных бумаг. Они весело разговаривали, много смеялись и живо спо­рили. Сталин был здесь представлен не только портретом, но и как бы присутство­вал невидимой зародышевой клеткой этого люда. В ожидании опаздывавших членов все коротали время, рассказывая друг другу анекдоты, по части которых один из ра­ботников ГПУ был большим мастером. Известно, что Дзержинский увлекался эпиче­ской поэзией, Менжинский, его преемник, предпочитал лирику, а этот променял поэ­зию на анекдоты. «Ах, как же было в том анекдоте? Кому лучше всех живется в Советской стране? — спросил он и тут же ответил: — Горькому в Сорренто». Громовой смех. За этим анекдотом последовали другие, еще более пикантные. Опаздывавшие товарищи все еще не появлялись. Шутки и смех не стихали.

Берзин с трудом сдерживал ярость. Он еще раз проклял эту манию заседаний. И так происходит по всей стране, подумал он. Каждый ответственный коммунист является членом многих организаций, а заседания нередко проводятся одновременно, и везде ждут опаздывающих членов. Неужели и в самом деле невозможно все это предусмотреть, спрашивал он себя. Однако здесь возникало одно непреодолимое пре­пятствие: государственные и партийные организации чаще всего работали безо всякой подготовки, полностью отвечая требованиям лихорадочной деятельности нового вре­мени и нового образа жизни. Берзин сидел, стиснув зубы, не говоря ни слова. Анек­доты пошли по кругу. Через каждые десять минут подавали чай. Все пепельницы были переполнены пеплом и наполовину недокуренными сигаретами, дым над голова­ми людей сгущался. Здесь был и Нико Брегадзе. Он поминутно взглядывал на Берзина, которого с трудом выносил. Берзин был когда-то троцкистом и, может быть, втайне оставался им до сих пор, так, по крайней мере, казалось Брегадзе. Половина членов Комитета все еще отсутствовала. Вдруг Брегадзе крикнул Ирумяну: «Ну-ка расскажи, как Троцкий закрыл за собой дверь!»

Все члены Комитета навострили уши. Ирумян не был мастером по части анек­дотов, он просто любил юмор. Коммунистом стал лишь в конце 1920 года, а до этого состоял в партии эсеров. Его здесь не признавали за своего, но ценили его интеллект, энергию и опыт. Он, по-видимому, принял коммунизм лишь по той причине, что его стране — Армении — в то время угрожали турки, и он считал, что лишь Советы могли спасти ее. С тех пор он в душе почти не изменился: оставался либералом и произво­дил впечатление скорее специалиста, чем партийного работника. Всем был знаком его несравненный юмор, с каким он рассказывал разные истории. Когда его коллеги ус­лышали имя Троцкого, все наперебой стали просить рассказать эту историю, которую многие просто не знали.

Загрузка...