Берзин сидел молча. Угрюмость не сходила с его лица. Ирумян улыбнулся свои­ми большими влажными глазами и начал: «Это случилось в 1923 году». Власть в стране сосредоточилась в руках триумвирата: Сталина, Каменева и Зиновьева. Ленин был болен, Троцкий стоял в стороне. Он руководил Реввоенсоветом. Тень Бонапарта не давала ему покоя, а после того, как Ленин слег, его положение становилось шатким. Триумвират принял решение послать несколько членов ЦК в Реввоенсовет, среди них, разумеется, и Сталина («разумеется» было произнесено так, что ни у кого из присутствующих не возникло сомнения, что автором этого плана был Сталин). В фев­рале состоялся Пленум ЦК. Вопрос о Реввоенсовете был затронут на нем с предель­ной осторожностью. Сталин сидел молча (при упоминании его имени улыбка появи­лась на лицах слушателей). Троцкий сразу же почувствовал, что речь шла об ограни­чении его компетенции. Он разгорячился, потерял самообладание. Предложение по­слать членов ЦК в Реввоенсовет воспринял как доказательство недоверия к себе и с присущим ему пафосом обратился к собравшимся: «Освободите меня от занимаемой должности и отправьте в Германию рядовым солдатом революции!» (Пауза. «Он, вид­но, подражал пафосу древних пророков»,— сказал член Комитета с глазами носорога. «Симуляция, скрывающаяся под личиной деланного возмущения!» — заметил другой. Всеобщее оживление.) Великий жест Троцкого не произвел желаемого эффекта, и это тем удивительнее, ибо речь его, как всегда, была впечатляющей, пламенной.

На большинство членов пленума речь Троцкого, однако, сильно подействовала. Вдруг встал Зиновьев иг то ли подражая, то ли из хитрости («И то, и другое!»—вы­крикнул обладатель кабаньих клыков), чтобы Троцкий не заподозрил его в участии в заговоре, воскликнул: «Тогда отправьте и меня в Германию!» Если слово Троцкого пылало огнем, то слово женственного Зиновьева было мягким, как спелая слива. Пафос

Троцкого был обращен в фарс. После этого встал Сталин и сказал с видом огорчения: «Разве ЦК может себе позволить рисковать жизнью двух таких выдающихся чле­нов?» (Сдержанный смех.) Однако Троцкий не успокаивался и настаивал на своем. За­тем встал делегат из Ленинграда Комаров и резко сказал: «Почему товарищ Троцкий придает этому такое большое значение? А вы, уважаемые руководители, совершенно напрасно волнуетесь из-за такого пустяка!» Этого Троцкий не ожидал. Дело, значит, дошло до того, что вопрос, поставленный Троцким, представляется какому-то Комарову пустяком. Он в бешенстве вскочил и закричал, чтобы его, мол, исключили из числа действующих лиц этого спектакля, и ринулся, вне себя, к двери. (Пауза.) Вы ведь знаете, что у Троцкого особое пристрастие к дверям. (Слушатели недоумевают.) Вы, наверное, помните, как он с театральным пафосом крикнул в адрес капиталистиче­ского мира, когда над Советской страной в 1919 году нависла смертельная угроза? («Да, конечно!»—ответил обезьяноподобный.) «Мы уйдем! Но перед тем, как уйти, мы так хлопнем дверью, что мир сотрясется!» Может быть, он думал о той своей фразе, направляясь теперь к двери? (Смех.) Троцкий, заметно сконфуженный, покинул пленум, ведь он в то время еще был великим революционером. В зале пленума насту­пило гнетущее молчание. Это был исторический момент. Все ждали чего-то — возмож­но, того, что Троцкий вот-вот хлопнет дверью. Троцкий взялся за дверную ручку, вероятно, намереваясь хотя бы в малом масштабе выполнить свою угрозу, высказан­ную им в 1919 году. (Смех.) Однако он забыл, что пленум заседал в Тронном зале Кремля, дверь которого была такой же массивной, как и бывшая династия Романовых. Троцкий ухватился за дверную ручку — и что же? Дверь не поддалась. Он всем телом налег на ручку, чтобы рвануть дверь на себя, и она наконец стала медленно, вели­чественно распахиваться. Пленум смотрел на маленького, тщедушного, суетящегося че­ловека, прилагавшего нечеловеческие усилия, чтобы открыть эту неумолимую дверь. Все члены пленума подавили улыбку, и лишь один из них усмехался себе в усы. (Тут показался силуэт Сталина.) Пристыженный, покинул Троцкий Тронный зал. Все ждали, что он хлопнет дверью, но жест, предназначавшийся для истории, не получился из-за этой неподатливой двери». (Всеобщее оживление. Многие держались за животы.)

Во время этого рассказа Брегадзе украдкой наблюдал за Берзиным. Ему не тер­пелось узнать, какое впечатление произведет на того рассказ Ирумяна. Берзин не заметил испытующего взгляда Брегадзе, но он знал, что кто-то другой, невидимый, следит за ним и здесь. Был поэтому предельно осторожен. Каждое слово этого расска­за было для него каплей яда, который бы он не вынес, если бы не заметил, что Сталин также не пользовался особым уважением рассказчика. Берзин сдержался и скрыл раздражение за притворной улыбкой. Он не мог простить Троцкому, что тот, будучи еще комиссаром по военным делам, не вышвырнул Сталина из ЦК, чтобы после смерти Ленина самому встать за штурвал Советской страны. Несмотря на это, он продолжал верить в Троцкого, подлинного, великого революционера, и любая на­смешка над ним возмущала его. Однако выносил это со стоическим терпением. И на сей раз он сохранял внешнее спокойствие. Когда самообладание отказывало ему, он несколько раз переставлял свою раненую ногу, будто она у него онемела: так он разряжал свой гнев. Брегадзе восхищался его находчивостью. Когда наконец появились опоздавшие члены Комитета, он спросил перед самым началом заседания:

— Ну, как тебе понравился рассказ?

— Неплохой анекдот, если бы не был таким длинным,— холодно ответил Берзин.

На один миг Брегадзе заметил на лице Берзина вспышку гнева. Берзин сразу понял, что рассказ этот Брегадзе пришелся по душе.

Заседание проходило довольно быстро. Каждый вопрос был уже заранее обсуж­ден и согласован с соответствующими инстанциями Здесь же приходилось лишь при­нимать окончательные решения Примерно к восьми часам стало ощущаться опре­деленное беспокойство, все то и дело поглядывали на свои ручные часы. Решения по последним вопросам принимались уже почти механически. Сегодня в оперном театре шла опера «Самсон и Далила», и всем не терпелось увидеть Мухтарову в роли Далилы. Эта певица, казанская татарка, в молодости была субреткой в кафешантане. Кто-то заметил ее и сделал из нее настоящую артистку. Она обладала великолепным голосом, но еще более прекрасным телом. Ее глаза горели не меньшим огнем, чем глаза Геры у Гомера. В роли Кармен она была неподражаемой — тут ей помог врож­денный цыганский талант и вечные капризы. В роли Далилы она появлялась на сцене почти голой. Ее пластически совершенное, стройное тело дышало силой самки хищ­ного зверя. Чувственность сквозила даже в ее голосе. Она находилась в Тбили­си на гастролях, спектакли с ее участием проходили при полном аншлаге. Пресса помещала восторженные отзывы о самобытном таланте, но довольно строго порицала ее за цыганские манеры, а еще больше — за наготу. Но примечательно было и то, что ложи для руководящих работников партии и правительства никогда не пустовали. Из этих лож жадные взоры пожирали эту смелую женщину.

После окончания заседания все направились в оперный театр. Работник ГПУ, с которым Берзин условился встретиться, отвел его в сторону и дал ему какую-то книгу.

— Я не почитатель Достоевского и плохо его понимаю,— сказал он.— Книга снаб­жена примечаниями, и я прошу вас изучить их.

Это был роман Достоевского «Бесы». Берзин не пошел в театр, а поспешил до­мой.


«ДЖУГА», ИЛИ ПО СЛЕДАМ ДОСТОЕВСКОГО


Берзин листал книгу и внимательно читал сделанные на полях пометки. Те ме­ста, в которых говорилось о земле, были отчеркнуты карандашом. Хромая Лебядкина Мария Тимофеевна, полупомешанная, и в то же время мистически воспринимающая мир, рассказывает Шатову:

«...А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на по­каянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» — «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческаго».— «Так, говорит, Богородица — великая мать сыра-земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами свои­ми под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество». Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя зем­ной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и хотя бы и горя у тебя никакого не было, все равно слезы твои от одной радости побегут... Сами слезы бегут, это верно. Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с дру­гой наша Острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солн­це заходит, да такое большое, да пышное, да славное,— любишь ты на солнце смот­реть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то, от нашей горы далеко по озеру как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самаго на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь сумраку, Шатушка. И все больше о своем ребеночке плачу...»

В этом месте мелким почерком было приписано: «Со дня сотворения Земли о земле, наверно, не было сказано ничего подобного. Лишь одно это место могло бы оправдать все недостатки романа. Достоевский сознательно останавливает свой выбор на полупомешанной Лебядкиной, чтобы высказать эти мысли. Для того чтобы произ­нести эти слова, не ум нужен, здесь необходим другой орган — сердце с невредимыми корнями. И таким сердцем, сердцем ребенка, в котором пульсирует принявший на себя страдание Бог, обладает эта бедная, хромая женщина. Она чувствует землю, великую Матерь, чувствует ее неиссякаемую щедрость. Земное переходит здесь в душевное. В этом и радость, и печаль, хотя она и просветленная. Обладая лишь таким сердцем, можно коснуться Земли, если хочешь ощутить ее плодородие. Нужно быть экстатич­ным, как ребенок, чтобы приобщиться к Божественному... И что же? Уже со времен Фауста началось удушение Божественного на земле. Коллективизация земли завершит этот процесс».

Все места в романе, где говорится о связи между Богом и Землей, были под­черкнуты. Шатов говорит Степану Трофимовичу: «...А у кого нет народа, у того нет и Бога! Знайте наверно, что все те, которые перестают понимать свой народ и теря­ют с ним свои связи, тотчас же, по мере того, теряют и веру отеческую, становятся иди атеистами, или равнодушными...»

Напротив этой фразы большими буквами было написано: «Это уже произошло, да еще как!»

Или же другое место. Шатов говорит Ставрогину: «Цель всего движения народнаго, во всяком народе и во всякий период его бытия, есть единственное лишь иска­ние Бога, Бога своего, непременно собственнаго и вера в Него как в единаго истиннаго. Бог есть синтетическая личность всего народа, взятаго с начала его и до конца...»

Слова «Бог есть синтетическая личность всего народа» были подчеркнуты двумя линиями. Следующее примечание было полно иронии и печали: «Теперь же народ не только не ищет своего Бога, но и убивает его всячески, не понимая, что таким образом он лишь перерезает себе горло». Три раза были подчеркнуты слова Шатова: «Народ — это тело Божие». И тут же на полях дано примечание: «Здесь Достоевский идет впереди европейских мыслителей».

Красным карандашом были отчеркнуты следующие слова капитана Лебядкина: «Россия есть игра природы, но не ума». Автор примечаний реагирует на эту мысль следующим образом: «Я бы сказал — страна, близкая дыханию хаоса».

Степан Трофимович говорит своему сыну: «Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все, что угодно, может произойти без малейшаго отпору...». И на полях примечание: «Это предсказание уже сбылось».

И далее Степан Трофимович продолжает: «...В них всего победительнее (не­смотря на форму) эта неслыханная до сих пор смелость засматривать прямо в лицо истине. Эта способность смотреть истине прямо в лицо принадлежит одному только русскому поколению. Нет, в Европе еще не так смелы: там царство каменное, там еще есть на чем опереться. Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести. Мне нравится, что это так сме­ло и безбоязненно выражено. Нет, в Европе еще этого не поймут, а у нас именно на это-то и набросятся. Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым «правом на бесчестье» его скорей всего увлечь можно...» Владелец книги сделал здесь следующую пометку: «В са­мом деле?»

Голубым квадратом были обведены слова Ставрогина: «...подговорите четырех членов кружка укокошить пятаго, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех, пролитою кровью, как одним узлом свяжете...» На сей раз примечание было небольшим: «Вся система ГПУ являет собой ритуальное подтверждение этого метода, не так ли?»

Верховенский рассказывает Ставрогину о плане Шигалева: «У него хорошо в тетради,— у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все равны и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а, главное, равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие спо­собности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не мо­гут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изго­няют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекс­пир побивается камнями, вот Шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотиз­ма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство...» На полях можно было прочесть: «Шигалевщина уже не является планом, в принципе, она осуществлена на практике. Шпионаж — это теперь атмосферная реальность; и не исключено, что уже и небесные тела начали шпионить друг за другом... Равенство вне деспотизма немыслимо — сегодня слово «деспотизм» следует заменить словом «дикта­тура»... В одном лишь ошибается Достоевский: Цицерону не вырезывается язык, Ко­пернику не выкалываются глаза, а Шекспир не побивается камнями, но зато Цицерон должен говорить по Марксу, Копернику вменено в обязанность видеть мир материа­листически, а Шекспиру творить по-пролетарски...»

Среди действующих лиц романа Верховенский был выделен часто и особо. Каж­дая характеризующая его деталь была подчеркнута. На полях пестрели отдельные слова: то иронизирующие, то одобрительные, то выражающие восклицание. Так, на­пример, двумя красными линиями были подчеркнуты слова о Верховенском, сказан­ные Ставрогиным Шатову: «Этот Верховенский такой человечек, что может быть, нас теперь подслушивает, своим или чужим ухом, в ваших же сенях, пожалуй...»

Верховенский обращается к Дипутину: «...Вы ехидно улыбаетесь, господин Липутин? А я знаю, например, что вы четвертого дня исщипали вашу супругу, в полночь, в вашей спальне, ложась спать...» На полях было приписано: «Браво! Браво! Верхо­венский!»

Федька-каторжник, совершивший побег из каторги, рассказывает Ставрогину: «...У того коли сказано про человека: подлец, так уж кроме подлеца он про него ничего и не ведает. Али сказано — дурак, так уж кроме дурака у него тому человеку и звания нет...» Приписка: «Вот что происходит с поэтами». В другом месте Достоев­ский сам приводит слова Федьки о Верховенском: «...Петру Степановичу, я вам скажу, сударь, очинно легко жить на свете, потому что он человека сам представит себе, да с таким и живет...» Эта цитата выделена следующим примечанием: «Для об­легчения действия это даже очень удобно».

Голубым карандашом было обрамлено место, где Шигалев на собрании берет слово для доклада и с видом пророка говорит: «Господа, обращаясь к вашему вни­манию,— и, как увидите ниже, испрашивая вашей помощи в пункте первостепенной важности, я должен произнести предисловие». Вдруг Верховенский обращается к ка­кой-то студентке: «Арина Прохоровна, нет у вас ножниц?» — «Зачем вам ножниц?» — выпучила та на него глаза. «Забыл ногти обстричь, три дня собираюсь,— промолвил он, безмятежно рассматривая свои длинные и нечистые ногти...» Примечание: «Ха, ха, ха! Он химически разлагает пафос...»

Особо выделено карандашом три места в романе, где описывается встреча Вер­ховенского со своим отцом Степаном Трофимовичем. Верховенский обращается с нимг как с цирковой собачкой: он щиплет, царапает, злит, дразнит, науськивает его и вся­чески насмехается над ним. Можно подумать, что все это он делает не со злым умыслом, а что это всего лишь безобидная шутка. Когда речь заходит о матери Ставрогина, Верховенский беззастенчиво заявляет отцу: «...Ты с нею двадцать лет кокет­ничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уже совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только начала «прозирать». Я ей пря­мо растолковал, что вся эта ваша дружба — есть одно только взаимное излияние по­мой...» Отец негодует, приходит в ярость, но сын бросает ему в лицо кое-что еще похлеще: «...ты был приживальщиком, т. е. лакеем добровольным». И далее: «...Ну, брат, как я хохотал над твоими письмами к ней». И еще: «...А знаешь, старик, у вас было одно мгновение, когда она готова была бы за тебя выйти. Глупейшим ты об­разом упустил!» И он даже называет отца «шутом для потехи». В таком духе продол­жается разговор между отцом и сыном. В конце концов отец, потеряв всякое терпе­ние, кричит сыну: «...Но скажи же мне, наконец, изверг, сын ли ты мой или нет?» Верховенский тут же находит циничный ответ: «Об этом тебе лучше знать. Конечно, всякий отец склонен в этом случае к ослеплению...» «Молчи, молчи!» — весь затрясся Степан Трофимович. Но наглость сына идет еще дальше: «...а ведь я документ-то отыскал. Из любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к тому полячку. Но судя по ея характеру...» Все эти места были подчеркнуты и прокомментированы: «Наглость по отношению к матери и отцу», «Брачный союз их поруган», «Семя и лоно оскверне­ны», «Даже само рождение подвергнуто осмеянию», «Как вам нравится это обраще­ние: брат, старик? Так и кажется, что этот наглец полагает, будто доставляет этим великую радость отцу. Ни стыда, ни уважения. Ничего, кроме наглости и распущен­ности».

Исключительное внимание было уделено роковой встрече Верховенского с Ки­рилловым. Кириллова мучает Бог, вернее — идея Бога. Он не в состоянии думать о чем-нибудь другом. Он все время сидит в своей комнате и пьет чай. Самовар по­стоянно кипит у него на столе. Возможно, чай стимулирует его медитацию. Никто не знает, ест ли он вообще что-нибудь или лишь пьет чай, до умопомрачения погружаясь в раздумья о Боге. В этой его мании нет-нет да и вспыхнет искорка гения. Слова он произносит, запинаясь, мысли выражает бессвязно, борется с Богом: «...Если Бог есть, то ся воля Его, и из воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие...» Кириллов хочет уничтожить Бога, чтобы самому стать Богом. Эта воля к уничтожению кажется ему отрицанием Бога.«...Сознать, что нет Бога и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если же сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет?» Этот пример Кириллов должен подать сам... Верховенский слушает так, будто очень заинтересован, но на самом деле он уже думает совершенно иначе: Шатов вызывает подозрение; не исключено, что он выдаст заговорщиков. Поэтому его надо убрать. Было бы хо­рошо, если бы Кириллов перед самоубийством оставил записку, в которой он взял бы убийство Шатова на себя, ведь для самоубийцы это не имеет никакого значения. С демонической последовательностью он, словно яд, каплю по капле внедряет в раз­горяченный мозг Кириллова эту холодную, точно рассчитанную им мысль. Какая жуткая встреча между юродивым и дьявольски изворотливым существом! Кириллов через воздух ощущает всю пресмыкающуюся сущность Верховенского. От отвраще­ния у него даже пошли мурашки по телу. Но в конце концов, желая избавиться от него в этом приключении, он поддается и пишет записку под диктовку Верховенского. Затем начинается жуткая, метафизическая сцена. Кириллов вскакивает, хватает писто­лет и исчезает в соседней комнате. Верховенский ждет выстрела и боится, что мань­як как-нибудь по-своему осуществит свою бредовую идею и, чего доброго, отложит самоубийство Он читает записку, ждет, но выстрела нет и нет. Он теряет терпение й смотрит на часы: пожалуй, уже слишком поздно. Затем он берет зажженную свечу подходит к комнате, в которой исчез Кириллов, боясь, что свеча вот-вот догорит. Он осторожно берется за ручку двери и прислушивается. Но за дверью все тихо. Вдруг он резко распахивает дверь и освещает комнату. Раздается крик. Кто-то бросается на него. Верховенский закрывает дверь и прижимает ее плечом. Снова наступает тишина. Поставив свечу на стол, он достает из кармана пистолет и размышляет: или я появил­ся как раз в тот момент, когда он собирался нажать на курок, или же... или же он стоял и соображал, как убить меня. Так проходит несколько секунд. После этого он снова поворачивается лицом к комнате, держа в правой руке пистолет и в левой — свечу. Осторожно трогает ручку двери левой рукой. Она неожиданно издает щел­чок. Вот сейчас он выстрелит, думает Верховенский. Открывает дверь ногой и осве­щает комнату. Непостижимо — ни выстрела, ни крика. Оглядывается, вокруг никого. Верховенского охватывает ужас: неужели тот выпрыгнул в окно? Он подходит к открытому окну. Как мог он пролезть? Вдруг оборачивается и, потрясенный, видит, что напротив окна стоит шкаф и между стеной и шкафом в углу застыл Кириллов, прислонившись головой к стене, немой, страшный. Верховенский испуган, сердце его бешено колотится. Он бросается на онемевшего. И тут происходит нечто еще более страшное: человек продолжает стоять не шелохнувшись. Верховенский освещает лицо окаменевшего Кириллова и замечает, что тот, уставившись на что-то, в то же время искоса глядит на него. Тогда Верховенский решает поднести свечу к лицу Кириллова, чтобы испытать его до конца. Вдруг ему показалось, что подбородок Кириллова за­двигался и улыбка скривила его губы — неужели он что-то угадал? Верховенский конвульсивно хватает Кириллова за плечо. Кириллов кивает головой. Верховенский роняет свечу. Она падает, наступает темнота. Вдруг Верховенский чувствует укус в палец левой руки; рукояткой пистолета он ударяет Кириллова по голове, освобождает свою руку и бросается вон из комнаты. За собой он слышит крик: «Сейчас! Сейчас! Сейчас! Сейчас!..» Верховенский бежит, не оглядываясь, и вдруг слышит за собой выстрел. Он останавливается и ищет спички. Найдя их, зажигает свечу и подходит к комнате со стороны окна. На полу лежит мертвый Кириллов. Верховенский вни­мательно осматривает комнату и еще раз пробегает глазами лежащую на столе за­писку Ухмыльнувшись, осторожно крадется из комнаты.

Вся эта сцена испещрена пометками: «Дьявол!», «Изверг!», «Чудовище!».

В примечаниях, касавшихся Верховенского, неоднократно упоминалось имя Джуга.

Еще одно место было выделено и помечено, Даша говорит Ставрогину: «Да со­хранит вас Бог от вашего демона и... позовите, позовите меня скорей!» Ставрогин отвечает ей: «О какой это демон! Это просто маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком из неудавшихся...» Этот диалог был снабжен следующим при­мечанием: «Этот золотушный бесенок с насморком», должно быть, Верховенский». Здесь было особенно много пометок: «Нет, с Джугой этот бесенок не может срав­ниться... Нет, Джуга даст ему 95 очков вперед... Джуга из другой породы. Он из неудавшихся? Нет, ни одно исчадие ада не удавалось так, как это...»

Всю ночь Берзин листал эту книгу. Он не любил Достоевского, так как не пони­мал его богоискания, а вечная сумятица в русской душе выводила его из себя. Од­нако ему редко приходилось перелистывать книгу с таким интересом. Он нашел здесь отрицание самой идеи революции, что еще больше усиливалось сделанными на полях примечаниями. Прирожденного революционера, каковым был Берзин, это не могло не возмутить до глубины души. Но в качестве бывшего работника ГПУ он ощутил радость ищейки, напавшей на след. Он предполагал, что выследил контрреволюционе­ра. Трофей лежал перед ним. Только не мог понять одного: что означало слово «джута»? Кто мог скрываться под этим именем? Было четыре часа пополуночи, когда он закончил просматривать книгу. Лег в постель, но сон не шел к нему, «Здесь кро­ется какая-то загадка,— подумал он.— Джута означает, по-видимому, или кличку или псевдоним». Вдруг он вспомнил, что грузинская фамилия Сталина — Джугашвили. Какой-то грузин сказал ему, что «швили» в конце грузинских фамилий обозначает принад­лежность к роду, семье. Берзин был удивлен. «Значит, Джуга — это Сталин?» Но к этому удивлению примешивался и страх. Это совпадение надо тщательно проверить. Ошибаться он не имел права. Затем еще раз прочел все те места, которые были по­мечены словом «джуга». Он читал эти примечания с садистским наслаждением.

«Да, все верно! Все верно!» — говорил себе, скрежеща зубами. Автор примеча­ния ненавидел Джугу как нереволюционер, а Берзин не выносил Сталина как рево­люционер. Анонимный автор и Берзин, по всей вероятности, где-то встречались, хотя Берзин не замечал его.

На следующий день он отослал книгу в ГПУ, сопроводив ее следующей надпи­сью: «Примечания к книге — чистейшая контрреволюция!» О Джуге он счел благо­разумным умолчать. «Перед лицом табу даже предположения небезопасны. Да и во­обще пусть наконец грузины сами объяснят мне это грузинское слово»,— подумал он.


КОГДА РАСЩЕПЛЯЕТСЯ АТОМ


Тамаз спешил к Левану.

Так что же означал вопрос Петрова относительно «джуги»? Неужели Петров догадался, что это он, Тамаз сделал примечания на полях книги, и ему лишь поэтому понадобилось объяснение слова «джуга»? А если догадался, то каким образом он пришел к этому? Вопрос Петрова задел Тамаза, словно первый болевой синдром ра­кового заболевания. И он решил сходить к Левану, у которого, должно быть, оставил эту книгу. Он смутно помнил, что одолжил ее Левану недели две тому назад. Во что бы то ни стало надо найти ее! Подойдя к дому Левана, он заметил, что дверь была заперта. Хозяйка дома сообщила ему, что Леван, мол, вот уже целую неделю находится в следственной тюрьме ГПУ. Тамаз был потрясен. Его мозг лихорадочно заработал: по всей вероятности, в доме Левана произведен обыск и, конечно же, найдена и книга. Тамаз побледнел. Значит, Петров наверняка работает в ГПУ, заклю­чил он. Но разве одной недели достаточно, чтобы изучить книгу и сделать соответ­ствующие выводы? Это едва ли возможно. Он немного успокоился. Но сомнение, зародившееся в его душе, продолжало исподволь разрастаться, раковая болезнь все глубже вгрызалась в него. Куда пойти? Может быть, к Нате? Нет, это было бы не­кстати —он был твердо убежден в том, что мужчина ни под каким видом не имеет права появляться у возлюбленной в состоянии смятения или отчаяния. И решил пойти к Иванову. По дороге ему пришла в голову мысль: а может, они не взяли с собой эту книгу или же Леван дал ее кому-нибудь почитать? Но мысль эта была, конечно, слабым утешением и длилась она к тому же не более секунды. Его первоначальное предположение превращалось в уверенность.

Иванов работал сотрудником информационного бюро закавказского правитель­ства, он руководил отделом иностранной прессы. Это был скромный человек, но на Тамаза он производил удивительное впечатление: когда Тамаз бывал очень взволно­ван, ему было достаточно встретиться с Ивановым, чтобы волнение его тут же улег­лось. Вот почему он теперь инстинктивно искал встречи с Ивановым. Удивительно было и то, что Тамаз и Иванов познакомились друг с другом не через посредство третьего лица. Как-то в оперном театре давал концерт Эгон Петри . Во время ан­тракта Иванов сначала покосился на Тамаза, затем улыбнулся ему, пробормотал что-то одобрительное относительно пианиста, и знакомство состоялось. Смущение в дан­ном случае ощущал лишь Тамаз. Уже при первой встрече между ними установились приятельские отношения. Иванову было за пятьдесят, он был среднего роста, с ярки­ми глазами, худой и костлявый. Его лицо всегда было озарено улыбкой, но стоило попристальней вглядеться, как оказывалось, что за этой улыбкой таилась грусть. На­поминал он русского ходока, исходившего просторы России от края и до края. У та­кого ходока нет ничего, кроме посоха да сумы. Он нигде не останавливается. Тоска подгоняет его. Он не в состоянии вести оседлый образ жизни, ему хочется видеть все новые и новые края, может быть, там он найдет то, что так страстно ищет. Но и там не находит этого, и снова он в пути, покинув всех, даже близкого друга. Ищет чего-то, сам не ведая чего, быть может, себя самого. У него нет ни кола, ни двора, ни жены, ни детей. Тоска его иногда сменяется легкой веселостью. Время от времени он крепко напивается и тогда похож на монаха Варлаама, плута из оперы Мусорг­ского «Борис Годунов». Иногда вдруг вспоминает дремучие леса России и ее великие реки — в такие минуты он как бы вырастает и становится сильным.

Иванов оказался дома. Как раз собирал газетные вырезки. Тамаз сел на диван и стал наблюдать за Ивановым. В комнате царил беспорядок. Казалось, все лежало не на своем месте, разбросанные везде обрезки газет усугубляли хаос. Иванов зажег примус, поставил на него чайник с водой и обратился к Тамазу:

— Эти вырезки важнее тех, которые я собираю для службы,— начал он.— Я со­бираю их для себя. Заметки в них — это художественные фрагменты, так сказать, японские рисунки тушью. В них и ракурс, и экстракт.

Встречаются и анекдоты, в духе времени. Взгляните!

Тамаз взял одну вырезку и начал читать: «В Голливуде разгорелись страсти. В кинопрессе при содействии зрителей решается важный вопрос, что курить герою экрана: сигареты, сигары или трубку? Сигара старит, говорят одни, она, мол, способ­ствует бюргерскому престижу, престижу добродушного обывателя, имея сходство с пивом. Сигару невозможно сочетать с занятием спортом: вы не сможете, например, зажечь сигару, сидя за рулем автомобиля. Сигарета же, утверждают Другие, элегант­на и вполне спортивна, и нет такой ситуации, в которой нельзя было бы курить сигарету. Третьи же защищают сигару по той причине, что сигарета-де придает куря­щему пошлый вид, какой бывает у шутов. Невозможно представить себе настоящего лорда без сигары, говорят они Сигареты обезличивают человека, в то время как си­гара укрепляет индивидуальность. Определенный сорт сигар курит банкир или пре­успевающий юрист и совершенно другой сорт — какой-нибудь ремесленник, прогла­тывающий свой сигарный дым вместе с пивом. Опять-таки лорд и держит-то свою сигару не так, как, скажем, мясник. Сигара вдохновляет артиста на сцене, давая ему материал для игры. Яннингс!, например, может извлечь из сигары такой эффект, какого просто невозможно добиться с помощью сигареты. Но насчет трубки в Голли­вуде нет двух мнений. Все единодушны в том, что трубка придает наибольшую му­жественность и в целом ряде случаев не может быть заменена ни сигарой, ни сига­ретой. Ковбоя, гангстера, детектива невозможно представить себе ни с буржуазной сигарой, ни с женственной сигаретой».

— Такова проблематика современности,— резюмировал Иванов, улыбнувшись.

Тамаз взял в руку другую вырезку: «Выдающийся исследователь спиритизма сэр

Оливер Додге объявил на одной дискуссии в Оксфорде, что он после своей смерти представит доказательства бессмертия души. Сказав это, он передал собранию запе­чатанный конверт, содержимое которого было известно лишь ему После смерти дух усопшего должен появиться на собрании и по памяти назвать содержимое конверта».

— Собрание, на котором будет вскрыт этот конверт, очевидно, войдет в исто­рию, не так ли? — сказал Иванов с легкой иронией.— Но контакта с духами можно, оказывается, достичь и иным путем. Вот, полюбуйтесь!

Тамаз стал читать следующую заметку: «Вот уже несколько недель, как семья одного французского крестьянина, живущего неподалеку от Тулузы на своей ферме, потеряла покой из-за постоянного появления призраков На помощь была вызвана полиция. «Интрансижант» воспользовался случаем, чтобы организовать радиорепор­таж с места происшествия. По-настоящему беспристрастным репортером, который передаст все то, что произойдет на ферме, может быть лишь микрофон, заявила га­зета. Вчера из Парижа выехали туда три корреспондента радио. Тулузская радиостанция намеревается установить на ферме микрофоны, которые передадут любой шорох призраков, если только они не нагонят страху на радио».

— Или вот это! — Иванов показал на другую вырезку: «Госпожа Н.г которая некоторое время тому назад вышла замуж за одного вдовца в Париже, почему-то вдруг стала требовать незамедлительного развода. Она мотивирует это свое желание следующим образом: дух первой жены, мол, не дает ей покоя. Ее муж — страстный спиритист. По ночам он разговаривает с Наполеоном, советуется со Спинозой и ци­тирует Людвига XIV. За последнее время он вступил в астральную связь со своей первой женой. И вот начались муки второй жены. Вращающийся стол уже не рас­сказывает о чувствах Наполеона после Аустерлица. Первая жена упорно стучит: вы плохо заботитесь о моем муже. Он любит хорошо поесть, а вы кормите его бог знает чем. Дух первой жены пригрозил своей преемнице ужасной карой и близкой смер­тью».— Здесь также видна проблематика нашего времени,— сказал Иванов.

Тамаз продолжал читать: «Женщины со стройной фигурой в Голливуде вышли из моды. Существовавшие до сих пор эстетические каноны Голливуда требовали от женщин «костлявости». И вот единственная забота восьми тысяч молодых дам заклю­чалась лишь в том, чтобы только не прибавить в весе и полкилограмма. Теперь все иначе. В контракте, заключенном одной крупной фирмой с английской актрисой Ур­сулой Гене, есть пункт, согласно которому она еще до начала съемок обязуется по­правиться не менее, чем на 2 кг 265 гр. Газеты Голливуда пестрят катастрофическими сообщениями о весе кинозвезд. Жанетта Хайнур во время последнего взвешивания показала 44,4 кг. Джин Кравфорд при росте 162 см весила 49,8 кг. Врач, специали­зирующийся по вопросам прибавления в весе, гарантирует 600 гр. в неделю».

— Разве это не индийская хроника Акаша? — спросил Иванов.

— Смотрите, новая мифология!

И Тамаз прочел следующее: «Каждый производитель парфюмерии, желающий разрекламировать новый сорт мыла, обращается к нью-йоркской фирме «Знаменитые имена». Во что обойдется реклама с именем Греты Гарбо? Это зависит от того, в ка­кой газете она будет помешена. В «Сатурдэй ивнинг пост» первый снимок стоит 10 ООО долларов, последующие снимки — от 5000 до 6000 долларов. А реклама с Констанцией Тамадже? Одноразовая реклама — 6000 долларов, причем снимок актрисы может быть дан в какой угодно позе плюс ее личная рекомендация вашего товара».

— И после этого еще можно утверждать, что миф умер? — спросил Иванов, улыбнувшись.— Нет, он не умер, он лишь принял другие формы.

В одной вырезке Тамазу бросилось в глаза имя Маринетти, и он стал читать: «В Будапешт прибыл секретарь итальянской Академии, основатель футуризма Мари­нетти. Гость из Италии прочел свой доклад избранному обществу, собравшемуся в актовом зале Академии. Поднявшись на трибуну, он прочел стихотворение «Будни фокстерьера Пинчера». Поэт пытался обратиться в собаку, подражая ее голосу, ее движениям и особенностям. Он прыгал, ползал, как четвероногое существо, лаял, визжал. Затем его искусство подражания достигло апогея: ему удалось передать и то действие собаки на улице, которое не вполне прилично демонстрировать столь изыс­канной публике».

— Разве смехотворность индивида не означает смехотворность всего мира? — удивился Иванов.— Поистине мир становится безумным.

Тамаз взял в руку другую вырезку: «Богатый домовладелец из Западной Вирджи­нии, некий Коллинс вчера прибыл в Нью-Йорк и посетил знаменитого дантиста с просьбой вставить зубы его кошке. Этой кошке уже больше десяти лет, у нее нет зубов, и питается она лишь кашей. Дантист обещал ему, что все будет «о'кэй».

— Я же сказал: мир становится безумным! — воскликнул Иванов с торжествую­щим видом.— Я, конечно, ничего не имею против кошек, напротив, я почитаю их, как и древние египтяне. Но вставлять им искусственные зубы — это уж слишком, тем более в таком критическом возрасте.

Тамаз продолжал просматривать газетные вырезки: «В одном франко-рус­ском клубе в Южной Франции каждый вечер можно видеть одних и тех же трех мужчин, с серьезным видом садящихся за стол и сдающих карты так, как если бы они намеревались играть в бридж. Однако они лишь сдают карты, затем рассматри­вают их, тасуют и снова сдают, и так без конца. Несколько месяцев тому назад из

Лондона получена сенсационная телеграмма, в которой сообщалось, что какой-то иг­рок в бридж сделал наудачу «большой шлем» на пик и черви. Карты сдали — и у него на руках оказалось тринадцать выигрышей. По расчетам математиков, такой случай может произойти лишь один раз на два миллиона случаев. Вышеназванные игроки заключили между собой пари: один — что он повторит этот случай, двое других — что, наоборот, не повторит. И вот они играют до бесконечности».

— Это тоже Акаша. Разум исчезает — так я воспринимаю эти эпизоды,— сказал Иванов. Тамаз продолжал перебирать вырезки.— Взгляните сюда! — сказал ему Ива­нов.— Вот вам самая короткая новелла в мировой литературе! — И Тамаз прочел сле­дующее сообщение: «Танец-марафон в Нью-Джерси. Во время перерыва танцевальная пара — Джон Бэрч и его жена Элен — вышла на пляж. Гигантская волна подхватила их. Джон Бэрч утонул, а его жену удалось спасти. Ровно через час Элен Бэрч, не­смотря на тяжелую утрату, продолжила свой марафон. Она заявила, что если, мол, она сейчас откажется от продолжения марафона, то у нее не будет средств, чтобы похоронить супруга. Это случилось на 56 день марафона».— Сам Чехов не смог бы написать подобную новеллу,— сказал Иванов.— В ней все: безумие танца-марафона, поверхностное отношение к жизни, бессердечность, отсутствие трагизма. Мир явно меняется.

Тамаз перестал листать газеты, опустил голову и задумался.

— Еще одна милая историйка,— сказал Иванов.— Я отобрал ее специально для вас.

Тамаз стал читать: «В докладе, прочитанном кардиналом Фолхабером 6.8.1932 го­да представителям духовенской знати о церкви и ее отношении к технике, он) между прочим, сказал следующее: «Радио и его громкоговорителям мы обязаны тем, что во время богослужения проповедь доходит до тысяч и тысяч верующих, расположенных на горных склонах, как это было во время Нагорной проповеди в Евангелии... Вати­кан, давно уже известный своей обсерваторией, теперь приобрел и радиопередатчик Маркони, посылая всем верующим по воскресным и праздничным дням проповедь и литургический молебен. Кроме того, он передает на Троицу Послание в честь Трои­цы на 31 языке. И возродилось чудо языков Троицына дня, и возжгла нам техника новый свет над Una Sancta, ибо папа римский, посланный Провидением для но­вого времени, сделал из радиопередатчика посланника царствия Божьего. Христос теперь ходит по волнам эфира, как он когда-то ходил по волнам Галилейского моря. Наступил исторический час... Прошли те времена, когда лишь колокольни занимали господствующее положение над окружающей местностью и целыми странами. Сегодня на одном уровне с вершинами самых высоких соборов простираются в небо антен­ны мощных радиостанций. Апостол Павел сказал проникновенное слово: «Все при­надлежит вам...» Церковь призывает вас способствовать в меру сил ваших техниче­скому прогрессу».

Тамаз окаменел. Его лицо выражало глубокую печаль.

— Вы, конечно, ничего подобного не ожидали? — нарушил молчание Иванов.— Технический прогресс, как видите, овладел даже цитаделью католицизма. Как вам нравится речь этого кардинала? Он, очевидно, изрядно поднаторел в риторике, парал­лели проводит весьма и весьма искусно. Пафоса у него тоже хоть отбавляй. Что вы скажете и об этом месте: «И возродилось чудо языков Троицына дня, и возжгла нам техника новый свет над Una Sancta»?

— Довольно! — резко сказал Тамаз.

Иванов с открытым от недоумения ртом уставился на Тамаза. Теперь на его лице не осталось и тени иронии. Тамаз был разгневан.

— Неужели вы против технического прогресса? — со страхом спросил Иванов.

— Нет,— ответил Тамаз с мрачным видом.

— Тогда мне непонятно ваше возмущение.

— В технике есть что-то искушающее. Я понимаю оплодотворение земли, кото­рая представляется мне живым существом. Таинственно ее темное лоно, которого ка­сается солнце. Подумайте только: разве техника сегодня оплодотворяет землю? Нет, мы имеем здесь дело лишь с насилованием, с осквернением.

— Очень трудно установить границу между насилованием и оплодотворением.

— Несомненно, но чувство, внушенное насилованием, во всяком случае остается.

Оснащенный техникой человек вторгается в космический поток и нарушает его ритм. Воды Миссисипи могут дать нам неисчерпаемую энергию, но весь вопрос в том, бу­дет ли эта энергия использована в соответствии со всеобщим ритмом. Человек — свое­нравное существо, и он может употребить эту энергию себе во вред.

— И поэтому вы бы не хотели, чтобы в богослужение вторглась техника? — тихо спросил Иванов, улыбаясь.

— Конечно, нет! — холодно ответил Тамаз.

— И вы не допускаете даже электрического освещения в церкви?

— Нет, не допускаю.

— Но восковая свеча — тоже продукт техники.

— Верно, но другой техники. Ведь здесь мы имеем дело сначала с цветами, ко­торые мать-земля вскормила и вырастила на своей груди. Затем идут пчелы, берущие у цветов нектар и превращающие его в мед. За ними — человек, изготавливающий из воска свечи. Здесь царят благоговение и любовь к земле. Здесь процесс труда, здесь целый ритуал. Разве электричество может сравниться со свечой? Свеча жива: она го­рит, оплывает, умирает. Она подлинное воплощение молитвы.

— По-вашему, выходит, что богослужение, переданное по радио, не может иметь никакой благодати? — прошептал Иванов с притворным прискорбием.

— Не может,— ответил Тамаз.— Радио означает пересечение пространства, со­кращение расстояния. Здесь же во время молитвы расстояние удлиняется. Я имею в виду расстояние между Богом и человеком. Нет, молитва, переданная по радио, не достигнет Бога. Молитва — это нечто более личное.

Наступило молчание. Лицо Иванова омрачилось. Тамаз тихо добавил:

— Но вы этого не поймете, никогда!

Теперь молчание становилось невыносимым.

Иванов не был коммунистом, но он производил на Тамаза впечатление человека, которого не очень-то волновала идея Бога.

Тамаз сидел с опущенной головой. Теперь загорелся Иванов. Он вдруг молча обнажил грудь, и Тамаз увидел маленький золотой крест. От удивления он не мог вымолвить ни слова.

Молчание длилось несколько минут.

— Вас это удивляеет, да? — сказал наконец Иванов

Тамаз уставился на его просветлевшее вдруг лицо.

— Вы помните финал поэмы Александра Блока «Двенадцать»? — начал Иванов.— Там у него во главе красногвардейцев шагает Исус Христос. Ужасный диссонанс, не правда ли? Финал именно так и был всеми воспринят. Из писем поэта явствует, что он и сам не мог этого понять. В этом кроется какая-то загадка, Блок был необыкновенно искренним человеком, и поэтому неправдоподобию или неестественности просто не было места в его творениях. Непостижимо появление Христа в этом месте, но оно не неестественно.

— Возможно,— прошептал растроганный Тамаз.

— А я борюсь с крестом и служу ему одновременно,— заключил Иванов.

Тамаз взглянул на Иванова; тень грусти легла на его лицо, хотя оно и светилось изнутри. Его глаза увлажнились, голос изменился. Он, казалось, почувствовал какую- то близость к Тамазу. Преграда, всегда существующая между двумя людьми, исчезла. Лицо Иванова все больше светлело.

— Знаете, что? — продолжал он.— Все то, что происходит в Советской стране, происходит повсюду. В этом нет ничего удивительного. Возьмите, к примеру, подзем­ные течения — они везде одни и те же: в Америке, у нас, в Европе. У нас ведут борьбу с Богом, его хотят убить. А что же происходит в Европе и Америке? Там Бога вроде бы не убивают, однако он там умирает и сам по себе, Бог — это вечное горение. Там, где читает свои проповеди кардинал Фолхабер, царит мертвый прах... Когда у нас кого-то убивают, то это преступление, но не грех. Законы морали здесь полно­стью искоренены. А как обстоит дело в Европе и Америке? Там уже давным-давно господствует аморальная линия... Женщина испокон веков была тайной, загадкой, пол внушал людям определенный страх. Во всем этом было нечто от дыхания космоса. А теперь? У нас и в Евроамерике эта тайна задушена в зародыше. Страх начисто искоренен И там, и здесь любовь теперь — всего лишь физиологический процесс... Наш главный лозунг: «Догнать и перегнать Америку!» И вот началось невиданное соперничество в обожествлении машины. В этом соперничестве ни Европа, ни Аме­рика не хотя? отставать. Там в грозовых тучах улавливают 7—8 миллионов вольт для того, чтобы расщепить атом, что, вероятно, способствует техническому прогрессу. Там рацио — неограниченный владыка бытия. У нас же план дошел уже до того, что он вот-вот начнет вторгаться и в сферу личной жизни... Там помешались на спорте и кино. Вы убедитесь в этом, если заглянете в их газеты. У нас же дело обстоит не лучшим образом... И там, и здесь, в сущности, происходит одно и то же... Если выра­зить этот процесс одним словом, то можно бы сказать следующее: изгнание Бога из вселенной. Процесс этот начался еще в эпоху Ренессанса. Сегодня мы уже вкушаем его плоды. Рождается новый человек — безбожник. Для него не существует ни тайн, ни загадок, ни страха, ни благоговения и не может быть никакой мистики. Лишь го­лое, предметное бытие, нигде ни намека на метафизическое — даже в основе всего сущего. Таково наше новое поколение. Сравните его с американским, поменяйте лишь знаки, которые отображают нечто чисто внешнее, и вы не найдете никакой разницы между обоими поколениями, оба они возникли из одного и того же круга. Изгнание Бога из бытия — вот лозунг, знаменующий новую культуру человечества.

Иванов перевел дух. Тамаз продолжал сидеть молча, с опущенной головой. На маленьком столе стояла пепельница, полная окурков. В чайнике уже не было воды — Иванов беспрерывно пил чай.

— Может, вам угодно еще чаю? Я охотно снова поставлю чайник,— обратился он к Тамазу.

— Спасибо,— ответил Тамаз.

— И там, и здесь происходит одно и то же,— повторил Иванов.— Разница лишь в том, что семя зла, брошенное в землю России, произрастая, принимает более ра­дикальные формы.

Тамаз с напряженным вниманием слушал Иванова, понимая, что тот прав. Его молчание выражало согласие, и Иванов, почувствовав это, заговорил горячо. Тамаза поражало лишь то, как могло так молниеносно меняться лицо его собеседника, глаза светились какой-то бездонной глубиной, временами полыхая мрачным огнем. «Этот человек горит изнутри»,— подумал Тамаз. Непостижимо, какая связь могла быть меж­ду верующим и безбожником. Иванов пылал. Казалось, что в его существе телесное превращалось в душевное. Для этого пламени не существовало никаких преград, никаких границ. Иванову передались мысли Тамаза.

— Вас удивляет,— продолжал он,— что я, верующий, принимаю участие в иско­ренении Бога?

Тамаз кивнул.

— Процесс этот — подземное течение,— сказал Иванов.— Безбожие — болезнь, а больной нуждается в кризисе.

— Так что лучше всего ускорить наступление этого кризиса — добавил Тамаз.

— Совершенно верно. Его следует ускорить.

— Если человек обнажится до конца — станет абсолютно безбожным, тогда в нем зародится великая тоска по утраченному Богу, не так ли?

— Именно так.

— А что будет до этого?

— До этого Бог будет втайне продолжать существовать в каждом отдельном человеке. Вот и теперь, в это мгновение на какой-нибудь заброшенной станции не­зримо действует и хлопочет Безымянный. Я вижу, чувствую это.

Теперь Иванов был весь пламя. Тамаз не все понял из того, что говорил Ива­нов, но ему не хотелось расспрашивать друга. Иванов все меньше походил на обыч­ного человека. В его глазах зажегся неземной огонь.

— Я не могу стоять в стороне, хотя это и против моей воли. Я иду к богоубийцам, к грешникам, я должен причаститься и к их греху для того, чтобы приблизить час всеобщего спасения. Нет, в финале блоковского стихотворения все верно. Я не могу выразить, но я чувствую это. Борьба против креста — такая же борьба, это рас­пятие, настоящее распятие.

Иванов был крайне взволнован. Он с трудом сдерживал слезы. Опустив голову, уставился в пол.

Тамаз посмотрел на часы. Они показывали почти половину двенадцатого ночи. Он поднялся и сказал шепотом:

— Последнее заседание писательской конференции я пропустил.

Иванов промолчал.

Тамаз простился с ним. Иванов встал, обнял друга, и поцеловал его в плечо. Взволнованный, Тамаз вышел на улицу.

Дул февральский ветер. Тамаз лишь теперь почувствовал всю глубину своей печали. Пылающее лицо Иванова стояло перед глазами. «Кто он?» — спрашивал себя. Ответ мог быть только один: мученик, человек, доведенный до безумия. Он вдруг вспомнил одну русскую секту, которая строго следовала правилу: «Люби грешника, но, чтобы его полюбить, греши и сам. Унижайся, пади, стань равным ему». Вероятно, дух той секты живет в этом человеке,— подумал Тамаз. Странно, но эта смятенная душа производила на Тамаза успокаивающее действие. Тамаз и теперь ощущал спо­койствие. Придя домой, он почувствовал, будто и не расставался только что с Ивановым. Несколько раз вспомнил слово «джуга». Это было 23 февраля. В ту же ночь за версту от него Берзин изучал примечания Тамаза, и это странное имя мучало и его.


СТИРАНИЕ ВСЕХ ГРАНЕЙ


На следующий день Тамаз узнал, что конференция писателей еще не закончи­лась. Вопросы, стоявшие на повестке дня, были почти все обсуждены. Однако какая- то небольшая часть их была оставлена на 24 февраля. Тамаз поспешил на заседание. Не хотел ли он хоть немного сгладить впечатление от своего отсутствия на этой конференции? На последнем заседании были приняты соответствующие резолюции и назначены выборы, после чего председатель объявил конференцию закрытой. Все уже собрались разойтись, когда встал молодой поэт-коммунист и попросил слова. Покидав­шие зал делегаты приостановились. Поэт сообщил, что завтра, мол, день советизации Грузии и что сегодня Тбилисский Совет отмечает сей знаменательный день. Все ждут, что и делегация писателей примет участие в этом торжестве. По залу вдруг прошла волна сдержанного ропота и горечи. Теперь всем стало ясно, почему конференция была растянута до 24 февраля. Грузинские писатели были лояльно настроены по от­ношению к Советской власти, и лояльность эта была не раз подтверждена на прошед­шей конференции, и все же день 25 февраля они не любили. Грузия была советизи­рована не в результате внутреннего революционного процесса, а насильственно, с помощью 11-й большевистской армии. Побежденной Грузии пришлось принять Совет­скую власть. Нельзя сказать, чтобы грузинские писатели так уж были в восторге от прежнего правительства, тем более после поражения, которое вызвало скорбь всей нации.

Сердца всех словно были проколоты одним шипом, писатели стояли с мрач­ными лицами, в ожидании неприятного. «Изберем делегацию!» — крикнул кто-то. «Сколько?» — «Двенадцать!» Началось голосование. В делегацию должны были войти наиболее видные литераторы. Поэтому многие в эту минуту радовались, что не при­надлежали к таковым. Среди избранных оказался и Тамаз. Делегаты являлись под­линными представителями писательской братии, но выборщики не чувствовали особой радости, а даже наоборот.

Делегация направилась в оперный театр, где проходил торжественный митинг. «Граждане Кале!»—прошептал кто-то. Все повторили про себя эти слова. Как-то ско­ванно шли они к оперному театру. Теперь встал новый вопрос: кому произнести тор­жественную речь? Все отказались от этой миссии, называя всевозможные причины. Каждый считал теперь, что любой другой как оратор лучше него. Тем временем пришло сообщение о том, что в одной ложе находятся иностранные журналисты, поэтому желательно, чтобы кто-то из делегатов приветствовал гостей на каком-нибудь иностранном языке. Те, кто не владел иностранными языками, облегченно вздохнули и даже осмелели. Дружно назвали Тамаза, так как он лучше всех говорил по-фран­цузски, тому пришлось согласиться. После этого было решено, что оратор, которому предстояло приветствовать гостей, продолжит речь на грузинском языке. Тамаз не возразил и против этого, хотя ему и не хотелось соглашаться.

Делегаты поднялись на сцену, но остались за кулисами. Приветственные речи произнесли представители Москвы, Минска, Харькова, Баку и Еревана. В стесненной массе царили беспокойство и скука. Тамаз стоял один, в стороне, будто прислуши­ваясь к самому себе. Он вспомнил сказанные вчера Ивановым слова, что, дескать, в революции должна быть какая-то правда. В душе Тамаз был согласен с этим, пы­таясь ухватиться хоть за какой-нибудь корешок этой правды. Тем более в сознании неотступно звучало слово «джуга». Теперь представился случай стереть это слово из своей памяти, а может быть, даже из памяти своих преследователей, подумал он. Однако сразу заглушил крамольную мысль, чтобы не признаться себе в этом.

Вдруг он услышал: «Собравшихся приветствует делегация от грузинских писа­телей». Делегаты вышли на сцену, встреченные бурными аплодисментами. Так масса выразила восторг по случаю того, что державшиеся до сих пор в стороне писатели наконец-то пожаловали к ним. В этих аплодисментах чувствовалась искренняя радость.

У Тамаза стали гореть уши, неизведанное чувство наполнило его. Перед мыс­ленным взором предстал вдруг образ жилистого, мрачного, угнетенного рабочего, социальные оковы с которого могла сбросить лишь революция. Каким образом это должно произойти, об этом сейчас Тамаз не думал. Для этого существует железная воля революции, направленная на уничтожение рабства. Тысячи глаз, тысячи голов, бесчисленное множество нервов — словом, весь зал был во власти этой воли. Когда Тамаз, бросив взгляд в зал, ощутил всеобщее единение, по его телу вдруг пробе­жали невидимые волны. В одной ложе он заметил Нату, и теперь он уже весь был сплошное пламя. Сначала он обратился на французском языке к гостям. Ему аплоди­ровали, и Тамаз почувствовал себя увереннее. Затем перешел на грузинский и стал еще собраннее. Он хотел в своей речи обойти вопрос советизации Грузии. Чтобы это никому не бросилось в глаза, он, воспользовавшись тем, что только что говорил по- французски, обрушился с нападками на обреченный капиталистический мир и пришел при этом в какой-то странный азарт. В Европе, сказал он, личность, правда, развивает­ся лучше всего, но личностная оболочка становится при этом для человека настоя­щей тюрьмой. Для спасения мира эту прогнившую культуру надо сломать (он хотел употребить слово «космически», но что-то внутри удержало его). Но каким образом? Конечно же, путем Октябрьской революции — блеснуло в его разгоряченном мозгу и в головах слушателей. Однако он опустил слово «Октябрьской», зато тем сильнее под­черкнул слово «революции». (Может быть, с целью маскировки?) Затем договорился даже до того, что для обновления мира не мешает, мол, кое-где «пустить кровь». Его азарт рос сам по себе, без личного участия. Неведомые волны продолжали тес­нить, опьянять его. В неистовстве этих волн ощущал он близость бездны. Тысячи глаз, тысячи голов, неисчислимое множество нервов, сконцентрированные в одном, дышащем грозой чудовище, смотрели на него, ощупывали, направляли. С жадностью впитывал он в себя это дыхание, и его силы росли, словно расправленные крылья — сладостно и всепобеждающе. Чудовище-публика походило на скаковую лошадь, чув­ствующую силу своего наездника. Она угадывала каждое движение, любое желание своего хозяина. Уверенно, властно, охваченный сладостным дурманом, приближался Тамаз к бездне. Теперь все грани были стерты...

Тамаз не обладал особым ораторским даром, но в эту минуту слово его обрело пламенную силу. Когда он закончил свою речь, зал разразился неистовыми рукоплес­каниями. Казалось, буря восторга вот-вот выбросит людей из своих лож. Если бы здесь присутствовала беременная женщина, она, охваченная этим массовым безуми­ем, преждевременно разрешилась бы от бремени — так бушевала публика. Весь зал превратился в один гигантский глаз, в один страшный мозг, в один пылающий нерв. Ураган захлестнул душу Тамаза. Он ощутил усталость и пустоту.

До конца вечера все говорили о его выступлении. Не было ни одного человека, которого выступление Тамаза не захватило, не опьянило бы. Никто даже не обратил внимания на то, что Тамаз опустил определение «Октябрьская» и ни словом не об­молвился о советизации Грузии. Берзин был единственным участником митинга, кто мог бы это заметить, если бы владел грузинским языком. Но что-то еще более су­щественное не ускользнуло от его проницательного взгляда. Во время перерыва люди беседовали в коридоре и фойе. Какой-то инженер стоял около ложи Наты и разго­варивал с ней. Инженер этот был знаком Берзину, и он подошел к ним.

— С каким воодушевлением он говорил! — сказал инженер.

— Мне кажется, что к его воодушевлению было примешано несколько капель истерии,— заметил Берзин язвительно. Затем взглянул на Нату, которая при этих сло­вах покраснела. Берзин тут же добавил: — Хотя не исключено, что я и ошибаюсь, ведь я ни слова не понимаю по-грузински.

Ната чувствовала, что Берзин не ошибался. Она хорошо знала Тамаза, и от нее не могла укрыться неестественность, сквозившая в словах Тамаза.

Митинг подошел к концу. Тамаз встретился с Натой. Ни одним словом она не выразила ему своего впечатления от его речи. Тамаз и не побуждал ее к этому. Он сразу почувствовал, что речь не тронула Нату, и лишь теперь начал приходить в себя; опустошенный, он вновь стал как бы наполняться элементами, составляющими его подлинную сущность. Конечно, он мог бы отчитаться перед своей совестью во всем, что сегодня сказал. В этом не было ничего предосудительного. А вот о чем он у м о л ч а л?.. И тут совесть его заговорила. Все можно оправдать, даже кровопуска­ние, но как тогда быть со свободой, этим высшим даром Бога? Как можно было со­гласиться с ее искоренением? Оправдать бытие, в котором нет ни одного свободного человека? Кому принесет пользу мир без свободы? Тамаз окончательно смутился и пришел в уныние. Теперь он ощутил в себе совершенно другой настрой. Многие все еще были под впечатлением его выступления, он же чувствовал себя так, точно про­глотил змею. Ему стало не по себе. Одному теперь оставаться было страшно. Пони­мающие глаза усугубляли его душевное состояние Хорошо еще, что после ми­тинга должен был состояться банкет и Тамаз мог там хоть немного развеяться.

Большой зал гостиницы «Ориент» переполнен. Стол для гостей сервирован взя­тыми из запасов продуктами: сыр, икра, баранье филе, индюшатина, отварные куры, вина, фрукты. Подавленность Тамаза потонула во всеобщем торжественном настрое­нии. Пили, ели, танцевали, произносили тосты, словом, никто не скучал. Тамаз вы­ступил два раза. Теперь он уже ничего не сказал насчет кровопускания, желая смяг­чить в глазах гостей сказанное им в театре. Однако необходимость внутреннего об­новления мира он подчеркнул еще сильнее. Вино постепенно опьянило его. Пир про­должался. Тамаз встал и вышел на некоторое время в другую комнату. Чувствовал, что ноги у него подкашиваются. Вдруг прямо перед ним возникли два итальянских журналиста.

— Вы, наверное, очень любите Достоевского? — обратился к Тамазу один из них.— Это можно было понять из ваших слов.

— Да, люблю,— ответил тот.

— Что вы скажете о «Бесах»?—спросил второй журналист.

— Пророческая книга,— сказал ему Тамаз.

Заиграла музыка. Это был танец горцев. И тут все трое направились в зал. Они увидели этот чудесный танец, рожденный в горах Кавказа из волшебных ритмов. Иностранцы пришли от него в восторг. Итальянские журналисты забыли о Достоев­ском. Но Тамаз не забыл. Его терзало сомнение: бог знает, кто эти «итальянцы»? Он задумался. Почему они спросили его именно о «Бесах»? Ему стало душно, беспокой­ство охватило его. В сознании снова замерцало угрожающее слово «джуга». Танец закончился. Он подошел к итальянцам.

— Пусть наш разговор о Достоевском останется между нами,— попросил он ше­потом.

— Да, да, мы знаем...— ответили они вместе, улыбаясь.

Тамаз вернулся на свое место. Теперь ему не давала покоя двусмысленная улыб­ка, сопровождавшая ответ итальянцев. Он почувствовал, что своей неуклюжей прось­бой усугубил нависшую над ним угрозу. Это уже не было простой оплошностью, это было настоящее фиаско. Кто знает, может быть, эти «итальянцы» — агенты Пет­рова? Тогда., тогда его просьба: «...пусть останется между нами» еще больше под­черкнет «антисоциальность» его взглядов. Тамаз много пил. Он опьянел, но и его вос­паленный мозг продолжали сверлить сомнения.

Банкет закончился в четыре часа утра. Тамаз пошел домой, с трудом перестав­ляя ноги. Никогда раньше не напивался так, как сегодня. Наконец он добрался до своей квартиры. Когда лег, сразу стало плохо, голова болела, его вырвало. Где-то в потаенном уголке своего ущемленного сознания он ощутил свой позор. Его рвало снова и снова, и то была не совсем обычная рвота — сама нравственность, казалось, протестовала против того, что было сказано Тамазом в его речи. Утомленный, ско­ванный, разбитый, он наконец заснул, но это был не сон, а скорее кошмар: мозг его еще терзали книга Достоевского и имя Джуга, которым Тамаз испещрил книгу во многих местах. Лишь с наступлением рассвета кошмар оставил его.

Тамаз встал еще более разбитый и подавленный. Газеты напечатали всю его речь, причем некоторые места были намеренно заострены Корреспондент буквально понял его слова о кровопускании, ибо в ГПУ не выносят никаких метафор. Тамаз прочел свою речь, и жизнь стала ему не мила. Он направился в киностудию, на свою службу. На перекрестке встретил двенадцатилетнего мальчика Бидзину, своего дружка

— Здравствуй, Бидзина! — поздоровался с ним Тамаз.

Мальчик изменился в лице при виде Тамаза и отвернулся от него.

— Что с тобой? — с удивлением спросил его Тамаз.

Бидзина и теперь ничего не сказал, а лишь прикусил мизинец своей правой руки.

— Что случилось? — не отставал от него Тамаз.

Помрачневшее лицо мальчика после этого чуть посветлело, но вдруг в глазах у него появились слезы и он быстро убежал.

— Бидзина! Бидзина! Бидзина!—кричал Тамаз ему вслед.

Бидзина не оглядывался.

Теперь Тамаз все понял — наверное, и в семье мальчика прочли газеты. Бидзи­на, отца которого две недели тому назад расстреляли, по-видимому, прочел речь Та­маза, и слова «пустить кровь» поразили его маленькое сердце. На глаза Тамаза на­вернулись слезы. Если бы Бидзина только знал, как страдал Тамаз! Но кто мог дога­даться о душевных муках Тамаза? Конечно же, не догадывался о них и Бидзина. Тамаз проклинал саму жизнь.

Он поднял голову и увидел вдали окрестности Мцхеты, затем, еще дальше — исполинов Кавказа. Вспомнил родные горы, вспомнил Тетнульди и Ушбу, затем свою наивную молодость и сравнил ее с теперешней порой. Ему казалось, что тело его все изжалено змеями. Молитва «Они, эти горы, может быть, помогут мне» замерла на его посиневших губах. Он смахнул слезу. С болью в сердце думал о том, как об­легчить душевные муки Бидзины. Вспомнил и о своей матери — быть может, ее высох­шая грудь успокоит его страдания!

В последующие дни Тамаз замкнулся в себе, стал подобен плазме. Нутром своим воспринимал события, кожным покровом нащупывал действительность, словно читая в атмосфере тайную, ненаписанную хронику.


ХРОНИКА АКАША


В каждом живом существе, как утверждают, присутствует и мужской, и жен­ский элемент. В зависимости от того, какой элемент преобладает, мы определяем человека как мужчину или женщину. Там, где эти элементы равны друг другу, нет ни мужчины, ни женщины, там мы имеем дело с двуполым существом. Графически человека можно изобразить с помощью арабской цифры 8. Она может послужить нам единственной в своем роде шкалой, в которой убывание или возрастание каждого из этих элементов весьма показательны для взаимоотношений между обоими полами. В те дни человек в Советской стране еще и в другом отношении походил на цифру 8: в нем содержался как революционный, так и контрреволюционный элемент. Даже в коммунисте было что-то от контрреволюционера, хотя н в незначительной степени. Если бы кто-нибудь (разумеется, в шутку) спросил любого коммуниста, не пожалеет ли он, если завтра произойдет переворот, то он бы, пожалуй, ответил (тоже шутя): кроме меня многие коммунисты не очень-то пожалеют об этом. Намного ярче это противоречие обнаруживалось у некоммунистов. Те, кто еще вчера подвергал Со­ветскую власть уничтожающей критике, сегодня с пылом защищали ее. И те, и другие в обоих случаях были вполне искренни. Если вчера духовная шкала показывала подъем контрреволюционного элемента, то сегодня возрастал революционный. Это было сродни атмосферному явлению. Как персонажи Достоевского не ведают о том, где кончается богоматерь и начинается дьявол, так и советские люди не знали, где кончалась революция и где начиналась контрреволюция, вернее, они это уже пре­красно знали, но в той жизни, где око интеллекта в значительной степени ослаб­лено, стерлась грань между тем и другим. Никто не может сказать, приняли ли бы герои Достоевского просфиру в религиозном экстазе или они в бешенстве выплюнули бы ее — метафизическая истерия русского быта. Точно такая же истерия царила тогда в жизни советской; все грани были стерты, размыты, и переход из одной край­ности в другую происходил через атмосферные колебания, а именно через инспира­цию извне: человек как будто жалел о том, что столь долго опирался на старое, и бросался теперь с неистовой страстью навстречу новому. Подчас во всем этом чув­ствовалось действие какой-то непостижимой, неведомой силы. Нередко можно было наблюдать случаи укрепления революционного элемента за счет контрреволюцион­ного, особенно тогда, когда советский человек вступал в контакт с иностранцами: писателями, журналистами или простыми туристами. Иностранец, конечно, замечал, что здесь что-то неладно, но разобраться в этой путанице не мог. То подобное прев­ращение казалось ему естественным, то он объяснял его страхом. Но и в том и в другом случае от него ускользала действительность... Рассуждая дальше, он пытался объяснить эту загадку феноменом «русской души», что еще больше сбивало его с толку.

Исходя из теории относительности, вселенную уже невозможно измерить обыч­ным способом, точно так же невозможно определить феномен советского бытия. Старые законы жизни были разрушены. Стоило коснуться действительности, и в ру­ке оставался лишь призрак. Не существовало никакой опоры, вместо нее была мате­риалистическая догма, во главе которой стоял Маркс, за ним следовал Ленин. Энгельс упоминался более или менее часто в институтах имени Маркса и Энгельса. Непосред­ственно после Ленина шел Сталин. Все они были околдованы диалектическим методом, согласно которому каждая фаза жизни должна перейти в свою противоположность. И вот что странно: история человечества для них неизменно завершалась коммуниз­мом. Однако следует предположить, что они никогда не смогли бы себе представить, в какую социальную противоположность мог бы перейти коммунизм, ибо диалектика привела бы их тогда к полному духовному краху, а следовательно, и к абсолютной бездеятельности. Но они хотят быть во что бы то ни стало деятельными. Так или иначе, но догма эта укоренилась. Никто, однако, не ведал, кем определено содер­жание этой догмы. Не было силы, на которую все могли бы опереться. Районный комитет ждал указов и генеральной линии от областного комитета, областной — от краевого, а последний — из Москвы. В конце концов оставался лишь Центральный Комитет, а здесь повторялось то же самое: один оглядывался на другого, этот на третьего, третий на четвертого и так до высшей инстанции. Этот ряд кончался гене­ральным секретарем. Окончательное руководство генеральной линией осуществлялось им. Вместе с тем, однако, этот человек не был обычным самодержцем, в нем лишь аккумулировались силовые потоки масс. Единственное его преимущество по отноше­нию к другим заключалось в том, что он обладал способностью вмещать в себе средоточие этих потоков. Если бы эта способность ему изменила и он допустил бы ошибку, то создавшееся высокое напряжение уничтожило бы прежде всего его самого. На самом деле и он не был создателем генеральной линии. Он представлял собой нечто неопределенное и безличное, руководившее этой линией. Никто здесь не был хозяином самому себе. Генеральный секретарь в частностях ни от кого не зависел, но в общем — ото всех. Он держал руку на пульсе всей страны, и, хотя он, как единоличный правитель, обладал неограниченной властью, все же не был Свобод­ным по отношению к безличному целому. Допусти он хоть одну оплошность, тут же был бы уничтожен. В результате оказалось, что никто не был свободен. Революция пробудила такие силы, которые она теперь сама уже не в состоянии была укротить. Историю творило непостижимое нечто, достаточно безличное, отнюдь не отдельный человек и даже не группа людей.

Такова была атмосфера в Советской стране. Всюду царили недоверие и страх. Многие были готовы следовать генеральной линии, но прямая линия существует лишь в геометрии и потому возникла настоящая мания уклонения влево, вправо и еще бог весть куда. Стоило, например, какому-нибудь работнику обнаружить отклонение в какую-либо сторону, как тут же в газетах, журналах, на собраниях партячеек и на производственных собраниях устраивалась буря возмущения и принимались резолю­ции протеста. Газеты, журналы, партячейки, собрания, резолюции — все это превра­щалось в подлинный смерч, в торнадо, остановить который власти были уже не в силах. То непостижимое нечто и здесь оказывало свое роковое действие: никто не был свободен, каждый винил себя, а посему и выход был лишь один — покаяние. Словно чума, прокатилась по Советской стране волна саморазоблачения и самокрити­ки. Какой-нибудь уклонист публично каялся и давал клятву, что никогда больше не поддастся искушению. Какой-то историк заявил, что в своих исторических исследо­ваниях он, мол, все еще недостаточно последовательно применяет диалектический метод. Кое-кто шел еще дальше. Одни отрекались от своих публикаций в прессе, другие осуждали себя следующим образом: я, мол, в том-то и в том-то проявил недаль­новидность, там-то и там-то допустил непростительную оплошность и так далее и тому подобное.

Случаи покаяния настолько участились, что для их выражения была даже при­нята раз и навсегда установленная формула. Покаяния приносились не только в со­вершенных прегрешениях, но и тогда, когда никто ничего не совершал. Наиболее ярко это проявилось в нашумевших процессах над вредителями. Какой-нибудь вреди­тель, если таковой был на самом деле, во время процесса, исполненный тревоги и озабоченности, следовал шкале арабской цифры 8 — своей собственной шкале, пока­зывавшей в это время возрастание контрреволюционного элемента. Эта атмосфера, в которой видимость и реальность переплелись друг с другом, создавала возможность того, чтобы и не совершенное преступление было воспринято как нечто реальное. Если кто-то был вредителем, то само собой разумелось, что вокруг него должно быть предостаточно вредителей. Настоящий вредитель порождал таким образом не менее десяти мнимых, точно так же, как сбившаяся с пути женщина вызывает в разгорячен­ной фантазии ревнивого мужа целый ряд случаев несостоявшихся измен. Удивитель­нее всего было то, что невинный в таких случаях признавал себя виновным. Он рас­сматривал себя с помощью той шкалы и был уверен, что, хотя он еще и не совершил преступления, но в будущем непременно совершит его. В этой неразберихе, где была стерта грань между «сегодня» и «завтра», не совершенное преступление казалось как бы совершенным и был только один выход — покаяние. Так, как человек, толкую­щий свой дурной сон, надеется, что тот не сбудется, так и эти невинные признавались в своих мнимых прегрешениях лишь для того, чтобы их не совершать. Чем больше казалось прегрешение, тем сильнее было рвение саморазоблачения — человеку не тер­пелось поскорее пройти через чистилище. В конце концов, Советская власть, возмож­но, и не ошибалась, объявляя того или иного человека вредителем, ведь все грани были размыты тем половодьем, в котором растворилась, потонула действительность. Покаяния одних сопровождались коллективными протестами других. Чем значитель­нее была личность обвиняемого, тем яростнее нападки на него. В результате всего этого создавалось такое нагромождение покаяний и протестов, что терялось их значе­ние, в особенности же последних.

Готовность следовать генеральной линии доходила порой до невероятности. Один физик заявил своему коллеге: «С тех пор, как я в физике начал руководствоваться последними тезисами товарища Сталина, мне все стало удивительно ясно». Коллега недоуменно взглянул на него: а что, если применение этих тезисов и в самом деле так плодотворно? Но он лишь пробурчал в ответ что-то неопределенное. Поразитель­но было: физик этот верил в то, что говорил. Какой-то поэт на вопрос, какие книги он охотнее всего читает, насмешливо ответил, что книг он, мол, вообще не читает, ибо существует ведь литература и поважнее. Это стенограммы всех Пленумов Цент­рального Комитета. Они, дескать, настолько увлекательны, что с ними не сравнятся ни сказки Шехерезады, ни дневники Робинзона Крузо. Кое-кому могло показаться, это поэт перебарщивал, другие же узрели в этом его высказывании скрытую насмеш­ку. На пленумах, однако, и в самом деле царила невообразимая фантастика. Один ученый открыл «феодальные звуки» в музыке Баха и Бетховена, другой обнаружил «les passages bourgeois» в операх Вагнера, третий задался вопросом, не ощущается ли в общем колорите картин Гогена французская колониальная политика, четвертый узрел в полотнах Сезанна признаки эпохи тяжелой индустрии, пятый же собирал пролетарские метафоры. Все пятеро усердно чертили огромные диаграммы, подтвер­ждая, таким образом, слова Яхве: «В поте лица твоего будешь добывать хлеб».

В литературе, театре, кино каждый старался не оступиться, сбалансировать на этом канате, находя для себя ту единственно возможную тему, которая исключала бы политические ошибки. Они ухищрялись в изобретении всевозможных искусных приемов, кратчайшим путем приводивших к цели. Это свое искусство они довели до невиданного мастерства, напоминавшего акробатику. Однако вместе с темами и ис­кусными приемами росли и трудности. В тех случаях, когда в научных трудах на первый план выводилась генеральная линия, получалось нечто механическое, не спо­собное никого воодушевить. Если же подход к тому или иному материалу был чисто диалектическим, то возникала опасность объективизации, ибо диалектика как для одной стороны, так и для другой требует обоснования, что опять-таки ослабляло борьбу противоположностей. Если кто-нибудь исходил из эмоций, интуиции, то его непременно обвиняли в психологизме или даже в достоевщине. Словом, выхода не было. Со всеми этими неразрешимыми проблемами и непреодолимыми трудностями справлялось лишь кино, которое ведь дальше всех ушло от подлинного искусства, за ним следовал театр, и лишь на последнем месте были литература и поэзия. Для пе­рестановки вещей при такой массовости, когда дело зашло слишком далеко, доста­точно было и кино — наименее интимного вида искусства. Лирика совершенно вы­мерла. И все же в геологических пластах ученый подчас встречает какую-нибудь осо­бенность, окаменевший лист, крыло насекомого, какой-нибудь пустяк, по которому можно определить целую эпоху. Так и в нашем случае можно назвать одну фразу, одну картину, которая образно отражает биение пульса Советской страны. Весь этот процесс преобразования жизни выразительнее всего был запечатлен в анекдоте, здесь юмор играл с действительностью, делал это наивно и поэтому не карался.

Из города в город кочевали театральные труппы. Они несли с собой дыхание степных просторов и темную русскую силу. Декламировали революционные стихи, в которых прославлялись кровопускание и гильотина ужасов. Стихи таили в себе угрозу: «Эй вы, буржуи!» Массы заряжались звучанием голоса и темпераментом ак­теров, разряжаясь потом бурей рукоплесканий. Создавалось впечатление, что каждый из этих актеров воплощал собой Стеньку Разина, способного на бунт и так же, как и он, готового бросить в Волгу свою возлюбленную — получай «подарок от донского казака». Народу передавалась их страсть. Однако порой тот или иной артист путал слова и вместо «Эй вы, буржуи!» восклицал: «Эй вы, большевики!» Делалось это не без сатанинского наслаждения. Страх сковывал массы, и никто не осмеливался за­глянуть другому в глаза. Притворившийся артист тут же приходил в себя, начинал биться на сцене и падал с пеной у рта, из страха симулируя припадок эпилепсии. Очнувшись, он еще долго мучился сомнением, можно ли его проступок трактовать с точки зрения психоанализа.

Исчезла всякая, сколько-нибудь ощутимая реальность. Подлинной оставалась лишь земля, не свойственна ведь ей никакая истерия. Появились тракторы, были соз­даны колхозы. Крестьянин стал каким-то пугливым, сконфуженным — инстинктом ощущал нечто чуждое ему. В Африке бездетная супружеская чета совокупляется на цветущем поле, чтобы взять у земли ее плодотворящий дар, ибо там, в земле или на земле происходит нечто похожее на то, что совершается между мужчиной и жен­щиной. Колхозы утвердились, но крестьянин смутно догадывался: то, что здесь произо­шло, было лишь насилием, но не оплодотворением. Воспринимал это новое как умерщвление, как осквернение матери. Он видел, что земля принадлежала ему так же, как жена, что виноградник плоть от плоти его, как и его сын. Он любил это дерево и знал как свои пять пальцев каждый сук, каждый лист на нем. Помнил, что еще дед его посадил это дерево и все их поколение срослось с его корнями. «Нет, здесь творится что-то нечистое, несправедливое»,— думал крестьянин. Нельзя превра­щать землю в фабрику. Фабрика ведь производит товары, миллионы товаров, но не плоды. Колхозы росли, расширялись, а земля вместо плодов приносила лишь продук­цию. Земля была лишена благодати, так как сердце не склонялось к земле. Государст­во шествовало по земле, вооруженное европейским «рацио». Крестьянин своим зем­ным чутьем встретил его в штыки, и завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.

Крестьянин не мог приспособиться к колхозу, да и не только крестьянин — даже скот. Бык взламывал своими мощными рогами дверь коровника, покидая кол­лективные ясли, и рвался на свой привычный двор. Комсомольцы преследовали его, охаживали плетьми. Вернувшихся домой животных дети встречали ласково, с сияю­щими от радости глазами. Глаза быка наполнялись слезами. Так в прежние времена встречали вернувшихся с сибирской каторги. Комсомольцев не трогало ни то, как дети, всхлипывая, ласкали своего быка, ни его спокойная радость возвращения, ведь им нужно было любой ценой вернуть быка на колхозный двор. Старый крестьянин обратился к ним со словами: «Дайте быку хоть сегодня переночевать в своем хлеве». В словах этих сквозила ничем не прикрытая насмешка. Тихим шепотом он еще до­бавил: «Даже бык не хочет идти в их колхоз». Другой крестьянин, что подошел в это время к ним, покачал головой и сказал: «Ты, кажется, забыл, что раньше с быками обращались иначе. На опушке леса иногда пировали благородные люди. К ним подгоняли молодого быка. Голову его и передние ноги привязывали к одному дереву, а задние — к другому. Приходил мясник, крестился, испрашивая у Всевышнего по­милования, и затем с молниеносной быстротой острым ножом сзади вырезал у быка половой член. Страшный рев быка перекрывал шум пировавших, которые разожгли огонь для шашлыка, ибо такой шашлык не сравним ни с каким другим, ведь сгу­щенная кровь особенно приятна на вкус, не так ли? Ты, видно, еще мечтаешь о тех временах. И, конечно, помнишь, как это было?» Старый крестьянин ответил ему: «Мне не нужно ни того времени, когда мучали быка, ни колхозов, в которых скот привя­зывают к общим яслям. Ты же видишь, скот и сам этого не хочет...» Борьба вокруг колхозов не прекращалась.

Строились электростанции, выпускались сельскохозяйственные машины, осуша­лись болота, укрощалась стихия, создавались ирригационные системы и устраивались торжества по случаю их открытия. При этом собирался народ, пели Интернационал, по радио передавались поздравления из Москвы, Харькова, Минска, Баку, Тбилиси. Это был праздник по случаю укрощения реки, торжество свободного труда, но недо­ставало великого мгновения, подобного тому, когда египтянин с первыми лучами солн­ца видел улетающего сокола — египетский символ солнца; недоставало той блажен­ной минуты, когда он, любящий, полный солнечного семени, приближался к возлюб­ленной Земле.

Строились новые дороги в отдаленных областях, где, как и тысячи лет тому назад, обитали древние племена. Нередко для того, чтобы проложить дорогу, прихо­дилось взрывать чрево горы, а вместе с ним и чистый источник, который, по рели­гиозному представлению, является святыней. С ужасом взирало племя на разрушение источника со смятенными сердцами, мрачные, тяжело люди этого племени пережи­вали смерть святыни. Расколдованный, он теперь походил на жалкого хищника, ли­шенного чутья. Племя беспомощно стояло перед образовавшейся пустотой.

Происходила борьба элементов внутри человека, ни на минуту не прекращалась и борьба между людьми. Было принято постановление карать смертной казнью за хищение колхозного добра. Кражу всегда очень легко обнаружить, и в деревнях началось повальное обвинение друг друга в воровстве. Крестьяне теперь боялись уби­рать урожай, чтобы не быть уличенными. Во многих районах подсолнух так и стоял, так как семечки всех соблазняли. Невозможно убирать их, не попробовав хоть не­много. Особенно трудно это было для русского человека, для которого лущение се­мечек означает слияние с ритмом космоса. Работа по уборке подсолнуха распреде­лялась следующим образом: одни работали, другие следили за тем, чтобы никто ничего не взял. Трактористы отвечали лишь за трактор, за бензином должны были следить другие. Шофера не ручались за сохранность груза: «Мне моя жизнь дорога, канни­балов нынче хватает, меня непременно обвинят в воровстве, и тогда не жди спасе­ния». Некоторые не решались даже брать без контроля семена для посева. Так нача­лась борьба и между самими крестьянами, которых даже чисто внешне трудно было дифференцировать. Фабрика одежды в Москве, снабжавшая провинциальные театры реквизитом, объявила, что у нее накопился солидный запас: окладистые кулацкие бороды, рыжие, раздвоенные бороды для середняков, маленькие курчавые бородки для мелких крестьян, а также крошечные бороденки для колхозников. Борьба шла между человеком и человеком. Так сын донес на отца, присвоившего себе часть кол­хозного урожая. Отца сослали в Сибирь, а сына застрелил двоюродный брат. Эта страшная весть достигла ссыльного отца, он скорбел о своем сыне, взывая к Всемо­гущему о прощении.

Шла борьба за утверждение нового, но старое собиралось с силами и проли­валась кровь. Матери рожали близнецов, из которых один был Авелем, а другой — Каином. Всюду царили раздор, измена, донос, недоверие, страх. Вместе с тем было еще нечто такое, что нельзя было назвать ни революцией, ни контрреволюцией, что не ведало ничего ни о кулачестве, ни о пятилетке, ни о плане. Это нечто и знать не хотело ни о Центральном Комитете, ни о генеральном секретаре. Это нечто — чело­веческое сердце, исполненное огня и Бога. В царившей вокруг тьме вдруг озарялось пламенем сердце, в котором были молитва и радость. На необозримых русских рав­нинах, в Сибири, на Украине, на Кавказе — всюду рождался Христос или Таммуз, тихо, неприметно живя в каком-нибудь захолустье.

Все, что случалось, записывалось, но не открыто, а втайне, как в Акаше у ин­дусов. Все происходящее запечатлевалось: на дереве, на камне, на морде собаки, на лице человека, на склонах гор, на морских волнах, на мху, на гнилушках. Все фикси­ровалось тайно и повсюду. Но если кто-нибудь расшифровал бы и растолковал тай­ные записи, то поднялась бы буря протеста. Стали бы заверять, что ничего подобного не происходило. И вот что поразительно: сам разоблачитель начал бы уверять себя в том, что все это было лишь плодом его больного воображения.

Ромен Ролдан опубликовал новое обращение к советскому народу, которое ско­рее было проникнуто сознанием гибели капиталистического мира, нежели понимани­ем процессов, происходящих на земле, породившей Толстого. Бернард Шоу в сенса­ционном интервью выразил свое восхищение успехами Советского Союза, озабоченный тем, что слова его будут истолкованы превратно. Андре Жид написал исповедь — этот бесхребетный утонченный латинянин уповал на обновление крови за счет вар­варской России. Внимание всего мира было приковано к новому, северному сфинксу с пятиконечной звездой. И поразительно — тайная пентаграмма стояла в перевернутом виде! Появилось бесчисленное множество книг, в которых можно было найти все, но только не реальность. Сфинкс лишь улыбался. Проницательный взгляд мог разгля­деть в нем лицо генерального секретаря, воплощавшего всю систему страны. Судьбы людей зависели от него, сам он был средоточием Революции, аккумулятором ее энер­гии. Безличное сконцентрировалось в одном лице, лишив личность личностного: гене­ральный секретарь уже не был человеком, а был лишь существом. Писались его биографии, публиковались литературные очерки о нем. Радио разносило по всей стра­не каждое его слово. Миллионы думали о нем: одни с почтением, другие с доверием, третьи с проклятием. Не было человека, который не ловил бы себя на мысли, что волей-неволей думает о генеральном секретаре. Порой эта мысль искушала: что про­изойдет, если он будет низвергнут? Мысль тут же гасла от страха. Человек этот был Сталин. Ленин не сконцентрировал в себе такую огромную силу, как Сталин. В исто­рии человечества не было диктатора, который сосредоточил бы в своих руках такую ничем и никем не ограниченную власть. Все, и коммунисты, и беспартийные, мучи­тельно пытались найти объяснение этого феномена. Все чувствовали его силу, но никто не любил его. Любая попытка лишить его власти заранее была обречена на неудачу. Феномен Сталина воспринимался людьми как некая демоническая сила.

Так и Тамаз через атмосферу прочел тайную, ненаписанную хронику. Но он не подозревал, что эта демоническая сила больше всего мучала того (это был Бер­зин), кто и сам был сильной личностью. На грузинской земле Берзину легче было изучить характер Сталина.


ГОРОСКОП СТАЛИНА


Тамаз лежал на диване, листая томик своих стихотворений. Была ночь. Он про­чел несколько стихов, но они показались ему чужими. «Неужели это написал я?» — с удивлением спросил он себя, улыбнувшись, отложил книгу и взял другую. Это были размышления о Пушкине. Он уже читал эту книгу и теперь лишь перелистывал ее. Но странно: он с трудом понимал свои примечания. Неужели он так изменился, уди­вился еще больше прежнего. Он отложил и эту книгу и отсутствующим взглядом уставился на остывшую золу камина. Его комната, всегда уютная, показалась ему теперь чужой и необжитой Тамаз посмотрел на стены, задержав взгляд на темных линиях лопнувших обоев. Ломаные линии образовали странные руны — они напоми­нали буквы, написанные рукой безумца. Как зачарованный читал Тамаз эти буквы, и среди них имя «Сталин». Не обезумел ли он сам? Он хотел прочесть в этих буквах что-то другое, но навязавшееся имя не оставляло его. Тамаз задумался. Вдруг он вспом­нил об одной своей тетради. Резко вскочил и взволнованно стал искать в своих бу­магах. Он нашел тетрадь. Это были заметки о Сталине, написанные им в виде анна­лов несколько недель тому назад. Он разжег огонь в камине и, странно возбужденный, начал читать.

«Ленин назвал Сталина: «чудесный грузин». «Чудесного» в Сталине было хоть отбавляй, а вот грузинского — весьма и весьма немного. В Грузии необычность харак­тера Сталина объясняли происхождением — отец его был родом из Осетии. Не ис­ключено, однако, что мы имеем здесь дело с другим феноменом. В недрах каждого народа рождается и нечто чуждое ему и даже направленное против него. Это, по- видимому, чисто биологическая тайна. Сталин был грузином лишь в той мере, в ка­кой он был его антиподом.

«Окаменевшая голова доисторической ящерицы» — так назвал Сталина один из его бывших сотрудников, не подозревавший, возможно, что попал в точку. Узкий лоб выдавал человека решительных действий. У Сталина в мыслительном отношении был сильный «хребет» — он обладал нюхом рептилии. В детстве он перенес оспу, и едва заметные рубцы, оставшиеся после нее, как бы подчеркивали эту доисторичность — так же, впрочем, как и веснушки, придававшие его лицу цвет цесарки. Под усами укрывались усмешка и ирония, говорившие: «Я, конечно, догадываюсь, что ты хочешь скрыть от меня». Эта молчаливая констатация подчеркивалась высоко поднятой левой бровью. (Примечательно, что у Ленина поднималась правая.) Маленькие, колючие, непроницаемые глаза глядели неподвижно, как бы подстерегая добычу. В его теле чувствовалась холодная кровь существа, несущего бедствия другим, способного пере­хитрить кого бы то ни было. Под его взглядом никла любая воля.

Сталин ходил медленно, мягко, как кошка. Как будто хотел укрыться от чего-то или напасть из-за утла. Тайное колдовство, могущее быть невидимым, не досужий вымысел. В Тибете, например, оно реальность. Тибетец (йог), не желающий привле­кать к себе внимание, становится невидимым: сверхчеловеческим усилием воли пря­чется он в своей оболочке, уменьшая, таким образом, действие видимых элементов. Таким был Сталин уже в то время, когда его преследовала царская охранка за ре­волюционную деятельность. Словно лунатик, носился он по улицам, выслеживая и таясь. Когда же он бывал настигнут, то пугался не лунатик, а преследователь, кото­рому казалось, что он идит перед собой не реального человека, а призрак с маской вместо лица.

У Сталина было много имен, но не для того, чтобы с их помощью сохранять свою нелегальность. Для него, как и для Стендаля, это были подлинные имена. Имя содержит в себе личность — так думали древние египтяне. Сталин постоянно менял свое имя, ибо знал, что так его трудно будет обнаружить и арестовать. Когда же это все-таки случалось, он ловко ускользал из любых рук. Он побывал во многих тюрьмах — в Тифлисе, Баку, Батуми, в Центральной России и Сибири, постоянно со­вершая оттуда побеги. Его ссылали неоднократно, но он каждый раз уходил, появ­ляясь в новом месте, под другим именем, под другой личиной. Заметных следов он не оставлял. И вдруг выплывал где-то безымянный путник, подобный Голему, кото­рый, по древнееврейскому преданию, через каждые тридцать лет посещает вселенную. При встрече с ним содрогаешься, но когда приходишь в себя, его уже нет.

Сталин, как змея, сбрасывал с себя кожу, становясь, таким образом, внутренне неприкасаемым. Но он был вооружен и другими средствами самозащиты, он обладал способностью презирать действительность.

Однажды политических заключенных в бакинской тюрьме заставили пройти сквозь строй солдат, вооруженных шпицрутенами. И Сталин прошел сквозь строй. Но как? В руке он держал брошюру — несомненно, марксистскую. Он шел сквозь строй солдат, читая, как будто происходящее вокруг него не имело к нему никакого отношения. Он поднял палачей на смех, защитив себя от морального ущерба. И уже тогда обрел свое подлинное «я».

Как появился на свет и как рос этот аноним? Отец его был сапожником. Пьяни­ца, грубый и язвительный человек. Мать Сталина являла собой во всех отношениях противоположность отцу. Отец бил мать, когда бывал пьяным. Бил он и своего един­ственного малолетнего сына. В хибарке, где обитала семья, царили нужда, свирепость и слезы. Уже при одной мысли о возвращении отца сына охватывала дрожь. В мире он видел лишь безобразное, а родной отец казался ему чудовищем. Все это оставило неизгладимый след в душе ребенка.

На Востоке знают, какое место занимает в семье отец: он семя оплодотворяю­щее, космическое начало. Если разрезать зародышевую клетку лягушки на две поло­вины, то родятся две лягушки. Каждая из обеих частей становится не пол-лягу1пкой, а целой, но вполовину меньшей по величине. Биология здесь удивительным образом подтверждает приоритет отца, существующий на Востоке. Из одной зародышевой клетки, таким образом, рождаются два существа. А что же происходит с первона­чальной клеткой, предназначенной для воспроизведения? Она не обрела плоть, физи­чески она уже не существует, но метафизически она продолжает жить в обеих ма­леньких лягушках. Каждая из них содержит в себе нерожденного отца. В них живет родовая память об отце. Там, где эта память умирает, жизнь находится в опасности.

В доме Сталина эта память была убита. Сын проклял отца, проклял семя, породившее его, возненавидел самое творение. Для него не существовало любви, ничто не радо­вало его. Жизнь его была отравлена неистребимой ненавистью к отцу. Такому сыну, практически растущему без отца, всегда с самого же начала недостает чего-то су­щественного— радости жизни. Душа такого человека не в состоянии глубоко рас­крыться перед лицом мироздания. Она никогда не сможет стать воплощенной частью мистически раздробленного Бога. Она холодна, тверда, сурова. Такой человек никогда не испытывает состояние экстаза. Если бы такой, не имеющий отца человек послу­шал Девятую симфонию Бетховена, особенно ее финал, где в бушующий, словно море, оркестр врываются голоса людей, опьяненных Дионисом, голоса тех, кому от­крылась иная жизнь, новая — человеческая или сверхчеловеческая,— он, несмотря ни на что, не сломал бы свою скорлупу, чтобы приобщиться к безбрежной действитель­ности. Остался бы холодным, твердым, суровым. Сам не обладая эмоциональностью, он не выносит ее в других, экстаз раздражает его. Такое существо с самого же на­чала мистически повреждено, у него явные симптомы тяжелого заболевания. Леген­да о Каине и Авеле здесь весьма кстати: Бог принял дар Авеля и отверг дар Каина. Почему? Легенда не дает нам никаких объяснений. Может быть, дар Каина был при­несен не от сердца? Возможно, он хотел сделать это, но дальше желания дело не пошло. Объяснением может, пожалуй, быть лишь то, что Каину изначально недо­ставало дара жизни. На это предположение наводят нас страницы Книги Бытия: если бы Каинов дар был принят богом Яхве, совершил ли бы он тогда братоубийство? У того, кому отказано в даре жизни, сердце закрыто для душевных порывов. Сосо Джугашвили, быть может, с горечью чувствовал это уже в юности, когда он наве­щал, скажем, больного школьного товарища. Он как будто сердечно говорил со своим одноклассником, но слова его не трогали больного. Приходил другой товарищ. Он с любовью прикладывал руку ко лбу больного, и боль утихала. Божественной силой является дар жизни. Как говорит у Гете Гретхен о Мефистофеле?

Он мне непобедимо гадок.

В соседстве этого шута.

Нейдет молитва на уста,

И даже кажется, мой милый,

Что и тебя я разлюбила,

Такая в сердце пустота.

Наивная душа Гретхен здесь что-то чувствует. Уже лишь одним своим присут­ствием Мефистофель убивает любовь, разлагает ее атмосферу. Лирическое начало ему чуждо. Он мог бы создать и более прекрасные стихи, чем Райнер Мария Риль­ке, но в них недоставало бы одного: того неосязаемого поэтического потока, который столь благодатно струится из стихотворения Рильке. В этом кроется тайна проклятия. Поэтическое вдохновение никогда не посещало Сталина, хотя юношей он и пел в церковном хоре бархатным альтом. Но это уже тогда был, несомненно, голос падше­го ангела, ибо и падший ангел чарует своим пением. Сталин даже пытался писать стихи. Это были патриотические стихотворения. Однако он параллельно изучал эс­перанто, ибо уже в то время верил в возможность существования всемирного языка, естественно, такого, который был бы сконструирован чисто механически. Его явно раздражало органическое многообразие мира. Более того, он не выносил самое жизнь. Он, точно преступник, тянулся к разрушению, желая испытать и применить на деле свою всесокрушающую волю.

Нигилизм пришелся ему весьма кстати. Владимир Соловьев сформулировал все потуги русских нигилистов следующей иронической фразой: «Человек произошел от обезьяны, следовательно: да здравствует свобода!» Здесь, правда, «следовательно» — сущая бессмыслица, ибо ведь трудно поверить, что происхождение человека от обезья­ны могло бы гарантировать человеку свободу. Но дело в том, что психология зача­стую сбивает логику с толку, а в этом силлогизме непременно заключалась какая-то психологическая загадка. Если бы было доказано, что человек относится к обезьянье­му роду, тогда даже все избранные утратили бы свои преимущества перед прочими людьми. Наполеон не представлял бы собой ничего выдающегося, а был бы лишь «некто», а Клеопатра — такой же, как и любая другая женщина. Вместе с их пре­имуществами исчезло бы и благоговение перед ними. Так полагали нигилисты. Однако основополагающей здесь была еще одна скрытая мысль: коль скоро человек в своей сущности равен обезьяне, то учение о сотворении мира, в котором человек создан по образу и подобию Бога, можно объявить заблуждением, вытравив тем самым из сознания человека его богоподобие. Эта мысль, правда, не была достаточно четко сформулирована нигилистами, но тем не менее они упорно придерживались ее.

И Сталин не избежал влияния нигилистов, начав усердно заниматься естествен­ными науками. Он был твердо уверен в том, что эти штудии приведут его к безбожию. Именно в этом заключался коренной вопрос: если Бога уже нет, то обреталась свобода. Он не уяснил себе, однако, что оторванный от Бога, безбожный человек утрачивает и связь со вселенной. Возможно, Сталин подсознательно стремился именно к этому. Если порвать сакральные нити, связующие вещи воедино, то можно разру­шить самое жизнь. Расчет был верным для того, кому жизнь с самого начала прино­сила лишь муки.

Он обладал феноменальной памятью — но не воспоминанием! — и железной, хо­лодной логикой. Он удалился от Бога и взрастил себя для преступного самовластия. Он во всем видел негативное, а когда встречал на своем пути положительное, то яз­вительно усмехался. Хладнокровный, он нередко становился жестоким и неумолимым. Рассказывают, что однажды, проходя по узкой улочке, он случайно наступил на цыпленка и сломал ему ногу. Цыпленок с писком пытался убежать. Сталин догнал и раздавил его. «Ты все равно ни для чего уже не будешь годным»,— сказал он в приступе ярости... В эту минуту по его лицу, наверно, промелькнуло что-то, отрази­лось вдруг другое, чужое и жуткое лицо.

Ненавистнику жизни всюду мерещились враги. Для подавления врага нужно об­ладать двумя качествами: выдержкой и иронией. Выдержка у Сталина была такая же, как у йога, а ирония воистину беспримерной... Медленно, незаметно, бесстрастно дразнил, колол он своего противника, подтрунивая над ним, выводя его из себя. С помощью клеветы и унижения устранял своих врагов. В этом он был беспощаден и жесток. Его холодная усмешка временами переходила в язвительный смешок. Был ли он злым человеком в обычном понимании? Нет. Он не был ни убийцей, ни раз­бойником, ни каким-нибудь другим преступником. Напротив, он желал людям самого лучшего. И все же в его характере был зачаток чего-то чужеродно злого. Может быть, он преследовал какую-нибудь личную выгоду? Отнюдь нет. Земные радости — женщины, вино, азартные игры, дурман — для него не существовали. Характерно, что за грузинским столом, где всегда воздают должное Дионису, он один неизменно оставался трезвым. Он был щедрым постольку, поскольку находил этому оправдание. Не скупился и на советы, наставляя своих товарищей. Но ни с кем он не был близок. У него не было ни одного настоящего друга, ибо любого друга всегда подчинял себе. Не исключено, что он в глубине души сознавал это как печальный факт. Можно себе представить, что его порой даже мучал собственный характер. В такие мгновения он, возможно, впадал в меланхолию. Но едва ли вероятно, чтобы он хоть на миг обнару­жил это душевное состояние. Ему всегда что-то мешало излить кому-нибудь свою ду­шу. Со старым миром у него все было покончено. Ни кровное родство, ни народ, ни общность души, ни вера для него теперь не существовали. Народ был заменен массой, а душа — классом. Здесь он был в своей стихии. Для восприятия социали­стической идеи он вполне созрел. Учения Сен-Симона и Фурье его не интересовали, так как он никогда не был склонен ни к романтике, ни к утопии. А вот доктрина Маркса поразила его воображение. Здесь были логика и твердость, а не мягкотелость некой меньшевистской разновидности. Сталин был прирожденным большевиком. В прошедшие времена того или иного человека, случалось, называли дохристианским христианином. Сталина с полным правом можно назвать доболыневистским больше­виком. Через Россию нелегальная марксистская литература попадала и в Грузию. Сре­ди этих брошюр вдруг стали появляться и статьи Ленина. Они целиком захватили Сталина. Для него началась новая жизнь. Он раз и навсегда нашел свое место, но в другом человеке. В идеях Ленина Сталин нашел то, к чему слепо, на ощупь стремил­ся: демонизм марксистской идеи. То, что на Западе было «словом», должно было стать на Востоке «делом». Но «дело» это невиданным ураганом должно было про­нестись по миру, уже до этого потрясенному войной.

Ленин представлял собой сжатую в одном кулаке энергию этого урагана. Когда он в пломбированном вагоне вместе со своими соратниками проследовал через Гер­манию, чтобы раздуть в России пожар революции, человечество не подозревало, какая вулканическая сила сконцентрировалась в этом вагоне. Ленин появился в России, как судьба революции. Он стал ее космическим творцом. Две стихии соединились в одном человеке: славянская и монгольская. Славянская — дыхание хаоса и презрение к пре­делам, монгольская — затаенная меланхолия и страсть к просторам. Воля и инстинкт составляли в нем одно целое. Он обладал прирожденными качествами хирурга, кото­рые, став взрослым, он развил в себе до высочайшего мастерства: точный глазомер, безошибочная интуиция, самообладание — но не холодное, а пламенное — и твердая рука. Уже при первой встрече с Лениным в нем чувствовались эти качества. Сталин же почувствовал их еще до встречи с Лениным.

В 1903 году он получил письмо от Ленина откуда-то из Европы, что означало для него не меньше, чем получение Моисеевых скрижалей. В 1905 году Сталин встре­тил Ленина на партийной конференции в Финляндии. Великий революционер увидел в молчаливом грузине надежного бойца.

В 1906 году состоялся партийный съезд в Стокгольме, на котором большевики потерпели поражение. Но как воспринял Ленин это поражение? «Не горюйте, товари­щи, мы непременно победим, ибо мы на верном пути!» Среди его сторонников Ста­лин был единственным, кто воспринял эти слова не только ушами. Уже в 1907 году на партсъезде в Лондоне большевики победили. Как же отнесся Ленин к этой побе­де? Сталин позднее вспоминал об этом: «После своей победы он стал особенно бди­тельным». И процитировал слова Ленина: «Во-первых, пусть успех не вскружит вам голову; во-вторых, закрепите успех; в-третьих, уничтожьте врага, ибо он лишь по­вержен, но еще не мертв». Больше всего эти слова пришлись по душе Сталину, так как он никогда не упивался победой и не оставлял противника недобитым. На съез­дах Сталин был неразговорчив Он молчал, как и подобает человеку действия.

Стихией Сталина была масса — здесь он был самим собой От скалистых бере­гов Финляндии до побережья Колхиды он чувствовал себя органически слитым с мас­сой. Встречался с русскими, поляками, украинцами, грузинами, азербайджанцами, ла­тышами, литовцами, евреями и с представителями многих других национальностей. Он хорошо изучил еще дремавшую тогда психологию рабочего класса. Держал руку на пульсе масс, пробуждая их пролетарский инстинкт. Сталин выкристаллизовал их волю и боевой дух. Он встречался с тысячами и был знаком с тысячами. У него не было друзей, а было лишь неисчислимое множество товарищей. Он не оставлял охранке следов, но в рабочих массах он оставил неизгладимый след. Но и здесь дер­жался в тени: он появлялся на сходках нелегальных организаций, как таинственный аноним пролетарской души. Нет ничего удивительного в том, что он с самого начала почувствовал все своеобразие русской революции. В 1917 году после июльских собы­тий состоялась партийная конференция. Ленин в ней не участвовал, так как скры­вался в это время. Не было на ней и Троцкого, ибо лишь на этой конференции он был избран членом Центрального Комитета. Руководил конференцией Сталин. Он произнес историческую речь: «Не исключено, что именно Россия в исключительной степени станет той страной, которая проложит путь к социализму... Фундамент на­шей революции гораздо шире, нежели в Западной Европе, где пролетариат один про­тивостоит буржуазии. На стороне нашего рабочего класса беднейшее крестьянство... Следует раз и навсегда отказаться от мысли, что лишь Европа может указать нам путь...» В среде слушателей, очевидно, возникло сомнение, согласуется ли это ут­верждение с основными положениями марксизма. Сталин, по-видимому, заметил это и добавил: «Я сторонник творческого подхода к марксизму». Уже здесь он предстал во всем своем будущем величии.

На Ленина он уже при первой встрече произвел особое впечатление: Ленин почувствовал в этом революционере какую-то силу и в то же время нечто мрачное. В 1914 году Сталина отправляют в ссылку в город Туруханск Енисейской губернии. В ноябре того же года Ленин пишет в письме Карпинскому: «Я хочу попросить тебя об одном большом одолжении. Постарайся найти фамилию Кобы (Иосиф Дж... мы за­были ее. Это архиважно)». Сталин находился в ссылке под своей настоящей фами­лией: Джугашвили, которую Ленин не мог вспомнить. Ленин здесь вспоминает Ста­лина и в то же время забывает его, испытывая ощущение чего-то чужого, мрачного и вместе с тем притягательного. Незадолго до Октябрьской революции Ленина обви­няют в принадлежности к немецкой агентуре. Ленин был возмущен до глубины своей благородной души, решив выступить в собственную защиту на суде тогдашнего Петро­градского Совета. Сталин почувствовал грозившую Ленину опасность и убедил его не появляться на суде. Может быть, это неожиданное решение определило судьбу Ок­тября. После восстания Сталин всегда был рядом с Лениным, хотя и здесь невидима Когда Троцкий 15 февраля 1918 года телеграфировал из Брест-Литовска, прося даль­нейших указаний, Ленин ответил ему: «Я хотел бы поговорить со Сталиным, прежде чем ответить на ваш вопрос». Возможно, Троцкий тогда впервые почувствовал, с кем ему придется иметь дело в будущем. Сталин верил лишь в Ленина. Но рядом с Ле­ниным вырастала вторая фигура — Троцкий. Если Ленин был судьбой революции, то Троцкий был ее полуфатальной душой. Гений революции больше воплощался в Ле­нине, талант же — в Троцком. Речь Троцкого представляла собой шедевр ораторского искусства. Она росла, как бурлящие волны, уносившие слушателя вдаль. Речь Ленина была простой, без пафоса, но тем выразительнее. Слово первого воодушевляло, слово второго направляло. Стиль Троцкого был отточен до предела. После Маркса никто из марксистов так мастерски не владел пером, как Троцкий. У Ленина вообще не было никакого стиля: фразы его путаны и тяжелы, но они тем не менее убеждали чита­телей. Троцкий занимался многими проблемами кроме чисто революционных: искус­ством, литературой, театром. У Ленина была лишь одна цель — обеспечить победу пролетариата путем революции. Словно единорог, направил он всю свою могучую волю по одному-единственному пути.

Революционный путь Троцкого был зигзагообразным, иногда он шел к цели и окольным путем. Возможно, именно в этом заключалась его полуфатальность. Троц­кий обладал всеми необходимыми качествами великого революционера, но ему недо­ставало большевистской души — такая тоже существует. В Евангелии Христос назы­вается сыном Божьим и сыном человеческим. Для евро-американского человека сын Божий уже почти не существует. Вместо логоса в душе его доминирует рацио. Без­божный большевик не нуждается в логосе, ибо и для него рацио — все. В этом он ничем не отличается ни от европейца, ни от американца. Однако Америка и Европа вместе с логосом утратили и низшие пласты жизни: землю, инстинкт, корни, воспо­минание. У большевиков же эти пласты неиссякаемы. Если индейца лишить искры божьей и вместо нее привить интеллект, то получится большевистский тип человека. Рацио и инстинкт — эти два качества в сочетании составляют характернейшую осо­бенность революционера. Ленин в полной мере обладал обоими этими качествами, Троцкий же — нет. Большевиком в глубине души он не был. В своем завещании Ле­нин ставит Троцкого на первое место. Весьма примечательно, однако: он добавляет, что Троцкий, дескать, не большевик.

Сталин с самого начала был осколком Ленина. Он сочетал в себе рацио и ин­стинкт, с той разницей, что второе было в нем развито сильнее первого. В сравнении с Лениным это даже давало Сталину некоторое преимущество. Своим инстинктом Сталин чуял, что полуфатальный Троцкий не в состоянии руководить революцией. И тут им руководила не зависть, а чутье настоящего революционера, распознавшего правду: Троцкий непосредственно не вырос из недр революции. Наиболее наглядно это проявилось на примере Царицына. Троцкий намеревался использовать в Красной Армии бывших царских офицеров Сталин же всей душой ненавидел любых интел­лигентов. Произошло столкновение между выходцем из революции и пришедшим в нее со стороны. Ленин чувствовал необходимость и того, и другого, умело примиряя две противодействующие силы Он ограничивал бонапартизм Троцкого с помощью Сталина, а узкой прямолинейности Сталина противопоставлял Троцкого. Происходила борьба двух различных индивидуумов, из которых один был на виду, другой держал­ся в тени.

Загрузка...