Танюша наклонилась, стеклышко зеленое подняв с земли о куртку вытерла, и сжав меж пальцев, поднесла к лицу, и через стеклышко куда-то посмотрела.

– Нашла? – поинтересовался он, «не потеряешь – не найдешь» – так говорила мать, найдя сберкнижку, паспорт, или направленье на анализ.

– Нашла… – сказала Таня, протягивая Шишину стекло.

Он взял его, и ничего не понимая, смотрел, вертел в руке.

– Не так! Смотри через него!

Зелеными щеками улыбаясь, в зеленой куртке и зеленой шапке, в зеленых сапогах, колготках и с зеленым носом стояла Таня, за спиной ее зеленое, как светофор, включилось солнце; в зеленом небе салатовые плыли облака, зеленые сугробы лежали на земле зеленой у подъездов, и окнами зелеными смотрели зеленые дома. Зеленая ворона, нахохлившись, сидела на заборе, и забор, который раньше не по настоящему зеленым был, стал через стеклышко по-настоящему зеленым…

– Изумрудный город… – догадался он.

– А то! – сказала Таня, и дальше шли, меняясь стеклышком, и стеклышком меняя ненастоящий черно-белый город, на город настоящий, что нашли.

– Иди, сходи куда-нибудь, – увидев Шишина, смотрящего сквозь банку, сказала мать. – Торчишь в дому как тать, смотреть темно…

– Куда куда-нибудь?

– Куда-нибудь! – сказала мать.

И он пошел.

Навстречу Шишину ручьи бежали. На небе, синие, раскинув крылья, светило солнце, жмурилось в глазах, оранжевым котом сворачиваясь в капюшоне. «…Диез, дубль-диез! Бемоль, дубль-бемоль! Бекар…!» – кричало сверху, отовсюду. В два голоса тремоло пели галки, в репризах галкам вторили грачи…

«Поналетели», – хмуро думал он. Дышало кошками, сырой землей, печеной булкой; все спешило, в спешке этой пугая Шишина автомобильными гудками, катилось вниз, назад, ему за спину, ликовало там, хихикая, и лезло на глаза… «А, может быть, еще застынет?» – думал он.

Стеклышко зеленое на тротуаре лежало, он остановился, наклонился, поднял, рукавом утер, поднес к глазам. Мир стал зеленым.

«Нашел!» – Зеленое опять сияло солнце, зеленый тротуар бежал навстречу, в нем зеленые ручьи крутились, зеленые на Шишина смотрели окна, крыши, воробьи, к зеленой арке зеленая бежала такса, женщину зеленую вела за поводок…

Он крепко стеклышко в кулак зажал, и, развернувшись, заспешил домой…

К Танюше.

Седая арка, снег седой и двор, песочница, качели, все седое, подъезд, два лифта, ящики почтовые, пролет, еще пролет, и запах пирожков с повидлом плывший из закрытой Таниной квартиры, как всякий выплывать умеет вкусный запах из квартир, где пирожки пекут с повидлом на обед… Он позвонил. Она открыла.

– На! – Кулак раскрыв, сказал. Танюша вскрикнула, по пальцам, по стеклу рябиновые капли стекали, падали на пол.

– Здорово, Брут! Кого зарезал? – спросил Бобрыкин ненавистный, из кухни появляясь с пирожком, и, с ужасом отдернув руку, Шишин выронил стекло. Оно на миг блеснуло зубом изумрудным и погасло.

Мир погас.

Глава 17

Страшный человек

Сегодня снова мне приснился страшный человек. Его ты помнишь, Саша? Ты не мог забыть… – писала Таня. – Я шла одна, вдоль школьного забора. Смеркалось, от земли осенний, зябкий поднимался пар, так тихо опадали на тропинку листья…

За спиной я вдруг услышала почти забытый свист, во сне подумав, что это, может быть свистит у вас на кухне чайник. Я от чего-то в детстве всегда его боялась свиста. Засвистит и вздрогну. Обернулась. Никто не шел за мной, следы мои, едва заметно на дорожке проступали, и только этот свист, тоскливый и протяжный, без мотива, все делался пронзительней и ближе. Точно того, кто рядом был, уже скрывал туман. Он появился не из-за спины, он шел навстречу, в карманах пряча руки. Вскрикнув, я побежала к дому, прочь от него, от этого ужасного, мучительного сна. Но Саша! Саша… я забыла, что нельзя во сне бежать от сна. Свист становился тише, глуше, только ветер теперь шумел в ушах моих и под ногами, как в прихожей вашей постеленные газеты, шелестела тусклая листва. Я у подъезда обернулась снова. Страшный человек, остановился у забора, не решившись из сумерек ступить в фонарный свет. Переведя дыханье, с облегченьем распахнула дверь. В дверях, стоял Бобрыкин. Он ухмыльнулся мне и засвистел. Мне страшно, Саша. Береги себя, и берегись его!

Твоя ТБ.

Дверь выстрелом закрылась. Шишин оглянулся. За ним цепочкой шли следы. «Зарезал…» – щекотом лакричным за ворот шепнуло. «Господи, помилуй дурака!» – сказала мать, и со спины и впереди крестила пустота, и точно ящер по ступеням, мотая и крутя седое эхо к шахте «резал-езал» волокло…

«Зарезал-езал-резал… Кто? Кого?» – с тоской подумал он.

– Себя! – сказала мать. – Зарезал без ножа, живьем зарезал….

– Меня… – лизнуло ухо холодком лакричным…

«Тебя? Нет, я не мог тебя…», – подумал он, и всхлипнул, окровавленную руку подставляя лампе, та, мигнув, погасла.

– Резал-езал… повторила темнота.

Он слипшимися пальцами перил коснулся, и, не оглядываясь, вниз пошел, сперва едва переступая, а потом быстрей. Следы не отставали. Следом шли.

– Давай следить! – однажды предложила Таня.

– Давай. За кем? – поинтересовался Шишин.

– Да не за кем, а сами на себя! – и, в лужу наступив, пошла следя.

И Шишин поскорее тоже в лужу наступил, погуще. Заследил за ней. Перед подъездом кончились следы у Тани.

– Я умерла!

– А я? – поинтересовался он.

– А ты живой. За всеми, кто живой, следы! За кошками, за голубями, только мертвые следов не оставляют, понял?

– Понял… – согласился он, присел на корточки, и, сняв промокшие ботинки, Тане протянул.

– Смотри! – она сказала. Шишин посмотрел.

– Да не туда! Туда! – и Шишин посмотрел туда, а не туда.

Из серой дымки зябкого тумана вдруг появился страшный человек.

«Все страшное, – подумал Шишин, – появляется внезапно». Из темноты, из-за угла, из арки, из-за поворота, как Бобрыкин. Неожиданно, но так, как будто ждал его. И даже легче, когда уже появится Бобрыкин ненавистный, чем просто так, когда еще не появился, ждать…

А страшный человек шел вдоль забора, накрест обхватив себя руками, выкидывая ноги впереди не очередно, а беспорядочно, как будто путал их. «Ужасно страшный человек, – подумал Шишин, желая человеку страшному пройти скорее. – Все страшное когда-нибудь проходит», – думал он.

Но страшный человек остановился, оглянулся что-то бормоча, и, не заметив Шишина с Танюшей, наклонился, высматривая позади и в круг себя, сложился пополам, присел на корточки, и так сидел крутясь, перебирая траву.

– Как паук… – шепнула Таня, и Шишин согласился, как паук…

А страшный человек вдруг вскрикнул, и вскочив помчался вдоль забора странными скачками, точно крыльями летучей мыши хлопая полами серого плаща.

– Убил кого-то, – прошептала Таня, – теперь, наверно ножик ищет, чтобы перепрятать, или зарезать им еще кого-нибудь…

– Пошли домой?

– Смотри, опять… – хватая за рукав, сказала Таня.

Страшный человек обратно возвращался, свирепо наступая на следы.

– Следы стирает…

– Вижу…

– Сейчас сотрет, и все, ищи свищи… – пообещала Таня.

А страшный человек, перетоптав следы, остановился, тусклыми глазами вглядываясь в сумерки двора, и снова не заметив Шишина с Танюшей, расправил плечи, руки опустив в карманы, пошел насвистывая дальше вдоль забора, скрипя шагами в кромке выцветшей травы…

«Ищи-свищи», – подумал Шишин, выйдя из подъезда, в карман засунув окровавленный рукав, спустился по ступеням, обернулся, и, следы заметив, нахмурился, и торопливо прочь пошел от них.

Глава 17

Звезда

Весенний мир сковали льды, холодный ветер прокатил пивную банку; окрепнув, бороды сосулек светились мрачным электрическим огнем, забор сомкнула тьма. Двор опустел: застыли старые качели, озябшая ворона обреченно сникла на ольхе, и изможденный мокрый пес простыло гавкнул... Сухая корочка земли покрылись белой взвесью, вечер густо красил небо в синь, в домах зажглись огни. На небе звезды.

Шарахнувшись в фонарном круге, по площадке детской мрачная метнулась тень, дыша затравленно и хрипло, наискосок прошлепала по луже до подъезда, дверь распахнула, оглянулась, скрылась. За тенью в дверь пропрыгали следы.

Прохладой сумрачной вздохнуло из парадной, щами водяными. Пожарный щит пугал скрипучей щелью… Удавом в нем свернулся пыльный шланг… Вдоль ящиков почтовых пульсируя горели лампы, выло в шахте. Остановившись, Шишин ногтем подцепил замок, откинул дверцу, ухватив конверт прижал к себе.

Шишин оглянулся. Неторопливо, неотступно шли за ним следы. Не отставали. По черной лестнице поднявшись быстро, к холодной створке прислонившись лбом, он долго ждал, когда откроет мать, и у следов, что неотступно шли за ним, ему мерещились Бобрыкинские рожи, и, разевая сбитые подошвы, усмехались в спину проклятые следы. Мать не открывала. Все не открывала и не открывала мать… и все не открывала и не…

Мать открыла.

– Стой, не входи! Не видишь, новую газету постелила? – сказала мать, и дверь закрыла. Звякнула цепочкой. Шишин дико посмотрел на дверь, попятился, ошеломленно оглянулся. Следы, дойдя до двери, в старые ступали каблуками, и превращались в новые следы.

– Одиннадцатый час! Где только черти носят, паразита? Дай, ноги хоть сниму, нагадишь, – и, выставив за двери табурет, велела сесть.

- И ноги протяни! – Сказала мать.

Он сел и, над порогом ноги подняв, вцепившись красными руками в сидень, терпеливо ждал, пока мать снимет сапоги. Она сняла с носками, стельками за войлок, кряхтя, бубня, шурша газетой, растворилась в сумерках прихожей, Шишин босиком пошел за ней, и, перейдя порог, с Бобрыкинской усмешкой оглянулся на следы.

Следы остановились. Мать вышла с тряпкой, согнувшись пополам, подтерла, ползая руками, пол перекрестив, закрыла дверь.

– Есть нечего, – сказала мать. – Не те тут времена, чтоб в полночь каждый ел. Творожник ставила, сгорел, не будешь?

– Нет, – ответил он, и в ванную пошел, и долго мылил руки мылом земляничным, думая про Таню.

«Таня… Таня, Таня, Таня», – думал он.

– Полей мне там, полей! Ливмя-ливми, хоть все излей, проклятый! За воду в ЖЭКе черт за мать заплатит! – из-за двери пообещала мать, и застучала, загремела кулаком по четырем стенам… Он кран закрыл, и закрутил его, понюхал смылок земляничный, постоял и вышел.

Тусклый луч тянулся из-под ванной к материнской спальне. «От спальни матери уже не далеко к себе», – и по лучу пошел.

– Творожник-то будешь? – из-за спины спросила мать, он вздрогнул, замер. – Поел бы, Саша, с чаем… сла-а-дким.… целый день кровинки не было во рту….

Он не ответил.

– И свет опять не гасишь, чтоб ты провалился! – сказала мать и погасила свет.

«Сама ты …», – думал он, и в темноте кромешной, не оборачиваясь, дальше шел, рукой скользя по стенам, на ощупь, тапком проверяя газетный шевелящийся настил.

– …Дом твой во тьме, – причитывала мать, – постелю постелю, в преполовине дней твоих к вратам Шеола, и с тем низвержена твоя гордыня будет, со всем шумом твоим. И под тобою червь, в тебе, и черви твой покров. Так каждый, как и ты, сравняется меж мертвых, к мертвым брошен, где адом правит низверженный дух … Ибо живые знают – зна-а-ют! – что умрут. И ты умрешь. И я.

«Шеол, шеол, шеол…», – шуршала под шагами новая газета, и новые следы, невидимые жуткие следы, как мать заупокойную читали в спину… Всегда боялся Шишин: может мать однажды застелить газетой не паркет, но пропасть преисподню… в ад. И дух мерещился тлетворный, слезливый погорелый дух, и снилось, загорается газета; похрустывая, тлеет плинтус деревянный, и разъедает буквы темнота с оранжевыми язычками по краям… «Это творожник у матери сгорел», – подумал он, вдыхая запах выстоянной гари, и, успокоив так себя, опять пошел.

– …И помещу тебя на глубину земли в пустынях вечных, с сошедшими уже туда, и теми, что как ты, путем земным идут в нее… – рассказывала мать. – Тогда настанет день, в каком из озера уйдут все воды, улетят все птицы, вымрут звери, иссякнут реки, высохнут моря, и ляжешь, не восстав, и не восстанешь до скончания небес, и до скончания времен не пробудишься, кто бы не буди тебя. Насколько не поставь будильник. И источая дух, сотлеешь от безверья и исчезнешь навсегда.

– …Сам Лазарь, умерев, таким тлетворным духом исходил четыре дня до воскресенья, когда пришел за ним Христос, чтоб воскресить его. За Лазарем и за девицей пришел Иисус, по вере их. А за тобой, безверцем, за грешником чумным, который только ходит-бродит, придет Иисус Христос? Придет? – поинтересовалась мать.

Он не ответил, вспомнив, что никогда за ним еще никто и никуда не приходил… а только Таня… И Шишин снова думал… «Таня… Таня… Таня…»

– Что смотришь? Что кряхтишь, как сто грехов? Простое говорю тебе! Лишь верою воскреснешь! Понял, наконец? – бубнила мать, над преисподней новую газету устилая. – И будешь вознесен на небеса, как Лазарь и девица были. Только так!

…И так сказал Иисус, для тех, которые как ты, «не верую» смеялись: Все выйдете отсюда! Ибо спит всего лишь друг наш Лазарь, и Я пришел, чтоб разбудить его. И о девице так же им сказал Иисус: Девица эта, что лежит, не умерла, но спит. Войдя, Он взял ее за руку, и та девица встала и пошла…

И Шишин снова заскользил руками по стенам на ощупь. Газета кончилась. Он в комнату свою вошел, на дверь закрылся, и, обернувшись, посмотрел следы. Следы ушли.

В окне луна горела. Шишин подошел к окну, луну прикрыв ладонью, посмотрел через стекло. Над крышей школьной белая звезда взошла. «Красивая… как Таня…» Пальцы прислонив к оконному стеклу, считал, на сколько будет пальцев до звезды. И выходило до нее четыре.

– Спишь, идол? – щурясь в темноту, спросила мать, на щелочку приоткрывая дверь, и Шишина не разглядев, перекрестила пустоту. – Спишь… ну, Христос с тобой, поспи…

Часы пробили полночь. Шишин из-за пазухи достал письмо, и, опустив лицо в бумагу, стоял, вдыхая лакричный и земляничный дух.

Шишину от Тани.

Улица Свободы, 23 Здравствуй мой хороший, мой родной, любимый Саша! Как твоя рука? Боюсь, что ты забудешь перекисью водорода продезинфицировать порезы и йодом смазать их. Ты береги себя, родной, любимый, береги себя! И обязательно все сделай так, как нужно – йодом раненую руку смажь, бактерицидным пластырем заклей! Ты ведь не знаешь просто, сколько бактерий могло быть в этом стеклышке проклятом, лучше б ты не находил его! Зря я напомнила тебе про Изумрудный Город. Быть может, даже зря вообще придумала его… Придумала? Нет, нет! Он был, любимый… был. Он есть… он есть… он есть… Он есть у нас с тобой. У нас с тобой. Как хорошо мне, как легко мне называть тебя любимым… Тот – чужой. Чужы его слова, его шаги, дыханье, запах, его мечты… О, боже! Это ли мечты? Их так нельзя назвать в бреду, в беспамятстве, в безумье! Его глаза меня пугают. Он мне никто, ничто… Мое проклятье, мои разбитые надежды, мой скомканный бумажный самолет. Моя чудовищная, страшная ошибка. Мое – Ничто. Я в никуда смотрю, любимый, и ничего не вижу в нем, не слышу в нем, не чувствую, не осязаю… точно умерла. И может так и есть, что умерла, или наоборот, не умерев, осталась жить в умершем мире? Тлеть? Дотлевать, как уголек костра, какой уже никто не оживит и не раздует? Растаявшая искра в небе. Небо… Я помню, Саня, какое синее оно бывает… Сапфировое небо. Нарисуй какой-нибудь художник небо настолько синим, как оно бывает, кто ему поверит? Кто ему поверит? – я и ты. Зачем внесли в календари осенних птиц, птиц, улетающих на юг, весенних птиц, пусть тех же самых, возвратившихся обратно… Память – не хочу, и помнить не хочу, но не могу не помнить… Я памяти своей еще не подписала приговор. Куда уходит детство... в нем хочу остаться… Я знать хочу, что Изумрудный город есть… Есть небо разноцветных рыб, есть море пестрых птиц с оранжевыми плавниками вместо крыльев, есть замок на невидимой горе, волшебные зеленые очки, в которых видно гору, и в горе есть потайная дверь, ведущая к сокровищам несметным, что, замок покидая навсегда, от человеческого глаза жадные заколдовали гномы. Великанья пещера, и лилипуты! Лилипуты, а не карлики, не клоуны смешные, которых нет печальней, не злые дети… Феи, добрые волшебники! Кольцо надежды, которое на пальце повернуть три раза нужно, чтобы оказаться в той стране, которую придумал. Какую загадал, и сбудется страна. Где люди летают на драконах верных, а в полях растут между ромашек с васильками – самоцветы. Где перед рассветом эльфы собирают звезды в заплечные мешки, чтобы к закату снова высыпать их в небо… Где все, что мы с тобой придумали, осталось… Где-то осталось. Где? И неужели только в осколках битого стекла, что замела в совок, после того, как ты ушел? Как можно что-нибудь увидеть, милый, в городе с названьем НИКОГДА… Там не горят фонарные огни, в которых осенью под «Августин» кружатся апельсиновые листья. В которых дождь оранжевый идет и снег похож на сахарную вату… Фонарные огни, в которых пропадает темнота, и где весной махровые сиреневые ветки похожи на плывущие над миром облака… Не забываются разбитые коленки… Не забываются обиды… Я это знаю, мой родной. Разбитые надежды опаснее разбитого стекла, их осколки застревают в сердце, как осколки кривых зеркал из сказки… Мне приснилось, таяли в лучах проснувшегося солнца звезды, и, тая, росяными каплями стекали с листьев в мостики зеленые травы…

Твоя ТБ.

Глава 18

Тумбурлентность

Бубнило радио, стекало ржавой каплей в подставленный для капель битый таз. Усами на часах кухонных шевелили стрелки. Квадратов на клеенке было восемь с половиной (можно и не проверять) и шесть кругов. Облокотясь о подоконник, мать в окно зевала, утро неподвижно стыло между стекол, в межоконьи лежали крылья прошлогодних мух. Из времени росли и упирались в небо башни, кончалось то, другое начиналось, заканчивалось тоже. На площадке детской таял снег.

– Добрый день, месье! Я капитан-пилот эскадры Дженни Грин. Мы рады вас приветствовать на нашем воздушно-временном лайнере! Погода в Сочи двадцать девять плюс! В рабочий полдень два часа! Температура Атлантического океана 36 и 6, в Камчатке полночь! В Атлантиде все спокойно. Затонула. Ваш билет на третье место справа, у окна. Ленч в шесть. Полет составит сколько захотите лет вперед, назад. Что будем пить, месье?

– Я газировку, – ответил Шишин, и из лужи налила Танюша ему в ведерко.

– Лимонад!

Взяв «лимонад», он на скамейку сел на третье место справа у окна. Все было видно. Двор, песочницу, Танюшино окно, качели…

– Не так, а так! – И Шишин сел не так, а так, как показала Таня, хотя так было неудобно «из окна» смотреть.

– Пристегнись, мистер! У нас при взлете тамбурлентность будет!

– Что?

– Ну, тамбурлентность! Это как бермудский треугольник. Не слыхали? В нем пять бомбардировщиков пропали! Торпедоносцы Эвенджер! А это было в ясную погоду, при спокойном море. «Мы направление определить не можем! – сказал по рации отважный капитан-пилот Мартин. – «И опускаемся в неведомые воды!» А лейтенант Тейлор, которого ждала невеста, перед исчезновеньем сообщил, что потерял ориентировку, и отказали компаса!

Он мрачно посмотрел на капитан-пилота Дженни Грин, вперед, за ним, на горку, пристегнулся.

– Проверьте спасжилеты! Кнопка СОС внутри! У Вас вот тут, – и Таня показала слева, где кнопка СОС у Шишина была. – И нате вам конфету, ешьте-ешьте! При трансплантации вам уши может заложить, когда войдем в пространственную временную яму.

Шишин карамельку взял, и в карамелевой щеке надулся флюс.

– Теперь держите пульт, в маршруте укажите цель поездки, установите дату, время, год! – командовал пилот, протягивая Шишину картонку и мелок. В какое направленье полетим. Париж? Венеция? Вперед? Обратно? Вам Будущее, прошлое, хотите к динозаврам? Или, может быть, где Пушкин жил? Хотите Пушкина спасти, предупредить перед дуэлью? А можно даже пулю на пустую в револьвере у Дантеса подменить!

Но Шишин не хотел к Дантесу, и молчал.

– Вы на экскурсию, или по делу, мистер?

– Я? По делу…

– По делу так и напишите: цель поездки дело! Все можно изменить благодаря машине нашей! И если в прошлом вы кого-нибудь убили, вернемся, мистер, чтобы никого не убивать!

– А я не убивал! – ответил он.

– Тогда заглянем в будущее, может, там кого-нибудь убьете, и сразу же исправим, чтоб не рисковать!

Он посмотрел на капитан-пилота в школьном платье, в распахнутом пальтишке в клетку, звездочкой на фартук, в берете синем, с рыжим локонком, с рулем от трехколесного велосипеда, и на картонке мелом написал: «Обратно. Улица Свободы, 23».

– А у меня машина будет, во-о-т такая! – вдруг сказала Таня. – Нет: Та-А-Кая!!!!

Шишин посмотрел какая будет у нее машина, пошире воздух разведя руками, показал какая будет у него.

– А у меня тогда такая! – Таня отбежала к горке, и от ступенек прочертив ботинком до скамейки, посмотрела, щуря в солнце хитрый глаз.

– А у меня тогда отсюда и до туда! – фыркнул Шишин, показав, что от скамейки, где кончалась Танина машина, его машина будет до забора, и даже чуточку подальше, носом в грязь.

– А у меня с сиреной! Эу-эу!

«Эу, эу… у меня давно с сиреной будет», – думал он.

– А у меня летучая машина! Во-о-т такая! – и Таня, растопырив руки, полетела по двору.

«Летучая машина лучше не летучей», – подумал он, и тоже растопырив руки, зажужжал. Танюша долетела до подъезда, «из машины вышла», по ступеням поднялась к двери.

– Смотри!

Он посмотрел наверх.

– Я выхожу такая, вся такая! В бальном платье! Тут бретельки, там… А тут вот шарф такой! – Танюша показала воздухом какой. – Тут у меня такая сумочка, с которой тетя Нита вечером в театр ходит, туфельки такие, и манто. Я вся такая! Тут моя летучая машина подъезжает, и из нее выходит весь такой, он как в кино, как Бонд, или Учитель танцев Зельдин, мне открывает дверь! И я… сажусь…

Он, помрачнев, смотрел, как Таня по ступеням вся такая спускалась в бальном платье в белое летучее ландо, в манто, и с сумочкой, как тетя Нита, и тот который весь такой, как из кино, «учитель танцев» ей открывает дверь. «Бобрыкин ненавистный…», – думал он.

Машина зафырчала, выставив подкрылки распугала турбо трубами листву и поднялась над двориком, над двориком, который сверху наверно был похож на маленький картонный коробок.

– А я? – подумал он.

– Да не туда смотри, туда! – сказала мать, и Шишин вместо неба посмотрел туда, куда велела мать.

Сверкая никелем, облитая свинцовым лаком въехала во двор машина, кошачьими глазами подмигнула. По ступеням, Оленьку держа за руку, спускалась Таня. Бобрыкин ненавистный вышел, заднюю им дверь открыл. Захлопнул. Усмехаясь, посмотрел наверх.

– Тьфу! Паразит! Ничтожество такое… Дуремар! – сказала мать. – И эта вон твоя, смотреть аж тошно, разоделась, егоза! Всегда была такая, с детства! Проститутка!

Шишин молча посмотрел на мать.

– Что смотришь, дурень? Ну, смотри, смотри… Хоть обсмотрись, а локоть не укусишь. Ишь, слюни распустил, там по тебе не плачут. Рот, говорю закрой! И завтракать садись…

Мать отошла к плите, скрипя половником горелую снимала с дна перловку. Он выдохнул в стекло, и пальцем в выдох написал: Т.Б. Мать крышкой треснула, он вздрогнул, поскорее стер от матери окно.

Глава19

Новый год

Купила в суповом наборе мать говяжьи ноги, каленые, худые, ледяные, все в плесени зеленой, и шерсти. Довольная сидела, разложив копыта на столе, смотрела.

-Дешево копыт взяла, на праздник, Саша. К следующему Рождеству…

Представив, что в копытах этих коровы по земле ходили, и мычали, траву ели, Шишин недовольно посмотрел на мать.

-Что смотришь? На пятьсот взяла всего, последние, с поддона! Хорошие копыта. Не то, что край говяжий. Дрянь говяжий край у них. – Сказала мать.

«Говяжий край…? – подумал он. – Там, где коровы по земле ходили…»

-Студень наварю, – пообещала мать. Но Шишин не любил, чтоб студень из копыт. «Сослепу как всегда процедит плохо, и будешь с шерстью есть…» – подумал, морщась, и ушел к себе. На дверь закрылся. Лег, калачиком свернулся, закрутился в плед.

«До следующего Рождества… – подумал с облегченьем, – долго…»

Приснилось Шишину, что в актовом сидели зале с Таней, на занавесе звезды золотые, бумажные снежинки, дождики, флажки, и в шариках на сцене огромная живая елка, юбку все натягивала Таня на коленку, где штопка у нее была.

-Ты в Дед Мороза веришь?

-Верю.

-И дурак! Смотри! Не видишь, у него из-под тулупа физрука штаны торчат! Снегурочка, не видишь, Ольга Санна?

-Ну и что?

-Дурак ты, вот что!

-Почему дурак?

-А что ты попросил у матери под елку?

Но елку мать до Рождества не разрешала ставить. И Шишин ничего еще не попросил.

-А я коньки, – сказала Таня. – Я видела, как мама вчера у Спорттоваров в очередь стояла. Точно, купит мне коньки.

-А мне велосипед, – ответил он.

И возле Дома Пионеров, и вообще под каждой елкой велосипед искал.

«Ну не в сапог же спрячет Дед Мороз велосипед? не влезет! Или все же?»

Под сочельник топором рубила мать копыта, в студень. А их еще вари, вари…

-А сервелата можно?

- До Вифлеемской нет, нельзя!

Ко Всенощной, перекрестив иконы мать вела. И было много звезд на небе, колко, и среди них, закинув голову искал одной звезды, из Вифлеема, после которой можно будет сервелат.

Холодным синим льдом она сияла.

-Эта?

-Да.

И значит, можно будет сервелат…

А под ногами, на ступенях храма хрустел припорошенный снегом лапник, и отовсюду ярко так и густо свечи, свечи, ладан, воск…высоки купола.

- Великое повече, Саша… – Шепнула в ухо мать.

«Языцы разумейте, покоряеся ему….» – сказал священник, и царские врата открыл, и на серебряной парче, горели тоже свечи, и скатерти белым белы, как днем сугробы, как в окнах льда узорные следы.

«Услышите, и покоряйся яко с нами Бог...»

-А сервелату можно?

-Завтра Рождество. Дотерпишь. Спать ложись.

И ночью долго выла за окном метель, тепло и тихо с синего мороза в доме было, и снилось Шишину, что вот, волхвы, одеты в волчьи шкуры вдруг из шкафа вышли, и бродят в кухне на двух лапах, сервелат грызут, и языками из подноса студень лижут. И пело в голове «Твое Христе...» и «Дева днесь присущего рождает…»

«Христорождаши слави…», серебряные вьюшки за окном, и в веточках морозных все стекло. Крахмально белый день, как простынь смерз на бельевой веревке, снег вьюжный, скрипкий, необыкновенный снег. «И убояться знамений твоих живущие в пределах, и утро, вечер возбудиши славою твоей, и напоиши бразды, равняши глыбы, стези источат, на лето благости твоя…»

«И дух его на мне, его же ради поможи нам в благости живущи, и исцелите сокрушенным сердце мо отпуще, слепым прозренье, и нареши Лета нам Господнее твое. Одъяша овни, овчи, удоля и множить пищи воззовут и воспоют…»

- На святки прежде приходился, Саша, Новый год. Но черти эти, будь они неладны, приняли закон от юлианского сменить в григорианский, и новый год теперь на самый пост. Грешно. Народ налижется в свино, а первого, на светлый день, на Вонифатия дожрется. Сволочь, сволочь Саша, наш народ.

-А можно сервелату?

—Тьфу! – Сказала мать, и сервелат из холодильника достав снимала с сервелата тряпку и фольгу, любовно протирала с пленки пот и плесень, и завернув обратно, убирала. Давала горькой каши с ситным постным.

- Сегодня первое. На первое, к сословью мучеников принят Вонифатий. День его, – садясь напротив, говорила мать. – Был мученик великий, истин, пострадал крепчайше за Христа, мощами возвратив и верою пославши Вонифатий блажне. Молить за нас, в прощение грехов…

Но Шишин Вонифатия не любил за сервелат.

-А как терзали, мама, Вонифатия?

-Сто раз рассказывала… хватит!

Но Шишин ждал, что мать в сто первый раз расскажет, как терзали Вонифатия, смотрел на мать.

«Был Вонифатий раб у римлянки богатой Аглаиды. И в беззаконные сожительства с ней состоял. Как эта тварь твоя с Бобрыкиным до свадьбы. И вот обоих затерзало. Чтоб омыть грехи решила Аглаида Вонифатия послать к мощами святых, чтоб Храм потом на них воздвигнуть. Поехал Вонифатий за мощами, приехав же, пошел на городскую площадь, где мучили, пытали Христиан. И потрясенный стал тогда он руки мученикам целовать, в виду у стражей. Тогда схватили Вонифатия и начали пытать.

-А как пытали?

-Пытками пытали.

-Какими?

-Били. Так уж били, Саша, что мясо отпадало от кости, кололи иглами под ногти…

-Умер Вонифатий?

-Господь благословил не умереть.

-И что тогда?

- И влили в горло олово расплавлено ему.

-Тогда он умер?

-Силою господней нет, – сказала мать.

-А дальше что?

-А дальше, на следующий день увидев, что Вонифатий жив, то кинули в котел его с кипящими смолами.

-И умер?

-Нет! Но, только вспыхнув вылилась с котла смола в неверцев и обожгла мучителей его.

«Никак не умирает Вонифатий этот…» – мрачно думал он.

- И был тогда приговорен он к усеченью. И в усечении из ран его пролилось молоко. Увидев это уверовали многие в Христа.

-От усеченья умер Вонифатий?

- Да. – Вздохнула мать. – А следующим утром, Аглаида слышит голос: «Исторгни нечистоты мира ся, и будущих мучений, возврати к ангельскому бытию. Прими того, который прежде раб был твой, а ныне брат нам и служитель, и будет он хранителем души твоя. Молитвенником за тебя» – дорассказала мать.

-А сервелата можно?

-Нет! – сказала мать.

-На, Сашка, ешь! – сказала Таня, и из портфеля достала с сервелатом бутерброд.

Глава 20

О возвращении забыть

«Сны вещие по дням недели, Саша, не считают, – рассказывала мать, – но только к праздникам Христовым. Придется праздник к сну, тот вещий, не придется – тот пустой, телесный. Ты лоб вот так перекрести, да и забудь… В ночь с понедельника на вторник тоже может вещий сон тебе присниться. Ты наволочку тогда переверни, изнанкою наружу, чтобы не сбылся он, а если хочешь, чтобы сбылся, так оставь. И нечего напрасно наволочку тягать туда-сюда. И сбудется твой сон до полдня. Если же не сбудется до полдня, то и не сбудется уж больше никогда.»

В сон послеобеденный и краткий Бобрыкин ненавистный Шишину приснился.

– Здорово, Жижин! – во сне сказал Бобрыкин ненавистный, протягивая к носу кулаки. – Меняемся, не глядя?

Шишин застонал во сне, и, отвернувшись к стенке, слепо шарил в темноте руками, натягивая одеяло. Он не любил с Бобрыкиным меняться, даже глядя, Бобрыкин ненавистный мог гляденное на крышку от кефира или фигу прямо перед носом подменить…

– Не меняйся, Саша! Он обманет! – сказала Таня, и на Бобрыкина сердито посмотрела, жмуря нос.

– О, Ларина Татьяна! Наше вам! Спешил, летел, как говориться, вот у Ваших ног! Читал, читал письмо! Что я скажу? Оно прекрасно! Такая искренность, такая чистота! Нетленка! Согласен хоть сейчас, и в ЗАГС. Чего тянуть? Онегин плохо кончил, Ленский тоже.… Да, брателло?

Мрачнея Шишин дальше страшный сон смотрел.

– Ну, ладно уж, меняться не хотите, так дарю! – сказал мерзавец и кулак раскрыл. В ладони негодяя лежала марка с Маринеско.

– Маринеско… – прошептала Таня.

– Маринеско-Маринеско! Маринеско! Наш герой! – сказал Бобрыкин, и кулак закрыл.

– Дурак, помнешь! – сказала Таня.

– Дурею от любви! – ответил негодяй.

– Давай меняться, – буркнул Шишин, сжимая кулаки .

– Иди ты лесом, Жижин! Не меняйся! Оставайся Жижин идиотом. Навсегда! – и спрыгнув с парты, насвистывая прочь пошел между рядов.

– Вот гад... – сказала Таня.

– Хочешь, Таня, я его убью?

– Хочу, – сказала Таня.

– Ладно, – согласился Шишин. Улыбаясь, дальше сон смотрел…

Дверь в материнскую на щелочку была открыта, на цыпочках подкравшись, Шишин заглянул с опаской, мать ушла. На тумбочке стояли розы, подушки пуховые пирамидой выстроились у стены, высокая кровать вязьем укрыта, на сложенном столе гостином клеенка та еще, которая была, с зелеными в полоску львами, старый телевизор «Юность» стоял на ней.

В кресле с тертыми ушами сидел сам Александр Иваныч Маринеско, командир краснознаменной подводной лодки С-13, 3-го ранга капитан, Герой Советского союза. Он был в фуражке, с золотой кокардой (как на марке) в черном галстуке, в тужурке кожаной и знаках наградных.

– Входи-входи, сынок! – заметив Шишина скрипевшего под дверью, капитан сказал и подмигнул. И Шишин тоже замигал и заморгал от света, и в комнату вошел, и рядом стал с его огромными ногами, в узких и сверкающих ботинках…

– Ну, вырос! Молодца! – разглядывая Шишина, сказал отец.

– Вот вырастешь еще чуть-чуть, и тоже капитаном станешь, – пообещала мать, и улыбаясь в комнату вошла в нарядном сарафане, с золотыми волосами, неся пирог вишневый, на том еще с полоской синей блюде, что не разбито было, а потом …

И Шишин сжался, вспомнив, что это блюдо он потом …

– Не дрейфь, моряк, прорвемся! И не такие миноносцы брали! – сказал отец, а мать смеялась, по синим кружкам разливая черный заказной «Индийский» крепкий, крепкий, крепкий, крепкий….

– Ах, ты, дрянь! – сказала мать. – Где марка с Маринеско? Лазил? Лазил, сознавайся, паразит!?

– Молчи, браток! – сказал отец, и снова подмигнул, а Шишина молчавшего угрюмо мать за ухо в чулан поволокла. Дверь распахнулась, из чулана вспыхнул свет…

– Атака века! – закричала с горки Таня. – О возвращении забыть! Задраить люки! Мой папа командир подводной лодки 0-13 Маринеско! К бою, экипаж!

– И мой тогда… – подумав, вставил Шишин.

– Ладно уж, и твой! Выходим под покровом ночи, мичман, продержитесь до рассвета, курс на Данциг! Любой ценой остановить «Тироль»! Пали-ииииии! – и запустила в белый дом снежком.

– Холодная война! Ура-ааааа! – кричала Таня, слетая с горки. – В атаку, краснофлотцы! Взять на абордаж!

И Шишин тоже в белый дом палил снежками с горки, сползая в снег за Таней, и к дому белому с гранатами хромал. А белый дом стоял без окон, без дверей, на нем написано «Огнеопасно» было, напряженье 320, внутри его жужжало, из-под снега, торчали ежики зеленые травы. А по двору Бобрыкин ненавистный в санках ехал, и вез его обыкновенный папа, в драповом пальто…

– Мой папа капитан подводной лодки, Маринеско, как на марке? – Шишин мать спросил.

– Твой папа хуже идиот, чем ты, – сказала мать.

«…Царю Небесный душе истины воуповаю, иже везде сый и всяко исполняй, прииди и вселися в ны, от всякой скверны дом очистить поможи мне грешной, Тобой припаду благости твоей, помози, Господи, помози! благословением Твоим и Сына твояго и Богородицы и всех твоих святых, убраться мне! Аминь… – перекрестив кухонный угол с образами, прошлякотала мать, и прибираться начала.

И в баке с перцем от чертей варила веник, и колокольчиком звоня кропила зеркала, и открывая шкафы вещи вынимала, складывая на газеты, церковную свечу зажженную держа в одной руке, другой пересыпая солью, складывала причащенное в мешки…

– Пойди сюда! – позвала, и Шишин неохотно вышел из комнаты своей, над матерью остановился, ожидая, мосластые повесив руки, так стоял, качаясь, в спину ей смотрел.

– Написано, читаешь? – оглянувшись пробурчала мать. – В чужом горбу любой читать готов, держи свечу! – и он держал свечу, в рукав пижамы обернув ее, боясь ожечься, дальше, дальше от себя, над нею, и капал воск топленый на пеленки, платья, распашонки, школьные рубашки, пиджаки, на молью источенное тряпье…

– Отца штаны! – сказала мать. – На кухне ножницы большие, синие, пойди и принеси!

И ножницы найдя, он ножниц не понес, а спрятал их под полотенцем, чтоб не порезала она отцовские штаны.

– Давай! – сказала мать, и Шишин протянул пустые пальцы.

– Тьфу, черт дурной! – сказала мать, встала, сама пошла на кухню, ножницы нашла, и с подозреньем на Шишина косясь, порезала отцовские штаны на тряпки.

– Все! – сказала мать, мешки перекрестив, и долго ругаясь и кряхтя обратно в шкаф запихивала их, придерживая дверцы боком то локтями, но лезли прочь из шкафа к матери мешки.

– Да придержи, чума! – и он уперся в дверцы и держал, пока, ворча, из связки подбирала мать к шкафу нужные ключи.

– Ну, Саша, слава Богу! – и обметав крестом тройным, замок и дверцы, пошла на кухню, он пошел за ней…

День все не проходил, был серый, тусклый, рыбьим пузырем смотрело солнце, в рваном небе ветер хмуро шевелил ворон.

– А воронья то, воронья! – сказала мать, взглянув в окно. – Воронья свадьба, посмотри-ка, Саша! – Шишин посмотрел. Множество ворон деревья облепили, будто листья, на проводах сидели, на заборе, на подоконниках и козырьках, песочнице, качелях, крыше школы, на крестах антенн…

– Господи, помилуй, не к добру… – пробормотала мать, и двор перекрестив за ниткой алой в спальную пошла, чтобы ручки от ворон перемотать. – …Посланница диавола ворона, птица сатанинская, худая, – оконные обматывая ручки нитью алой, рассказывала. – Всех грешных души вселяются в ворон и меж мирами целый день шныряют, туда-сюда, от нави к яви. Смерть в клювах носят. КАРРРРР!!!!! И все! – пообещала мать, и нитку меж губами обкусила.

– Гнилье, не нитка!

«Кар, и все…», – подумал он, и отвернулся от матери и от окна.

«…Ной птицу эту проклятием своим из белой в черную оборотил, когда вместо того, чтобы разведать остров, к которому хотел пристать ковчег, она на берегу выклевывать глаза умерших стала…» Шишин вздрогнул и прикрыл глаза.

«Сядет хвост к окну направив, каркать станет – жди скорой смерти в том окне, в какой уставит хвост», – сказала мать, но Шишин сидел с закрытыми глазами, и не мог увидеть, в какую сторону направлены вороние хвосты. «.. А в страшный день, когда преданный Цезарем Марк Туллий возвращался к берегам своим, ему навстречу с башен храма, что стоял над морем, слетела каркая воронья стая, и многие расселись на камнях прибрежных, скалах, а остальные черной тучей облепили и клевали парусные снасти, кружась над Цицероном, предвещая смерть. Зарезали его под вечер, помнишь?

– Помню…

– И голову и руки отрубили…

«…Перелетит ворона с криком двор, быть во дворе убийству страшному, пожару, или ограбленью, а может электричество отключат снова, паразиты, отопленье, или воду… А если Ворон двор перелетит – другое дело. Не путай ворона с вороной! Ворона с вороном не муж с женой, две разных птицы. Ворон – надежды символ, пищу для Христа в пустыню пророк Илья огромным вороном принес, в ворону же лишь ведьмы обращаются да колдуны, да эта дрянь твоя, да ты – ворона. Жизнь воронишь. Чаем в бочку льешь… – сказала мать, и занавески от ворон задвинув, чаю налила, и пряник Тульский порезала на четвертинки. И ела, макая пряник в чай, и мутным становился чай в ее стакане, и жутко было Шишину, что во дворе сегодня обязательно произойдет убийство, ограбление, пожар, или горячую отключат в доме воду, а под холодной плохо руки мылом земляничным мыть. «Не мылится совсем в холодной», – думал он.

– Темнеет, – сообщила мать, и, сверившись с часами, встала, ведро достала, Шишину дала.

– Иди, чтоб до заката! Не приведи господь после заката выбрасывать ведро!

ЧАСТЬ 2

Улыбнулась и вздохнула, догадавшись о покое, И последний раз взглянула на ковры и на обои. Красный шарик уронила на вино в узорный кубок. И капризно помочила в нем кораллы нежных губок. И живая тень румянца заменилась тенью белой, и, как в странной позе танца, искривясь, поникло тело. И чужие миру звуки издалека набегают, И незримый бисер руки, Задрожав, перебирают.

Николай Гумилев

Глава 21

Маленький музей

«Дом с мезонином. Маленький музей. Сюда приходит множество гостей…, – писала Таня, – откуда это, я не помню, Саша? Из линейки школьной? Утренник, какой-нибудь? Не помнишь ты? Бог с ним, и ладно. Всплыло вот в памяти, и в голове застряло. Хожу и повторяю, целый день… «Дом с мезонином, маленький музей…»

А помнишь, Саша, ключик золотой от вашего стянули шкафа? Стянули, а не знали, где открыть! И в запертых дверях подвальных, на чердаках искали скважину, но так и не нашли. Какими белыми шарами сирень сегодня во дворе цветет, как высоко и низко звезды. Закроешь пальцем на стекле одну, другие вспыхнут. Убежище времен избушка во дворе. В ней дворник Петр Павел умер насмерть, помнишь? Тот, что Анну Николавну, учительницу музыки из ревности убил, и листья жег, как будто лето… А в маленьком картоновом саду, в коробке «спички» сдох майский жук… большой, хороший жук. Но маленьким не страшна, а любопытна смерть. Не страшно: бабочка, к стене приколота булавкой, умерла, и ей не больно было, Саша. Скажи мне, Саша, да? Ведь ей не больно было… или? Красивая она осталась, как была, и как была засохла на обоях, не потеряв ни пятнышка, ни цвета, ни усов, а только крапинки той медной золотой пыльцы, которая осталась между пальцев… Камыш – заговоренная трава, венок из незабудок, тополь, тополь, летний снег скользит над оловянным прудом, касаясь пуховичками воды… не тонет, а плывет, качаясь… Что же это? В доме отключили свет? Или ослепла я? Я в детстве, Саша, боялась так ослепнуть… Глаза закрою, и по комнатам хожу на ощупь, ударяясь об углы. А мама скажет: «Таня! Прекрати дурить!», а мне так страшно снова открывать глаза, а вдруг, открыв, я ничего больше не увижу? А у меня есть две копейки, можно будет на углу из автомата позвонить… – Алло? – Алло! Мы вам звоним из ЖИЛКОНТОРЫ! Наберите в ванную воды, мы на неделю вам ее сейчас отключим! (и держишь нос прищепкой, чтобы не узнал никто, что это ты звонишь). Ха-ха! Стеклянная вода, зеркальная река, и мальчик утонул, и мертвым мальчика выносят из воды, и гомонье вокруг, и свет, и солнечные искры, под эти искры детка утонул. А солнце день слепит, чтобы не видели, не слышали, не думали, не помнили о смерти. Сегодня воздух, Саша, пьян весной, и больно им дышать, и сладко, сухие губы холодом к стеклу. Но и стекло не остужает, плавится, и темнота двоится. А в комнате часы тик-так, как будто правильно идут, не отстают, но врут. Волшебные часы, в которых стрелки, как у вас идут назад. На кухне матери твоей. От стрелок этих, Саша, у меня всегда кружилась голова, как в карусели. Сжигает солнце тень, а к вечеру так тихо во дворе, что кажется звонок велосипедный чудом, как будто вечность поселилась в стареньком саду. И пахнет желтыми духами, киселем сухим, ванилью, лопухами, маминой помадой. Все спят, как в замке у царевны, что палец веретеном уколола и уснула навсегда (ты помнишь, Саша, на картинке в книжке было?) Все спят; и рыцари, и разодетый в полосатое король, и королева, фрейлины, гвардейцы … И эта страшная старуха, ведьма, по уснувшим залам клюкой стучит, тик-так, тик-так, тик-так… Дурман и белена, какие бесовские, колдовские чары у весны. Как мало быстро пожили мы в детстве! Как были горьки гори-беды, каким убийством, казалась бабушки разбившаяся чашка, случайно выскользнув из рук. И с каждым словом, с каждой буквой, Саша, с ума схожу, и брежу наяву, как будто кто-то спал на дне коричневой шкатулке, и проснулся… Точно вместо ящика буфета мы окно открыли. Там на ветке кот Степан придворный, на яблоневой с белыми цветами ветке висит, повешен, с подпаленной шерстью. С тусклым-тусклым ужасом в глазах, и вывернутым ртом. Болото, камыши, и оскользь тины, рыбы с алыми хвостами воду бьют, и птичья тишина, а дальше, дальше свинцовая еще затянутая льдом вода, и эта сырость земляная прошлогодних листьев, и этот скос, и холод в рукава, в разбитых зеркалах реки четыре солнца, четыре утки, селезень один, и жизнь одна. И птица так кричит, пронзительно, так страшно, как мать твоя с балкона ужинать тебя зовет… Из сна родятся мыши и пищат, краснеют маки, на девять дней по бабушке твоей завесит простынями мама зеркала… Я заглянула, Саша, мать твоя увидела, сказала, что в этом зеркале останусь навсегда.

Твоя ТБ.

Глава 22

Репейник

Весь вечер мать в тазу эмалевом старое тряпье варила, из кипяченых тряпок отжимая клей, веревки новые плела, чтобы тряпье не пропадало даром, сушила, сверчивая, связывая лоскуты, тянула от угла к углу на табуретке стоя, кряхтя натягивала над плитой. Стеной парной стоял на кухне жирный дух хозяйственного мыла, и деревянными щипцами варево мешала мать, горячий лоб обмахивая вафельным промокшим полотенцем.

А Шишину хотелось посмотреть на Таню… Часто Шишину хотелось посмотреть на Таню, бывало, что не так хотелось, как сейчас, но именно сейчас хотелось больше, чем тогда, когда не так хотелось… Он рукавом, в который раз утер задышанное варевом окно, но детская площадка пуста была, и вдоль забора, сколько не стоял, не ждал, не шла она.

Он сел, схватившись за уши руками закачался, из-под локтей с пронзительной тоской смотрел на мать.

– Что лупаешь, репей? – спросила мать.

– Не лупаю, – ответил он, отвел глаза, и в сторону смотрел от матери другую, где лампа висельником рисовала тень ее.

– Нет лупаешь, чумной! Не лупай, сглазишь! Упаду, не приведи Господь, сломаю шею. Сниться буду. Иди и не сверби глаза! – велела мать, и в раковину следующий лоскуток отжала.

Шишин встал, ссутулился, пошел… В прихожей сумрачной, прохладной, дух стоял полынный. Сухой, привычный, неподвижный запах складок материнских платьев, пустых и тусклых, карманов съеденных пальто, и обувных короб, сенной травы, собачьей шерсти, гостей, что так и не пришли, отцовских запонок в шкатулке, бабушкиной брошки, пудреницы с морем из эмали, желтого резного хрусталя.

«Чего же мне теперь…?» – подумал он, и снова к матери пошел, не зная сам зачем, чего… Мать чай уже пила из желтой кружки, прикусывая корочкой просфоры, крошила сошиво на православный календарь.

– Памфила пресвитера, Павла, Илии и Даниила, святителя Макария Московского денек сегодня. Светел, Саша… – сказала мать, и, улыбаясь, чаю подлила...

Клеенка стертыми углами узор делила пополам, ворчала батарея, кран чихал. Прихваченный морозцем март застыл в окне пятном глухим, в стекле троилась лампа, хотелось выть, и вывовать все это. И, вывовав, захохотать… Присев напротив, он заходил вокруг пустого блюдца пальцем указательным и безымянным, воображая, что торопиться куда-то (в школу на урок) и перепрыгивая от горошка на горошек, о чем-то думал беспрестанно, монотонно отбивая ногтями по клеенке дробь. Мать протянула руку, цепко ухватив, к столу ладонь прижала.

– Стрянь! – сказала мать.

– Пусти…– ответил он, и дернул руку, но мать держала крепко, не пускала, давила пальцы ладушкой к столу. – Пу-у-с-ти… – и задыхаясь, с отвращением матери в зрачки смотрел. В зрачках плясали язычки лампады. Как черти на церковном масле, мотыльки у лампы…

– Хватит, я сказала! – мать выпустила руку, сквозь губы семечко калинное цедя. И выплюнула в блюдце.

Пальцы сжав, он уронил за край стола кулак, потухшими глазами на мать смотрел.

– Налить тебе чайку? – и ложкой деревянной заскребла по краю банки… – Кончилась калинка, – сообщила мать.

– Где мой альбом? – ответил он.

– Альбом?

– Альбом…

– Какой альбом, Сашуля?

– Фотографический альбом… с цветами.

– Твой школьный, сныть? На тварь свою смотреть? Не дам!

– Отдай, во сне зарежу…

– Что? – усмехнулась мать.

– Уснешь – зарежу и возьму альбом

– Да в глубине, на антресолях, подавись! – и снова выплюнула в блюдце семечко калины.

Он встал и под дождем веревок, натянутых под потолком с угла к углу, с угла к углу, с угла к углу… и перекрещенных над люстрой, пошел по мокрым пятнам за стремянкой, в общий коридор.

– Погрохочи мне, там, погрохочи! Соседей перебудишь… – сказала в спину мать, и следом Шишину пошла, согнувшись, бормоча, держась за перевязанную шалью песьей спину…

Здравствуй мой родной, любимый Саня, – Шишину писала Таня. – Сегодня книжные перебирала полки, много книг подаренных одних и тех же у меня скопилось, (помнишь, все на дни рожденья нам дарили книги). Ии тех, что есть по две, и даже по четыре я решила отнести в библиотеку нашу, в школу. Дюма «Три мушкетера» оказалось три… «Плутония», «Айвенго», «Квентин Дорвард», Жуль Верн, «Два капитана», «Кортик», Диккенс…

Что полки даром забивать? И вот пока перебирала, альбомы школьные нашла. И целый день листаю и листаю. То плачу, то смеюсь. Закрою и открою. Открою – оторваться не могу. Все черно-белые конечно снимки, но как цветные, нет, цветнее, чем они. Где ты на школьной елке в первом классе зайцем был! Ты помнишь, Сашка? Я Красной шапочкой, Бобрыкин волком. Глупости какие! Бобрыкин там скорей не волк, а крокодил какой-то!!! Ну и морда! Зубы из фольги, и хвост с отцовского воротника! А мы с тобой… Ты с пирожком столовским под елочкой стоишь, и вид такой, как будто бы из зала Анна Николавна наша кулаком тебе грозит… Грозила, сознавайся?

«Не грозила», – вспомнил он.

Какие же чудные, Санька мать тебе тогда связала уши!!!! А я! А я… Тогда красивой я такой себе казалась, в этом белом из марлевки платье, в соломенной и красной шляпке…с бантиком под горло…

«Ты и была… ты и сейчас… ты и всегда…»

А мне Бобрыкин говорит, что я как мухомор! И я обиделась ужасно, заревела, убежала, под стол залезла физрука. Сижу, реву. Тут ты. Стоишь и смотришь. Увидел, что реву, и испугался, тоже заревел…

А я еще немного поревела, смотрю из-под стола, а ты стоишь, такой! Усы, что мы углем нарисовали, все размазал, нос… и уши по плечам повисли… Мне стало так смешно тогда, что хочется сейчас опять заплакать. Родной, хороший мой, любимый Саша… На фотокарточке в девятом классе нет тебя. Ты помнишь, долго ты болел тогда? Я помню. Мать твоя уйдет, а ты к окну, стоишь и смотришь на забор, и ждешь, когда из школы я домой пойду. Нос о холодное стекло расплющишь, и стоишь… а мы с Бобрыкиным дом обойдем с той стороны от арки – и в кино. А из кино идем, ты все стоишь и ждешь. Ты вспомнишь сам, я знаю, карточку, вот эту, что я тебе в письмо кладу.

Твоя ТБ.

На фотокарточке, которую прислала Таня, Шишин в голубой рубашке в материнском «ромбами» жилете песьей шерсти – сидел за партой, ждал, из последней силы не крутясь, когда из фотоаппарата вылетит обещанная птичка.

Не как обычно, ждал, без пиджака.

Бобрыкин ненавистный как-то у забора, где Шишин часто бабочек ловил, поймал его, и там велел стоять, не шевелится, репейниками в Шишина кидал.

– Стой, жди, пока я в нос не попаду тебе, не вздумай шевелиться! Чем быстрее в нос я попаду тебе – тебе же лучше, понял? – и Шишин терпеливо ждал, когда Бобрыкин ненавистный репейником по носу попадет ему…

Танюша шла вдоль школьного забора, и посмотрев сказала: «Дураки!»

– Ну весь пиджак загадил, сам репей, и весь в репье! – сказала мать. – Ходи теперь, чешись, как пся во всях! – и доставать репьев не стала…

Всю зиму он носил пиджак в репьях, вертелся.

– Да не вертись! Что ты сидишь, как на углях? – спросила Таня,

– У Шилохвоста блохи завелись! – сказал Бобрыкин. – Или вши. Или клопы.

– Да сам ты клоп! – сказала Таня.

– Красавица моя! – сказал Бобрыкин ненавистный. – Лишай смотри не подцепи!

А Шишин перестал крутиться, боясь, что правда у него клопы и блохи с вшами завелись. “Возьмут и к Тане перескочат,” – думал он и скомкав выкинул пиджак с клопами на черной лестнице в контейнер. И в вязаном жилете песьем, в ромбик сидел теперь на фотографии своей.

А в мае у забора, солнце обжигало спину, стрекозы над травой круги чертили, и самолеты белым мелом в синем крестили небеса. С горы летело в лето, мчалось, на велосипеде, в полынный запах, одуванчиковый цвет, на скосе школьного двора, крапива, мать и мачеха, репьи, ромашки… Таня…

Над миром тьма сгустилась. В мерзотной хляби улиц в линейку выстроились фонари, от карлика до великана, и тусклыми глазами таращились друг другу в спины. С евангелием за стенкой разговаривала мать, и теплые разводы ночника бросали на паркет оранжевые пятна. Шишин положил альбом на стол, задвинул шторы, лампу настольную включил, открыл…

На каждой фотографии, где Таня, мать ножницами, аккуратно, старательно, любовно вырезала пустоту.

Глава 23

Месть

– Я Гуля Королева! Я погибла под Сталинградом, защищая высоту! Четвертую! А ты? – спросила Таня.

Но Шишин не придумал пока еще ни кто он, ни какую защищает высоту.

–Тогда ты – Валя Котик, пионер-герой, в атаку! – и Таня бросилась в атаку, Шишин бросился за ней.

И страшно говорило радио про гонку атомных вооружений, угрозу НАСА, занавес железный, и серые плакаты в кабинете НВП, «Что делать если…». Если? То в белых тапочках на кладбище ползти – понятно!

Бумажный лист, в листе пинг-понга мячик, поджечь, и под русичкин кабинет подбросить, чтобы не писать диктант. И жвачку вставить в дверь химозы… Четыре спички и иголка – дротик. Кораблик из газеты «Правда», муравий – капитан в расплесканной под солнцем луже. Ленин в рамке на стене. Чайковский в рамке, Менделеева таблица. Пионерская дружина, флаги, барабаны, белые перчатки, корабли и капитаны, дети капитана Гранта, крем-брюле…

И радугой бензинные круги у гаражей. И утром раньше школы встать, чтобы после салюта гильзы поискать на поле боя. «Досюда можно, за – нельзя» – Бобрыкиным прочерченное палкой во дворе. И главное, чтобы Бобрыкин ненавистный не увидел, как Шишин с Таней, под покровом ночи перешли границу, и бежать в СССР….

Подложенный в дыру в сугробе порох, перед «Белым домом», где Рейган замышляет против нас войну. Солярка слитая с коллайдера на стройке, 2000 мкФ. И телефонный кабель Тане – корзиночки и бабочки плести. Черкаш на правой кеде, мать со слезами соскребавшая черкаш. Стереоскоп, почтовые открытки, марки, слайды, компас. Звездочка с пагонов в кулаке (что у меня?) и вкладыш с Микки, переводилки, дедушкина готовальня. Бритвой срезанная двойка до дыры. В ракушке на серванте рубль юбилейный. Пломбир за сорок восемь, ягодное – десять, жвачка на штанах, к спине приколотая надпись: «Я козёл». Пятнашки, кубик-рубик, ножницы и канцелярский клей, катушка голая, катушка с ниткой. Резиночка из бабушки трусов. Ковер с оленем на стене у Тани, там озеро и елки, чей-то домик.

– А я, чур, тут живу!

– И я…

Мишень альбомного листа, из стержня стрелы. Мастика пахнет вкусно, но название вкусней. Кленовый вертолетик (кто поймает больше), от пушки кинескопа зыкий взрыв, «что стекла даже в уши задрезжали»… Мир встрепанный, промокший, разноцветный, весенний ранний мир, с поникшими плечами крыш, под козырьком воды, и падал, падал снег в растаявшие лужи, на крапинки рябин, на дворника следы.

– Все! Не реви! – сказала Таня. – Мы с тобой еще ему покажем!

– Мы покажем!

– Та-а-а-к покажем!

– Так покажем…

– Он еще у нас получит!

– Да! Получит…

– Так получит!

– Та-а-к получит…

– Узнает он еще у нас…

– Узнает…

– Не реви!

– Я не реву…

– Ревешь!

Он шел за ней, ревя, но не ревя, пока в дыхании не обрывался воздух, прихлебывая воздуха еще, и задыхаясь им выплевывал из щек, опять глотал…

– Увидишь, Сашка! Вот увидишь! Не реви….

Он шел и видел, как всхлипывая по аллее, мимо шли деревья, мокрые, седые, в ветках все, качаясь… шли и шли…. Он шел, пытаясь воротник приделать к пальцам и от пальцев к кнопочкам пальто, но кнопки были справа, были слева, и с молнией творилось все не то…

– Погодь! – велела Таня, придерживая за карман его. – Давай попробую сама… – сказала.

– Ма-а-ть меня убьет…

– Да не убьет!

– Убьет…

– Да не убьет…

– Убьет…

– А хочешь … поцелую?

Он остановился. Лопнул воздух. И всхлипнув, задохнулся в да...

– Я тоже маму иногда убить хочу, – поцеловав его, сказала тихо Таня. Он руку прислонил к щеке, где целовала, и воздухом ее не надувая, дышал ничем, никем, кроме нее.

Она стояла рядом и молчала. Все улыбки, корабли и капитаны, полоски на тельняшках (и зари) и лошади и океаны, ведра красок были в ней так близко, что….

– Виват, придурки! – сказал Бобрыкин ненавистный, мимо проходя. – Татьяна Александровна! Нет слов… отличный выбор! Жижин! Стреляться на заре! – и честь отдав под козырек, подъездный, дверью треснул.

– Сашенька, домой! – с балкона завизжала мать…

– Пойдем, – вздохнула Таня.

– А ты после уроков выйдешь?

– Нет наверно…я не знаю…может выйду. Может. Но наверно нет.

Стреляться на заре…

Опять меня отлупит, думал Шишин, поймает завтра на заре у школьного забора, или на дальнем пустыре, и так отлупит, так отлупит, так… и пусть! и думал – есть ли у матери в кладовке черный пистолет…?

Из мрака дома кошками запахло, километры серой лестничной воронки вматывались вверх, до страшной двери за решеткой, за которой крыша на замке. Спала за письменным столом консьержка баба Люба, с открытыми глазами, как мертвец. Сквозняк читал «Крестьянку» в худенькой газетной стопке, на перекошенном четвероногом стуле стул стоял, и шторки с синими цветами прятали любовно ржавый щит.

– Я на лифте, – Шишина предупредила Таня, и Шишин тоже выбрал лифт. На пятом этаже они расстались.

Дальше лифт, тряся и дергая, повез внутри пустой глухой и тесной шахты, канаты дряхлые над головой крутя, стуча, гремя, мигая и живым дыша, решая стать ли с Шишиным внутри, упасть, или открыться. Зажмурившись, как и всегда он делал в лифте, ехал обреченно, в туфли – нос, вцепившись варежкой в коричневую ручку толстого портфеля (фыр-яз, рус-яз, лит-ра, физ-ра. дневник 6 класс «А», прир-вед, и Чейз «Весь мир в кармане»). Лифт замер. Шишин замер в нем. И распахнулся.

– А ну, иди сюда, говня! – иссвету белого сказала мать, и, ухватив за ворот, поволокла домой, трепя, тряся, плюясь.

Пора было обедать. В коридоре пахло клейкой подгорелой кашей, и, выворачивая рукава, как с волка мясь, мать говорила, говорила, говорила: «Тварь такая! Творь какая! Ходи, ходи, ходи теперь гольем…»

И весь обед держал он у щеки, что целовала Таня руку, и на целованной щеке не ел и не дышал.

– Что прихватился, зуб загнил? Не чистишь! Что не чистишь? Порошком балуешь, мочишь банку. Ту измочил, и эту измочил, я новую поставлю, ты почись… и мумие приложим. Баба Люба, вот хабалка! За двадцать пять рублей из-под стола торгует мумие…

И обессилив, села мать за стол, заплакала, перебирая складки разорванной Бобрыкиным проклятым куртки, и мутные, как в скисшем молоке вода все слезы эти капали и капали в клеенковый горох.

«Я тоже маму иногда убить хочу», – сказала тихо Таня.

«Я тоже маму иногда убить хочу», – подумал тихо он.

– Надежда Николавна, здрасьте, можно к Сане?

– Танюша, здравствуй, умница моя. Он делает уроки, позже приходи…

И Шишина, гремя ключами по коридору к спальне отпирать пошла.

- Твоя-то заходила, стрянь такая! «Надежда Николавна, здрасьте, можно к Сане»? – шипела, передразниваясь, мать. – Вот вспомнишь, вспомнишь Саша матери слова! Не ветерком надуло! Сживет тебя со свету эта, ох сживет, сживет…

«Сживет! – подумал Шишин выходя из спальни. – Так говорит, как будто у нее во рту газета, или пауки, сживет-сжует… сживет-сжует…»

«Весь мир в кармане! Чейз! – сказала Таня. – Там про любовь, но детектив… Ужасно интересно! Почитай…»

– Она дала? – спросила мать, портфель перебирая.

– Не она, – ответил он.

– Она-она, я знаю, зна-а-ю… – сказала мать, и книгу порвала.

– Теперь смотри, как кто-нибудь пойдет, – сказала Таня, и у окна на цыпочках стояли, ждали, как кто-нибудь пойдет.

Из-за забора показалась мать с своей тележкой, шла бормоча сквозь свет осенних листьев, палкой воробьев гоня…

– Вон мать идет…

Они переглянулись.

– Вот! – сказала Таня, и, палец приложив к стеклу, закрыла мать.

– Так будет с каждым, кто нарушит клятву четырех стихий, шестой звезды и сонной рыбы, что под корнем глухим в коре ствола живет, отныне, повсеместно. Навсегда! Клянись!

– Клянусь, – ответил Шишин,

– Саша! Я пришла! – сказала из прихожей мать.

«А я его вот так вот, как клопа! – подумал затаив дыханье Шишин, и палец над двором занес, и ждал, когда Бобрыкин ненавистный ближе подойдет к окну… – Давай..давай… Давай!

Бобрыкин ненавистный, небрежно скомкав рукава в карманах, насвистывая шел вдоль школьного забора…

– Все! – подумал Шишин, и вдруг отдернул руку, заморгал, втирая кулаками измученные красные глаза. Бобрыкину навстречу от качелей Оленька смеясь бежала: «Папа! Папа!» Тот широко раскинул руки, наклонившись Оленьку поймал и закружил.

Глава 24

Не внеди

«…Во искушенье не внеди, пропусти в врата, ибо есть узкие оне, и каждый искушается пред ними, – бубнила мать. – Обрящась в плотия и похоти свои. Живущие во плоти, Саша, не могут Богу угодить и жажду утолить не могут, сколько бы не пей – все жажда будет в новый день терзать…»

И Шишин вспомнил, что и правда, сколько не пей воды сегодня, или чаю, завтра снова хочется попить.

– Сокровища на небе, понял, Саша? Где ни тля, ни ржа не истребит садов. Вороны не клюют, не гают, не лает пес, не бродит сатана. Новоявленный чудотворе, все изречь, в трезвении внимая Богу, веди Господи, помилуй и прости, прости!

И Шишин с любопытством посмотрел на мать, которая у Бога прощения просила так, как будто Бог напротив сидел на табуретке, размышлял, простить ее или не надо.

– Ты испытал терпение мое, и знаешь, когда сажусь я и когда встаю… – мать встала, Шишин следил за нею дальше: видит ли на самом деле Бог, когда мать сядет или встанет. И думал: вряд ли Бог за матерью следит все время. «Много всех, на всех не уследишь».

Она же собрала посуду, водой холодной залила, поставив в бак железный отмокать.

– Дай мне терпенья… – обернувшись снова попросила, увидав как Шишин на клеенке новый хлебный кат катает, засучила рукава, стояла, смотрела долго, молча, тяжело, а Шишин кат катал. Катал, катал…

– Другого слова нет на языке моем! Ты знаешь, господи, уже, что я скажу! – сказала мать, и Шишин тоже знал, что дальше скажет: «Куда пойду от духа твоего, чтоб не смотреть на идиота этого чумного, Ты отведи глаза мои…» – и подойдя к окну спиной на Шишина смотрела. Шишин кат катал.

– Испытываешь, испытай! Блажен терпящий без упреков, истинно дающий хвалит брат униженный падьму свою. Катаешь, Саша? Ну, катай… катай… Восходит солнце, зной настанет, и зноем иссушит траву, и цвет ее опаде, исчезнет радость, молодость спадет, увянет и богат, и беден, красив и сморщь, и каждый на путях своих. Дай только мне терпенья, Господи, помилуй дурака терпеть такого! Такого дурака, какого и не скажешь, и знаю, Господи, что всякое даяние Твое, деяние добра нисходит выше, и всяко злобное ниспаде камень черен есть. И дав, и смять, и гне…

Вы братия мои, сказал Господь, – сказала мать, – творите правды, и в кротости примите могущее вас спасти закон, прибудете благочестны, не обольщайте душ своих в скорбях уныньем, храните их неоскверненными от вся…

– А яблок нет у нас? – поинтересовался он.

– Откуда, Саша, яблоки у нас? Весна! Дешевые сошли давно, а эти, все по триста. Да и не знаешь, что в них накололи, химию какую, Саша! Наколют силикон, и будешь знать, что бесовицы эти себе теперь вставляют в груди! – пообещала мать. Дрянь люди, яблоки по триста дрянь, – сказала мать. – И сотворил Бог землю с небом, безводна и безвинна и безвидна, Саша, пуста была земля в начале лет. И создал твердь, и горы, и моря. И травы. Семена их всходы, утро с ночью, рыб больших…

– Китов? – поинтересовался он.

– Китов, – кивнула.

– Акул?

– Акул. И, кроме рыб, больших животных, пресмыкающихся тварей. Птиц летящих, благословил их размножаться на земле. И так сказал всем им: Я дал вам всякую траву, цветы, плоды и семи. И ветер дал вам, рассыпающий от них, и всходы, живь и ствол древесный, камень, высекать огонь. И стало, Саша, так. И вечер был, и было утро. И рай был на земле. И человек был в нем, в нетлении бессмертным, для вечного бытья.

«В нетлении бессмертным», – думал он, не очень веря матери, чтоб все не тлело.

– Не две ли птицы продаются за ассарий? – спросила мать, он не ответил, кат катал.

– И ни одна из них не упадет на землю без желания Его, и воли. Без Него не стал бы Сатана Адама с Евой искушать, – сказала мать.

«Кого его»? – подумал, но спрашивать не стал, чтоб снова дураком не назвала. «И так уже четвертый кат катаю…» – думал.

– И создал женщину Он из ребра Адама, – свое бубнила мать, – привел, сказав: Адам, вот, кость твоя и плоть костей твоих, и будет называться Евой, тебе женой, ибо взята из ны. Я дал вам все, и только наслаждайтесь, радостью – сказал Господь. А только с яблони вот этой яблок не берите, это запрещаю вам! И только отвернулся, как Ева яблоко сорвала, надкусила, и мужу своему попробовать дала, и ел. И оба умерли они. И с ними грех вошел во всех людей, и смерть во всякого вошла, единым яблоком согре. И так удел людской, с тех пор, как Ева ела и, надкусив, дала попробовать ему.

– А так бы дальше жили люди в рае?

– И жили бы, а как ты думал, Саша? – спросила мать, но он никак не думал, кроме «Живы, как живем» и кат катал.

– Тела грехи творили, и души пили плотское вино, а не кагор причастный. И предпочел Адам непослушанье послушанью, в пути себялюбивый, завистливый, и любопытный, как и ты. И Ева предпочла. Как Ева, так и эта тварь твоя! – сказала мать. – И всякая же тварь, с тех пор, как съели яблоко Адам и Ева, окружена была снегами, холодом и льдом. Удалена от Бога, из предела, и стали люди чадами во гневе. Каждый стал! Катаешь? Ну, катай, катай…

«Все! Не реви! Вот, яблоко возьми»! – сказала Таня, протерла фартуком и Шишину дала.

Глава 25

Ищи свищи

– Теперь мы самыми богатыми на свете будем! Богаче всех-привсех! – пообещала Таня. – Давай сюда!

И Шишин протянул в ладони Тане медный пятачок, что мать на хлеб дала.

– Сейчас! – и пятачок в кипящий ковшик опустила, добавив цинковый брикет и поташа. Все забурлило.

– Смотри! – и в ситечко плеснула варево свое. Из медного в серебряный у Тани превратился Шишин пятачок.

– Ну как?

– Ого… – ответил он, за пятачком протягивая руку.

– Погодь! Еще не все, теперь смотри! – и Шишин из всех глаз смотрел, глаза слезились. В щипчиках держа над газом, монетку закрутила Таня. Сверкнув серебряным бочком, монетка превратилась в золотой.

– Ого?

– Ага…

– Тебе! – подкинув в воздухе монетку и поймав, сказала Таня, протянула. Шишин пятачок скорей зажал в кулак.

– Неси еще! Быстрей! – и Шишин со всех ног к себе помчался, где на трюмо, на блюде лежали трешки, двухкопейки, пятачки…

– Где деньги, Саша? я сюда клала! – сказала мать нахмурясь. И Шишин из кармана горсть золотых достал, и, улыбаясь, высыпал на стол…

– Иж, как обкостенело, приварило…Тьфу! – заглядывая в чайник, говорила мать, резиновой рукой всыпая на ночь в дышло каустическую соду. – Пить захочешь, Саша, рот перекрести и протерпи, не пей! Сожжешь кишки! Так тетка Нина наша, из Тальятья, светлая ей память, тоже на ночь глядя чайник щелочила. Забыла, господи не приведи, да с утречка чуечку попила…и долго умирала, долго, Саша! Пока не умерла…

– На! Клюква в сахаре, сказала Таня, протягивая Шишину на варежке комочки сахарного снега.

– Вкусно?

– Да! – хрустя, ответил он, выплевывая шерстяные нитки. И катушки от варежки Танюшиной доев, смотрел, где катышки еще, на ней. И были катушки на шарфе на помпоне, на воротнике…

Он клюкву в сахаре любил, но редко клюкву в сахаре мать приносила в сумках. Редко. Почти что никогда…

– Снег ел? Под тридцать девять, дрянь такая! Лежи-лежи… Лежи сказала!. Ах, горе-люди! горе-люди… Осподи помилуй. Лежи, чумной! А я пойду до дворницкой схожу, скажу, чтоб ссыпал вам в сугробы вместо снега поташа с соляной…

И уходила в дворницкую мать, просить, у дворника, чтоб поташа в сугроб для Шишина и Тани насыпал…

Всю ночь скрипели, открываясь-закрываясь двери, краны, ставни, снилось…

Под окнами шумела свадьба, музыка играла. Невеста в саване, с венком цветов бумажных, какие мать на пасху ставит в куличи, кружилась по двору, и дети с лицами старух, их карлики мужья, смеялись, хлопая в ладоши и кричали горько…

«Горько! Горько….» – Шишин бормотал во сне, мать в комнату вошла, неся обернутую полотенцем жестяную кружку, с тягучим взваром зверобоя, и коры…

– Попей, сынок, – сказала мать, и губы кислой ваткой обмочила до щипоты, до слез. Он сел, облокотившись о подушки, отхлебнул, уваром обжигая губы.

–Пей, Саша! Пей, родной…

– Не надо… горько… мама…

– Горько …Не на слащены, родился, беда! До дна!

И Шишин пил до дна, тягучий взвар угарный, горький, и в голове мутилось, тихо в ней шуршали от венка бумажные цветы.

Вот громче музыка в окне, все громче, громче, как будто скрипки вверх кидают скрипачи, взлетая скрипки превращаются в ворон… В когтях ворон смычки, в глазах монетки …

– Горе, горе! Святые твоей, ну весь в жару! Того гляди помрет, благослови отроче се, – шептала мать, и лоб крестила, кропила на воде святой углы, «Убоженьким на масло…»

Входила-выходила со свечей, с ведром пустым, и пустоту, похожую на щеву гущу, гремя железной ручкой выплескивала за окно, чтобы свадьбу разогнать, что спать мешала. Задрав подол, кряхтя и кашляя полезла по стене, держа в одной руке эмальный таз, и таз на потолок поставив днищем к полу, ползла по потолку, скребла ногтем убитых потолочных мух, и смахивала на пол, на кровать сушье, и мыла, терла. И из заклеенной замазкой щели таза мутная вода сочилась, и капала на лоб, и расплывалась черное пятно по потолку…

– Вставай-ка, Саша, принеси гвоздей, окно заколочу! – велела мать, и Шишин встал, и за гвоздями в общий коридор пошел, и долго в темноте искал, гремя, переставляя жбаны, нашел и перепрятал…

Обернувшись, зло от потолка смотрела мать, сердясь, что не принес гвоздей окна забить…

– Сашка, Сашка! Выходи гулять скорее! – кричала снизу Таня.

Шишин встал, под матерью пошел к окну, и распахнуть хотел, но мать упала с потолка на спину, он охнул и осел, мать в волосы вцепившись зашипела: «Не пущщщщщу-у-у…. через меня, когда помру!….» и Шишин закрутился волком, но мать держалась крепко когти выпускала в волоса… Он взвыл, упав на спину, хрипя давил локтями пол, и билась мать под ним, барахталась, стонала, и так стонала все, пока не замерла.

Пока не ожила…

– Тю-тю… Ищи-свищи! – хихикнув позади, сказала мать, поднялась с пола, оправила исподнее, халат. И пусто было во дворе, и в доме пусто, апрельской прелью пахло от побеленной земли, и одинокая ворона с перекладины качелей уставив хвост в луну спала.

– Ищи меня теперь за тридевять земель, – сказала Таня, в варежку сгребая со скамейки страшный снег, – всю жизнь ищи! Считай до десяти, тогда найдешь…

И Шишин отвернулся к стенке, стал считать.

«Присниться же такое!» – думал он, проснувшись утром, радуясь, что все ему приснилось, абсолютно все, и к носу поднося, и относя от носа, разглядывал сквозь солнечный щекотный луч ладоши детские, вертя и так, и сяк, считая до дести.

Была суббота. Светом комната полна, как будто воздух пыль позолотила…

– Твоя-то, замуж вышла, знаешь? – в комнату войдя, сказала мать… тю-тю…

Он равнодушно посмотрел на мать, зевнул, и снова стал считать до десяти.

Глава 26

Двенадцать палочек

Здравствуй мой родной, хороший Саня, Сашка мой…

А мне весь день сегодня хочется заплакать. Заплакать, что я есть…чудно? Ну да, я знаю… заплакать, что я есть, и что не будет. Я в детстве часто представляла это. Светлый день такой, денек, денечек, все небо голубым-бело, по подоконнику, по потолку так солнечные зайцы скачут, скачут! Ты помнишь, Саня, мы с тобой ловили их? Все разлетается, искриться, как на речке лето, жмурюсь и смеюсь, смеюсь над всем, над всеми, над тобой смеюсь. Что ты не сделай, так смешно! Как будто мне смешинка в рот попала. И понимаю вдруг, что я остановиться не могу, и это так, как будто кто меня внутри щекочет. Щекочет и щекочет. Щекотун. И знаешь, досмерти щекочет, досмерти... чтоб задохнулась. Смеюсь, а улыбнуться не могу, и губы склеены губной помадой, той, что мы из ящика у матери твоей таскали. А до чего противный запах у помады был! И на губах как будто раздавили ливерную колбасу. Ты помнишь? Я накрашусь, я надену платье белое из шкафа, колечки бабушки твоей Тамары, а они спадают с пальцев, велики! И покручусь перед трельяжем вашем, разом три меня, и реверанс! Миссир… увы… расписаны все танцы… Польку? И нос тебе намажу красным, щеки красным, ты смешной такой, я все смеюсь, смеюсь… И вот легким-легка, и вижу вдруг, что ноги сами от земли, от пола. А я всегда мечтала, Сашка, что так, как я во сне летаю, тут смогу. Чего же проще? Мне часто снилось в детстве, что летаю. Всем детям сниться, говорят, такое. Когда во сне летаешь, то растешь, а ты летал во сне? Бывало, что проснешься утром, знаешь, что летать умеешь, а ничего и не выходит. Ничего! Ни с табуретки, ни с кровати не взлетаешь, с окна так страшно, вдруг как с табуретки? Раз и все. Взлетела, вижу сверху, мертвая лежу, в гробу красивом. Весь как тортик, розочки, и вишни, а я как кукла в нем. Фарфоровая кукла в подвенечном платье. Помнишь, мы с тобой ее разбили? Лицо разбилось, а под кружевами вата. Как если ковыряешь пальцем думочку в диване, или как плюшевого зайца потрошишь…Ты помнишь, заяц заболел у нас, а мы его лечили? Я хирург была, ты медсестра… И так лежу, фиалки синие в руках. Тогда мы в похороны играли: я умерла как будто. Как же хоронить, что нет цветов? Ты в спальню к матери пошел, сорвал в горшке фиалок, и принес. Наверно мать тебя потом ругала очень? Ах, Саша, Саша! Я не думала об этом, было мне не до того. В кармане зеркальце лежало, так что, пока ходил ты за цветам,и красивее накрасила я губы, и волосы руками привела… Вот гости собрались, все в черном, плачут. И Анна Константиновна пришла, и Ольга Алексевна, что музыку у нас по пятницам вела. И говорят все: Как живая, как живая… и мать твоя бубнит «Прими рабу твою…» И так смешно! Ведь я то, я-то хороша! Придумала так славно, и лежу живая, чуть-чуть не засмеюсь! А ты…Ты испугался вдруг, что правда умерла, и стал будить меня, будить, трясти… Вставай! Вставай! Вставай, кричишь, ревешь, балда такой! Ну я же говорю, что понарошку! Ты забыл? И я ни-ни… дышу через разок, совсем тихонько, тише, тише, и перестала вдруг, как стрелки на часах. И жутко стало не дышать, подумала, что сплю, хочу проснуться, Сашка, и понимаешь…не могу. И губы склеены губной помадой, ресницы кукольные тяжелы, и не откроешь глаз, переверни, и «Мама! Мама…», вдруг, из душика в спине. И только я себя навоброжу все это, что хоть со всеми по себе реви, и так проснусь назад, а мать твоя в прихожей скажет: «Саша! Я пришла, до сумок помоги…» А в сумках этих, хоть они большие, нет все равно лимонных долек, польского лукума, чешского компота, клюквы в пудре, пистолета из союз печати, красного коня… И вот весь день такой, что хочется заплакать по себе… На улице капель, весна… а силы на исходе, может витамины пить? Ревит… я так любила: мне мама даст, я подержу во рту, где желтым сладко, а беленьким выплевываю на пол, за кровать, как будто там все пропадает в темноте. А мама в генеральную уборку отодвинет, увидит беленьких горошков и ругает, что витамины нужно целиком… А целиком кто станет, если кисло? И все равно опять, как Оленька теперь, все за кровать, все на пол… Дела, дела, дела… В пирог капустный тесто замесила, поставила под батарею и забыла, оно подняло крышку, поползло, как из волшебного горшочка. Вари, горшочек! Стой, горшочек, не вари! А комната и лестница и люди, двор, и улица, и дальняя дорога, все в каше этой, и ползет, ползет, а дурачек не может вспомнить, как остановить. Горшочек, не вари! И просит: не вари, ну не вари, пожалуйста, горшочек… Весь день все валится из рук, разбила кружку, уронила нож. И знаешь, уронила, тут же подняла, стою и жду, одна в пустой квартире, что ты придешь, а я скажу: «А, Санька, это ты? Входи!» А ты ответишь: «Я, а кто же?» И обернешься, как всегда, чтобы проверить, ты или не ты… Я вышла в коридор, и дверь открыла. Ты в детстве часто стоял под дверью ждал. Открыла, а за дверью лестничный пролет и пустота. Так день прошел, и я за Оленькой пошла, забрать ее из сада, и Оленька бежит ко мне из группы. «Мама! Мама!», – кричит, а в голове все закружилось, как на карусели, будто это я сама бегу к себе. Бегу, бегу, весь день, всю жизнь, и так, как было: в комнате вечерней, вчерашней комнате, в окне вчерашнем те же крыши, лужи, радуги бензина, на тротуаре расплывается мелок, резиночка, забор у школы, голубятня, железные за голубятней гаражи, душистый черный вар, молочный зуб в ириске, с окна замазка, и ворона та же на кресте антенном, хвостом указывает на фонарный круг. На лестничной площадке лежит вчерашний мяч, с отбитым боком, которым можно поиграть еще, но будет все не так, когда он прыгал, и можно в глаз замочной скважины увидеть что-нибудь, а можно получить по лбу, и радио бубнит «В рабочий полдень» и ждешь спектакль по мотивам книги «Голубой карбункул» и думаешь, в стеклянном шаре на подставке настоящий снег… Японка с веером мне подмигнет с открытки, у зеркала глаза тяну к ушам, и веер, вырезанный из цветной бумаги, и папин с бахромой халат.. И, кажется, сейчас я спрячусь и скажу тебе, считай до десяти! Ты досчитаешь до дести, лицом в углу, а где тут спрячешься, когда как жук в коробке? Все на виду, все на бегу, и все как будто можно отсчитать назад… Еще не спряталась. Уже не спрячусь. Вот и мои пришли.

Твоя ТБ

Закрыв глаза, к стене прижавшись носом, в коридоре Шишин от дести назад считал…

– Считаешь? Ну считай, считай, дурак! Ищи вчера в сегодне, – сказала мать, и, мимо Шишина зевая, прошла на кухню, завтрак накрывать.

«В «Московские» играют, – думал он, лицо расплющив по оконному стеклу. – Пойду и попрошусь… Веселая игра, возьму и попрошусь. Скажу: можно с вами? Скажу, и будь что будет: не возьмут, так не возьмут, не очень-то и надо». И думая «Совсем не надо даже…» в прихожую пошел и одеваться стал…

– Иди-иди, просись к волчью на ужин, тебя там только ждали! Тьфу! – сказала мать.

«Тебя…» – подумал хмуро он, и вышел.

– Можно с вами?

– Можно! Иди сюда! – сказала Таня. Шишин подошел.

– Здорово, Жижин! Новенький водить!

–Нет, посчитаемся! – сказала Таня.

– Чего считаться? Нас двенадцать и тринадцатым гундон.

– Сам ты! – сказала Таня, и лучезарно улыбаясь, Бобрыкин ненавистный свистнул: «Фью-тирлю!», и камушек ногой отбил к забору. Пять раз пропрыгал по асфальту камень, и ровно пять отпрыгивал назад.

– От так! – сказал Бобрыкин ненавистный.

– Крутень! – сказали все.

Двенадцать палочек на доску положили, доску поставив на кирпич, и Шишин встал у камня и глаза закрыл. Бобрыкин ненавистный ударил по доске, двенадцать палочек взлетели в небо, в рассыпную побежали игроки.

Наклонившись, Шишин долго палочек двенадцать собирал, искал в траве, в кустах, считал, старательно укладывал обратно, и все двенадцать наконец сложив на доску, искать пошел…

– Иду искать! – предупредил…

«Ищи-свищи», – из головы сказала мать.

– Эй! Шило-мыло! – закричал Бобрыкин ненавистный и за спиной ботинком треснул по доске…. – Иди сюда! И «буратино» перед носом покрутил.

Собрав двенадцать снова, Шишин огляделся, нет ли по близости Бобрыкина опять, и отходил теперь с опаской, оглядываясь на доску…

– Сашка…– услышал Танин шепот, – ищи меня, я здесь! – он сделал шаг к забору, и…

– Эй, Шишкин! На тебе! – опять сказал у камня Бобрыкин ненавистный, и опять ботинком двинул по доске…

Кто прятались – те разошлись давно. Смеркалось. К окошку Таня подошла, увидев Шишина у камня, вниз опустила ручку, нахмурилась, и отпустила, задвинув занавески, плечи обхватив отошла, к Бобрыкину присела на колени, накручивая локон золотой на палец Бобрыкин в ухо напевал «Тирлем-тирли…», и «Машу и медведь» смотрела Оленька с дивана.

И все стоял у камня Шишин, озираясь. Палочек двенадцать охранял…

– Есть иди, творог остынет! – сказала мать.

– К чему это присниться, мама? Свадьба, музыка играет, невеста в белом, гости… окно, протекший таз, ведро пустое, гвозди, потолок, ты по нему ползешь и моешь, моешь…

– Какие были гвозди? – поинтересовалась мать.

– Не знаю, не нашел, – и отводя глаза, скрестив тайком колени, пустую руку быстро опустил в карман и в фигу сжал.

– Что, не нашел гвоздей к добру, – сказала мать, – а гвозди к гробу. К концу пути земного, вот к чему. Перекрестись, скажи спасибо, не нашел! – и он тревожно посмотрел на мать, плотнее сжав колени с фигой, соображая, стоит ли признаться, что гвозди все-таки нашел во сне, и перепрятал.

Мать, пристально нахмурясь, посмотрела, наклонившись, откинула клеенку, заглянув под стол.

– Колен понавертел, канаты вяжешь? Себе то не соврешь, дурак! – сказала и стала молча есть, во рту перетирая творог сухой и теплый, вертя в щеках, прихлебывая чай.

– А если я нашел и перепрятал? Что?

– Что? – фыркнув усмехнулась мать, газетой утирая губы, и скомкав за тарелку отложила. – Перепрятал, Саша, значит отложил. Припрятанное-то само из дому не уходит, лежит как есть, до часу, до поры…

– А таз и свадьба?

– Таз со стирьем?

– Нет, с мылом был...

– Вот со стирьем к делам. Бессмысленным делам, как все твои, к напрасным хлопотам к гнилой картошке. С мыльем – покойницу любить.

Он завертелся, под клеенкой тапком засучил.

– Уймись! – сказала мать.

– Окно тогда?

– Закрытое – к болезни, разочарованью, к пустому. Разбитое – к слезам, открытое – к ненастью.

– А невеста?

– Невеста к горю. Разлуку означает, и предательство в любви. Лицо-то видел у нее?

– Не разглядел…

- А если б разглядел, узнал бы, кто предаст, – качая головой сказала мать, и, встав, спросила, обернувшись:

– А без лица не знаешь, Саша, разве, кто?

Глава 27

Иголка

Приснились люди без лица, и лица без людей, ворона, мать в окне, дупло, почтовый ящик, крыса, плуг, Танюша за роялем в музыкальном классе. Приснилось, что учительницу музыки уже убили, а она жива. Бобрыкин ненавистный на коне и с саблей наголо. Трамваи номер шесть, и девять, что одно и то же, если их перевернуть, и равно не к добру. Аптека, шапка, рожь, капуста, еж, и кошки, кошки…

Три раза пуговицу на рубашке белой мать ниткой красной обмотала, обвила во сне, кривыми пальцами стянула узелок, держа в зубах от красной нитки хвост, цедила: «Молчи, сиди, не дрызь, чтоб память не отшибло…»

«Где бирочка – изрань, запомни, Саша, наизрань надеть,– себя показывать другим с израни. Снимай, снимай! сама побью тебя, подальше от греха, и молотила кулаком не сильно, не так, как били бы другие, остальные, все. Но бирочка кололась, снова наизнанку Шишин свитер надевал во сне.

«И с левой не влезай в рукав, я для чего тебе держу-то, идол правый? Чтобы в левый лаз полез, чума? Весь день себе изгадишь, жизнь изгадишь!» – но Шишин забывал, где лево, а где право, и на манжетах, на рубашках, на пижаме мать вышивала «Л» и «П», а Шишин нитки выдирал во сне зубами, чтобы не смеялись в классе, и вообще. Мать снова вышивала «Л» и «П», а Шишин снова нитки сколупал.

«Посколупаешь мне, посколупаешь! Всю жизнь исколупал…» – цедила мать сквозь нитку. «Посколупаю» – думал он и сколупал.

- Смотри, где школа от забора – это справа, голубятня тоже, дом пионеров слева, и кинотеатр Юность тоже там, – во сне сказала Таня.

«Но если я пойду спиной к забору, все будет задом наперед…» – подумал он.

– Где родинка, смотри, тут право, где нету родинки, там лево, понял? – Понял… И с облегченьем вспоминал во сне, по родинке у Тани, где лево, а где право в мире, у всего.

«И дворнику три раза поклонись, если метет, а если не метет, не кланяйся! А то подумает: дурак. Дурак и есть, но чтобы все не знали. Всем не надо, Саша, знать, что ты дурак. Собака воет в сторону твою, к несчастью, нос держит в землю, к смерти скорой, вверх – к пожару. В Зиновия с Зиновьей стаями собаки ходят – к мору, Саша. К мору и войне. Война-то будет , Саша. Будет. В мире не бывает без войны…»

Как рано Саша в том году черемуха цвела, – во сне писала Таня, про год, в котором рано так черемуха цвела, – и странно, помнишь, мы с тобой лежим, фашистами убиты, на траве, а небо кажется так близко, и с него на нас без ветерка, без чего-нибудь, черемуховый снег. Все эти сотни лепестков прозрачных тонких белых… и пятна голубые неба, между веток, солнечные пятна. Вся эта золотая липкая резная взморь, весь этот дух акации полынной, и счастье тут, под сердцем вдруг сжимается в комок, в кулак, как будто кофточка любимая при стирке села, как будто что-то потерялась важное в траве, а думала, что снится, проснулась – правда оказалось. Потерялось что-то навсегда в траве. И вдруг захочется вскочить, бежать отсюда, не считая ног, всего, чтоб не считая, чтоб замелькало, засвистело, чтобы так. Смеяться, хочется смеяться и смеяться в крик, рассыпался на солнечные искры, взорвался, разлетелся в водяные искры, в свет…

И лето коротко, и память коротка, и лжет, раскрашивает то, что было черно-белым в краски, вспыхивает, манит, невыносимое смягчает, сбудусь – шепчет, неведомое солнце счастья там горит… и кажется, что перепрыгнешь горизонт веревки, и уже по небу, Саша… не идешь, летишь…

Сегодня долго телефон у нас звонил. Бобрыкин на работе, Оленька в саду, я трубку взять хотела, вдруг мне стало страшно, не бери… Ты помнишь, Саня, мы играли в «Позвони мертвец»? А телефон звонит, звонит, я думаю, вдруг с Оленькой чего-нибудь в саду случилось? И трубку подняла, а в ней молчок.

Молчок-волчок. Как в «Позвони мертвец».

Замри-умри… и отомри-воскресни…

Не дочитав, глаза открыл, зевнул, прислушиваясь к стенам.

«…Поможи, Господи, поможи… помилуй мя, велицей милости Твои, по множеству щедрот очисти беззаконие мое, аз знаю грехи мой перед тобой, и выну весь Тебе единому, согреша говорю, лукавое перед тобою сотворях, как в беззакониях зачата есьм, так и творю, во грехе есь! Омоеше меня, очистиши, поможи, Господи, поможи! Открой глаза! Помилуй мя…» – бубнила, потеряв чего-то, мать и по дому ходила, стукаясь о стены, распахивая двери комнат, шкафов, заглядывала под столы, отодвигала стулья, рукой столешницы, сиделища водила, и щупала настенные ковры, и коврики трясла, оглядывая все от верху к низу раздвигала шторы, распахивала ящики, перебирала вещи, грохотала… не давала спать.

Он вышел, хмуро посмотрел на мать, мать тоже посмотрела хмуро, с полу, от газет.

– Чего? – спросила мать.

– А что ты ищешь? – поинтересовался он.

– Иголку, – отвечала мать, сгребла газеты комом, открыла дверь и выставила за порог.

– Себя ощупай, Саша! А то, не приведи Господь, вопьется и пойдет гулять по жилам. Пойдет, и выйдет к сердцу, и умрешь… – себя ощупывая тоже, объясняла мать. – Вера так, покойница, соседка наша, помнишь? В муках страшных от иголки умерла. Все штопала, старье чинила, на нашу пенсию новьем не загрустишь, откусит нитку, а иголку так во рту и держит. И не заметила, как проглотила. Иголка ей пошла, пошла, пошла… по жилцам, впилась, и все! – сказала мать, крестясь.

И Шишин закрутился, вытряхивая из штанов пижамных, из рубашки, спереди и сзади, и не найдя – к себе пошел искать, решив что утром мать могла иголку у него в постели обронить. А может и впилась уже, пошла, прислушиваясь к внутреннему бормотанью думал он, ища на коже след, какой войдя оставила она…

– Нашла! Упас Господь, – сказала мать, показывая Шишину иголку с ржавым брюшком, и с облегченьем опустившись на кровать он, вскрикнув, подскочил.

– Чего орешь? – спросила мать, и, повернувшись Шишин показал, что колет.

– Нет ничего, не брешь! – сказала мать. – Или прошла уже, не приведи Господь, – добавила она, и Шишина перекрестила, вышла…

– Нет вроде ничего, – сказала Таня. – Знаю! Давай ее попробуем магнитом! – и магнитом в раздевалке школьной искали в Шишине иголку, но так иголки в нем и не нашли.

– Здорово, Шишкин ежик! – сказал Бобрыкин ненавистный, из спины у Шишина достав иголку. – Обрастаешь? Молодца, Чернобыль! – и на карман под галстук Шишину иголку приколол.

Глава 28

Мосгаз

– Кого-то черт несет, – сказала мать и, к двери подойдя, не открывая «кто?» спросила.

– Мосгаз, – представились, – откройте!

Мать перекрестилась: «Господи помилуй…!» и бросилась от двери, заметавшись: «Прячься, Саша! Прячься!». И Шишин под кровать залез, а перестав дышать от ужаса, проснулся, и из-под кровати за тапками вошедшими следил, не зная – мать ли ходит в них…

«…Приходит он в квартиры, показанья счетчиков снимать, несет с собой топорик новый, купленный в универмаге ГУМ, а ГУМ от нас недалеко… Недалеко! Всего четыре остановки с пересадкой на метро… – рассказывала мать. – …На Соколе, на улице Балтийской, где раньше бабушка твоя жила, он в дом вошел, прошелся по квартирам, звонил… звонил… никто не открывал, и только семилетний мальчик, такой же, Саша, идиот как ты, открыл ему, Мосгаз достал топорик, зарубил его, и детский свитер взял, и 60 рублей с копейками с трюмо, флакон одеколона Шипр, и пляжные очки…»

И Шишин с грохотом во сне задвинул ящик, в котором пляжные очки у матери лежали, с отвращеньем покосившись на двоившийся в трельяже флакон пустой одеколона Шипр.

Связав веревками, чтоб не упал с кровати, не убился, задув над ним свечу, мать вышла озираясь, невидимая в темноте шурша газетой. Прошла за стенкой, цепочкой звякнув приоткрыла дверь на лестницу пустую, проверив, не стоит ли там Мосгаз, и так же быстро заперла на три замка: высокий, средний, нижний, проверила цепочку, подергав ручку, прислушиваясь замерла… Он тоже замер, привыкая к темноте, и кто-то под кроватью тени полог шевелил, и волосы вставали дыбом, едва подумаешь, кто мог быть там...

– Тссс!.. Санька, это я! – сказала Таня. – Проклятый мистер Сайкс, убийца, эксплуататор детского труда, связал тебя! Но если мне удастся развязать веревки, мы уйдем, как Ненси с Оливером Твистом. Уедем на кабриолете навсегда! – и торопливо пальцами, зубами, коготками подцепляла, развязывала матерью плетенные узлы…

– Готово! Побежали… – крепко за руку схватила, увлекая за собой к окну.

– не бойся, не оглядывайся! Прыгай!

И прыгнула сама… Дверь распахнулась, Шишин оглянулся…

– Совсем осатанел, чумной! – сказала мать, протягивая руки, схватив за шиворот пижамный, оттащила, повалила на пол, и замотала Шишина в ковер…

– Сашенька, сынок, вставай, девятый час…

– Давай не так пойдем! – однажды предложила Таня.

– Давай. Но так короче, – ответил Шишин, опасаясь, что если выйдет очень уж длиннее, то мать ему устроит.

«Устрою! Вот увидишь!» – в голове пообещала мать, и Шишин оглянулся на окно. В окне стояла мать.

«Стоит, – подумал он, – стоит... Как не оглянешься, откуда не посмотришь, всегда стоит и смотрит, хоть ты что!..»

– Там мать стоит.

– Она всегда стоит, – сказала Таня. – Ты не оглядывайся только, да и все. Тогда она тебя не заподозрит…

– Не заподозрит в чем?

– Ни в чем не заподозрит. Видишь кошку?

– Где!? – встрепенулся Шишин, кошек он любил.

– Да тихо! Там…

– Да! Кошка! – поразился Шишин.

Кошка оглянулась, с опаской щурилась на них.

– Кис-кис! – окликнул Шишин.

– Да тихо, говорю! Вспугнешь!

– Кыс-кыс… – позвал потише Шишин, и, разевая лапы, кошка деранула прочь. Стеля хвостом, пересекла пустырь и оглянулась у гончарной бочки, с таким пожарным видом, будто победила их.

– Вспугнул… эх, ты! – сказала Таня.

– Да… капитально припустила…

С подозрением кошка издалека на них смотрела, готовая рвануть, рвани они…

– Наверно что-то натворила, раз боится, ишь! – с уважением заметил Шишин, хмуря лоб, и кошка отошла еще на десять лап, и снова оглянулась. – Подозрительная кошка…

– А я тебе о чем? – спросила Таня.

– О чем?

– У всех кто оглянулся, вид такой…

– Какой?

– Как будто натворили что-то…

– Да, капитально… – согласился он и снова оглянулся на окно.

В окне стояла мать.

– Да не оглядывайся ты! – сказала Таня. – Оглянешься – щелбан! Нет! Десять щелбанов, без всяких там! – и дернув за рукав, поволокла куда-то, так ничего как следует не объяснив…

Они пошли по улице Балтийской в день безлюдный, и ветер тряс троллейбусные провода, а те гудели, отчетливо и скучно.

– Как мертвые гудят, – сказала Таня. – Брррр… идем скорей!

Скорей по улице Балтийской в день безлюдный пошли они, и провода как мертвые гудели. «Брррр», – подумал он. У синего пальтишка Тани боком близко топал, и все ему казалось, что вот-вот уже закончится дорога эта, и сразу же начнется та, другая: другая площадь, фонари и люди какие-то другие, а не те… Он шел и ждал.

Но было холодно, дорога не кончалась, странно в тишине шаги двоились, точно кто-то следом в след… Он оглянулся

– В последний раз предупреждаю! – пригрозила Таня, но разлетелось, что предупредила, в ушах осталось только, что в последний раз, в последний раз…

– Такая холодрыга, да? – спросила Таня.

– Да, капитально… – согласился он.

Желтым глазом подмигивал безлюдью светофор, тянулись спичечные коробки пятиэтажек, дворами отвернувшись во дворы, с потухшими зрачками, с ржавчиной кирпичных стен. Прошли второй пустырь, оцепленной колючей проволокой военной; изрытая, холодная земля катилась в котлованы комьями сурьмы, дышала паром; серое клубилось небо, точно мать в нем холодец варила, половником мешая сваи, трубы, тросы, ребра арматур… заснеженные остановки, дебаркадер райсовета, лица на доске почета, бумажные пустые, похожие на клочья сорванных газет. Прошел кинотеатр «ЮНОСТЬ», закрытый на ремонт железными щитами, клочки афиш, ползущих по стенам, пунктиры крыш, комиссионный магазин «Учет»…

В прокуренном стекле универмага с аршинной вывеской «МОСКВИЧКА» стояли манекены в длинных платьях, на ступенях старуха продавала ржавый таз и грузовик без дверцы и без дна, и пупсика без глаз, и куклу без волос с закрытыми глазами, книгу «Монтекристо» которая у Шишина была. «У всех такие книги есть, у Тани тоже», – думал он и мрачно скреб шагами тротуар по ускользающей земле и так же мрачно смотрел вперед на ту, что предстоит пройти до дома «Октябренок», куда Таня ходила на сольфеджио по средам, чуть не каждый день.

– Тоска… – сказала Таня.

– Тоскища… – согласился он и, оглянувшись снова, тут же получил щелбан по лбу. Еще один, еще…

– Всё, десять! – отсчитала Таня. – Я предупреждала! Давай теперь в «найди чего»!

– Давай. А это как?

– А это кто чего-то интересное найдет! – и, наклонившись, камушек нашла, сказала:

– Ноль один в мою!

Он наклонился тоже, поднял гвоздь.

– Один-один!

– Один на два!

– Два-два!

– Три-три…

– Бутылка!

– Кошка!

– Кошка не годится, не в «живое»

– Ааа…

– Резинка!

– Крышка!

– Лампочка!

– Очки!

– Ого…

– Забор!

– Забор на всех, его нельзя найти.

– А если заблудиться? – поинтересовался Шишин.

– Если заблудился, можно, ладно, – согласилась Таня, – девять три.

– Картонка!

– Крышка!

– Ручка от двери!

– Ага…

– Булка!

– Фантик!

– Палка!

– Три копейки…

– Я первая нашла!

– А я второй…

– Семь три!

– Обложка…

– Семь четыре… календарик!

– Ложка!

– Ну, все, пока! – сказала Таня, – я пришла, – и забрала у Шишина портфель.

За ней закрылись двери дома «Октябренок».

Он постоял немного, подождал, подумал, развернулся и…

– Сольфеджио-мольфеджио…

– Шесть-семь!

– Шесть-восемь!

– Девять!

– Десять!

– Двадцать….

– Двадцать – шесть!

– Эгей! Сольфеджио-мольфеджио, видали? Ха-ха-ха! А двадцать девять – шесть вы не хотите в нашу пользу?

– Не хотите? Как хотите, а все же двадцать девять – шесть в мою!

– Здорово, Жижин, что, металлолом сдавать? – спросил Бобрыкин ненавистный, из подъезда выходя навстречу, ногой придерживая дверь.

«Сам ты… металлолом»! – решительно подумал Шишин и, оглянувшись, сжался, вспомнив щелбаны.

– Ну, Волгодон, бывай! – махнул Бобрыкин ненавистный, щелбан один пробил, не зная правил, и пошел, пошел…

«Бобрыкин ненавистный, ненавистный!..» – думал Шишин, по черной лестнице взбираясь, и, доплетясь до своего пролета, оглянулся снова, опасаясь, как бы Бобрыкин ненавистный не пошел за ним.

– Принес? – спросила мать, и, вздрогнув, Шишин обернулся снова.

«Неси теперь назад, чума»! – сказала мать.

Глава 29

Ладно, пусть…

«Ладно, пусть…», – подумал Шишин, что-то вспомнив, и сразу же забыв, подумал снова: ладно, пусть…

Мать в детстве часто Шишина водила в Храм Успенья Богородицы, на горке. В Храме темно и душно было, купола смыкались каменными парусами, потрескивали свечи. Тысячи огней не отдавая света, лизали темноту, как светлячки. На Рождество еловой веткой пахло. На Вход Господень вербой, яблоками – в Спас. На Троицу – березовым листом и летом и дождем прошедшим. Но был еще и страшный запах: снизу, подпола, гнилого дерева, земли и камня ледяного, мертвеца в гробу. Из узкого окна сочился долгий свет, и с купола Евангелисты ангелы с огромными крылами за ним следили, видели насквозь. Старухи с рыбьими глазами, в черных тряпьях, с лицами покойниц, все седые были там, и маленький священник в белом, как колдун, размахивал кадилом, и матери красивое лицо казалось строгим, незнакомым, как Божьей Матери Марии с алтаря.

«Стой смирно, не чертись!», – впивая пальцы в плечи, говорила мать.

Бобрыкин ненавистный как-то раз увидел Шишина, как с матерью выходит он из Храма, и не забыл, а все дразнил дьячком, дразнил и мекал, мелом рисовал на стуле Шишина кресты. И сев не глядя, Шишин долго ходил с крестом по шву, и все смеялись. Все. «Все, кроме Тани», – вспомнил он и, вспомнив, обернулся…

Уткнув лицо в ладони, в парту локотки, смеялась из-под пальцев Таня… «Не оборачивайся никогда…» Часы пробили десять. «Снится», – с облегчением думал он.

И вспомнил, как на Троицу однажды, в светлый праздник, после Храма с матерью они спустились к речке, и солнце золотом крестило воду, мать смеялась, собирая синие цветы, что сыпались по склону, а Шишин палкой золото мешал в воде. Мать не ругала, не сердилась…

– Можно, мама?

– Можно, милый, ноги-то, гляди, не замочи…

Потом она цветы в Евангелие вложила, они засохли, умерли они… Он дальше думал о цветах. «Сирени много будет в мае», – думал, вспоминая, как однажды нашел сирени пятилистик, Тане подарил. Таня на скамейке во дворе читала книгу, он между строчек положил цветок.

– Чего тебе? – спросила, глаз не поднимая.

– Съешь!

– Ты свет загородил мне, отойди!

Цветочек вылетел из строчек, полетел и закружился, вниз упал под морду черную ботинка. Ботинок щелкнул.

– Королева, ты идешь? – спросил ботинок ненавистный, еще раз щелкнув, раздавил цветок.

– Иду, – сказала Таня, захлопнув книгу, встала, и они пошли. Пошли и растворились в свете. Свет слепил. «Всегда, – подумал Шишин, – в мае свет глаза слепит. Как лук мать без воды холодной режет».

За окнами все таяло, все капало, и растворялось. Кап-кап, тук-тук… по подоконнику стучало. «Проснусь, когда замерзнет и погаснет», – подумал и закрыл глаза.

– Давай найдем на стройке клад, в Австралию уедем?

– А это далеко? – поинтересовался он.

– Нет, там, – рукой махнула Таня.

– Мне мать туда ходить не разрешает…

– Не разрешает: не ходи!

В изодранных одеждах, в пятнах бурых, в подтеках грязи, в катушках земли по черной лестнице поднялся Шишин, за собою оставляя черный след, и стал под дверь, в трясущихся руках сжимая шапку…

– Подать? – открыв, спросила мать и наклонилась подстелить газету.

– Что, на пустырь таскался? С этой? – и отвернулась, зашептала «Неотверж…»

«…Приими, неотверж, незримой благости своей, прииди ныне, дай терпенья, дай! Запрети возмущение сердца, как ты сказал: «Аминь глаголю вам, не веем вас». Ибо погасли и погрязли души от недостатка елея в глазах. Помощник! Покровитель, бысть во мне, не дай во гневе оглянуться на дитя свое, дай перед этим досчитать до ста, Аминь»! – сказала мать и, отсчитав до ста, велела:

– Сядь, лихо, берендей! Счищай …

Он сел и стулом заскрипел, скребком счищая глиняные сапоги в газету. Мать отошла, ногтем сцарапала с трельяжа сохлое пятно и из граненого стакана, злая, злющая такая, щелкая зубами, отпила и, стоя к Шишину спиной, ждала. И стул скрипел под ним, и Шишин чувствовал и слышал, как скрипит, скрипит…

– Не скрипь! Не скрипь, не скрипь! Все жилы измотал, мотня! – и бросилась назад. – Дай, идол, дай сюда! – И вырвала из рук сапог, второй, и опустилась на колени, сама счищала грязь и головой трясла…

«…Спасайся на горе, сказал Господь, – сказала мать, – как Лот в Сигор бежащий, от запаленья, от содомского горенья, тленья! Не тело плот твой, Саша, ибо тлен от тлена он, идти ему ко дну, и плоть от плоти червем тело твое подземным возгниет. Душа же вечна. Ей пастырь добрый дан, ты не отбейся, не отринься стада, не ослабли, не возринь ея… А ты глаза-то на чужое растопырил! Нет, Саша, жадного бедней! У жадности глаза с ведро, да места с блюдце, а ты себе наложишь вечно, как на праздник – наешь за упокой. Все обслюнявишь только, что смотреть темно. И не таращься мне! И не реви! Утрись!»

– Я не реву…

– Таращишься! Ревешь! – вытряхивая куртку за порог, сказала мать.

«…Откуда плакати о окаянных дней моих? Где положи начало и конец тому чем нынеше рыдаю? Благоугоден быти даждь глаза открыв на прегрешения мои, чтоб гляди окаянная душа моя всех исповержиться грехов своих, с раскаяньем принеси Богу в покаянья слезы…»

Шишин всхлипнул, по щекам размазывая грязь, и снова стулом заскрипел…

– Уймись, уймись! Уймись! Живешь не покаянный, с глупости скулишь, как черт в одре! О ней ревешь! О ней! Я знаю, зна-а-ю… Маленькая дрянь! Не будет царствия во грехе, Саша. Ни ей не будет, ни тебе. Тебе! что вместо лика Божья целый божий день о ней…

От девы чистой воспришедши, не сотвори себе кумира, Саша! Так сказал Господь: на небе, на земле и под землей не поклоняйся, не служи ему! А ты в одно и то же трижды наступаешь бито, седьмижды грабли по лбу, по спине! И мало, мало! Мало одного… еще подай! Семь щек подставил, дай ему восьмую! Саша, мальчик мой! Семь бед прошел, восьмой беды искать… дурак, дурак… проснись… открой глаза!

– Открой глаза, сказала!!!!

Он посмотрел, моргая сонно, «ладно, пусть» подумал, отвернулся и опять заснул…

Глава 30

Окно

Слетели с ног сандалии и пропали. На трельяже пропал небрежно брошенный берет, и галстука комок. Ключи на тумбе. Ее портфель в углу, его портфель, на вешалке пальто, ее пальто, его пальто… две сменки на полу…

– Фууу… чем у вас так пахнет? Кошка сдохла?

– Нее… у нас нет кошек…

– Жаль! А есть что пожевать?

– Печенье…

– Какое? Это? Нет, не надо, сгоркло! А сахар есть у вас, такой чтобы погрызть, в кусочках? – она на цыпочки вставала, тянулась к полочкам буфета, морща нос. – У нас в кристаллах дома есть, нам тетя Леля с дядей Женей привезли из Туркестана… Еще «В полет» духи…

– Из Туркестана нет. Там, в сахарнице есть. На дне.

– А можно жженый сахар сделать, хочешь? Или карамели в ложке натопить?

– Давай…

– А мама у тебя вернется скоро?

– Не знаю…

– Тогда не надо лучше… Фу… котлеты!

– Да, котлеты, – согласился он.

– Фууууууууууу! Борщ! Прям ненавижу борщ и кислых щей! Перловка? Фу! Перловку ненавижу, мама тоже варит, гадость… Я бульон люблю, блины с икрой, а ты?

Он тоже ненавидел борщ, котлеты, борщ-котлеты, борщ-котлеты… и даже сахара нет никогда, чтобы погрызть… Прошелестев в оранжевых носочках по газетам, Танюша выбежала в коридор и там исчезла… Он пошел за ней.

– Фу… «Красная Москва»! «Признанье»? У мамы тоже есть. Ого!!! «Персидская сирень»??? – и мигом золоченый колпачок, замотанный, чтобы не выдохся, тряпьем, полиэтиленом, опутанный шнурком за горло отвернула, наклонила в лодочку ладонь.

– Прикольненько! Пошли к тебе!

И распахнула дверь, и подошла к окну, раздвинув занавеску, в комнату впустила вечер рыжий, растворилась в нем. Он замер на пороге, заморгал… В лучах пылинки золотые закружились, как сотни медовых янтарных пчел, в оранжевом «Персидская сирень».

– Иди сюда, чего ты там? – велела Таня, два облачка лакричных нарисовав губами на стекле, и рукавом нетерпеливо стерла их. И покачнулась у окна, освобождая место, за нею покачнулись комната и подоконник, шкаф, и стол, и стул, как будто накренилась плоскость пола, мира…: школа, кресты антенн, и дом, и старый двор, забор, и в угол покатился мячик, уткнувшись замер.

Шишин сделал шаг и тут же отступил на шаг, остановившись за спиной ее, чтоб так не пахло близко от волос густых и светлых полем, кленвой осенней, яблоневым садом, летом золотым, корой еловой, листиком у липовой ракушки, сережками ольхи, и кожаным окладом «Оливера Твиста», мороженным за десять в размокшем вафельном стакане, кексом в пудре, пальцами в смоле и одуванчиковым медом. От ослепительной полоски ее крахмального воротничка и узеньких лопаток, крест-накрест стянутых коричневыми крылышками платья на булавке. От плеч ее, от россыпи веснушек, сбегавших с носа по щеке, от теплого дыханья, которое нельзя было поймать и спрятать в узенький карман нелепого пиджачного костюма. От губ, в которых прятался смешок, и глаз, в которых прыгали светлинки; от уголка ресниц и жилки у виска, и завитка, свернувшегося с ухом… Чтобы не щекотало у щеки, не обжигало жаром, пугливым, странным, тайным, внутри не щекотало, не звенело, не прыгало так оглушительно и звонко так-тик-так…

– Что встал???? Иди сюда.

Пришлось идти. Он подошел и, носом прислонясь к стеклу, смотрел… На граблями прочесанном дворе, истаяв, растворился снег.

– Весна … такое в телевизор не покажут…

– А?

– Окно, как телевизор, понимаешь? Понял? Только лучше! Без ерунды, в нем все по-настоящему идет! И облака не как в кино, а что на самом деле… Настоящие, ну, понял? Облака…

Ошеломленный Шишин на настоящие смотрел на настоящем небе облака…

– Ага…

– И небо настоящее, и солнце, и ворона. Вон, смотри – Бобрыкин! Эй, Бобрыкин! Э-ге-ге!!!! Бобрыкин, ты дурак!!!! Э-гей!

Бобрыкин ненавистный замер голову задрав, крутил…

– Мы тут! Мы здесь! Бобрыкин! Фью! Бобрыкин! БОБРЫКИН НЕНАВИСТНЫЙ! Бобр! Печенья хочешь?

– Дураки! – увидев их, кричал в ответ Бобрыкин.

– Сам дурак! – кричали Саня с Таней. – Бобрыкин – БОБР! Бобрыкин – Бобробор!!! Эгей-й!!!!

Бобрыкин ненавистный кулаком им погрозил, пообещав убить потом, когда достанет…

– Воробей!

– Еще один!

– Как настоящий…

– Настоящий!

– Да…

– А то!?

– И этот!

– Да!

– Ага…

– Смотри какая настоящая старушка!

– На Шапокляк похожа…

– Да!

– Вон Тетя Таня…

– Ольга Николаевна… со Светланой Николавной!

– Ну их…

– Вон жирный толстый дядька!

– Вон химоза…

– Тссс… услышит…

– Собака! Эй, собака!

Собака посмотрела и ушла…

- Собака настоящая! Мы тоже…

– Что?

– Настоящие с тобой! Цени момент!

– Ага…

– И если я тебя щаз поцелую, то на самом деле будет…

– А?

– А «а» на завтрак воробьи склевали!

– А…

– Вон мать твоя идет…

– Ага…

– Я, Саш, пойду. Она меня не любит…

– Любит!

– Я знаю, нет…

– Нет, любит…! Любит! То есть… она ведь всех не любит, не одну тебя… Меня она вообще не очень тоже…

– Ты ей не говори тогда, что я была…

– Я? Не скажу…

– Твоя была? – принюхавшись, спросила мать, крутя в руках флакон персидский.

Шишин молча посмотрел на мать. Мать усмехнулась.

– Давай, давай, копай себе могилу. Крестьмя не лягу, идиот упрямый! – и мимо Шишина на кухню сумки понесла.

Глава 31

Март

Весь мир казался елочной игрушкой, шариком волшебным, падал, падал прошлогодний снег… Рожи корча, Шишин к шарику и так, и сяк: то подойдет, то отойдет, то боком, то зажмурясь, посмотрит снова, отвернется, и опять. «Ведь ишь ты! – думал он. – С кавыкин пыж, а комната влезает… и стол, и стенки, и окно, и я, и пол, и дверь, и мать…»

– Ты хоть бы елку разобрал, март на дворе! – сказала мать, войдя, и тоже в шарик заглянула, выпучив глаза, поправила прическу, из шарика на Шишина взглянула с неприязнью, пошевелив губами, и ушла.

«Как рыба проплыла», – подумал он.

Танюша пальцем постучала по стеклу.

– Смотри, я палец ей приставлю, она и приплывет…

– Ого!

– Такая рыба злая! И думает, что палец может схряпать, на! Ну, на! Что, съела? А тут стекло, видал?

– Ага…

– А если б не стекло, то схряпала бы, точно…

– Факт!

– Пиранья наверно…

– Да, акула…

– Они людей едят почище всех акул… я видела в «Мире животных». Я эту рыбу не люблю, на завучиху нашу – посмотри, – похожа!

– Да… А та на Анну Николавну…

– А эта вон вообще на физрука… «Амебы, на козла! По росту расс-с-чи-тайсь!»

– Ага…

– А золотая на – литричку. Здрасте, Ольга Алексанна! Можно вам желанье загадать?

Он подождал, прислушиваясь, не войдет ли снова мать, мать так любила сделать: выйти и влететь, как будто что-нибудь забыла, сама проверить, разбирает Шишин елку или нет…

– Ой, елка у тебя! Как здоровско… – сказала Таня, в комнату входя. – Я тоже не хотела разбирать до следующего года, а мама мне та-а-кой скандал!

– Я третий год уже не разбираю…

– Ух ты! Вот мне бы так… А мать что говорит?

– Чтоб разобрал…

– А ты?

– А я не разбираю.

– А это что? Из ваты налепили? Мы с мамой тоже пупсика обклеили, покрасили в гуашь… У нас такой-же шарик есть… Флажки из «Огонька»? А лампочки горят? А где розетка?

«Розетка там, а лампочки горят», – подумал он, под стол залез, включил в розетку, сел на кровать, смотрел-смотрел, как лампочки горят…

Март таял. Бежал журчливыми ручьями от подъезда, дальше, свернув к троллейбусному кругу. Сбивались в стайки воробьи, и солнышко неверное светило; кляпали сосульки, теплый ветер – ветер странствий дул, и быстро в лужах проносились облака. И утрами багряные вставали зори, а ночи были звездны, холодны… В раздвинутые занавески смотрело ясное мимозовое утро, искорками прыгали в стекле светлинки, в распахнутую форточку врывались хрипы дизельной трубы, брюзжала трансформаторная будка. Из-за будки появился вдруг Бобрыкин ненавистный: насвистывая, на оптовый рынок за продуктами пошел.

Жизнь продолжалась.

Шишин сел к столу, на двери оглянулся, не войдет ли мать, раз в прошлый раз схитрила, не вошла. Мать не входила, Шишин из-за пазухи конверт достал, лист развернул и стал читать…

«Здравствуй мой родной хороший Саня, – Шишину писала Таня. – Вот и март пришел…»

– Сашуня! Завтракать иди! – из кухни прокричала мать и по стене чугунною забила ручкой (мать всегда чугунной ручкой била по стене, чтоб завтракать пришел), он быстро отложил письмо, прикрыв пособием «Как стать успешным», что на Пасху подарила мать, и руки мыть пошел, забыв помыть, вошел на кухню, в дверном проеме замер.

– Елку погасил? – спросила мать.

– Я не включал.

– Не ври, по счетчику слежу. И руки не помыл.

– Помыл… – упрямо стиснув зубы, буркнул Шишин.

Загрузка...