– Поскрежещи-поскрежещи! – сказала мать. – Раскрошишь зубы, на пенсию мою бетонную поставят пломбу, молотком вобьют.

– Пусть ставят что хотят…

– Кто хочет, идиот? Кто хочет? – взъярилась мать. Кому беззубый нужен будешь, ей? Твоей? С зубами был не нужен, а беззубый???

Шишин перестал скрипеть.

– Себя обманываешь, не меня, – вздохнула мать, – микробов не обманешь. Все в рот залезут: и стафилококк, и цепень, слизни, трихопады – все! И будут кашу кушать. Кашу и тебя! – и руки за спиной сложив фашистом, чеканя шаг прошла к окну.

– Дождешься у меня!

«Сама дождешься», – думал он и долго мылил руки мылом земляничным, смывая с пальцев цепней и слизней.

«Март неверен, – за завтраком сказала мать, – как эта дрянь твоя: посветит и просвистит. Шапку мне на улице снимать не смей, не смей! Ведь знаю, что снимаешь, зна-а-ю! Боишься, что она увидит. Модник! Как в детстве из-за твари этой с воспаления в бронхит, так и сейчас. Попробуй только мне сними, ты слышал, что тебе сказала?!? – и мать взвилась, и по стене три раза чегуниной постучала.

– Слышал, слышал…

– Просвистит уши, заработаешь отит, оглохнешь. Заберут тебя в больницу, не вылечат как следует: у нас сейчас не лечат, а калечат, только деньги на лекарство, сволочи, дерут. Уколами заколют – идиотом станешь. Идиотом. Хуже, чем сейчас. Никто тебя не пожалеет, я умру, и некому такого идиота будет пожалеть. Твоя тебя не пожалеет, скажет: был ты, Саша, идиотом, им остался. А мы с тобой и так на пенсию мою едва концы с концами сводим, а умру, то пенсию тебе за материнский гроб никто платить не будет, понял?

– Понял, понял...

– Понял-понял он… Сейчас-то с хвост мышиный платят, а потом и вовсе без хвоста. И будешь голубей душить да кошек на обед. До гробовой доски, без матери, и без копейки. Ты поел?

– Поел.

– Так тигли не тяни! Вставай и на оптовку. Живо!

Почему так долги, так невыносимо долги зимы в нашей средней полосе? – писала Таня. – Так кратки, невозможно быстротечны летние деньки, как будто только прилегла, а вот уже будильник, или с перемены на урок звонок… Ты это замечал?

«Ну, замечал», – угрюмо думал Шишин, шагая в направлении оптовки, стараясь не ступить в собачее добро. «Всегда так, – думал он, – что только что сегодня было, а уже вчера…»

Мне кажется несправедливым это, Саня. Тепло от батареи не заменит солнечного света, как не заменит никогда, любимый, Бобрыкин ненавистный мне тебя. Тебя.

Мне кажется, он замышляет что-то, что-то он задумал. Страшное задумал, Саша. Саша! Я боюсь его. Он хочет увезти меня подальше от тебя, от нас... Он раздражен и беспокоен. Карточку завел, считает все какие-то проценты, говорит про ипотеку, про кредит, размен… и ничего не объясняет толком, смотрит волком, и все по телефону с кем-то говорит.

Милый Саня, обещай мне, только стает снег, и чуть земля просохнет, клад найти, что мы с тобой зарыли, и увезти нас с Оленькой в Австралию, как мы договорились. Не дай ему, любимый, возможности опередить тебя. Он только этого и ждет. Я чувствую. Я знаю.

Помни обо мне.

Твоя ТБ.

Он хмуро посмотрел на голубей, столпившихся у мусорного бака, и, наподдав как следует, с отдачей клеклым ненавистным птицам, в раздумьях мрачных дальше зашагал.

Глава 32 Котовский

– Господи помилуй, а луна-то, Саша, скоро в убыль! – всплеснув руками, прошептала мать и от окна пошла к буфету. Согнувшись в три погибели, на колени встала, выдвинула ящик, достав большой и черный кожаный футляр, гробок оселка, помазок с ремнем.

«Не зря всю ночь цирюльня снилась...», – косясь на мать украдкой, думал он, у шеи ощущая зябкий холодок, как будто мать уже в затылок дула, брызгая слюной, наточенной «опаской» кожу щекоча…

Приснилась Шишину цирюльня с длинными столами, на столах, пред зеркалами головы стояли в кадках, в материнских париках, накладках и шиньонах (каких у матери по шкафам много было), и Шишина стояла голова, в собачьей шапке, совсем завешенная волосами, да так что было в зеркале себя не увидать, и скрипнув, распахнулась дверь в стене, и головы все разом обернулись, и только Шишин все не мог свою свернуть, чтоб посмотреть вошедшего...

«Цирюльник…» – зашептали все.

Тот шел, неслышно приближаясь. С ужасом скосив глаза, увидел Шишин руку, лежавшую вдоль свадебного платья, с лезвием, зажатым в кулаке. Он попытался встать, по кухне шаря оловянными глазами, мать зацепила взглядом, бровью поведя, велела строго:

– Сядь, не мельтеши!

– А может, завтра?

– Завтра волки съели, – сказала мать, выкладывая на клеенку страшные предметы: ножницы с загнутыми концами, с тупыми остриями, лесенкой, расческой, бритвенный набор «Нева» в футляре белом «Золингер»…

– Сейчас-сейчас, – пообещала мать…

В окно луна смотрела, круглая как барабан, обтянутая тусклой кожей, с жилками под ней… Ужасная луна. Мать села в уголок, скрестив колени, рукава задрав, плюя на пальцы, правила «опаску», сжимая между фартуком брусок. И отложила, встала, в ванную прошла, вернулась, Шишину протягивая мыла земляничного кусок.

– А ну-ка, Саша, построгай пока...

И Шишин на доске строгал кусок ножом кухонным, вдыхая острый запах, думал: Таней пахнет…

– Остреж! – сказала мать, отталкивая Шишина от дела, с ладони стружки ссыпала в лоток, поставила вариться на плиту…

Запахло стеарином. Ногтями отскребала мать фольгу со смазки, ремнем до блеска доводя ножи, и из-под стола «стрижную» – низкую – достала табуретку, поставила под лампу, за газетой на балкон пошла. Он сел пока, сложив покоем руки, ждал…

Мать, разложив газеты кругом, одной на развороте срезала дыру, рубашкой через голову продела, сухими пальцами под ворот выправляя хрусткий и холодный лист. Он морщился, сводя лопатки, нечаянно моргал и, вздрагивая, думал: Таня… Таня...

– Глаза! – велела мать. – Смотри – наволосит в ослепь! – и ножницами щелкнула за ухом. Он закрыл глаза.

– Оброс как сатана перед чистильной, я под Котовского возьму, чтобы не заблошил…

– Да я не заблошу...

– Не заблошишь? А если заблошишь? – поинтересовалась мать. – И не вертись мне, слышишь? Не вертись! А то сослепу уши скребну…

«Скребнет… точно скребнет», – думал он и, как во сне, не шевелился, в пальцах собирая серенький газетный лоскуток.

Баюкали кухонные часы, окраина микрорайона засыпала, ежились кусты. Мать все скребла за шеей, у скулы скребла, под подбородком, за уши дула, в уши, мыля земляничной пеной, стряхивала на пол, дыша в затылок затхлостью шкафной, перловой кашей, чайным заварным грибом… Он задремал, смирившись…

– Ура кавалеристам первого краснознаменного полка! – из уха заорал Бобрыкин ненавистный. – Тебе идет, Котовский! Танечка, что скажешь?

– Отвяжись…

– Ты только не реви, – шепнула Таня, – Котовский был герой, а он дурак… дурак!

Глава 33

Дураки

«Какие были дураки с тобой мы, Саня! – Шишину писала Таня, – До чего подумать, до чего сказать! «Сто лет тому вперед»! и 76 апрель, и ученик 6 класса «Б» с кефиром, авоська в нагрудном, и «Б» был как у нас шестой, экскурсия в палеонто-о-логический музей…

- Аардоникс, Абелизавр… ну и рожа, поражаюсь! Скажи, он на Бобрыкина похож?

- Ага…

- Бобрыкин, а Бобрыкин?

- Ну чего?

- Ну вылитый Абелизавр!

- Агу… агу… ха-ха! Чего-чего? «Агухацератопс»! Ну и названьице! Здоровый… Алиорам? Такой весь класс сожрет и не заметит! Давай вот этот камушек сопрем? А Бамбираптор на мать твою похож, когда она орет в окошко: Саша! Ужинать иди!!!!!

«Дверь в спальню матери твоей не заперта на ключ, и комната с двумя шкафами… и в зеркале портал, в портале ты да я. А в телефонной будке на углу хозяйственного магазина «Смена» (всего-то две копейки) – Пуск! и «Промежуточная станция» апреля 2000 какой-то год…

Но время нас быстрей перенесло. И мы совсем не так перенестись хотели. Правда, Сашка? Не так и не туда…»

«И это Конотоп? – писала Таня, – а где в летающих такси летают дети? И где автобусы с портальными рулями? Где археолог Рррр, где космолет? Смешно и грустно смотреть на эту звездочку, приколотую к рукаву – подарок капитана Полоскова…

Миелофон – металлофон…

Подумать только, Господи ты Боже, ну какие дураки! Война миров! Фонарика теплоубойные, теплойные? лучи, и «Молния хлестнула, и треножник четко выступил из темноты. Он исчезал и появлялся, в вспышке молний, уже на сотню ярдов ближе» ближе… фотоштатив трехногий, сверху марсианский глаз… «Сын грома» миноносец – пылесос. Врубай! И Бах! И Бац! Бьет пылесос прямой наводкой по штативу, но штатив под грохот канонады захватывает Лондон, обращая в бегство армию землян…

Мы под кровать залезем от штатива, и страшно, страшно нам. Сосед из девятого подъезда на Вертера похож, и мы следим за ним, а он идет за пивом, та-а-а-к подозрительно косясь на нас! Еще бы! Мы-то знаем, кто он…

А он подходит к бочке «КВАС», там, на углу с разливом, и нас с тобой, опять заметив, угощает им.

-Хотите квасу?

«Хотите квасу»? – Да, конечно же, хотим!

Квас ледяной, густой, тяжелый, с пенной шапкой, в огромной кружке, ручка прям такая, что не обхватить. Теперь наверняка он Вертер! И мы с тобой боимся за него, следим опять, чтоб Крыс и Весельчак его из лазера не застрелили. А лазер из складной указки ручки, и наша экспедиция к автобусу с шестью дверьми… Альфа центавра? Марс? Луна? Уран?

А нам Бобрыкин говорит, что оба мы козлы из Конотопа.

А что он понимает? Он дурак! Ты только посмотри на этот кран! Там, в будке машиниста Марсианин, Марсианин, точно! Кто может быть еще, вверху треножника стального, не как фотоштатив, а больше, выше в триста раз! И там над нами, по тросам медленно плывут тележки к башне этой, стучит, дрожит, качается земля… Земляне порабощены! Идет, идет война миров…

И город опустел, на улицах тела погибших, никто не убирает их, но у меня парализатор из розетки, меч световой из палки, у тебя в кармане недоетый гематоген похожий на ириску и из «Кря-кря» шампуня брызгалка, с прицелом ручки, 35 копеек в магазине «Школьник» есть… Храни последние сто грамм воды к решающему бою за планету и прорывайся к школьным туалетам, где есть запас воды…

Пришельцы с Марса… странно, правда, Саша? как ведут себя они… биологичка в лаборантской не печенье, а лягушек в колбах ест… наверняка…

И ищет луч фонарика в подвале нас с тобой. Чудовище, два пристальных и мутных глаза, рот выпускающий слюну, он кровосос, сейчас вот-вот дотянет щупальце до шеи. Не дыши! Но в ноздри пыль, и ты такой: «Апчхи!»

- Апчхи!

- А, вот вы где, придурки! – сказал Бобрыкин, помнишь нам? Но вымрет он, он от ангины или гриппа вымрет! А вдруг…

-Чего?

- Что в Анну Николавну вселился марсианин? Ну, или в мать твою? Чего она такая странная, такая?

-Не знаю…

- Вдруг в тебя?

- А как проверить?

- Нужно палец проколоть булавкой, и если кровь зеленая пойдет, то я клянусь убить тебя, а ты меня клянись!

- Клянусь!

Я ведь зеленкой капнула себе тогда на палец, Сашка, знаешь? пока ты отвернулся…

А ты не смог меня убить…»

Твоя ТБ.

«Бесок сидит, возок стоит», – сказала мать, и в комнату войдя, сверлила спину, но через спину и обложку Уэллса, письмо Танюши не могла увидеть. Шишин обернулся, долго посмотрел на мать. Мать проглотила взгляд, жуя губами, усмехнулась.

- Что читаешь, Саша?

- «Войну миров»

- Война миров не там, а тут! – сказала мать, коленкой пальца постучав висок, и вышла, закопошилась за стеной, шкафной заныла дверцей, как будто в голове его перебирая майки, распашонки, кофты, мотни резинок и дырявые носки, седые шапки, опилочков кульки, плетеные подушки, сухой полыни стебли, чулки, и в них тушенок банки. Фасоль, горох и шпроты, запасы кубиков куриных, и зонтов. Раскладывала в стопки, убирала в черные мешки, в какие дворники метут седых сырых осенних листьев.

Лампада желтым язычком лизала потолок, и мать на кухне чай пила, мягча грибок просфоры в кипяток, и замечтавшись в сумерках сидела за столом, приоткрывая, закрывая табакерку, пустую, с тусклым ободком эмальным, вглядываясь в дно, и ногтем отскребала с крышки копоть, и в рукавах халата деревянных прятала лицо, забыв, что плачет грязью размазывая слезы по щекам.

А день затаял к вечеру, оттеп, и засочился медным, запах духами «ландыш». Отряхивая с веток капли, чертили дворик воробьи, и синим таяли березы в небе.

Шишин вспомнил, как металлофон в портфель засунув по улицам весной они ходили с Таней, прохожие читая мысли, и звякали на ниточках пластинки «глокеншпиль альт», шестнадцать металлических брусков…

Глава 34

Клад

И все-таки весна пришла! И вспыхнули и зашуршали в мужских перчатках целлофанами мимозы, стремительно текли ручьи журчьи, веселый ветер раздувал афиши, объявления срывал, и дети на заборах гадости писали.

Шишин не читал. Мать не велела на заборах гадости читать, и если замечала мать, что на заборах Шишин гадости читает, говорила: «Один дурак напишет, а другой прочтет…» Он не любил, чтоб мать его дурей других держала, и от забора всегда смотрел направо, если шел на рынок, смотрел налево, если с рынка шел.

Как следует острастив голубей, погнавшись за одним, другого не поймав, он шел, смотрел направо, думал, что пока не видит мать, немножко можно и налево подглядеть, что на заборе пишут. Всегда приятно если точно знаешь, что дураки писали, а не ты…

Он оглянулся. Сурово вслед ему смотрели окна, из которых мать могла заметить, что на заборе он читает дурака. «Заметит, что читаю, мне устроит…», – он прошел еще, пока за крышей голубятни старой не скрылись окна, из которых мать могла следить за ним, и с любопытством посмотрев налево, прочитал: «ДУРАК!»

«Сам ты дурак», – подумал он, и дальше с интересом стал читать, что на заборе возразят ему… (и дураки не любят, если в «Дурака» им отвечают «Сам такой»…)

«БОБРЫКИН + ТАНЮША = ЛЮБОВЬ!»

«И правду мать сказала, на заборах пишут дураки, – прочтя, подумал он. – И знал, что дураки, но чтоб такие!» И дальше двинулся кивая...

«КЛАД!» – пройдя еще немного прочитал, и стрелкой указали дураки, куда идти за кладом. Остановился. «Клад...» – подумал.

«Не может, чтобы на заборе, просто так про клад писали. Но если на заборах пишут дураки, то дураки могли и написать, раз дураки, и если умные заборов не читают, то и никто из них не видел до меня про клад…» Сообразив все это, озираясь, Шишин торопливо пошел пунктиром стрелки, повернул налево, до поворота нового дошел, и снова повернул.

Забор по кругу вел, вдоль школьного двора.

На темной половине снег еще не стаял, расчерченное проводами солнце вдавилось в высоту, на ржавой полосе гаражных крыш лежали полосатые матрасы, сухой бурьян торчал из-под земли, как будто им земля была до дна набита, тянуло сыростью и ветошью заснеженных траншей. Клубок магнитофонной ленты шевелился на кусте акаций, гудела трансформаторная будка, гавкнула собака, замурзанный котенок дико глянул вдруг из-за угла котельной, скрылся, из стока капала кирпичная вода, по дряблым лужам плыли облака. Канистры, склянки, баки, банки, битые пластинки, бутылки, радиаторы, аккумуляторы, битье…

«Битье-житье. И-эх…» – подумал он, сутулясь, стараясь не ступать, ступал, в карманах скомкав мерзнущие пальцы. С забора наблюдали черные грачи. Быстрее шел по стрелке Шишин, он почти бежал, и там, где стрелка увела за свалку, скрылся сам, и вылез грязный, в ржавчине, земле и голубиных перьях. Стрелка за угол вела…

– Здорово, Шишкин, заблудился?

– Ты…? – стиснув зубы, Шишин на ненавистного Бобрыкина смотрел, глаза слепило вспыхнувшее солнце… «Бобрыкин ненавистный, ненавистный!» – думал он…

– А компас есть, или определяешься по мху? – поинтересовался ненавистный, усмехаясь.

– Ты…

– Нет, тут и компас видно не поможет, – вздохнул Бобрыкин ненавистный, ненавистный! И, щелкнув каблуками вдоль забора, насвистывая первым к кладу зашагал.

– Ты…, – Шишин прохрипел, вгрызаясь взглядом в гульфик ненавистного плаща, и следом бросился, нагнал врага, окинув диким взглядом, дальше задыхаясь, пробежал.

Песочница качели…

Оленька на карусели…

Таня…

Таня-Таня-Таня…

Окна, солнце, и забор, забор, забор…

У старой голубятни Шишин обернулся.

«Отстал!» – подумал, перевел дыханье, и с облегченьем на стрелку посмотрел. Она кончалась надписью «ДУРАК».

Глава 35

Возьму резинку и убью милиционера

– Резинку дай, сушье перетяну, – сказала мать.

– Какую дать?

– Какую, черную, какую? – и Шишин верхний ящик отодвинул, дал черную резинку, чтоб сушье перетянула мать.

«Возьму резинку, и убью милиционера, – подумал ни к чему, и сразу же подумал снова. – Возьму резинку и убью!»

День трудный подошел к концу.

Так каждый день был труден, полон суеты, нелеп, как будто Бог лепил из пластилина зайца, но надоело, бросил, скомкал, и ушел. Все лица, лица, лица, страшные весь день такие лица, как будто их резинками как мать в сушье стянули.

«Многолиц…» – подумал он.

Застекленели лужи. В окно вползла луна, уткнувшись бледным лбом в трубоворот котельной замерла, оглядывая кухню. Осветила. Пружины калорифера горели, на калорифере топилось молоко. За ним, завернута в газету, «доходила» вязкая хурма.

– Хурма дошла? – поинтересовался он.

– Куда там, Саш, недели нет, как держим…

– А молоко?

– Ожди…

«Ожди, ожди… Ождешь, пока не взвоешь, не свертишься, язык не сунешь в петлю…, – Шишин мрачно посмотрел на мать. – Возьму резинку, и убью милиционера», – опять подумал ни к чему, а так…

– А где-то были грецкие орехи?

– Грецкие орехи? – удивилась мать.

Не помнит даже, что орехи были! Что за день такой? И встал, по кухне заходил…

Возьму резинку, и убью…возьму-убью, возьму-убью, возьму-убью…

– Все бродишь, ходишь, черт на отпевальне. Спиной пошло, стучит… – пожаловалась мать.

– Стучит… – он подошел к окну.

Стучало. По синим закоулкам мирозданья свинцовые скользили облака, на мрачной пустоши небес зажглась заря огней домашних, витрин и вывесок, на потолке качались фонари…

– А нету, мама, колбасы у нас на бородинском хлебе?

– Откуда, Саша, колбаса на бородинском хлебе? – удивилась мать.

И колбасы-то даже нет на бородинском хлебе, что за день такой?

– Сосисок тоже?

– Тоже, – отвечала мать. – Смочи-ка, Саша, марлечку заваром, обвяжи, так голову скрутило… тянет и гудит, гудит… магнитные, наверно, бури…

И перевязывая голову ее, пропахшую кухонной копотью, лучной трухой, он слышал гул и думал, что в голове у матери гудит не буря, а трансформаторная будка во дворе. И в голове его гудела тоже трансформаторная будка, всю жизнь гудела, и теперь гудит…

– Луна ушла… Включить?

– Нет, Саша, нагорит. С дести по счетчику пойдет на убыль, – включишь. Пока свечу зажги.

– Где я найду, темно …

– Там, в нижнем ящике буфета посмотри…

И в темноте свечи коснувшись, выронил на пол, такой холодной страшной показалась Шишину свеча, с которой в нижнем ящике «опаска» и гробок оселка, ножницы с тупым концом и помазок с ремнем… Они сидели в темноте и ждали десяти, когда по счетчику пойдет на убыль, чтоб не нагорело…

– А помнишь, мама, как я кошелек нашел?

– Конечно, Саша, – оживилась мать, и, улыбаясь, вспоминали оба, как было хорошо, когда он кошелек нашел…

– Все тварь твоя, – сказала мать, – ей кошелек отдал… Я знаю, зна-а-ю! Вся жизнь из-за нее быльем дошьем…

Он в темноте потухшими глазами глянул, громче загудела трансформаторная будка в голове… «Возьму резинку, и убью, убью!.. милиционера…» – думал он.

– Ну что, ну что не так сказала? Мне кошелек отдал, стянул потом, и ей… и думаешь не знаю… Зна-ю! Ну, посверкай мне, посверкай… светлей не жди, не станет! – пообещала мать.

Он встал и матери не отвечая, в ванную пошел, на дверь закрылся, выкручивая краны воду лил, и мыля руки мылом земляничным, по локти мыля, мыля рукава, все думал: Таня, Таня…

Таня!

Мать в ванной свет зажгла.

– Одиннадцатый час! – сказала мать, и в дверь ногой пробила. – На шиш намоешь, а на миллион нальешь… Закрой!

Он краны закрутил, и посмотрел в лицо. Лицо из зеркала смотрело тоже.

– Что? – усмехнулся он.

– Возьми резинку и убей… – кривясь, ответило оно.

Глава 36

Пасха

«На святки вечер с самого утра, – писала Таня, – и бродит нечисть по дворам, и прячется в углах тенями, под кроватью… в трубе скребется домовым. И кажется, в окне со свистом подгоняет кучер-бес вьюжье, в воронках света мечется оно, как будто зверь огромный дышит, такое синее, лукавое, лесное, густо…

И в зеркале ночном мерещиться жених, в размашистой шинели… Он военный, он погибнет. Плачу. И мать твоя сквозь губы цедит: «Поплачьте детки о живых, осмеленно потемки… о мертвых плачут небеси», а я тебя гадать зову, по зеркалу что будет, и в комнате завесив окна, мы свечу зажжем, сидим, и жутко в зеркало взглянуть…

И мать твоя в литровых банках несет в авоськах с всенощной застывшую до льда Богоявленскую, святую агасиму… и ложкой чайной соскребая, облизнуть дает…

Заметены дорожки, сад волшебный, сугробы, точно белые медведи там, за занавесками метет и снежит, слепые фонари, теряют друг до друга прохожие следы, и снег хрустит как корочка арбуза, и мы с тобой боимся потеряться там, на дне колодезного леса, и варежки прилипли к рукавам…

Беж-и-и-им…! И мы бежим, как будто гонится за нами вьюга, старуха страшная, с лицом похожим на древесную кору, во мхе, беззубая, с седыми волосами ведьма, вбирая пожелтевшим ртом пургу, нам выдыхает в спины… Уууууу…

И мы заметны, занесены морозом, но… не пойманные ею в дом бежим, румяные, счастливые от счастья, такого счастья, что не вспомню как назвать… И согреваясь щеки щиплются: «Трещат-то щеки, что»? – нас спросит мать твоя: «трещат», ответим, и смеемся сами, и ей смешно, но смех ее сухой, пугает, и тает постепенно радость на губах.

В окошко смотрим на приступке храма. В белом служат, над водосвятной чашей три свечи горят, «во Иордании крещая…»

А мне сегодня снился, Саня, белой скатертью накрыт в гостиной стол, и чистым четвергом помытый дом, и в доме окна чисты, светят, и куличи, и крашенки, и пасхи, изюм, варенья, гречишный, липовый и вересковый мед…

Ты помнишь, мать твоя полянку овсяную растила к пасхе? Даст мешок, лопатку, – за землей пошлет…

И мерзлая под снежной коркой была земля, холодная, промерзшая такая. И варежки потом все в ней, и мама говорит мне: «варежки как будто гроб копали». Твоя насыплет землю в таз, польет, что жижица плывет, и овсяные зерна сеет. На подоконник «к солнышку» поставит в спальне. Долго ждем, когда взойдет? … и в спальню матери твоей на цыпочках заходим. Но долго, далеко…, морозные узоры зима рисует на стекле, все розы, птицы, сказочные замки, кружева, а мы сидим и вырезаем к пасхе из цветной бумаги бумажные цветы. И у тебя такие все кривые, а у меня не сходиться листок к листу, и сколько в пальцах не держи, все разлипается потом без пальцев, особенно когда бархатная бумага…

Еду на пасху мать твоя «брашном» зовет, и почему-то, мне не вкусно есть брашно, и этот тыквенный пирог, и писанки, и пасха…

Дом тих и светел. Куличами пахнет. Яблоко надкушено и недоето.

– Чего ты яблоко не ешь?

– Я не хочу

- Я тоже этих не люблю. Такие кислые, как из столовки мандарины. Я из столовки только джем и булочки люблю, а ты?

– И я.

– А я желе еще люблю, чем джем больше.

–И я.

– Я запеканку ненавижу, а омлет люблю. Мне мама не умеет делать так омлет.

– И мне…

– А я сгущенку только в запеканке соскребаю…

– И я.

– А я однажды положила джем в портфель, чтоб на продленке съесть, и раздавила. Такая размазня потом, учебники… Воще не представляешь!

– Представляю…

– Будешь леденцы?

– Давай…

– Скажи, они на камушки похожи? Этот изумруд, вон тот рубин, а этот как янтарь на брошке. Я иногда возьму у мамы брошку, или бусы, облизну…

– И я…

- Бери рубин!

И медной головой качает маятник на метрономе туда-сюда, туда-сюда, сонату лунную играет Таня – «та-та-та…», он нотную тетрадь листает, а ноты как грачи на проводах сидят, перелетают… Скрипичный знак на проволоку от калорифера похож… И белый день, как белый сон…

– Ну, как?

– Красиво…

– Правда?

– Как в театре…

– та-та-та…

Дом тих и светел, куличами пахнет…, и кажется вот-вот случиться что-то, как на день рожденья, что-то, чему не будет ни начала, ни конца, а будет настоящим, как во сне.

– А хочешь кулича?

– Хочу, а можно?

– Можно. Мне мама говорила есть, чтоб не засох.

– Ого! Изюму сколько…

– Выковыривай, мне мама разрешает

(«Поковыряй-поковыряй мне, Ирод, руки оборву!»)

–Ты сахарную пудру любишь?

– А то! … А есть?

- А то! Навалом! Табуретку дай!

На цыпочки на табуретку, потянулась, подцепила банку…

– Ой…, – сказала Таня. Выскользнула банка и бабах! И облаком волшебным сахарная пудра поднималась к потолку…

– Ого! – сказала Таня…

– Таня, я люблю тебя, – ответил он.

– Христос воскреси, Сашенька, проснись! – войдя сказала мать, и тапками скрипя о половицы, сквозь сон прошла к кровати, наклонившись, за уши схватила, не пускала, ртом сухим оцеловала трижды, дважды и один, как полагается на Прихождение светлое, в Пасхальный праздник. Он морщился, терпел. Не нравилось, что целовала мать и за уши держала, не пускала… Не любил.

– Воистину скажи, – велела и, уши отпустив, ждала, когда «воистину» он скажет. Язык покрылся мхом, разбух и не вертел слова.

– Ну? – повторила мать.

– Воистину …

– Воскреси!

– Воскреси…

– Воистину воскреси, Саша!

– Воистину воскреси, ма.

Она вздохнула, откинув одеяло села на полог в ногах, евангелие открыла на «Пасхальной», принялась читать: «…се бо прииди радость всему миру, Сына Божия, распятого при Понтии Пилате, за нас страдаша – погребен, воскреше в третий день во искупленье нас… И смертью смерть поправ, и сущими во гробе вечный дан живот, от власти ада. И просветимся людие Господней Пасхой от смерти жизнью, от земли в небеса приведи, победную поющие о нас… На третий день воскрес Назаретянин и ушел. Не ужасайтесь, людие – сказал сошед у гроба Ангел, Назаретянина распятого ища. Его нет здесь. Вот место, где он был положен. Он воскрес… Великий праздник, Саша. Вставай, и завтракать иди!

«Никто не воскресает, – пальцами щеки касаясь, где однажды целовала Таня, думал Шишин. – И кошка сдохнет, не воскреснет. Хвост облезет, вся! И будет мертвечиной пахнуть от забора. Услышит дворник – заметет метлой…», – стирая рукавом пижамным мать с лица, и долго мылил щеки мылом земляничным, чтоб пахли щеки Таней, а не ей…

Под школьной лестницей в апреле Шишина поцеловала Таня. Искорки и пыли, самолетики тетрадей, огрызки яблок, мандариновые корки, протертые на форме локотки и свет, и лучики резные… Смешно, щекотно, голова о лестницу белится. Она достала из портфеля кулич, завернутый в газету «Правда», и пополам сломали, ели, на колени крошки осыпались, изюмины большие падали на юбку ей, на фартук падали..., на грязный пол…

– Христос воскрес! – сказала Таня, и поцеловала в щеку, не трижды, а один всего разок. «Светло невыносимо, – думал он, на свет косясь, – а пусто как под школьной лестницей в апреле, когда там нет ее. Когда не загляни…»

На белой скатерти стоял у матери кулич большой, политый сахарной глазурью, обложенный яичками цветными, и воткнутая в центр свеча горела, щелкала прозрачным язычком. Он пальцы послюнил, и огонек, как бабочку поймал и погасил.

Глава 37 Благодатный огонь

«От благодатного огня зажгла…, – сказала мать, свечу держа, рукой прикрыв. – На, Саша, подержи, да не заплюй, смотри, не угаси…» – и чтоб не угасить, дышал, от пламени сворачивая губы, рукой от сквозняка скрывая язычок, пока она тележку со свяченым в дом, крестя порог, ввозила.

«Ну, Сашенька, давай! Господь тебя храни…, – и Шишин с облегченьем неугасимую свечу отдал назад, и копотью на двери крест мать начертила под подковой. – На счастье. «Великою субботой Благодатный огонь из Иерусалима доставили в наш храм…» – и по дому пошла, от Благодатного огня лампады зажигая.

В страстную на четверг, «Долготерпенье» вслух прочтя, мать куличи и «крестовые» булочки месила, и ставила «корпеть» за калорифер, накрыв халатом желтым. Углился халат, и в доме жар стоял опарный, паленый и тряпичный гар.

«Иди-ка потолочь! – и Шишин шел толочь орехи грецкие в высокой ступке, с гвоздичными головками и прянью, которой не любил, чихал… – Рот, Саша, прикрывай, чертей поначихешь!»

До полночи стояли куличи в духовом шкафе, и яйца красились в лучную шелуху. Покрасив, ледяной водой яйца ошпарив, фольгой серебряной и золотой катала крашеные яйца по столу. Писала писанки на белых, кисточку слюня, макая в банку, губами, заточа волос, кресты на яйцах рисовала, шептала «Господи помилуй, Господи, спаси…». И за окном за дверью Шишину казался мир таким, в который только выйди, и не помилует тогда, и не спасет…

– Мария Магдалина, – рассказывала мать, – в ночь Воскресения Христа к Тиберию пришла, чтоб подарить ему куриное яйцо, в знак чуда воскрешенья. «Христос Воскрес, Тиберий!» – сказала Магдалина, ему отдав яйцо не крашенное, как из магазина. «Это невозможно, Магдалина. Скорее это белое яйцо в руках моих окрасится багряным, чем воскреснет ваш Назаретянин» – усмехаясь, Тиберий отвечал. И тотчас, Саша, тотчас, – слышишь? – яйцо в руках его кровавым стало, и в ужасе он выронил его…

– Разбил? – поинтересовался Шишин.

– Да, – сказала мать.

«А так же камень, Саша, означает яйцо, положенный у входа, в ту пещеру, где лежал Спаситель наш распятым. Разбить его, ко Господу прийти…»

В Великий пяток, в пятницу страстную не резала, не мыла, не скоблила мать, и супа не варила, баранки ставила одни на стол с сырой водой Крещенской.

«…Сегодня, на Голгофу взошел Спаситель наш, не время пировать, а в Воскресение напируем, я сырокопченой колбасы в заказ взяла…»

– А можно к Тане?

– Нельзя.

– А можно к Тане?

– Нет, сказала!

– А можно к Тане?

– Да иди, хоть наидись! – махала мать, и Шишин к Тане бутерброды есть ходил.

– Два бутерброда, Саня, или…? Ладно, два. А с сыром, или…? Ладно, с колбасой. Котлеты будешь? Ладно, поняла…

– Ну, выбирай! – сказала мать, и, выбрав золотое, нетерпеливо Шишин посмотрел на мать. Она вздохнула, тоже выбрала яйцо, обыкновенное, вареное на луке, и, выставив его тупым концом, ждала. Он примерялся: любил, чтобы у матери яйцо разбилось, а у него чтобы нет. Но мать обыкновенно побеждала в яйцах, и Шишин поменял яйцо на красное, потом на голубое, зеленое, лиловое… Подумав, поменял назад.

– Судьбу не переклюнешь, Саша, – вздохнула мать, и, тюкнув луковым, разбила золотое в смять.

– Ох, Саша, Господи прости, белок то черный! Запорок… Видно кто-то сглазил нас. А у тебя?

– И у меня…

В углу под образами плюнула и зачадила синяя лампада, запрыгал язычок, затрескал и угас. Крестясь, кряхтя, она полезла масла подливать, но огонек, зажженный, тут же стаял, она зажгла опять, а он угас еще. «На «проскомидию» наверно записали, – предположила мать, – а ну ка выйди, Саша, я проверю…» Он вышел, отойдя недалеко, за угол двери, притаился, ждал, испуганно вжимая плечи, что, проверив скажет …

– Не зажигается. Попробуй, Саша, ты, – и тоже вышла.

Он долго бил по коробку, в дрожащих пальцах тонкие ломая спички, сбрасывал на пол.

– Уймись! Весь коробок переведешь!

Подтиснув ноги, слез и сжался в уголок.

– Когда в заупокойную живого впишут, так бывает, Саша, – сказала мать, и взгляд ее помут и темен стал. – Беда… беда…, – шептала в уши, вздыхая и кряхтя. – Так Нина Алексанна, соседка наша с той еще квартиры, Богу душу отдала. Сноха сжила со свету... Ведьма, дрянь, как это вот твоя! – взглядом указала на пол. – Каждый день ходила, дрянь такая, в Храм! Платок навертит, скажет Нине Алексанне: «Мама, я за здравие подать…» – сама покойницу в «проскомью» впишет…

– И умерла? – поинтересовался Шишин.

– А ты как думал? – усмехнулась мать.

– Понюхай ладан, не тошнит? – и Шишину дала понюхать ладан, нюхала сама, чтобы проверить, не тошнит ли и ее.

– Тошнит… чуть-чуть.

– Вот видишь, видишь!? А может: делают дрянное масло? Сейчас хорошего не делают, не те настали времена. Ну, сядь к столу, перекатаю от греха.

И два нечищеных яйца катала по столу, «выкатывая» сглазы.

«Не приближатеся мя врази тии изнемогша и падоша в дни мои…»

И в сон дневной приснилась Шишину собака черная у храмовых ворот, распятие горящее, с потухшими свечами, и в золотом яйце труха…

Во вторник, на второй седмице, до первой просвети вставала мать, настольную включала в спальне лампу, усопших вписывать в блокнот. И тусклая тянулась полоса от двери материнской до уборной, и от уборной к спальне матери тянулась полоса. Скрипела створка форточки щеколдой ржавой, и полосу ногами Шишин, крадучись, переступал, чтобы услышав, как он до цвети бродит, его в блокнот на проскомидию не записала мать.

И рвался лист на панихиду, на упокоенье, сорокоуст, на постовую, в вечень… И долго мать сидела за столом, пока усопших всех в блокнот не впишет. И в литургию отрывал за каждого усопшего священник от просфоры крошку, и в Даровую чашу опускал. Из верхнего стола мать доставала кошелек на кнопке, мелочью набитый, чтоб за усопших из блокнота, мотаные в тряпья, в валенках с клюками, молились страшные старухи у прихрамовых ворот…

«В невечернем одни во Царствии Его воскреснем, как Он воскрес, так бабушка твоя Тамара, Петр Алексеич, дед твой, Саша, Антонина Алексанна, дядя Женя, Тонечка из Волочка, и три сестры ее, и Гриша – помнишь дядю Гришу, Саша? Господи, прости его, запойный был. Чудной. И Ольгу Николавну, Оленьку, красавицу, жену свою зарезал с пьяных глаз, и ей в невечернем взойти, как нашим всем… Помянем в вере и надежди живота вечнаго преставшего раба Гавриила, Михаила, рабы Татьяны, Анны, бабы Любы, Ольги Николавны…» – перечисляла из блокнота мать, и думал Шишин: «Это ж сколько воскреснет… и в десять рук не сосчитать…»

«И яко щедро упокой, и несть бо человече, иже поживет не согреша, а только грЕшим, грЕшим… а правда еси только у тебя… Аминь» – сказала мать.

Глава 38 Царю Небесный

«Царю Небесный в свышнем мире, во оставленье согрешений, вольных и невольных, приснопамятном рабе Бобрыкине Степане, какого ненавижу, ненавижу, ненавижу, блаженной памяти пристав. Аминь», – и наверху старательно давя на тусклый грифель, восьмиконечный процарапал крест.

«Благословенно царство…» – слыша в спину, в угол, за ящиком свечным записку положил, других поверх, четыре пятака в почтовый ящик Богу кинул, еще один, и не оглядываясь вышел.

Чирикал воробей, грачи газонные хромали, три черных с рыжим однобоких прихрамовых кота сидели на ступенях, звякал о купель на цепь повешенный черпак, и троицей святили небо купола. Алтарница по насыпи песчаной от сторожки шла, неся кулечек, вдруг остановившись, подняла на Шишина чудные детские глаза, испуганно смотрела, лоб крестила, сказала «Господи помилуй…», быстро по ступеням в Храм вошла. Он поднял руку, как учила мать, при выходе благословиться, но распахнулись снова двери, и из них пошли четыре черные монашие старухи, и пальцы сжали крест в кулак, рука не поднялась.

А на площадке детской Бобрыкин ненавистный на качелях Оленьку качал, и волосами светлыми почти прикрыв лицо (а может, не она? Она… она!), скрестив колени, сидела на скамейке Таня, Таня… Таня, Таня… Солнце впилось в шапку, он сдернул, – щебет воробьиный, детский, Танин голос, смех, слились в одно, и зазвонили… зазвонили «радуйся» на куполах, и с клироса на небо полилось «помилуй…».

«Здравствуй, мой хороший, мой любимый Саня», – Шишину писала Таня. «Здравствуй, любимая моя, хорошая Танюша», – думал он, читая.

Силы нет терпеть мне ненавистного Бобрыкина, и хоть бы ты, родной, крысиным ядом что ли отравил его! Узнай, любимый, продают ли, как прежде продавали в магазинах, крысий яд, и если продают, купи его! Бобрыкина отравишь, и будет все, как в детстве мы с тобой мечтали – клад наш отыщем и в Австралию поедем, станем жить.

Теперь же, милый, это ведь не жизнь, а просто мука.

Любимый! Милый, страшно мне. И сны все странные и жуткие такие снятся. И, кажется, Бобрыкин нас с тобой подозревает, следит за мной ревниво, шагу не дает ступить.

Проснусь, бывает, среди ночи, он не спит, все смотрит, смотрит на меня из темноты, да так, как будто задушить задумал. Сон сегодня, Саша, снова мне про клад приснился. Как славно, милый, начинался этот сон… Наш кораблик детства, старый двор, песочница, качели, горка, домик, ветер майский раздувает простыни как паруса… Как хорошо, что мы тогда не знали, к какой пустынной пристани отчалил он. Пристанет он. Каким чужим, каким печальным, остров оказался, о котором мы мечтали! Остров наш. Сокровищ, великанов… несбывшихся надежд. Стивенсон – обманщик, или, может, просто подменил нам карту старый хитрый Флинт? Ты помнишь, Саня? …Однажды, там, неподалеку от города Бристоль, в приморской маленькой таверне «Адмирал Бенбоу» появился постоялец, Билли Бонс… И Черный пес, и нищий Пью, бутылка рому, йо-хо-хо… А доктор Ливси? А сквайр Трелони? Что скажете? Вы знали эту тайну. Тайну острова Сокровищ, самую ужасную из тайн, что стоит только Испаньоле причалить к острову, как Джимми Хокинс в одноглазого пирата, в убийцу тотчас превратится, Ассоль в старуху, карета – в тыкву, дети капитана Гранта в крыс?.. Но мы не знали. Мы с тобой не знали, Саня, и на горизонте детство рисовало облаками острова надежд. Отдать швартовые и всех свистать наверх! Саша, милый, где же наша карта? Она должна быть у тебя, любимый, поищи ее. Найди ее! Давай попробуем еще раз Испаньолу снарядить! (Тушенка, соль и сахар, чай, три банки молока сгущенного, баранки, свечи, спички, фонарик, ножик перочинный, бинокль, мыло, йод, зубные щетки, пара полотенец) – вот и все, любимый. Вот и все… …И вот мне снится, Саша, мы с тобой идем за кладом. Место, где мы клад зарыли, травой высокой поросло, бурьяном, на небе месяц светит, мы ищем, ходим, но найти никак не можем. Вдруг в траве споткнулась я о камень, который мы с тобой над местом нашим для заметки положили – вырос камень. Я знаю, камни не растут, но этот вырос, углом кривым торчал из-под земли, как старая могильная плита. Я об него споткнулась и упала, грязью перепачкав платье и колени. Камень был тяжелый, вместе мы едва-едва отодвинули его. Он откатился, в яму ты фонариком светил, я заглянула – сорочонок мертвый на дне ее лежал. Проснулась с криком, вся дрожу. И вижу – Бобрыкин смотрит на меня из темноты, и так – как будто он подглядывал мой сон… Все чаще я во сне тот камень за забором вижу школьным. И страшно мне, что вырос он. Купи, любимый, яду. Не забудь. Твоя Т. Б. Глава 39 Девятый вал

Казалось, все проспал кирпичный дворик: забор, жестянки козырьков, балконное белье, былье, песочница, качели, горка, лужи, арка – то солнцем вырезанная в стене, то темнотой; и жизнь, и временье проспал, людей и их шаги, и звуки в нем застыли, не теряясь, и запахи, и облака над швом гаражных крыш, и столик домино, скворечник из молочного пакета на ветке липы ветер наклонял. В обугленных стенах пылали окна, стрижиный чвирк носился в голове, трещал, скворчал… Перед закатом, в почтовом ящике наснились крысы, много, клубнем, письма грызли, хвосты высовывая из щелей, пища… Чивирк-чивирк…

И под пижамой шевельнулось вдруг тепло, щекотно – как скворчонок ожил, которого однажды из скворечника достал для Тани, к сердцу прижимая, прятал, и прижимая к сердцу, удавил.

…А помнишь, Саня, осенью за школой вкусно листья пахнут, такие все резные, точно ножницами из цветной бумаги вырезали их. И если вдруг подует ветер, в окно с той стороны дождя – летят и остаются на стекле, как новогодние снежинки, что перед праздником с тобой мы клеили к окну крахмальным клеем. Я помню, помнишь ли?

Я в детстве, знаешь, новый год всегда проспать боялась. Новый год проспать! смешно подумать, разве можно новый год проспать?.. Еще в столовой нашей пахло вкусно, если пирожки давали с яблоком или повидлом, грушевым компотом. Асфальтом тоже вкусно пахнет, когда асфальт после грозы промок дождем. И пертусин. Шиповник, если зацветет, земля, и если косят траву – скошенной травой. От пальцев тоже вкусно пахнет, если в пальцах растереть полынь, тимьян, и пижму, мандариновую корку. Картошкой жареной из форточки у тети Жени. А я не верю, знаешь, Саня, что умерла она. Сегодня я особенно не верю: картошкой жареной так пахло во дворе, что я пришла, нажарила с лучком и салом, как тетя Женя угощала нас. Ну, помнишь? Завернет в кулек газетный: Саня! Таня! – и через форточку дает… Мне захотелось… А помнишь кекс с изюмом, из кулинарии? Вся пудра осыпается на фартук, и белые потом от пудры возле губ усы. И книги пахнут вкусно, но не все, а те, которые бумагой желтой пахнут, как будто тоже из осенних листьев – пахнут и шуршат. А после дворники лопатами сгребают их и жгут, и жалко… жалко все, а может, просто щиплет в слезы дым. И вкусно пахнет дым, когда оранжевые клены горят и превращаются в ничто: без запаха и красок, звуков. В тишину. Слышней она, когда часы на кухне ходят, и подтекает ржавая вода, и что-то радио бубнит в углу… Любимый, милый, мне все снится осень золотая, хотя теперь весна, и с каждым днем теплей, не к холодам, не к вьюгам дуют южные ветра. Проснусь, бывает, и лежу в постели тихо-тихо, слушаю, как колокольным звоном бьет по подоконнику капель, и солнечными зайцами лучи перелетают с подоконника на стены, на подушку, что так и хочется хоть одного из них накрыть ладонью и, спрятав в кулаке, в шкатулку посадить, открыть, когда стемнеет, выпустить как светлячка… Ты помнишь, Саня, как с тобой мы закрывали в банку запах лета, чтоб им дышать зимой? Смешно, любимый, как смешно… Варение из одуванчиков горчит, медовой патоки обманчив цвет янтарный. Как в ракушке морской хранится шум прибоя, так в памяти моей хранится та счастливая пора. Тогда казалось, мир придумал добрый сказочник, волшебник… Шиповники, акации, сирени, яблони, жасмины… И дышишь счастьем, и смеешься им, и каждый новый день – как первый снег. И дух захватывает светом… А оказалось, злой колдун придумал сказку эту, и нет такого средства, чтобы мир расколдовать, как нет идущих против стрелки циферблатов на башенных часах, и нет таких вокзалов, где можно купить билет из настоящего назад. Мне кажется последней каждая весна. Короче лета, дольше, беспросветней зимы. Я за Алисой хотела прыгнуть в кроличью нору, а прыгнула в колодец без воздуха и без воды, без дна. И падаю с открытыми глазами в полной темноте, и не куда-то, милый, в никуда… Мне снилась темная вода, измятая кровать, укрытая овечьей шкурой, в узеньком окне решетка, желтый свет, и тишина, и холод ледяной, и стены, каменные стены, – Саша! – сырые, все какой-то плесенью проеты, и насыпь ржавая земли, заря, и крысы… крысы… крысы… много их… Мне страшно, милый… Есть ли больший страх, чем ждать что он придет, своим ключом откроет дверь и усмехаясь скажет… Он пришел. Прощай. Твоя Т.Б.

– Смотри…, – сказала Таня, – ужас, да? Девятый вал! Они сейчас утонут, видишь?!

– Вижу… А может, кто-то доплывет?

– Кто доплывет? Девятый вал! Смотри, как вон у этого сползают с мачты пальцы… Страшно, да? Скажи. А у того рука торчит, а этот уцепился, и волна…

– Ага…

– Сейчас захлестнет, и все… Ну как?

– Ваще…

– Я часто эту вот картинку представлю… Прямо ужас! И спать ложусь, представлю… жуть… Глаза закрою… Ужас! Накроюсь одеялом… и подумаю: не одеяло, а волна… И нос вот так зажмурю не дышать… И долго так терплю, пока не задохнусь совсем, и – бац! – возьму и одеяло вниз откину! И дышу… И прямо жуть, как круто! Ужас просто!!! Здорово же, да?!

– Ага…

– А у меня еще страшней картинка есть, сейчас! Ну, это тетка голая, ее сатиры похищают. Ты не смотри… ты, кстати, знаешь, как родятся дети? Ужас просто! Я вот никогда не буду так, а ты?

– И я …

– И замуж я не выйду!

– И я не выйду тоже…

– Видишь, этот вон в нее вцепился, этот тоже… Ужас, да?

– Да… капитально…

– А это вот у зеркала – Венера. Скажи уродина?

– Ну… да.

– Такая жирная! Как наша Буракова прямо…

– Пожирней…

– Не, Машка, вылитая Машка! А этот вот – Винченцо Гонзага… Смотри, как выпучил глаза! Не позавидуешь, как будто ногу отдавили. Тоже мне, кардинал – инфант… А вот Христа распяли, видишь? Смотри, как у него из рук проткнулись гвозди… Ужас, да? И ноги тоже. Хорошо, что он потом воскреснет, да?

– Ага…

– Опять жиртресины с сатиром, фуууу… Ну вот она, смотри! Флавицкий… ужас, да?

И Шишин посмотрел, как девушка в красивом красном платье от крыс вскочила на кровать, а крысы лезут из воды и съесть ее хотят.

– Хорошая картина, да?

– Да, чёткая…

– Как настоящая картина…

– Ага…

– Вот это Тараканова княжна… красивая… Её Екатерина посадила в крепость, а потом потоп… И из воды полезли крысы! Видишь, сколько?

– А Тараканова, как ты?

– Ведь здоровско же, да? – сказала Таня.

– А ты княжна?

– А то!

– Ого…

– А бабушка моя в гимназии училась… гимнастерка!

– Ее съедят сейчас?

– Еще бы! В клочья разорвут! Вон сколько их!

– А кто ее спасет?

– Никто!!! Она ка-а-ак завизжит! – и прыгнув на кровать, Танюша в стенку вжалась, завизжала, пальцем Шишину показывая в пол…

Он оглянулся. Постелив газету, мать гипсовые пирожки для крыс лепила на столе.

Глава 40 Люди в синем

– Жить, Саша, стали хорошо… – вздохнув, сказала мать. – Вот крыс и развелось. Батонами в помои носят, паразиты. Жрут, как свиньи, и все гребут, гребут. Все под себя, все мало! Как будто там жирьем за вход берут... Как наг и нищ приходит к миру человек, так и назад пойдет к вратам небесным. Ни с чем пойдет, хоть сколько не копил! Чем больше накопил, тем громче треснет, понял?

– Понял.

– Лопнет. Бери и про запас, и впрок бери, – никто не запрещает. Смоли к заупокойной дрожки. Дорожка то одна. Скупая, Саша, алчная душа мирская – злам начало. Черт человеку брюхо впрок набьет – не выйдет прока. Верблюды только про запас горбами воду копят, на то они верблюды, что горбы. Горбы верблюдам дал Господь, а человеку не давал горба, чтоб не копил добра и не таскал с собой туда-сюда, не прятал под диваном. В столе, как ты, не прятал и в шкафах! Покойница копила тетка Анна в шкафе. Всю жизнь копила, как и ты, – сказала мать. – И много накопила. Много, Саша! Да так, что ножка шкафа подломилась, и удавило тетку шкафом насмерть, понял? В лепешку утягло, вот то и знай! – предупредила мать и указала на окно.

По стеклам струнами стекал весенний дождь…

– Как пред потопом. Придет конец Господнему терпенью, вот увидишь, Саша! Всякой плоти, живи, пред лицом Его, и истребит нас всех! До одного. От беззаконья беззакония плодят, но нету тьмы такой, где скроемся от Высшего суда… На лестнице сейчас такую жирную видала крысу, Саша! Подвал наверно затопило. Все тает – трубы рвет, они и лезут, Господи прости, наверх…

И представляя, как по трубам наверх всё лезут, лезут крысы, он пальцы в рукава втянул, ссутулился, притих…

– И всяко суще истребится, от человека до скота, и будут мертвые во аде, которых дух отнят из внутренностей их, и только праведный спасется. Судья же всем Господь, – сказала мать.

«Все дождь и дождь, а если вдруг не кончится и все затопит, – из памяти пообещала Таня, – на горку во дворе залезем, будем ждать, пока не кончится потоп…».

Он улыбаясь посмотрел на мать и табуреткой заскрипел. Мать, усмехнувшись, встала, о фартук вытирая гипсовые руки, роняя шмотья вязи, к раковине прошла и пальцы закрутила под струей горячей, щеткой выскребая гипсовое тесто из ногтей.

– Иди-ка, к черной лестнице поставь под трубы. Даст Бог, пожрут отравы, гипс в кишках разбухнет, станет комом. Сдохнут. Да сам смотри не съешь… – сказала мать.

На черной лестнице неладно было. Люди незнакомые ходили в комбинезонах синих, мебель чью-то вниз несли. Он не любил, чтобы по лестнице носили мебель люди в синем. Люди так, без мебели на черной лестнице чтоб были, тоже не любил. Вообще, чтоб люди были. «Совсем не надо их, как будто лестниц мало», – думал, скачками поднимаясь вверх от «синих», и замер, к сердцу прижимая таз крысиный, ждал, пока сойдут.

Они сошли.

По лестничной площадке ветер фантики кружил и семечную шелуху и сам кружился в шахте, воя. Дверь распахнулась, засмеялась Таня.

«Таня…», – подумал улыбаясь, он любил, чтоб Таня, вниз шагнул, отпрянул и пустился наутек. За ним неумолимо поднимались люди в синем. Пролет, еще один, скачками, не поднимая головы, но это мало, чтобы не догнали. Не нашли. Еще один, седьмой, восьмой, девятый, споткнулся, накренился таз, вниз по ступеням заскакали гипсовые пирожки.

Чердачная, с решеткой и замком. Шаги. Все ближе, ближе голоса чужие, смехи. Испуганно взметнулось в памяти: «Придут, и за тобой придут, увидишь! Господу молись…»

«Идут… уже идут…», – и прутья дернул, еще раз дернул и еще… еще…

В ушах задребезжало, загремело… Гипсовые пирожки, пролеты лестниц, девять этажей, неумолимые шаги людей чужих, в комбинезонах синих, лифтовая шахта, прорванные трубы, «Господи, помилуй», крысы, крысы, много, много крыс, что вверх за гипсовыми пирожками лезут… Он сел и, таз обняв, закрыл глаза.

– Ну, сколько у тебя? – спросила Таня.

– Один.

– Эх ты! Я говорила, много нужно сделать, как Садако!

– Я много не могу, мне мать не разрешает драть тетради. И альбом для рисования не разрешает тоже драть.

– А у Садако было много, тысяча почти… Ты, Саш, боишься атомной войны?

– Боюсь…

– А Белый дом пойдешь взрывать?

– Не… мать меня убьет…

– А я пойду.

– И я пойду тогда.

– Ты «Дети здравствуйте!» вчера смотрел?

– Мне мать не разрешает телевизор, я глаза испорчу…

– Зря… хороший фильм! Там про Садако. Только девочку зовут Инэко, и дети из Советского союза и другого мира ищут ей волшебную траву, чтобы поправилась от лучевой болезни, когда американцы бомбу сбросили на Хиросиму. Садако дома спряталась под стол, а надо было раскопать блиндаж... убежище! Бомбоубежище! Пойдешь бомбоубежище копать? – спросила Таня.

– Бомбоубежище – пойду…

– И вместе спрячемся, когда рванет! Ну, лезь! – указывая на решетку чердака, велела. – Тут главное, чтоб уши не застряли, понял? Уши не застрянут, и пролезешь весь… Чего, застряли?

– Нет…

– Ты щеки вдуй, и выдохни, давай!

Он выдохнул и, выдохнув, рванулся…

– Есть! – сказала Таня и проскользнула следом. Уши разгорелись. Отряхнув колени, Шишин оглянулся, зажмурился привычно, ожидая щелбана, и разожмурился. Пропала Таня. Облупленный кирпич, хрустящее стекло, скорлупки голубей, и перья их, ступени вверх, ступени вниз, решетка к ним, и пустота.

– Иди сюда! – и распахнула дверь наверх, и ноги сами понесли, по скату крыши.

– Весь мир в кармане! – над миром спичечным раскинув руки, объявила Таня, и ветер мир помчал назад, и дворик, и забор, пустырь, и крыши, арку, облака и небо, ворону, мать, идущую куда-то… Шишин рукавом покрепче прижал карман оторванный к штанам, чтобы карман не оторвался вместе с миром.

По кромке кровельные швы, и домики для птиц, с антеннами под телевизор птичий. «Птицы телевизор тоже смотрят», – говорила Таня. «А воробьи»? «И воробьи, они вороних дети…». Натянутые струны проводов, бензиновые лужи, расплавленная жесть, испарина смолы, и ярче, ярче солнце, графитной черноты карниз, хрустящий пузырьками толь, обрез и солнце. В солнце Таня.

– Теперь кидай! Не вниз кидай, наверх! Вот так!

И показала, как наверх журавликов кидать, не вниз.

Он из кармана свой достал журавлик. Тот был помят, тетрадный лист от скрепок дран, направо свернут нос, крыло налево.

– Сойдет! – она присела, на коленях платья распрямила нос, поправила крыло.

– Давай!

И Шишин замахнулся в небо.

Журавлик пролетел, но сбило, закрутило ветром.

– В штопор… – прошептала Таня.

Шишин вниз смотрел.

Бобрыкин ненавистный наклонился, журавлик поднял, развернул, прочел, и скомкав в лужу бросил, наступил и дальше зашагал.

– За смертью посылать! – сказала мать, из рук приняв крысиный таз пустой, и прислонившись к косяку, на Шишина смотрела хмуро, давко, не любя. Он боком мимо матери протиснулся в проход и боязливо оглянулся. Стихло. Пес завыл в соседской. Шаги не шли, не хлопали, не открывались двери.

– Переезжает кто-то, вот увидишь… – прислушиваясь, прошептала мать и, дверь перекрестив, на три замка закрыла, цепочкой звякнув. – Не дай тебе Господь переезжать…

–Переезжаем! Собирайся! – из памяти сказала Таня.

– Куда? – спросила мать.

– Пусти, переезжаю…

– Через мой труп, – сказала мать.

Чадила синяя лампадка, черный полукруг облизывал на потолке прозрачный огонек, косился, наклонялся, таял, точно кто-то задувал его невидимый и безоглядный, погасал и вспыхивал опять, и было тихо, пусто в доме, как будто в нем никто не жил и не дышал.

Глава 41

Жизель

– Сюр-лез-эпуль… – сказала мать и, обернувшись, в зеркало смотрела из плеча, – ты помнишь, Саша? Адольф Адан… Анри де Сен-Жоржа…

Он не ответил. Тускло коридорная светила лампа, тикали часы, текла вода, и в пол смотрела карими глазами изъеденная нафталином морда мертвого хорька.

Минтранс РФ

054306

ТРОЛЛЕЙБУС

5 рублей

Сер ЦУ 365

Три, ноль, плюс шесть, три пальца на одной руке, плюс два на этой к тем шести, и без мизинца на другой получится девятка. Девять. Четыре, без «большого» в левой, в правой пять… Ура!

– Сейчас же выплюнь, дрянь такая! – Шишин стиснул зубы, зажевал и, проглотив, довольный посмотрел на мать.

– Чумной, – сказала мать и отвернулась, на окно дышала облачками пара, стекло топила, ехали в театр на балет. В Большой театр, на Жизель.

– Балет! – сказала Таня, обматываясь белой занавеской. – Я Жизель, а ты… ну ладно, ты пока лесничий будешь. А потом Альберт. Надень пока что шапку, как Альбертом будешь – снимешь. Я танцую! Встань за шторой, подглядывай, как я танцую, собираю виноград.

И Таня собирала виноград, а Шишин подглядывал за шторой, как лесничий.

– А тут Альберт! – сказала Таня. – Он скачет на коне, скачи!

И Шишин проскакал по комнате к двери.

– Слезай с коня! Альберт, переодетый граф. Ты на колени встань, скажи, что ты в меня влюблен!

Он на колени опустился, молча на Таню посмотрел.

– Ну, ладно! Тут появляется лесничий! Надень обратно шапку, появляйся из двери. Теперь скажи: Альберт с тобой не честен! Он обручен с другой!

– Альберт с тобой не честен.

– Он обручен с другой!

– Он обручен с другой.

– А я тебе не верю, подлый Ганс! – сказала Таня.

- А у тебя еще остался сервелат? – поинтересовался Ганс.

– Да подожди! Тут появляется Альберт и говорит: Прости меня, Жизель, лесничий прав, я обручен с другой.

– Лесничий прав, я обручен с другой.

– Батильда мне невеста!

– Батильда мне невеста.

– Прости меня, Жизель!

– Прости меня…

– Я падаю и умираю от любви!

И Таня на ковер упала, умерла.

– Стемнело, занавески сдвинь! Трагическая музыка! Там-там-та-рам…

Он сдвинул занавески.

– Действие второе! – объявила Таня. – Ночь. Воет ветер, уууууу! На кладбище вильсы – невесты, умершие до свадьбы, пляшут. В подвенечных платьях! К моей могиле Ганс бредет. Бреди!

– А где твоя могила?

– На полу, не видишь?

Он подошел и встал над ней.

– А тут вильсы хватают Ганса и кружат! – она вскочила и закружила Шишина. – Кружат, кружат! Пока не падает на землю бездыханным. Всё! Умер, падай!

Он упал.

– Теперь ты граф Альберт, вставай! Иди к могиле. Шапку! Шапку-то сними!

Он снял.

– Ты все себе простить не можешь, что ты меня предал. Я умерла из-за тебя! Дурацкий вид… Ну, ладно… Тут снова появляются вильсы и хотят закружить тебя до смерти. Но тень Жизели над тобой встает и не дает вильсам убить тебя! Любовь сильнее смерти! Понял?

– Понял…

– Пошли на кухню, сервелат съедим.

– А есть?

– А то! – ответила Жизель.

– А нету сервелата, мама?

– Сервелата? – снимая с плеч горжетку с карими глазами, удивилась мать. – Какого сервелата, Саша? В такой стране… на пенсию мою…

Глава 42 Мело, мело…

– Еж – птица гордая, – сказал Бобрыкин ненавистный. – Пока не пнешь, не полетит! – и, пнув коленом Шишина под зад, вперед к козлу толкнул. И Шишин, отлетев на шаг, побрел к козлу хромая, неохотно, боясь, что снова, как позавчера, подрезана Бобрыкиным проклятым резинка будет шорт, что мать из платья модно сшила с выкройки «Бурда», опасливо придерживая за полоски их. Сопя остановился у козла, подумал и пошел в обход.

– Эхма… – сказал Бобрыкин Тане, – ты видала? Опять я ускорения не рассчитал…

– Отстань ты от меня! – сказала Таня.

– Да я бы рад, мон шер, но только загляну в глаза…

– Сама его убью! – Пообещала Таня.

– Кого? – поинтересовался Шишин.

– Его!

– А… – догадался Шишин.

– Бэ! – сказала Таня. – Всё, пошли! – они пошли на третий, в кабинет литературы.

– Давай ему в портфель подложим крысу? – предложила Таня.

– Давай!

– Или почтовый ящик подожжем?

– Давай…

– Давай ему прикрепим тоже, что дурак?

– Давай…

– На спину. Нет! Лучше в тубзике запрем!

– Давай!

– А в булку таракана?

– Капитально!

– Мешком по голове его, давай? Или учебники зальем кефиром?

– Давай…

– А лучше, я ему записку напишу, что я его в кино зову?

– Давай… Зачем?

– И не приду!

– Давай!

И написали так: «Пойдешь со мной в кино? Т.Т.»

«С тобой хоть в зоопарк, мон шер. С.Б.»

– И не приду! – пообещала Таня и спрятала в кармане фартука записку, чтобы потом, попозже разорвать.

В обед, наевшись каши гречной с ситным, Шишин в комнату свою побрёл, на дверь закрылся, лег и, ноги протянув, с тоской смертельной слушал в полудреме, как прибирает со стола тарелки мать, гремит, ворчит, бубнит, звенит посудой в шкафе, веником метет…

«Метет, метет…» – подумал он…

«Мело, мело, мело… – сказала Таня. – Слетались хлопья на стекло, к оконной раме… Метель лепила на стекле – красиво, да? – кружки и стрелы. Свеча горела на столе, свеча горела…». Она сказала: «Пастернак», и Шишин вспомнил, что пастернак тушила мать на чугуне, с фасолью. Он пастернака не любил, фасоль и брюкву, и даже если посыпают верх моченой клюквой.

– Я пастернака не люблю… – ответил Шишин и руку прислонил к стеклу, где Таня дышит.

– Blizzards were blowing everywhere throughout the land, мон шер ами, – сказал Бобрыкин.

– Иди отсюда, идиот, – сказала Таня.

Мать все мела. Он задремал. Полуденный и жуткий сон, какие часто в разговенье снятся, Шишину приснился. Приснилось, что лежит на дне коробки длинной, из таких, в какие лыжи прячут, с открытой крышкой, неподвижно, сложив покоем руки, с каменным лицом, с открытым левым глазом, и глазом этим, не мигая, смотрит в потолок.

«Мигнешь – умрешь!» – сказал Бобрыкин ненавистный, склоняясь над коробкой, и к носу Шишина поднес кулак и щелкнул. Шишин вздрогнул, заморгал...

Под потолком кружила муха, садилась на нос, лоб, перебирала скрещенные пальцы, расхаживала по щекам и, потирая лапки, на Шишина смотрела равнодушно пустыми мушьими глазами, вверх ногами ползала по потолку. Открыта форточка, и уличные смехи влетали в комнату, качая занавески, и, растворяясь, умолкали по углам. И больше в комнате углов казалось, чем четыре, а все были углы, углы, углы...

Мать в комнату вошла, метя подолом тусклым пыль с ковра, в седой овечьей шали, с большой подушкой белой на руках, и положив ее на стол, к столу спиной присела, сложив крестом ладони на перстнях.

«К кончине положить на стол подушку, Саша», – объяснила мать.

Спине все тяжелее было, Шишин повернулся на бок, на правый повернулся, выдохнул, вздохнул, но не вздохнулось.

– Полегче, Саша?

– Да…

– Ну, скоро отойдешь, – вздохнула мать, – на все Господня воля. Перекрестив, открыла требник, стала вслух читать. И все казалось Шишину, из-за коробки, не мать читает, а ворона, и было жутко, что заупокойной накаркает она беду ему…

«… Христе Иисусе, Господи и Вседержитель, тебе молюсь за сына Александра свояго. Не дай свершиться злу. Как каплями подобно дождевыми, злые, малые все дни его и лета, оскудеют, помалу исчезающее, помилуй Господи, прими раба твого… – читала мать. – Не осуди грехом его на вечные мученья, пощадью милуй яко благий есь, и есть греховен сын мой Александр от рожденья, как всякий в мир приходя есть. Велицей милостью своей его помилуй, и ясно блаже возложи венец от камня честна, зде на земле не будет вечного ему покоя, но увенчай его в небесном царствии своем. Помилуй и спаси… Аминь». Окончив, встала, коробку с Шишиным закрыла и ушла.

Проснувшись, Шишин к матери пошел, спросить, к чему ему коробка снилась.

– Ни к чему, – сказала мать и, требник отложив, смотрела в пол.

– Картонная была коробка…

– Весь день по лестнице коробки носят, переезжают черти, – объяснила мать. – Приснилось то, что видел – сон пустой.

– А если я в коробке? – немного успокоившись, припомнил он.

– В дому торчишь, как гвоздь в зобу, – сказала мать, – и сны такие видишь.

– Что ты по мне епитимию читала, требник, как сейчас, – косясь на мать с опаской, вспомнил Шишин.

– Отвяжись! – сказала мать.

«Живого отпела…» – с тоской подумал он и хмуро, с подозреньем посмотрел на мать.

– Иди, иди, – она с подушки снова требник подняла и, пополам переломив, поверх страниц смотрела так же хмуро, как хмуро Шишин на неё смотрел. – Иди, а ну! Смотри, до смерти зачитаю! – и Шишин в коридор пошел, там ухом прислонясь к двери, стоял и слушал, как переезжают. За дверью тихо было, как в гробу.

«Вот так придешь обратно с хлебом, – думал он, тихонько у двери скобля обивку, – а все возьмут и переедут. Все. Мать тоже переедет, если все. Но если все, тогда и Таня…» – и страшно было на душе у Шишина без Тани, как будто он не мог без Тани на душе.

И в вечер света в доме не зажгут, и окна выбьют, рамы со стекольными зубами к мусорным контейнерам снесут, и стулья, и столы, и радио, и граммофон, пластинки, стопки старых книг, журналов «Юность», «Огонек» и «Знамя»… Тряпьем горелым, осенью, газетным дымом больно станет пахнуть во дворе, скрипеть ночами будут старые качели, и ржавой карусели крылья землю будут задевать, скрести…

И стало страшно Шишину, что так и будет, если он из дома выйдет, и он решил не выходить из дома, на всякий случай, никогда не выходить.

– Кружи быстрей! – смеялась Таня, и в памяти бежал по кругу Шишин, толкая желтое железное крыло, и голова кружилась, оскользались ноги, и спицы карусели старой черной грязью обдавали от земли.

– В Австралию летим! Переезжаем! – кричала Таня. – В Баден-Баден! Прыгай на лету!

Он прыгнул, прыгнул на лету, упал. Крыло ударило по небу, в нем окно открылось. Упали облака на землю, превратились в лужи. В них отразилась черная луна.

«Где это, Баден- Баден?» – думал он.

– Саня, Саша… Саня… миленький, хороший, ты живой?

– Живой, – ответил он. – Где это, Баден-Баден?

– Там, – она сказала.

– Там? – удивился Шишин. – Я хочу с тобой….

Они прошли в окне, держась за руки. «Но этого не может быть, не может быть, не может», – подумал он, и ногти выскребали скрип в двериной коже, а лоб железный барабанил по замку.

– Кремень! Железный лоб! Я прикурю? – спросил из памяти Бобрыкин ненавистный, и чтоб проверить, можно ли из Шишина огня добиться, все чиркал, чиркал, чиркал спичками по лбу.

Он бросился назад. Потом вперед. «Через мой труп» – сказала мать, он взвыл и оттолкнул ее… И бросился и бросился, и бросился опять к окну, их не было уже в окне. «Куда без шапки, ирод?! – кричала в спину мать – «Куда? Куда?..». А как же тот билет счастливый, на который он желанье загадал и съел, не сбылось? Подвело? Ступени, ящики почтовые и двор, забор… забор по кругу. Вот они!

– А вы куда?

– В кино, – сказала Таня.

– А можно с вами? – «Можно с вами, можно, можно с вами…»

– Нет.

– Всю дверь мне исцарапал, всю обивку, паразит проклятый! Руки оборву, – из спальни выходя, сказала мать. – Не знает черт, в какое место культи сунуть. В розетку сунь их, если некуда девать! – и Шишин спрятал руки, отошел, хотя царапины почти не видно было. Почти невидно было. Как внутри.

Мать плюнула, ушла на кухню, шаркая ногами. Он снова к двери подошел, глазок откинул. Но ничего в глазок не видно было, никого.

«Когда переезжают, – думал он, – выкидывают много. Можно что-то интересное у мусорных контейнеров найти для Тани». Но было страшно. Люди в синем не уйти могли, а затаиться где-нибудь. «И ждут», – подумал он.

– Добра-то сколько пошвыряли, паразиты! Саша, только посмотри…

Он к матери пошел на кухню, чтоб посмотреть, чего понашвыряли.

– Сходил бы, посмотрел, не выкинут ли табурет? Нам табуретку нужно, третья без ноги.

– Четвертая есть на балконе, – вспомнил он.

– Есть – есть не просит. Все ты табуретки мне перекалечил, не напасешься табуреток, ну, иди!

Он сдел с крючка собачью шапку, но все не шел, стоял, вертел на пальце стертую подкладку: куда покажет левым ухом шапка, туда, или куда…

– Сороковины ждешь? Дождешься! Табуретку из-под носа вынут. Люди… – объяснила мать и, шапку отобрав, повесила на крюк. – Тепло, чума! – перекрестила спину и подтолкнула Шишина к двери.

Глава 43

Коробка

Вечерело. Проглатывая шумы дальних улиц, сползались тени ко двору, дома втянулись в арки. Вбивая сваи, стучал на пустыре отбойный молоток, и от ударов высоко подпрыгивало небо. В мареве весеннем плавал день, совок в песочнице, ботинок в луже, ворота без качелей, мандариновые корки, окурки, бантики ольхи… У самого подъезда грузовик стоял большой, из тех, в которых навсегда увозят мебель, Шишин осторожно обогнул его.

Хромая, кот придворный по кромке лужу пересек. Одрыгивая лапы, обернулся, мякнул и под грузовик полез. Боясь, что грузовик покатит и кота скатает, он наклонился выманить его, позвал «кыс, кыс…», но кот не вылез, чертом злющим таращился на Шишина из темноты. С балкона мать за Шишиным следила так же мрачно, как подкапотный кот, и черной грязью густо, медленно стекало с колеса.

-Кляп, кляп…

-Кыс-кыс…

-Кляп-кляп…

Он обернулся посмотреть, где Таня, но там, где Таня – не было ее, и пусто, занавеской снятой окно ее смотрело, как со дна.

Картонная закрытая коробка у мусорных контейнеров стояла, было непонятно, есть в ней табуретка или нет.

– Смотри, коробка…

– Вижу…

– Давай ее откроем, вдруг там…

– Что?

– Не знаю. Откроем и узнаем что… – пообещала Таня.

– И никогда не открывай коробок незнакомых! Слышишь? Никогда! Нет дураков таких, чтобы добро тебе коробками к помойкам разносили! Битье да колотье одно, а то и что похуже! – сказала мать. – В такой коробке на Панфилово у нас отрубленную голову нашли, вон там, недалеко, за га-ра-жа-ми…

«За гаражами га-ра-жи…», – подумал в складку и улыбнулся, что подумать вышло в складку у него.

– Сокровища… – предположила Таня…

– Не слушай эту тварь! – сказала мать.

Он наклонился и открыл.

На лезвии зеленого стекла блеснуло солнце, полоснуло, разлилось в закат. Запахивая крылья на груди, прошла хромая старая ворона, пугая сонных голубей. Березовой метлой знакомый дворник гнал по тротуару облачные пыли, и ртутью собирались в прошлогодних листьях катушки дождя. Не таял, плыл, качаясь, долгий день апреля, в котором все было не так, не то, не как всегда….

Там были горы золотые, самоцветы… рубины и сапфиры, янтаря. Рябиновые бусы, китовые усы, ракушки, камушки, кругляшки, чертов палец, якорь от значка… Гитары струны, фантики, кассеты и пластинки… Цепочки, камера велосипедная, веревки и резинки, желуди и шишки, половинка грецкого ореха, носик от сифона, сам сифон, и точно пузырьки от лимонада в спичечной коробке разноцветный бисер… Винтики, катушки, пуговки, кусок смолы янтарной, шурупы, гаечки, наперстки, запонки, крючки…

И проволоки медной моток большой, и письма, письма, письма…

От Саши Шишина…

Для Тани… 5 «Б», 6, 7, 8, 9 «Б», 10… Улица Свободы. 23.

«Тани, Тани, Тани…» – так стучало сердце. Всегда стучало так же, как сейчас. Он взял конверт, вдохнув знакомый запах, к себе прижал и отнял от себя. Отняв прижал опять, на окна покосился. В окнах догорал закат.

Запутавшись в кленовой паутине, качалось солнце, в небе точно лупой выжигая черную дыру, и белым опоясанное нимбом смотрело ярко, жмурило глаза. Глаза слезились, как от лука, когда на кухне луковицу режет мать. Все режет, режет…

Луковые слезы, луковое горе… все не нарежется никак за жизнь, всю жизнь, все по глазам да по глазам…

И все смотрел, смотрел…

«На солнце не смотри мне, понял? Не таращься! Смотрел один такой, ослеп. Совсем ослеп. И ты ослепнешь, будешь никому не нужен. Никому! Сейчас-то никому не нужен, а будешь хуже никому не нужен, чем сейчас»! – пообещала мать.

Садилось солнце…

– Смотри, смотри! Пожар в твоем окне! – сказала Таня.

Балконное окно оранжевым горело, алым, из него на Шишина смотрела догорая мать, губами шевелила, обещала хуже, чем сейчас…

– Сгорит! Скорее побежали! Вызовем пожарную машину! – хватая за рукав, трясла, кричала Таня.

– Нет, пусть сгорит… – ответил он и выдернул рукав.

Садилось солнце.

– Хочешь, я его поймаю?

– Хочу, поймай, – ответил он.

Подставив солнцу лодочкой ладошку, она подождала чуть-чуть и сжала руку, мир погас.

Открыла – вспыхнул. На ладони кусок смолы янтарной у нее лежал.

– Расплавилось… – сказала, улыбаясь.

– Да… – он осторожно солнце взял, боясь обжечься, положил в карман.

«Все потеряли, все»! – достав со дна кусок смолы янтарной, он выронил его, вскочил, схватил коробку, к груди прижал и побежал назад. Там дверь была распахнута, была открыта, люди в синем мимо Шишина буфет несли. Пустой буфет раскрытой дверцей хлопал, будто ветер в черной комнате ходил…

– А, Саня, это ты? – сказала Таня. – А мы переезжаем, видишь? Ты попозже заходи…

– Когда?

«Смотри! – сказал Бобрыкин ненавистный, на асфальте мелом проводя черту, – досюда можно, за нельзя…»

– Когда?

Она молчала.

Ботинок не снимая, грязными ногами люди в синем снова в дом вошли, и мимо Шишина, тесня плечами, кресло пронесли.

– Когда?

Она молчала.

– Здорово, Шишкин! О, знакомая коробка! – в спине сказал Бобрыкин ненавистный. – Ежики лесные! Бумеранг, ей богу. Тебе не тяжело? Давай-ка подмогну! – и, отобрав коробку, прочь понес, забылся…

– Когда?

Она молчала.

– Когда?

Она молчала.

На лестничной площадке кузовок раскрылся, грохнуло, осыпалось и смолкло.

Грохнуло, осыпалось и смолкло в голове.

Ступени вверх вели. И вниз вели.

У мусорной трубы кусок смолы янтарной лежит, не светит и не греет, лампочка погасла. Не горит. Он наступил ногой, и наступил покрепче, чтобы захрустело, и по ступеням вниз пошел, и вверх пошел, и вниз.

Глава 44

Переезжаю

Мать часто открывала дверь входную, чтоб проверить, стоит за нею Шишин или нет.

– Ожди! Газету дам, полы загадишь.

– Пусти. Переезжаю.

– Без тебя не переедут.

– Пусти!

– За торопами волки ходят, – усмехнулась мать.

Но на волков не глянув, ботинок не снимая, Шишин мимо, молча, в комнату свою прошел, на дверь закрылся, собираться стал.

– Засобирались бесы на гумно. Чумной! – из-за двери сказала мать, но не вошла, топча пошла куда-то, дальше, дальше, тише. Включила воду, стихла за водой.

Он огляделся. В комнате осталось все, как было. «Как было до чего»? Но до чего все было, как осталось, трудно было разобраться, угадать; и он ходил, засунув рукава в карманы, ежась, в памяти перебирая все что было, до того, как так остаться, как всегда. И ниже, ниже с каждым шагом опускался потолок. Тяжелый потолок… Ведь сколько этажей над ним, и комнат, шкафов и книжных полок, фортепьян, диванов и буфетов, мусорных ведер… И если бы людей, что в синем мебель носят, попросить, чтоб вынесли все это, то может не такой тяжелый был бы потолок.

«Чем выше жить, тем легче», – думал он, в уме считая, сколько этажей над ним до верха, да еще и крыша, и все это терпи. И все это ходи, и все это живи…

Весенний вечер подоконник наклонил, по синему стеклу скользили тени, откинув занавеску в комнату, прищурив рыжий глаз, еще заглядывало солнце, а сколько времени прошло с тех пор, как стало все не так как было, до того как стало так, никто не знал, никто, и даже мать…

Та по стене половником стучала, полдничать звала. «Переезжаю, некогда, не опоздать бы! – думал с беспокойством. – Грузовик уедет, кота скатает, выйдет дело…Что собирать? Что собирать? Что собирать?»

«Фонарик, мыло, спички, полотенце, сменку, сгущенки банку сухарей, веревку, перочинный нож... – на девять пальцев загибала Таня. – Все запомнил?

«Все»

«А лучше запиши»

«И стол еще возьму», – подумал (без стола никак); все, кто переезжают навсегда, берут столы. Стол записал десятым, и, устав прилег, как мать учила, с лицом открытым, обращенным на восток.

Она вошла, свечу в ногах поставив, села в изголовье.

– Что, Саша, полдничать не шел, не заболел?

– Там посмотри, что я не взял еще.

Мать подошла к столу и, список прочитав, перечитав, нахмурившись, сказала, что нет сгущенки и веревок с мылом тоже.

– Обойдусь.

Откинув покрывало, встал, стол обошел и стал толкать.

– Да что с тобой сегодня, господи помилуй?

– Переезжаю, отойди!

И дальше стол толкал.

– Царю Небесный… – прошептала мать и следом шла, крестила спину. Шишин не любил, когда она крестила в спину, стол отпустил и, обернувшись, тоже мать перекрестил: четыре раза, снова в стол уперся и толкал.

Три матери смотрели из трельяжа, мешали Шишину переезжать.

«Сейчас я вас…», – и с силой стол толкнул. Три матери разбились, стеклянным звоном осыпаясь в уши.

– Ныне укрепи… – четвертая сказала за спиной.

«Ныне укрепи… одна всего осталась, позже разобью…»

Мать следом шла, хромая, причитая, пол мела подолом, назад скакали стены, бумажные высовывая языки гремели ящики, стекло хрустело. На черной лестнице темно и тихо было, по серым кафелям скользила тишина, выл ветер в мусорные трубы, из шахты пахло страшным сном, от мусорной трубы тянуло смрадом.

– Хоть людям, людям, Саша, не позорь… – шептала мать, заламывая руки, нечеловеческие силы вперед толкали стол.

Переезжаю… хватит.

Бодрым шагом вверх Бобрыкин ненавистный поднимался с мусорным ведром…

– Здорово, брат, в Австралию переезжаешь?

– В Австралию, – ответил, улыбаясь, и улыбаясь, стол к Бобрыкину толкнул.

Глава 45

Шаромкати

Мой милый, мой хороший, дай мне руку. В сплетенных пальцах спрячем летнее тепло, в тот день, когда от солнца холодеют губы, и ветер дымный под Вивальди листья кружит. Дверь скрипнет, отворяясь, мы войдем туда, где будет все не так, как будет, по-другому…

«Шаромкати…» – подумал он, боясь взглянуть на окровавленные руки, ладони вытер о полог, и спрятал в них лицо, размазывая губы, и ржавые следы подтерла темнота.

«Шаромкати…»

И копошились тени на полу, углы вязало серым, и тошнотворно пахло в голове прогоркшим маслом, матери тряпьем, варьем, чугунной ржавчиной, капустной тиной…

– Саша! Ужинать иди! – половником стучала в стену мать, в виски стучала, и красный шар луны, как волчий глаз двоился, отражаясь в круге оплывающей свечи. Воск капал на тропарь, забытый матерью на стуле, он руку протянул, и оттолкнул его, и снова руку вытер о полог.

Как по покойнику завесив небо облаками, окно из комнаты смотрело. Он все лежал и слушал пустоту. Она была полна дыханьями и голосами, смехом, сверчковым треском кухонных часов, журчанием бачка, и точно птичий щебет вечный гул ее стоял в ушах.

«Шаромкати…»

– Остынет, Саша!

Он встал и подошел к окну, касаясь пальцами, горячим лбом того, кто за окном стоял. Тот тоже прислонился, задышал неровно, дымные рисуя под губами облачка. С безумием бесстрашия бессмертья носился ветер по двору, расшвыривая галок. Дробила вечер темнота, бесшумно, из небытия выпрыгивали человечки, похожие на шляпки «Буратин», с опаской огибая земляные ямы, очерченные красными флажками, торопливо шли, и исчезали в пустоте.

«Шаромкати…»

Мать застучала громче, громче, громче. Он встал в дверях, качаясь о порог. Сюда-туда, туда-сюда…

– Уймись, – сказала мать, не обернувшись, крышку над кастрюлей подняла. Привычный, кислый запах кваши взорвался в голове. Над образами в паутине прошлогодняя качалась муха.

Тик-так, тик-так, тик-так…

– Уймись – сказала!

– Убью тебя сейчас.

– Убей, – сказала мать.

Он развернулся, вышел. Шкаф открыл в прихожей, обшарил все карманы, висельники долгими рядами стояли черные одежды, платья и плащи, наполненные мертвецами, рассыпаясь в пыль. Сухая, волчья тоска перехватила горло, как будто мать за подбородок вдруг взяла холодными руками, сжала, затрясла, он заскулил. Все ближе, ближе было страшное, казалось за спиной невидимым стоит и ждет. Чего? Кого? «Тебя», – шепнуло в голове.

«Меня…?» Он опустился на колени и ящики поочередно открывал и закрывал, возил туда-сюда, вытаскивал тряпье и складывал рядами.

– Хватит, Саша, хватит… – из кухни выходя, сказала мать. – Пройдет… Поверь, перетерпи…

«Пройдет», «Поверь», «Перетерпи…», «Тик-так, тик-так, тик-так…»

– Сынок… послушай… Меня послушай, я плохого не желаю, не скажу…

Он вздрогнул. Мучительно, не понимая, с ужасом смотрел на мать, она вертела руки, рукава крутила, закутанная в шаль, безумная старуха, по щекам, как ржавчина из кухонного крана, слезы… Слезы мутные текли.

– Ах, бедный, бедный мой хороший… – и, опустившись рядом, тронула по голове…

– Уйди… – хрипя, с отвращеньем сдернул руку. Рука упала на пол, в складки собрала подол.

– Прости тебя Господь, – шепнула мать. – Какой же ты дурак… Любви ему, любви… Какой тебе любви, больная голова? Какой любви? Терпеть должна любовь! Терпеть и ждать, и веровать, и верить! Из горя – в радь. А у тебя же, идол, все наоборот, все наизнань! Все врать назадь!..

А милосердствовать должна любовь, надеяться и только, Саша! И больше ничего. И не завидовать, не мыслить зла. Не поднимать руки, не отбирать чужого, слышишь, слышишь? – и дальше говорила. – А в небесах грохочет, пережди. И после радугу Господь на небе в утешение воздвигнет, Саша, вот и есь любовь. Она и есь. Ты жди. И все покроет, милостив Господь, любовь такая, перетерпится, ты слышишь? Слышишь, Саша, Саша? Маленький ты мой…

Безгрешна, не телесна, быть любовь должна. В ней только отдавать из сердца просит, и все отдай из сердца и прости. И легче о прощенье станет, и Богородице молись, сынок, сыночек… Чтоб радовалася тебя услыши. Что Дева говори: ты радуйся со мной, благословенна в женах, и я с тобой на утешенье, господи ты боже мой, дурак какой! Молись со мной, проси…

Царю Небесный, Утешителю святые, Марии деве присно, душе истины и иже везде сый, и вся исполни, сокровищей благих, и жизнею податей, прииди и вселися в ны, изыди сатаны, очисти мя от всяких страстей, скверны, спаси и сохрани...

-Больно, мама…

«Убей Бобрыкина, убей его, убей…»

Глава 46

Молитва

Здравствуй, мой родной, мой милый мой хороший Саня, – Шишину писала Таня. – Сегодня я во сне видала: птица золотая по небу летела на закат, и в небе синем так светло, так ясно ночь горели звезды! Как росинки на ладонях листьев, изумруды да алмазы, что мы с тобой в траве за голубятней старой искали в детстве, – милый мой хороший, – не нашли.

И сколько же сокровищ разных в небе было, мне взлететь хотелось, я остановилась, все смотрела в небо. Птица превратилась в паруса. Дыхание мое с твоим соединилось. Шаги соединились наши: я была не я, но ты, и ты был мной. Ты был во мне: там, где мое стучало сердце, второе вдруг забилось. Никакие силы, никакие силы, никакие силы не могли нас разлучить с тобою, разлучить с тобой, разъединить нас… не могли… … разъединить нас, значит – пополам разрезать, нас – разрезать нас – разбить, как близнецов сиамских разорвать на части. Значит: завязать глаза, в колодец бросить без дна, бездна, без солнца, без воды. Вот мы с тобой одно. Не рядом ты идешь со мной, но ты во мне. Мы шли, друг друга не касаясь рукавами, потому что. Потому что: как любимый рукавом коснуться можно того, кто есть в тебе? Как будто у меня четыре глаза, и руки четыре, крыла четыре и дыханья, ноги легче стали. В свете неба, в звоне растворились ты да я, но, растворившись, не расстались – ты во мне остался. Стала я, как облако, прозрачна и взлетела. Милый мой хороший, как же мне легко летать, лететь, лететь в полях, морях и реках, в синем-синем небе, в изумрудах росы, в опалах алых маки, янтаря… Да я и ты все это. Все богатство мира, все, что в мире есть все это я да ты. А больше ничего не нужно, ничего. Ни хлеба, ни вина, росу мы пили, и росой мы были, полями были да лесами. Да землей, которую весной укроют травы, а зимою снеги, снегири, как ты меня укроешь, я тебя. Мы высоко летели, не держась за руки, от того что так не крепки пальцы, замки и замки, стены. Не оберегут они от боли, а только если бы одно дыхание с другим сольется, звезда с звездою, лето с летом… Но не сойдется, не сойдется лето с летом и весна с весною, я это знаю, знаю, да забыла, да забыла, да не помню, все забыла, все забыла, я не я была. Ты помнишь, милый, я тебе сказала, что уметь летаю.. Я умею, правда, мой хороший, милый мой, любимый… Там на небе белые цвели сирени, синие ветра, ручьи текли, лились дожди, живой водой озера наполняли. Ленты рек атласных в волосы вплетала, и тебе вплетала, и тебе шептала, о себе шептала, да цветы… Все это было, тобою было, мною, я смеялись… …шиповники качали головами… Помнишь, милый, как стояли мы с тобой на крыше вниз смотрели. И маленькими, крошечными букашами были человечки, человечки – муравьи казались сверху. Каплями по коже ветер с моря! Прыгнуть мне хотелось, прыгнуть – не разбиться, а лететь как птице… на закат. По морю плыть, и пусть качают волны, раствориться в них, и в небе раствориться, в свете раствориться, в солнце… как смотреть меж пальцев, если нету пальцев… Остается только свет…

– А я уметь летаю! Я летать умею! Хочешь, хочешь, научу?

– Хочу…

– Беги!!!!

«Бежать… – подумал он, – бежать…» И отвернувшись от всего, глаза закрыл, и ей навстречу, к ней летело небо, лето, птицы звезды, бульвары, крыши, облака и солнце… Было и погасло, лампочка погасла, копотью лампада рисовала черный круг.

Мне кошка черная на грудь во сне прыг-скок, калачиком свернулась и мурчит, мурлык- мурлык, и когти в одеяло точит, а глаз у кошки этой, Саша нет, как будто выклевали птицы, давит, давит, часы тик-так, она мурлык-мурлык... И страшно, Саша, страшно… не взлететь, не встать, и не открыть глаза.. Родной, хороший, посмотри, как будто лампу погасили в комнате без окон, без дверей… Ты видишь, Саша, свет погас? И я проснулась… Милый, милый! Завтра на рассвете увезти меня Бобрыкин ненавистный хочет от тебя. За мною черный-черный, страшный-страшный грузовик приедет, что у подъезда уже сегодня ждал. И в нем два синих человека, те, что мебель носят, мебель носят, двери открывают, входят и выходят, нам не оставляя, в нас не оставляя никого… И увезут туда, откуда не вернусь я, не увижу, не услышу… тебя, тебя, тебя… Из сердца вырвать, выдрать, выжечь… или… Убей его, любимый, милый мой хороший! Убей Бобрыкина! Убей его, убей!

Дверь распахнулось в спину.

– Опять?.. – спросила мать. – А ну-ка, дай сюда! Смотрю, притих, свернулось лихо тихо…

– Возьми.

– Возьму.

– Возьми.

–Возьму, возьму! Всю жизнь из-за нее бесям в посоль! Из-за нее, из-за нее, проклятой! Дряни этой!

– Замолчи.

– Живым похоронился, Господи помилуй, идиот проклятый… Я молчать не буду…

– Замолчи.

– Скажу! Твоя, да не твоя! Уедут завтра. Уезжают, понял? Понял? Что киваешь? Что ты все киваешь? Что киваешь? Киваешь? Ну, кивай, кивай…

И он кивал, к груди плотнее прижимал листок. А мать кричала. Кричала в голове и комнате кричала, кричала в доме, громко, слишком громко…

– Замолчи…

– Нет на тебе креста! Кивает он! Любовью не прилюбишь! Не прилюбишь, Саша! Дай, сказала, дай сюда! – и руку протянула за письмом.

«Есть крест на мне», – подумал усмехаясь.

Был крест нательный под пижамой у него, а как под кожей был. Чесался шнур за шеей, не достанешь, и серебро нажгло, как будто тысячи крапивниц подлых, паучков, клопов диванных, комаров да блох жило под ним. В шнуре жило крученом, букашек да мурашек, кусанов, что ночью кровь сосут из жил. «Всю высосут по жалам, всю…», – подумал, как по распятью кровь по капле в землю утекала со ступней Христа.

Веревка ожила, и из нее вверх по спине мурашки побежали, вниз побежали… Запрыгали, застрекотали, везде, повсюду… Руку приложив к груди, шнурок нащупал, сжал, зажмурился и дернул. Веревка оборвалась, звякнув, крест упал.

– Заступники святые…

Облегченно откинулся в подушки и довольный посмотрел на мать.

– Отдай письмо… не то…

– Не то, то что?

– Увидишь…

Сел повыше, в пустоту смотрел. В ней замелькали лица храмовых старух и служек, священника, похожего на колдуна, учительницы музыки, и дворника, что задушил ее, кассирши из хозяйственного магазина, что продала Бобрыкину веревку, почтарки, тети Жени, бабы Тани, не бабы Тани, ни почтарки…никого…

– Чур, чур тебя! – крестясь шептала мать. – Потьма, отыми! Все бесы, Саша, от твоих проклятых писем! Дай сказала, д-а-а-й сюда…

И бросилась, вцепилась, вырвала листок. Бумажные осколки хлынули в лицо, как перья белой птицы опускались на пол, медленно чернея от теней. Ударив в стену форточка раскрылась, в комнату ворвался ветер, стукнулся о дверь и, оттолкнув ее, помчался дальше, раскачивая коридорные шкафы.

– Возьмите птиц летящих, горсть земную… – встав на колени, бормотала мать.

Графитной пустотой углы забились, зеленым глазом не мигая смотрели электронные часы, и, шаря рукавами, ползала по полу, ища под пологом, между бумажных трещин упавшего креста.

– Не будет жини ей, проклятой, вот увидишь, Саша! Счастья ей не будет… радости не будет, отмолю…

Он сжал оцепенело на подушке пальцы и кинулся на мать плашмя и сверху, чтобы не успела крест найти и счастья отмолить.

На стуле, под окном лежали сложенные вещи. Он сел, не справившись с второй штаниной, встал, одевшись без штанины, так, и волоча с собой, пополз по полу. Осторожно, точно бабочкины крылья, подбирал бумажные осколки, поднося их к лампе обратно складывал в письмо.

Здравствуй, милая моя, любимая Танюша. Как твои дела? А у меня все хорошо.

Ты приходи сегодня вечером, пожалуйста, к качелям, только если дождь не будет. Помнишь, под дождем с тобой промокли, ты болела долго, в школу не ходила, и не знаю даже, как прожил те дни. Ты, если дождь пойдет, тогда не приходи, а то промочишь ноги, заболеешь и умрешь. А без тебя я не могу. Я не могу. Я не могу. Я не могу. Я не могу. Твой Ш.

Под языком скакала кнопка, было тихо-тихо. «Что кошку слышно, – думал он, – которой нет», свернул письмо в четыре, запечатал, и, положив в карман пижамы, новый лист достал.

Усердно буквы выводя в иной наклон, – круглее «а», прямее «эр», ракушка «д». Заглавной «З» восьмерка, не перепутанная с «Е». Петлички «в», с летящей черточкой поверх «т» маленькая, и не в ряд немножко «с», «и краткое», и…

«Здравствуй…»

Здравствуй, милый мой, родной, хороший Саня, – Шишину в ответ писала Таня. – Тоже у меня все хорошо, вот только видишь, дождь пошел. Но это ничего, любимый, ничего. Пройдет. Я дождь люблю. Смотри, как барабанит он по крышам, сейчас смеется он, а осенью – как плачет. А как пройдет, то в лужах будут плавать лепестки сирени с черемуховым снегом по краям, и можно станет сколько хочешь хлопать в лужах. Летом – белые кругляшки бузины. Как горько носу, если между пальцев полынный серый листик растереть, а в липовых сережках у забора салатовые венчики внутри, а после высохнут на солнце – пылью пахнут, шишками, орехами лесными, кедровыми… Раскусишь – липнут, тают, будто леденцы. Садовый к зубу прилипает вар, а в муравейник сунешь палку, и оближешь – кисло. Спрашиваешь милый, помню ли… Как я могу, как я могла забыть? А из венка за шею вдруг сползет мурашка, и страшно, что укусит, и щекотно, и смешно. А на руке сидит комар голодный, а после точно шарик красный еле поднимается с руки. Чудно… Чудно! Что столько цветиков луговых зверобоев, таволг, колокольчиков, ромашек, что выше пояса стоят – смотри! Я вижу Видишь ли? В траве утонешь, и как плывешь в ней долго-долго, до реки. Что белки прыгают в лесу не рыжие, как белки, худые серые, будто мыши с беличьим хвостом. Ввода такая теплая, как из-под крана, и больно пахнет счастьем от земли. Твоя Т.Б

Дождь кончился.

Тихонько он по черной лестнице спустился, быстро вдоль ящиков прошел почтовых, выскользнул за двери в темноту.

Стояла Таня у стены кирпичной, укрытая цветами. Он подошел, обнял ее за плечи и долго жадными губами влажную душистую родную целовал кору.

Глава 47

Копилка

Я мялку вынимаю

И начинаю мять. Кого не понимаю – Не надо понимать. А то если подумаешь И что-нибудь поймёшь, Не только мялку вытащишь, – А схватишься за нож! ОЛЕГ ГРИГОРЬЕВ

Настанет день, и небо опрокинет синеву на крыши, и купол зачерпнет дома, дворы, людей, все что, и выплеснет, и выплеснет! И там, внизу, вдруг отразиться глубина немыслимого цвета, недостижимой, невозможной высоты.

Рожденный день последнего апреля светлый, чистый, млечный от дождя. Открыта форточка, и воробьиный чвик и голубиный карл, и все прыг-скок, и все бегом, в припрыж, грачьи, ручьи. По рекам тротуаров неслись к канализационным люкам облака, в бензиновых разводах луж сверкали радуги, и мокрые, как шишки, дикие коты кричали «Бряуууу! Бряоооо!» Крестом окна зачеркнутое небо смотрело в комнату, в нем плыли крыши.

Мир перевернулся.

«В картинах тоже, где рисуют море, непонятно, как их вешать, – подумал он. – То небо вверх ногами, то вода. Повесишь на стену, и будешь после по потолку ходить вниз головой, всю жизнь, и знать не зная! Знать, не зная что»? – думал.

– Ромашка нагадала: я умру!

– И мне…

– Я ничего не знаю! Ничего не знаю! Знать не знаю! Не хочу! Не буду знать! Бежим, бежим! Бежим!

– Куда?

–Отсюда до туда! Туда отсюда! Куда-туда оттуда-досюда! Куда хотим!

– Куда хотим, мне мать не пустит…

– Саша! Саша! Саня! Ты ее убил! Убил… убил… убил…

И он забормотал, на голову натягивая одеяло, и в голову войдя, тоскливо створкой скрипнув, покойница мать забормотала: «Храни тебя Господь узнать, сыночек. Не знало да спало, с узнану удавилось. Диаволово искушенье знать. За любопытным сатана придет с ключом от бездны, с кляпом, с цепью в рукаве. Железной цепью. Понял? Понял у меня? Запрет, чтобы не лез, куда не просят! Пойдешь, к двери приложишь ухо, черт с изнанки дверь и распахнет, да так тебя приложит по лбу, что своих забудешь»! – пообещала мать.

«Нет у меня за дверью никаких своих…» – подумал он.

А за окном звенело, тренькало, сверкало… Охапки солнечного света падали и били по стеклу, и били, били, бились. Куда-то все спешило, разлеталось, останавливалось вдруг и начиналось снова…

Все начиналось… Все сначала!

«Все опять…» – подумал он, и неприятен беспорядок был ему всего, что начиналось снова. Беспорядок дня.

Глаза слепило, даже если глаз не открывать, под веками брюзжали пятна, в странные узоры собираясь, и с разноцветным звоном рассыпались в голове.

– Смотри, что у меня! – сказала Таня. – Подзорная труба! Посмотришь и Австралию увидишь. Хочешь, хочешь посмотреть?

– Хочу, – и глаз сощурил, посмотрел в трубу.

Он раньше и не мог себе подумать, чтоб такая красивая Австралия была.

– Крути!

Австралия рассыпалась на тысячи осколков, и снова собралась в стеклянный разноцветный сказочный фонарь.

– Ого…

– А то!

– Что, Шишкин, кенгуру в калейдоскопе ищешь? – спросил Бобрыкин ненавистный, ненавистный! И Шишин вздрогнул, выронил трубу. Внутри разбилось, сухо застучали друг о дружку Австралии разбившейся куски.

Он сел в постели, руками в голову вцепился и потряс, вытряхивая, если что осталось, мусор, как мать вытряхивала из карманов дрянь. «Набьет карманы дрянью, дрянь такая» – вытряхивая из карманов, говорила мать.

Седая пыль взлетела, закружилась. В асфальтовых поддонах улиц испарялись облака, стекло пекло невыносимо. Серая, как моль, царапалась подушка, стеклянные осколки глухо перекатывались в голове.

«Не соберешь теперь…» – и чьи-то руки за уши держали, приподнимали, дергали, трясли…, мотали, точно высохшую тыкву, кошкину копилку, в которой Шишин много, много накопил…

«В Австралию поехать. С Таней»

«В рождественскую ночь, – рассказывала бабушка Тамара, – рядятся и гадают, ворожат, и, между прочим, добывают на распутье дальнем у самого диавола неразмененный рубь…»

И тоже Шишину хотелось на распутье дальнем, у самого диавола такой вот неразменный рубь добыть.

– А где распутье?

– Где только не распутье, все распутье, Саня, – вздохнула бабушка Тамара, из кармана доставая неразменный рубль, – а ты терпи, копи…

И много Шишин натерпел и накопил с тех пор в копилке деревянной, стоявшей прежде на трельяже; в кошке деревянной, с лаковой потрескавшейся мордой, с дыркой в голове и хохломой раскрашенным хвостом.

Он встал, и с ненавистью оторвав от головы чужие руки, отбросив их назад, пошел, шатаясь, к матери спросить, куда она девала все…

Глава 48

Под небом голубым

«Есть город золотой» – сказала Таня.

А если падал снег, то на ресницах у нее не таял, от одуванчиков от этих нос вообще потом не ототрешь! А если так посмотрит: то вот тут тепло. А если не придет сегодня в школу, что мне делать? И он молился, что придет.

А если нет, то пусто выросла капуста. А на портфеле наклейка с Микки Маусом, но только пусть придет, пускай, пожалуйста, если Ты есть, придет…

Кто есть?

«Ну, кто-нибудь да есть…» – подумал он.

«Есть город золотой»

Чернильное пятно на промокашке похоже на нее, когда она сидит вот так, на доску смотрит. Вот нос, вот лоб, а мать купила красные чернила, чтобы ошибки исправлять.

– И сказано, не сотвори себе кумира, Саша! И никакого чтоб изображения ему. Не убивай! Кто же убьет, тот подлежит суду. Небесному суду! Не заюлишь, не поканючишь, понял?

– Понял.

– Не любодействуй, не кради! – сказала мать. – Так: сколько это будет семью семь?

«А тут вот шея и от фартука крыло, – разглядывая кляксу, думал дальше. – А тут: как будто завиток за ухом у нее…»

– Я жду! – сказала мать.

Всего-то повернуть тетрадь с той стороны, там есть в обложке. Но мать заклеила с той стороны бумагой лейкой, как будто знала, что перевернет, и даже на свет ничего не видно будет, ничего.

– Пустая голова, гроша не звякнет.

– Где моя копилка? – вспомнил он.

– Нет твоего, – сказала мать.

– Нет, есть!

– «Твое» сейчас получишь, – пообещала мать.

Играли дети в мячик во дворе.

– Здорово, Шишкин! Ждем! Иди сюда, «собачкой» будешь!

– Не…

– Иди, ну, Саш! – сказала Таня.

– Ну, ладно… – согласился он.

– На, Шарик!

– Фас!

– Ату!

– Ого!

Он отскочил, сжав пустоту в руках, прижал к груди и завертелся, заметался, от одного бросаясь на другого…

– Сюда!

– Ко мне!

– Апорт!

– К ноге!

– Лежать!

– Сидеть!

– На место!

– Рядом!

– Кросс!

– Не больно, Сашка?

– Не…

– Тогда вставай!

– Барьер!

– Цып-цып!

– Кыс-кыс!

– Конфетку будешь, Шарик?

– Да…

– Служить!

Как по убитым, по штанам рыдала мать и мазала коленки йодом, не зеленкой…

– Больно, мама…

– Так тебе и надо, ирод…

– Красиво да? – спросила Таня. – Из «Ассы» песня, ты смотрел?

Но Шишин «Ассу» не смотрел.

– А зря, хороший, интересный, про любовь.

– Мне мать не разрешает про любовь.

– Еще «Романс жестокий» тоже фильм хороший. Там он ее убил.

– Кого?

– Она красивая была.

– Тогда понятно…

«Убий…» – подумал, испугался, слова не узнав, как будто написал его с ошибкой, знал, что с ошибкой, знал, не мог найти. Грыз карандаш, потел, сопел и морщил лоб и нос, и ставил точки, против каждой строчки, как мать учила. «Погрызь мне, руки отобью!»

Дышала за спиной, ждала что скажет, сколько будет семью семь.

Оглянулся. Никого. Никто не дышит.

Сквозняк на кухне форточку пилил, молчало радио, из приоткрытой спальни сочился тусклый свет. Шуршала под ногами старая газета, которую поверх всего стелила мать, чтобы не гадил паразит хорошего паркета, ковров не гадил, в жизнь не гадил ей.

«Всю жизнь изгадил тварью этой, и себе и мне…»

Под листьями хрустел песок, земля сухая, стекло, как будто сотни мурашей, клопов диванных, таракашек он давил шагами. И место от разбитого трельяжа смотрело темно, как дыра в полу.

Там было матерью уже заметено, замыто, терками до скользкого натерто, до пустого, но не застелено газетами еще.

И шорохами, ползаньем каким-то набит высокий шкаф в прихожей. Как будто все прихожие с подарками, с тортами, красными цветами, пришли на день рождения его, но не пустила мать гостей, за «семью семь», и те, так и не расстегнув пальто, рядами долго лет стояли запертые в шкафе, шептались, скрежетали, ждали, ждали, когда ответит Шишин, сколько будет семью семь.

– Иди гулять! – кричала снизу Таня.

«Не пустит, если не отвечу, сколько это. Семью семь…»

Мать все еще спала, накрывшись с головой похожим на шинель колючим одеялом, такая длинная, худая, точно нет, и тихо занавеска шевелилась, на щелочку приоткрывая, закрывая день. На кожаном окладе страшной книги ладанка в петлю шнурком свернулась, косился образок, и душно пахло в комнате испитым чаем, валерьяной, серной кислотой, которой мать чертей в углах травила и клопов.

Он подождал немного, мать не просыпалась.

– Мама…

Мать не откликалась.

– Где моя копилка?

Мать не отвечала.

– Я опоздаю, просыпайся, мама!

– Опаздывают те, которых ждут, кого не ждут, не опоздают. А ты себе не нужен, опоздать, – сказала мать.

Глава последняя

«Удавлюсь!» – подумал Шишин, и за веревкой в хозяйственный пошел.

«Куда собрался?» – не спросила мать, и Шишин долго в коридоре ждал, когда мать выйдет, спросит, куда собрался он, а он ответит: «За веревкой». А мать тогда: «И мыла заодно купи…» и денег даст и на веревку и на мыло, а может быть вернет копилку-кошку, все вернет, но мать не выходила.

Он потоптался, потоптался громче, потоптался, прошел, газетные с пути расшвыривая листья от спальни к кухне, и наоборот, чтобы раздразнилась мать. Но мать не раздразнилась, и опять не вышла. Дверь в спальню приоткрыл, и половицей заскрипел, чтобы вставала. Мать не любила, чтобы половицей Шишин скрипел в дверях ее. Но все не ни гы, ни мы, и Шишин в ванную пошел, и свет включил, и воду лил, и долго мылил руки мылом земляничным, пока все не измылил матери назло. И все измылив, света не гася и кран не закрутя, вернулся к шкафу, покопаться. Но долго не решался дверь открыть, прислушиваясь к шепотам гостей, которые у матери висели в шкафе, на деревянных вешалках с крючками, не раздеваясь, как пришли, давно.

И Шишин тоже там висел, в болоньей желтой курточке на кнопках. С продетой в рукава резинкой, с варежкой одной, но без второй, с билетиком несъеденным несчастным в правом не застегнутом кармане. И бабушки Тамары синее демисезонное пальто, демисезонное на все сезоны. И мать висела в подвенечном платье стиля «Ампир». «Не «Ампир, а ампИр…» – сказала бы мать, но мать молчала.

Пиджак отца, и белый китель, с ромбиком на левой ВПА второго ранга капитан, герой Советского Союза.

Мать все не просыпалась. «Как убили» – подумал, вздрогнул, стараясь вспомнить что-то, что забыл, и вспомнил, что другое мыло называется дегтярным. «Дег-тя-рное…», – подумал, и, подумав, вспомнил, что вспомнил все не то, о чем забыл. «Дегтярным веревку себе намыль и удавись» – сказала мать, но мать молчала.

Ключ повернул и дверь гостям открыл. Нарядные в шкафу стояли гости, много. С тортами и цветами, с подарками пришли… Вошли. Отец, и бабушка Тамара, тетя Таня, тетя Оля, дядя Женя…

Из спальни вышла мать, в своем «Ампире» белом, красивая, красивей может всех, и вкусно вдруг запахло в доме пирогом капустным, холодцом, салатом Оливье и сервелатом. Шишин побежал на кухню, где тетя Оля чистила селедку и голову ему дала, и обсосать скелет.

Упала ложка со стола, и это значит – Таня уже сейчас придет. Он, вытирая руки о пижаму, побежал к двери, но дверь входная выше стала, так, что было невозможно заглянуть в глазок, а открывать, не посмотрев, нельзя, а то зарежут. И Шишин в спальную пошел, за табуретом. Там, на диване сидел отец, второго ранга капитан, и новости смотрел про ЦРУ, угрозу атомного взрыва, холодную войну и Белый дом.

– А ну-ка, брат, пойди сюда! – сказал отец, и Шишин подошел, робея, так далеко и незнакомо, странами морскими пахло от отца.

– Вот, Саша, ножик перочинный, раскладной, из дальних стран привез, дарю! Но спрячь от мамы, ладно? Чтоб не заругала нас с тобой.

– Ага…

– Храни на памяти обо мне, и помни, Саша! Ты тоже вырастешь и капитаном станешь, откроешь Северную землю, и назовешь ее в честь Тани! – пообещал отец.

– Ага, – ответил Шишин, – Таней! А ты еще придешь?

– Не знаю, уезжаю за полярный круг, в Австралию, – сказал отец.

– А это долго? – поинтересовался Шишин.

– Долго, брат, – вздохнул отец. – Но ты запомни, Саня, что я тобой горжусь. Расти хорошим, честным человеком, мать береги и бабушку, теперь ты за меня! – и сразу же исчез, как будто шапку невидимку вместо козырька надел.

Забыв, что нужно посмотреть в глазок, пришла ли Таня, китель Шишин на коленях гладил, жалко было, что ушел отец.

Но снова зазвонили в дверь, и он опять бежал встречать, и, выходя из шкафа, дарили торты и велосипеды гости, коробки с разноцветными карандашами, солдатиков, машину БМВ модель, медведя, гимнастерку, лыжи и коньки.

– Входите! Здрасьте, дядя Толя, Тетя Клава! Тетя Аня, Тетя Галя! Тетя Таня, а Вы мне шоколадку принесли?

– Конечно, Сашенька, какой уже большой! Герой! Держи!

– А можно, мама, сам схожу за Таней?

– Сходи конечно, милый, ну, беги, беги!

И Шишин вышел в коридор, чтоб позвонить за Таню.

«ДзыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыыНЬ!» И забежал открыть.

Она вошла. В нарядном платье розовом с бантами и с книгой Диккенса в руке.

– «GREFT EXPECTATIONS» в оригинале! – сказала Таня – Про любовь! Читай!

Но Шишин не любил читать, еще и на английском. «Ты лучше расскажи», –сказал, и Таня рассказала Шишину про Пипа, Мисс Хэвишем, и дочь ее приемную Эстеллу, и как мисс Хэвишем сидела в черной комнате своей, с завешанными зеркалами, в истлевшем подвенечном платье, и говорила дочери Эстелле, чтоб разбивала всем сердца без жалости и без конца…:

– Ну, что же, все за стол? – сказала бабушка Тамара.

– Нет, без отца не сядем, подождем еще, – сказала мать,

– А это долго? – поинтересовался Шишин.

– Долго, Саша, – пообещала мать.

И стали ждать, и ждали, ждали, ждали, так долго ждали, он чуть не заснул.

– Вот, неразменный рубль, Саша, – сказала бабушка Тамара. – Ты положи его в копилку, накопишь много денег, вырастешь большим и будешь, как твой папа, капитан второго ранга Николай Петрович Шишин. Он погиб в бою за родину свою.

– Погиб? – вдруг удивилась мать, как будто раньше этого не знала, и в своем Ампире упала на пол, и кричать, кричать…

– Давай от них в Австралию уедем? – предложила Таня.

– Когда?

– Сейчас!

– Давай, – ответил он.

Лежала кошка в нижнем третьем справа, битком набита денежьем. Надолго хватит. Надолго. На всю жизнь.

Накинув на пижаму белый китель, в портфеле школьном он проверил сахар, соль и спички, компас, перочинный нож, что подарил отец, надел собачью шапку, невидимку шапку положил в карман и вышел, по черной лестнице спустился на пролет и позвонил.

– А, это ты, привет! – сказала Таня.

Он оглянулся с беспокойством, чтоб проверить, он это или нет. Бывало так, что Таня открывала не ему, другие люди тоже приходили к Тане. «Другие люди, люди в синем, а не я». На лестничной площадке пусто было. «Другие опоздали, я успел…»

– Ты собираешься уже?

– Ага, почти что все.

– Тогда идем?

– Куда?

– В Австралию, куда?

–В Австралию? Ага… – зевнула Таня. – Ты заходи попозже, я дособерусь…

– Когда попозже?

– Через полчаса…

«А через полчаса чего? Через чего? – подумал. – Ведь полчаса откуда не возьмись не отсчитаешь? Да и докуда нужно знать, через чего? А он не знал, откуда и до куда. И стало страшно, что недосчитаться можно, выйти раньше, позже, или в середине, чем через полчаса, и вовсе прийти не через эти полчаса, а через те, которые не те.

– Бобрыкина не видел? – заглядывая Шишину через плечо, спросила Таня.

– Вчера убил его. И мать, – и рукавом стирая лоб, как будто слово думал, которое забыл, которое «Дегтярное», – и улыбнулся, зная, что дегтярного не надо... «Никому, – подумал. – Никому»

– Дурак! – сказала Таня. – Иди домой, мне некогда сейчас, я собираюсь.

– А это долго?

– Нет.

– А мы не опоздаем?

– Кто это мы?

Он оглянулся. «Мы» – это я неправильно сказал, «мы» всякие бывают, люди в синем тоже могут сказать, что «мы», Бобрыкин тоже… привяжется и скажет «мы», а этого не надо, этого не надо...»

– Я и ты…

Она молчала.

«Опаздывают те, которых ждут, а ты себе не нужен, опоздать» – покойница сказала мать. Но Шишин вспомнил вдруг, что у него есть деньги, «деньги!» – с облегченьем посмотрел на Таню.

– Есть деньги, много! Можно ничего не собирать, я все тебе в Австралии куплю, – и Шишин звякнул кошкой.

– Деньги? Да, деньги это хорошо, – задумчиво сказала Таня, – гораздо хуже, если денег нет.

– Тогда пойдем сейчас?

– Я не могу сейчас…

– Тебя не отпускает мама?

– Мама умерла. Давно, – и посмотрела пристально и странно, как будто не она.

– Тогда пойдем?

– Я не пойду с тобой.

– А с кем пойдешь?

– С Бобрыкиным. Понятно? Понял?

– Зачем…

– А я люблю его.

– Кого… его?

– Бобрыкина, кого!

– Как это любишь…?

– Так. Люблю, и все.

Он опустил глаза, и вспомнил ни откуда, ни отсюда, вдруг, как выходила Таня из подъезда, в белом платье, – наверно тоже как у матери «Ампир», – и там, на лестничной площадке, возле лифтов шарики висели: много, синие и голубые, надувные, зеленые и красные. Красиво. Шарики, флажки.

Дорожка серпантина, край фаты, в стекле дыру царапал ногтем кто-то, кто-то, но не он. «Уймись!» – сказала мать, и оглушенный, как новорожденный, другой беспомощный калачиком свернулся на полу, у лифтов, сжавшись, вбив в живот колени закричал. Взлетает вверх и вниз и опускается в колени плиссированная юбка, она бежит к нему, и пробегает мимо… сквозь него…

– Прости, – сказала Таня.

– А что ты сделала? – поинтересовался он, она, не отвечая, подошла, прижавшись крепко-крепко, и поцеловала в губы.

– Иди, – сказала ласково и нежно,

– Куда?

Она молчала.

– Куда? – он снова звякнул кошкой.

– Просто уходи. И все.

И стало холодно, и страшно, белым-бело, и на одной высокой бесконечной ноте в ушах звенел звонок дверной, а может школьный на урок, или на перемену, но так, не прерываясь все звонил, звонил, звонил…

«И все… – подумал. – Все». В кармане перочинный нож нащупал и щелкнул кнопкой выдвижной.

И вниз по лестнице пошел, негнущиеся ноги подгибая, придерживая за карман пижамные штаны. Потом рысцой, как будто мог еще успеть куда-то, смешно бежал, попрыгивая по ступенькам. Вдруг кончилось ступеньки, и дыханье и стена, и дверь, и там, где кончилось, он развернулся, опять наверх пошел, и побежал еще спросить у Тани, что сделала она, за что простить…

Споткнулся, и упал, поднялся, на стене оставив ржавые следы, утер о лоб ладони. На новой лестничной площадке выбился из сил, и скрючился кулем, и скреб ногтями рухнувшую землю, но только кафель скреб, как не было земли. И дальше выше, отпихиваясь от себя ногами, устал, приник к стене, и оттолкнул ее, ударил кулаком, еще, еще, ускорив шаг.

И там ее увидел.

Она сидела на ступеньке и ждала.

– А ты взяла зубную щетку, Таня? Сахар соль и спички?

– Взяла, – молчала Таня.

– Тогда пойдем скорей.

– Немножко посидим, устала, – не сказала Таня.

«Ладно, – согласился Шишин. – Посидим»

Был ясный день апреля.

Шишин и Танюша на лестнице сидели рядом, по площадке металась семечная шелуха. «Как черный снег…» – подумал. Голова ее лежала на его коленях, и от волос ее, как в детстве, пахло мылом земляничным. И медленно накручивал на палец стружки, пружинки, вопросительные знаки золотых волос.

А вверх по лестнице с газетой поднимался Бобрыкин ненавистный.

А вниз по лестнице спускалась мать с ведром.

2015.06.12.



Загрузка...