У Цэлингзара была комната в башне пивоварни. Цэлингзар чаше всего спит днем, а ночью бодрствует, поэтому его редко кто видит.
Он сидел в парке рядом с собакой под большой елью. Он говорил, пес Альф слушал. Когда пришли философы, он прислонился к стволу, пригнув рукой голову собаки, и молчал. Галки кружили вокруг вершины и садились на ветви. На выпиравших из земли приствольных корнях примостились философы, ученые мужи и ученые дамы.
Ночлегом им служил сенной сарай господской усадьбы. Днем же до темноты они вели беседу под большой елью, которую называли елью мыслителей 2.
Первый среди философов носил шляпу, собственноручно вырезанную им из древесного гриба. Он был графом, но не из господской родни. Он входил в ближайшее окружение князя Генриха, который перенял у него принцип полярности.
Под елью шел разговор о системе. Цэлингзару вспомнились те времена, когда в доме родителей он помогал выращивать картофель и не уставал удивляться тому, как из разрезанного старого клубня возникают новые. Рост означал для него последовательную смену весны, лета, осени и зимы и представлялся сетью, опутавшей все познаваемое.
Единая система не имела для первого из философов никакой доказательной опоры, равно как и анархия систем. Если Цэлингзар был склонен считать крушение систем неизбежностью, то первый философ напоминал о том, что в реально переживаемом совершается первый мотивированный шаг вне всяких систем, ведущий к доказательству реальности бытия, а стало быть — к построению системы. Альф поднял голову и посмотрел на философствующих супругов Бубу, которые возражали первому философу.
Альф залаял, из кустов выпорхнула стая фазанов, а с верхних ветвей ели сорвались взбулгаченные галки.
Цэлингзар думал о закате философии, в детстве бессонными ночами он прижимал большие пальцы к закрытым векам и погружался в сверкающий поток многокрасочных образов, уносивший его в иные миры.
И часто удавалось распахивать двери в эти пространства. Предметы, находившиеся в комнате, он включал в свои мысленные картины, он переставлял их, а если хотел, вовсе изымал.
Он никогда не открывал оконные ставни. Он не любил никакого света, кроме света своих глаз.
Ему хватало столь короткого сна, что, казалось, он встает, не успев заснуть.
Он обнаружил у себя на лбу какую-то выпуклость и уверял, что сам ее выдумал. Когда же бугорки стали слишком очевидны, он отказался от своего намерения писать. Ему довольно было того, что за него утверждали другие. Позднее он пришел к заключению, что лишь немногие высказываются в его духе. Он ждал от них этого, но оговаривался, что ожидание не есть надежда.
Однажды он сказал, что в мире не может быть берега.
Цэлингзар не умел плавать. Путем расчетов он установил, что для плавания у него слишком велик удельный вес.
В театре герцогини висели вырезанные из дерева головы друзей замка. Среди них — рельефный профиль Цэлингзара. Были резко подчеркнуты благородные линии длинного носа, особенно — благодаря тонкой проработке волнистых прядей, стекающих по затылку. Подбородок несколько выпирал, то же самое можно сказать и об адамовом яблоке. Слева и справа висели другие головы. Они смотрели на герцогиню.
Галерея голов была галереей желаний герцогини.
Одно из желаний состояло в том, чтобы всякая странность вносилась в лелеемый хозяйкой порядок, воспринималась как ею же санкционированное исключение.
К примеру, Фауланду, домашнему учителю, нередко дозволялось больше говорить, чем господам. Когда он отправлялся к гувернантке Шаумбергер, герцогиня вспоминала об особой ванне, предназначенной для него.
Панцнер заменял музыку. Никто в замке не играл ни на одном инструменте. Когда Панцнер рассказывал о музыке, господа прижимались лбами к оконному стеклу.
Цэлинзар уже не имел дела с господами, дабы они согласились с тем, что он живет поблизости. Господам нравилось, что он живет на свой лад.
В летнем домике одного из виноградников, что был поближе к замку, Цэлингзар познакомился с философом Лоэ.
Белокурый Лоэ вырос в доме священника Слатински и должен был стать его преемником. Лоэ учился в городе. Он читал сочинения Плотина. Приезжая на каникулы, он продолжал в жизни то, что познал в учении. Правда, шел при этом обратным путем. Он водился с деревенскими девицами, сидел с ними в беседках и был рад, когда ему перепадал бутерброд потолще. Он часто закрывал глаза и перебирал пальцами свои светлые локоны. Он пел под гитару песни собственного сочинения, все больше — о Лукреции. Пел о том, чему его учил наставник, о том, что стыдится своей телесности, чем вызывал смех молодых крестьянок. Он открывал глаза и поверх девичьих голов погружал взор в гущу виноградной листвы. Лучше всего он пел в церковном хоре вместе с Германом Керном. Он написал реквием для органа и хора. А когда этот опус разучил Кёгль, они пели его дуэтом. Он преклонял колени в зарешеченной ложе верхнего яруса, под самым потолком с ангелами и облаками, и слушал эхо своего разума как вечный образ и силу, воздействие которой он измерял слезами, катившимися при последних аккордах по щекам хористок.
Цэлингзар надеялся, что Лоэ научит его снова воспринимать мир как единое целое. За столом летнего домика он сидел рядом с Лоэ, напротив — князь Генрих и старая Хильда, которой принадлежало это строение. Хильда курила сигары, а князю было приятно, когда она обращалась к нему «Ваше Величество», и он поднимал бокал в виде стеклянного сапога и пускал его по кругу.
Когда кубок дошел до Лоэ, тот склонился над ним и приник к ободку. Затем откинулся и, глядя сквозь стекло на Цэлингзара, сказал, что философ Лейбниц был прав.
Цэлингзар вышел из домика, и его взгляд, скользнув по рдеющему буковому лесу, утонул в долине. Он думал о том, что все существует в его воображении и сам он — плод фантазии, влекомый некоей волной, подхватившей и мир, который он видит.
Потом Цэлингзар долго жил в городе, у Лоэ. Они вдвоем пытались найти зиждительную связь, первооснову, обрести внушаемую ею благоговейную сосредоточенность и возникающую отсюда систему.
Но Цэлингзар вскоре покинул город, так как утратил, как он выразился, «мировидение». Лоэ больше не приходил в замок. А молодухи, которым он когда-то писал песни, посылали к нему своих сыновей.
Цэлингзар вернулся в родительский дом. Вдоль стен его комнаты громоздились синие тетради с его записями. Он перестал их вести.
Кое-что он читал Лоэ. Многим, кто знал его идеи или слышал о них, они казались чрезвычайно важными и, по мнению Лоэ, нуждались в уточнении и критическом разборе.
Он придвинул к стенкам стулья, сверху расстелил одежду, на ней разложил книги. Он желал только читать, поскольку его радовало, что из книг он больше ничего почерпнуть не может.
Оказавшись среди людей, он садился к ним спиной. И все, кто был позади, переселялись в зеркало, которое он держал в руке. За спиной располагался мир, представляемый в зеркале.
Однажды ему удалось увидеть таким образом круглый стол.
Пряча зеркало в карман, он убирал туда же весь мир.
Он уже ничто ни с чем не связывал. Его генеалогическое древо ветвилось как заблагорассудится. Глаза покраснели, и он уже не говорил серьезных речей. Тем не менее в нем нуждались, ему в рот смотрели, будто он может объяснить все, но он не объяснял ничего.
Голос его звучал хрипло. Он начал курить в обществе.
Надолго куда-то пропадал. Однако не давал забыть о себе, так как всегда мог неожиданно появиться.
Единственное, с чем он считался, это — люди, которые для него что-то значили. Он ничего не хотел от них, ни научения, ни выгоды. Он делал их тем, что они для него означали. Ну, скажем, надо было объяснить, что девушка по имени Барбара стала поэтессой. Таким образом, он как бы во что-то вникал и оставлял какой-то след. Но, в сущности, он не хотел и этого.
Он не был шутом гороховым и не лез из кожи вон, чтобы ему позволили делать все, что он ни пожелает. Он просто присутствовал, и от него нельзя было ничего добиться, ибо ничто для него не имело смысла. Он сбивал с толку всех. Он не был привержен ни анархии, ни стабильному порядку. Он бросал все, не успев начать. А если что и делал, то всякое его действие предшествовало мотивации.
Он много говорил, и создавалось впечатление, что противоречие — его главная цель. Настроившись на раздумья, он начинал возиться с прической. Ему было приятно занимать собой мысли других. Умножение представлений о собственной персоне казалось ему лучшим способом утратить идентичность. Там, где ступала его нога, вещи принимали иной вид.
Дети считали его волшебником. Он заставлял исчезнуть то, что было у них перед глазами, хотя все оставалось на своих местах. Он отвращал детские умы от вещей.
Он рассказывал им историю про цыганку, вместе с которой сидел на качалке чертова колеса, и про то, как, сделав двенадцать оборотов и вдруг почувствовав под ногами землю, она сказала ему, что мир неподвижен. Тогда у детей возникло ощущение полета. Они смотрели на Цэлингзара, и его волосы казались им еще длиннее. Они прикасались к ним и обмирали от ужаса, осязая шелковую пряжу.
У него была старая тетка, спать она могла только сидя, так как в лежачем положении у нее кружилась голова. Она считала, что он отнял у нее природную силу тяжести. Некоего Кнаппертсбуша, жившего в доме тетки, он обучал музыке, внушив ему своими рассказами полную иллюзию абсолютного слуха.
Куда бы ему ни вздумалось заявиться, везде его уже ждали, даже в тех случаях, когда никто не мог предположить, что он придет. Он мог приходить в любое время, нередко — в маске или как-то исказив свои черты. Он очень любил природу, находясь у себя дома, но она мало что значила для него, когда он оказывался в ее владениях.
Однажды он купил корову и окрестил ее Линдой. Он ходил с нею на луг и разыгрывал жизнь одного немецкого философа, который делал нечто похожее. Он понял, что никакой философией на этом не разживешься. В те дни ему удалось оспорить метод Картензия.
Величайшую сноровку он проявлял на сенокосе. Косьба была для него одним из самых серьезных видов деятельности.
В его комнате жили мыши. Он часто пускал в нее людей и оставлял помещение без единого источника света. Он не любил лежать вдвоем. Комплект должен был состоять по крайней мере из трех человек. Однажды ночью он превратил француза Жакоте в немца, который начал писать стихи, но при этом не мог отделаться от страха потерять все зубы.
Желая поосновательнее приобщиться к музыке, он стал на время ближайшим соседом одной старой девы по имени Альтдорфер. Она жила в комнате, смахивающей на пещеру. По ней летали пестрые птицы, они проделывали в стенах глубокие дыры. Обои пузырились, лоснились, затертые грязной одеждой.
Посреди комнаты стоял рояль. На нем громоздилась утварь хозяйки. Еду она готовила на маленькой печке. На стене висел шкафчик с выломанной дверцей. Выдвинутые ящики были набиты связками писем. Кое-какие она извлекала на свет божий и читала Цэлингзару, дабы доказать ему, что незабвенный офицер целовал ее только раз. Это было после концерта. Рассказывая о концерте, она прихлопывала черными от угля ладонями, резво перебирала ногами, вставала на носки и опускалась на пятки, заставляя жалобно скрипеть свои туфли. При этом она напевала, свистела и повизгивала. Она вращала тазом, не сходя с места. Сгибалась, выпрямлялась и приседала. Потом возвращалась-таки в мир своей комнаты и от души потешалась над музыкой, которую только что расписывала.
Ей было противно все, что относилось к ее времени. Она еще терпела его, пока получала письма. Как только они перестали приходить, она раз и навсегда облачилась в черное. За один день у нее так сдали глаза, что она уже не различала лиц. Она вовсе не жила воспоминаниями. Хорошо видеть могла только противоречия и сторонилась всего на свете. Она знала, что раньше было еще пакостнее.
Единственным достойным занятием признавалась только игра на рояле. Она считала, что каждому человеку отпущено одно-единственное счастье. Ее счастьем было музицирование. Она ненавидела тех, кто превращал музыку в дело долга и в мировоззрение.
Не был исключением и самый ценимый ею композитор Франц Лист, дочь которого она знавала. Она познакомилась с его сочинениями, когда им увлекались многие. Она бросила учебу и родительский дом и выбрала затворничество в комнате, ставшей ее пожизненным пристанищем. За год она сыграла всего Листа, потом отказала во взаимности всем, с кем переписывалась, и отгородилась от всего мира.
Цэлингзар вырос на крестьянском дворе в Цалинге. Усадьба занимала холм, а дальше, за лощиной, возвышался другой, сплошь поросший лесом. Цэлингзар видел из окна кровлю дома своей бабушки. В этом доме жила его тетка. Она училась когда-то в нескольких университетах и написала сочинение на тему: «Мы больше не можем требовать от жизни, чтобы она снимала свои покровы».
Эту фразу обдумывал Цэлингзар всякий раз, когда отправлялся к тетке, которой был обязан своим первым именем — Вальтер, и вторым именем — Эрнст: Вальтером звали ее любимого поэта, а Эрнстом друга.
Цэлингзар ждал от тетки разгадок. Когда он останавливался на краю поля и начинал тереть глаза, горевшие от ночных упражнений с большими пальцами, она объясняла ему, что когда-нибудь его цветным стеклышкам откроется воистину вольный простор и ничто не будет заслонять его. Здесь, где он сейчас стоит, его, в сущности, нет, ибо он еще не стал «Я», а то, что он видит или осязает, еще не мир. Но с другой стороны, не заключен же он в стеклянный колпак, из которого не вырваться на волю. Надо только шагать через леса, и пусть его лицо омоет море листьев и трав. И когда-нибудь он выйдет из леса, принуждавшего закрывать глаза.
Для Цэлингзара это было освобождением от боли. Но оставалось смятение — страх перед первым шагом за пределы леса. Нечто подобное он ощутил, когда впервые встал на коньки — это был холодок ужаса. Помнится, он косолапо оттолкнулся и дал выход куражу, который сам в себе возбудил, и двигался все неувереннее по мере того, как остывал запал. Он остановился и дал себе клятву больше никогда не надевать коньки, ибо на всяком достигнутом рубеже приходилось вновь подстегивать себя.
Он упорно не желал оставаться на одном месте. Скамейка перед домом была для него слишком устойчива. Слушая во время долгих прогулок рассказы тетки, которая за толщей туч видела сияющее солнце, могла описать долину, заслоненную горами, и за телесной оболочкой разглядеть все извивы человеческой души, он начинал надсадно кашлять и в конце концов вынужден был слечь в постель.
Отправляясь в путешествия с теткой, он каждый раз ухитрялся одеться по-новому. Так возникало ощущение, что он стал кем-то другим. Если приходилось идти за покупками, он делал все, чтобы его не узнали. И был счастлив, когда его принимали за другого.
От тетки он узнал, что поблизости от родительской усадьбы стоит дом, где родился Франц Лист. Ему захотелось иметь изображение композитора. Какова же была его радость, когда он обнаружил свое сходство с ним — если смотреть в профиль. Еще раньше он, используя сложную методу отражений, нарисовал на стене конюшни силуэтный портрет Гёте, а сам встал на пути солнечных лучей, падавших на стену, чтобы его профиль совпал с гётевским. Он видел себя во множестве различных образов. Он открыл принцип заменяемости. Это побудило его заречься от употребления слова «истина», хотя, живя у Лоэ, он занимался ее поиском.
Все видимое он удваивал с помощью зеркала. Ничто не должно пребывать в неизменном виде. Если в чем-то проявлялись признаки прочных устоев, он не жалел усилий, чтобы ощутить размытость этих устоев. Когда тетка, желая отпугнуть его от подобных поползновений, подарила ему «Закат Европы», она, вопреки своим ожиданиям, доставила ему радость: теперь он имел свидетельство зарождения многих явлений и их преходящего облика.
Однажды, подойдя к дому, где родился композитор, он постоял под его рельефным изображением, выдвинув вперед правую ногу и заложив руки за спину. В этой позе он принял решение начать деятельность на новом поприще, присоединившись к Лоэ.
Цэлингзар называл музыку почитаемого композитора, которую ему лишь изредка хотелось слушать, ответом на пейзаж, а венгерские рапсодии именовал венгерскими респонденциями или отзвуками. Сочинив это выражение, он открыл для себя, что все, чем его усиленно питал опыт натасканных чувств, может восприниматься в гораздо более богатом спектре, если отменить соответствующий язык.
Он размалывал языком сам язык. Сегодня его увлекала мысль о создании собственных языков, завтра все нажитое опытом он выстраивал в строгую цепочку выводов. Он зажигал свечи, стирал светом вещи, он добивался их взаимозаменяемости. Он рассыпал книги, менял местами страницы и вновь склеивал переплеты. Во дворе он не оставил на своем месте ни одного предмета крестьянского хозяйства. На ветви груш он вешал яблоки, вишни и гроздья смородины. Однажды он промучился в трудах целую ночь, чтобы сбить с пути сам проселочный путь. Он полагал, что путаница и смена вещей и связей лучше, чем их изменение. Он отвергал всякое улучшение. Он занимался перестановкой и открыл практическую пригодность родословного древа. Радея чему-то особенному, он исходил из намерения добиться противоположного.
Фройляйн, старой пианистке, казалось, что она обрела в нем последнее воспоминание о музыке. Она подарила ему программку со своим именем и названием исполняемого опуса. Но «Венгерская рапсодия», которую она в ту пору исполняла, была для Цэлингзара делом прошлым. Он вернул старушке программку и избавил ее от последствий слишком затянувшегося недоразумения.
Открывая ее дверь, он был счастлив видеть, как птицы перелетают в его комнату, и уж после этого отходил от двери. Его радовали те мгновения, когда она вставала на пороге и смотрела на него, читавшего, лежа в своей постели.
В те дни Цэлингзар не выходил из дома. Окна в обеих комнатах плотно зашторены, время приостановлено. Тогда-то его и потянуло вести записи, заполнявшие синие тетради.
Он начал расчет с однозначностью определенности. В этом порыве он дописался до того, что его цель — отмена старых истин.
Его навещали приятели. Один из них писал для него «поэзию». Цэлингзар читал его тексты, но был недоволен ими. Он давал какие-то советы, но при этом подчеркивал, что важнее прямо противоположное сказанному. Он читал старушке стихи и фрагменты прозы своего друга и просил ее не высказываться на сей счет. Однажды его «поэт» привел с собой своего друга, который долго рассказывал про Миссури. Он оказался единственным человеком, кому было позволено что-то спеть перед фройляйн.
Насколько Цэлингзару претило называть какой-либо путь своим, настолько он считал необходимым указывать пути другим. На один из таких путей он наставил красавца Августа. Август отличался высоким ростом, неотразимым взглядом темных глаз и очень глубоким дыханием. Он вдыхал то, что другие говорили, видели, постигали. Красавец Август считал жизнь крепким рассолом. Он вынашивал свой мир и давно готовился к тому, чтобы исторгнуть его. Он замкнулся, отрастил бороду и запасся писчей бумагой, дабы зафиксировать на ней внутренний мир для решения вопросов мира внешнего. Цэлингзар заставлял Августа бросить это занятие. Но красавец Август ничего не делал по принуждению. Цэлингзар усилил натиск, следуя своему замыслу — оставить истину красавца Августа там, где она, по мнению Цэлингзара, на своем месте. Ведь без нее Август не смог бы жить. Цэлингзар объяснял ему, что все зло заключено в производстве. Не надо доверять ложному утверждению о том, что труд сделал человека. Труд — лишь имитация устойчивости, которую необходимо преодолеть. Утечка того, что внутри, должна быть как можно меньше. Она лишь создает иллюзию, что над производством, порожденным столь всеобщей эгоистической страстью, что его даже делят на всех, можно построить второй мир, гарантирующий стабильность. Все мировоззренческие системы суть попытки установить порядок, они имеют целью оправдать, либо преодолеть самопорождение имущества. Но в то же время не стоит ничего хранить в себе. Однако самое страшное — думать, что рыба на общем столе костиста. Индивидуализм и коллективизм одинаково дурны, ибо озабочены лишь продолжением собственного существования, а это сводит всю палитру к одной-единственной краске.
Насытившись многодневным одиночеством, Цэлингзар распахнул окна. Птички хозяйки радостно вспорхнули, обои засияли, пыль на столах, спинках кроватей и шкафах заискрилась.
Вместе с красавцем Августом и Поэтом Цэлингзар на полдня покинул город. Они ехали рядком на велосипедах, и Цэлингзар говорил о братском союзе велосипедных рулей, когда они оказывались на одной линии. Наконец подъехали к свинарнику близ пивоварни, в котором работал красавец Август. В это время скотники пытались поймать и заколоть свинью. И хотя за ней гонялись три мужика, свинья казалась неуловимой. Тогда кто-то взял топор и обрушил его на убегающее животное. Удар попал в цель, и свинья упала в грязь. Когда заработал механизм для оглушения, голова у свиньи дергалась. Механическая пика расщепила черепную кость. Свинья вдруг вскочила и бросилась бежать по проходу открытого хлева. Трое свинарей погнались за ней, закрыли воротца и начали наступление. Свинья прижалась задом к стене, косо уперев в пол передние ноги. Когда мужики стали поочередно молотить ее — один обухом, другой щекой топора, третий лезвием, свинья завизжала, прорвала строй своих убийц и выбежала во двор, где у нее подкосились ноги. Подошедшие свинари схватили ее, подняли, и один из них, которому уже сунули в руку нож, вонзил его в свиной загривок, проколов горло и часть туши. Когда он потянул нож обратно, ему на фартук брызнула кровь. Оказавшаяся рядом женщина подставила под струю таз. Крестьянку разбирал смех, ей казалось, что свинья наблюдает за возней людей. Когда кровотечение прекратилось, свинья обмякла и перестала дергаться.
Цэлингзар, поэт и красавец Август были свидетелями всего процесса, они отказались от горячего блюда из крови и жира. Тем не менее Цэлингзар заглянул на кухню пивоварни. Когда на кухню принесли тушу, чтобы освежевать и разделать ее на козлах, он предложил друзьям отправиться в обратный путь.
Тусклое солнце все больше затягивала дымка. Красавец Август не отваживался заговорить о законе природы или о законе жизни, чего опасался Цэлингзар. Когда он начал распространяться о том, что летучие мыши никогда не натыкаются на предметы, одна из этих тварей влетела поэту прямо в рот. Цэлингзар заметил, что сопротивление мира объясняется неправильной выучкой органов чувств.
Дома его ждала новость: старая фройляйн внезапно заболела. Она лежала на черных простынях, ее бил озноб. Цэлингзар никогда не говорил о смерти. Она не была для него главной вехой бытия и даже финалом жизни. Он считал, что есть вещи, о которых не следует думать. Прежде всего смерть — не предмет философии, над преодолением которой он все время размышлял. Смерть, по его разумению, — стимул производства, но мало того: захватив производство, она стремится вторгнуться в жизнь, так как вместе со своим антиподом норовит заполучить вечность — продукты производства. Вечность он считал самой неудачной идеей, самой скверной выдумкой смерти. Когда о смерти говорят так, что речь деревенеет от таинственности и торжественной серьезности, смерть превращается в некую форму, из которой выхолощена самая суть смерти, и поэтому она уже не означает очевидного прекращения дыхания. В языке слову «смерть» не найти никакого объяснительного эквивалента. Для нее нет толкований, нет зеркальных отражений. Если смерть изъять из мышления, оно может избавиться от однозначности и отменить самое себя как классифицирующую систему. Смерть не имеет общезначимого смысла.
Цэлингзар не доверял врачам. Для него они были необразованными юристами, которые вершат суд над состоянием организма. Они ищут не здоровое в больном, а больное в здоровом. По его мнению, они неверно мыслят, так как их язык служит не согласию, а принуждению.
Врач, вызванный к старушке, зашел сначала в квартиру домовладельца. Комнаты, которые снимали Цэлингзар и фройляйн, были для хозяина «мертвой зоной» дома. Врач проследовал к больной через комнату Цэлингзара, не отвечая на его вопросы. Он сделал укол и ушел, никому не оставив никаких указаний — ведь у больной никого нет. Домовладелец, который обычно здесь не появлялся, предложил Цэлингзару снова навесить дверь между двумя комнатами. Он помог Цэлингзару сделать это, а ключ, торчавший в замке, забрал с собой.
Сразу после инъекции старушка заснула. Цэлингзар, читавший греческих философов в оригинале, глядя на фройляйн, почувствовал потребность обратиться к некоторым античным текстам.
Он любил читать на ходу. На час он оставил больную одну. В нескольких шагах от дома начинался парк, где он иногда гулял. «Жаром тростник изнутри раскаленный» 3, — читал он в книге. «Вишня», «Лягушка», «Яма», «Оттого-то так поздно фанаты созрели, а в яблоках сока избыток».
Он не мог понять, почему ночь, когда умерла его бабушка, уже не казалась ему частицей действительно пережитого. Он вспоминал о ней так, будто все это рассказал ему кто-то другой. На память пришла батрачка, работавшая на кухне. Он сидел в кровати и видел в дверях бабушку, которая лежала на смертном одре в нижней комнате и не могла быть там, где он спал. Он вбежал в бабушку, а батрачка вскрикнула, когда он сказал ей, что пробежал сквозь бабушку. «Несчастные, несчастные, прочь руки от бобов!»
Прохожие, гулявшие по аллеям, не обращали внимания на Цэлингзара. Они как будто не замечали, что он шел с раскрытой книгой. Он задумался над тем, действительно ли это оставалось незамеченным. «Неужели человеку известно еще не все?» — вопрошала тетка, имея в виду людей, занятых наблюдением. «Как и тебе»,— отвечал Цэлингзар и указывал на то, что только он почерпнул из наблюдений. «Громоздящаяся великота».
Цэлингзар хотел бы иметь «мясистое» сознание, которое могло бы пропустить через себя все, как оно есть. «И в груди беспощадной — истинно медное сердце». Цэлингзар повернул назад. Его изнуряли хозяйственные расчеты, которые ему приходилось делать с тех пор, как слегла старая фройляйн. День снова стал днем, ночь стала ночью. Его угнетали трели птиц и тени, наползавшие в час заката на стену дома напротив. Ему хотелось избежать ощущения своей сопричастности, телесной и мысленной, этому окончанию. Он разрезал связующую ленту, трепетавшую за его спиной вслед исчезающим мгновениям.
Цэлингзар отложил книгу на край кровати и направился к двери старушкиной комнаты. Он взялся за ручку, повернул ее вниз и потянул на себя. Дверь была заперта. Он пошел к хозяину и узнал от него, что фройляйн умерла и тело уже вынесли. Домовладелец отказался давать какие-либо разъяснения и потребовал от Цэлингзара съехать с квартиры.
«Мертвая зона» должна снова стать живой.
После похорон, на которые хозяин явился в черном костюме, Цэлингзар, поэт и красавец Август побрели в барак, где жил Август. Там теперь хранилось все имущество Цэлингзара: синие тетради, несколько чемоданов и коробка с чесночной колбасой. Вечером он зашел к родственнику покойной. Тот выразил ему свою благодарность. Как гинеколог и специалист с международным признанием в области натуральных противозачаточных средств он вряд ли будет полезен Цэлингзару, но может представить его князю Генриху. Вскоре Цэлингзар протянул князю руку и пообещал поселиться в башне пивоварни.
Философы покинули сень большой ели. Альф подпрыгнул, положил лапы на грудь первому философу и залаял, дыша ему в лицо. Цэлингзар обуздал пса и отвел его в замок, а философы вернулись на сеновал. Они возлегли на холстах, дожидаясь темноты. Они обмалчивали философию жизни, о чем вели речь под елью.
Когда выплывшая из-за крыши пивоварни луна осветила двор, супруги Бубу спустились по стремянке на землю и направились к воротам парка. Их, как и первого философа, занимала мысль об изменении жизни. То, что каждый искал в собственной груди, ударяя по ней кулаком в знак истинности своих слов, Бубу стремились открыть вне грудной клетки, сначала в голове, а затем в жизни, означавшей для них некое составное образование, вроде сложного слова, которое надо разъять на составляющие.
Они шли к замку. Человеку нужны надежные стены, за коими он может без помех трудиться, чтобы достигнутое им стало всеобщим достоянием. Этот позыв они называли истоком томления по замку.
За день до своего отъезда философы сидели на балконе замка. Первый обобщил то, что вытекало из разговоров под елью и молчания на сене.
Цэлингзар наблюдал за говорившими сквозь щелку между мизинцем и безымянным пальцем. Он видел и слышал, что речь идет об определении основ. Усы первого философа повторяли движения верхней губы, когда он произносил слова «приговор совести». Рудольф Хуна, предложив считать основополагающим началом искусство, рассмеялся так непосредственно, что Цэлингзар отвел от лица руку и сказал ему, что его смех хорошо согласуется с ландшафтом английского парка.
Господа за все время не проронили ни слова. Домашний учитель Фауланд вел запись диспута. Он ушел, как только Бубу заговорили о большой семье.
По распоряжению графини высокие вазы были утыканы пучками камышовых стрел. У Цэлингзара возникло ощущение, что бугорки на его лбу не подтверждают того, что видят глаза.
Когда за камышовыми дебрями все заметили большую бороду художника Ураниоса, певца обнаженной натуры, Цэлингзар констатировал, что лишь услышал его имя. Ураниос всегда появлялся в конце философских радений. Ураниос был другом Цэлингзара. В руке он держал шапочку, которую нашел на берегу старицы Дуная. С тех пор как Ураниос бросил рисовать, он в последний месяц каждого лета удалялся в пойменные луга и леса с палаткой и складной лодкой.
Нож, которым он искромсал свою последнюю картину, находился при нем.
Все для Ураниоса происходило в последний раз. Он и появлялся-то там, где люди, как им казалось, приходили к конечному решению какой-либо проблемы. Химера, тешившая философов, привлекала его. Она представлялась ему скандалом, а он любил скандалы. Он отслеживал всеобщие связи, но не мог найти им приложения. Временами он был склонен думать, что вселенским законом является свет. Он упражнялся в непонимании. Это началось, когда он познакомился со скульптором Фрицем Целле, который пытался вывести из движения головы и тела парадокс покоя и целостности. Бесконечная непрерывная цепь мельчайших частиц, величину которых он полагал абсолютным минимумом, внушала ему представление о том, что космическое целое не является ни большим и ни малым. Бесконечное Фриц Целле сравнивал с носом, настолько слитым с линиями всего лица, что невозможно сказать, где лицо, а где нос. «Он — начало космоса и одновременно его бесконечность».
Ураниос целыми днями слушал рассуждения Фрица Целле. С помощью вопросов он добивался желаемого состояния. То, что разум сводил воедино, Ураниос рассыпал вновь. Он пил настой аира. Но стоило ему повстречать чету Бубу, как твердыня достигнутой им неуверенности дрогнула. Бубу объяснили ему мир скульптора. И как он ни противился, позднее он понял его. Это глубоко поразило Ураниоса. После долгих ночных прогулок он шел к себе в мастерскую. На стенах висели пестро расписанные длинные полосы оберточной бумаги, на которых он изображал путь культуры. Цэлингзар помогал ему в этом. Когда они дошли до хронологической отметки, совпадающей с датой рождения Ураниоса, линии стали путаться и наконец оборвались.
Ураниос стоял, не сводя глаз с манекена, скроенного из серого холста. Потом хватал книги и вырезал из них картинки. Он раскладывал их на черном столе. Когда они покрывали всю поверхность, он сгребал их к середине стола. Он ворошил, перемешивал и вновь раскладывал пестрые листы. Он придумывал связи и изменял их, обозрев картину в целом. И повторял перетасовку до тех пор, пока не избавился от ясности, внушенной Бубу.
С высоты балкона он поглядывал на пруды. Пышная крона катальпы напомнила ему темные лохмы туч. Он сидел в углу, рядом с Цэлингзаром, и его взгляд раздваивался, перебегая с ландшафта на его отражение в зеркале Цэлингзара.
Герцогиня приготовила своим гостям сюрприз — приглашение на пир философов, их уже ждал круглый стол. Философы цитировали благодарственные тирады из сочинений своих философов. Рудольф Хуна смеялся во весь голос и отличился тем, что прочел какой-то стихотворный перл. Среди приглашенных были и друзья философов.
Цэлингзар услышал шуршание галечника на площадке перед замком. Со стороны виллы приближались гости. Цёлестин и Мандль стояли под балконом и почтительно указывали на входные двери, в которых уже появились герцогиня и князь Генрих.
Впереди шла Паула. На ней был широкий плащ, умеренно распахнутый и спадающий шлейфом. По ее походке можно было догадаться, что она попала с корабля на бал, вернувшись из кругосветного путешествия. За ней следовал ее спутник по круизу Якоб, такой же любитель изящных искусств, как и Рудольф Хуна. Далее шли Фриц Целле и Фриц Цан. Они поприветствовали хозяев и вовлекли их в разговор об искусстве, который длился до тех пор, пока их всех не позвали к круглому столу.
Цэлингзар занял место Фауланда за кафедрой. Все встали позади своих кресел. И как только герцогиня велела Цёлестину отдернуть тяжелый бархатный занавес, все отступили на шаг в восхищении перед парадом закусок, которыми был уставлен стол, возвышавшийся на помосте. Он ломился изысканными яствами, там и сям сверкали серебряные шпажки, лоснились изукрашенные подушки из жира для рыбы и кабаньей головы, сдобные розетки и вазочки для песочного торта. Среди россыпей цукатов возвышался кондитерский шедевр в виде античного шлема. Князь Генрих взял под руку Паулу и повел ее к подиуму с закусками. Обернувшись, он жестом пригласил всех последовать его примеру и выбирать все, что душе угодно. Гости взяли тарелки и двинулись вслед за Паулой. Она знала толк в закусках, и князь попросил ее прокомментировать гостям буфетный ассортимент.
Вот нарезка из телячьего оковалка в масле с пряными травами; здесь телячьи мозги в салатном варианте, вот заливные эскалопы из молодой зайчатины, а это холодец из серых куропаток на жировой подушке. Не угодно ли заливных дроздов? А здесь индюшачьи грудки на серебряных вертелах, облитые мясным желе. Майонезы из курятины с овощами. Копченые языки. Вестфальская ветчина. А это — фаршированный каплун с птичьего двора князя Генриха. Гамбургские копчености. Охлажденное фазанье жаркое от Марии Ноймайстер. Можно рекомендовать жареные окорочка, телячьи и косульи, рейнского лосося, он так красиво утыкан серебряными вилочками. А в этом пышном наряде — холодные паштеты из фазанов, далее паштеты из гусиной печени. А здесь — раки. Всем, конечно, видны кабанья голова на жировой плахе и лебеди, облитые жиром и стеарином. Далее идут смешанные салаты, вот артишоковый. Вот салатный пудинг — «Мечта огородницы». И наконец — торты: песочный, «Кронпринц» и мальтийский апельсиновый. А здесь апельсиновые чаши с апельсиновым желе.
Паула первой захлопала в ладоши, ее тут же поддержали все гости, обратив свои взоры на хозяев. Круглый стол в большой зале напомнил Пауле ее собственный салон — просторную «ротонду», где тоже стоял круглый стол. Фриц Целле зарисовал весь интерьер этого храма с роскошными дарами, найдя для него такой гармонический образ, который знаток художеств Фриц Цан назвал на одном из эстетических диспутов в своем замке шедевром, вобравшим в себя все искусство, хотя искусство и больше шедевра.
Фриц Целле обозревал парад закусок, и его занимала мысль о том, что в этот гастрономический ландшафт каким-то особенным образом привнесена чувственная прелесть. Есть нечто очень женственное в его готовности отдаться едоку, и в то же время этот ландшафт знаменует мужское начало, так как пробуждает страсть к насыщению. Стало быть, стол с закусками имел как женскую, так и мужскую атрибутику и выражал собою принцип полярности, который первый философ пытался обнаружить, казалось, во всем.
Первый философ разгладил бороду и высказал мысль о том, что этот стол взывает к деянию, к утолению желания есть, а желание — начало философии. Он будет есть с чувством долга, с пафосом служения — как человек, сосредоточенный на большой цели. Ему часто приходилось видеть, как не хватает этого чувства другим. Здесь перед зримым пресуществлением самых что ни на есть чувственных материй в искусство высокого вкуса не может не дрогнуть рука, протянутая к вершине студенистой топазовой башни из куропаток. Абстрактное настолько впиталось в яства, что это мешает попыткам даже обосновать желание, от которого уже увлажняются уста. Но усилием разума и воли он возьмет быка за рога и ощутит желаемое как реально жеваемое, а жеваемое как истинно переживаемое, ощутит вливание как влияние.
«То, что лежит здесь, не замечая меня, я себе на пользу переложу в эту круглую тарелку, в честь господ, в честь других философов и друзей философов». Призвав всю силу и остроту ощущений, он разложит на элементы комбинаторику этих непостижимо многосоставных кушаний, постигнет ее своим тренированным языком, искушенным нёбом, утонченным обонянием и всей мощью памяти, и тогда он узнает то, что ему уже известно: глубинные основы явленных чудес простираются далеко за пределы этого стола. Во время его речи Ураниос, который, вздернув на лоб очки, стоял рядом, возопил о том, как ненавидит все, что недоступно его руке и кисти художника. Он упал на колени перед подиумом, перекинув через плечо конец шарфа, и объявил, что речь первого философа и многоцветная сокровищница гастрономических богатств вновь срастили его с внешним миром. Он пойдет на третью попытку, пусть даже вопреки своему разуму и порядку, он попробует перенести действительность на холст, вот так же, как он только что с безраздумным любопытством взял со стола то, что ему понравилось. Он встал с налитым кровью лицом, подошел к герцогине и пообещал подарить ей свою первую картину.
Рудольф Хуна молчал и слушал. Он держал в руке серебряную шпажку с кусками отварной лососины и раками. Хорошо бы после ужина попозировать с этой шпажкой Ураниосу и тем самым облегчить ему возвращение в искусство. Ураниос обнял Рудольфа, и оба сомлели от радости. Князь обещал отвести им свою комнату. Кистей и красок в замке было предостаточно.
У дверей стоял Цёлестин. Слева на столике сверкали бокалы и ряды бутылок, суливших богатый выбор вин. Гости дегустировали их и выбирали, что кому по вкусу. Супруги Бубу пытались заговорить с Цёлестином. Слуге не полагалось вступать в разговор с гостями. Он молчал. В его голубых глазах супруги заметили слезы, которые истолковали как водную преграду, разделявшую его с обществом.
Якоб, человек из свиты Паулы, сунул ему купюру в карман, из которого свисала цепочка часов. Паула сказала ему, что Мария Ноймайстер и ее помощницы сотворили нечто восхитительное, после чего потребовала красного шампанского.
Цэлингзар подсчитывал сегменты орнамента на плафоне в большой столовой. В центре находился герб, увитый листьями камелий. Герб смотрел вниз, в середину круглого стола. За столом сидели господа, философы и друзья философов. Розалия Ранц вновь сервировала стол с закусками. Цёлестин наполнял бокалы вином и шампанским.
В последний раз Ураниос загорелся желанием выразить на холсте не себя, а мир. Весь прежний чувственный опыт он прямо-таки выгрызал из себя. Цэлингзар наблюдал тайную вечерю Ураниоса, ведь и у самого Цэлингзара было ощущение последних времен, и он жил в пространстве, где все было настолько лишено внешней связи, что могло бы совершаться совсем иначе. Если бы Цэлингзар был слеп, он воспринимал бы Ураниоса так же, как сейчас. Ураниос был порождением мыслительных шишек, бугрившихся на лбу Цэлингзара.
И он видел, что все за столом дружно ели и составляли единое целое, возникавшее из единодушного восхищения фазаньими паштетами. Тем не менее кто-то иногда вставал, подходил к стойке с закусками и поражался изобилию. Донеслась фраза о том, что Рудольф Хуна — философ искусства, для Цэлингзара это означало единство, из которого на шаг выступал первый философ, подобно оперному певцу, который вышел к рампе. Цэлингзара удивляло молчание Фрица Целле. Он заметил, что коленопреклонение Ураниоса перед действительностью показалось Целле чем-то поверхностным. Цэлингзар обдумывал фразу: «Этот Фриц Целле — ваятель». Он видел красивые черты скульптора и сравнивал их с четко очерченным, тронутым улыбкой профилем его жены. Он должен был признать реальность Фрица Целле, коль скоро усмотрел его в такой системе отношений. Он увидел его в одной связке с другом Фрицем Цаном, как только подумал, что этот Цан — не скульптор, или что в этом кругу он кто угодно, только не скульптор, настолько бесконечным ему обычно казалось многообразие знатоков и любителей искусства.
Чем дольше наблюдал Цэлингзар застолье, тем реальнее становились для него речи при свечах. Тени на деревянных панелях стен искажали картину вечери. Подсвечники, расставленные между блюдами с холмиками снеди, делали сеть теней еще раскидистее.
Вокруг Цэлингзара равномерно формировалась некая субстанция, которая простиралась над миром во времена Тайной вечери. Паула поднялась, сняла с себя шаль и накинула ее на плечи Розалии Ранц. Князь Генрих восхитился снисходительностью своей гостьи.
Цэлингзар рассматривал князя как некую напористую силу. Ни в ком ином, казалось, не были так разделены статус и человеческие свойства. Прежде всего он сообщал особый колорит всему застольному собранию. У Цэлингзара было такое чувство, что этому вечеру не будет конца. Все, что здесь происходило, было заряжено неведомой для него продолжительностью. Цёлестин стоял у дверей, как будто именно там его место. «У этого князя», — подумал Цэлингзар, — такая чувственная нижняя губа». Ну просто отчеканенная чувственность. В отличие от Ураниоса, который искал мир, князь был этим миром. Его руки противились всему изменчивому. Он мог спустить все, ничего не теряя. Его упорства хватало и на преходящее, и на вековечное. Когда он смеялся, крупные зубы слепили белизной. Он был непоколебимо верен своей цели. Он не ходил, он спускался в поварню, ибо обитал выше. Он кастрировал петухов, потому что не терпел ничего индивидуального. Индивид должен прежде всего иметь общий знаменатель. Он созерцал эту общезначимость на птичьем дворе, который мирно скребли лапами каплуны. А когда он сидел в своей гостиной, его взор ублажали пруды с карпами, «пруды» были больше чем пруды. При его появлении работные люди поднимали глаза и сознавали, что делают работу; пила начинала петь, когда князь шел по шпалам рельсового пути и останавливался перед станиной со стволом, наблюдая, как он распадается на отдельные доски. Князь стоял в сердцевине мира явлений, как замок стоит в середине парка, притягивая каждой своей стороной окрестные поляны — восточную, северную, западную, южную.
Цэлингзар знал, что мир князя был «миром» Ураниоса. Если бы тот нарисовал князя, это уберегло бы его от возбуждения, овладевавшего им, когда он выдавливал краски на палитру. Князь не нуждался в доказательстве собственного бытия. Цэлингзар чувствовал, что, несмотря на свою жовиальность, князь не был только князем круглого стола, умевшим одновременно внимать всем и со всеми вести беседу. Его присутствие простиралось за пределы того места, где он находился. Он пребывал и там, где стояла Розалия Ранц. «Если у него такая чувственная губа, у кого-то должны быть губы с соответствующим рельефом, — размышлял Цэлингзар. — Каким бы своеобразием его губы ни отличались, никак нельзя отрицать существование других губ, совпадающих с нею, как восковой отпечаток. Его губы предполагают только им предназначенную пару». Для Цэлингзара губы князя существовали отдельно от князя.
Цёлестин до сих пор не раскрывал рта. Он стоял в стороне — до востребования. Все повернулись к Цэлингзару, когда тот громко произнес:
— Человек — либо ненужность, либо служит для употребления, если не употребляет в своих интересах других.
— Вот пример всеобщего содружества, — сказал первый философ, указывая на тесное содружество блюд.
Он развел руки и описал ими круг в воздухе. Так он очертил свою мысль о том, что замку необходимы пруды, что ночные светила ищут рыбу, что ни один дом не может существовать без других домов, что сам он не имел бы возможности философствовать, не будь у него большой ели, которая принимает под свою сень философов, призывая их присесть на перекрестья корней. Он медленно опустил руки и ухватился за лацканы сюртука, как бы удерживая себя в вертикальном положении, чтобы не опуститься на стол.
Цэлингзар встал. Он подошел к крайнему окну залы и откинул гардины. Он искал внизу, на площадке, свет, падавший из окон. «То, что я вижу, я, возможно, видел сегодня», — заключил он, глядя на трепетавшую светотень. Слишком часто он чересчур поспешно отделывался от предваряющего момента и потому вынужден был кое-что повторять.
«То, что я вижу, я видел сегодня» — эта фраза была неким самоободрением, снимавшим боль, когда он поворачивался к застольному кругу, из которого доносился слишком самоуверенный голос Ураниоса. «То, что я видел, я не мог не видеть сегодня». Это напоминало ему о той поре, когда он стремился обосновать подобные тезисы. Если бы он сделал это, он растянул бы во времени то, что видел сейчас. «Многообразному необходимо тесное соседство, если не по законам собственного бытия, то в силу положения вещей».
Когда едоки отходили от стола и в очередной раз направлялись к стойке с закусками, они казались Цэлингзару иностранцами в незнакомом городе, не ведающими о намерениях друг друга.
Общество разделилось на группы. Иные вновь наполняли тарелки и ели, стоя с тарелками в руках. Цёлестин собирал и уносил бокалы, Розалия Ранц тем временем приносила новые.
Каргель и Эбли доставили ящик с розовым шампанским. Цёлестин, вернувшийся в залу вместе с Мандлем, откупоривал бутылки. Цэлингзар слышал хлопки пробок и шипение пены. Это был «голос общества». Звон бокалов напомнил Цэлингзару о стеклянном сапожке — кубке Лоэ.
Опустошая бокалы, пирующие бросали их в угол залы. Во время возлияния было очень тихо. В тот миг, когда тишину нарушил звон разбитого стекла, Цэлингзар услышал глубокий вздох Ураниоса. Фриц Целле наступил на осколки и сказал, что разбить ничего невозможно. Сам он путем художнического и экспериментального анализа человеческой головы докопался до глубинной проблемы — первоскрещения. Оно восходит к кресту. Подобно тому, как всякая горизонталь предполагает вертикаль, простой крест тянет за собой крест диагональный. Пересечение — знак активности. Оно устремлено к точке относительного покоя, и, как повсюду в мире, здесь оно также означает, что эта точка есть единство покоя и напряжения. Все слушали эту неожиданно грянувшую речь, не сходя со своих мест. Только Ураниос расхаживал взад и вперед.
Когда Фриц Целле сказал, что в этом сказывается стремление привести динамические силы к относительному покою, Ураниос с побагровевшим лицом покинул залу. За ним последовал Рудольф Хуна.
Точка пересечения, по мнению Целле, и есть тот самый пункт, и в своих работах он сделает его зримым. Этому зримому воплощению, по сути, нет пределов, ибо макрокосмическое можно сколь угодно отражать в микрокосмическом. И там, и здесь конечное перекликается с бесконечным.
Общество наградило оратора аплодисментами и восторженными возгласами. Князь сказал, что может лишь отчасти согласиться с ним. У него создалось впечатление, что скульптор ставит крест выше круга, хотя круг содержит в себе бесконечное множество крестов и центр круга — всегда центр креста. Все симметричное — изначально, асимметрия же — лишь вольное или невольное отступление от принципа круга. Ни о каком напряжении не пришлось бы вести речи, если бы скульптор учел то, что сам же говорил о шаре и голове. Шар тоже имеет в своей основе круг. Князь указал на стол и вспомнил петушиный глаз, который наблюдал несколько лет назад и который побудил его окружить себя множеством таких глаз, а именно — разводить и кастрировать петухов, дабы всем глазам придать спокойствие круга. Тут-то он и постиг, что круг — вовсе не абстракция, не идея, но устремление самой жизни, импульс возвращения. И, постоянно указывая на этот круг, он делал это для того, чтобы подчеркнуть единство жизни и круга, о чем он, однако, не услышал ни слова в умствованиях Фрица Целле.
Князь подозвал к себе Розалию Ранц, она встала перед ним, склонив голову. Когда Розалия подняла глаза, князь сказал, что, несмотря на свое кухонное предназначение, Розалия Ранц тоже не чужда этому кругу, который является кругом для всех и также кругл, как черная бархатка графини. Графиня же велела Розалии Ранц спуститься на кухню и посмотреть, что там делается.
Когда пировавшие дали себе небольшую передышку, Цёлестин наполнил несколько бокалов для Бубу, которые тот мигом осушил. Он направился к Цэлингзару, мазнул его ладонью по лицу и, к изумлению всех присутствующих, запел. Цэлингзар объяснил ошеломленной публике, что Бубу «заглотила» родная стихия. Это случается, когда его интеллект, стоящий на перепутье анархии и умопостигаемого порядка, обуревают нервные духи. В такие минуты всякий знак для него заключает в себе все, является источником познания и символом одновременно.
Когда Цэлингзар еще верил в способность родословного древа нести истину, причем многозначную, он доказал венгерское происхождение Бубу. Его удивило тогда, что этот тезис подтвердил также врач и специалист по части имен Габриэль Абт, опираясь в своих доказательствах на глубинную память Бубу. Габриэль Абт сыграл на скрипке «Печальное воскресенье» 4 и тем самым добился того, что требовалось доказать: Бубу был так захвачен венгерской мелодией, что бросился к Цэлингзару с намерением оседлать его и пустить вскачь, в то время как тот соотносил музыку со своими размышлениями о Франце Листе.
— Ой-ой-ой! — заголосил Бубу, он подскочил к первому философу и повис у него на спине. Первый философ пронес его вокруг стола и сбросил. Бубу начал плясать под музыку, которую изображал голосом, прихлопами и притопами. Вскоре все пустились в пляс под его дудку.
Внезапно распахнулась дверь. На пороге стоял Ураниос в разорванной рубашке, волосы всклокочены, он кричал, извещая всех о том, что вновь взялся за кисть, он знает, он чувствует, что снова способен писать. Радость клокотала в нем, он призвал Цэлингзара препроводить всех в комнату, где он рисует.
Все потянулись за Цэлингзаром, углубляясь в коридоры замка, и всех охватил испуг за порогом комнаты, где полуголый Рудольф Хуна стоял перед своим портретом, который в общих чертах набросал Ураниос. Художник с мокрым от пота лицом указал Рудольфу на шезлонг.
— Мне больше не нужна натура, — сказал он. — Организованное тело, которое я взял напрокат, теперь живет на моем холсте. Я дошел до самых корней сущего, хотя несколько часов назад утверждал обратное.
Перед мольбертом были разбросаны листочки, на которых Ураниос записывал свои мысли во время работы. Он поднимал записки и читал их вслух. Рудольф Хуна перебивал его своим смехом. Он натянул на себя желтую рубашку и, стоя перед портретом, смеялся все громче. Его смех был слышен, даже когда он вышел из комнаты, возвращаясь в залу.
— Этот торс и есть душа, — в порыве продолжал Ураниос, — он бьет по моим нервам, как пронзительный смех. На моем полотне — никаких судорожных ужимок, оно объемлет все, это — памятник жизни. Свет взрывается вспышками цвета. Отчаяние, которое я сдерживал десятилетиями, выплеснулось наружу. Я ничего не буду здесь менять. Этой картиной заканчивается стена с изображенным мною процессом развития.
Бубу, уперев подбородок в грудь и потирая кончик носа, заявил умолкнувшему Ураниосу, что его речь никуда не годится, почти все надо переписать, нужны другие слова. Затем он вскочил на спину Ураниосу и велел отнести себя в столовую. Там сидел Рудольф Хуна и орал, ошарашивая входящих вестью о том, что для рождественского ужина все готово.
По его разумению, все организмы так или иначе утомлены танцами, разговорами, речами, пищеварением и тем жаром, с которым от зари до зари все втолковывают друг другу свои доказательства реальности и утверждают добротность какой-либо классификации.
Бубу сполз со спины Ураниоса. Гости принялись уписывать разносолы и освежающие паштеты. На господском и княжеском столе, согласно церемониалу, дымился черный кофе.
За окнами забрезжил рассвет. Свечи потушили. Ураниос сел за стоявший у стены столик в стиле ампир и уставился в зеркало на стене.
Цэлингзар, встав за кафедру, приветствовал наступающее утро. В окна врывались крики диких уток. Он воздал хвалу пище, к которой даже не притронулся. Потом он почтил:
— Философов, хозяев, друзей философов и слуг, кухонных работниц и главную повариху, ваятелей, живописцев, кучеров, хористов и егерей, а, стало быть, замок и лестницы замка, кареты и флюгеры, персиковые деревья и каретные сараи, орган и пивоварню, а это значит — образы философов, и образы господ, и образы друзей философов, и образы слуг, и образы молоденьких кухарок, и образ поварихи, и образы ваятелей, и образы живописцев, и образы кучеров, хористов и егерей. Эти образы выходят из моих глаз, и я зажимаю глаза пальцами.
Ураниос видит образ своего образа, и это — образ самой жизни, который следует первообразу. Ураниос сидит перед зеркалом и смотрит в него глазами ребенка. Эти глаза мечтают еще раз погрузиться в ночь с темнеющим за окном храмом Пресвятой Девы.
Князь видит глазное яблоко своего каплуна. Это — образ круга, которому он причастен и каким для него является замок, счастье Цёлестина и сила раскаленных плит, способная извлекать благо из темного и скоротечного. Дурной же круг, не согласуемый с чистой округлостью, есть вырождение, подобное участи захудалых господ, ставших слугами.
Первый из философов образует свой круг, радея о его чистоте с каждым «первым шагом». Это — образ круга, созидающего себя вновь и вновь, ибо он — орбита философа.
Супруги Бубу пытаются показать анархию круга, вихрь образов, всемирный снегопад. В пляске Бубу проступает образ утопии, буйная стопа разбивает стекло, сквозь которое созерцают ландшафт, но вытянутые руки уже несут груз альтернатив, подобно новой вязанке дров. Никто не заставит огонь погаснуть.
Князь живет и каждым жестом, каждым деянием как бы обозначает круговую пирамиду, в чем убеждают твердые шаги под сенью парка, подобострастное шуршание гравия, власть над механизмами часов, уверенность в том, что все имеет свое имя. Фриц Целле, напротив, вовсе не видит «каплуна», «лошадь», «женщину», он видит их образы и еще — собственную голову между собой и миром. В этой голове он открывает другие головы, вмещающие все головы на свете и образы этих голов.
Жизнь не дано понять тому, кто хочет ее понять. Ничто не должно иметь имени. Имена — первобытные дебри, из которых не доходит ни одной вести, образы — тоже имена, только немые, а потому более опасные. Вопрос «Что?» — притязание на господство. Тот, кто задает его, хочет быть господином и, утверждая «сущность», стремится поднять цену сущему так, что оно будет даже выше самого господина, словно незакатное солнце. И господин будет властвовать, повинуясь, и глаза узреют некий порядок, который был, или есть, или грядет.
Ураниос отставил тарелку с солениями и придвинул кресло к кафедре. Прочие гости сели на свои места. Цэлингзар раскрыл поваренную книгу Марии Ноймайстер и сказал, что подобные книги могут научить тому, чего все присутствующие напрасно ищут. Он продолжал:
— Кулинарное искусство — узник времени. У его созданий самый короткий век. Хотя оно отделяет съедобное от несъедобного, облагораживает отборное и творит из него то, что во все времена признается вкусным и благопригоднейшим, оно служит своей цели, уничтожая ее. Кулинарное искусство живет совершенствованием и как только даст совершеннейший плод, он исчезает как шедевр вкуса, в котором осуществляется самый глубокий контакт с миром, раскусывание сути вещей. Вот все вы с избытком насытились, паштет из гусиной печени произвел на вас длительное и стойкое впечатление. Вы получили то, что хотели доказать, то есть добились непосредственного контакта. Вы углубили его единственно возможной формой безобманного самообогащения, призвав на помощь осязательную силу полости рта, обнажив все фибры обоняния. Но послевкусие, хранимое вами, можно сказать, соблазняет вас как можно дольше помедлить со следующим куском, будто вы уже чего-то достигли. Это проходит после каждого нового куска и поглощения всех его соков. Что же касается осмысляемого ощущения, глубокого вчувствования в пищу, этого реального процесса, поднятого до высоты познания, едоведения, то это обогащенное мыслью ощущение свидетельствует о том, что непосредственно чувствуемое сменяется чем-то иным, что желание, диктуемое телом, переходит в жажду знания, которая порождает философию и искусство. Размышление о насыщении и голод породили науку и религию. И тут напрашивается естественное решение проблемы — это тотальный акт пищепоглощения, мудрость которого состоит в том, что сытому нет необходимости думать. А сыт лишь тот, кто достаточно мудр, чтобы есть всегда. Я, — сказал в заключение Цэлингзар, — почти ничего не ем, ибо заменил еду силой воображения. Я ем всегда...
Не успел он договорить, как Ураниос сорвался с места и выбежал из залы. Вернулся он со своей картиной, но уже разорванной в клочья, которые жадно запихивал себе в рот. Она безвозвратно переходила во власть пищеварительных соков и газов. Он крепко удерживал лоскутья зубами, чтобы ни один не выпал. Слюна размачивала куски холста, язык мял и перекатывал, зубы перегрызали волокна, глотательные мышцы проталкивали всю эту жвачку в пищевод, в то время как начавшаяся отрыжка всасывалась ноздрями. Так был отправлен в желудок портрет, живописный образ Рудольфа Хуны, так растаяло послевкусие природы. Ураниос имел вид счастливого каннибала.
«Во рту, — размышлял Цэлингзар, — кончается и возникает мир. То, чему не дано сойтись в природе, связывается здесь самыми тесными узами. Все, что пытаются соединить искомой связью, обретает здесь неразделимое единство. Все исходное прекращает свое существование во рту».
Рудольф Хуна подал свою реплику:
— Человек живет не для того, чтобы есть, а для того, чтобы хорошо есть, — и Цэлингзар покинул столовую.
Все направились к столу с закусками и начали молча есть. Руки бестолково мельтешили над блюдами, груди натыкались на спины. Приходилось тянуться, чтобы ничего не упустить, Цёлестин и Розалия Ранц разливали вино. До Цэлингзара доносился слитный шум бульканья, чавканья, обсасывания, щелканья зубов. Ели безгласно, но не беззвучно. Одни проглатывали, другие открывали рты.
«Все контрасты, существующие в природе и радующие наблюдателя, зарождаются в почти неисчерпаемом многообразии, вмещаемом ртом».
Цэлингзар спустился в поварню. Он встал рядом с Марией Ноймайстер и кухарками. В печи полыхал огонь. И хотя поварихи всю ночь были на ногах, ни одна из них не выглядела усталой. От жара плит у них горели щеки.
И Мария, и ее помощницы — все в белых фартуках. На разделочном столе громоздились фазаны, куропатки, ломти свинины и говядины. В жестяных бадьях билась рыба. Корзины осели под тяжестью овощей.
Цэлингзар воспринимал все по отдельности.
— Все это дожидается нас, — сказала Мария Ноймайстер.
Ее голова была богатейшим хранилищем рецептов. Она объяснила Цэлингзару, что такое рецепт, описав поваренный процесс, и добавила, что именно при этом называется рецептом, скажем — «Каплуны с устричным рагу».
Больше ей сказать было нечего. Она не знает, где кончается понятие рецепта, поскольку поварихе в ее деле не установлено никаких границ, если таковые и предполагаются, то лишь в особых случаях и для особых целей.
Цэлингзар присел на мясницкую колоду. Может быть, рецептом был круг князя? Или им служит миссия первого философа? Или голова и крест Фрица Целле? Возможно, вариации супругов Бубу тоже рецепт. Как и картины Ураниоса и смех Рудольфа Хуны?
В то время, когда Мария Ноймайстер начиняла жареную тушку фазана трюфелями и перепелиными грудками, Цэлингзар размышлял «О рецептах», «О сходстве рецептов» и «О множестве рецептов, предназначенных для определененой цели, исчезающей во рту». Цэлингзар задумался над тем, является ли рецептурная система обращением к некой независимой инстанции, которая больше, чем частное оправдание, но — и это было важно для него — меньше, чем тот же рецепт с непреложной границей.
Долгое отсутствие Цэлингзара привело в конце концов к некоторому переполоху. После того как был опустошен стол с закусками, рассчитанный на количество едоков, втрое превышавшее число присутствующих, все бросились рыскать по замку в поисках пропавшего. Ураниос обогнал всех на пути в часовню, обитые голубым бархатом скамьи были пусты. Несмотря на свою религиозность, он сжал кулаки при виде изображений святых и лика Доброго Пастыря. Паула ломилась в дверь Розалии Ранц. Наконец она увидела открытую дверь в серебряную буфетную, где сидел старик Мандль и чистил столовое серебро. Паула долго не могла оторвать глаз от сверкающей утвари.
Супруги Бубу кинулись к винтовой лестнице, полезли на чердак и по деревянным ступеням поднялись в башню. Они звали и аукали, но тем самым только всполошили летучих мышей. Фриц Целле и Фриц Цан начали обход гостиных и прочих комнат.
Господа вслед за князем направились к кухонному окну, выходившему во двор. Сквозь стекло князь увидел Цэлингзара, сидящего на колоде, дернул за колокольчик и позвал остальных господ.
Мария Ноймайстер и семь девушек не поднимали глаз, сосредоточившись на своей работе. Господа и гости господ сели за большой стол, на котором были разложены приправы для выпечки.
Цэлингзар сказал:
— И все же я знаю, как я высок, — и сделал выразительный знак, указав на свою голову. Все сидели молча и неподвижно.
— Я один раскладываю пасьянс. Сидя на этой колоде, говорю вам: я ускользнул от многих: от тетки, от теток, от Лоэ, от старой фройляйн, от Августа, от поэта, от самого себя. А тому, чего я больше не скажу, надо учиться, больше, нежели чему бы то ни было. Так мы пользуемся жизнью, которую чует пес Альф под елью и которой живут Бубу. Бубу ходят по земле и ищут себе подобных, боясь не найти их. Всеобщее начало есть боль, ощущаемая напрасно. Это — безотчетное ощущение, что огорчает меня. Границы слишком раздвинуты.
Мария Ноймайстер легко, играючи переносит кастрюли на плиту. Она сводит разрозненное и независимое. Фазан взлетает с верхушки лиственницы, трюфели прячутся в земле, дикая утка таится в камышах. Мария Ноймайстер творит по наитию, она снимает тушки с вертела, сдабривает специями, укладывает в утятницу, в меру заливает мясным желе и испанским соусом, осторожно подкисляет лимонным соком и все вместе доводит до кипения. Она укладывает мясо на рисовое ложе, сверху — утиные грудки, между ними — ломтики трюфелей. Остается придать блюду жировой лоск и в горячем виде подать на стол.
— То, что происходит на кухонной плите, не поддается объяснению, рецепт возникает в процессе поварского действа. День изо дня повторяется одно и то же, а те рецепты, которые в конце концов определяют меню, не извлекаются из какого-то золотого ларца, они здесь, они слагаются над очагом...
Цэлингзар вернул на кухню поваренную книгу Марии Ноймайстер. Книга называлась «О духе кулинарного искусства» и была подарком герцогини. Мария Ноймайстер никогда не читала ее.
Цэлингзар вскочил на ноги, подошел к печи, открыл дверцу топки и бросил книгу в огонь.
— Употребление рецептов надо предоставить тем, кто в согласии друг с другом занимается здесь стряпней. Им улучшать их, обновлять, совершенствовать, уточнять и проверять на вкус. Они сходятся в согласном ощущении и, сняв пробу, светятся радостью без всяких громких слов...
В поварню входит Розалия Ранц. У нее в руках корзина, в корзине — восемнадцать жаворонков. Макс Кошкодер изловил их сетью на птичьем дворе князя. Мария Ноймайстер погрузила ладони в теплый ворох птичьих телец. Она говорит:
— Берем жаворонков, ощипываем их, опаливаем, потрошим, вырезаем грудки, снимаем с них кожу и слегка отбиваем тупой стороной смоченного ножа, затем вместе с тонко нарезанными трюфелями окунаем в свежерастопленное масло. Из костей жаворонков варим крепкий бульон, процеживаем его через салфетку, смешиваем с подливой, добавляем нарезанных шампиньонов и даем настояться в тепле на краю печи. В мелкую кастрюлю наливаем соус и взбиваем ложкой до загустения. Присаливаем и ставим в сторонку. Берем грудки и колышем ими над огнем, сцеживаем масло, заливаем соусом, сообразуясь с массой грудок и трюфелей, и еще раз взвариваем их вместе. Все это укладываем в особо выпеченные хлебцы. Горку грудок окружаем гарниром из птичьих головок, глазницы заправляем фаршем, вставляем в них аккуратно вырезанные морковные звездочки. В середину горки втыкаем серебряную шпажку, нанизав на нее петушиный гребень и трюфели.
— Ничто нельзя сварить и состряпать, — сказал Цэлингзар. — Все должно свариться и состряпаться. Истина стряпни — в ее стихии с ее собственным ощущением пропорций и меры. Возможно, существует родовое сходство между процессом, результатом стряпни и стряпухами, но это сходство стирается в субъективной жизни вкуса и в приятных ощущениях вкушающего. Чем больше вы усердствовали прошедшей ночью в восхвалении закусок, чем больше сходились в суждениях, похвалах, восторгах, и чем громче заверяли друг друга в том, что это неповторимое ощущение, тем поверхностнее чувствовали, словно подчиняясь какому-то общему лозунгу, шаблону, униформе, серому однообразию вроде тумана, в котором тонет все.
Между тем кухарки принесли из залы и поставили на стол большие блюда со снедью. Ураниос придвинул их к себе и начал есть. Цэлингзар знал, что Ураниосу хотелось «быть наособицу». Теперь его распирала ярость, заставлявшая съесть то, что стояло ему поперек горла. Ураниос никогда не умел заканчивать, потому что никогда не начинал. Все, что громоздилось перед глазами, он множил в своих картинах, являвших собой чужой мир. Он ненавидел этот мир глазами, иногда любил его руками. Он не отказывался от него, а когда, казалось бы, отказывался, ждал гнева, чтобы вновь повернуться к нему.
Над Ураниосом сбегались дуги сводов. Его окружали толстые, белые, сырые стены. Он пыхтел, в бороде застревали комки и крошки.
Заслышав крик петухов на птичьем дворе, князь покинул поварню. Розалия Ранц открыла ему дверь. Первый из философов подсел было к Ураниосу, но когда герцогиня и прочие господа встали, так как за ними пришел священник Иоганн Вагнер, философ решил отправиться с господами в часовню.
Гости философов сели в экипажи, стоявшие перед замком. Фриц Целле нарисовал на парадной двери крест. Паула сказала Фрицу Цану, что для нее теперь загадка, почему замок четырехугольный.
— Так или иначе это должно было состояться, — заметил Бубу Цэлингзару, собираясь вместе с супругой в сенной сарай, который первый философ выбрал в качестве приюта для себя и своих собеседников. Цэлингзар возразил: его-де никто уже убедить не может. Ему ненавистна вера в то, что кто-то знает нечто. Он вообще не хочет больше проверять чужие конторские книги, но есть надежда, что их упразднят.
Распрощавшись, он побрел вдоль стены кухни и остановился перед окном. Посреди поварни, утопая в чаду, сидел жующий Ураниос с красным лицом и, не отрываясь от еды, что-то громко внушал кухаркам. Он кричал, что будет есть до тех пор, пока не слопает весь скандал. Ни одну из них он рисовать не желает, пусть хоть все стены холстом обтянут, пусть хоть ведра красок принесут, он не оставит здесь ни следочка, он лишь сотрет все следы.
Цэлингзар отошел от окна. Ему не хотелось быть зрителем. Он хотел забыть все, что было внутри и снаружи, или очистить все от образов и слов. Его воротило от маниакального стремления все понимать, от любопытства своих рук, как и от слов герцогини, утверждавшей, что она ищет душу мира. Он шел через двор к заднему крыльцу замка. Он страдал от необходимости говорить «заднее крыльцо», и «парадные двери», и «кухня внизу», и «господские покои наверху». Он видел Греса, распластавшегося над клоакой. Он слышал колокольный звон, а затем — молитвенное бормотание. Он видел кровлю сенного сарая, ель, под которой собирались философы, упиравшуюся в самое небо.
В родном углу начинаются все беды, подумал Цэлингзар, позабыв о башне, где нашел пристанище.
Когда была жива его тетка, он думал о своих тетках. Он ездил к теткам, навещал стариков и считал ошибкой что-либо говорить молодым. Ему больше не хотелось находить во внешнем пространстве то, что было внутри. Он не хотел ничего воспринимать. Он проходил насквозь и не отличал себя от других людей. Выпуклость на лбу теперь не пугала его. Он познал взаимозаменяемость мудрости и воли. Его страшила всякая прочность, и он избегал возможности что-то создавать лишь потому, что якобы обязан был улучшать это.
Поскольку мир казался ему построенным на ложных основаниях, он понимал необходимость изменить его. Но утверждение о ложности чего-либо означало для него еще большую угрозу истине. Поэтому, полагал он, нет смысла что-то менять.
Он слушал, как играют цыгане, но уходил, не дослушав. Он заглядывал к Барбаре, читал ее рассказы и удивлялся тому, что сам никак не фигурирует в них. Он спрашивал, как поживает Лоэ, и его удивляло, что тот мыслит как и прежде. Возле виллы он встретил Рудольфа Хуну и обрадовался, узнав, что в саду выросла чертова дудка. Ему уже были не нужны круги в глазах и пестрая рябь перед глазами. Могила старой фройляйн затерялась в густой траве. Спустя несколько лет после похорон Цэлингзар не мог отыскать ее. Распродав последние книги, он вспомнил о синих тетрадях. Он узнал, что после смерти князя, когда пивоварня перешла в другие руки, тетради были сожжены здесь же, во дворе. С тех пор он казался себе ребенком, который учит три языка, но говорить может только на каком-то четвертом, возникшим из их смешения. С детьми он встречался постоянно. Его почти не интересовала дальнейшая жизнь тех, кого он давно знал. Тем не менее ему было известно, чем и как они живут. Вообразить это было для него проще простого. Он охотно предавался такой игре. Он любил забегать вперед событий. Теперь он знал, что все продолжает двигаться по инерции своим путем до конца пути. Об Ураниосе он старался не думать, так как любил его. Себе он уделял не слишком много внимания. Он писал себе письма и не распечатывал их. Он причесывался и носил с собой зеркало.
В нем он видел себя. Так он оказывался на своем месте. Он не желал признавать мир за пределами зеркала. Не хотел оставлять в нем никакого следа и никого не хотел ставить в зависимость от своих решений. О замке он думал как о первой части фразы: «Да, так это говорилось там, ах, а ведь и ты говоришь так». Он был у красавца Августа и не мог не заметить, что и тот постарел. Кругом учительствовали те, кого он знал. Днем он спал, а по ночам выходил из дома. «Добро, наверное, можно делать, ничего не делая», — полагал он. Кроме того, очеловечение мира — опасное дело.