УЧЕНИЕ О ЛОГОСЕ В ЕГО ИСТОРИИ

Введение

Понятие Логоса связано с греческой философией, в которой оно возникло, и с христианским богословием, в котором оно утвердилось. Каким образом христианство усвоило это понятие для выражения своей религиозной идеи и насколько оно в действительности ей соответствует – вот исторический и философский вопрос величайшей важности, которому посвящено настоящее исследование. Греческое просвещение и христианство лежат в основании всей европейской цивилизации; каково внутреннее отношение этих двух начал?

В наши дни в новейшей протестантской историографии постоянно приходится встречаться с мнением, что раннее христианское богословие с его учением о Логосе есть продукт эллинизации христианства, его замутнения языческой стихией, продукт своего рода православного греческого гностицизма. Это мнение высказывается в связи с отрицательным отношением к греческой философии, в связи с отрицательным отношением к умозрению вообще. И оно высказывается в связи с новейшим антидогматическим взглядом на христианство, согласно которому оно есть нравственное учение по преимуществу, а евангелие Христа есть лишь евангелие совершенной морали, обнимающей отношения человека к Богу и ближним.

Верно ли такое понимание христианства? Нам кажется, что историческое исследование идеи Логоса, которая проникает уже в первое и наиболее чистое выражение христианства, в Новый Завет, поможет нам осветить этот вопрос. И далее, справедливо ли отрицательное отношение к греческой философии, к умозрению вообще? Нам могут заметить, что это уже вопрос оценки, который не может быть решен путем чисто исторического исследования, а должен составлять предмет самостоятельного


9 –


философского обсуждения. Но, как мы думаем, лишь историческое исследование может дать материал и основание для правильной философской оценки. Идея Логоса, всемирного, божественного Разума, зародилась в греческой философии. И тем не менее, есть ли эта идея лишь результат отвлеченного умозрения, которое произвольно гипостазирует разум, как свое начало, и, отправляясь от формальной всеобщности логического понятия, признает универсальный Логос всеобщим божественным началом мира? Есть ли эта идея Логоса лишь результат беспочвенного отвлечения, или же она есть также результат реального, духовного, нравственного опыта, пережитого и продуманного человечеством? Чтобы ответить на эти вопросы, мы должны обратиться к истории. Мы должны сперва рассмотреть идею Логоса в ее возникновении в связи с развитием греческого умозрения, а затем – те главнейшие факты, которые послужили основанием для христианского учения о Логосе, т. е. общую историю Слова Божия, историю богосознания в Ветхом и Новом Завете. В этом состоит наша задача. Но вместе с тем, чтобы выполнить ее с надлежащею тщательностью и полнотою, чтобы понять христианскую идею и христианское учение во всей их оригинальности, во всем их отличии как от греческих идей, так и от национально–иудейских верований и чаяний, мы должны будем, во–первых, рассмотреть начатки богословской мысли в религиозной философии греко–римского периода, – в особенности в учении Филона Александрийского, столь повлиявшего на последующую патристику и впервые попытавшегося ввести идею Логоса в истолкование Ветхого Завета; а во–вторых, прежде чем перейти от Ветхого Завета к Новому, мы должны будем рассмотреть религиозную атмосферу еврейства в эпоху Спасителя, исследовать мессианические чаяния еврейской апокалиптики и те действительные начатки гностицизма, которые мы в ней находим.


* * *


Отрицательное отношение к умозрению, сменившее собою крайнее увлечение отвлеченной философией первой половины нашего века, начинает уступать место критическому изучению. Но все же в общем господствует



10 –


недоверие и предубеждение. История философии, история идей должна их рассеять, и беспристрастная мысль должна признать необходимость умозрительной философии.

Идея Логоса несомненно зародилась в метафизике, но с тем высшим умозрительным интересом, который представляет эта идея, несомненно соединяется и практический интерес самого глубокого нравственного значения. Имеет ли какой‑нибудь разумный смысл человеческая жизнь, и если да, то в чем он заключается? Имеет ли разумный смысл и разумную цель вся человеческая деятельность, вся история человечества и в чем этот смысл или цель? Имеет ли, наконец, разумную цель весь мировой процесс, имеет ли смысл существование вообще? Это не умозрительные вопросы, это самые важные практические, нравственные вопросы. Положительная наука не может и не берется их решать, но это еще не значит, чтобы они могли быть разрешаемы только верою, без мысли. Ибо там, где спрашивается о цели нашей деятельности и о разумном смысле нашего существования, там разум имеет голос.

Всякая разумная, сознательная человеческая деятельность заключает в себе подразумеваемое утверждение скрытой цели человеческого бытия, молчаливое признание того, что это бытие имеет положительный смысл и цель для меня или для других, – цель, достойную желания. Без такой цели бессмысленна жизнь всех и каждого, бессмысленна история, бессмыслен самый наш разум, как случай всеобщей бессмыслицы и как одно из средств для поддержания нашего бессмысленного существования. Без такой цели нет прогресса в калейдоскопе явлений, в эволюции мира и человека, нет добра и зла, нет никаких норм вообще, даже логических норм, ибо для деятельности самого разума исчезает разумное основание.

До известной степени сам человеческий разум одним фактом своего существования протестует против такого всеобщего отрицания разума. Я мыслю, значит, есть смысл хотя бы в моем мышлении, есть разумно–обоснованная деятельность хотя бы в сфере моей личной жизни. Но, спрашивается, что значит мой разум и какое место занимает он в общей природе вещей? Есть ли он лишь случай всеобщего неразумия, дитя хаоса, случайно зародившееся



11 –


в определенный момент мирового движения, чтобы вновь угаснуть в вечной ночи бессознательного, или же он есть отблеск высшего, вечного света, бесконечность которого он отражает в своей формально–логической всеобщности? Есть ли разум начало и конец мира или же – простой эпифеномен ничтожной части мирового движения, незначительный и случайный эпизод бессознательного и бессмысленного, механического процесса? Ясно, что это не простой вопрос умозрения, а жизненный вопрос о судьбе человека и всего человечества.

Среди возрастающего неверия наших дней мы находим мало последовательных и безусловных атеистов. Если верующие признают сущее, предвечноеБожество, то большинство современных атеистов сознательно или бессознательно верит в человека или в человечество как в Божество становящееся. Многие современные мыслители, немецкие и французские, прямо высказывали такую веру; другие, что то же самое, веруют в грядущее царство Божие безнастоящего Бога; большинство верует в прогресс, т. е. не в одну эволюцию, а в поступательное движение человечества к одной высшей разумной цели, к конечному идеалу блага. Без признания такой цели нельзя говорить о поступательном движении, о прогрессе человечества, а признание такой высшей и всеобщей разумной силы предполагает своего рода веру в Провидение. В самом деле: что это за высшая цель, безусловно достойная всеобщего желания, искупающая все жертвы, все страдания истории? Это есть либо объективная провиденциальная цель, положенная человеку волею Творца, либо же цель, которую сам человек ставит себе и своим ближним: но в последнем случае, где ручательство, что цель эта истинна, достойна желания всех людей, где ручательство, что она достижима и что в ней – искупление и оправдание истории? Быть может, впрочем, эта цель есть вместе объективная и субъективная, не только положенная человеку, но и предзаложенная в нем, в его духе или разуме. Возможен и такой синтез: есть мыслители, которые признают и сущее, истановящееся Божество и видят смысл мира в воплощении Сущего в Становящемся – в боговоплощении и богочеловечестве. Но какова бы ни была конечная цель человека и человечества, человеческий разум не может уяснить ее себе, а следовательно,



12 –


не может и уяснить себе существования прогресса помимо умозрения о самой природе и значения разума.

Есть область, в которой прогресс несомненен, – область разума и познания; здесь человечество идет к одной определенной и ясной, достойной цели – к истине, и знание дает ему все бульшую и бульшую власть над природой; распространяясь в массах, оно просвещает, возвышает, освобождает их, объединяет человечество единой культурой. Но разве наука может составлять конечную цель человечества? Разве может она сама по себе дать человеку полноту блага духовного и телесного, преобразить человека и вполне подчинить ему природу? Если нет, то не в ней высшая цель человечества.

Человек не может мыслить свою судьбу независимо от судьбы человечества, того высшего собирательного целого, в котором он живет и в котором ему раскрывается полный смысл жизни. Индивидуальный человеческий разум развивается и овладевает собою лишь в общении с другими существами; лишь в таком общении он научается слову, которое есть для него не только способ выражения мысли, но и способ мышления, самообъективирования мысли; только в общении с ближними человек становится разумным существом, актуально отличным от бессловесных, и убеждается во всеобщем логическом значении своего разума. Конечно, самое общение людей предполагает в них (потенциальную) разумность, способность взаимного понимания; но разум действительный, актуальный, слагается лишь в обществе и через общение. Поэтому общество не может рассматриваться как случайная сумма или внешний агрегат человеческих личностей. Его члены взаимно предполагают друг друга, и если бы не существовало общественного целого, то не могло бы существовать и этих членов как разумных личностей, – могли бы быть лишь животные особи человеческого вида. Но вместе с тем общество не есть и простой естественный организм, в котором части соединяются по бессознательным физическим, химическим и биологическим законам: оно есть продукт «над–органического», разумного развития. С одной стороны, оно заключает в себе органическую, родовую основу личной жизни, а с другой – оно есть сверхличное, разумное, нравственное целое, продукт собирательного разума. На низших ступенях общественного



13 –


развития преобладает бессознательное, родовое начало, на высших – общественные отношения все более и более подчиняются сознательным разумным нормам. Таким образом эволюция личности и общества и их разумный прогресс взаимно обусловливают друг друга. Какова же цель этого прогресса?

С эмпирической точки зрения видимой целью истории является созидание совершенного общества; общественные союзы, появляющиеся от начала, вступают во взаимное столкновение, в общую борьбу за существование, в которой выживают наиболее прочные, сильные, жизнеспособные организации, наиболее солидарные, разумные и культурные. И таким путем возникают государства. – Для многих мыслителей совершенное культурное государство, правовой, разумный союз людей, и является высшею идеальною целью человечества. Государство есть сверхличное нравственное существо, воплощение объективного, собирательного разума: это Левиафан Гоббса, земное божество Гегеля. Для других государство является лишь ступенью в объединении или собирании человечества в единое целое, единое «Великое Существо», le Grand Etre, как называл его Конт. Разумная цель человечества не может заключаться в бесконечном порождении борющихся, враждующих государств, чудовищных левиафанов, соперничающих в величине и разрушительной силе и пожирающих друг друга. Великое Существо будущего, истинное земное божество или божественное общество, должно объять все человечество и осуществить царство разума, мира и свободы. Оно одно может служить конечною целью человечества во всем его целом, и к ней идут народы в общекультурной работе своих государств, в своих войнах, союзах, революциях и реформациях, в своей промышленности, технике, искусствах и науке. Уже теперь человечество перестало быть отвлеченностью и стало реальною величиною, все части которой находятся в взаимной зависимости, во все более и более деятельном экономическом и политическом взаимодействии между собою; уже теперь ни один народ не замыкается в узкие рамки национального существования, но живет и действует в одной всемирной политической арене; уже теперь одна общеевропейская культура с каждым днем сильнее и сильнее утверждает свое нераздельное



14 –


господство в мире, осуждая все низшие, несовершенные культуры на вымирание или перерождение. Конечное единство разумеется еще весьма далеко. Несмотря на возрастающее общение и сближение народов, на усиливающуюся зависимость, их вражда обостряется, их вооружения становятся все более и более грозными, хотя самая опасность истребления будит всеобщую жажду мира и вызывает потребность в разумной всечеловеческой организации, обеспечивающей такой мир. Но если бы конечная цель человечества лежала столь же далеко от настоящего, как это настоящее – от того дикого первобытного состояния, с которого человечество начало свой путь, то и тогда человечество достигло бы своей цели. Те, кто верят в прогресс и в разум, видят в муках человечества родовые муки и верят, что оно породит из себя всечеловеческое Великое Существо, которое осуществит в себе конечный идеал.

С такой точки зрения работа народов представляется как теургическая работа, а исторический процесс как длинный и мучительный теогонический процесс, завершением которого должно быть рождение последнего, высшего божественного зона мира. Древние теогонии указывали начало этого процесса в хаосе и тьме, из которых родились и первые боги народов; он протекает через ряд эонов, через поколения борющихся богов, исполинов и чудовищ, которые побеждали друг друга, царствовали и падали, сменяя друг друга во власти над миром.

В этих образах, общих стольким народам, заключается как бы естественный апокалипсис человечества. Народы олицетворяют себя в своих богах, и апокалиптика видит их в образе чудовищных многоголовых зверей, воюющих между собою. Под этими мифическими видйниями скрывается первое непосредственное сознание действительных сил, борющихся в историческом процессе, тех реальных «потенций» истории, которые сменяют, одолевают, но не упраздняют друг друга до конца. Кто победит в последней борьбе? Светлые боги европейцев, победившие титанов Востока и поделившие между собою мир? или восставшие титаны, которые овладевают их оружием? или трудолюбивые нибелунги, подкопавшие аристократическую Валгалу богов и героев? В каком образе явится Великое Существо грядущего человечества? В образе одухотворенного Человека, «Сына человеческого»,



15 –


который будет «пасти народы», или в образе многоголового «зверя», нового всемирного дракона, который растопчет народы, поглотит их и поработит себе все?

Как далеко ни ушли мы от древних апокалипсисов и теогоний, эти вопросы стоят перед нами. И это не праздные гадания об отдаленном будущем, это нравственные вопросы настоящего. Есть ли левиафан Гоббса, левиафан государства, все равно, национального или всемирного, высшая и окончательная форма человечества, его истинная и конечная цель? Неужели он есть земное божество, которому могут и должны приноситься в жертву гекатомбы народов? Что даст человеку такой левиафан, кроме увековеченья его гнета и рабства? Его сила не упразднит внутренней розни, не создаст братства людей; его мудрость, его просвещение и знание, чудеса его искусства и техники не преобразят человека, не победят зверя в человеке, не избавят человека от его духовных и телесных немощей, болезней и смерти и, главное, не искупят страданий и жертв истории, гибели прошлых поколений. Но, с другой стороны, может ли человечество надеяться на нечто большее и лучшее? Победит ли оно когда‑нибудь в себе зверя, преодолеет ли оно левиафана, чтобы осуществить иной, высший и свободный союз? Осуществим ли идеал Церкви Христовой, идеал царства Божия на земле – единого, блаженного всечеловеческого тела, идеал одухотворенного, преображенного человечества, в котором воплощается Божество истины и любви? Такой идеал, бесспорно, достоин желания и для человека, и для человечества, заключая в себе искупление от всех зол. Но соответствует ли он нашей природе, достижим ли он, составляет ли он возможную и действительную цель, общую, конечную цель человечества, – это зависит от того, истинно ли христианство и есть ли Христос действительное откровение живого смысла мира – его Логос или Слово. Ибо для осуществления такого идеала недостаточно еще ограниченного господства разума и добра в человеке, – нужно, чтобы разум и добро господствовали во вселенной.

Разум дает господство человеку, и разумом человек побеждает природу. Но господствует ли разум в мире, в самой судьбе человека, и может ли ограниченный, формальный ум человека обратиться в актуальный



16 –


совершенный разум, во всесильное божественное начало? Если разум господствует в мире, то он есть начало и конец мира, и он должен осуществить, воплотить себя в мире, созидая самый хаос в светлое и разумное тело, в образ разумного существа или в царство разумных существ. Он есть то Слово, которое было от начала, «без него же ничто не бысть еже бысть».

Но если начало мира есть хаос и ночь, то и конец его – в хаосе и ночи, и в настоящем они должны господствовать. Хаос сам из себя родил сознание и разум в процессе своего движения; ночь сама из себя родила свет,


Тот гордый свет, что матерь свою, ночь,

Стремится низложить и с места гонит прочь,

Но безуспешно: – сколько свет ни тщится,

К телам он лепится, телам красу дает

И вместе с ними гибель его ждет.


Как случай хаоса и ночи, свет сознания, разум, никогда не может победить окончательно хаос и ночь – темную, бессознательную основу существования. В самом себе, в глубине своего духа, человек находит эту основу в безотчетном стремлении к жизни, в слепом инстинкте самоутверждения, которыйШопенгауэр сводил к бессознательной воле (Wille zum Leben). Рассудок вооружает этот инстинкт и служит особи в борьбе за существование, в сложном приспособлении к среде; он служит орудием для успешного достижения тех целей, которые преследует особь под внушением своих инстинктов и поскольку он развивается и сохраняется в смене поколений посредством естественного отбора, наследственности и воспитания. Но, освобождая особь от чрезмерного гнета жизненной борьбы, он и сам на известной ступени своего развития освобождается от своей служебной роли, от своей чисто технической, прикладной деятельности: он становится теоретическим разумом. И там, где произошло такое освобождение, где рассудок перестает служить слепому инстинкту – теоретическое познание и размышление неизбежно должны привести его к сознанию бесцельности, неразумия, несчастия человеческого бытия. При таком сознании конечною целью человека или объединенного человечества может быть лишь самоупразднение и борьба



17 –


с тем инстинктом, который заставляет нас поддерживать несчастное и бессмысленное существование. Надежды на положительное торжество разума в действительности быть не может; остается только отрицание жизни, проповедь пессимизма, пробуждающего человечество от его иллюзии, от сна земного существования.

Это два миросозерцания, положительное и отрицательное, из которых первое примыкает к христианству и второе – к индийской философии и буддизму. В настоящем труде мы хотим рассмотреть происхождение первого из них – того, которое признает разум как сущее всемирное и сверхмирное начало. Быть может, оно в самом себе заключает свое оправдание: мы не можем понять, каким образом разум возникает сам собою из чего‑либо чуждого разуму, и мы не в силах объяснить его иначе как из разума же; та действительность, которую мы сознаем в глубине нашего духа, тот свет разума, в котором мы мыслим и познаем себя самих и все вещи, служит нам естественной точкой отправления, и, погасив этот свет, мы должны отказаться от всякого познания. Мы говорили уже, что всякая разумная человеческая деятельность предполагает веру в разумную цель человеческой жизни, и мы убеждены, что философский анализ нашего разума, нашего опыта, наших познавательных процессов, всего нашего сознания оправдывает нашу веру в разум и приводит нас к обоснованному идеализму. Идея высшего, универсального Разума возникает из умозрения, приходящего к сознанию своего высшего начала, – из необходимого развития философской мысли, спрашивающей себя о смысле жизни, о смысле существования. Но вместе с тем, как мы надеемся доказать и как это показывает христианство, она и есть результат подлинного нравственного опыта, пережитого, сознанного и продуманного человечеством. Без такого опыта умозрение оставалось бы отвлеченным и беспочвенным, не проникло бы в убеждение людей; без умозрения самый опыт не был бы продуман и усвоен разумом человека.

Исследуя происхождение и развитие какой‑либо идеи, мы должны, путем тщательного изучения и анализа исторического процесса, отдать себе ясный отчет о всех факторах, обусловливавших данную идею, о всех моментах ее развития. В данном случае мы имеем дело с одной



18 –


из величайших идей, которая связана неразрывно с основными вопросами человеческого духа, и ее полная история могла бы быть изложена лишь в связи с историей человеческого духа во всем ее объеме. Поэтому мы должны поневоле ограничить нашу задачу теми вопросами, которые мы поставили вначале: каким образом возникла идея Логоса в греческой философии и как и почему она была усвоена христианскою мыслью, обогащенная новым христианским содержанием? И эта задача, несмотря на множество крупных и превосходных исследований, ей посвященных, представляется настолько великой и сложной, что было бы странным и дерзким заявлять притязание на ее окончательное решение. Историческое самосознание человеческой мысли не может быть делом отдельных ученых или философов; оно есть результат великой и неустанной собирательной работы, и самое скромное участие в ней вознаграждается сознанием значения и плодотворной силы этого общего труда.


Часть первая. История идеи логоса в древней философии



19 –



Глава I. Учение о логосе в связи с развитием греческого умозрения до эллинистической эпохи

I. Философия до Сократа

Понятие Логоса имеет многовековую историю не только в греческой философии, но и в самом греческом языке[1]. Λὄγος, слово, происходит от λέγειν – говорить; логос означает слово или речь, то, что сказано, что говорится, причем этот термин может обозначать как форму, так и содержание речи, ее смысл или связь отдельных частей (отдельное слово есть ῥῆμα – речение); впоследствии он означает и самую мысль, выражающуюся в речи. В эпосе термин λόγος встречается крайне редко (у Гомера всего три раза), причем он заменяется в том же значении терминами μῦϑος (миф) или ἔπος (эпос); в тех немногих случаях, когда попадается λόγος (или, точнее, λόγοι – слова во множ. ч.), разумеются обыкновенно льстивые, ложные, пустые слова, «словеса лукавствия», в противоположность истинным, правдивым речам или рассказам – «мифам» или «эпам»[2]. Но мало–помалу такое отношение радикально изменяется: «логос» берет верх над «мифом» или «эпосом». Миф из «сказа» превращается в «сказание»



20 –


или «сказку» и противополагается истинному слову – логосу[3]; «эпос» в свою очередь превратился в говор, молвь, поговорку, в те слова, в которые облекается речь, иногда для своей прикрасы, иногда для того, чтобы скрыть свой истинный смысл[4]. Миф может иметь и разумный смысл, но он требует объяснения посредством «слова». Детская мысль тешится мифами[5]; в период умственной зрелости миф отходит всецело в область предания, поэзии или вымысла. Миф, являвшийся некогда истинным, обращается в «ложную речь, подражающую истине» или уже в поэтическую фабулу[6], в басню (напр., «мифы» Эзопа). Прежнее словоупотребление остается отчасти у трагиков, в поэзии. Логограф есть прежде всего писатель–прозаик в отличие от поэта – «аэда»: первые греческие «логографы» суть древнейшие историки от Кадма и Гекатея Милетского до Геродота, изложившие историю в прозе в отличие от поэтической формы мифа эпических поэтов. Мифическое миросозерцание поэзии сменилось прозой трезвой мысли[7].

Изменению смысла термина логос и его оценки способствовали, таким образом, греческие мыслители–прозаики, прежде всего – философы. Но и в философии смысл этого термина установился не сразу и подлежал до конца значительным колебаниям. В общем, однако, и в философии совершился процесс, аналогичный тому, который произошел в языке. Уже ранняя греческая философия приобрела характер анти–мифологический, противополагая мифу и эпосу «разумное слово» о природе вещей: здесь слово, или логос, означает рассуждение. Ксенофан, один из первых и самых энергичных противников мифологического миросозерцания, восстает против Гомера и Гесиода, против народного политеизма, против мифологических вымыслов (πλάσμα). Слово, заключающее в себе



21 –


«сущую истину», признает единую, вечную и неизменную природу вещей, единое «естество» в основе всего – вместо мнимых человекообразных богов. Таким образом, слово о природе противополагается вымыслу. Содержанием этого «слова» является мироздание, строение мира, его причины, его закон. Оно стремится понять вселенную в ее единстве – в отличие от видимого множества явлений. Древнейшие системы исходят из признания одной живой стихии (например, воздух Анаксимена), в которой заключается источник душевной и телесной субстанции, из которой объясняется как взаимодействие вещей, так и самое их происхождение – посредством сгущения и разрежения, или посредством выделения.

«Слово» об этом едином «естестве» всех вещей, об этом едином сущем, противоречит не только мифическим вымыслам; оно противоречит видимости, чувственному восприятию явлений в их изменчивом множестве. Это – дальнейшая ступень отвлечения: отвлеченный логос, «слово о сущем», либопротивополагается явлению, либо отождествляется с внутренним законом сущего, как мы находим это, с одной стороны, в элейской школе у Парменида и Зенона, а с другой – у Гераклита.

По учению элейских мыслителей, истинно только достоверное слово, или мысль (πιστὸς λόγος ἠδὲ νόημα), об едином сущем; сущее как таковое равно себе самому (бытие = бытию); оно вечно, неизменно, едино по своему понятию: все, что не есть это единое сущее, т. е. все множество изменчивых явлений, есть не сущее, есть небытие, которого нет вовсе, которое кажется только. Истинное слово, или мысль, вполне соответствующая истине, отождествляется со своим предметом: «одно и то же есть мысль и то, о чем она мыслит», – так как нет ничего, кроме сущего; мысль, отличная от сущего, есть нечто «не–сущее», несуществующее, мнимое, или ложное. Поэтому истинное слово, или истинная мысль, не имеет никакого содержания, кроме сущего, и заключает в себе лишь перечисление отвлеченных логических признаков единого сущего (его неизменности, вечности, единства и т. д.); такому слову, такому понятию о сущем противополагаются речи (ἔπη), в которых излагается космография видимой вселенной (Parm. 50). Это учение Парменида было развито его учениками Зеноном и Мелиссом,



22 –


которые стремились доказать его диалектически: отправляясь от понятия абсолютного сущего, они раскрывали логические противоречия, заключающиеся в понятиях ограничения, деления, величины, множества, пустоты, движения, относительности и т. д. Явления немыслимы как нечто абсолютно–существующее. И поскольку существует только сущее, тожественное себе самому в своих логических определениях, весь видимый мир есть область небытия. Отвлеченная мысль противополагается действительности, как единая истина; логическое понятие в своем диалектическом развитии упраздняет действительность – важный момент в развитии идеализма, в истории Логоса.

Совершенно иное течение мысли находим мы у великого Гераклита Ефесского: истинная природа вещей не есть отвлеченное бытие; она есть жизнь, вечно живой процесс творческого генезиса, единство, осуществляющееся во множестве. Размышляя о загадке мироздания, о тайной гармонии, скрытом единстве, осуществляющемся в видимой борьбе противоположных стихий и начал, в вечном круговороте всемирной жизни, Гераклит силится угадать «слово» мировой загадки: по этому слову совершается все, и люди никогда не понимают его, слышат ли они его, или нет (fr. 2). Это слово заключается в учении о единстве всех вещей (fr. 1): мудрость одна – знать ту единую мысль, или определение, которым «правится все через все», – общий закон сущего. Это «слово» противополагается всем шатким речам и мнениям человеческим: оно одно, обще всему и всем; разум один, а люди живут, как бы имея каждый свой собственный разум. По дошедшим до нас фрагментам Гераклита[8] довольно трудно установить его терминологию: единая «мудрость», которой управляется все, и тожественна и не тожественна с Зевсом (fr. 65). Гераклит, очевидно, разумел скрытый «разум» вещей, смысл или разумный закон природы, который долженствовало открыть его «сущее слово» – его рассуждение о «природе вещей». Но отожествлял ли Гераклит свое слово, свою мудрость с самой премудростью вещей, с самым скрытым «смыслом» природы, как причиною вещей? Или, быть может, он просто не



23 –


устанавливал различия между своим словом о природе и «словом» самой природы – ее внутренним законом, который он пытался раскрыть?

Последующая философия стремилась примирить слово о сущем Парменида со «словом» Гераклита, – понятие неизменной субстанции с понятием генезиса, процесса. «Словб» мыслителей этого периода имеют разнообразное содержание и характер, но сходятся все в одном стремлении – создать логическую физику, т. е. объяснить мировой процесс, отправляясь от логического определения сущего. Несмотря на все громадное свое значение, попытки эти, очевидно, не могли увенчаться конечным успехом: такова была оригинальная попытка Эмпедокла, силившегося объединить мифологическое и философское миросозерцание, примиряя отвлеченную логическую концепцию Парменида с физическим представлением о природе в форме эпической космогонии; таково было знаменитое учение атомистов, давших первое логическое построение чистого материализма; такова была, наконец, философия Анаксагора. Этот мыслитель впервые отделил невещественное начало мысли, или ума (νοῦα), от материи. В этом заключалось его «новое слово». Анаксагор понял, что материя как таковая не объясняет явлений движения, мышления и целесообразности в устройстве природы: эти явления невыводимы из непроницаемости, косности, протяженности, т. е. чисто материальных свойств вещества. Философ различает между материальным и нематериальным началом сущего и определяет последнее по аналогии человеческого разумного духа.

Так определяется впервые понятие универсального разумного начала. Но философ не называет этого начала логосом: в его системе оно играет роль исключительно физического начала – мирового двигателя. Он приходит к нему из рассмотрения внешней природы, не из анализа логических процессов[9].

Таким образом, в древнейший период греческой философии термин логос имеет колеблющийся смысл. Он означает главным образом рассуждение как в объективном,



24 –


так и в субъективном смысле. Природа вещей понимается в рассуждении, которое противополагается обманчивой видимости; отвлеченное рассуждение, отвлеченная мысль обнимает в себе истину, откуда впоследствии могло явиться заключение, что эта мысль совпадает с истиной или что истина есть идея. С другой стороны, рассуждение есть действие человеческого ума, выражающееся в речи или способностях человеческого духа, – рассудительность.

Более специальный смысл получил термин «логос» благодаря математическим исследованиям, процветавшим, как известно, в пифагорейской школе: пифагорейцы искали в числе и математических отношениях объяснения скрытого смысла явлений, законов природы. Гармония вселенной обусловлена мерой и числом, математическою пропорциональностью. И термин «логос» означает нередко математическое отношение (как франц. raison): «рассуждение» обозначает «отношение» – мысленное отношение, в частности отношение математическое{1}.

Такова первоначальная история термина и понятия «логос» в древнейшей, досократовской философии.


II. Софисты и Сократ

По мере того как развивались греческая словесность, поэзия, красноречие, научный логос о природе вещей, – возникло формальное изучение «искусства слова» – как риторики, диалектики и впоследствии логики, т. е. как искусства речи, рассуждения и науки понятия. Первыми преподавателями «искусства слова» были софисты, которым принадлежат крупные заслуги в изучении греческой словесности, как историческом, так и теоретическом. Вся философия софистов, возникшая на развалинах античного миросозерцания, их эклектизм, отчасти самый их скептицизм носят характер филологический. Человеческое знание не достоверно, – ни чувства, ни ум не дают нам познания истины. И если бы даже истина была достижима и познаваема, она не могла бы передаваться в словах. Поэтому словесность имеет цену сама по себе, независимо от своего содержания. Раз объективной истины нет и человеческий субъект является мерою всех вещей, – есть



25 –


только видимость истины, которую человеческое слово может порождать и менять по произволу, делая сильное слабым и слабое сильным, черное белым и белое черным. Таким образом, слово сделалось самостоятельным предметом изучения.

Сократ в известном смысле стоял на почве софистики, которую он победил. В противоположность софистическому логосу он не проповедовал возвращения к старым мифам и мифологическому миросозерцанию. Напротив того, в своем рационализме он еще решительнее отвергал это миросозерцание; то, что предшествовавшим ему философам казалось «истинным словом» о природе, является ему вымыслом или мифом. Но в отличие от беспринципного «искусства слова» – софистики – учение Сократа есть философия слова – учение о мысли, о понятии как содержании слова. Не останавливаясь на науке о внешней форме слова или на риторике – которую, однако, и он, и все его ученики продолжали разрабатывать вместе с другими отраслями словесности наук[10], – Сократ первый положил основание логике, науке о мысленном слове, о понятии, в котором лежит закон истинной, разумной человеческой речи. Возводя все человеческие суждения и рассуждения, все «слова» поэтов, мыслителей, риторов – к понятию, он нашел в понятии принцип и критерий человеческого знания. На начале логического знания Сократ думал построить и систему истинного разумного поведения: оно должно управлять всеми делами человеческими, в частной и в общественной сфере, ибо только через его посредство мы можем познать истинно–высшую цель человеческой деятельности и те общие нормы и законы такой деятельности, которые логически вытекают из этой цели. И высшее благо, и самая добродетель сводятся у Сократа кпознанию блага: в его глазах благо,



26 –


опознанное человеком, понятое им, является не только достаточным основанием благого поведения, но его необходимою причиной. Аристотель говорит проСократа, что самые добродетели являлись ему понятиями разума: λόγους τὰς ἀρετὰς ψετο εἶναι. Таким образом, человеческая речь, или рассуждение, точно так же как и человеческое поведение, должны иметь рациональное, логическое начало в понятии, которому в последующей философии усваивается термин –логос. Открытие этого логоса и составляет заслугу Сократа: то разумное «слово», которое человек тщетно искал во внешней природе, живет в нем самом, и только в себе самом человек может познать его.

Но это слово есть не только субъективный принцип человеческого рассуждения, человеческого рассудка: в самом человеческом рассудке оно сознается какуниверсальный принцип: поэтому‑то оно может служить началом истинного и целесообразного поведения человека по отношению ко всему внешнему миру. Разумное поведение есть истинное, справедливое и в то же время благое поведение, дающее человеку конечное благо, именно потому, что разум есть универсальное начало, сообразно которому устроено все сущее. На этом обосновывается единство, или гармония, добродетели и счастья, ибо если добродетель вытекает из разума, который внутри нас, то природа образуется универсальным божественным разумом, который есть во всем (ἡ ἡν παντὶ φρόνησις). Самый скептицизм Сократа, его критика всех человеческих мнений, всех ограниченных или мнимых знаний основывается на его понятии универсального знания, идеале божественного знания, универсального не только по своей логической форме, но и по своему содержанию: в самой логической форме наших понятий, открытой Сократом, заключается постулат такого универсального знания, доказательство внутренней универсальности чистого разума. И если Сократ видел всю свою мудрость и свое «служение Богу» в обличении мнимой человеческой мудрости, так это в силу именно этого идеала универсального разума и божественной мудрости, который он таким образом проповедовал. «Думаешь ли ты, что в тебе есть нечто разумное, а вне тебя ничего разумного нет? Ты знаешь, однако, что твое тело заключает в себе небольшую частицу земли и влаги, которые сами по себе столь велики и обширны; ты



27 –


знаешь также, что оно сложилось из малых частиц прочих великих мировых стихий. Как же ты думаешь, что ты по счастливой случайности вместил в себя весь разум, которого больше нет нигде, и что все сущее в своей беспредельной величине и бесчисленном множестве благоустроено неразумною, слепою силою (δἰ ἀφροσύνην τιυά)?» В этих простых словах, которые Ксенофонт влагает в уста Сократу (М. 1, 4, 8), заключается вся программа последующего аттического идеализма, завершающегося учением Аристотеля об универсальном разуме. Разум есть принцип науки, начало всякого знания; и он есть принцип истинного поведения, практической деятельности человека в личной и общественной жизни. Наконец, познавая его в его внутренней универсальности, мы понимаем его как объективное метафизическое начало. Философия понятия пришла к философии разума. Рассмотрим, каким образом это случилось.

Философская проповедь Сократа определяет собою все последующее умственное движение, которое она оплодотворила собою. Она возбудила ряд новых проблем, имевших принципиальное значение. Прежде всего если начало человеческого знания и разумной деятельности заключается в понятии, то что такое самое понятие? Чем является оно по отношению к человеческому разуму и ко всей познаваемой действительности?

Понятие есть отвлечение человеческой мысли, которому в действительности ничто не соответствует. На таком представлении основано все учение мегарской школы, обратившей диалектику Сократа в систематическую софистику. Весь секрет мегарской диалектики состоит в отвлеченном утверждении того или другого общего понятия, которое в своей отвлеченности не допускает никакого конкретного сочетания с другими понятиями или представлениями. Предметом отвлеченного понятия может быть только абсолютная отвлеченность: это – «Бытие» элейских философов – вечное, неизменное, неподвижное, которому в сущности нельзя приписать никаких определенных предикатов, о котором, следовательно, не может быть никакой речи. Очевидно, что при таком условии понятие (как чистая отвлеченность) исключает всякую возможность познания. Диалектика понятий ведет к чистой софистике; логического познания



28 –


действительности быть не может, и то, что мы считаем истинным знанием, есть на самом деле только мнение, которое считается истинным (δόξα ἀληϑής).

Киническая школа, основанная Антисфеном, пришла противоположным путем к столь же скептическому результату. В окружающем нас действительном мире не существует никаких отвлеченностей; в нем нет ничего, что соответствовало бы общим отвлеченным понятиям: существуют только единичные конкретные вещи и частные отношения; общие отвлеченные понятия суть только наши слова. Вещи не подлежат общим понятиям или определениям: всякое сочинение общего сказуемого с частным единичным подлежащим – по необходимости ложно, откуда выходит, что вещи нельзя логически познавать или определять: их можно только называть или описывать посредством сравнения или перечисления их составных частей. Истинное определение вещи (ее οἰχεῖος λόγος) есть ее название, ее имя собственное; истинный логос, или понятие вещи, «есть то, что объясняет, чем была или что есть данная вещь». Таким образом, и здесь познание вещей оказывается невозможным; возможно лишь представление о них, сопровождаемое «объяснением», которое может быть дано лишь посредством сравнений или перечисления составных частей данного предмета, т. е. посредством описания.

Итак, с одной стороны, понятие есть исключающая всякое представление отвлеченность, с другой – лишь описание или пояснение индивидуального представления. В обоих случаях логическое знание невозможно: в одном – потому, что отвлеченное понятие противополагается конкретной действительности и в своей отвлеченности прямо противоречит ей, не имея никакого возможного предмета в этой действительности; в другом случае – потому, что невозможно никакое обобщение, никакое суждение, выражающее общие свойства и отношения. В первом случае действительность диалектически отрицается во имя понятия; во втором – общее понятие отрицается в пользу отдельных единичных представлений. Таким образом, в самомлогосе, в самом понятии раскрывается противоречие между общим и частным, всеобщим и единичным, индивидуальным. Как всеобщее может относиться к частному, сочетаться с индивидуальным?



29 –



III. Платон

Платон, по–видимому, сознавал заключающуюся здесь проблему. Он раскрыл ее замечательно глубоко в своем диалоге «Теетет», посвященном критике теории познания трех сократических школ – киренской, мегарской и цинической[11]. Но как разрешает он ее сам? Признав вместе со своими предшественниками, что все чувственное «вечно течет», непрестанно изменяется и постольку не подлежит логическому познанию, он отличал знание от субъективного ощущения. Связь, вносимая нами в суждения об ощущениях, не есть ощущение: чтобы познавать предмет, мы должны не только ощущать, но и понимать его. Самые понятия тождества, различия, сходства, величины, единства, множества и пр. нельзя считать ощущениями или производить из ощущений; а между тем только посредством таких понятий мы судим, сравниваем, связываем различные чувственные впечатления и восприятия в одно объективное представление о каком‑либо предмете.

Но если общие понятия являются результатом особых умственных актов, самодеятельности нашей разумной души, то как приложимы они к отдельным вещам, которые мы воспринимаем посредством чувств? Рассмотрев воззрения своих современников, Платон, подобно киникам и мегарцам, признал, что общие понятия не могут относиться к индивидуальным чувственным предметам. Общие определения относятся не к ним, не к изменчивым чувственным вещам, а к чему‑то другому, что наш ум постигает в них. Определению, понятию подлежит не внешняя, материальная вещь, а идея, т. е. нечто мыслимое. Такая идея есть объективный предмет понятия: в отличие от вещей, от индивидуальных представлений идея есть «нечто общее» (χοινόν). Она есть род или вид, т. е. нечто такое, что обще зараз бесконечному множеству частных



30 –


индивидов и может сказываться о многом, будучи единым (τὸ ἓν ἐπὶ πολλῶν), как, напр., «человечество», «животное», «растение» сказываются о множестве частных субъектов: «мы принимаем одну идею там, где множество вещей относим к одному и тому же наименованию». Но в то же время такая «идея» существует независимо от отдельных изменчивых явлений, воспринимаемых в пространстве и времени. Общая родовая идея находится вне изменения, вне пространства и времени; составляя истинный предмет познания, она одна истинна, т. е. она одна подлинно есть в противоположность явлениям, которыестановятся и уничтожаются. Вещи или явления определяются по своему виду и роду: роды и виды, которым они причастны, делают их тем, что они есть, откуда Платон вывел, что вещи существуют лишь «по приобщению» к идеям.

Таково общеизвестное учение Платона об отношении идей к вещам. Другой вопрос, как относятся идеи к понятиям разума, к нашей мысли? По–видимому, всякая идея, т. е. все мыслимое, предполагает прежде всего разум, мышление – словом, субъект, который их мыслит. Для Платона идеи существуют совершенно независимо от такого мыслящего субъекта. Это не продукт наших понятий, но их цель, их норма – предмет познания, предмет чистой мысли, обладающий полной самобытной реальностью. Истинно–сущее не есть нечто чувственно воспринимаемое нами; чувственное восприятие субъективно и относительно, и предметы его изменчивы и преходящи; истинно–сущее, неизменное, вечное и непреходящее есть лишь нечто умопостигаемое, или идея: эта идея и есть предмет разума; но это реальный предмет, как об этом свидетельствуют пребывающие роды и виды вещей, неизменные в потоке преходящих индивидуальных явлений. Идея есть объективная мысль, которая признается невещественной реальностью, разумною творческою силою. Мир идей заступает место внешнего мира; природа мыслима, познаваема лишь постольку, поскольку она отражает в себе мысль, воплощает в себе мысль. Чувственный мир явлений не разрешается всецело в идеи; но по этому самому «слово о природе» не есть «истинное слово», а миф, в котором, как и в самой природе, истина смешана с ложью, существующее – с несуществующим.



31 –


И внутренний смысл (или логос) этого мифа заключается в идее.

Чтобы оценить хотя бы исторически все значение этой философии, надо отдать себе отчет в глубоком ее основании: мысль ничего не может познать, кроме того, чту ей сродно, т. е. ничего, кроме мысли же; все, что мы познаем, все, что мы понимаем, есть мысль. Нашей субъективной мысли соответствует объективная мысль, или идея: иначе нет никакого познания или понимания. Еще Парменид учил: «одно и то же есть мысль и то, о чем она мыслит»; если мы будем отделять от мысли «сущее, то ведь и это сущее известно нам лишь как предмет мысли, ибо поскольку мы ощущаем или чувствуем только, мы еще ничего не знаем», как говорит Платон. Пусть природа вещей непроницаема для нашей мысли: это отчасти допускал и Платон, признавая в основании внешнего мира материю, абсолютно чуждую духу или мысли. Но мир явлений не представляется нам абсолютно непознаваемым: наша мысль, наша наука открывают в нем совокупность единообразий и устанавливают закономерные отношения между родами и видами явлений.

Общие роды и виды, общие законы, отношения, общие качества и свойства вещей существуют не только в нашем уме, в наших произвольных гипотезах и классификациях, но и в действительности, в природе. Всякое чувственное качество, которое мы приписываем вещам как объективное свойство или силу (напр., цвет, непроницаемость, вес), – сводится прежде всего к нашему ощущению, предполагает чувствующий субъект. Все чувственное предполагает чувственность. И всякое общее отношение, всякая общая форма, в которой только воспринимаются эти чувственные качества, всякое понятие, в котором они связываются или необходимо мыслятся нами (например, хотя бы форма или понятие «свойства», или форма «рода», «вида», «закона») – предполагаютмыслящий субъект, сводятся к мысли. Мы можем мыслить только мысли, чувствовать только ощущения или состояния чувствующего существа. И потому, если мы признаем независимую от нас реальность чувственной природы или объективность нашего познания и восприятия, – мы невольно должны допустить в природе осуществление



32 –


какой‑то независимой от нас объективной мысли или идеи и существование в ней живой, чувствующей души.

Так именно и сделал Платон. Еще до него, до Сократа философия, начавшая с натуралистического монизма, с предположения одной вещественной стихии в основании всего сущего – сознала невозможность объяснить самое движение, самый процесс развития из одних материальных свойств вещества – из анатомического строения материи, из непроницаемости и протяженности тел. Оказалось, что и самые чувственные качества, самые чувственные формы вещей предполагают для своего объяснения нематериальное начало (чувственный объект предполагает чувствующий субъект); оказалось, что мир мыслимтолько при том предположении, что в основании его лежит объективная мысль или идея, составляющая его содержание и осуществляющаяся в его развитии. И эта объективная мысль может быть воспринята миром, может осуществляться и воплощаться в его чувственных формах, только в том предположении, что мир есть живое существо, «одушевленное» и «разумное» (Tim. 30 В), – одушевленной одной душой, одним субъектом чувства и мысли: такова Платонова гипотеза мировой души, воспринимающей идеи и воплощающей их в природе.

Таким образом, у Платона мы находим элементы позднейшего учения о Логосе – в учении об идее как объективной мысли, или о мире идей как абсолютной норме, цели и причине сущего. «Мировая душа» отличается от этого идеального начала, точно так же как отличается от него и субъективное человеческое сознание, человеческие понятия. Но странным образом мы не находим у Платона определенного учения о каком‑либо субъекте идей – о всеобъемлющем абсолютном разуме как источнике или причине их. Правда, мы встречаемся у Платона с представлениями о божественном разуме, «царствующем» во вселенной (Phil 28 С и др.) и образующем, зиждущем ее. Иногда Платон прямо говорит об отце, демиурге, творце мироздания, хотя в таких случаях речь его получает своеобразную мифологическую окраску. Божественный разум, который мировая душа «принимает в себя», играет роль творческого начала по отношению к видимому миру, созидая его по образцу невидимых идей. Но (несмотря на Rp. 597 В) нельзя сказать, чтобы он



33 –


являлся творцом или демиургом идей. Подобное учение мы находим впоследствии у Плотина, который полагал мир идей в самый разум Божества, между тем как для Платона идеи являются лишь предметами созерцания такого разума. Замечательно, что это различие сознавалось и позднейшими платониками. ЕщеПорфирий рассказывает про себя в «жизни Плотина» (18), что, будучи сперва учеником платоника Лонгина, он полемизировал против Плотина, доказывая, что умопостигаемое существует вне ума (ὅτι ἔξω τοῦ νοῦ ὑφέστηκε τὰ νοητά), т. е. что идеи обладают самобытным существованием независимо от какого‑нибудь мыслящего разума. И лишь впоследствии он перешел на сторону Плотина, оставив это платоновское представление. – «Идеи представляются Платону как самобытные объективные сущности (οὐδίαι), и высшая из всех идей, та, которая обнимает и обусловливает все остальные, есть «идея блага» – идеал, который выше всего познаваемого и всего познающего, выше всякого бытия и всякого разума, будучи первым началом того и другого. Эта мысль, до которой возвышается Платон, как до вершины умозрения, служит исходной точкой системы Плотина. Для Платона она есть трансцендентный идеал, а для Плотина – имманентное, трансцендентальное основание субъекта и объекта, разума и бытия. Можно сказать, что высшая идея блага, точно так же как и весь идеальный мир в своей совокупности, есть для Платона объективный разум вселенной (la raison des choses) – смысл и причина всех вещей, их Бог (идеал) и Творец. Таково именно значение идеи у Платона. Но в сфере идей, вечных сущностей, едва ли возможно различать между мыслящим «субъектом» и его «объектом». Разумность или идеальность есть самое существо идей, и они делают разумным то, чему они сообщаются. По отношению к вселенной, которая существует лишь по «приобщению» к идеям, они являются как божественные силы, или как Божество – когда они рассматриваются в своем единстве или в своем верховном начале – идее Блага, сообщаясь мировой душе, которая сама есть середина между идеальным и материальным началом, идеи дают миру и его форму, и его разум, делая его «чувственным богом», образом бога невидимого. Они порождают разумность, но сами не являются понятиями или «мыслями» отличного от них разума



34 –


(ср. Parm. 132 В). Поэтому разумным «субъектом» идей может быть мировая душа, отчасти всякий блаженный дух, даже душа философа, созерцающего горний мир; но во всех этих случаях идея является не продуктом мысли, или умственной деятельности субъекта, а, наоборот, объективным предметом пассивного восприятия, созерцания[12]. Вся деятельность и усилия ума, вся его диалектика направлены на то, чтобы освободить ум, отвлечь его от всего чувственного, дабы посредством отвлеченных понятий возвыситься до созерцания чистой мысли, составляющей их содержание. Характерно, что в последний период своей философской деятельности Платон резко отличал «идеи» от понятий, отождествляя первые с метафизическими «числами» пифагорейцев. Правда, что, по свидетельству Аристотеля, эти числа производились от высшего Единого, осуществляющего себя в неопределенном множестве. Правда, что в своем «Пармениде» Платон показывает, каким образом самая идея Единого предполагает или полагает множество отличных от себя определений. Но самое Единое есть объективная идея, объективная мысль, а не мыслящий субъект. Искать в нем единство субъекта и объекта в смысле позднейшего идеализма значило бы модернизировать миросозерцание Платона.

Исходной точкой Платонова учения об идеях служат логическая диалектика Сократа и его религиозно–нравственный идеализм, его вера в идеал разума и добра. Подобно другим ученикам Сократа, Платон задавался вопросом о том, к чему относятся наши понятия, и подобно им нашел, что они не могут относиться к чувственным вещам: его учение состояло в том, что реальным предметом понятий служат вещи умопостигаемые, или идеи. Но, построив мир идей над вещественным миром, в «умном месте», вне времени и пространства, признав, что каждая идея существует «вечно», абсолютно, «отрешенно» от всего, «сама по себе» и «неизменно», он столкнулся с новыми затруднениями: как объяснить мир идей в их множестве и в их различии? Как объяснить мир чувственный из



35 –


мира идей, безусловно от него отличного? Как относятся идеи друг к другу и как относятся они к вещам?

В диалогах, написанных в различное время, Платон дает несколько различных ответов. Сначала он, видимо, предполагает, что идеи относятся друг к другу так же, как соответственные понятия, т. е. что логическому порядку сочинения понятий соответствует онтологический порядок в царстве идей. Истинный диалектик, исследуя, как какие понятия исключают друг друга или же согласуются между собою, познает истинное соотношение идей. Однако Платон нигде не пытается вывести из одной высшей идеи всю совокупность идей; сами по себе идеи, эти вечные первообразы вещей, отличны от тех тусклых образов их, которые мы носим в нашей душе. Они отличны от понятий, и Платон стремится выяснить это отличие в диалоге «Софист»: здесь идеи определяются как различные причины вещей, как реальные силы, находящиеся в постоянном, живом взаимодействии; им приписываются способность действия, страдания и постольку движения. Но подобное представление, по справедливому замечанию Бонитца и Целлера, противоречит первоначальному учению Платона, как он и сам отчасти это сознает (Soph. 248 Ε): идеи приближаются к миру, становятся действительными силами, но теряют свою обособленность, неподвижность, неизменность. На место прежней идеально–логической связи является реальное взаимодействие. Иное учение раскрывается в «Республике»: здесь идеи обращаются в конечные причины, поскольку все они сводятся к одному верховному идеалу, к одному общему концу – к идее блага: она‑то делает их всехпричинами и вместе разумными, конечными причинами, идеальными целями сущего; она уподобляется солнцу, которое дает всему и существование и свет. Но и при таком условии все прочие идеи в своем множестве только приводятся к этой идее и подчиняются ей, но не выводятся из нее. Множество дано от начала, как и единство. И Платон в позднейший период своей деятельности вновь возвращается к проблеме «единого и многого», которую он разрешает в духе преобразованного пифагорейства.

Как бы то ни было, все это показывает нам различие идей от простых понятий и объясняет, почему Платон не



36 –


мог сводить их к одному всеобъемлющему Разуму, как их общему началу: в самом «Софисте» разум понимается как их свойство, а не как их источник, а в «Республике» таким источником является божественная идея блага.

Учение Платона представляется дуализмом. Идее противополагается материя, как ее «другое», ее противоположность. Но все мыслимые определения этой материи носят по необходимости идеальный характер, поскольку всякое определение есть понятие и потому относится к мыслимой вещи, т. е. к идее. Никакое определение, следовательно, не может исчерпывать существа материи, которое само по себе чуждо всякому определению и характеризуется как нечто безусловно неопределенное. Поэтому, как выражается Платон, материя познается только путем какого‑то «незаконнорожденного» рассуждения: как нечто абсолютно–противоположное всякой идее или понятию, она мыслится нами путем отвлечения всяких мыслимых общих свойств и отношений, за вычетом которых остается какая‑то совершенно отрицательная величина – чистая пустота. Тем не менее Платон признавал материю, как некоторое самобытное начало. Во–первых, в самой мысли заключается отношение к ее другому: всякая идея заключает в себе внутреннее различие признаков и потому обнимает в себе как утверждение, бытие этих признаков, так и отрицание, небытие других признаков (А=А и А не равно не–А). В этом смысле можно сказать, что самоебытие заключает в себе не–бытие, т. е. самая идея бытия, предполагая положительное и отрицательное отношение к другим идеям, заключает в себе переход к своему другому, т. е. к небытию. Точно так же идея «единого», или «единства», заключает в себе множество отношений к другим идеям, другим признакам или определениям. Мир идей в своей конкретной цельности предполагает, следовательно, не только начала «бытия» и «единства», но и началанебытия или множества. Во–вторых, самостоятельное существование отрицательного начала доказывается самым отличием изменчивого, преходящего мира явлений от вечного, неизменного мира идей, чуждого времени, пространству и движению. Пусть явления суть только тени, прозрачные отражения идей: материя есть то зеркало, в котором они отражаются. Она



37 –


определяется как пустая среда движения (χώρα), τ. е. в сущности как пустое пространство: чистая материя, не имея никаких чувственных или мыслимых свойств, по необходимости бестелесна. Поэтому самые элементарные тела (стихии), по Платону, имеют уже невещественные свойства, или, точнее, самаятелесность предполагает нематериальное начало формы, которая образует материю в определенные тела. Элементарные тела, или стихийные элементы, образуются из чисто–математических форм, т. е. из треугольников, которые слагаются в геометрические многогранники. Таким образом, учение Платонапредставляет в известном смысле крайнюю противоположность материализму: самые стихии, самые тела предполагают «мировую душу», поскольку их форма обусловливается общими математическими законами и отношениями идеального порядка, которые в свою очередь могут осуществляться в материи лишь через посредство такой «души», т. е. невещественного, универсального субъекта.

Но при всем своем идеализме миросозерцание Платона проникнуто коренным дуализмом, который получает отвлеченное, символическое выражение в позднейший, «пифагорейский» период его философии, где основными началами всего сущего представляются ему «Единое» и «неопределенная двоица», т. е. начало разделения, к которому сводится множество, как отрицание единства.

Непримиренный дуализм общего и частного, вечной идеи и призрачного явления, формы и материи – проникает собою и психологию Платона, и самую его этику, которая то рвется из оков действительности в своем аскетическом стремлении к неземному идеалу, то, наоборот, проповедует гармоническое осуществление этого идеала в личной и общественной жизни человека. Этот дуализм составляет внутренний диссонанс, и Платон побеждает его как величайший из художников гармонией, красотою тех идеальных образов, которые он вызывает. Но такая художественная гармония дает лишь эстетическое удовлетворение, заключая в себе как бы предварение, предчувствие конечной гармонии, конечного разрешения всех противоречий, составляющего высшую цель человеческой деятельности. Художник находит внутреннее примирение разлада действительности в своем творчестве,



38 –


в котором он возвышается над этим разладом; но удовлетворение, даваемое им, есть временное удовлетворение; оно существует лишь до тех пор, пока он или те, кто наслаждается его творениями, – могут на них сосредоточиться. Разлад действительности ощущается еще сильнее при свете искусства и поэзии, и по тому самому истинный художник чувствует непрестанную потребность творчества, переходя от одного создания к другому. Платон в своих «диалогах» дает нам ряд художественных произведений, в которых самое умозрение облекается в драматическую форму, самая мысль становится вечным, прекрасным образом. Но где же лежит реальное, действительное разрешение противоречий? Самая красота, самая художественная гармония, воплощающаяся в чувственных, вещественных формах, свидетельствует о том, что такое разрешение существует. Самый чувственный эрос, оживляющий все живое, заключает в себе стремление к полноте бытия, к вечности, которая заменяется во времени сменою поколений, порождающих друг друга в таком эросе. И самое стремление к красоте, жажда гармонии, жажда полной, вечно прекрасной и блаженной жизни есть, по Платону, явление того же эроса, которому он посвятил столько вдохновенных страниц.

Платон признает высшее идеальное начало, абсолютный божественный идеал, который находится выше самых крайних противоречий и противоположностей, выше утверждения и отрицания, бытия и небытия, знания и незнания. Подобно тому как солнце в видимом мире служит причиной не только света, который делает вещи видимыми, но также и самого происхождения, роста, питания существ, так и этот абсолютный идеал, это божественное «благо», как определяет его Платон, служит для всего познаваемого причиной познаваемости и причиной бытия или существования (Resp. 509 В и cл.): идеал есть истинная цель бытия, его внутреннее основание, которое делает вещи понятными, мыслимыми и в то же время истинно–сущими – поскольку они ему приобщаются. Таким образом, Платон признает единство бытия и познания в высшем идеале, обусловливающем все сущее и все познаваемое. Но этому идеалу противостоит действительность, как вечное, непримиренное отрицание.



39 –



IV. Аристотель

Учение о всеобъемлющем разуме, как метафизическом начале мира, мы находим у Аристотеля. Аристотель более всех своих предшественников разработал теорию мышления, развил систематически формальную логику – учение о доказательстве, умозаключении, суждении, понятии: «логос», как философский термин, определенно фиксируется у него в значении понятия. Подобно Платону, Аристотель признает, что понятие, универсальное по своей логической форме, имеет своим реальным предметом нечто «всеобщее» – «род» или «вид» – родовую или видовую «форму» вещей (напр., понятие «человек» имеет своим предметом «вид» или родовую «форму» человека – совокупность его родовых и видовых признаков). Но в противоположность Платону он отрицал, чтобы эти «роды» и «виды» существовали вне индивидуальных вещей, как особые, самобытные, идеальные сущности: «сущность» не может быть вне тех самых вещей, коих она составляет сущность; и если вещь действительно определяется своей формой (как, например, «человек» – своим «человечеством» или другое создание – своими родовыми и видовыми свойствами), то следует признать, что форма эта внутренно присуща данной вещи. Отвлеченно от вещей все эти роды и виды, все эти общие признаки и качества существуют только в нашей мысли, в наших субъективных понятиях, ибо природа мышления именно и состоит в том, что она воспринимает форму вещей без их материи. Как в чувственном восприятии я воспринимаю форму без ее материи (например, форму стола или животного), так в отвлеченном понятии я мыслю общую форму множества представлений, отвлекаясь от их конкретного содержания. Чистый разум, обладающий способностью воспринимать или обнимать в себе посредством понятий все возможные формы или виды всех вещей, есть форма всех форм, понятие всех понятий, обнимающее в себе все мыслимое. И это – единственная «форма», существующая независимо от материи.

Заметим глубокую разницу, отделяющую учение Аристотеля от идеализма немецкой философии. У Гегеля один универсальный Разум, одно всеобъемлющее Понятие осуществляется во всем множестве родов и видов;



40 –


вселенная разрешается в систему логических понятий, которые диалектически развиваются из этого чистого Логоса; мировой процесс является процессом самосознания абсолютного Духа, который находит свое окончательное завершение в истории человечества, в развитии его мысли. Метафизика Гегелязаключается всецело в его «Логике», так как все у него сводится к понятию и выводится диалектически из понятий. Учение Аристотеля далеко от подобного «панлогизма». Прежде всего наряду с понятием и понимающим разумом он признает отличную от понятия неразумную материю. Во–вторых, подобно Платону, он признает объективный характер понятий в качестве метафизических форм, которые, правда, понимаются высшею «формою всех форм» – разумом, но тем не менее не сводятся к нему и не производятся из него: они воспринимаются им; логическое стремление есть восприятие понятий. В–третьих, наконец, Аристотель признает, что формы или виды, мыслимые или воспринимаемые нами, существуют действительно только в своем вещественном воплощении, т. е. только в единичных реальных существах, или вещах. Поэтому наряду с мышлением реальным источником познания является и чувственный опыт: разум не создает из себя понятий, он воспринимает их из опыта, из материи. Истинное знание не только логично – оно положительно.

Таким образом, хотя Аристотель и признает универсальный, всеобъемлющий разум, он, подобно Платону, признает также отличную от него материю и не думает производить от него те «формы», «роды» и «виды», которые в его учении заменили собою идеи Платона. Основное воззрение и в этом учении осталось тем же: ничто не познаваемо и не мыслимо, кроме мысли; ничто не мыслимо иначе, как в форме мысли. Поэтому и природа, поскольку она познаваема, поскольку она мыслима для нас, проникнута объективною мыслью. И наоборот, все те «формы» – роды и виды – все те общие качества и отношения, в которых является нам природа, сводятся к такой мысли или, точнее, к таким мыслям. Разница с Платоном та, что объективная, реальная мысль в отличие от субъективного понятия из отвлеченной идеи является у Аристотеля не иначе как действующей энергией, раскрывающейся в действительности.



41 –


Поэтому вся природа представляется Аристотелю живым воплощением объективной мысли, которая формует или образует материю. Это и обусловливает возможность восприятия, познания и понимания природы. Нет материи абсолютно чуждой форме, абсолютно бесформенной или безвидной: если отнять у нее ее осязаемость, ее видимость, составляющую ее форму, – ее мыслимые или чувствуемые свойства, – она обратится в небытие. Существует в действительности только оформленная материя, т. е. материя того или другого рода или вида. Сама по себе материя есть только «материал» (ὕλη) формы, возможность или «потенция» (δύναμις) формы. Напротив того, «вид» (εἶδος) или форма (μορφή) составляют всю «действительность» или «энергию» материи в смысле Аристотеля(т. е. форма – то, чту данная материя есть в действительности (τὸ τί ἐστιν), – например медь, железо, камень, животное и т. д.

Метафизика Аристотеля есть результат систематической переработки, критического анализа, обобщения и синтеза всех результатов предшествовавшей умозрительной философии греков. Предшественники Аристотеля стремились сначала объяснить мироздание из одной материальной причины. Но по мере развития философской мысли выяснилось, что из материи как таковой необъяснимо не только мышление и познание, но и самые явления внешнего мира: необъяснимы движение, генезис, качественные изменения вещей; необъяснимы качества, чувственные свойства вещей и конкретные соотношения явлений; необъяснима самая организация природы как в ее целом, так и в строении родов и видов живых существ. Из материи нельзя объяснить понятия вещей или, точнее, того, что соответствует такому понятию, т. е. формы вещей, в которой мы познаем их, в которой они существуют и являются нам. Эта форма, определяемая в наших понятиях, и делает вещи тем, что они суть, или, если угодно, она‑то и есть самая сущность вещей (τὸ τί ἐστιν).

Природа представляется лествицей форм, которые воплощаются в материи в процессе генезиса. Поскольку материя есть лишь потенция, возможность или способность формы, генезис понимается как переход от возможности к действительности, от потенциального к актуальному, причем «форма» является и производящею



42 –


причиной такого процесса, «началом движения», и вместе его конечною целью, его идеальным пределом[13]. Таким образом, объективное понятие вещи, или ее «логос», становится ее образующею «формою» в процессе развития и определяет собою ее окончательный «вид» (εἶδος) по завершении этого процесса. В этом логосе совпадает, следовательно, и «форма» вещи, и ее конечная «цель», и самое начало, или производящая причина всего процесса.

Аристотель является основателем телеологического миросозерцания. Правда, и до него существовали попытки объяснения природы из конечных целей универсального разума. Но только в его системе конечная цель представляется как начало, имманентное самим вещам, как действующая энергия, как организующее начало. Понятие организма как внутренне связного целого, имеющего в себе начало своей цельности, было впервые философски разработаноАристотелем. Существенная форма организма и есть его внутренняя цель, его зиждущее, образующее начало, его душа.

Здесь мы переходим к психологии Аристотеля, которая служит лучшей иллюстрацией его метафизики. Душа есть не что иное, как форма организованного живого тела. Природа есть лествица форм, и если в мире неорганическом те или другие формы определяют собою вид или видовые качества того или другого вещества (напр., формы «меди», «золота» или «серебра»), то точно так же и в органическом мире форма живого организма определяет собой совокупность его свойств и функций. Форма статуи определяет только ее внешний вид: это только зрительная или осязательная форма; форма живого тела определяет собою и его внутренние свойства и функции, его способность ощущения и движения. Низшие формы неорганического вещества служат лишь материалом(ὕλη) для этой высшей формы, которая определяется как душа, в отличие от форм, обусловливающих собою лишь внешний вид или качества неорганических произведений природы или искусства. Так, например, форма искусственного глаза заключается лишь в его внешней



43 –


видимости и осязаемости; форма живого глаза определяет собою как его целесообразное строение, так и самую его функцию: она есть самое зрение. Равным образом форма всего живого тела, понимаемая как его душа, есть совокупность всех живых функций, κοτορμε отличают его от трупа. Душа есть энергия живого тела, которая существует в действительности в каждом данном живом теле; вне данного организма она существует только в нашей мысли или отвлеченном представлении, ибо подлинная жизнь состоит только в действительности, в энергическом осуществлении чувствующей, движущейся индивидуальности. А раз душа перестает осуществляться в теле, перестает двигать, осуществлять его – она перестает быть душою: человек перестает жить, потому что все функции его жизни, его души, состояли в движении и ощущении, которые немыслимы без тела. Другое дело чистый универсальный разум, всеобъемлющая форма всех форм, метафизическое начало Аристотеля. Это вечное, сверхиндивидуальное начало, свободное от всякой материи, есть чистая энергия, в которой нет ничего потенциального, которая от века осуществляется в себе самой, в самодеятельности своего мышления. Этот разум вечен и не зависит ни от какого тела, ни от какого ограниченного сознания. Но его энергия осуществляется и во всех частных формах, которые он объемлет собою; она осуществляется во всей вселенной и в человеческой душе – в материале нашего сознания, наших представлений, ощущений и восприятий. Все прочие частные формы могут существовать лишь как отдельные мысли в отвлеченных понятиях разума, или же они существуют как реальные энергии в своем конкретном осуществлении – в веществе; сами по себе, вне разума или вне вещества, они существовать не могут. Платон доказывал бессмертие души ее сродством с вечной идеей; Аристотель, отвергая самостоятельное существование идей или «форм», отвергал и бессмертие души.

По–видимому, Аристотель разрешает проблему теоретической философии. Мир есть осуществление, воплощение мысли. Этим объясняется взаимоотношение разума и внешней действительности, духа и природы, мысли и опыта: всеобъемлющий разум, форма всех форм, есть универсальное божественное начало, в котором совпадает



44 –


мышление и бытие, познание и действительность, логическое и реальное начало. Но на самом деле действительность состоит из бесконечного множества индивидуальных вещей или существ и постольку не объемлется никаким логосом, никаким понятием, не разрешается без остатка в общие понятия. Это сознавал и сам Аристотель: его «материя», какими бы отрицательными свойствами она ни обладала, является границей разума, границей понятия. Поэтому разумное начало оказывается отвлеченным в своей познавательной деятельности и внешним в своем отношении к природе. Как форма всех форм, понятие всех понятий он объемлет все мыслимое (а следовательно, и все действительное); но как действительные вещи, так и отдельные «формы» имеют самобытное существование не в его мысли, а вне его – в материи. И потому Бог Аристотеля может двигать мир только извне, приводя во вращение верхнюю небесную сферу[14].

Аристотель, подобно Платону, отправляется от основного дуализма, который проникает все его учение; но в то же время он сознает все трудности, сопряженные с дуализмом, и силится разрешить их. С этою целью он признает материю и форму, оба основных начала, соотносительными: материя есть «возможность», потенция формы и постольку предполагает форму; форма есть «действительность», или «энергия», материи, как, например, «душа» есть «энергия» живого тела, осуществление жизненной силы или «способности». Тем не менее вопрос об отношении чистой мысли, чистой энергии разума к



45 –


внешнему материальному миру остается невыясненным. Сам Аристотель сознает всю важность этого вопроса, в котором заключается проблема познания: если чистый разум не имеет ничего общего с вещами, если он абсолютно чужд им, отличен от них, то как может он мыслить их, объективно понимать или воспринимать их?[15] Это капитальный вопрос для теории Логоса, для метафизики Разума.

Если человеческий разум испытывает действие вещей и в свою очередь воздействует на них, осуществляя свои цели в материальном мире, то ясно, что между вещами и разумом, между объектом и субъектом есть нечто общее (κοινόν τι), что посредствует их взаимодействию. В известном отношении мысль отождествляется с мыслимым объектом в процессе мышления; совершенное знание совпадает с действительностью вещей[16]. Единство субъекта и объекта, мышления и бытия предполагается, таким образом, в процессе познания: наша мысль воспринимает «мыслимое» в вещах; наш разум, как «форма всех форм», есть «восприемник» всего мыслимого – всех невещественных форм, определяющих собою «сущность» вещей (τὸ γὰρ δεκτικὸν τοῦ νοητοῦ καὶ τῆς οὐσίας νοῦς){2}.

Наш разум есть отчасти душевная способность, потенция нашего духа (ὁ καλούμενος τῆς ψυχῆς νοῦς) {3}, отчасти же он есть его деятельность, его высшая энергия. Как способность, разум субъективен, отличен от своих возможных объектов; как деятельность, он отождествляется с ними, т. е. становится объективной мыслью. Деятельное, актуальное мышление, или, как называет его Аристотель, «творческий ум» (νοῦς ποιητικός), есть то мышление, в котором совпадают субъект и объект, мыслящее и мыслимое (объект мысли есть мысль): такой ум, такое мышление, есть реальное условие всего познания и всего познаваемого мира.

Вселенная со всеми своими мыслимыми формами, со всеми своими энергиями и свойствами существует независимо от нашего возможного восприятия, от нашей субъективной способности мышления и познания: она независима от нашего «душевного», или «пассивного разума» (νοῦς παϑητικός); но тем не менее она, очевидно,



46 –


предполагает универсальное начало разума, начало деятельной, актуальной мысли, которое обусловливает собою всю действительность, проникает собою всю вселенную. Это начало делает вселенную тем, что она есть, т. е. мыслимою нами вселенной, воплощающей в себе совокупность познаваемых форм, родов и видов; и в то же время оно обусловливает возможность нашего объективного, истинного познания и восприятия внешнего мира. Разум в нас становится всем и производит все: он «становится всем» в человеке, в деятельности познания, поскольку в таком познании мыслящее совпадает с мыслимым и воспринимает в себя чистые, мыслимые формы всего сущего. И вместе с тем разум «производит все» – поскольку все мыслимое и в нас и в природе предполагает идеальное, мыслящее начало, мыслящую деятельность. Как божественный разум служит «первой причиной», «первым двигателем» мира, так и в нашей душе деятельный разум служит производящей причиной познания и развития мысли.

Психологически – разум, как субъективная способность нашей души, очевидно, предшествует деятельности, актуальному развитию мысли: Аристотельуказывает психологическое начало познания в чувственных впечатлениях, возбуждающих нашу душевную деятельность, и он рассматривает развитие этой деятельности в восприятии, опыте, эмпирическом обобщении. Но логическим началом знания может служить, по Аристотелю, лишь самое знание в его первоисточнике, т. е. в энергии чистой абсолютной мысли, в которой нет раздвоения между субъектом и объектом, которая мыслит себя самое и все мыслимое и находит себя самое во всех своих объектах.

В известном смысле наша душа есть все вещи, говорит Аристотель. Ибо если совершенное знание актуально обнимает в себе все мыслимое, то душа нашапотенциально заключает все мыслимые и чувственные формы вещей в своих способностях мысли и чувства.

Так разрешает Аристотель проблему познания: с одной стороны, между субъектом и объектом признается интимное соответствие; мыслящему разуму и его понятиям соответствуют реальные мысленные «формы» в вещах; наше знание логично и положительно, поскольку сама действительность логична и обусловлена разумом. Но



47 –


зато, с другой стороны, в самый разум человека вносится раздвоение между сверхличной творческой энергией чистой мысли, которая как бы извне (ϑύσαϑεν) привходит в наше сознание, и субъективной способностью мыслящего духа. Непримиренное раздвоение между формой и материей проникает в самый человеческий разум.

Таким образом, тожество субъекта и объекта, единство мыслящего и мыслимого, в котором лежит ключ к решению задач метафизики, не распространяетсяАристотелем на отношение формы к материи. Как отвлеченная противоположность мысли или формы, материя сама по себе не может быть объектом, точно так же как она не может быть мыслью. Поэтому и все конкретные формы вещей, осуществляющиеся в действительности, не сводятся к одному началу, к одной всеобъемлющей форме; они не производятся из одного универсального разума, как, например, в новейшем немецком идеализме нашего века. Между высшею, всеобщею формой, понятием всех понятий, и низшими формами существует до известной степени та же вечная граница, какая отделяет чистую форму от материи: ибо все эти частные, низшие формы имеют отношение к материи, без которой они не существуют, и поскольку колеблются между бытием и небытием, действительностью и возможностью. Система Аристотеля никоим образом не может рассматриваться как монизм. Наряду с божественной мыслью он допускает множество отдельных мыслей, осуществляющихся в природе, и множество отдельных умов, которые становятся мыслящими, воспринимая эти мысли при свете универсального разума. Но есть ли этот разум универсальное, всеединое начало сущего? Не ограничивается ли он внешней ему материей?


V. Стоики

Учение Аристотеля не возвысилось над коренным раздвоением между формой и материей: несмотря на гениальный замысел, лежащее в основании аттической метафизики раздвоение между духом и природой остается непримиренным и разум не выходит из своей отвлеченности. Сам Аристотель сознал проблему, заключающуюся в этом дуализме. С тех пор как человек старался понять



48 –


действительность, он постоянно испытывал, что мысль о ней, объективное понятие действительности заключает в себе противоречие, точно так же как и то, что чувственное представление о вещах не выдерживает логической критики, оказываясь недостоверным. Открытие этих противоречий есть первое открытие метафизики; и сознание противоречий действительности естественно ведет нас к идеализму, заставляя искать нас идеального их решения в том убеждении, что такое решение должно существовать от века.

По мере того как исключительно теоретический интерес философского анализа стал ослабевать, греческая мысль все более и более стала стремиться к цельному философскому миросозерцанию, которое могло бы стать на место разложившихся религиозных верований и обосновать систему рациональной этики. Такое миросозерцание являлось потребностью целого общества, целой культуры – не тесного кружка философской школы или немногих высокопросвещенных дилетантов, составлявших умственную аристократию Греции. Эллинское просвещение покоряло мир, оно становилось социальной, политической силой; эллинская философия, сообразно тому, постепенно утрачивала свой характер анализа, исследования. Она сделалась учением, обратилась в догму. Такой характер придал ей основатель стоицизма Зенон и еще более – его многочисленные последователи.

Первой и самой значительной философией эллинистического и даже греко–римского периода является стоицизм, оказавший такое громадное культурное влияние на древнее общество. Он был прежде всего просветительной философией этого общества, философией космополитической по преимуществу, возвышавшейся над всякими национальными разделениями и проповедовавшей всеобщее братство людей и их духовную свободу. На знамени стоицизма значился Разум, универсальный разум, или Логос, как мировой принцип, зиждущий вселенную, и как принцип истинного знания и истинного человеческого поведения. Для нас стоики имеют величайшее значение уже по одному тому, что у них впервые термин «логос» получает неизменный смысл универсального, вселенского разума. Эту идею стоики популяризировали, распространили в широких кругах и развили ее так



49 –


подробно и в нравственных, и даже в богословских ее приложениях, что все последующее философское учение о логосе в Александрии и Малой Азии, в Греции и Риме стоит в несомненной связи с стоицизмом и его терминологией. Напрасно было бы видеть в стоицизме исключительно этическое учение; хотя этический мотив преобладал в нем несомненно, его этика, которая носит такой же характер рационализма, как и прочие нравственные учения греков, основывается всецело на рациональном философском миросозерцании. И несомненно, такое миросозерцание имело само по себе известную нравственную цену в глазах стоиков; некоторые из них, правда, выставляют напоказ свое презрение к чистой теории, подобно циникам, от которых они ведут свое начало; но уже одно сравнение с циниками указывает нам, насколько разнятся от них стоики именно в разработке теоретической философии – логики и физики, которой циники действительно не хотели знать.

Перейдем же к их теоретической философии. В своем стремлении к цельному, свободному от противоречий и чисто рациональному миросозерцанию стоики нередко являются эклектиками по отношению к предшествовавшей им философии: они поставили себе трудную цель – примирить дуалистическую философию понятия, развившуюся после Сократа, с первоначальным монизмом ионийской физики, они и решили, как умели, эту задачу.

Тело и дух, материя и форма сводятся стоиками к одному общему началу: это эфирная пневма, т. е. дыхание, или дух, начало разумное и телесное в одно и то же время; это огонь Гераклита, пламенная стихия жизни, соединяющая в себе воздух и огонь, и в то же время это Зевс, верховное, всеединое божество; наконец, это Логос – всемирный божественный разум, заключающий в себе закон всех вещей, одушевляющий мир и тожественный с миром в своейсубстанции. Таким образом, стоики в этом термине мыслят единство бытия и понятия.

Вселенная представляется живым органическим целым, все части которого разумно согласованы друг с другом. Она образуется путем последовательных периодических сгущений и разрежений эфирной пневмы. Эта огненная пневма сгущается в воздух, а воздух – в воду, которая служит материей всех прочих тел: тяжелые части,



50 –


осаждаясь из воды, образуют твердую, земную стихию; легкие – вновь улетучиваются вверх, в воздух и огонь. В мире нет пустоты[17]; существуют лишь тела различной плотности, которые все проницаются и совокупляются воедино одним неделимым, всепроникающим и всеобъемлющим телом – воздухом. Движение в пределах мира объясняется перемещением, перестановкой частей (ἀντιπερί–στασις). «Пустота» лежит за пределами мира; в период воспламенения стихий, их возвращения в первобытный огонь, которым заканчивается мировой процесс, вещество, составляющее субстанцию мира, беспредельно расширяется в этой пустоте, чтобы затем вновь сгуститься и сжаться в компактную массу в период новой дифференциации, нового мирообразования. Без единства вещества, без непрерывности воздуха (τὸ συνέχον, τὸ συνεκτικόν) не было бы связи и взаимодействия вещей, которые относятся друг к другу как части единойсубстанции, единого сущего. Различия в степени жизненности и разумности, различия в степени активности и косности, от которых производится все различие душевных и телесных свойств вещей, зависят от большего или меньшего напряжения («тона») этой основной живой стихии. Без такого единствасубстанции – необъяснимо взаимодействие между материей и формой, телом и духом, разумом и внешним вещественным миром.

Действительно только то, что телесно, что способно действовать и в то же время испытывать действие. Нет и не может быть двух абсолютно различныхсубстанций, иначе никакое взаимодействие между ними было бы немыслимо, как это доказывал еще Диоген Аполлонийский (V в.). Бесплотные идеи, формы или понятия не могли бы действовать в веществе, воплощаться в нем, а бездушная материя не могла бы принимать их. Дух не действовал бы на материю, если бы он не был телесен, и материя не испытывала бы его действия, если бы она не была сродной духу. У Платона не только дух, но и сама материя была бестелесной. У стоиков и материя (ὕλη), и дух



51 –


суть тело (σῶμα). Поэтому стоики признавали телесность не только души, но и самых свойств и качеств вещей, т. е. «форм» Аристотеля; мало того, самые состояния и деятельности существ, даже аффекты, или добродетели, души, представлялись им телесными. Все это своего рода тонкие «материи», или токи – πνεύματα – своеобразные душеподобные сущности, которые распространяются, проникают собою более грубые тела и сообщают им те или другие свойства (например, тепло, цвет, болезнь и т. д.). Таким образом, стоики вовсе не думали отрицать душевные свойства, или проповедовать чистый материализм. Они хотели только разрешить проблему метафизики Аристотеля и его теории познания, упразднив ее дуалистическое противоположение между идеальным и реальным, между бесплотным понятием и чувственной материальной действительностью. Они устанавливали различие между духом и «неразумным» веществом, между активным и пассивным началом, между материей и силой; но дух был для них лишь телом, а сила – материей своего рода или, точнее, состоянием, «тоном» материи. Материя и сила – нераздельны, страдательное не существует без деятельного, как и деятельное без страдательного; вещество не существует без тех или других качеств, как качества не существуют без вещества, которому они присущи; наконец, Бог не существует без вещества (τὸ ὑλικόν), и вещество не существует без Бога, единого зиждущего начала (τὸ αἰτιῶδες), обусловливающего форму, свойства, строение и взаимодействие вещей. Сила нуждается в веществе как в своем субстрате, а вещество – в силе, которая дает ему его свойства, состояние, движение, форму.

Логическое знание развивается непосредственно из телесного аффекта ощущения, имея с ним один общий корень – духовный и физический. Представления суть впечатления, отпечатки, производимые в душе вещами; из них наш разум естественно образует понятия – при повторении однородных впечатлений, проверяя их одни другими. Критерием истины наших представлений и понятий является их очевидность, заставляющая нас соглашаться с ними, или, что то же, таким критерием служит непосредственное сознание реальности, соответствующей



52 –


отдельным представлениям[18]. Как ни наивна такая теория познания, сравнительно со сложными и запутанными учениями Платона и Аристотеля она подкупала простотой и цельностью основной своей идеи, своим сочетанием крайнего наивного реализма с решительным рационализмом. Исходя из основного убеждения в единстве разума и материи, стоики, естественно, могли мирить такой рационализм с эмпиризмом, или сенсуализмом, признавая непосредственную разумность самых ощущений. Если ощущения суть физические изменения душевного тела, или «пневмы», то, с другой стороны, такие физические процессы могут быть непосредственно разумными. Поэтому нас не должно удивлять видимое противоречие исторических свидетельств, из которых одни утверждают, что отец стоицизма, Зенон, признавал критерием истины ощущения, а другие – что он видел такой критерий в «правильном разуме» (λόγος ὀρυός)[19]. Стоиков любят делать эмпириками, или сенсуалистами, забывая их метафизический реализм. Правда, они признают, что знание образуется из ощущений: вместе с эпикурейцами они видят в общих понятиях лишь результат многократных повторений опыта, причем «всеобщие истины» также получают эмпирическое объяснение, являясь лишь «предварением» частных случаев. Но с другой стороны, не следует упускать из виду, что самые воззрения стоиков на ощущение существенно отличаются от воззрений современного сенсуализма. Под ощущением (αἴσϑησις) разумеются прежде всего самыечувства в их способности, точно так же как и в их деятельности; эти чувства суть также «тела», или материи своего рода, органы «господствующей» части души, ее пневматические разветвления, как бы ее щупальца. Сами по себе эти чувства непогрешимы: они ощущают то, что они ощущают; но представления, вызываемые их впечатлениями в нашей душе, могут быть истинны или ложны, т. е. соответствовать или не соответствовать вещам, как это показывает опыт. Истинные представления,



53 –


в которых заключается критерий наших знаний, суть те, которые возникают в господствующей, разумной части нашей души, вынуждая ее согласие. Такие представления Зенон называет «понимательными представлениями»[20]. В них совпадает чувственное и рациональное начало, точно так же как субъект и объект, ибо они обнимают, или понимают, в себе свой предмет.

С точки зрения стоического монизма это совершенно последовательно; непонятно только, как могут существовать неразумные, нелогичные, ложные представления, раз все существующее, все материальное, разумно в своей основе. Такие ложные представления могут объясняться психологически – из опыта, а не философски – из начал стоицизма.

Теория познания стоиков, разработанная ими крайне тщательно в борьбе с другими школами, представляется упрощенным преобразованием ученияАристотеля в смысле монизма. Она естественно связана с «физикой» стоиков, точнее, с их метафизикой. Божество, или абсолютное начало, представляется им в одно и то же время как физическая субстанция, из которой образуется тело вселенной, и как универсальный логос, который определяет собою формы, свойства, отношения и законы вещей, одушевляя природу и сообщая сознание организмам. Божество, сохранившее в чистоте свою эфирную природу за пределами видимого неба или блистающее в солнце и звездах, невидимо разлито во всем мире, проникает все, «как мед через соты» (Зенон), и находится в физическом взаимодействии с теми косными стихиями, которые из него образовались. Оно есть, следовательно, и материя мира, и его форма, и егосубстанция, и его закон, его стихия и его душа, или разум. Бог есть мир, Бог есть все



54 –


вещи, и вместе Он есть деятельное, творческое начало мира, «лучшая», превосходнейшая часть его: Он есть часть и целое, начало, середина и конец. Он обнимает в себе всех богов, все силы, все стихии. Отдельные живые формы, составляющие свойства вещей, определяющие их роды и виды, образующие и оживляющие вещество, суть λόγοι σπερματικοί – «сперматические логосы»: «формы» Аристотеля, его «роды и виды», соответствующие отвлеченным понятиям, становятся особого рода физическими агентами, обращаются в живую материальную сперму, в семена вещей. «Понятия» Аристотеля становятся силами, потенциями (δυνάμεις) и вместе материализуются, получают пневматическую, эфирную телесность[21]. Иначе как объяснить взаимное соответствие вещей и понятий, взаимодействие мысли и вещества? Как объяснить реальное существование логических родов и видов? Ясно, что самое семя, из которого образуется индивид данного рода, имеет в себе как бы врожденное понятие будущего организма – логос или форму, предопределяющую его развитие. Но с другой стороны, этот «логос», образующий вещество в целесообразный организм, сам должен быть для этого физической силой, телесным началом – особого рода вещественной спермой. Всемирный Логос есть семя мира; он заключает в себе все частные логосы – семена всех вещей. Эти «сперматические логосы» исходят из него и возвращаются к нему, и через их посредство он зиждет и образует все. Каждое семя заключает в себе мысль, разумное начало, и вместе каждая мысль, подобно всемирному Логосу, есть телесное начало. Семя мира есть огонь[22]. Такова связь логики с физикой!

Во многих отношениях эта стоическая «физика» грубее и проще субтильной метафизики Аристотеля с ее противоречиями и запутанными проблемами: стоики нуждались в свободном от противоречий философском миросозерцании для обоснования своего нравственного учения; они упрощали и разрубали затруднения теоретической философии ввиду практического результата, в котором они видели истинное выражение сократовской мудрости: жизнь, сообразная разуму, сообразная логосу, есть жизнь, сообразная истинной природе человека и всех



55 –


вещей, ибо разум есть универсальное начало всего сущего. Мудрый, следующий разуму в своей жизни, один свободен, будучи внутренно солидарен с всемирным логосом; он один блажен, как Бог, он царствует над миром. Физика стоиков заключает в себе религиозно–философское обоснование их этики. И в этом отношении ее основное учение – учение о логосе – представляет несомненное преимущество сравнительно с предшествовавшими философиями.

Стоики не первые пришли к идее божественного разума как закона вселенной, в котором совпадают логическая и физическая необходимость; но их особенность состояла в том, что они глубже других сознали этот логос имманентным миру и человеку и связали свою этику с этим представлением. Конечно, пантеизм стоиков имел более философский, нежели религиозный характер. Но представление логоса как Божества, внутренно присущего нашему духу и зиждущего природу, облекалось и в стоицизме в нравственно–религиозную форму (например, в знаменитом гимне Клеанфа в честь Божества – произведении, проникнутом несомненным религиозным чувством)[23]. Этот религиозно–нравственный мотив постепенно усиливается, и у стоиков римской эпохи – Музония, Сенеки, Эпиктета, Марка Аврелия – он достигает наиболее яркого выражения. Поэтому стоическая философия, приобретшая столь широкую популярность в греко–римском мире, оказала такое сильное влияние на религиозную мысль, не только языческую, но и христианскую. Отцы Церкви первых веков были все более или менее стоиками в своей философии, ибо философское учение о логосе как внутреннем божественно–разумном законе, открывающемся в сознании человека, и вместе как об универсальном Промысле, господствующем в мире, было впервые разработано стоиками и популяризовано ими в самых широких кругах. Не мудрено, что ранние христианские апологеты примыкают здесь к стоицизму. Так, Тертуллиан, который столь часто выставляется противником философии и столь часто сам декламирует против нее, более



56 –


других испытал на себе влияние стоицизма. Самые декламации его против философии были обычны в устах стоиков и циников его эпохи, что не мешало ему разделять нравственные, психологические и даже метафизико–богословские представления стоицизма (например, о телесности Бога, духа и всего сущего): «и у ваших мудрецов, – говорит он в своей «Апологии», – логос, т. е. слово или разум, является художником (artifex) вселенной. Его Зенон определяет творцом (factitatorem), который все образовал в стройном порядке; это Слово называется и Богом, и душою Юпитера, и необходимостью всего сущего. Клеанфсоединяет это все в том Духе, который он признает проникающим вселенную. И мы также признаем то слово, разум и силу, через которые Бог сотворил все, по нашему учению, особою духовною сущностью».

С учением стоиков о логосе связывается их представление об единстве мирового порядка и его разумности. Отсюда объясняются фатализм стоиков и вместе их оптимизм и телеология. В мире царствует один закон, одна необходимость, которой равно подчинены и боги и люди, которая не знает случая или исключения. Возникший путем естественной эволюции из божественного естества, мир должен вновь, по истечении положенного времени, возвратиться в его недра в общем воспламенении; и уже одно сознание этого единства естественного порядка, единства всемирной судьбы, доставляет стоику великое утешение (Сенека, de prov., с. 5). И это утешение увеличивается, когда мы убеждаемся в том, что закон, господствующий в мире, есть разумный закон, что все в мире устроено разумом и сообразно разуму. Учение о целесообразном устройстве вещей вытекает из идеи универсального логоса и развивается стоиками в связи с традициями аттической философии. Оно обращается в популярную теодицею, первые образчики которой мы находим в воспоминанияхКсенофонта о Сократе (I, 4 и IV, 3); идея логоса связывается неразрывно с учением о Промысле[24], которое получает все большее и большее развитие и распространение в общей и философской литературе, в



57 –


особенности благодаря нравственной проповеди стоицизма, проникнутой тою же идеей универсального разума, управляющего вселенной и живущего в человеческом духе.

Этот логос, или разум, живущий в нас, эманация, или «излучение» всеобщего, божественного разума, составляет как бы наше «внутреннее слово» (λὸγος ἐνδιάϑετος) в противоположность высказанному, «произнесенному слову» (λ. προφορικόζ), которое его символизирует[25], – различение, находимое нами неоднократно впоследствии не только в философской, но и в патристической литературе[26]. Наша душа есть, таким образом, истечение чистейшего духовного естества, и отдельные способности души суть как бы ее органы, особые материальные «дыхания», имеющие одно средоточие в «господствующей» части духа (τὸ ἡγεμονικόν), откуда они разветвляются по всему телу. Как эти способности, так и сама душа сводятся к одному началу, вместе разумному и вещественному, и уже в своем семени каждый человек получает такую душу[27], такую способность разума, которая развивается постепенно в деятельности его восприятия, памяти, опыта. Все познания, возвышающиеся над простым чувственным восприятием, получаются посредством деятельности логоса, являясь как бы его раскрытием. Он возвышает нас над животною жизнью и связывает нас с Божеством, обитая в «господствующей» части нашего духа. Отсюда некоторые стоики, как, например, Эпиктет, признают, что логос (как разум) и есть то, что делает человека человеком: мы должны украшать не тело, а то, что составляет нашу суть, т. е. логос (Diss. IV, 11, 33). Логос в этом смысле понимается как разум человека, причем иногда допускается даже возможность его извращения. Но нередко логос человека отличается от его личности, как высшая сила, которой он может подчиняться или



58 –


противиться, как «правый разум» (λ. ὀρϑός). В этом логосе человек приобщается Божеству; в нем он равняется богам (Diss. 1, 12, 26), уподобляется им. Человеческая душа божественна по своему происхождению, человек есть в своем логосе сын Божий (υἱόζ τοῦ ϑεοῦ Ι, 9, 6) – собственный сын Божества. И эта мысль, это сознание божественного достоинства человека служит могущественным мотивом нравственной проповеди стоиков, как в учении о нравственном очищении, о воздержании от страстей, о господстве над низшей животной природой, так и в призыве к человеколюбию[28]: человек есть святыня для человека[29]. Если Логос управляет миром как внешняя необходимость, то в человеке он сознается как разум, как божество. В этом непосредственном сознании человек возвышается над миром. И если все вещи сознательно или бессознательно определяются им, то высшая свобода, блаженство и богоподобие человека состоят в сознательном подчинении божественному слову. Задача философа в том, чтобы питать в себе божество и уподобляться Логосу, в том, чтобы становиться богом из человека (ϑεὸζ ἐξ ἀνϑρώπου Epist., Diss. II, 19, 27). Отсюда объясняется, почему иногда божество отожествляется с человеком в его разуме, иногда самый разум представляется как особое божественное начало, обитающее в человеке: «бог близко от тебя, он с тобой, он в тебе, – пишетСенека: – священный дух живет внутри нас – страж и наблюдатель всего доброго и злого в нас» (Ер. 41, 2); от него ничто не сокрыто (Ер. 83, 1), он есть тот таинственный демон, к голосу которого прислушивался Сократ. На римской почве это учение примкнуло к вере в гениев–хранителей, оно проникло в литературу, оно являлось как бы окончательным результатом греческой философии разума, теряясь в самых ранних начатках греческой мысли, и оно послужило заветом этой философии будущему[30].



59 –


Идея универсального Логоса определяет собою этику стоиков, вытекающую из основ Сократова учения. «Жить сообразно природе» – значит «жить сообразно разуму» – сообразно истинному слову, которым зиждется природа. Религиозная покорность пред необходимым, провиденциальным порядком, единообразным законом, господствующим в ней, соответствует внутренней свободе разумного, словесного духа, который сознает свою солидарность с единым вселенским разумом и чувствует свою связь с единым божественным целым вселенной. Все хорошо, что от разума, от бога, живущего в нас и осуществляющегося в мировом порядке. Все зло сводится в конце концов к неведению, к неповиновению разуму, к отвращению от разума. Добро для человека только то, что касается его, что зависит от него, – в чем его истинная, божественная суть, его свобода. Зло для него – господство неразумных страстей и ложных представлений, которые привязывают его к внешнему, к тому, что от него не зависит, к низшей чувственной природе, ее мнимым скорбям и благам. Сами по себе естественные наклонности человека хороши, так как они нормальны, сообразны природе; но там, где эти наклонности берут верх над «господствующей» частью души, – там нормальный порядок извращается: душа дезорганизируется. Правда, в своем монистическом фатализме стоики не могли объяснить происхождение зла, т. е. возможность такого нарушения или извращения порядка. Наряду с универсальной необходимостью – последовательно или нет – находится место для личного, субъективного произвола, хотя в окончательном результате выбор предстоит между внешним или внутренним подчинением необходимости, управляющей всеми вещами, – разумной, божественной необходимости. Тот, кто внутренно солидарен с ней, тот сам уподобляется Божеству и вместе с Ним и в Нем наследует миром. Между таким «мудрым» и прочими «бездумными» людьми лежит непроходимая бездна – та, которая разделяет тварь от Бога. Стои́т ли человек на сажень или на вершок под водою – он равно погиб: нужно совсем выйти из нее, подняться над нею. Лишь постепенно стоики смягчают этот ригоризм, разрабатывая целую педагогическую систему нравственного развития и допуская поступательное движение к совершенству, но идеал мудреца –



60 –


всеблаженного, всеправедного, неизменного, «ставшего Богом из человека» и воплощающего в себе «правый логос» – остается всегда тем же.

»Мудрый» достиг совершенного бесстрастия, и ничто внешнее не может его возмутить; он не знает гнева и жалости, страха и страдания, возвысившись над вселенной; он освободился от богов, сравнявшись с ними. Он всесилен, как Бог, и царствует над миром в недосягаемом величии духа. Таким образом, нравственный идеал стоиков получает индивидуалистический характер; но наряду с этой индивидуалистическою тенденцией мы находим у стоиков проповедь широкого нравственного универсализма, который впервые возвышается до идеи всеобщего братства. Нет более ни афинянина, ни коринфянина: все людибратья, как чада единого Отца[31]; в сознании этой истины сглаживаются социальные и национальные различия и неравенства: раб делается братом, иноплеменник становится ближним, и космополитизм провозглашается на место идеала национального государства: mundus est nobis patria[32] {4}. Человек сознает себя гражданином «вышнего города», или государства, в котором все другие города или государства являются лишь как бы отдельными домами[33]. Он чувствует себя членом вселенского, божественного тела: dei socii sumus et membra[34]. Идея универсального «града Божия» впервые зарождается в стоицизме. Признавая один нравственный идеал, один универсальный закон для всех, стоик в самой вере своей в провиденциальное, разумное мироправление находит основание для веры в личное призвание человека, для учения об индивидуальных нравственных обязанностях. Мы не станем распространяться далее об этике стоиков, но мы должны отметить громадное культурное влияние этой «просветительной» философии, систематизировавшей нравственную проповедь Сократа и преследовавшей ее основную цель – нравственную реформу человечества. Стоицизм не ограничивал этой проповеди узкими рамками греческого города или даже Греции – он понес



61 –


ее всему образованному миру и дал ей такое широкое развитие и распространение, какого до него не знала ни одна философия; обращаясь к эллину и варвару, к рабу и свободному, он провозглашал свое учение на улицах и во дворцах. Уже первые стоики по своему происхождению принадлежат колониям, окраинам греческого мира, иногда прямо иноплеменным городам. Сам Зенон был сыном купца с острова Кипра, его преемник Клеанф был кулачным бойцом из Троады, а великий догматик и схоластик школы Хризипп был родом из Тарса в Киликии[35]. То же разнообразие в происхождении и общественном положении находим мы и позднее. Стоит вспомнить стоиков римской эпохи: Муция Сцеволу, понтифекса и юриста, ученика Панеция; фригийского раба Эпиктета; знатного Персия; кордуанца Сенеку, богатого вельможу при Нероне, и Марка Аврелия, властителя всемирной Римской империи.

Стоицизм оказал глубокое влияние на литературу, как философскую, так и общую. В философии трудно указать какую‑либо школу, которая не испытала бы на себе его влияния, исключая, пожалуй, одних эпикурейцев, которые так глубоко расходились со стоиками в основной своей точке отправления, хотя и сближались с ними во многих практических положениях. Заветные мысли стоической философии проникали во все слои греко–римского общества. Более других школ стоицизм приобретает характер воинствующей философии – учащей и проповедующей. Разрабатывая тщательно словесные науки и риторику, он получает могущественное влияние на педагогию, на среднюю школу, претендуя вместе с тем и на нравственно–воспитательное значение. Развивается тип философа–проповедника, моралиста, наставника, духовника, заботящегося о спасении душ, назидании, утешении, душевном врачевании своих учеников или своих духовных детей. Аристократы и знатные дамы держат при себе философов как «домашних капелланов»[36]; вельможи переписываются с ними и призывают их к смертному



62 –


одру, чтобы выслушать их напутствие. Появляются философы–приживальщики, присяжные риторы стоической морали; являются дилетанты, драпирующиеся в мантию стоицизма, литераторы, распространяющие его в прозе или в стихах, как Персий; в философских школах его преподают ученые профессора, оплачиваемые дорогими гонорарами, и, наконец, уличные проповедники разносят его среди толпы.

Вместе с тем развивается целая литература назидательного характера: проповеди, увещания, послания, похвальные слова добродетелям, декламации против пороков и суеты житейской, утешения на все случаи жизни – старости, болезни, смерти близких, изгнания, заключения в узах и т. п. Стоики и здесь являются лишь популяризаторами, продолжая и развивая литературный род хрии и диатрибы, получивший начало еще до них, в эпоху софистов, и достигший особого процветания в той цинической школе, от которой сам стоицизм ведет свое происхождение. Эта литературная форма была усвоена, впрочем, и не одними стоиками: риторика процветала во всех школах, и общие места морали служили ходячею монетой всего литературного рынка. Постепенно диатриба лишается оригинальности, принимая нередко компилятивный, подражательный характер. Тем не менее она представляет нам величайший интерес как по содержанию, по тем главным руководящим мотивам, которые в ней высказываются, так и по своему популярному характеру и своему литературному влиянию. Ибо, начиная со второго века, эта нравственно–риторическая литературная форма, со всеми своими особенностями, была усвоена христианскими писателями, причем циническая и стоическая диатриба оказала на них особенно сильное влияние.

При изучении назидательной литературы этой переходной эпохи нас не должны особенно останавливать многочисленные, неизбежные повторения, заимствования – общие места риторики, хотя и в этом отношении историко–критическое исследование представляет большой интерес. Важнее всего то развитие, углубление нравственного сознания, то пробуждение совести, нравственного анализа, внутренней исповеди, которое мы наблюдаем хотя бы в выдающихся произведениях этой литературы и которое сказывается в ее утонченной, иногда мелочной



63 –


казуистике. Важен и общий смысл этой морали – проповедь универсального, разумного закона – проповедь Слова, живущего в нас и правящего миром.

Немудрено, что христианские апологеты примыкают к этой проповеди, усвоивают себе не только ее форму, но и самое ее содержание. Согласно их учению, христианство развивает то «врожденное всему человеческому роду семя Слова», о котором говорит Иустин; и если все, жившие сообразно Слову, были христианами до Христа, то сам Христос был полным воплощением божественного Слова[37]. Логос есть универсальный принцип нравственного и физического мира. В области нравственной он есть не только Промысл о человеке, но и то начало, которое извнутри воспитывает, просвещает как весь человеческий род, так и отдельного человека, – «всякого человека, грядущего в мир». Так учил Иустин, так учил Климент Александрийский и многие другие апологеты: Логос есть истинный педагог человечества и человека. В этом они сходятся со стоиками, показывая греко–римскому обществу, что христианство заключает в себе высшее обоснование его просветительной философии. Прекрасной иллюстрацией такого положения служит нам «Педагог» Климента Александрийского: этот трактат представляет собою на три четверти пространный эксцерпт из диатрибы стоика Музония Руфа, местами интерполированный священными текстами[38]. В литературных нравах этой эпохи компиляторов, эпитоматоров и фальсификаторов такой прием не представлял ничего необычного, и профессиональные риторы и литераторы постоянно черпали из общего капитала современной и древней словесности. Первым христианским литераторам, как Климент, предстояла трудная задача – создать литературу, которая могла бы соперничать с литературой языческой, и в преследовании этой цели работа их принимала нередко экстенсивный характер: наряду с самостоятельными трудами им приходилось компилировать, перерабатывать,



64 –


переделывать те произведения языческой литературы, которые являлись для них особенно полезными. Из стоиков не один Музоний попал в христианские трактаты и хрестоматии. Трактат Цицерона de officiis, представляющий собою компиляцию из трактата стоика Посидония, был в свою очередь компилирован и переработан св. Амвросием в его сочинении de officiis ministrorum[39] {5}. Сенека, которого Тертуллиан называет часто «нашим» (saepe noster), которогоЛактанций постоянно цитирует и прославляет, заносится блаж. Иеронимом в его каталог христианских писателей[40]. «Энхиридион» Эпиктета послужил материалом для нескольких христианских парафраз[41].

Ранние апологеты христианства нашли у стоиков разработанную нравственную казуистику, популярную теодицею и популярную, иногда возвышенную мораль, основанную на проповеди универсального разумного закона – Логоса. Они нашли у них выработанную литературную форму проповеди, катехетики, парэнетики – короче, всей нравственно назидательной словесности. Понятно, они учились философии не у одних стоиков. Но в их эпоху, как уже сказано, и все другие школы в значительной степени испытали на себе влияние стоицизма. Между богословскою концепцией стоиков и апологетов лежит все различие, отделяющее рационалистический монизм



65 –


или пантеизм от положительного, религиозного теизма. Но с одной стороны, стоики в своей религиозной проповеди говорят иногда языком монотеизма; с другой – ранние апологеты не только в области морали, но даже и в общем философском миросозерцании нередко усвоивают себе язык философии. Мы не думаем сближать здесь христианство со стоицизмом; мы хотим лишь отметить точки соприкосновения между стоицизмом и миросозерцанием отдельных христианских писателей, к тому же не всегда понимавших христианство с должною полнотой и мысливших истины христианства в философских формах, которые были созданы не ими. Правда, и в самой греческой философии стоицизм не сказал последнего слова. Но прежде чем расстаться с ним окончательно, отметим его отношение к положительной религии.

Стоицизм не имел претензии создать новую религию; он выступал лишь с новым богословием. Но и здесь, как и в других частях своего учения, он примыкал к результатам предшествовавшей мысли. Богословская проблема ставилась перед ним в очень определенной форме: требовалось примирить национальное многобожие с философским монизмом, рационализировать народную религию в духе просветительной философии. Самый способ, которым решалась эта проблема, был намечен уже в эпоху первого зарождения греческой просветительной, популярной философии – в эпоху софистов. И этот способ заключался в аллегорическом истолковании народных мифов и верований в смысле этики и в особенности в смысле физики. Стоики придали новое развитие этому методу аллегорического истолкования, которому суждено было сыграть такую значительную роль на другой почве и в другое время. И надо сказать, что в их философском пантеизме, в их учении о божественности мира, эта аллегористика находила прочное догматическое основание. Все твари суть члены божества, все стихии божественны, представляя собой его отдельные формы. Поэтому поклонение божеству в стихиях мира, или культ отдельных стихийных богов, представляется стоикам разумною формой богопочитания. Таким образом, в своем богословии они остаются верными преданиям языческого культа и в то же время имеют возможность согласовать их с требованиями своей философии, объясняя мифы в смысле



66 –


натурализма, как это делают и теперь некоторые «сравнительные» мифологи, производящие религию из обоготворения стихий. С одной стороны, стоики продолжают вместе с своими предшественниками бороться против грубых и безнравственных мифов, в которых они видят оскорбление божества; с другой – они рационализируют эти мифы, объясняя их как аллегорические олицетворения физических процессов и явлений[42]. Можно заметить, что при таком толковании религия теряет свой позитивный характер. Точно так же, как и у иных современных мифологов, самое существо и значение богов делается спорным, определяясь сомнительными этимологическими соображениями относительно имен отдельных богов и случайными аналогиями их мифов илиатрибутов со стихийными явлениями природы; самые боги становятся мифами, остается единое божество, наполняющее мир и всего более близкое к человеку, которое он познает в наиболее чистом виде в недрах своего собственного духа. Но такое божество должно быть чтимо не кровавыми жертвами, не всесожжениями, не золотом или серебром, а чистым сердцем, правой и благою волей человека[43]. Лишь чистый и освященный дух вмещает в себя Бога[44]. Поэтому лишь человек, и притом мудрый, благой человек, является образом и подобием Божиим; один образ такого человека, одна мысль о нем может служить высшим и живым нравственным мотивом нашей деятельности, предметом нашего подражания и нравственного поклонения (epist. XI, 9).

Подобные воззрения как нельзя более соответствуют индивидуализму стоиков и вместе их универсализму. Божество универсально, как разум и как сама природа. Национальные границы падают, человек видит во вселенной свое отечество и в национальных богах – формы единого вечного Божества. Но с другой стороны, в самом учении о Промысле стоики находили оправдание национального, поместного культа. Мир есть органическая система, одушевленная одним божественным духом и обнимающая в себе совокупность неразумных и разумных



67 –


тварей – людей и богов. Допуская телесность души, которая может переживать наше бренное тело до своего разрешения в вечный пламень Божества, стоики признавали и существование множества различных «душевных сущностей» – духов и демонов, в которых они вместе с Сократом видели служителей божьих. Эти демоны, точно так же как и человеческие души, суть лишь частное проявление единой души – единого Логоса, одушевляющего мир. В этом смысле стоики вместе с древнейшими ионийскими мыслителями признают природу наполненной богами, демонами и душами: боги, демоны, души равняются здесь богу, или божеству, которое все они представляют или олицетворяют собою. Демоны посредствуют частные проявления Промысла, ту универсальную необходимость, которая царствует в мире, и в то же время они посредствуют и отношения человека к Божеству, которое стоит за ними: в личной нравственной жизни, точно так же как и в культе, Божество как бы индивидуализируется в них, являясь нам как τὸ δαιμόνιον – бог или демон[45].

Не трудно заметить некоторую двойственность в этих представлениях, колеблющихся между рациональным монизмом и народным политеизмом. Они имеют как бы две стороны – внешнюю и внутреннюю, эксотерическую, примыкающую к ходячим верованиям, и эсотерическую, философскую. Во всяком случае все религиозные представления получают смысл чисто аллегорический. Вечно только единое Божество, в которое, по истечении мирового цикла, должны вернуться все вещи в общем воспламенении всех стихий. Поэтому, например, в религиозной психологии {6} стоиков встречаются разноречия: Клеанфпризнает бессмертие всех душ вплоть до общего воспламенения; Хризипп ограничивает таковую загробную жизнь только душами праведных, или «мудрых»; Сенека и М. Аврелий допускают лишь возможность загробного существования в течение известного периода; Эпиктет вовсе отказывается от этой мысли, Корнут и Панеций отрицают загробную жизнь[46]. На самом деле, с точки зрения



68 –


физики стоиков, можно и признавать и отрицать возможность физического существования «душевной сущности» вне человеческого тела, точно так же как можно признавать или отрицать физическую индивидуальность демонов. Во всяком случае все индивидуальное – бренно и преходяще, и загробный мир греческих мифов является басней. Этический интерес стоицизма лежит не в индивидуальном существовании, а в вечном и общем, не в душе, колеблющейся между разумом и плотью, а в чистом, беспримесном универсальном Логосе, который, как вечный огонь, поглощает все индивидуальное.


* * *


Такова первоначальная история понятия Логоса в греческой философии. Сначала философы искали слова, разума и вещей в самой природе, не различая между природой, как объектом познания, и разумом, как его субъектом. Затем логос мало–помалу отвлекается от природы: софисты противополагают действительности субъективный логос, отрицая всякую объективную истину, великие аттические мыслители открывают объективный логос, объективную логическую мысль – в самом разуме человека. Возникает вопрос об отношении мысли к предметам познания – к сущему, к природе. Поскольку природа противополагается логической мысли, Платон признает ее ложной, призрачной. Истина, то, что соответствует разумным логическим понятиям, есть идея (т. е. нечто мыслимое по существу); только идее, только идеалу принадлежит истинное бытие. Но с другой стороны, не является ли ложным самый логос, взятый в своей отвлеченности, – там, где он противополагается действительным вещам? Не разлагается ли отвлеченное понятие в диалектических противоречиях? ПоАристотелю, истинное бытие принадлежит не отвлеченным понятиям или идеям, а прежде всего той мысли, которая их мыслит, и природе, которую эта мысль познает и в которой она воплощается.

Но как согласовать мысль и действительность, дух и природу? Как объяснить взаимодействие между ними, взаимодействие между субъектом и объектом? И стоики вновь признали субстанциальное единство мысли и



69 –


природы, субъекта и объекта – в представлении разумной Пневмы (духовного естества), или Логоса. Логос, как «понятие», есть нечто посредствующее между мыслящим субъектом и мыслимым объектом: этот термин обозначает и самую мысль, и то, что она мыслит, и самое отношение между формой и содержанием мысли. Поэтому «Логос» и был подходящим термином для выражения стоического монизма, точно так же как и представление пневмы в одно и то же время духовной и телесной являлось для него подходящим представлением.

Таким образом, ход греческой мысли в развитии учения о Логосе представляется нам разумным и необходимым логически. Идея единства субъекта и объекта была формулирована философией во всем своем значении лишь в новейшее время. Но тем не менее эта идея проходит чрез всю историю философии, заключая в себе решение главнейших ее проблем. Пусть решение стоиков было грубо и недостаточно: философия вообще не знает окончательных приговоров, и все умозрительные выводы ее остаются приблизительными. Умозрение не могло успокоиться на наивной стоической формуле «философии тожества», но самая мысль о тожестве субъекта и объекта никогда не умирала в ней, – потому что это истинная мысль, без которой неразрешима проблема познания.


VI. Разложение стоицизма

Стоическое учение подверглось прежде всего сокрушительной критике скептиков, а равно и других школ различных направлений. Как мы видели, стоики скорее разрубали задачи, чем решали их. Критика не замедлила это выяснить.

Уже Платон и Аристотель глубокомысленно раскрыли различие между чувственным опытом и рациональным познанием. В опыте мы воспринимаем частное, единичное, в понятиях мыслим общее; поэтому ни понятия нельзя производить из чувственного восприятия, ни опыт объяснять из общих понятий разума. Ни чувственность нельзя сводить к мысли, ни мышление – к чувственности. Стоики не видели всей проблемы, заключающейся в двойственности источников познания: они просто



70 –


обошли ее, признав познание – как чувственное, так и рациональное – однородным и происходящим из одного источника. В своем догматизме они простопредполагали такое единство – не только как идеальное требование нашего ума, но как безусловное и положительное данное.

Скептики поставили вопрос о критерии истинного знания во всей его силе и подкопали самые основания стоического догматизма: уже возвращаясь к аргументам Платона, скептическим академикам было легко показать 1) что очевидность чувственного представления не есть безусловный критерий его истинности и 2) что чувственное представление, частное и преходящее, логически не может служить источником наших общих понятий, суждений, умозаключений. На чем же основывается та достоверность, которую мы приписываем чувственному опыту и рациональному знанию? Это прежде всего субъективная достоверность, или, точнее, – субъективное состояние уверенности или веры.

Таким образом, только что достигнутое «единство субъекта и объекта» вновь ускользает от нас: «логос» стоиков вновь оказывается субъективным. Где мнимые доказательства его божественности и универсальности? Человеческий разум, шаткий, субъективный, подчиненный чувствам и лишенный достоверного знания, во всяком случае настолько отличается от предполагаемого божественного, совершенного Разума, что мы не можем делать относительно последнего каких‑либо умозаключений по аналогии. Мы впадаем в логический круг, когда производим достоверность нашего знания от предполагаемой божественности разума и доказываем божественное происхождение нашего разума из предполагаемой достоверности наших знаний.

Вместе с логикой стоиков падает и их физика, их пантеизм, который также не выдерживает критики скептиков и материалистов. Раз Божество тожественно с миром, оно необходимо теряет и свою личность и свою разумность; раз мир тожествен с Божеством, исчезает не только всякая свобода, но и всякая индивидуальность. Несмотря на все ухищрения своей теодицеи, стоики делают Божество реальным виновником всего зла, всего неразумного, всего противоразумного в мире или подчиняют его физической необходимости. Отожествляя мир с божественным



71 –


разумом, мы по необходимости отрицаем самый этот разум. Признавая все действия человека подчиненными естественной необходимости, мы отрицаем в корне понятие нравственной свободы и нравственной вменяемости, составляющее основу всякой морали. Признавая человеческую душу божественной по природе, мы не можем объяснить ее немощи, неразумия, зла. Мы вообще вынуждены отвергать различие между добром и злом: ибо как согласовать нравственный пессимизм стоиков с их физическим оптимизмом при учении о безусловном тожестве духа и материи, Бога и природы?

На самом деле ничто не дает нам права отожествлять божественный Логос с природой или нашею мыслью; скорее мы могли бы различать их безусловно. Мало того, ни в природе, ни в нашем духе, ни в опыте, ни в умозрении мы не находим оснований признавать объективное существование такого Логоса. Единственная философия, которая нам остается в таком случае, есть крайний, последовательный скептицизм – совершенное сомнение в возможности объективного познания, ибо такое познание, как мы видели, может быть обусловлено лишь универсальным Логосом.

Так уничтожено стоическое учение. Но если философия не может ограничиться абсолютным скептицизмом, если такой скептицизм в своей логической и психологической невозможности представляется ей отрицательным доказательством того самого логоса, против которого он направлен, – она вынуждена искать выхода из этого отрицательного результата. И она может найти его лишь в новой концепции универсального объективного разума, в новом и более конкретном признании единства познающего с познаваемым. Но чтобы не впасть в прежнюю ошибку, следует прежде всего отличить этот универсальный Логос как от несовершенного (потенциального) человеческого разума, так и от противоположной, внешней ему природы. Так понялa свою задачуалександрийская философия.



72 –



Глава II. Схоластика, эклектизм и зарождение религиозной философии

Великие философские школы Греции, определившиеся к концу IV в., продолжали существовать рядом друг с другом в течение многих столетий вплоть до византийской эпохи. Их деятельность была посвящена преподаванию, защите и формальной систематической разработке основных начал, положенных их основателями, а также и разработке отдельных научных и философских дисциплин в связи с этими началами. Философия получала схоластический характер по мере своего возраста. Оставаясь в рамках школ, определявшихся известными умозрительными началами, их последователи неизбежно обращались всхоластиков, развивая и регистрируя отдельные доказательства, отдельные аргументы против отдельных возражений, мнимых или действительных. Всякий пункт логики, метафизики, физики или этики становился школьным догматом, защищаемым определенным количеством доказательств против определенного количества других аргументов, выставляемых противниками; и деятельность отдельных школяров–философов сводилась к умножению числа аргументов «за» и «против» каждого мнения, к схоластическим подразделениям понятий и доказательств, причем различия, часто не особенно важные и значительные на вид, порождали расколы. Аналогичное явление наблюдается в средневековой схоластике или в схоластике индусов, где мы нередко совершенно не в состоянии понять смысла отдельных школьных расколов и



73 –


различий, усматривая в них лишь плод бесконечного и бесплодного умствования. В Греции, где философская мысль была несравненно богаче, глубже и свободнее, мы не находим столь сильного развития этого недуга – старческого перерождения мысли. Наряду с схоластикой и софистикой мы наблюдаем постоянное проявление живой философской мысли, например в скептической критике гениального Карнеада, нанесшего столь сильный удар отвлеченному догматизму. Самые традиции школ представляли собою драгоценный умственный капитал, который следовало хранить и можно было умножать; каждая из этих школ дала философии еще ряд мыслителей, которыми они вправе гордиться. Но все же творческий период философии чисто греческой закончился, и наступил школьный период ее – период изучения, комментирования, преподавания и – период разложения. Философия обращается в схоластическую казуистику отдельных философских вопросов, что особенно бросается в глаза в области вопросов наиболее спорных, служивших предметом борьбы школ, и в области этики – наиболее популярной из дисциплин философии. Всякий частный вопрос морали, всякий нравственный казус обсуждался и решался по–своему каждой школой; у каждой из них есть свой запас общих мест для его обсуждения, свои особенные мнения и аргументы при его разрешении. Может ли мудрый напиться пьян и при каких обстоятельствах?[47] Как должен он одеваться, пить, есть, спать, держать себя с женщинами, с друзьями? Какие проступки могут считаться дозволительными и при каких обстоятельствах?[48] Какими аргументами следовало «утешать», или назидать, людей в изгнании, старости, в потере близких или потере имущества? Обо всем этом писали трактаты, читали лекции, полемизировали, спорили, препирались в публичных



74 –


состязаниях. И в этих спорах сказывается и умствование, и добросовестное усилие нравственной мысли, и чистейшая риторика, столь ценимая в древности как философами, так и простою публикой – неизвестно, кем больше. Настоящий ученый–философ знал, какие мнения защищаются каждой школой и какими аргументами, и он любил показывать свои знания при каждом удобном случае. А публика узнавала обо всех этих мнениях из популярных трактатов и чтений и из особых хрестоматий, которые составлялись, впрочем, не для одних профанов и дилетантов.

Греческая философия очутилась перед аудиторией, чрезвычайно многочисленной и пестрой: она сделалась воспитательницей всего мира, учительницей словесности и наук – «энциклопедического образования». И если она могущественно и благотворно воздействовала на свою среду, то и эта среда, теми запросами, которые она ей предъявляла, со своей стороны воздействовала на нее. Она усилила школьную организацию и развила во всех школах ту жилку софистической риторики, которая всегда в них присутствовала: грамматика, риторика, словесность по–прежнему оставались краеугольным камнем воспитания. И, несмотря на всю ученость и дарования одних философов или на весь школьный педантизм других, общественный спрос нередко создавал популярных преподавателей, весьма близких к типу некоторых из старых софистов, более риторов и грамматиков, чем философов, декламаторов, пробавлявшихся дешевым эклектизмом в области мысли. Средний уровень интеллигенции всюду и всегда склонен к такому эклектизму, и мало–помалу, по мере своего распространения, греческая философия становится эклектической.

Были и внутренние причины, обусловливавшие это явление. Во–первых, одно долгое совместное существование и обмен мыслей естественно вызвали взаимные влияния, сгладили школьные различия и наиболее резкие особенности; во–вторых, скептицизм и в особенности сокрушительная критика Карнеадаподорвали веру в догматические построения, заставили мыслителей различных школ искать единства, соглашения противоречий; а утомленная мысль, не чувствуя себя в силах примирить



75 –


их путем органического синтеза, согласовала их поверхностным образом, теряя сознание различий.

Все школы испытали отчасти взаимное влияние. Даже эпикурейцы, стоявшие особняком по своему материалистическому учению и крепче других соблюдавшие традиции своего основателя и патрона, – и те в частных вопросах этики или нравственной казуистики шли на уступки и делали некоторые заимствования у своих соперников или же искали оружия против них в критике Карнеада[49]. Но гораздо важнее проявления того эклектизма, того взаимного проникновения различных учений, которое обусловливалось смутным сознанием действительных проблем философии этого времени. Одной из таких капитальных проблем являлось согласование дуализма Аристотеля и Платона с монизмом стоиков. Как мы видели выше (стр. 48–49), самый стоицизм представлял собой попытку разрешить основную проблему великих систем аттической метафизики, заключавшуюся в их дуализме. Но попытка эта оказалась несовершенной, и над задачей продолжают работать новые стоики, такие, как Посидоний, перипатетики, академики, новопифагорейцы. Стоики отчасти приближаются к дуализму; аристотелики, ревниво охраняя свое учение, делают, однако, несколько попыток к соглашению со стоицизмом; Академия превращается в эклектическую школу, стремящуюся найти середину между главнейшими учениями, и отожествляет эту среднюю философию с философиейПлатона, между тем как новые пифагорейцы выдают свой платонизирующий стоицизм за учение самого Пифагора и облекают его в форму мистической символики пифагорейских чисел.

Мы не можем подробно останавливаться на рассмотрении этого исторического процесса, как ни важны были его последствия. Он совершался медленно и постепенно, но повсеместно. Сначала среди стоиков началось некоторое отклонение от догматов школы; уже некоторые из учеников Хризиппа, этого первого схоластика стоицизма, отказываются от учения о конечном воспламенении мира, признавая его вечность вместе с Аристотелем. Но раз



76 –


вселенная не подлежит возвращению в Божество, она сохраняет свою особность по отношению к нему, а постольку, следовательно, и божественно–разумное начало отделяется от мира. Известнейшие стоики II и I века, Панеций и Посидоний, тщательно изучают философов других школ и увлекаются ими; первый «постоянно имел на устах Платона, Аристотеля, Ксенократа, Теофраста, Дикеарха» (Cic, de fin. IV, 28, 79); второй увлекался «божественным» Платоном, посвятил целый комментарий его «Тимею» и, усиливая дуализм деятельного и страдательного начала, приближался к Платону в своей психологии. Стремление к дуализму в психологии и этике выражается столь же сильно у стоиков императорской эпохи, обусловленное их религиозно–нравственной тенденцией[50].

Под влиянием критики Карнеада основные положения стоицизма либо подвергаются ограничению, либо же, наоборот, расширяются и согласуются с философией Платона и Аристотеля, дабы найти в ней поддержку и подтверждение. Раз в «господствующей» части нашей души царит единый логос, то не должен ли он обусловливать согласие в нравственных и теоретических воззрениях хотя бы мудрейших из людей? И Посидоний стремится доказать такое согласие философов, примешивая учение Платона и Аристотеля к стоицизму и, наоборот, – стоицизм к платонизму: это последнее учение он сводит к пифагорейству и видит в Платоне лишь истолкователя Пифагора. Комментарий Посидония на «Тимея» заключал в себе попытку истолкования пифагорейства и платонизма в стоическом смысле, причем стоицизм примирялся не только с психологией и демонологией Платона, с его учением о предвечности души, но и с его учением об идеях и мировой душе и даже с пифагорейской символикой чисел. По–видимому, Посидоний отожествлял «идеи» и «числа» с действующими силами, или «логосами», стоиков, причем все эти идеи и числа признавались «истечениями» верховной Монады и вместе началами, внутренно присущими вещам. Мировая душа также отожествлялась с идеей, или логосом, и таким путем между



77 –


пифагорейством, платонизмом и стоицизмом устанавливалось полное согласие. Отсюда выясняется громадное значение Посидония для всей истории последующего эклектизма и мистической философии новопифагорейцев и Филона. Неопифагорейцы, как мы увидим ниже, отчасти непосредственно исходили из Посидониева толкования философии Платона и Пифагора, и Филон в своем соединении стоицизма с платонизмом и пифагорейством, в своем отожествлении идеи Платона с Логосом стоиков, проницающим и зиждущим мир, также идет по следам Посидония[51].

Таким образом стоическая школа воспринимает в себя новые тенденции. Крепче стоиков держались школьных традиций перипатетики, посвятив себя хранению, изучению и толкованию творений Аристотеля и Феофраста. Однако в самое наше собрание сочинений Аристотеля попало подложное сочинение «О космосе», принадлежащее, по–видимому, какому‑то неизвестному перипатетику около начала нашей эры, который в значительной мере пользуется трудами Посидония[52]. Это эклектическое произведение любопытно своей тенденцией – посредствовать между началами Аристотеля и Зенона, теизмом ипантеизмом. С одной стороны, Бог отличается от мира и противополагается ему; с другой – признается божественная сила (δύναμις), отличная от божественной сущности (οὐσία), проницающая все и творчески зиждущая вселенную. Мир признается вечным, и стоический пантеизм решительно отвергается; но в то же время принимается стоическое представление о пневме как всепроникающей животворящей духовной сущности. Божественное действие первоначально направляется на высшую небесную сферу, но затем распространяется всюду, образует все, и потому Бог в своей бессмертной красоте и силе является нам как закон (νόμος) мира, его необходимость или судьба. Таким образом, мы встречаемся здесь, в этом



78 –


понятии божественной силы, с многознаменательной попыткой посредствовать между понятием трансцендентности Божества и его имманентности – в чем заключалась проблема грядущего богословия.

Но если стоики и перипатетики поддавались посторонним философским влияниям, то более всего послужила эклектизму Академия. После смерти своего основателя она испытала многие перемены. Платон не завещал ей готовой догматической или научной системы, разработанной во всех частях своих; сократовское стремление к истине, сознание ее бесконечного превосходства над немощным разумом человека составляло отличительную черту его идеализма, вдохновленного гениальной философской интуицией. Там, где этого вдохновения не было, оставалась либо диалектика, чисто критическая, отрицательная по своим результатам, либо мистицизм, пытавшийся заменить понятия символами и рациональное познание – арифметической символикой пифагорейства. Наскучив риторической моралью и этой туманной символикой, наиболее светлые умы Академии обратились к скептической диалектике, которая нашла себе широкое поле в обличении мнимого знания догматических учений. Философская деятельность Карнеада была, несомненно, крупнейшим явлением в умственной жизни обозреваемого нами периода, несмотря на свой чисто критический, разрушительный характер. Но и здесь крайнее развитиескептицизма привело его к саморазрушению, к самоотрицанию, – в эклектизме, этой философии «здравого смысла», отыскивающей себе торный «средний путь» среди умозрений прошлого, или же – в философии веры и мистического озарения.

Переход к философии вероятия и веры заключался в самом скептическом сознании невозможности знания; в практической деятельности приходится руководствоваться вероятием, когда истины узнать нельзя. И мало–помалу вероятие делается все более и более достоверным, до тех пор пока наконец оно перестает быть сомнительным. Реакция против чистого скептицизма нашла свое полное развитие в самой Академии в I в., когда Антиох, учитель Цицерона, открыто восстал против своих предшественников. Если невозможно никакое познание, то



79 –


невозможна никакая истинная деятельность, никакая нравственность, никакое убеждение – даже скептическое. Стало быть, знание возможно, и аргументы против него мнимы: Антиох не дает себе труда вникнуть в действительные затруднения проблемы познания, ограничиваясь поверхностной критикой скептиков. По его мнению, истинное знание возможно, истинная философия существует издавна, а указание на противоречия и разногласия философов не имеет значения: главные из философских учений в существе сходятся между собою. Антиох причислял себя к Академии, но признавал, что учение Аристотелятолько по форме разнится от учения Платона; мало того, самый стоицизм, в который он был посвящен одним из учеников Посидония, являлся ему скорее исправленной редакцией чистого платонизма, чем новой школой (Cic. Akad. I, 12, 43). Цицерон видит в Антиохе истого стоика: на деле он был последователем Посидония, только еще более крайним и неразборчивым эклектиком, не различавшим отличительных особенностей прежних учений. Для него – все три главные школы признают различие деятельного и страдательного начала, силы и материи, хотя в мироздании оба нераздельны; все три школы признают божественный разум, одушевляющий вселенную, хотя дают ему различные названия. Есть, конечно, частные различия, например в этике; но и здесь не трудно найти средний путь между послаблениями перипатетиков и строгостями стоиков с их пренебрежением к внешним благам: недаром стоики II в. прислушивались к морали академиков.

Таково было учение этого преемника Платона – дешевая вульгаризация греческой философии, как бы созданная для массы, которой не по плечу нискептицизм, ни действительно философское миросозерцание. Его ждал успех и широкая популярность. Новой Академии особенно повезло в Риме, где ее популяризировал Цицерон, и в Александрии – двух главнейших космополитических центрах[53]. Из эклектиков Александрии мы назовем Евдора, который, идя по следам Посидония, к прежней



80 –


смеси учений присоединял еще пифагорейскую символику чисел; затем Ария Дидима, эклектика времен Августа, причислившего себя к стоикам, и, наконец, Потамона, прямо объявившего свою школу эклектической[54]. Сочинения Филона Александрийского в значительной степени отражают этот эклектический платонизм частью Посидониевой, частью Антиоховой школы; как показывают новейшие исследования, они заключают иногда прямые источники для его изучения.

Во всех отношениях эклектизм служит знамением времени. В философии он есть прямой результат изверившегося в себе, утомившегося скептицизма; в литературе он есть результат широкого распространения, всемирной популяризации философии. Он дает свой отпечаток всей философской деятельности эпохи и порождает целую литературу философских компиляций, какими, например, являются философские трактаты Цицерона, сыгравшие столь важную роль в истории римского и даже европейского просвещения[55]. Эклектизм, т. е. платонизирующий стоицизм со случайными заимствованиями из логикиАристотеля, арифметики пифагорейцев, морали циников, – есть философия ранней патристики. «Наша философия есть эклектизм (τὸ ἐκλεκτικόν)», – говоритКлимент Александрийский[56].

Но чем же руководствуется эклектик, составляя себе философию из обрывков прежних учений, как не субъективным вкусом и произволом? Эклектизм не мог заставить умолкнуть критику и скептическое сомнение. В той же Александрии возникает наряду с ним новая скептическая школа Энезидема, которая не только возвращается к традициям Карнеада, обличая стоицизм его мнимых преемников, но даже идет значительно далее: она



81 –


отвергает учение «средней Академии» о «вероятности», видя в нем первое отпадение от чистого скептицизма; она доказывает полную невозможность человеческого знания, отправляясь от относительности и внутренних противоречий всех человеческих мнений и представлений[57]. Если эклектикиссылались на мнимое согласие всех философов, то скептики, как Агриппа, отправляясь от их бесконечного разногласия, доказывали невозможность истинного философского убеждения. Нужно было найти новое основание достоверности, новый метод познания, – безусловного, непосредственного ведения. Мысль стала искать откровения и авторитета. Религиозная философия Александрии, подготовленная скептицизмом, составляет естественный результат предшествовавшего развития мысли: греческая философия ищет и находит свою легитимацию, свое высшее основание в сфере, недоступной скептицизму, – в божественном откровении. Еврей Филон видит основание философии, и притом греческой философии, в Ветхом Завете, стоик Херемон, египетский священник времен Филона, читает стоическую философию в своих отечественных иероглифах; Плутарх находит свою мудрость в священных мифах разных народов. Философия становится под защиту богословия, чтобы под конец стать его служанкой.

Как замечает Целлер, эклектизм легко уживается с мистицизмом и даже идет рука об руку с философией откровения. Скептицизм подготовляет и то и другое. Эклектическая философия должна более всякой другой нуждаться в авторитете, который бы ее санкционировал и обосновывал. И в этом отношении нам особенно любопытна та своеобразная форма, которую принял эклектизм в новопифагорействе – школе, появляющейся в I в. до нашей эры и облекающей свой платонизирующий стоицизм арифметической символикой и авторитетом полумифического мудреца Пифагора. Под этой одеждой оно выдается за древнейшую философию Греции, а отдельные



82 –


школы представляются лишь односторонними выражениями этой мудрости, хранившейся втайне, в мистических символах секты. Философы, как Платон, Аристотель и другие, заимствовали из них свои лучшие учения, присваивали их себе и искажали представление о пифагорействе. Насколько нам известно, подобная оценка пифагорейства встречается впервые у Посидония. Мы видели, что и Евдор в Александрии также облекает в пифагорейскую форму эклектическое учение Антиоховой академии. К Александрии же относится и богатая апокрифическая литература неопифагорейства, которая возникла там, судя по языку ее уцелевших обломков, – языку, отличающемуся многими чертами сродства с эллинизмом Филона, перевода LXX и Нового Завета.

В этих фрагментах мы находим следы двух различных учений, из которых одно оказывает большее предпочтение стоическому монизму, а другое – платоническому дуализму. Одно из этих неопифагорейских учений всецело определяется влиянием Посидония, а другое – влиянием Антиоха и отчасти Панеция, как, напр., учение Окелла Луканского[58]. Арифметические символы допускали, по–видимому, широкое и разнообразное толкование. Божество признается единой верховной причиной, что не мешает, однако, примирить его единство с множеством богов, причем небесные тела признаются богами. Единое Божество полагается либо внешним, трансцендентным миру и материи, либо, напротив того, имманентным, внутренно присущим ему в стоическом смысле. Платонизирующие пифагорейцы утверждают божественное единство, как нечто высшее бытия и познания, как нечто сверхразумное, как абсолютное начало, предшествующее всякой причинности, всякой причине; другие, наоборот, влагают в уста самого Пифагора стоическое учение о том, что Божество есть всепроницающая пневма, душа мира, который является живою сферой: бог един, но он не находится, как полагают иные, вне мироздания, а в нем всецело, управляя всем; он есть ум, и душа, и движение всех сфер и всех существ (lust. Cohort. 19), он – жизненная



83 –


теплота, излучающаяся из солнца и оживляющая мир. Некоторые позднейшие пифагорейцы, как Никомах Геразский (Theol. Arithm. 6), утверждали, что Бог заключает в себе все вещи, как в семени, – опять‑таки учение, напоминающее стоицизм. Наконец, были и попытки посредства между трансцендентнымдуализмом и монизмом, причем «мировая душа» Платона играла роль посредствующего начала. Все эти идеи находили себе выражение в пифагорейской символике: верховные начала сущего сводились к числу, а число – к единице и двоице. Единица – начало божественное и благое, начало единства и порядка, а двоица – начало множества, разделения, дробления, изменения, зла; единица – начало формы, двоица – начало материи. Некоторые пифагорейцы (напр., Евдор)[59], очевидно следуя Посидонию, рассматривали единицу как верховное начало сущeго, которое порождает из себя двоицу посредством удвоения; эта верховная монада выше всякой противоположности и постольку отличается от производной единицы, противоположной двоице; в таком же смысле Никомах отличает «первородное единое» (πρωτόγονον ἕν), как совершенный образ высшей красоты, от породившего его начала, от верховной духовной монады, которая заключает в себе божественное и материальное начало (νοῦς, εἱτα καὶ ἀρσενόϑηλυς καὶ ϑεός καί ὕλη δὲ πως) {7}. Против этого мнения возражали пифагорейцы, склонявшиеся к платонизму; они придерживались двух начал – единицы и «неопределенной двоицы»: если бы даже двоица возникала посредством удвоения единицы, то самое это удвоение предполагало бы изначальное понятие двоицы – «неопределенную двоицу» ранних академиков[60]. Единица является началом действующей причинности, двоица – началом материи, а конкретные существа являются произведением обоих этих начал –



84 –


деятельного и страдательного. Иногда, впрочем, согласно космогонии Тимея, признается три или четыре начала – Божество (единство), материя (двоица), формы или идеи, которые сводятся к числам, и мировая душа, которая иногда тоже сводится к числу, как у Тимея Локрского.

Подобно древним пифагорейцам, их новые последователи видят в числах не простые суммы единиц, а скорее счисляющие, суммирующие начала, начала тех количественных математических отношений, которыми обусловливается гармония мирового целого, закономерный порядок всех явлений, закономерное движение и самое строение тел. Эти числа суть невещественные начала, но они дают форму и строй всему вещественному; они сверхчувственны, идеальны, постижимы лишь умом, но они не сводятся к нашим понятиям, а существуют объективно в действительности, как нематериальные творческие силы, нормирующие и определяющие действительность. В этом их сходство с идеями Платона и формами Аристотеля; но в отличие от идей Платона они все же не обладают самобытною реальностию: они сводятся к единству и выводятся из него, они суть силы этого единства, его проявления во множестве – мыслимом или действительном. И поскольку самое единство определяется как высшее духовное, божественное начало, идеи или числа определяются как мысли божественного ума и заключаются в единстве как в семени (σπερματικῶς), как «сперматические логосы»[61]. Исследование Шмекеля о философии Посидония и в особенности о его толковании на «Тимея» Платона помогает нам установить эпоху возникновения этого учения, которое мы находим, может быть, отчасти и у Евдора (современника Августа), но которое развито вполне у Никомаха и платоника Альбина (II в. по Р. X.)[62]. Оно имеет важное значение для историинеоплатонизма;



85 –


как мы уже говорили, оно составляет одно из существенных отличий его от подлинного платонизма, видевшего в идеях не мысли божественного разума, а объективные предметы его созерцания, между тем как Плотин признавал идеи имманентными этому разуму. С другой стороны, это новое воззрение на божественный разум имеет существенное значение и в истории понятия Логоса. Божественный разум заключает в себе мир в идее «как в семени» – заключает в себе законы, математические нормы, первообразы всех вещей, будучи в свою очередь саморазвитием, самораскрытием Всеединого. В этом смысле он посредствует между единством и множеством, между миром и Богом. Отделяя Бога от мира, Никомах таким образом в самом Боге, как в абсолютном начале, ищет посредства между Ним и миром. Это, несомненно, та идея, которая лежит в основании последующего философского учения о Логосе; но не забудем, что Никомах принадлежит ко второму веку нашей эры и что в своем арифметическом богословии он сближает свою демонологию с иудейской ангелологией под весьма вероятным влиянием Филона[63]. Тем не менее аналогичную попытку вывести совокупность существующего из Единого через посредство идеальных «чисел» мы находим и ранее. Подобно Гегелю, говорит Bдumker, неопифагорейцы рассматривают совокупность вещей «как результат саморазвития наиболее общего начала – сперва в области мыслимого (чисел), а затем в области телесно–конкретного», причем такое развитие осуществляется благодаря моменту «инобытия» (ἑτερότης), присущему первоначальной Монаде и обусловливающему ее раздвоение[64]. Одни пифагорейцы, монисты, все объяснили из единого начала, из монады: линия является истечением точки, плоскость – истечением линии, тело – истечением плоскости, – представление, которое Секст (adv. phys. II, 281) противополагает мнению другого пифагорейского толка – дуалистов, которые наряду с единицей признают и второе начало раздвоения, или «двоицы». Это второе начало у одних заключается в первом и производится из него, а у других



86 –


является столь же первоначальным и непроизводным. Оно относится к Единому, или Монаде, как материя к форме, и постольку самое вещество сводится к умопостигаемому, бестелесному началу, как у Платона. Из монады и диады, единицы и двоицы, развиваются числа, из чисел – точки, линии, плоскости и тела, причем основные формы геометрических многогранников составляют элементы стихий. Разумеется, мы стали бы напрасно искать, каким образом это происходит и откуда берется протяжение: единица символизирует точку, двоица – две точки, а следственно, и линию между ними. С нашей точки зрения, мы видим в этом лишь субъективную и произвольную ассоциацию; пифагорейцы признавали здесь, напротив того, объективный символ, идею, или «логос», протяжения. Точно так же видели они в числах объективные символы или бесплотные логосы других вещей и отношений и признавали, что вся телесная природа проникнута такими началами, которые созидают и образуют ее наподобие форм Аристотеля или «семенных логосов» стоиков. В своей символике новопифагорейцы видели метод сверхъестественного познания. Отдельные числа, выводимые или истекающие из первой Монады, рассматривались как божественные силы, боги или богини, причем одно и то же число естественно символизировало нескольких богов, как это мы видим опять‑таки у Никомаха, который согласует философию с народной религией, совершенно в духе своей эпохи, путем своей «богословской арифметики».

Таким образом, и в неопифагорействе сказываются характерные черты эпохи – эклектизм и мистицизм, изверившийся в чисто рациональном знании и ищущий для мысли высшей, сверхрассудочной достоверности. Не нужно доказывать, однако, что арифметические символы служили плохою заменой логических понятий, которые они собою символизировали или с которыми они непосредственно отожествлялись (ἀριϑμός = λόγος) {8}; уже по одному этому мистическая арифметика новых «математиков» не могла дать надежного оплота против законного скептицизма и критики других школ. Уже из предлагаемого краткого очерка видно, как много различных и противоположных идей различные пифагорейцы втискивали



87 –


в свои символы или покрывали авторитетом древнего основателя своей секты. Тем не менее при всем отсутствии строгой философской мысли, при всем беспорядочном эклектизме неопифагорейцев важно отметить, что и среди них зреют философские проблемы будущего и даже намечается их ближайшее разрешение – в неоплатонизме. Связывая свою философию с именем Пифагора, мыслителя, исходившего от неясно сознанной идеи единства противоположностей, лежащего в основе мироздания, неопифагорейцы, подобно Посидонию и другим философам своего времени, пытаются объединить и примирить противоположности греческой мысли; они хотят вывести общий положительный итог ее, примирив античный монизм, обновленный стоиками, с тем дуализмом, к которому привел философский анализ Платона и Аристотеля; они хотят связать этот окончательный результат с древнейшей традицией греческой мудрости, освятить его религиозным авторитетом; они хотят указать источник достоверного знания в самом верховном начале сущего. Но мы не находим у них серьезной и оригинальной попытки в этом смысле. Это была задача будущего.



88 –



Глава III. Филон и его предшественники

I. Предшественники Филона

Эллинское просвещение, эллинская культура, коснувшаяся всех народов средиземноморского бассейна, проникла и в иудейство. Универсальный принципразума и слова встретился лицом к лицу с религиозным началом абсолютного, универсального монотеизма. Рассеянные по всей вселенной, иудеи не могли оставаться чуждыми культурной силе, завоевавшей мир, и в то же время, усвоив ее, они должны были так или иначе определить свое к ней отношение или ее отношение к своей вере, которую они должны были поведать миру.

Мы не можем в точности определить, когда началось влияние греческой культуры на иудейство: эллинистические влияния временами сильно сказывались и в самой Палестине, но еще сильнее действовали они среди еврейского населения «рассеяния» – во всех крупных культурных центрах, где евреи кишели в древности, как и ныне. Уже Аристотель в бытность свою в Малой Азии встречает одного образованного иудея, который был «эллином не только по языку, но и по душе»[65]. Точки соприкосновения с эллинизмом находились всюду, и космополитическое «рассеяние», естественно, должно было испытать на себе его влияние, усвоив себе греческий язык, ставший международным, и греческую образованность, связанную с изучением этого языка.



89 –


На египетской почве евреи должны были встречаться и конкурировать с греками уже издавна, еще при фараонах[66]. Впоследствии Египет покрылся их синагогами, и в Леонтополисе Ониас, сын первосвященника, построил им при содействии Птолемея Филометора настоящий храм (164–162 гг. до Р. X.), где жертвы приносились священниками точно так же, как в Иерусалиме. В различных городах и округах Египта они пользовались широкими привилегиями и правами самоуправления, и к I в. нашей эры число их доходило чуть не до миллиона. В Александрии, столице эллинизма, целых два квартала из пяти считались еврейскими[67]. Здесь‑то раньше и успешнее, чем где‑либо, долженствовало начаться то соединение «эллина с иудеем», которое имело столь громадное значение в истории христианства. Здесь евреи всего сильнее прониклись греческими влияниями и в то же время попытались убедить эллинов в превосходстве своей древней, богооткровенной «Премудрости». Александрия стала центром еврейской эллинистической литературы.

На чужбине Израиль держался закона не менее, чем в Палестине, и изучал его не менее, видя в нем оплот своей веры и своей национальности. Мало того, именно на чужой земле работа книжников оказывалась наиболее энергичной, наиболее плодотворной по своим последствиям для истории закона. Деятельность книжников в Вавилоне во время плена подготовила великую реформу Ездры с ее каноном. В Вавилоне же впоследствии сложился окончательноТалмуд, определивший собою характер позднейшего еврейства. В Александрии создался свой канон, своя каноническая редакция священных книг в греческом переводе, своя богословская школа толкователей писания, апологетов и систематизаторов закона.

К сожалению, мы не имеем достаточно полных данных для того, чтобы выработать себе сколько‑нибудь удовлетворительное понятие о составе, организации и деятельности этой школы, но уже один перевод 70–ти и



90 –


произведения Филона Александрийского не позволяют нам сомневаться в ее существовании и энергичной деятельности, если бы даже у нас не было других данных.

В Александрии еще в III в. было положено начало переводу Ветхого Завета на греческий язык. Это был наш перевод, «семидесяти толковников», перевод, открывший Ветхий Завет всему греко–римскому миру и давший христианству одно из его наиболее могущественных орудий – его первое каноническое собрание священных книг. Недаром среди раввинов Талмуда этот перевод стал со временем считаться таким же роковым бедствием и грехом в истории Израиля, как создание золотого тельца: тьма покрывала всю землю в течение трех дней, после того как он был окончен[68]. На деле он составлялся постепенно, частями, в течение очень долгого времени, отчего и самый характер перевода, то дословного, то, наоборот, весьма свободного, изменяется в отдельных книгах. Сперва, очевидно, было переведено одно Пятикнижие, причем следы этого перевода встречаются нам уже к концу III в.[69]; затем были переведены постепенно и прочие книги[70]. Так, например, книга Даниила не могла быть переведена ранее маккавейского периода, а книга Иисуса Сирахова, вошедшая в александрийский канон, была переведена внуком Иисуса, прибывшим в Египет в 132 г., как свидетельствует он сам в своем прологе.

Достоинства перевода не везде одинаковы; в общем, однако, он представляется изумительным, если принять в расчет отсутствие научных пособий и то обстоятельство, что еврейский язык почти был уже мертвым языком в эпоху переводчиков: их труд по одним своим размерам не имеет себе равного в древности и представляется первой попыткой в истории – перевода целой литературы на совершенно чуждое ей наречие[71]. Одно это беспримерное литературное предприятие указывает нам на несомненное существование в Александрии книжников и школы закона, подобной палестинским школам и тесно связанной с ними, хотя и отличной от них.



91 –


Связь александрийских евреев с Палестиною оставалась весьма тесною, несмотря на их особенности; и самые эти особенности нередко указывают на силу такой связи. Храм Ониаса, существовавший вплоть до разрушения Иерусалима, когда римляне закрыли и его, не повел к расколу, так как сами александрийцы не думали приписывать ему значения, сколько‑нибудь приближающегося к священному авторитету Иерусалимского святилища. Они сохранили живое общение с Иерусалимом, собирая жертвы и посылая дары храму с особыми посольствами[72]. Сами священники храма Ониаса, вступая в брак, проверяли родословные своих жен в Иерусалиме[73]. Филон Александрийский прямо настаивает на единстве храма, которое представляется ему символическим выражением монотеизма – единого истинного культа единого Бога[74]. И мы знаем, что в эпоху самого Птоломея VI Филометора, при котором был построен храм Ониаса, иудеи спорили в Египте с самарянами о том, следует ли поклоняться Богу на Гаризиме или в Иерусалиме, и даже обратились к суду царя за разрешением этого спора[75]. Далее, предание указывает нам, что переводчики Н. З. происходили из Палестины, подобно внуку Иисуса Сирахова, что представляется очень вероятным, так как палестинскому еврею легче было знать по–гречески, чем александрийцу по–древнееврейски[76]. Наконец, в самом изучении закона, – которое процветало в Александрии, как и везде, в школах и синагогах еврейских, – несомненно сказывалось влияние палестинских раввинов с их неписаным, устным преданием, возводившимся к Моисею и получившим свое окончательное выражение в Талмуде. Память о некоторых раввинах, поселившихся в Александрии, сохранилась в Талмуде, и сочинения Филона



92 –


Александрийского отражают влияние школы[77], посвятившей себя передаче, изложению закона (мишна) и его объяснению (мидраш). По–видимому, и в Александрии, как и в палестинских школах, передача и кодификация закона осложнялись неписаным преданием старцев и традиционными предписаниями(халаха); комментирование писания соединялось с сообщением легендарного материала, нравственными поучениями, иногда – с аллегорическим толкованием(хаггада).

Но, несмотря на тесную связь с Палестиной, александрийцы сохраняют, по–видимому, значительную долю самостоятельности, нередко возбуждавшую ревность палестинских книжников; последние смотрели косо и на храм Ониаса, и на всю жизнь и обычаи эллинистов, питавшихся «нечистым» хлебом нечистой земли[78]; под конец подпал осуждению и самый «перевод LXX», который был заменен, однако, рядом других греческих переводов, после того как он сделался каноническою книгой христианской Церкви.

Самостоятельность александрийцев выражается прежде всего уже в том, что можно назвать их каноном, т. е. в их собрании священных книг, отличном от палестинского по своему составу и постепенно получающем священное, официальное значение в своем греческом тексте.

Еще в последней трети II в. правнук Сираха указывает на «немалое различие» между этим текстом и его подлинником, которые никак не могут быть «равносильны» друг другу (οὐ γὰρ ἰσοδυναμεῖ αὐτά). Между тем уже в I в. нашей эры греческий перевод общепринят среди иудеев «рассеяния» в качестве их священного текста. И для Филона греческая Библия есть не только сестра еврейской, но и абсолютно тождественна с нею, почему переводчики ее являются ему не простыми толмачами, а «иерофантами и пророками», вдохновленными духом Моисея[79]. Перевод представляется ему священным и боговдохновенным, исполненным сверхъестественной силы во всех своих частях, в каждом слове, в каждой букве, в каждой своей грамматической ошибке. Сказание о чудесном происхождении



93 –


этого перевода, встречающееся нам впервые в послании псевдо–Аристея, в эпоху Филона пользуется, по–видимому, общим распространением среди эллинистов, и память об этом событии празднуется ежегодно на острове Фаросе многолюдною толпой, состоящею притом не из одних иудеев[80]. Греческий перевод, первоначально вызванный литературною, миссионерскою и апологетическою пропагандой иудейства, постепенно получил богослужебное значение: он стал повсеместно употребляться в синагогах, и евреи научились обращаться по–гречески к Богу Авраама и Моисея в своих ежедневных молитвах[81].

Ветхозаветный канон как собрание определенного количества (24) священных книг в окончательной редакции своего текста сложился для еврейства лишь в эпоху образования Талмуда; тем не менее рамки его выясняются в Палестине уже во II в., причем эпоха Ездры и Неемии принимается как бы границей, за пределами которой прекращается пророчество, обусловливающее собою священный авторитет Писания. В Александрии между тем наряду с книгами, пользовавшимися таким авторитетом в Палестине, принимался еще ряд писаний, которые никогда не вошли в еврейский канон, хотя некоторые из них, как, например, книга Сына Сирахова, Юдифь, или первая книга Маккавейская, суть несомненные переводы с еврейского: переведена была целая апокрифическая литература. Другие писания имеют характер оригинальных произведений[82]; наряду с священною переводною литературой возникает среди евреев религиозно–эллинистическая литература, пользующаяся высоким уважением.

Несмотря на культурные влияния эллинизма, основные начала ветхозаветной религиозности утверждаются здесь во всей силе в противность язычеству и идолопоклонству всякого рода; в них обличается безумие и



94 –


нечестие ложных религий, исповедуется мудрость и сила божественного откровения, прославляется верность праведных мужей среди язычников, их постоянство среди гонений и искушений. Таковы три отрока в пещи Вавилонской, таков праведный Товит, таковы герои эпохи Маккавейской. Некоторые из этих произведений образуют собой как бы переход к литературе более специальной и более светской, например, 2, 3 и 4–я книги Маккавейские; 2–я и 3–я составляют сокращенную компиляцию из пяти книг Язона Киренского, а 4–я, трактующая о превосходстве разума над страстями и примиряющая мораль стоицизма с учением закона, приписывалась Иосифу Флавию Евсевием и блаж. Иеронимом. Наряду с этими писаниями развивается богатая литература, частью обрабатывающая и дополняющая ветхозаветные предания, частью посвященная еврейской истории, апологетике, проповеди и философии. Среди эллинистов–евреев являются и поэты, как Филон старший, написавший поэму об Иерусалиме, и трагики, как Иезекииль, изобразивший исход Израиля из Египта. Есть, наконец, целое множество подложных произведений, посвященных «иудейской пропаганде под языческою маской»[83], каковы подложные стихи древнегреческих поэтов и сивилл. Подобно тому как откровения о тайнах творения, и в особенности о будущем веке, влагались палестинскими апокалиптиками в уста праотцам – Адаму, Еноху, Ною или древним пророкам, – так миссионеры еврейства не брезгали на чужбине именами Орфея, Фокилида, Эсхила, влагали в уста Гомера и Гесиода стихи о субботе и заставляли сивиллу обличать многобожие и пророчествовать о Мессии. Впрочем, и чисто еврейская апокалиптика нашла благодарную почву в эллинизме. Главнейшие произведения ее дошли до нас именно в греческом переводе или же в эфиопских и славянских переводах с греческого. Кроме того, у александрийских отцов мы находим немало указаний на утраченные апокрифы. Но дело не ограничивалось переводом: мы имеем помимо сивиллинских книг, прямые памятники эллинистической апокалиптики: такова, например, недавно открытая (в слав. переводе) книга тайн Еноховых



95 –


с ее откровениями о семи небесах и их обитателях, – книга столь любопытная и важная для ранней истории гностических идей[84]; – таковы мессианические чаяния, встречающиеся в различных произведениях эллинистов, не исключая и самого Филона: это общераспространенная вера в тысячелетнее благоденствие избранного народа[85] и вера в восстановление Израиля, во внезапное и чудесное его освобождение и возвращение, в собрание сонма его со всех концов земли. Эллинское «рассеяние» мечтало как бы о втором исходе из Египта и ожидало появления чудесного облака со скинией и ковчегом, которые до времени скрылись в недра Синая по повелению Иеремии[86].

В нашу задачу не входит подробный анализ всей эллинистической литературы евреев, но общие тенденции ее должны быть отмечены. Закон Моисея являлся средоточием национально–религиозной жизни Израиля в рассеянии, как и в Палестине; в значительной своей части произведения эллинистов посвящены его проповеди, апологии и увещанию держаться его, хранить самую его букву. Стремление законников «делать побольше учеников и создавать ограду вокруг закона» – столь же очевидно в Александрии, как и в Палестине, и мыслитель, наиболее проникнутый эллинизмом, Филон, дает нам немало доказательств высокого авторитета «неписаного предания» отцов.

Тем не менее, несмотря на ритуализм и национализм, евреи рассеяния вступают на новый и оригинальный путь



96 –


развития. Центр тяжести в понимании закона незаметно перемещается; писание не только читается, но и понимается по–гречески. По мере приобретения греческого образования еврейская религия сознается как самая разумная, истинная религия, заключающая в себе универсальный принцип религиозно–нравственного просвещения. Закон (νόμος) сближается с эллинскою премудростью, объясняется и понимается как мудрость, как то божественное Слово (λόγος), разум, сообразно которому устроен мир и сообразно которому должна быть устроена человеческая жизнь[87].

Единый предвечный Бог, всемогущий и всеправедный, всеведущий Творец неба и земли, Бог абсолютно духовный и не допускающий никакого чувственного изображения, не нуждающийся в жертвах, Бог, осуществляющий на земле Свою вечную правду, открывший ее в законе через пророков: таковы основные черты ветхозаветного учения, которые были понятны эллину, как и иудею, и произвели глубокое впечатление на древний мир[88]. Сюда присоединяются во второканонических и апокрифических писаниях вера в загробную жизнь и возмездие, демонология и ангелология – живое представление о посредствующих духах, которому суждено было вытеснить собою политеизм. Самое представление об избрании Израиля и грядущем его торжестве оправдывалось его Богом и его верностью закону, его истинной, правой верой – «мудростью» Моисея, которою евреи обладали в то время, когда все прочие народы ходили во тьме идолослужения. Универсальный монотеизм, вера в сверхнародного единого Бога – Творца вселенной, как основание закона истинной жизни и как положительная религия, победившая все испытания, восторжествовавшая в самом падении дома Израилева, – была действительным откровением, чудом всемирной истории.

Понятен успех еврейской пропаганды, прозелитизм среди язычников, подготовлявший почву христианства. Правда, успех этот был все‑таки ограничен. Вера Израиля все еще оставалась национальною верой. Чтобы принять ее, мало было стать сыном Божиим, надо было стать



97 –


сыном Авраама, принять обрезание, порвать все связи со своим народом, со своими близкими и оградиться от всего мира целой стеною обычаев и обрядов[89]. Для суеверного общества римской эпохи отдельные из таких обрядов представлялись привлекательными, как религиозные новшества, к которым оно было столь падко; многие нередко усваивали такие обряды, например соблюдение субботы или воздержание от свинины[90], вместе с другими суевериями, заимствованными евреями у халдеев и персов, – с астрологией, магией, демонологией. Но это еще не значило принять обрезание со всем его законом. В общем национальный партикуляризм евреев, столь отчетливо выразившийся в их обрядовом законе, представлялся в странном противоречии с его универсальным монотеизмом. Нужно было либо отказаться от этого партикуляризма во имя универсального Божества, либо же оправдать, объяснить его язычникам, – объяснить весь закон в разумно–нравственном смысле, как это попытался сделать Филон. После великого кризиса проповеди Христовой нужно было выбирать между универсальной и национальной религией.

Космополитическая культура Греции и Рима всего более возмущалась гордым, упорным, варварским национализмом евреев – их презрением к другим богам и народам, их «человеконенавистничеством» (odium generis humani). Самый монотеизм или, точнее, религиозный монизм, к которому тяготела философская мысль, был далек от веры Израиля: с одной стороны, он был совершенно чужд того национального, племенного однобожия, следы которого уцелели в еврействе, несмотря на универсалистическое представление о Боге; а с другой – он еще не вполне победил многобожие: этот новый философский монотеизмбыл лишь своего рода монархическим политеизмом, объединявшим множество богов под властью одного



98 –


верховного божества. Поэтому принцип еврейского единобожия являлся эллинам то слишком узким, то слишком абстрактным. Национальное однобожие, исключавшее и отвергавшее законность всякого религиозного отношения ко множеству богов и демонов, существование которых допускалось самими евреями, представлялось нечестием и гордыней. А признание единого Бога Отца, Творца всего мира сверхчувственного и недосягаемого, казалось недостаточным без признания посредствующих божественных сил и духов между Ним и человеком. Отсюда ясна вторая задача еврейской апологетики –наряду с рациональным объяснением закона в общенравственном смысле требовалось разработать рациональное учение о Боге и о посредствующих силах. Эта последняя задача эллинистического богословия совпадала с задачей современного греческого умозрения, состоявшей в том, чтобы, различая между Богом и природой, найти посредство между ними. Отсюда понятен высокий интерес изучения эллинистической литературы евреев. Она отражает глубокую религиозную борьбу и брожение, и условия ее возникновения во многих отношениях аналогичны с теми, при каких зародились христианская литература, апологетика и философия. И здесь и там те же языческие враги выступают с обвинениями в безбожии (ἀϑεότης), нечестии, мизантропии и обособлении, в фанатизме, политической неблагонадежности и безнравственности. И здесь и там тот же ответ, те же аргументы против политеизма, мифологии, культа бездушных, рукотворенных идолов, те же изобличения безнравственности и разврата языческого общества, его противоестественных пороков – в противоположность чистоте нравов, строгой жизни, целомудренного, святого культа поклонников единого Всеблагого Бога, к признанию Которого самый разум возвышается из рассмотрения Его дел. Религиозная критика скептиков и обличительная литература циников со временем увеличивают собою арсенал этой апологетики. Теодицея стоиков, возвышенная мораль и монотеистическая тенденция греческой философии также обращаются ею в свою пользу. Божественная мудрость ветхозаветного откровения показывается в ее универсальном нравственном значении, как общий источник всей человеческой мудрости, – самый древний по времени и вечный по существу: она есть



99 –


основание творения, она от века была у Бога и посредствует между миром и Богом, будучи орудием Его Промысла, источником Его всемогущего Слова. Поэтому культ истинного Бога получает не только национальное, но и всемирное, «космополитическое» значение. Поэтому закон (νόμος) есть не только национальный закон, но и закон вселенной, истинный или правый логос (ὀρϑὸς λόγος) – норма и смысл всего сущего. Эллинистическая литература выработала, таким образом, не только формы, но и целые группы идей, которыми воспользовалась христианская апологетика. Одно из наиболее авторитетных выражений их мы находим в книге «Премудрости», этой вдохновенной, красноречивой проповеди веры Израиля, обращенной к эллинам.

Бог познается путем космологического и телеологического доказательства. «Подлинно суетны по природе все люди, у которых не было ведения о Боге, которые из видимых совершенств не могли познать Сущего (τὸν ὄντα) и, взирая на дела, не могли познать Виновника», а почитали за богов стихии, светила или бездушных идолов (XIII, I). Но, несмотря на это философское представление о Боге, несмотря на заимствование отдельных философских понятий у греческих философов[91], проповедь этой книги остается ветхозаветною, чисто еврейскою. В этом ее оригинальность. С одной стороны, Господь есть Бог Израиля, Который «во всем возвеличил и прославил народ Свой», пребывая с ним «во всякое время и на всяком месте» (XIX, 21) и особыми повелениями преобразуя всю тварь во спасение сынов Своих (ib. 6). С другой стороны, – все ветхозаветное откровение обнимается здесь в



100 –


понятии «Премудрость», которая становится как бы особою ипостасью Божества и посредницей откровения.

Эта Премудрость, источник всякой истины, правды и блага, есть «дыхание» (ἀτμίς) силы Божией и чистое истечение (ἀπόῤῥοια) славы Вседержителя… отражение (απαύγασμα) вечного света и чистое зеркало действия Божия и образ благости Его» (VII, 25 cл.). Посвященная в ведение Божие (μύστις τῆς τοῦ ϑεοῦ ἐπιστήμης), она есть «избирательница дел Его»; она «имеет сожитие с Богом» и разделяет Его Престол (πάρεδρος); она знает дела Его, знает, что угодно предочами Его, и присутствовала, когда Он творил мир. Таким образом, она есть не простое свойство Божие, но особенная, отличная от Него духовная сила, «художница всего», всемогущий, зиждительный дух, истекающий из Его существа, «всевидящий, проникающий все умные, чистые, тончайшие духи»[92]. В одно и то же время она «единородна» и «многочастна»: «будучи едина, она все может, и, пребывая в самой себе, она все обновляет, и, переходя из рода в род в святые души, она приготовляет друзей Божиих и пророков» (VII, 27). Поэтому, хотя она имеет «сожитие» с Богом, отдельные праведники могут избирать ее себе невестою, подобно Соломону, ибо в сожитии с нею – веселье и радость и в родстве с нею – бессмертие (VIII, 17).

Она является всепроникающею божественною сущностью наряду с тем «Сущим» (XIII, 1), с «вечным светом», из которого она истекает; мир, созданный «из бесформенной материи», в котором Бог «расположил все мерою и числом» (XI, 21), проникается и образуется этим тончайшим Духом. Мы имеем здесь не простое поэтическое олицетворение, а богословское учение, примиряющее представление о трансцендентном Божестве с представлением об имманентности Его Промысла, Его действия, Его Духа. Это не есть также чисто метафизическая концепция, подобная тем, какие мы находим у эклектиковэтой эпохи, посредствовавших между платонизмом и стоицизмом: становясь самостоятельною ипостасью, Премудрость понимается прежде всего как посредница



101 –


откровения: она сохраняла Адама, спасла Ноя, Авраама и других праотцев; она «освободила святой народ» и «вошла в душу служителя Господня (Моисея) и противостала страшным царям чудесами и знамениями. Она воздала святым за труды их, вела их путем дивным и днем была им покровом, а ночью – звездным светом. Она провела их через Чермное море… а врагов их потопила» (X). Она посредствует откровение, и вместе с тем, как «художница всего», она дает и совершенное познание всего сущего – устройства мира, его стихий, его свойств и существ (VII, 17 cл.).

Таким образом, Премудрость является космическим началом, принципом универсального разума и нравственного закона – подобно стоическому логосу; и в то же время, подобно логосу последующего богословия, она является началом откровения. Этого мало: самый термин «логос», самое понятие Слова как силы и разума Божества олицетворяется в этой книге. Так, в начале гл. XI говорится о том, что Господь сотворил все «в слове Своем» (ἐν λόγῳ σου) и своею премудростью устроил человека[93], а в главе XVIII (14–16) слово Божие олицетворяется в образе ангела: «Сошло с небес (при избиении первенцев египетских) всемогущее Слово Твое (ὁ πανταδύναμός σου λόγος), как грозный воин. Оно несло острый меч – неизменное Твое веление и, ставши, наполнило все смертию: оно касалось неба и ходило по земле». (Ср. Исх. XII, 35 и 1 Парал. XXI, 16). Правда, из этих мест еще никак нельзя вывести заключения, чтобы «Слово» отожествлялось здесь с Духом Премудрости или являлось особым, самостоятельным олицетворением, хотя будущее учение о Нем, как божественном Разуме, посредствующем между Богом и миром, подготовлялось всем учением «Премудрости».

Это учение подготовляет собою не только основную идею богословия александрийцев, но отчасти и самый их метод богословского, догматического истолкования Ветхого Завета: раз он заключает в себе абсолютное откровение вечной Премудрости, то все его внешние события и образы получают значение символов, история



102 –


обращается в простое иносказание вечных истин, обряды – в аллегории. И зачатки аллегорического толкования священного Писания – толкования, которое постепенно упразднило его исторический смысл, – встречаются уже в книге «Премудрости». Так, знамения в пустыне и казни египетские знаменуют собою ряд нравственных истин, и манна Господня ниспосылается с небес, дабы возлюбленные сыны Божий познали, «что не роды плодов питают человека, но слово Твое питает верующих в Тебя»[94]. Так, облако, следовавшее за Израилем в пустыне, символизирует собою Премудрость (X, 17), а одежда первосвященника – всю вселенную[95]. Но если временные события служат символами вечного, если они получают высший смысл и значение, то действительность их нисколько не отрицается, как это делают в некоторых случаях позднейшие аллегористы: она только получает свое высшее объяснение.

Таково учение этой удивительной книги, сумевшей сочетать практическую мудрость еврейских «притч» с греческим умозрением, древние национальные верования с новыми представлениями о духовном царстве Божием.

В других памятниках эллинистической литературы евреев развиваются отчасти те же идеи, хотя не с такою цельностью. Рядом с религиозной проповедью мы находим литературу ученую и светскую – всевозможных категорий вплоть до компиляции, подлога и плагиата. Рядом с прямым исповеданием религиозной веры мы находим попытки посредничества и компромисса.

Закон заключает в себе откровение вечной мудрости. Стало быть, он, во–первых, древнее всякой человеческой мудрости, а во–вторых, служит ее источником. По Евполему (половина II в.), Моисей есть первый из мудрецов, изобретатель азбуки[96]. По Артапану, он был насадителем



103 –


всей культуры египтян, которые и чтили его впоследствии под видом Гермеса. Еще ранее Авраам научил египтян астрологии. Являются хронологические и археологические исследования, доказывающие, что праотцы и Моисей древнее не только Гомера, но самих его героев; Татиан в своей апологии оставил нам образчик такого рассуждения, несомненно составленного по эллинистическому источнику[97]. Отсюда же выводится заключение, что греческие поэты и философы черпали из книг Моисея, дошедших до них в каком‑то древнем переводе, – положение, которое также делается излюбленным тезисом апологетов. Чем более распространялась любовь к греческой литературе, тем естественнее было стремление отыскать в ней следы знакомства с Моисеем. Так, перипатетик Аристобул, по свидетельству Климента Александрийского, составляет толкование на закон Моисеев – «изрядные книги, в которых он показывает, что перипатетическая философия вытекает из закона Моисеева и прочих пророков» (Str. V, 14, 97). У этого же Аристобула мы находим подложные стихи Орфея, Гесиода, Гомера и Лина, представляющие грубую еврейскую подделку, хотя и несравненно более раннюю, чем указанное произведениеАристобула[98]. Вслед за названными поэтами из Моисея черпали и философы, такие, как Пифагор, Сократ, Платон – вплоть до Аристотеля. Фантазия создавала вымыслы, и эти вымыслы принимались за факты по истечении известного промежутка времени. Сами греки искали в Древнем Востоке источников своей мудрости, и евреи, не стесняясь, влагали в уста Орфея торжественное отречение от его «365 богов» или стихи о субботе и видели Моисея в Музее, учителе Орфея[99].

Заключая в себе начала истинной философии, закон Моисея должен быть истолкован в общерациональном



104 –


смысле. Если греки делали нечто подобное с своими мифами и поэмами, а стоики и платоники покушались делать то же самое и с религиозными памятниками и преданиями других народов, то прежде всего такой прием является уместным здесь. Аллегорическое объяснение священных книг развивается по мере того, как исторический смысл их забывается и канонический авторитет их возрастает: все то, что не соответствует такому авторитету, что представляется непонятным или является случайной исторической чертой, все то, что само по себе не производит впечатления откровения или даже отлично от позднейших развитых идей о Боге, все это есть символ, образ, аллегория: это тень, которая прикрывает истину с ее ослепительным светом, чтобы сделать ее доступною немощным; но истинно духовный взор проникает сквозь этот покров. Так, утонченное чувство смущается антропоморфизмами Писания, и варианты греческого и еврейского текста указывают нам, что в эпоху перевода делались неоднократные попытки их смягчения, объяснения или даже устранения. Далее, бόльшая часть фрагментов, дошедших до нас от Аристобула, представляет собою попытки объяснения таких антропоморфизмов.

Когда процесс канонизации, окончательно фиксирующий авторитет Писания, завершается, священный текст легко обращается в священную формулу, каждое слово которой получает символическое значение. Аллегористика, стремящаяся проникнуть в тайный смысл «образов» и «символов» Писания, попадается даже у палестинских комментаторов, хотя они крепче держались традиционного, буквального смысла и живее сознавали национально–историческую сторону своей религии[100]. Среди «рассеяния», напротив того, «философское» толкование становилось все более и более необходимым в целях миссионерства, проповеди, апологетики и религиозного образования.

Обрядовый закон со своими мелочными церемониальными предписаниями всего более нуждался в рациональном объяснении. Так, мы знаем, например, что закон обрезания смущал эллинов, возбуждая их насмешки; и Филон приводит нам несколько различных попыток его объяснения у своих предшественников (de circum. 1). Так



105 –


же точно закон о чистых и нечистых животных, представлявшийся суеверием и осмеиваемый греческими и римскими писателями, объяснялся в аллегорическом смысле. Образчиком подобного объяснения является нам послание псевдо–Аристея – подделка, эпоха которой до сих пор еще остается спорною, хотя она и предшествует, по–видимому, не только Филону, но, может быть, даже и Аристобулу. Аристей влагает свое объяснение в уста первосвященника Элеазара, который раскрывает тайный, мистический смысл обрядов, указав их национальное значение – ограды Израиля от языческих народов. Хищные птицы признаны нечистыми, чтобы научить, что неправда, хищение и насилие оскверняют душу; мясожвачных животных с раздвоенными копытами признано чистым, поскольку жвачка символизирует воспоминание о Боге, а раздвоение копыт – различение между добром и злом. Подобное толкование мы находим впоследствии у Филона, а затем у Варнавы, у Климента Александрийского и многих других, причем из закона о чистых и нечистых животных развивается мало–помалу особенная, фантастическая зоология с нравственными приложениями, в которой все звери, птицы и гады обращаются в символы страстей и различных душевных состояний[101]. Эта моральная зоология долго встречается нам в литературе шестодневов и средневековых физиологий, ярко иллюстрируя то глубокое, принципиальное отчуждение от природы, которое составляет особенность средневековой мысли.

В чрезвычайно разработанной, изощренной форме аллегорический метод истолкования В. 3. встречается нам впервые у Филона в качестве систематического приема, и от него он переходит ко всем последующим эксегетам. Но уже одна схоластическая виртуозность этого метода в творениях Филона могла бы заставить нас предполагать



106 –


за ним целую школу эксегетов. И на самом деле он постоянно ссылается на своих предшественников, на правила или «каноны» аллегории, на древние или современные ему аллегорические толкования, – между прочим, и на такие, в которых мы находим представления о логосе, о божественном уме и об идеяхПлатона, – подобные толкованиям самого Филона[102]. Кто были эти толкователи, каковы были их «правила», их метод, их учение? Мы уже знаем, что их было много, но, к сожалению, Филон сообщает нам очень мало данных для того, чтобы составить ясное понятие об этих предшественниках. В некоторых случаях, когда мы с полным основанием можем предположить, что он идет по их следам, он о них умалчивает, например, там, где он повторяет объяснения псевдо–Аристея, или там, где он сходится с палестинскими комментаторами[103]; в других случаях, наоборот, он, по–видимому, приписывает свои собственные предположения «некоторым» лицам, которых он ближе не определяет. Большее значение имеют те редкие случаи, в которых Филон отличает свое толкование от толкований своих предшественников и даже противополагает его им. Например, он дважды упоминает о странном толковании слов кн. Бытия – о херувимах с огненным мечом, помещенных при входе в рай: сам Филон объясняет это место в богословском смысле, между тем как его предшественники видели в нем астрономическую аллегорию небесных сфер и солнца[104]. Далее, «источник, исходивший из лица земли и орошавший лицо земли» в отсутствие дождя (Б. II, 6),



107 –


некоторые толкователи, очевидно из египетских эллинистов, принимали за реку Нил[105]. Филон расходится с такими предшественниками, находя, что они влагают в Писание слишком материальный смысл. Так, «древо жизни», которое в глазах Филона символизирует высший род добродетели – «благость», объяснялось некоторыми из них как символ сердца – причины жизни; Филон замечает, что эти толкователи излагают скорее медицинское, чем философское мнение[106]; и столь же «медицинские» соображения приводятся некоторыми из них в объяснение и защиту обрезания (de circumc. I).

В трактате «О созерцательной жизни», который представляется нам безусловно подлинным как по языку, так и по манере и по самому своему содержанию[107], Филон прямо указывает на союз терапевтов, посвятивших себя изучению Писания и аллегорическому его толкованию. Но к сожалению, в риторике этого трактата трудно отличить действительные черты от риторических прикрас. Филон, не задумываясь, заставляет философствовать по субботам не одних терапевтов, а всех евреев вообще (De sept. 6); и если даже терапевты предавались аллегористике, подобно прочим александрийским книжникам, то было бы рискованно заключать, что именно они толковали Писание в медицинском и физиологическом смысле. Скорее в таких толкованиях следует видеть прямое или косвенное влияние тех «правил аллегории», которым руководствовался стоический «λόγος φυδιχός» при объяснении языческих мифов и которые также были небезызвестны Филону (De provid. II, 40 и 41).

Как бы то ни было, в эпоху Филона аллегорический метод процветал среди александрийских эллинистов, причем как толкование отдельных мест Писания, так и значение этого метода во всем объеме его приложения, по–видимому, подвергалось спорам и обсуждению: одни держались буквы и восставали против аллегористики[108],



108 –


другие же, видя в обрядовом законе лишь «символы умопостигаемых вещей», пренебрегали внешним исполнением этого закона, третьи, как Филон, настаивали на том, что вместе с духом его следует сохранять и его тело (De migr. 16).


* * *


Такова была умственная атмосфера, которой дышала александрийская религиозная философия, – атмосфера эллинистического эклектизма. Мы нарочно остановились так долго на предшественниках Филона: если его метод и его идеи оказали столь значительное влияние на последующую мысль, то этот метод и эти идеи не составляют его личного достояния, несмотря на ту специальную разработку, которую он дал им в своей громадной литературной деятельности. Если всякое произведение мысли должно рассматриваться нами в связи с той средою, которая его породила, то такое требование всего более применимо в истории тех умственных, нравственных и религиозных идей, которые имеют не одно философское значение и, господствуя в течение веков над множеством различных умов, обусловливаются в своем развитии чрезвычайно сложными причинами. Такие идеи, простые и ясные в своем существе, могут быть поняты нами сами по себе, по своему содержанию: они могут быть изучаемы также в отдельных, наиболее ярких своих проявлениях. Но для того чтобы понять весь их смысл и значение и всю их силу, – недостаточно рассматривать их отвлеченно или анализировать отдельные частные их выражения: надо отдать себе отчет в сфере их мощи, в объеме их действия; задача историка идей состоит не только в том, чтобы понять их внутренний смысл, но в том, чтобы проследить таинственный процесс их воплощения, и это в особенности там, где им предстоит великое будущее и могущественная роль в жизни и развитии человечества. А для этого ему надо по возможности разбираться в том, что можно назвать материалом идей, их питательною средою.

Мы, разумеется, не думаем в этом кратком разборе дать сколько‑нибудь полную характеристику еврейского эллинизма. К сожалению, даже самые пространные



109 –


исследования не могут восполнить здесь пробелы наших знаний, – пока Египет не подарит нас новыми находками.

Еврейство перед появлением Христа, охваченное внутренним брожением необычайной силы и глубины, вступало в духовную борьбу и духовное общение с другими народами. Нам знакомы только те различные результаты, к которым привело это брожение, – александринизм и талмуд, христианство и его разнообразные секты; но сложный процесс, подготовлявший эти результаты, известен нам крайне недостаточно, и, чем более мы углубляемся в его изучение, тем чувствительнее сознается нами недостаток наших знаний. Мы мало знаем о тех запутанных, сложных путях, посредством которых просачивались в еврейство чуждые ему верования, представления и понятия, и мы знаем очень немногое о том, как оно с ними боролось. Мы знаем только о существовании такой борьбы, о существовании того брожения, которое вызвало апокалиптику в Палестине и литературу сивиллинских пророчеств в эллинском рассеянии; мы знаем о наличности многочисленных языческих влияний среди эллинистов, среди восточного рассеяния и среди самой Палестины – влияний, которые повели к синкретизму верований и подготовили в еврействе почву гностицизма. Влияния, шедшие с Востока и сказавшиеся в гностицизме, до сих пор всего менее изучены, а между тем они несомненны, хотя бы в демонологии, ангелологии и апокрифической апокалиптике. Они сказывались, по–видимому, и в палестинской секте ессеев – еврейских раскольников, подпавших таким влияниям, несмотря на свое ревнивое старообрядчество; они сказываются и в самарянском синкретизме, и в той астрологии и магии, в «халдейской премудрости», столь распространившейся среди еврейства и дошедшей до нас в случайных образчиках. Относительно еврейского эллинизма, и в особенности александрийского эллинизма, мы осведомлены в большей степени. Но и здесь познания наши далеко не достаточны, как показывают хотя бы ссылки Филона на неизвестных нам предшественников и его загадочное сообщение о терапевтах. Тем большего внимания заслуживает тот ограниченный материал, которым мы располагаем.



110 –



II. Филон и его литературная деятельность

Учение Филона представляет громадный интерес по своему влиянию на последующее развитие религиозной и философской мысли, – влиянию, которое продолжает сказываться в известной степени до наших дней; и оно представляет не меньший интерес само по себе, как самое яркое проявление эллинистической мысли, как живой памятник умственного движения первого века, шедшего навстречу христианства.

Мы были бы крайне несправедливы к Филону, если бы хотели видеть в нем только философа, забывая в нем апологета, миссионера и богослова. В своем учении он не гонится за оригинальностью. Лучшие мысли его принадлежат не ему, и, заимствуя их отовсюду, он с полной искренностью приписывает их Моисею, подобно тому как современные ему пифагорейцы приписывали такие же мысли Пифагору. Филон – типичный еврей–эллинист и типичный александрийский эклектик, вся особенность которого состоит в систематическом соединении мозаизма и греческой философии при помощи своеобразного богословия и аллегорического истолкования священных книг. Самая философия представляется ему положительно данной: это божественная философия Моисея и всех греческих философов. Законодателя своего народа Филон изображает по своему подобию – в виде египетского иудея, обученного всем мудростям египтян, халдеев и эллинов[109] и озаренного светом божественного откровения. Моисей изложил истинную философию в форме символов, греки – в форме отдельных учений; Моисей изложил ее в ее полноте и чистоте, как божественное откровение; греческие системы представляют частные попытки человеческого разума проникнуть в это откровение, – попытки по необходимости частные и несовершенные. Моисей заключает в своих книгах все истинное, что есть во всех философиях, и потому правильный метод философии сводится к тому, чтоб уметь читать между строк откровения и толковать священные книги.

Отсюда ясно, что независимо от своего содержания философская мысль Филона не может облекаться в



111 –


научную форму. При чрезвычайно большом количестве сочинений, Филон нигде не пытался изложить свою «систему», разработать ее логически в основных ее началах и предположениях. Он не имеет философского метода, или, точнее, тот метод, которому он следует, вполне лишен философского характера – это либо риторические декламации, либо аллегорическая эксегеза, также процветавшая в школах риторов и грамматиков.

Изучая Филона, мы невольно утомляемся этой риторикой, тем бесконечным разглагольствованием, изощренным суесловием, в которое он любит облекать самые простые мысли, подобно, впрочем, большинству своих современников. Минутами профессиональный ритор и словесник совершенно берет в нем верх над мыслителем. Он проникнут насквозь всеми дурными литературными привычками, манерностью современных ему эквилибристов слова, которые полагали всю свою славу в каком‑то виртуозном насиловании человеческой речи. Он выставляет свое искусство напоказ при всяком удобном и неудобном случае, утомляя трескотнею слов и влагая надутые школьные словоизвержения в уста праотцам, Моисею и даже самому Господу Богу[110]. Но эта несносная манера отличает, к сожалению, не одного Филона: она составляет особенность всей вырождавшейся литературы его эпохи, которая думала школой оградить себя от надвигавшегося варварства, не замечая симптомов этого варварства в аляповатом безвкусии своей риторики и в ее схоластической искусственности.

Словесная школа с ее грамматикой и риторикой была основой всей образованности, всего воспитания греко–римского общества – сначала языческого, а затем и христианского. Греческая риторика, «искусство слова», была старым и почтенным искусством. Оно имело традиции многих веков, и у Филона мы находим вариации на очень древние его темы: он припоминает, например, старинное состязание между добродетелью и наслаждением, известное нам в баснеПродика – этом раннем образчике искусственной словесности. Но во что обратилась басня кеосского мастера! Для характеристики частных



112 –


добродетелей, сопутствующих главной, Филону не хватило бы «целого дня»: он ограничивается тридцатью четырьмя именами; а для характеристики порочной сластолюбивой жизни он нанизывает более ста пятидесяти эпитетов![111]

Филон – ученый словесник, каждое произведение которого носит отпечаток школы. Он эклектик в литературе, как и в философии, заимствующий и мысли и самые слова у циников, у стоиков, у Платона, у Посидония, даже у скептиков. Его стиль, его лексика отражают все эти влияния[112]. Иногда Филон как будто щеголяет своим эклектизмом, как иные щеголяют ученостью. Но вся эллинская словесность служит ему только служебным средством для его богословия, для развития, изложения, защиты «божественной философии» Моисея. Это Агарь, служанка Сарры, ancilla theologiae, как стали говорить впоследствии. Филон любит греческую словесность и философию, может быть, более даже, чем желал бы этого, подобно некоторым христианским писателям, которые осуждали в себе эту страсть. Прежде чем иметь плод от Сарры, от законной жены – божественной мудрости, он считает нужным, подобно Аврааму, прижить младенца от ее служанки, от наложницы Агари – от наук словесных и математических, хотя признает, что сама по себе эта Агарь рождает только софистику[113]. Мало того, подобно Иакову, и при законных супругах Филон не оставляет названных наложниц. Беглая Агарь возвращается под начало Сарры[114]. Вся оригинальность положения нашего философа и его миросозерцания, созданного этим положением, именно и состоит в сочетании «супруги» с «наложницей» – веры Израиля с греческою философией.

В своей литературной деятельности Филон представляется нам с множества различных сторон: он философ–эклектик, посредствующий между платонизмом и стоицизмом, последователь Посидония и предшественник



113 –


Плотина; он богослов, разрабатывающий учение о Логосе и аллегорический метод истолкования Ветхого Завета; он апологет иудаизма перед эллинами; он учитель и систематизатор закона, предшественник Талмуда. И что всего замечательнее, все эти различные стороны деятельности Филона органически связаны между собою, определяясь одной и той же основною целью – проповеди и апологии мозаизма как религии слова, религии истинного просвещения. Но если мы хотим понять особенности учения Филона и определить его историческое значение, мы не должны выдвигать на первый план какую‑либо одну из упомянутых сторон этого учения и рассматривать ее независимо от прочих. Весьма многие, например, обращают внимание на учение Филона о Логосе вследствие громадного значения, которое приобрело со временем это понятие. Но как ни значительно оно уже у Филона, оно еще не занимает у него того центрального положения, которого оно достигает лишь гораздо позже. Поэтому, для того чтобы понять самое учение Филона о Логосе, надо обратиться к рассмотрению связанных с ним других сторон литературной деятельности этого писателя.

Сочинения Филона могут быть разделены на несколько разрядов[115]. Прежде всего идут чисто богословские трактаты или группы трактатов. Первая из таких групп посвящена толкованию на книгу Бытия – род эллинистического мидраша, соответствующего палестинским произведениям этого рода[116]; другая многочисленная группа



114 –


(соответствующая мишне) посвящена передаче, систематическому изложению закона – в качестве мирового принципа, в качестве неписаного закона и в качестве положительного, богооткровенного кодекса личной и общественной морали. Эти трактаты имеют в виду главным образом, если не исключительно, последователей Моисея. Следом за этими специальными богословскими трудами идут сочинения, рассчитанные на более широкую публику, напр. биография Моисея, изложенная для читателей, не знакомых с Писанием, или другие трактаты чистоапологетического характера. Наконец, особый отдел могут образовать сочинения философские.

1. Мы начнем с последних. Уже из одного чисто внешнего сопоставления этого последнего отдела с первыми легко увидеть, что философия играла второстепенную, служебную роль в деятельности Филона. Тем не менее изучение немногих философских сочинений Филона значительно объясняет нам характер этой деятельности и в других его произведениях. С первого взгляда он является нам решительным эклектиком; но самые нормы его эклектизма заключаются в его религиозных воззрениях. Правда, на почве мозаизма трудно было найти основания для усвоения тех или других специальных учений психологии или теории познания; поэтому в таких специальных вопросах эклектизм Филона нередко колеблется между различными решениями. Зато в тех областях, которые касаются этики или богословия, учения о первых началах, предпочтения его очевидны. Прежде всего это стоики с их учением о промысле и об универсальном законе, с их нравственной казуистикой и проповедью, – в особенности стоики позднейшие, как Посидоний, сами склонные к эклектизму, платонизму и даже пифагорейству. Затем это – Платон, повлиявший не только на мысль Филона, но и на самый его язык; потом это – александрийскиеэклектики, перипатетики, новые киники с их популярной диатрибой и, наконец, даже скептики. Сочинения Филона, в которых скрещиваются все эти влияния, нередко служат нам ценным источником для изучения философии этого эклектического периода.

Так, напр., в трактате «О провидении» он излагает сперва аргументы академиков и эпикурейцев против стоического учения, а затем опровергает их стоическими



115 –


аргументами – космо–телеологическим доказательством, которое по самой форме и выражениям своим представляется стоическим[117]. Но Филон не стоик; и когда ему нужно опровергнуть стоическое учение о конечном разрушении мира, он вместе с Боефом и Панэцием обращается к помощи перипатетиков[118]. А когда ему нужно доказать недостоверность человеческого познания или призрачность человеческой жизни, он не брезгает даже помощью александрийских скептиков школы Энезидема; скептицизм является на помощь мистицизму и теософии[119]. Но Филон и не скептик: его теория познания не представляется нам цельной, точнее, у него можно найти следы нескольких теорий познания.

В своих философских трактатах Филон всего менее оригинален. Он сам сознает, что передает чужое учение (de Alex. 8). Но такой же эклектизм, спускающийся иногда до простой компиляции, сказывается и в других произведениях Филона[120]. Всего любопытнее определить то место, которое занимают эти философские труды в деятельности нашего писателя. Замечательно, что подлинность всех их была заподозрена; если бы не редкие намеки, часто остававшиеся незамеченными, трудно было бы подозревать, что автор их иудей, а не эллин[121]. Имена греческих поэтов, «божественного»Ксенофана, «великого» Платона и других философов заменяют своим «священным союзом» Моисея и пророков (de prov. II, 48 и quod omnis probus liber, II, 458 M). Если некоторые из этих «богословов» и «божественных мужей» были плохими поэтами, то это показывает лишь естественную ограниченность человеческой природы, препятствующую совершенству; а если величайшие поэты, как Гомер и Гесиод, кажутся нам нечестивыми клеветниками богов, то



116 –


подобное кажущееся богохульство есть лишь indicium inclusae physiologiae – признак сокровенного, тайного смысла, который нельзя раскрывать непосвященным, непомазанным. Ибо тот, кто знает «правила аллегории», относит мифы поэтов о Вулкане к огню, сказания о Гере – к воздуху и о Гермесе – к логосу, слову и т. д., следуя истинному богословию[122].

Таким образом, самая аллегористика греческих философов и грамматиков признается правильной в ее применении к языческим мифам. Филон как бы нарочно становится на точку зрения язычников и забывает на время о законе и пророках, чтобы тем вернее привести их к неожиданному обращению[123]. Отправляясь от стоической морали, от стоического идеала жизни мудрого, согласной с естественным законом, Филон стремится указать этот закон в богооткровенном учении Моисея, выясняя таким образом универсальный, космополитический характер еврейского законодательства. В трактате о «свободе мудрого» мы сталкиваемся прежде всего с таким видимым космополитизмом: «законодатель иудеев» появляется здесь наряду с языческими мудрецами, Сущий – наряду с языческими богами. Секта ессеев обращается в какой‑то философский союз, изучающий нравственную философию по отечественному закону. Истинно мудрые, свободные, добродетельные люди встречаются, впрочем, во всех народах: таков Геракл, воспетый Еврипидом, таковы действительные герои греческой истории, таковы греческие мудрецы, персидские маги, индийские гимнософисты, палестинские ессеи (гл. 12). Раб есть тот, кто повинуется страстям, свободен тот, кто живет по закону: здесь разумеется «истинный, правый логос, не закон, данный кем‑нибудь, тленный – смертным, начертанный на хартиях или скрижалях, бездушный на бездушном»; здесь разумеется «истинный закон, нетленный закон, запечатленный бессмертною природой в бессмертном разуме»[124]. В этом понятии духовного божественного закона Филон



117 –


сближает просвещенную мораль стоиков с законодательством Моисея. Не служит ли оно источником Зенона, как инсинуирует наш апологет? Во всяком случае золотое правило – «жить согласно природе» – есть скорее «изречение Пифии», чем мысль самого Зенона; жить согласно природе – значит жить согласно закону, согласно правому разуму, или логосу, жить по–божьи. Таково основание истинной жизни и истинной свободы. Обретши его, человек не страшится гонений, лишений, рабства, смерти. Он есть истинный друг Божий, царь, наследник мира; мало того, по смелому изречению «законодателя евреев», он есть «бог» для людей (очевидно, как Моисей есть бог для Фараона. Исх. VII, I)[125].

Цель трактата – посвятить молодежь всех стран (νεότητα πανταχοῦ πᾶσαν) в это нравственное учение, показать согласие всех истинно мудрых людей с Моисеем и в то же время доказать на деле широкий универсализм, космополитический характер мозаизма. Но, рассчитывая на широкий круг читателей, Филон, по–видимому, имеет в виду и более тесный круг гонимых соплеменников, увещая их к стоической твердости и мужеству среди гонений и видимого рабства[126]. Здесь апология сочетается с философскою проповедью.

2. Таким образом, в своих трактатах чисто философских Филон ни минуты не забывает своей главной цели, апологетической и миссионерской. И если здесь он проникнут идеей божественного Промысла и божественного разумного закона, как универсального начала физического и нравственного мира, то в своих специальных богословских сочинениях он развивает пространно ту же идею. Он не ограничивался, впрочем, одной философией в своей апологетике. Он принимал личное участие в посольстве александрийских иудеев к Кайю Калигуле с протестом против гонений и насилий, которым они подвергались[127]; он писал рассуждения о гонениях и гонителях



118 –


еврейства, наказываемых Всевышним[128]; он разбирал обвинения, направленные против иудеев[129]; ему приписывается специальная апология их[130], откуда известен отрывок о секте ессеев и с которой связано, по–видимому, дошедшее до нас сочинение о терапевтах или «о созерцательной жизни»[131].

Литературные приемы Филона и в этой группе сочинений соответствуют тем, которые только что указаны. И здесь он становится нередко на точку зрения противников, чтобы лучше достичь своей цели: обличая безумие Калигулы, присвоившего себе почести героев и самых богов, он становится на почву языческого благочестия и говорит его языком, чтобы оправдать отказ в поклонении кесарю со стороны иудеев (De virt. II, 16). Говоря о ессеях и терапевтах, он показывает в них высшие образцы практической и теоретической деятельности человека и обращает язычникам их обвинения в безнравственности, заимствуя оружие у обличительной литературы киников. Общество терапевтов изображается как мистический союз, подобный религиозным союзам других мистиков, и точно так же, как и в других своих сочинениях, Филон любит употреблять терминологию греческих мистерий, которую заимствуют у него и христианские александрийцы[132].

3. Но мы не будем слишком долго останавливаться на этой группе сочинений Филона, так как апологетика занимает большое место и в других его сочинениях, в особенности в его изложении закона и биографии Моисея, из коих первое предназначено главным образом для «последователей» Моисея, а вторая назначается для большого круга читателей, незнакомых со священными книгами евреев.



119 –


Потребность в систематизации и кодификации «закона» легко объясняется сложным составом Пятикнижия и необходимостью согласовать между собою его различные узаконения, правовые и обрядовые предписания, относящиеся к весьма различным эпохам и наслоениям и отражающие иногда довольно различные тенденции. Все эти узаконения и предписания, усложнявшиеся еще неписаным предписанием «старейшин», имели одинаково канонический авторитет, хотя многие из них теряли свой живой смысл, в особенности для иудеев «рассеяния». В своей окончательной послевавилонской форме закон представлял собою грандиозную попытку – оградить народ Божий от окружавшего его моря языческих народов и сделать его святым народом Божиим посредством ритуального освящения и посредством возможно полного подчинения всей народной и личной жизни сложной и суровой обрядовой дисциплине. Эта дисциплина утверждалась на основании, возвещенном пророками, – вере в единого Бога Израилева; с такой верой связывалось сознание национального избрания и национальной миссии, успех которой зависел от осуществления закона – воли Божией в Его народе. Отсюда объясняется и мессианизм евреев, их вера в восстановление царства Израилева, как царства Божия, и вместе – еврейский национализм с его фарисейским православием и старообрядчеством, которое столкнулось с действительною проповедью «царствия» и отвергло ее.

Обрядовый закон составляет и силу Израиля, и его слабость: его силу, потому что внешняя дисциплина закона сохранила его национальность, когда все условия национального существования были утрачены; его слабость – потому что этот закон осуждал его веру навсегда оставаться национальной верой, несмотря на начало универсального монотеизма, которое в нем заключалось. Мы уже указали это внутреннее противоречие, которое ощущалось особенно сильно при столкновении с другими народами и, главное, с универсальною культурой и просвещением греко–римского мира. Но оно ощущалось и в национальной религиозной жизни. Источник живой воды, который напоил пророков, иссяк; на седалище этих пророков сели книжники, и закон, составлявший как бы периферию религиозной жизни, закрыл собою ее центр. А как только этот центр перестал быть ощущаем,



120 –


самое понимание закона изменилось: он получил значение безотносительное и в то же время, лишенный живого центра, естественно раздробился на множество отдельных предписаний. Требовалось либо вновь войти в самое сердце закона и освободить универсальную истину закона – «завет» Израиля – от его национальных рамок, как это сделал Христос, который «исполнил» собою закон и вместе упразднил его, поведав миру «евангелие царствия»; или же, наоборот, нужно было воздвигнуть «ограду» вокруг дробившегося закона, как это сделал Талмуд. Филон, который еще не пережил кризиса, происшедшего в его дни в Палестине, не пошел ни тем, ни другим путем, хотя внутреннее противоречие закона обусловливает собою всю его деятельность: он держится его, как иудей, и оправдывает его, как эллин; он принимает его в его национальном значении и вместе, как его апологет и миссионер, стремится доказать его универсальность, вложить в него новый философский смысл, сохраняя его внешнюю форму.

«Закон» имеет для Филона безусловно разумное и по тому самому универсальное значение. В тесном смысле он есть разумное «слово, повелевающее то, чту должно, и запрещающее то, чту не должно»[133]; в смысле более широком он есть сам правый, истинный разум, сообразно которому все устроено в природе, т. е. божественный Логос, составляющий содержание закона. И то и другое согласно с учением стоиков. Если прочие законодатели ограничиваются одними сухими установлениями или же, напротив, окружают их мифическими вымыслами, то Моисей начинает с изложения сотворения мира, чтобы показать, что мир согласуется с законом и закон – с порядком вселенной и что праведный, поступающий по закону, есть истинный космополит, гражданин мира, согласующий свои действия с волею той природы, которою управляется вселенная[134]. Так начинает Филон свое изложение



121 –


закона. Сам космос, мир, есть полис – город Божий, разумное целое, управляемое вечным законом и созданное премудрым зодчим по плану божественного Логоса. Поэтому изложение закона открывается трактатом «О миротворении».

Но закон есть не только основание вселенной, он есть, как мы уже видели, та мудрость, которая издревле озаряла души праведных в виде неписаного закона, заставляя их жить «сообразно природе». Он олицетворяется в праотцах Израиля – этих воплощенных или «одушевленных законах» (ἔμψυχοι καὶ λογικοὶ νόμοι), живых образах отдельных добродетелей и прообразах будущего законодательства. Подобно стоическим и киническим риторам, делавшим нравственные олицетворения из героев древности (напр., Геракла), Моисей, по мнению Филона, прославил праотцев с двойною целью – показать, что положительные законы не расходятся с природой и что желающим не трудно жить согласно законам, так как «эти законы суть не что иное, как воспоминания о жизни древних», следовавших природе (De Abr. 1).

За трактатом о миротворении непосредственно следует книга «Об Аврааме». Упомянув в нескольких главах (2–9) о Еносе, Енохе и Ное, Филон переходит к Аврааму, Исааку и Иакову – новой и превосходнейшей триаде добродетелей (10–12). Енос олицетворяет «надежду», Енох – «покаяние» и исправление, Ной – «праведность»[135]. Авраам, Исаак и Иаков олицетворяют добродетель различных типов: 1) ту, которая дается наукой и воспитанием (διδασκαλική), 2) врожденную, природную добродетель (φυσική)) и 3) ту, которая достигается подвигом, упражнением (ἀσκητική). Затем Филон обращается к житию мудрого «политика» Иосифа, живого олицетворения израильтянина среди чувственных искушений Египта[136].

Описав таким образом, по Моисею, «жизни мудрых мужей, которых священные книги изображают



122 –


родоначальниками еврейского народа и неписаными законами», Филон переходит непосредственно по порядку (κατὰ τὰ ἀκόλουϑα ἑξῆς) к законам писаным[137]. Прежде всего идут десять заповедей: десять есть совершенное число, обнимающее в себе все роды чисел, и десять заповедей соответствуют десяти категориям Аристотеля (De dec. or. 8). Данные непосредственно Богом, они лежат в основании всех отдельных законов, которые располагаются в систематическом порядке по рубрикам этих заповедей. Первая половина десятословия обнимает все обязанности благочестия по отношению к Богу и к родителям, земным символам небесного Отца (ib. 23)[138]. Вторая половина, или вторая скрижаль, обнимает все обязанности человека по отношению к ближним. В целом ряде трактатов о частных или специальных законах Филон систематизирует законодательство Моисея. В связи с первой и второй заповедями излагается весь закон, касающийся священства и жертвоприношений; в связи с четвертой рассматриваются узаконения о праздниках, а к остальным заповедям приурочивается все семейное, гражданское и уголовное право[139].

Эта первая широкая попытка систематизации закона, начинающаяся с сотворения мира, заключается трактатами: «О наградах и наказаниях» и «О проклятиях», несомненно составляющими одно нераздельное целое. Здесь высказываются мессианические чаяния Филона – вера в восстановление порядка, нарушенного грехопадением, в чудесное соединение рассеянных сынов Израиля. Он верит в исполнение пророчеств о земном благоденствии обратившегося Израиля, в грядущее чудесное изобилие и восстановление, потому что он верит в тожество закона с «правым разумом», с Логосом, управляющим вселенной: поэтому обращение целого народа к жизни, согласной с законом, осуществление этого закона неизбежно должны иметь не только нравственные, но и физические последствия. Таким образом, с новой точки зрения обосновывается старинная еврейская теория о возмездии, которую



123 –


мы находим в книге Премудрости[140]: если там египтяне наказуются теми зверями, которым они поклоняются, то у Филона самое укрощение зверей, грядущее изобилие и чудесное возвращение Израиля в мессианические времена ставятся в зависимость от укрощения страстей (τὰ ἐν τῆ ψυχῆ ϑηρία) {9}, от истинного соблюдения субботы и от внутреннего собирания и обращения души, ее восхождения к мудрости и добродетели[141].

Закон Моисея есть положительный, богооткровенный закон, и сообразно тому Филон настаивает на буквальном его соблюдении, признавая в то же время его сокровенный аллегорический смысл. Отдельные части его труда рассчитаны на очень широкую публику. «Жизнь Моисея», представляющаяся самостоятельным целым и предназначенная для читателей, незнакомых с Моисеем, первоначально, может быть, также была связана с изложением закона[142]. Но, хотя в своем целом труд Филона предполагает преимущество «учеников Моисея», он нигде не теряет из виду целей апологетики и стремится передать ее оружие своим читателям. Отношение к закону везде однородно: высший, универсальный, аллегорический смысл его указывается наряду с национальным и буквальным смыслом.

В предписаниях чисто нравственного характера Филон не вдается в аллегористику. Обыкновенно он довольствуется казуистикой, чтобы показать, как глубоко и тонко разработано нравственное учение Моисея и насколько



124 –


оно превосходит языческую мораль своей человечностью, чистотой и высокою мудростью. Укажем, например, на его изложение законов, касающихся брачного законодательства и седьмой заповеди, где целомудрие евреев противополагается всем видам языческого разврата. Мы уже говорили, что эта антитеза служила общим местом сначала еврейской, а потом и христианской апологетики, причем целый ряд аргументов, образов и анекдотов, иногда скабрезных, вошел в литературную традицию[143]. Укажем, далее, на те места, где Филон указывает на строгость закона по отношению к разврату, и на те, в которых он выставляет на вид широкую гуманность, его милосердие, распространяющееся не только на человека, но и на самую природу[144].

Иное дело, когда Филону приходится объяснять ритуальный закон. Здесь аллегористика вступает в свои права. Закон становится символом «невидимого и неизреченного». Там, где обряд не оправдывается утилитарными соображениями, он получает космическое значение, символизирует собою целый мир, подобно одежде первосвященника (V. Mos. III, 11–12), или же он символизирует собою нравственные истины.

Обрезание, составляющее посмешище эллинов, объясняется не одними гигиеническими и физическими соображениями: оно есть нравственный символ, который учит нас воздерживаться от наслаждения и смирять высокомерие, приписывающее человеку способность производить себе подобных без помощи Божества (de circumc. 1–2). Закон о чистых и нечистых животных заключает в себе высший нравственный смысл: устанавливая «среднюю тропу» между излишком и недостатком, Моисей дозволил вкушать мясо лишь немногих животных, запретив употреблять в пищу других, вкуснейших, как для борьбы с жадностию, так и для предупреждения диспепсии – источника всех болезней (de concup. 4). Но в то же время он признал первых чистыми, а вторых нечистыми, поскольку некоторые особенности их строения символизируют добрые или дурные свойства человеческой души –



125 –


объяснение, распространенное уже до Филона[145]. Желая научить людей уважать и беречь человеческую жизнь, Моисей установил, что одно прикосновение к трупу оскверняет человека[146]. Подобным же образом в специальных трактатах объясняются жертвенный ритуал, свойства жрецов и жертв и установления о праздниках еврейских. Здесь Моисей изображается всецело проникнутым гуманными идеями нравственной философии, просвещенным законодателем во вкусе стоицизма.

«Праздник» есть участие в божественной жизни, и если для мудрого, по учению философов, вся жизнь есть непрерывный праздник[147], то Моисей установил религиозные праздники в определенные дни, для того чтобы всех людей научить божественной жизни. Такова суббота, праздник седмицы, таинственную силу которой Моисей постиг ранее Пифагора, а Филон в свою очередь понимает в пифагорейском смысле. Суббота празднует день рождения мира; напоминая нам его Творца, она учит нас истинной мудрости и истинной жизни: во–первых, она учит нас чередовать «практическую жизнь» будней с «созерцательною жизнью», свободной от мирских дел и забот, посвященной молитве и изучению закона; во–вторых, она есть «школа человеколюбия», равенства, свободы и братства, воспрещая нам пользоваться чужим трудом и заставляя нас видеть в рабах человека (ἄνϑρωπος γὰρ ἐκ φύσεως δοῦλος οὐδείς) {10}; в особенности субботние и юбилейные годы воспитывают нас, научая нас простирать нашу любовь на всю тварь, видеть братьев, сынов единого Отца в рабах, должниках и нищих и давать покой самой земле (de sept. 8 сл.; de exsecr. 7 сл.). Прочие праздники также имеют двойной смысл (διττὸς λόγος) универсальный и национальный: Пасха, например, празднует освобождение от египетского плена и в то же время знаменует



126 –


внутреннее освобождение души от страстей, а новомесячия указывают нам стройное согласие, царствующее на небесах, и учат нас подражать солнцу, без зависти сообщающему свет свой луне (de sept. 17 и сл.).

4. Если закон получает, таким образом, всецело нравственный смысл, то вся история закона, вся история Израиля с точки зрения закона обращается у Филона в нравственную басню, в аллегорию нравственных истин. В этом – внутренний, эсотерический смысл Писания, который Филон раскрывает в самом значительном из своих произведений, в своем многотомном Аллегорическом комментарии на книгу Бытия. История творения, грехопадения, потопа, история праотцев есть по своему духовному смыслу нравственная история души человека. Mutato nomine de te fabula narratur {11}. Начало этой истории есть создание неба и земли, или Адама и Евы, т. е. небесного разума и земной чувственности, духа и плоти; конец этой истории есть совершенное соединение человека с Богом – чудесное возвращение в землю обетованную[148]. Между этим началом и этим концом лежит длинный ряд ступеней развития, которым соответствуют праотцы. Предзаложенное Богом семя добра развивается в человеке, несмотря на его грехопадение. Перейдя через ступени надежды и покаяния (Енос и Енох), оно достигает праведности (Ной), чтобы затем возвыситься до более высокой ступени мудрости (Авраам) и от нее – лестницей новых ступеней до конечного совершенства в Моисее. От Адама до Ноя идет первая декада праведников, от Ноя до Авраама – вторая, от Авраама до Моисея идет «седмерица, совершеннейшая декада»[149].

Внешняя история обращается здесь в тень нравственных событий, в какую‑то аллегорию душевных состояний. Ветхий Завет перестает быть памятником союза Ягве с Его народом и обращается в откровение высшей мудрости, соединяющей Платона с Зеноном, Аристотелем и



127 –


Пифагором. Прямой смысл откровения утрачен, надо искать его сокровенный смысл, надо понимать его иносказательно. За упразднением истории, за утратой реального понимания обряда Филон стремится найти мораль истории и обряда, мораль откровения. И он находит такую мораль в универсальном, разумномзаконе, тожественном с Логосом, разумом сущего.

Толкование Филона, кажущееся нам столь произвольным, не было таковым ни для него самого, ни для его преемников. Оно имело свои правила и свои основания, свой метод, заимствованный частью у еврейских раввинов, частью у греческих грамматиков, – метод, который перешел к последующим толкователям Писания и который доныне оказывает еще свое влияние. Мы рассмотрим ближе этот метод, тем более что самая философия Филона и его учение о Логосе стоят в тесной связи с этим методом.


III. Аллегорический метод Филона[150]

Мы знаем уже, что в эпоху Филона не только священное Писание, но и самый перевод его считался боговдохновенным. Писание явилось нормой и выражением истины. Филон видит в нем «священное», «правое слово» или «божественное слово», откровение Божие, в котором «пророк» является лишь пассивным, бессознательным орудием вошедшего в него Духа: он ничего не говорит от себя, но Бог говорит в нем[151]. Поэтому все Писание проникнуто Духом, и всякое слово, всякая буква или черта в нем священна – взгляд, общераспространенный среди современных Филону евреев и выраженный им со всею силой и во всех своих последствиях[152]. Поэтому в Писании не может быть не только заблуждения или грубых, ложных



128 –


представлений и каких‑либо противоречий, но вообще ничего несовершенного или случайного, ничего чувственного и земного.

Отсюда ясно, что наряду с прямым и буквальным смыслом, составляющим как бы тело Писания, он имеет и дух – сокровенный духовный смысл и что оно должно быть понимаемо «духовно», т. е. иносказательно, аллегорически. Чем более утрачивалось непосредственное понимание Ветхого Завета, тем более необходимо становилось такое иносказательное толкование. Можно сказать, что во времена Филона буквальное понимание было столь же немыслимо, как истинно научное, критическое объяснение, которое не могло зародиться. Буквальный смысл является Филону не только неразумным и грубым, но противным его нравственному чувству.

В книге Чисел (XIII, 19) сказано, что «Бог не человек»; а во Второзаконии (I, 31) Бог уподобляет себя человеку. Не ясно ли, что истина абсолютная и сверхчувственная приспособляется здесь к человеческой немощи[153]? Но, сознав это, мы должны стремиться от чувственного образа к тому, что он символизирует, от буквального смысла, открытого всем, к тайной божественной мудрости, к «умным» и «бестелесным» вещам, доступным лишь для немногих. Этот тайный смысл вложен в Писание самим пророком[154] и может быть открыт толкователями лишь при помощи предания и «канонов аллегории» либо посредством особого озарения свыше[155]. Все Писание полно пророческим духом и пророческими образами, и оно само учит нас искать их объяснения. Рассмотрим же в общих чертах «каноны», или правила, аллегории, отсылая за подробностями к прекрасному исследованию Зигфрида, о котором мы уже упоминали.

Буквальный смысл прямо исключается везде, где он заключает в себе что‑либо недостойное Божества, – там, напр., где ему приписываются какие‑либо ограничения, чувственные формы и свойства или страсти – антропоморфизмы и антропопатизмы. Этому правилу следовали



129 –


уже Аристобул и стоические толкователи греческих мифов, видевшие сплошную аллегорию в поэмах Гомера[156].

Он исключается там, где само Писание употребляет аллегорические образы или выражения (напр., древо познания или жизни).

Он исключается там, где он представляет неразрешимую трудность или противоречие.

За отсутствием критического метода трудно было найти иные правила. Если в IV гл. кн. Бытия мы читаем, что Енох был сыном Каина и прадедом Мафусаила, а в V гл. узнаем, что он был потомком Сифа (брата Каина) и отцом Мафусаила, то подобное противоречие объясняется современной критикой вместе с многими другими – простым различием основных источников Пятикнижия. Филону оно представляется явной загадкой, преднамеренной притчей Писания: оно заставляет его искать высшего смысла, и он раскрывает его путем сложного этимологического объяснения имен допотопных праотцев, которые получают различное значение, смотря по тому, принадлежат ли они потомкам Каина или Сифа[157] {12}. Но нельзя сказать, однако, чтобы Филон прибегал к аллегории только в случае действительных трудностей: он сам с неутомимой энергией создает себе такие трудности, отыскивая предлог для аллегористики во всяком варваризме греческого текста и в противоречиях совершенно мнимых или искусственных. Почему Авраам называется отцом Иакова, когда он ему дед? Почему Агарь берет мех там, где Ревекка берет ведро? Почему Писание в одном случае говорит «всадник», а в другом – «наездник», в одном случае – «земледелие», а в другом – «насаждение»? Все это неспроста, потому что в Писании нет случайностей; все это – тайна и премудрость. И таким образом аллегорический метод Филона является обратного стороной его веры в магическую вдохновенность его буквы. Несмотря на свою эллинскую культуру, Филон, подобно книжникам Палестины, проглатывает верблюдов и оцеживает комаров.

Исходя из веры в магические свойства своего текста, он признает, что не одни видимые противоречия, но



130 –


повторения, плеоназмы, варваризмы, ебраизмы, лишние слова и лишние частицы служат божественным указанием «сокрытого иносказания»[158]. Талмуд и палестинский мидраш также проникнуты убеждением в божественности текста Писания и представляют некоторые параллели с методом Филона; но подобного развития аллегористики мы здесь еще не находим: под руками Филона греческий текст испытал на себе кабалистические операции ранее еврейского. Не только отдельные слова и формы слов, оторванные от контекста, объясняются иногда в смысле, противном этому контексту, но даже отдельные части слов, частицы, грамматические формы и грамматические ошибки получают самостоятельное значение. Числа объясняются в смысле новопифагорейской символики[159]. Поскольку все Писание имеет нравственный смысл и отдельные личности в нем служат лишь образами душевных состояний (τρόποι ψυχῆς), – все собственные имена суть символы, значение которых определяется путем своеобразной этимологии, как это делали стоики с именами богов и героев. Само Писание объясняет иногда таким образом значение имен: Ева – жизнь, Каин – приобретение, Иаков – зачинатель. Палестинский мидраш развил эту этимологию, а Филон, пользуясь толкованиями своих предшественников, возвел ее в систему, в общее правило, не знающее исключений[160]. Прежде всего он старается выяснить еврейское нарицательное значение данного имени; затем, обратив имя собственное в нарицательный эпитет или в определение, он подыскивает ему подлежащее – какое‑нибудь нравственное свойство, деятельность или состояние. Иногда он оставляет этимологию и определяет значение или смысл имен по каким‑либо особенностям личностей, которые им обладают; иногда он дает две еврейские этимологии вместо одной, а иногда греческую этимологию параллельно еврейской, напр. там, где он производит Евфрат от εὐφραίνω и Пасху от πάσχω {13}.



131 –


Но дело не ограничивается одними именами собственными, именами лиц, местностей, времен года и праздников. Небесные тела (напр., солнце), растения, животные, камни, краски, самая утварь также служат символами, причем значение их определяется либо этимологией, либо каким‑нибудь признаком данной вещи, иногда чисто случайным. Осел означает «бессловесную природу», тигр – страсть, верблюд, сохраняющий в себе воду, – память; овца по своей кротости символизирует наш разум (de mut. 43), а по этимологическому происхождению своего имени (πρόβατον от προβαίνω = progredior) – прогресс, нравственное преуспеяние духа (de somn. I, 34). Коза означает и стремление к правде, и ощущение – смотря по тому, производится ли αἴξ от ἀίσσω (двигаюсь, стремлюсь) или от αἴσϑησις, ощущение.

В аллегорическом объяснении жертвоприношения Авраама (Б. XV) телица, баран и коза символизируют душу, разум (слово) и чувственность, а горлица и голубь – божественную и человеческую мудрость[161]. По мнению одного уважаемого русского философа, телица, коза и баран обозначают здесь Индию, Грецию и Рим, а птицы имеют то же значение, что у Филона, – с тою разницей, что для нашего философа не горлица, а голубь символизирует пророческий дух и не голубь, а горлица символизирует греческую философию. Такой пример достаточно характеризует значение и степень влияния аллегорического метода! Но с нас достаточно и одного Филона: всякий отрывок текста, всякое слово, всякая буква, очевидно, может получить под его руками любое «иносказательное» значение, и суеверное отношение к букве текста легко уживается с произволом, который ограничивается или направляется либо субъективными философскими мнениями, либо положительными догматами веры, как мы наблюдаем это, например, и у Оригена.

Отдельные слова, отдельные оттенки, выражения дают нередко повод целым трактатам. Так, два трактата: «О земледелии» и «О насаждении Ноя» вызваны кратким текстом: «Ной начал возделывать землю и насадил виноградник» (Б. IX, 20). Одному «опьянению» Ноя было посвящено две книги, вторая из которых утрачена. Что такое опьянение, каков его «духовный» смысл и сколько



132 –


его различных видов, начиная от простого хмеля и кончая духовным упоением? Что такое «нагота» Ноя и сколько есть различных видов обнажения? По поводу исступления Авраама (Б. XV, 12) рассматриваются все возможные виды исступления, и по поводу бегства Агари – все возможные виды бегства, которым посвящен особый трактат (De fuga). Устанавливая значение какого‑нибудь слова или образа, Филон часто приводит параллельные места, где встречается то же слово или образ, иногда в совершенно другом смысле, как, напр., там, где по поводу змия в раю он вспоминает жезл Моисея, медного змия в пустыне, пророчество Иакова о Дане и т. д. (Leg. alleg. III 18 сл.). По поводу подобных параллелей Филон вдается в пространные отступления, нагромождает аллегорию на аллегории, любуясь их изобилием и утомляя читателя своею пестрой риторикой, в которой рвется или теряется нить его мысли.

Аллегорический комментарий Филона послужил литературным образцом целого множества подобных комментариев последующих веков: назовем хотя бы одного Оригена. Поэтому мы считаем нелишним дать о нем некоторое представление. Строго говоря, это ряд отдельных поучений на отдельные тексты, внутренняя связь которых совершенно забывается. Самый текст служит лишь канвою для риторических и аллегорических образов: он освящает своим авторитетом мысли толкователя, он служит им связующею нитью, но он не стесняет собою их свободы, предоставляя им блуждать между строк.

Возьмем наудачу любой трактат Филона – хотя бы трактат «О бегстве и нахождении»[162] – и рассмотрим его построение, чтобы дать себе отчет в приемах мышления Филона и других комментаторов, следовавших по его стопам.

По поводу слов: «и бежала (Агарь) от лица ее (Сарры)» Филон различает троякого рода бегство – от вражды, от страха и от стыда, посвящая этому предмету пространное исследование (1–9). Примером бегства первого рода служит Иаков – идеалист и спиритуалист, который бежит от Лавана, воплощенного материализма, отрицающего



133 –


«движущую причину». Примером бегства второго рода служит тот же Иаков, бегущий от страха перед Исавом, – лучшая часть души, спасающаяся из боязни нападения на нее худшей части (4); советницей такого бегства, внушительницей спасительного страха является Ревекка, олицетворяющая «правомыслящее постоянство» и произносящая длинную, витиеватую хрию о пользе бегства от зла и порока (4–6). При этом Филон не смущается тем обстоятельством, что Ревекка посылает Иакова к брату своему Лавану, только что очерченному столь черными красками: как «брат Ревекки», или добродетельного постоянства, Лаван меняет свою физиономию и оказывается «любителем воспитания»; а если он и живет в Харране – символе чувственности, то это в знак того, что истинное воспитание начинает с чувственного мира, восходя к его духовной причине. Лаван – сын Бетуила, отца Ревекки, а Бетуил есть дочь Божия, или сама премудрость, по поводу чего Филон задается вопросом, каким образом дочь может быть отцом: он находит, что мудрость, как и прочие добродетели, дщери Божии, обладает мужеской природой и способностью оплодотворять души человеческие (9). Здесь, по–видимому, большой пропуск, ибо бегство третьего рода, бегство Агари перед Саррой, низшей перед высшей и господствующей частью души, – вовсе не рассматривается Филоном. Вместо этого Филон обращается без всякого перехода к бегству невольных убийц (Исх. XXI). Указав, что истинная смерть, которою умирает человек, есть нравственная смерть духа в чувственной жизни, он приводит слова Платона, призывавшего к бегству из такой жизни (10–12), и рассматривает, чту есть невольный грех и где надо искать его причину; он припоминает по этому поводу самое сотворение человека при участии ангелов и показывает, что Бог не есть и не может быть виновником никакого зла (15–16). Затем он останавливается на городах убежища. Он исследует, во–первых, почему эти города принадлежат одному колену Левия (17), во–вторых, почему их шесть (18); в–третьих, почему три из них находятся по сю сторону Иордана, а три по ту сторону (19); в–четвертых, почему невольный убийца должен оставаться в таких убежищах до смерти первосвященника (20). Истинное бегство есть бегство от мира к Богу; истинные убежища суть силы Божества;



134 –


таких сил Филон насчитывает шесть с Логосом во главе, причем три из них – высшие и три – ближайшие к нам. В этих‑то убежищах человек должен пребывать вечно вместе с истинным первосвященником – божественным Логосом: пока он живет в душе, она не может вернуться туда, где царствует вольныйгрех (21). «Сказавши таким образом то, что следовало, о беглецах», Филон возвращается к тексту об Агари: «…и нашел ее ангел Господень у источника воды в пустыне». Следует по поводу слова нашел длинный комментарий на «философствования» Моисея об искании и нахождении. Рассматриваются безумные, которые не ищут и не находят, и мудрые, которые ищут и находят, как Авраам и Исаак, нашедшие агнца – слово (24), или евреи, нашедшие манну, небесную пищу – тоже слово (приводятся и другие примеры[163]). Потом рассматриваются различные классы тех, которые ищут и не находят: Лаван, искавший идолов; «ослепленные разумом» содомиты, искавшие входа в дом Лота; Фараон, искавший убить Моисея за то, что он отвергал учения Эпикура и Аристотеля (26); Иуда, пославший искать Фамарь–блудницу (27), и, наконец, сам Моисей (27–28). Но если совершенное богопознание не дается в удел и тем, кто его ищет, то существуют избранные, которые в божественном исступлении (ἔνϑεος μανία), озаренные свыше, находят то, чего они не искали: есть души, которые, подобно бабам еврейским, рожают без повитух – без науки и метода и пожинают то, что сам Бог в них посеял. Он вводит их в землю обетованную, где они находят то, чего они не строили, не сажали и не собирали (30–31). «Сказавши это о нахождении, перейдем по порядку к следующему, – продолжает Филон, – нашел ее ангел при источнике воды». Мы ожидали бы, что Филон займется ангелом и сообщит нам свою ангелологию. Но он пропускает ангела и останавливается на источнике, хотя мы еще не знаем ни того, что означает бегство Агари, ни самое нахождение ее ангелом. Зато мы узнаем, что источник означает: 1) наш дух, который, подобно источнику,



135 –


орошавшему лицо земли (Б. II, 6), напояет собою органы чувств, помещенные в нашем лице; 2) источники воспитания – прежде всего среднее образование с его различными полезными дисциплинами; 3) источники неразумия – ощущения, которые уподобляются то месячным очищениям женщины (Лев. XX, 18), то «источникам бездны» (Б. VII, II), которые разверзаются и потопляют нашу душу; 4) источники разума, добродетели – благой нрав, постоянство, мудрость и 5) высший источник и Отец всего, Бог, источник жизни (32– 36). – Ангел нашел Агарь при источнике (37): она не черпала из него, так как душа, находящаяся в процессе развития, еще не в состоянии черпать из чистого источника мудрости. Он отсылает Агарь к ее госпоже – учительнице, совершенной мудрости, свободной от чувственности, у которой «обыкновенное женское прекратилось», и он предсказывает Агари, олицетворяющей среднее образование, что она родит Измаила – софиста, отличного от истинного мудреца, видящего Бога. Мы опускаем много интересных подробностей, имеющих более эпизодическое значение, хотя, строго говоря, в разбираемом нами трактате все состоит из эпизодов. Читатель видит, какую странную смесь мистицизма и эклектизма, теософии и риторики дает нам Филон в своем комментарии. Толкуемый текст связывает чисто внешним образом пестрые, разнообразные мысли, которые не вытекают логически друг из друга, а соединяются по случайным психологическим ассоциациям. Работа мысли заменяется капризною игрой, и положения обосновываются не логикой, а внешним авторитетом, который дает им печать непогрешимости. Это – симптом тяжелого недуга, который надолго сковал человеческую мысль. Но за видимою пестротой образов, представлений, понятий Филона скрывается, однако, одна идея, одно миросозерцание, цельное и законченное; он не придал ему логической, систематически научной формы, но, несомненно, именно та форма, в которую он его облек, всего более ему соответствует. Жизнь человека есть сон; его разум и чувства бессильны в познании истины; единственным источником безусловно достоверного познания является откровение, единственно достоверным словом – божественное слово, которое облекается в образы, приспособляясь к немощи человека. Это божественное Слово, в котором



136 –


заключается смысл Писания, заключает в себе и смысл всего существующего. В нем и через него все создано, в нем и через него познается все. Самый мир есть иносказание Божества, Его аллегорическое откровение. Но блажен тот, кто возвышается над аллегориями, иносказаниями и образами слова, непосредственно озаренный вечным светом Сущего!


IV. Учение Филона о Боге и Его силах

Учение Филона в его собственных глазах есть учение самого Моисея, самого Слова Божия, причем роль философа состоит лишь в подлинной эксегезе и передаче этого Слова. Риторика, логика, физика, греческая философия и наука суть лишь пособия толкователя, которые бесплодны без просвещения благодати и даже вредны – там, где мы принимаем их за нечто самодовлеющее, ценное само по себе и вовлекаемся в софистическое мудрствование. Вдохновение, непосредственное озарение души, очистившейся от чувственности и питающейся манною Слова, – вот истинный ключ ко всем притчам, загадкам и тайнам Писания.

Писание есть истинное Слово Божие, – истинная мудрость Божия и закон Божий, открытый людям. Все слова Писания выражают одно это содержание; все они суть лишь различные выражения, одухотворенные образы, иносказания единой, всеобъемлющей истины. Бог в своем существе недоступен и непознаваем человеку; человек познает Его лишь в Его силах и свойствах, в Его благости, являющейся в Его творческой и промыслительной деятельности и в Его правде, открывающейся в Его законе. Человек познает Бога только в Его истинном Слове, ибо Слово это не есть творение Моисея, а сам Моисей есть лишь орган Слова, которое глаголет в нем.

Во взгляде Филона на Писание выражается основная мысль его богословия. С одной стороны, Сущий – Божество в себе – не выражается никаким словом, будучи неизреченным и превышая всякую мысль, слово или образ, понятие или определение. Мы знаем только, что Сущий есть, но мы не можем знать, что такое Он есть. Точнее, путем отрицания всяких определений мы возвышаемся



137 –


до сознания Его абсолютной трансцендентности: все, что говорится о нем, есть лишь иносказание. Он есть непостижимая монада Платона и пифагорейцев, абсолютно простое Существо превыше всякого существования и всякого познания. Но, с другой стороны, Божество есть абсолютное начало, или причина, существующего, источник бытия, источник всех сил и свойств, субъект и объект откровения, Слова.

В Писании сказано, что Бог не человек, и вместе Он является в нем как человек. Как существо абсолютное, Он бесконечно далек от всего относительного, конечного, ограниченного; и в то же время Писание приписывает Ему человеческие чувства, свойства, органы. Мы уже знаем, что, с точки зрения Филона, такие органы аллегорически обозначают свойства Божества, Его всеведение, могущество и т. д. Но в каком смысле Богу вообще могут быть приписаны какие‑нибудь качества, свойства или определения? Всякое качество определяет собою известный класс предметов, которые ему причастны: но Бог не есть ограниченное существо наряду с другими относительными и конечными существами. Он не только не антропоморфен, но бескачествен[164]. Не принадлежа ни к какому классу существ, Он не может определяться никакими качествами, хотя бы самыми превосходными. Он не причастен им и выше их – выше благости, разумности, праведности и т. д. А потому везде, где Писание присваивает Богу такие качества, оно также говорит лишь иносказательно и приспособляется к немощи нашего разума. Божество находится за пределами всякого понимания, а следовательно, и всякого сомнения. Здесь скептицизм находит свою границу. Его критика была справедливой, показывая внутреннее противоречие всех частных, ограниченных определений Божества, обращавших безусловное в условное и безотносительное в относительное. Ибо если все относительное и условное заставляет нас предполагать абсолютное, то мы должны прежде всего отрицать об этом абсолютном все частные и ограниченные определения. Карнеад доказывал против стоиков, что Божество нельзя мыслить ни ограниченным, ни безграничным: в первом случае оно обращается в часть, которая



138 –


меньше целого, а во втором – теряет свою жизнь и индивидуальность, поскольку определенное живое существо, имеющее в себе средоточие жизни, нельзя мыслить бесконечным. Это последнее соображение прекрасно характеризует греческое представление о божестве; и оно являлось настолько убедительным, что под его явным влиянием Панеций и Посидоний признали ограниченность Божества, причем, дабы не обращать Его в часть более обширного целого, они отрицали бесконечность внешнего миру пространства. Филон возвышается над таким ограниченным представлением, приближаясь к трансцендентномуидеалу Платона. Божество познается путем совершенного отвлечения, отрицания всего тварного, и только тот находит Бога, кто оставил свои чувства и свой разум, кто оставил весь мир и себя самого. Это путь отрицания и отвлечения – отрицательное богословие (ἀποφατικὴ ϑεολογία), как его называли впоследствии.

Но Божество не есть бессодержательная отвлеченность. На самом деле Филон мыслит Его как вечную полноту бытия и приписывает Ему вместе с Писаниематрибуты благости, могущества, праведности, ведения в бесконечной степени. Только эти атрибуты суть не качества Божества, а Его особенности. Поскольку Оно есть существо всереальное, – конечные, ограниченные существа могут приобщаться отдельным Его силам и определяться ими, как качествами. Самое же Божество, имея в себе совершенную полноту, не может быть причастно чему‑либо или обладать отдельными качествами и конечными определениями. Не причастное ничему, Оно всему дает из своей полноты. Таким образом, можно бы сказать, что, по Филону, Божество не бескачественно, а сверхкачественно, имея в себе потенцию или силу всех качеств, т. е. абсолютное всемогущество.

Впервые в философии формулируется это новое понятие о Божестве, которое залегло в основание всего последующего богословия. Идея абсолютногомонотеизма получает здесь впервые свое философское выражение, до которого не могло возвыситься умозрение греков, не находившее в своем религиозном опыте объекта, соответствующего этой идее. Отвлеченность греческой теологии, колебавшаяся между пантеизмом и дуализмом, отразилась отчасти, впрочем, и на Филоне, как это мы увидим



139 –


ниже. Он сам, подобно своим ближайшим предшественникам, подобно Посидонию и новопифагорейцам, пытается посредствовать между Богом и миром, религией и философией, платонизмом и стоицизмом. И если он не достиг конечного решения этой задачи, то все же его учение есть первая попытка формулировать философски понятие Бога Вседержителя, Господа Сил, и вывести из этого понятия его логические следствия, которым предстояло широкое развитие в будущем.

Бог Филона трансцендентен, безусловно отличен, бесконечно далек от мира по своему существу, и в то же время в Своих силах Он имманентен миру, присущ ему, как его животворящий дух, как мироправящий разум[165]. Подобный взгляд мы находим и у многих предшественников Филона, следовавших Посидонию, – у неопифагорейцев и в трактате π. κόσμου[166]. По следам Посидония идет и Филон, хотя он делает еще один шаг в направлении к платонизму и в своем «отрицательном богословии» усиливает мысль о трансцендентности, запредельности Божества[167]. В Своем существе Оно не покрывается никаким понятием или представлением; и вместе Оно раскрывается в Своих силах и в Своем слове.

Как же мыслить отношение Божества к миру, к душе человека, к Его собственным силам? Очевидно, Оно от века имеет в Себе самом основание Своих сил, от века обладает ими. Оно заключает в Себе самом источник Своего откровения и творчества, как чистая деятельность или энергия: действие присуще Ему с такою же безусловной необходимостью, как тепло – огню или холод – снегу. Но в таком случае что же является объектом действия Божества и почему все откровение Его есть лишь иносказание? Ясно, что действие Его, точно так же, как и Его откровение, предполагает какую‑то внешнюю и чуждую Ему среду, в которой оно проявляется. Здесь граница миросозерцания Филона: в самой основе своей мир



140 –


является ему чуждым Богу и как бы противоположным Ему. Мир создан Творцом из предсуществующей материи, бесформенной, безвидной, косной и пассивной.

Таким образом, мы находим у Филона как бы простое возвращение к прежнему философскому дуализму: Моисей, достигший вершины философии и вместе наученный откровением многим и глубоким истинам естествоведения, познал, что необходимо различать в сущем две причины – деятельную и страдательную: первая (τὸ δραστήριον αἴτιον) есть разум (νοῦς) вселенной, чистейший и высочайший, превосходнейший, добродетели и знания, блага и красоты; вторая, страдательная причина (τὸ παϑητόν) есть бездушное, то, что не имеет самопроизвольного движения, но движется, образуется и одушевляется действием Разума (De opif. m. 2)[168]. Деятельное и страдательное начало, Бог и материя образуют как бы два полюса миросозерцания Филона. Мы уже видели, что, по учению «Премудрости», мир создан из «аморфной материи», и, по–видимому, в еврейских кругах эпохи Филона догмат о создании мира из небытия еще далеко не получил общего распространения[169]. Следуя Платону и Аристотелю, Филон мог бы признать эту материю чистым и относительным небытием; на деле он вместе с эклектическими стоиками и платониками своей эпохи принимает стоическое представление о материи как о бесформенной и безвидной, косной, хаотической массе вещества[170]. Благодаря этому дуализм Филона представляется в весьма резкой форме; в нем несомненно выражается мысль о безусловной трансцендентности Божества, но при такой постановке самое вещество является как бы пределом, внешнею границей Бога. Сам Филон это чувствует и, смягчая свою мысль, говорит местами о Боге как Творце материи; в действительности, однако, как показывает тщательное исследование всехмест, где Филон говорит о материи, творчество Бога относится лишь к сообщению



141 –


ей определенных форм, свойств и сил[171]: материя сама по себе есть телесная сущность (οὐσία), хотя лишенная всяких определенных качеств. Создавая мир, Бог «вызывает к бытию несуществующее, соделывая стройное из нестройного, качество из бескачественного, сходство из несходного, тожества из различий, согласие и общение из разобщенного и несогласного, равенство из неравенства, свет из мрака»[172]. Творчество предполагает, во–первых, производящую причину вещи (τὸ ὑφ᾽ οὖ), во–вторых, материю, «из которой» она создается, в–третьих, ту цель, «для которой» она создается, и, наконец, в–четвертых, орудия, «при посредстве которых» она образуется[173]. Бог есть производящая причина, и если орудие творчества заключается в Его Разуме или Слове, а цель или мотив – в Его бесконечной благости, то материал творчества есть внешнее Богу вещество.

Отсюда мы вполне понимаем, почему с такой точки зрения откровение Бога в мире по необходимости должно явиться ограниченным. Филон настаивает на том, что вещество не имеет положительного, самостоятельного значения, и стремится показать, что оно, как чисто пассивное, не может ограничивать Божественного действия. С одной стороны, он утверждает совершенное ничтожeство твари и признает Бога единственной действующей причиной, производящею причиною всего существующего. Он постоянно возвращается к мысли, что ничто вообще не действует, кроме Бога: к Нему одному сводится всякое действие, всякая действительность, и в видимом взаимодействии эмпирических причин сказывается акт единого Божества. Но с другой стороны, Филон замечает, что ничтожество и несовершенство твари служит аргументом для атеистов, отрицающих Промысл и



142 –


умаляющих мудрость и силу Творца. И он старается показать все совершенство творения.

Отсюда получается результат довольно странный, но обычный в подобных учениях: Филон доказывает и ничтожество твари, и ее превосходство, и бренность мира, и его вечность. Бренность мира обусловливается именно его материальностью: это бренность чувственных тварей, сменяющих друг друга в порядке времени. Напротив того, совершенство мира обусловливается вечными силами Божества, вечным планом мироздания и вечной деятельностью Творца, не подчиненной никаким условиям времени и определяющеюся лишь своей внутренней необходимостью. Самое время есть лишь результат всемирного движения, продукт мира[174], и по одному этому нельзя представить себе возникновение мира во времени. Тем не менее мироздание как таковое создано во всех своих частях, свойствах и качествах, и только силами Божества оно держится и сохраняется вовек, будучи само по себе бренным и удоборазрушимым. Божество вносит в него свет и разум, закон и порядок и созидает его из темного хаоса, который от века побежден творчеством Божества, Его мудростью, благостью и правдой.

Учение о силах Божества дополняет собою учение о Его абсолютной трансцендентности. Поскольку Оно мыслится в совершенной противоположности миру и не может касаться его непосредственно, эти силы Божества являются особыми началами, посредствующими между Им и миром. К этим‑то силам и относятся все иносказания откровения, все его конкретные образы. В них открывается Бог, через них Он действует в мире, образует мир, через них, наконец, и самый мир сносится с Богом. Отсюда троякое отношение этих посредствующих начал, или божественных сил, верховною из которых является Логос: 1) они относятся к Богу и как проявление существа Божия не обладают никакой самобытной особенностью или личностью; 2) они относятся к миру как силы, действующие в мире, проникающие его, образующие его вещество – подобно формам Аристотеля или «сперматическим логосам» стоиков; 3) они отличаются и от Бога,



143 –


и от мира, являясь как бы тварно–личными посредниками между Богом и миром – духами, которых сам Филон сравнивал с демонами эллинов и ангелами евреев. Эти различные определения плохо мирятся между собою, что ведет к большой сбивчивости в учении самого Филона и к спорам среди его критиков[175]. Но если противоречия Филона не могут быть логически согласованы, то они прекрасно объясняются из самого существа и из исторических условий его миросозерцания. Здесь скрещиваются все те противоположные влияния, греческие и еврейские, которыми определяется учение нашего философа.

Учение об атрибутах, силах и свойствах Божества развивается среди раввинов, по мере того как в их понятиях самое Божество становится все более и болеетрансцендентным; у них, как и у Филона, это учение вызывается потребностью найти посредство между конечным и бесконечным. Правда, первые письменные памятники Каббалы, разработавшей это учение, относятся к более позднему времени, чем занимающая нас эпоха, но они, подобно талмудическим трактатам, служат выражением более древних устных традиций. Отдельные раввины предавались теософским умозрениям и посвящали в них своих учеников[176]. Такие умозрения, несомненно, проникли в александрийский мидраш еще и до Филона; следы олицетворений и гипостазирования Божественных сил и свойств встречаются нам и помимо Филона, и он сам говорил про это учение о силах Божества, составившее впоследствии главную часть Каббалы, как про великую тайну, о которой прилично говорить лишь в присутствии «старших» и которая сообщается только посвященным[177]. Самые различия в утверждениях Филона об этом таинственном предмете объясняются всего естественнее различиями в самых преданиях синагоги.

Уже древнейшие мидрашим отличают Славу Божию (Шехина) или явление Божества от Его сокровенного Существа и в различии имен Божиих Елогим и Ягве видят



144 –


указание на различие свойств – справедливости и благости, или милосердия. Филон усваивает это различие, хотя по незнанию еврейского языка впадает при этом в ошибку, объясняя смысл названных имен Божества как раз обратно толкованию палестинских книжников[178]. Но и независимо от подобных недоразумений александрийское учение развивается у Филона своей дорогой.

Существо Божие не имеет имени. «Господь» и «Бог» (или Ягве и Элогим еврейского текста) обозначают верховные силы или свойства Божества – начало правящей и судящей власти и начало творческой, промыслительной благости. «Благость» проявляется в творчестве и Промысле (она называется иногда «Творческой силой»), а «господство», «власть» или «царство» проявляются в законе, в мироправящей правде с ее «карательными» силами. Эти два главных аспекта Божества постоянно встречаются в комментариях Филона: вместе с Сущим они образуют ту Троицу, которую видел Авраам в лице явившихся ему ангелов. Божество является то как единое, то в трех лицах. Оно является как единое – душе, очистившейся от мира и возвысившейся над всяким множеством и раздвоением; и оно является ей в трех лицах, когда она празднует «малые мистерии», еще не посвященная в великие таинства[179]. В других случаях между Богом и Господом или Благостию и Царством помещается Логос, третья верховная сила, связывающая их между собою (De Cher. 9).

Как сказано, учение о силах излагается не всегда одинаковым образом. Обыкновенно говорится о двух силах, иногда о трех вместе с Логосом, а иногда о шести или семи верховных силах, как мы видели это, например, при изложении содержания трактата «о бегстве»: «творческая» сила выделяет из себя «милость» или «благодетельную» силу, а «царственная» выделяет из себя «законодательную» и «запретительную» («карательную»); наконец, наряду с этими силами признается еще бесчисленное



145 –


множество других, которые в своей совокупности образуют умопостигаемый мир как особое, седьмое начало[180]. Этот идеальный мир состоит из бесчисленного множества частных логосов, которые суть вместо идеи и силы и которые все обнимаются единым божественным Логосом, или Разумом Божества.

В этой совокупности сил Бог присущ вселенной, имманентен ей (как у стоиков); Он распростирает Свои силы сквозь небо и землю, воды и воздух, не оставляя ни одной части мироздания не наполненной ими и связывая все невидимыми узами[181]. Вместе с тем, как у платоников, эти силы, невидимые и сверхчувственные по своему существу, дают видимое отображение (ἀπεικόνσμα) и отпечаток своей деятельности. «Подобно тому как ваши печати, – говорит Бог Моисею, – отпечатлевают на воске тысячи оттисков, не теряя ни малейшей части, но пребывая неизменными, так же точно следует понимать и окружающие Меня силы, которые сообщают качества бескачественному и форму бесформенному без всякого преложения или умаления своей вечной природы. Некоторые из вас не напрасно называют их идеями, поскольку они сообщают вид (εἰδοποιοῦσι) или видовую форму всему существующему, устрояя неустроенное, ограничивая, определяя и оформляя неопределенное, неограниченное и бесформенное и вообще перелагая худшее в лучшее». В этих типичных словах, в которых само Божество объясняет у нашего философа Свою славу, или Шехину, ясно выражается взгляд Филона на творение и природу божественных сил[182]. Ясно, что мы имеем здесь дело уже с чисто греческой концепцией. Если понятия о «творческой» или «царственной» силе, о семи духовных силах Божиих действительно имеют свое начало в синагоге, то здесь уже мы встречаемся с мыслью совершенно другого рода и характера – с космологической теорией, заимствованной



146 –


от греков. И тем не менее Филон нередко соединяет обе точки зрения: закон есть начало всемирного порядка, и потому все силы, управляющие миром, могут рассматриваться как творческие и как царственные, как благодетельные и как карательные[183]. И в то же время в космологии Филона эти силы играют роль невещественных форм аттической метафизики, которые сближаются со стоическими логосами. Они сообщают различные «свойства» камням и неорганическому миру[184], живую «природу» (φύσις) – растениям и душу с ее различными способностями – животным видам. Филон постоянно отожествляет идеи с «логосами», хотя в области физики избегает употреблять термин λόγος σπερματκός («семенное слово»): он чувствует грубость представления, скрывающегося за этим термином, и признает бестелесный, идеальный характер тех логосов, которые исходят от Божества, как Его идеи или силы, – в отличие от вещественной материи, которую они образуют. Но это не мешает Филону соединять в своем эклектизме платонические и стоические представления – по следам Посидония, которого он эксцерпирует в своем трактате о миротворении[185]. Мало того, с чисто философскими понятиями он соединяет богословские представления, отожествляя идеальные силы, или творческие логосы, со словом Божиим или словами откровения.

Отсюда объясняется третий аспект учения Филона о силах, как посредниках откровения – ангелах или демонах. В этом качестве они являются нам прежде всего в нравственной области, в специальной области откровения. Но в известном смысле все творение может рассматриваться как откровение, и грозные стихийные явления на вершине Синая при законодательстве показывают нам, что одни и те же силы действуют в творении и в



147 –


oткровении[186]. Филон прямо и непосредственно отожествляет силы Божества с ангелами; в образе ангелов олицетворяются верховные аспекты «божества» и «господства», явившиеся Аврааму; ангелами же признается и совокупность других подчиненных сил – «идей» или «слов», имеющих служебное значение. Душа аскета, возносясь горе, озаряется первообразными и бестелесными лучами умного источника всесовершенного Бога; когда же она спускается и отвращается, – она озаряется образами этих лучей, бессмертными словами (логосами), которые принято называть ангелами[187].

Здесь мы касаемся одного из спорных пунктов учения Филона. По мнению некоторых из его критиков, Филон лишь в отдельных случаях указывает в ангелах олицетворения божественных сил, как, например, в херувимах рая или в видении Авраама, а в общем он видит в ангелах лишь сотворенных «служебных духов», отчасти даже просто стихийных духов, подобных тем, существование которых признавали все его современники. В трактате «Об исполинах», где Филон развивает свою ангелологию, он говорит, что библейские ангелы, «которых другие философы называют демонами», а греки – героями, суть «души, носящиеся в воздухе» и аналогичные другим стихийным духам: таковы, например, огненные духи, обитающие преимущественно в Македонии, или звезды небесные: «…ибо и эти последние суть всецело пречистые и божественные души», обладающие высочайшим разумом и потому движущиеся круговым движением, наиболее сродным разуму[188]. В храме вселенной эти ангелы суть служители божественных сил[189]. Некоторые из них остаются благими, другие же, «подобно злым душам и демонам», делаются недостойными своего звания[190]. Таким образом, здесь мы имеем существа, совершенно отличные от Бога,



148 –


живущие в воздухе и обладающие эфирной телесностью, подобно душе или светилам небесным, между тем как силы Божества, вытекая из самого существа Его, суть как бы Его аспекты, Его бессамостные излучения и отображения[191].

Но, несмотря на такое очевидное различие, мы думаем, что Целлер был прав, указывая на неопределенность и сбивчивость воззрения самого Филона, который, несомненно, смешивал ангелов со своими «силами», идеями и логосами, то отличая их от Божества, то соединяя их в Нем, смотря по тому, какой тенденции мысли он следовал. Такое же смешение находим мы и у Плутарха, и у других мыслителей того времени. Можно сказать, что у Филона все силы Божества едины и тожественны по существу, но различны в лицах: одна энергия действует во всех.

Правда, он признавал, что ангелы суть души, живущие в воздухе; но ведь самую душу, состоящую из эфира, он признавал излучением и частью Божества. С такой точки зрения представление об отпадении ангелов заключает те же затруднения, что и представление о грехопадении человеческих душ, и в сущности сводится в обоих случаях к одному и тому же акту – погружению в материю[192]. Правда, Филон иногда говорит об ангелах как служебных силах, подчиненных верховным силам (ὑποδιάκονοι τῶν αὐτοῦ δυνάμεων); но это означает лишь то, что он признавал несколько разрядов, или чинов, небесной иерархии, подобно всем своим современникам и соплеменникам.

Если мы обратимся к еврейской ангелологии эпохи Филона, то найдем в ней много сродных черт. Отдельные ангелы ставятся над всеми частями природы: есть ангелы ветров, светил небесных, дождя, грома, ангелы животных, ангелы источников, ангелы отдельных людей, народов, местностей, ангелы, обладающие вполне определенными функциями и вполне обособленные. Но в то же



149 –


время есть ангелы, духи Божии, которые находятся в теснейшем отношении к самому существу Божию или к божественной Шехине – престолу Славы Божества; наконец, есть ангелы, индивидуальность которых служит лишь прозрачным олицетворением, как, например, ангел, олицетворяющий всемогущее слово Божие в Прем. Сол. (18, 15 сл.). В представлениях Талмуда ангелы являются «отчасти лишь истечениями божественной славы, образуя как бы ее периферию и не имея самостоятельного, пребывающего существа; с другой стороны, как ангелы служения, они пребывают постоянно в своем бесчисленном множестве»[193]. Согласно некоторым преданиям, есть хоры ангелов, которые творятся Богом ежедневно; они поют Богу каждый день новую хвалу и затем исчезают туда, откуда они возникли, – в огненную реку, вытекающую из‑под престола Славы. Таким образом, и самые представления об ангелах, находимые Филоном в современном еврействе, были различны и легко поддавались противоположным требованиям его мысли: он мог отожествлять верховные силы (τὰς ἀνωτάτω καί πρώτας δυνάμεις) с херувимами[194] и отличать от них простых «ангелов служения», как низшие, подчиненные силы.

Филон отвергает мнение тех, кто вовсе отрицает существование бесплотных сил, именуемых идеями, без посредства которых Божество не могло бы касаться беспредельного материального хаоса; но он осуждает и противоположное заблуждение тех, кто вместе с политеистами вводит множество божественных начал обоего пола, наполняя мир «многоначалием логосов», дабы уничтожить в человеческом разуме восприятие единого истинно–сущего[195]. Заблуждение политеистов состоит не столько в том, что они обожествляют стихии, солнце, луну, звезды, сколько в том, что они принимают тварь за самое верховное божество, за безначального, истинного Бога, «Который есть не только Бог всех богов, умопостигаемых и чувственных, но и Создатель всего». Поэтому мы не должны считать «самодержцами» тех чувственных богов, которых мы видим на небесах, точно так же как и вообще никакую часть вселенной и даже самую



150 –


вселенную мы не должны считать автономной и самодержавной[196].

Но, по правде, ни стоики, ни платоники, ни перипатетики времен Филона не держались иного взгляда: обожествляя светила и демонов, они видели в них не «самодержавных» богов, а подчиненные, служебные силы. Филон сходится с большинством современных ему философов в своем философском монотеизме, не только не исключающем, но даже предполагающем множество подчиненных богов.

Таким образом, под единою «монархией» Сущего мы имеем лествицу сил – умных и чувственных, обладающих эфирной телесностью и вовсе бесплотных – от горних херувимов до ангелов – «иподиаконов», демонов или душ, носящихся в воздухе и вселяющихся в человека. И эти силы суть в одно и то же время и органы Божества, и Его творческие энергии, и Его посредники[197].


V. Учение о Логосе

Здесь мы приходим к учению Филона о Логосе, который как бы обнимает в себе эти божественные силы. Учение о силах и учение о Логосе взаимно объясняют и дополняют друг друга.

1) Подобно силам, Логос есть энергия Божества или сумма Его энергий, не имеющая по отношению к своему первоисточнику никакой особности или самобытности. 2) Он есть связь мира, его внутренний закон и вместе как



151 –


бы его душа, которая проницает все вещи, различает и разделяет их (λ. τομεύς) и образует конкретные виды существ, взирая на их вечные, идеальные первообразы[198]. Он наполняет мир, но не заключается в нем и скорее сам заключает его в себе[199]. 3) Наконец, Логос есть тварно–личный посредник между Богом и миром, между нерожденным и сотворенным οὔτε ἀγέννητος ὡς ὁ ϑεὸς οὔτε γεννητὸς ὡς ἡμεῖς {14} (quis rer. div. haer. 42); он есть «орган творения и откровения», «первородный Сын Божий», верховный архангел, великий Первосвященник Божий, Мельхиседек – царственный священник.

Таким образом, благодетельные и правящие, или господствующие, силы Божества, которые Филон признает в неисчислимом множестве (ἀμύϑητοι δυνάμεις), обнимаются в едином Логосе как их общем месте (τόπος). Они образуют собою умопостигаемый мир, первообраз мира чувственного, состоящий из невидимых идей: и этот идеальный план творения, этот сверхчувственный, невидимый град Божий есть не что иное, как Логос, творческий Разум Божий[200]. В Божестве все силы нераздельны в этом едином Логосе; вне Его, в своем отношении к миру, они являются в бесконечном многообразии и сознаются нами как благодетельные или карательные, творческие или правящие; единый Логос дробится как бы на множество творческих мыслей или сил, на множество логосов, проникающих мир, – множество «слов» Божиих, которые суть вместе и «дела»[201]. И если отдельные силы Божества понимаются Филоном одновременно и в смысле «идей» Платона и в смысле стоических «логосов», то и самый верховный Логос определяется им как «идея всех идей» и вместе как душа мира, как внутреннее начало мировой связи, мирового устройства, подобное Логосу стоиков[202]. Далее, он имеет двойственный характер соответственно



152 –


тому, рассматривается ли он по отношению к своему внутреннему содержанию, по отношению к тем бесплотным первообразам, которые в нем заключаются, или же по отношению к видимым предметам – чувственным отражениям идей. Если стоики различали высказанное, «произнесенное слово» (λ. προφορικός) человека от мысленного, «внутреннего слова» (λ. ἐνδιάϑετος), то, по–видимому, аналогичное различие Филон склоняется признать и здесь, в области божественного слова, хотя он и не решается формулировать его в этих терминах стоической психологии[203].

В отличие от Платона и от стоиков Филон не видит в своей «идее всех идей», или в своем Логосе, абсолютного и самобытного начала: Логос есть прежде всего способность Божества, Его энергия, сила или разум, между тем как оно само – превыше всякой энергии, силы, разума или способности. Можно сказать, что именно в своем Логосе, как всеобщем месте или всеобщей потенции всех идей, Божество возвышается над всеми ими.

Если бы в область абсолютного дозволено было вносить наши относительные понятия, то можно было бы сказать, что субъективно Логос есть способность Божества, его разум или премудрость (σοφία) и объективно – его идея или первообраз Сущего, заключающий в себе всю полноту идей или возможных образов Сущего. На деле, однако, оба эти момента совпадают, как на это указывает и сам Филон[204]; иногда он как будто отличает Логос в качестве идеи (объекта) от Премудрости и видит в нем сына Премудрости от Бога[205]; иногда он отожествляет их, а чаще всего не различает их вовсе[206].

Логос есть непосредственный предмет действия Божия, первое «де о» Творца, Который создает умный мир прежде чувственного. Он есть создание Божие, хотя и непосредственное, чисто духовное создание, или произведение Его – как бы Его отражение, тень или



153 –


образ[207]. Отсюда Логос определяется как «старший» или «первобытный Сын Божий», как «бог» или «второй» бог в отличие от «первого» Бога[208], хотя, во избежание ошибочного понимания этих определений, надо заметить, что Филон называет Логос «старшим» Сыном Божиим в отличие от «младшего» или видимого бога, т. е. чувственного мира, созданного по образу первого, так как первый сын сам является образом Отца.

Логос есть «второй бог», как образ Отца; но вместе с тем он есть и первообраз мира и «небесный человек» – первообраз человека. Он отделяет Творца от твари, посредствуя между ними: в отличие от Сущего Он имеет происхождение в своем Отце, или первоисточнике; в отличие от твари он не имеет происхождения во времени. Как совокупность божественных сил, соединяющий в себе и «правду» и «милость», и «господство» и «божество», он есть «многоименный архангел»; он нарицается богом (ϑεός), хотя и не есть Бог в собственном смысле (ὁ ϑεός); он есть бог лишь для несовершенных, для тех, кто без его посредства не может видеть Божества, истинного Бога, и принимает за солнце отдельные лучи или отражения солнца[209].

Но и мир есть также образ Божий, видимый бог, или, точнее, видимый Логос. Подобно тому как отдельные души облекаются телами, так и универсальный Логос облечен миром, как ризою; он одевается в стихии – землю, воду, воздух и огонь и во все те вещи, которые состоят из этих стихий; и как душа содержит все части живого тела в неразрывной цельности, согласии и единстве, так и Логос есть связь мира, соединяющая все его части и охраняющая ее от разложения, распадения (De fuga 20). Мир есть видимая оболочка, одежда Логоса; или мир есть храм Божий, а Логос – первосвященник, священнодействующий в этом храме при помощи «иподиаконов» – служебных сил, подчиненных логосов или ангелов. Без Логоса, без невещественных идей–сил, связывающих мир и наполняющих его собою, мир обращается в ничто – в пустой



154 –


хаос, в «безвидную» и «бескачественную» материю. Божественные первообразы отражаются в мире и отпечатлеваются в его преходящих явлениях; они образуют вещество как формы Аристотеля или логосы стоиков, сообщая вещам их качества – «свойства» – неорганическому миру, живую природу – растениям и душу – животным. Только в одном человеке, созданном по «образу» Божию, который есть самый верховный Логос, живет часть божественного разума – как бы его отщепление или излучение[210]. «По своей разумной душе человек уподобляется Логосу»; по своему телу, состоящему из всех стихий, он уподобляется вселенной, жилищу Логоса. Он есть поэтому микрокосм, малый мир, точно так же как и вся вселенная в своем целом есть подобие человека – «большой человек»[211]. Поэтому все, что говорится в Писании о сотворении неба и земли, может быть иносказательно относимо к человеку; и, наоборот, все, что мы знаем об отношении нашего духа к нашему телу, может быть иносказательно относимо к миру. Ибо мир есть видимая оболочка того же Логоса, который человек находит в себе самом, и он управляется тем же разумным, божественным законом. Человек, точно так же как и мир, есть образ Логоса и подобие невидимого, идеального небесного человека, который вмещает в себе небо и землю, Адама и Еву, разум и чувственность. Можно сказать, что в нем и для него создано все. И как чувственность (Ева) происходит от духа (Адама) и немыслима без него, так и все чувственное (земля) происходит через сверхчувственное, идеальное (небо)[212].

Все видимое, все земное есть лишь образ и подобие. От созерцания этих образов, от изучения чувственного мира человек должен приходить к созерцанию и познанию первых причин и начал. Он познает стройную связность, закономерную математическую необходимость явлений, разумную целесообразностьстроения мира – в школе греческой физики. Он познает нравственный закон в собственном духе, и мало–помалу его естественный разум убеждает его в истине откровения Моисея: он находит всюду один разумный и универсальный закон,



155 –


один Логос. Но истинно мудрый не останавливается и на этой ступени: Ягве, Елогим, самый Логос суть лишь аспекты, бессамостные формы откровения, божество которых следует понимать лишь в переносном смысле. Душа мудрого стремится возвыситься над всякими образами и подобиями, над всякими посредствами, чтобы теснейшим образом соединиться с Сущим – своим первоисточником, который превыше всех своих проявлений. В самых образах и отражениях своих, в мыслимом Слове и в чувственном храме вселенной Он один истинно есть, и в одной полноте Его бытия душа может найти вечный покой и блаженство.

Таким образом решается высшая проблема теоретической философии. Мир и человек, макрокосм и микрокосм соотносятся, соответствуют друг другу, будучи подобиями одного и того же образа, черты которого всего яснее запечатлены в нашем разуме. Отсюда – возможность объективного познания. Самая чувственность есть как бы истечение разума (Ева, происходящая от Адама), как все чувственное есть лишь воплощение мысли, идеи[213]. Наивный реализм античного миросозерцания находит в этом свое оправдание. Мир сотворен, хотя и вне времени, которое само представляется продуктом мирового движения; мир преходящ как явление во всех частях своих; но он вечен, как воплощение Логоса, как откровение Сущего. Один и тот же разум открывается в мире и сознается в человеке; но самый этот разум, самый Логос, многочастный и многообразный в своих проявлениях, есть только «тень» Сущего; и он имеет свою полноту не в видимом множестве, не во внешнем явлении, а в том Сущем, которое одно истинно есть, одно мыслит в своем неизреченном Разуме, одно действует в своем видимом творении.

Отсюда философское миросозерцание Филона получает как бы двоякое освещение. Оно, несомненно, исходит из общих всей древности предположений наивного реализма – действительности внешнего, телесного мира и соответствия этого мира нашим представлениям. И в то же время эти реалистические предположения оказываются шаткими: наряду с реалистическими представлениями о природе нашего познания, сложившимися под



156 –


влияниями эклектического стоицизма, Филон иногда приближается к крайнему идеализму. Мир есть сновидение; он есть образ образа и является как бы лествицей подобий, которые постепенно тускнеют по мере удаления от своего первого подлинника. И там, где мы думаем усмотреть в вещах нечто субстанциальное и самобытное, где мы хотим видеть в явлении нечто большее, чем тень или подобие, отожествляя его с Сущим, мы впадаем в ряд заблуждений. Все эти образы, подобия, явления раскрываются в свете разума, или Логоса, который как царь управляет истинным Израилем, как пророкоткрывает ему божественную истину, как первосвященник – искупает, освобождает его от лжи и неразумных страстей. Но и самый этот Логос, этот ангел–посредник, оказывается только «тенью», только покровом, скрывающим ослепительные, всерасплавляющие лучи единого Сущего.


VI. Психология Филона

Учение Филона о Логосе, столь важное по своим историческим последствиям, не было одним положением его богословия и метафизики: оно составляло существенную часть его нравственной психологии. Здесь Логос является нам в его внутреннем, имманентном отношении к душе человека, как божественное начало, просвещающее ее внутри, оплодотворяющее ее семенами истины и добра и как бы воплощающееся в праведных душах.

Мы уже видели, что Логос есть первообраз не только мира, но и человека.

В книге Бытия мы находим два рассказа о сотворении человека: согласно первому, «сотворил Бог (Elohim) человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчиной и женщиной сотворил их» (1, 27); согласно второму – «образовал Господь (Ягве) Бог человека из праха земного и вдунул в ноздри его дыхание жизни» (2, 7). Этот двойной рассказ, объясняемый новейшею критикой различием источников Пятикнижия («Елогиста» и «Ягвиста»), знаменует для Филона «великое различие» между небесным и земным Адамом (De op. m. 46 и Leg. alleg. 1, 12); первый, небесный человек есть «идея», «род» или «печать» (σφραγίς), нетленное, бестелесное,



157 –


умопостигаемое начало, ни муж, ни жена (?); он есть непричастное земного естества чистое отображение или порождение Божие (γέννημα). Второй человек есть тварь, образованная художником (πλάσμα τεχνικου) по этому творческому первообразу и состоящая из бренного тела и бессмертной души – части божественного естества. В трактате «О смешении языков» (De conf. 28) небесный человек непосредственно отожествляется с «первородным словом Божиим», с «многоименным архангелом», который зовется и «началом», и «именем Божиим», и «Логосом», и «человеком по образу» (т. е. небесным человеком), и «Израилем». Слова Писания: «мы все сыновья одного человека» (Б. 42, 11) – относятся именно к этому небесному человеку: если люди недостойны считаться сынами Божиими, то они суть порождения его невидимого образа, его «священнейшего Логоса», сообразно которому они должны устроить свои души.

Нравственная жизнь человеческого духа есть область, на которой сосредоточивается весь интерес Филона: весь внешний мир есть в известном смысле лишь ее отражение, и в ней заключается основание, объяснение и конечный смысл откровения. Добро есть цель и норма творения, его начало, его конец и его закон; оно осуществляется в мире через разумную деятельность души, откуда вся философия Филона получает характер этики и нравственной психологии. Но тем не менее теоретическая психология, т. е. учение о способностях души, о душевных процессах и даже о самой природе нашего духа, представляется у Филона лишь беспорядочной амальгамой стоических, академических и перипатетических мнений.

Классификация душевных способностей не разработана и совершенно неопределенна. Филон то делит душу на две части – разумную и неразумную[214], или чувственную, которую он вместе со стоиками подразделяет на семь частей[215]; то он вместе с Посидонием придерживается трехчастного деления, предложенного Платоном[216]; то присоединяет сюда еще и «питательную» и «чувственную» способность Аристотеля[217]. Все эти воззрения чередуются



158 –


или скрещиваются, и наш философ предоставляет «сведущим» решить психологические вопросы о подразделении этих способностей или их локализации. Для него важна только практическая расценка способностей, их деление по их достоинству: здесь сомнений быть не может – одни из этих способностей разумны, словесны, а другие неразумны и бессловесны, хотя могут и должны быть орудиями, органами разума как его потенции.

Но если специальные вопросы психологии отступают на второй план для нашего мыслителя, то и самое основное воззрение его на природу нашей души не отличается должною определенностью. Благодаря смешению различных философских понятий, в особенности же стоического представления о пневме с еврейским представлением о духе (руах), Филон нередко возбуждает наше недоумение по вопросу о том, каким образом понимает он самое существо духа. Он сам указывает, что вопрос о природе души есть предмет бесконечных споров между «софистами»: подобно тому как глаз видит все прочее и не видит себя самого, так и наш разум мыслит все прочее и не постигает себя самого; пусть он скажет, чту он такое и каков он есть, пневма, или кровь, или огонь, или воздух, или иное что; или пусть он ответит, тело ли он или же нечто бестелесное[218]. В других местах Филон выражает подобные же сомнения. Иногда кажется, что для Него несомненно только одно – бесплотность нашей разумной души, ее духовность. Но самое понятие духа, или пневмы, находимое нами у Филона, представляется двусмысленным: в целом ряде мест он говорит об эфирной природе этой пневмы, – даже там, где душа является ему «отщеплением», частью или излучением самого божественного естества[219]. Правда, в некоторых случаях «эфирность» служит ему как бы синонимом чего‑то невесомого, бесплотного; но это только увеличивает сбивчивость других мест, где под эфиром разумеется как бы особая небесная материя или стихия[220].



159 –


Но, несмотря на эту очевидную сбивчивость представлений о естестве нашего духа, мы находим у Филона довольно своеобразный психологический дуализм, в котором он соединяет греческие и еврейские представления. Он ссылается на библейские тексты, в которых дух (дыхание жизни) отличается от души живой, чтоб оправдать свое деление души на высшую и низшую часть, заимствованное из греческой философии. Писание учит нас, что кровь есть душа тела (или что в крови душа тела), и это положение находит себе подтверждение во мнениях некоторых греческих философов, физиологов и медиков, которые думали, что главная функция артерии состоит в распространении живой пневмы по нашему телу[221]. Но кровь есть субстанция (οὐσία) или, точнее, субстрат только низшей, животной и чувственной части нашей души, общей нам с бессловесными; сущность же разумной души есть дух, или эфирная пневма, – «не движущийся воздух, а оттиск или отпечаток божественной силы, которую Моисей именует собственным именем Образа, указывая, что Бог есть первообраз разумной словесной природы, а человек (в своем разуме или лучшей, господствующей части духа) – подражание и подобие»[222]. Этот Образ, по подобию которого создана наша разумная душа, эта печать (σφραγίς), запечатлевающаяся в ней, есть, как мы уже знаем, самый божественный Логос.

В этом, как нам кажется, и состоит объяснение мысли Филона. Большинство из его критиков указывают на сбивчивость его представлений, колеблющихся между телесностью и бесплотностью духа[223]; другие стремятся доказать, что он склонялся в пользу первого или второго взгляда[224], что нисколько не освобождало бы его от противоречий. На самом деле следует обратить внимание на два обстоятельства: во–первых, на то, что сам Филон всегда различает между высшей и низшей душою, а во–вторых, что подобие, или отпечаток, следует отличать от самой печати, которая дает ему свою форму или начертание. Таким



160 –


путем, может быть, разрешается вопрос о том, признавал ли Филон человеческую душу созданием (δημιούργημα ϑεοειδές) или же чистой эманациейБожества[225]. Разумная душа образована из тончайшей эфирной пневмы, из которой состоят и другие божественные существа, и эта пневма является здесь сущностью души[226]; но, с другой стороны, в отличие от тех, кто относит душу к эфиру, «великий Моисей не уподобил вид ее никакой твари, но определил ее как подлинную монету божественного и невидимого духа, ознаменованную и запечатленную печатью Бога, начертание которой есть вечное Слово»[227]. Для Филона естественным образом на первом месте стоит это начертание, этот божественный образ, который живет в нашей душе, оплодотворяет ее, соделывает ее разумной. Этот образ, разумеется, вполне бесплотен и есть «отпечаток, или отщепление, или отблеск» божественной природы (opif. m. 51): он есть в прямом смысле эманация Божества, поскольку он тожествен с Логосом – «печатью». Но это еще нисколько не исключает мысли о том, что подобное «начертание» или образ имеет особый субстрат, составленный из пневмы. Поскольку душа наша имеет свое происхождение в самом «источнике словесного естества», она может рассматриваться как его эманация; но она не есть частица, материально отделенная от божества. Божественное не может дробиться или разрываться на части; Оно лишь распространяется, Оно сообщается динамически. На самом деле Логос, или «образ» Божий, играет здесь роль формы; поэтому он не изменяется, подобно тому как не изменяется печать, оставляя оттиски в воске; он не изменяется и не оскудевает в своем источнике, сообщаясь разумным душам, как не оскудевает знание, которое им сообщается, или как не оскудевает огонь, сколько бы факелов он собою ни зажег, – чрезвычайно важное представление, получившее большое распространение и развитие в последующем богословии[228].



161 –


По замечанию одного из критиков Филона, он не различает между понятием о подобии души нашей Логосу и понятием об эманации или происхождении из него, точно так же как, например, платоники не различали между уподоблением идеям и приобщением к ним[229]. Но в действительности это и есть одно и то же, поскольку образ сказывается в чертах своего подобия, запечатлевает их собою. Филон нигде не отожествляет Логос со всею душою человека и даже не признает его первообразом всего человека: он есть лишь первообраз нашего разума, который есть как бы душа души, зеница ее ока, бог нашего тела[230] и его неразумной природы. В этом нашем разуме мы уподобляемся Богу и усыновляемся Ему: в известном смысле можно сказать, что все разумные души суть сыны Логоса, так как они происходят от него[231].

В этом отношении учение Филона вполне определенно: существенно в душе то, что дает ей ее форму, что делает ее душою, т. е. ее образ, который есть образ Божий: на нем и сосредоточивается нравственный и религиозный интерес Филона. Какова материя души и что она такое – это вопрос, который не занимает его почти вовсе, является ему несущественным и сомнительным[232]. Скорее всего он представляет себе душу эфирным, световым или пламенеющим духом, подобно ангелам[233]; но для него важно не то, состоит ли она из воздуха, пламени или эфира, а то, что она есть божественный дух. Можно спросить себя, как представлял он себе самое отношение Логоса к душе – «печати» к ее «оттиску», – не представлялось ли оно ему в форме какого‑то реального присутствия тончайшей божественной пневмы в пневме менее тонкой[234]. Весьма возможно, что, несмотря на все заявления о бесплотности Логоса, «чистейшая и божественная сущность» представлялась нашему мыслителю в виде тончайшего



162 –


эфира. Самая идея Логоса в его философии заключает в себе столько элементов стоицизма и выработана под столь заметным влиянием Посидония, что подобное предположение является в высшей степени вероятным. Но, повторяем, не в материальной оболочке Логоса лежал интерес Филона.

Психология Филона получает существенное дополнение о его учении о силах души, которое вполне соответствует вышеизложенным его воззрениям. Подобно Логосу, они не суть свойства, особенности или индивидуальные способности духа, а особые идеальные сущности, которым он «приобщается» в известной степени и которые сами по себе от него совершенно независимы: это – идеи, или «печати», которые нисколько не изменяются от того, что они отпечатывались на воске, или от того, что запечатленный ими воск может таять и терять свою форму[235]; подобно харитам древних, они одаряют человека; точнее, это дары благодати, дщери Божии, которые сообщают человеку его добродетели, точно так же, впрочем, как и все его психические энергии, способности или формы; сам по себе, без этих способностей, или форм, сообщаемых ему «печатями» идей или горних сил, человеческий дух совершенно «наг», т. е. бескачествен, лишен всяких свойств и даже вовсе не может существовать. Ибо не один разум, но и низшие, неразумные способности души сообщаются ей идеями–силами; слова: «сотворим человека по образу и подобию нашему» – указывают на участие этих сил в его сотворении[236].

Подобно тому как все божественные силы заключаются в Логосе, их общем «месте» и «средоточии», так точно и в нашей душе все силы имеют своим источником и средоточием «господствующую часть», т. е. разумный дух, и являются как бы его лучами и энергиями[237], которые наполняют и оживляют собою различные органы нашего тела. Если разум одушевляется Богом, то неразумная часть нашей природы одушевляется разумом[238]. Как уже указано, мы не находим у Филона классификации



163 –


душевных способностей и последовательно разработанного учения об их функциях. Ясна только общая мысль его психологии, которая сводит к Божеству источник всей деятельности, всей действительности и бытия нашего духа: при всем развитии наших сил и способностей из Него одного производится все их действие и согласное взаимодействие. Без Него мы не могли бы ничего познавать, ничего чувствовать, ибо Ему одному принадлежит всяческое действие; нет ничего столь нечестивого, как видеть в разуме производящую причину восприятия и ощущения, ибо не наш дух или разум есть причина чего бы то ни было, а Бог, который предшествует разуму и порождает его, – Бог всяческих сил и всякого блага, о Нем же мы живем, и движемся, и существуем[239].

Такая теория, по–видимому, должна вести к пантеизму и абсолютному фатализму. Но Филон уклоняется от такого вывода: если его учение об отношении нашего духа к Богу, об имманентности Божества нашему духу обусловливается основным религиозным мотивом его миросозерцания, то тот же религиозный мотив заставляет его противополагать Бога миру и чувственной, плотской жизни человека. Бог не может быть виновником зла, и причину зла следует искать в свободной воле нашего духа. Как вяжется допущение такой свободы с вышеизложенным учением, на это мы не находим ответа у Филона; оба противоположных воззрения имманентности и независимости составляют религиозно–нравственные требования нашего философа; но мы не находим у него попытки посредствовать между ними. С одной стороны, человеческая воля представляется освобожденной самим Богом от внешней, слепой необходимости, причем такое освобождение обусловливается как разумностью души, так и тою божественной сущностью, из которой она составлена и которая не подчинена законам низших стихий. Свобода души есть ее превосходство. С другой стороны, душа наша помещена посредине между смертным и бессмертным, разумным и неразумным, божественным и



164 –


чувственным, плотским миром, и ей предоставлен выбор между законом свободы и законом необходимости, Богом и плотью: стало быть, она не только независима от низших стихий, но отчасти и от высших сил, поскольку выбор ее произволен. Каким образом он может быть произволен, Филон не объясняет; он только констатирует то, что он признает фактом нравственного сознания. В самой душе нашей сказывается основная двойственность неба и земли, разума и чувственности, между которыми она обитает. Но не заключается ли причина зла в самом ограничении нашего духа, в самой связи его с материальной природой, в самом теле человека? Дуализм Филона, по–видимому, соответствует такому представлению, и действительно, в целом ряде мест Филон говорит о теле как о чем‑то дурном и душе вредном по существу[240].

Здесь мы сталкиваемся опять с основным противоречием, которое присуще миросозерцанию Филона и которое сказывается в его этике и психологии, так же как и в его метафизике. Если зло есть результат воплощения души, то, с одной стороны, такое воплощение представляется необходимым и обусловливается творческим действием Бога, Который создает и землю, и небо, и плоть, и дух, оживляет Адама и из ребра его создает Еву: Ева, или чувственность, есть кость от костей Адама – разума, то есть сила от сил его. Самое чувственное наслаждение, обусловливающее их союз и олицетворяемое змеем–обольстителем, представляется в одном месте (Leg. all. II, 18) как необходимый момент Богом установленного порядка: без чувственности разум не мог бы воспринимать чувственные предметы, без разума чувственность не могла бы отправлять своих функций, а без наслаждения, без уз эроса и желания расторгся бы союз между духом и чувственностью. Но в других местах Филон прямо указывает на то, что змей проклят Богом, и притом без всякой надежды искупления: если чувственность, может быть, сама по себе безразлична и служит дурным или благим целям, смотря по нравственному характеру человека, то чувственное наслаждение греховно по существу, так как оно именно призывает бессмертное к тленному, дух к плоти.

Но в таком случае самое воплощение духа является чем‑то недолжным и требует объяснения в интересах



165 –


теодицеи. Филон дает несколько таких объяснений: во–первых, то, что человек является непосредственным созданием Божьим лишь в высшей своей природе, в своем духе, между тем как другие элементы его существа образованы низшими служебными силами – ангелами, к которым обращены слова: «сотворим человека по образу и подобию нашему». На них, следовательно, падает ответственность за несовершенства нашей природы[241]. Несостоятельность подобного объяснения делается, однако, совершенно очевидной, если мы вспомним учение Филона о силах, которые суть непосредственные эманацииБожества. Правда, под ангелами Филон разумеет и индивидуальных духов, и здесь мы переходим ко второму объяснению, согласно которому виновниками воплощения являются самые человеческие души.

Вместе с Посидонием Филон заимствует у Платона представление о предсуществовании душ[242] – идея, которая в его эпоху проникла в еврейство, и притом, по–видимому, не только из греческих источников, как мы это увидим ниже. У Филона еврейские представления естественно сближаются с греческими. Все души первоначально населяют воздух, который «одушевляет» все прочие твари. Одни из таких душ всегда пребывают бессмертными и нетленными обитателями этой стихии: это – «демоны и герои» греков или ангелы Моисея, которые образуют блаженный хор служителей Божиих, посредников Творца; другие души спускаются в человеческие тела и погружаются более или менее глубоко в материю – в волны чувственного бытия, увлеченные любовью к плоти и земным желанием. Прельщаясь наслаждениями – «дщерями человеческими», они забывают дщерей истинного Слова и теряют свое ангельское достоинство. Лествица Иакова между землей и небом символизирует путь, которым сходят и восходят души. Но ту же лествицу мы находим и внутри каждой человеческой души: в основании ее находится чувственность, на вершине – чистейший, небесный разум; и божественные логосы, умные силы, движутся непрестанно по этой лестнице вверх и вниз, то поднимаясь вверх и увлекая с собою душу,



166 –


отрывая ее от бренного и возводя к созерцанию достойного, то нисходя к нашей душе и не отвергая ее; ибо ни Бог, ни божественное Слово не суть виновники ее ущерба, но нисходят по человеколюбию и милосердию к нашему роду для попечения и помощи, чтоб оживить нашу душу, влекомую потоком похоти, и чтобы вдохнуть в нее спасение[243].

Таким образом, с этой точки зрения процесс грехопадения и процесс очищения, восхождения души происходит не где‑то в воздухе, а внутри самой человеческой души: о нисшествии душ в человеческие тела Филон говорит мало и как бы предполагая в читателях известное представление на этот счет. Внутренние падения и возвышения, внутренняя нравственная жизнь человеческой души, напротив того, поглощают всецело его интерес.


VII. Этика Филона

Этика неотделима от психологии Филона. Как мы видели уже, и в этой области он собирает свой мед отовсюду – от стоиков, киников, платоников, пифагорейцев и от Моисея. От греческих философов он заимствует не только общие идеи, но и отдельные готовые декламации и целые параграфы нравственной казуистики. Из Ветхого Завета он заимствует не только ряд отдельных положений прикладной морали, но и некоторые основные религиозные мотивы, чуждые грекам. У стоиков он берет золотое правило – «пифийское изречение» – жить сообразно природе, сообразно универсальному закону, правящему вселенной; как для Зенона, это требование равносильно для него требованию жить сообразно Богу, следовать Ему, стремиться к полному освобождению от противоразумных страстей и полному подчинению «правому Логосу», начертавшему свой нетленный закон на скрижалях нашего сердца. Отсюда стоический идеал совершенного мудреца, единого истинного царя, священника и пророка, единого свободного, благородного, блаженного друга Божия, который достигает богоподобия и становится истинным гражданином вселенной. С другой стороны,



167 –


Филон дает своей этике аскетическую и дуалистическую окраску, заимствованную отчасти у платонизирующих стоиков, у платоников и новопифагорейцев: наше тело есть труп, который мы на себе носим; оно есть темница нашего духа, его могила, из которой нас избавляет одна смерть и аскетическое самоумерщвление. Ибо плоть противоборствует духу, и умерщвление ее есть дар Божий[244].

Мы знаем, что уже Посидоний резко противополагал дух и тело в платоническом смысле и что среди стоиков императорской эпохи растет сознание нравственного зла и греховности человеческой природы. Но во–первых, этика Посидония не имела аскетической окраски[245], а стоики императорской эпохи не могли влиять на Филона, который им предшествовал; во–вторых, сознание греха обусловливается в нем религиозным мотивом и в корне подкапывает ту непоколебимую веру в нравственные силы человека, которой дышал стоицизм. Здесь сказываются ветхозаветные влияния: «кто чист от скверны, хотя бы жизнь его длилась один день?» – спрашивает Филон вместе с Иовом[246]. Самое вступление души в мир, ее воплощение обусловливаются ее греховным влечением к наслаждению. Поэтому нет ни одного человека, свободного от греха, – грех свойствен человеку как таковому (διὰ τὸ ἄνϑρωπος εἶναι) тем самым, что он родился (ἡ γεννητός). Никто не мог бы спастись от суда без Божественного милосердия, и все нуждаются в милости, на что указывает закон о жертвах, обязательный для всех[247]. Один Бог безгрешен: но зато, если нравственное зло предшествует добродетели, то и милость предшествует суду[248].

Здесь мораль Филона явно выходит за пределы стоицизма, да и всей греческой философии. Если он и



168 –


говорит о четырех кардинальных добродетелях стоиков, то затем, чтобы показать, что они вытекают из Божественной мудрости[249], что они суть дщери Божии и дары благодати (χάριτες и χάρισμα), оплодотворяющей наши души. Сознанию собственного совершенного ничтожества соответствует сознание преизбыточествующей силы и благодати Божией, избирающей себе свои сосуды[250]. Филон не ограничивается тем, что признает ничтожество внешних благ вместе со стоиками: он признает совершенное ничтожество всего, что принадлежит человеку[251]. Строго говоря, ничто ему не принадлежит: ни мир, ни мирские блага, ни тело, ни самая жизнь, которою он лишь пользуется; точно так же ему не принадлежит и его душа, его способности, добродетели, разум: все это также находится лишь в его пользовании, не в его собственности; всего этого он может быть лишен, и за все это он должен благодарить Бога, единого собственника и подателя благ. Поэтому все люди должны считаться по отношению друг к другу равно благородными, равно одаренными Богом и в равной степени полноправными гражданами мира, ибо по отношению к Богу все они должны считаться пришельцами и странниками, пришедшими как бы в чуждое государство, в котором их некогда не было. В мире нет ни одного частного, ограниченного создания, которое могло бы обладать совершенством; всякое такое создание есть лишь часть целого и, как такая часть, нуждается во всех прочих частях и нужна всем им[252]. Ничто сотворенное не довлеет себе; и там, где тварь отвращается от Бога, изливающего вечные источники благодати, и высокомерно приписывает себе что‑либо доброе или ценное, какую‑либо добродетель или познание, какую‑либо силу или способность, там она неминуемо обрекается на заблуждение и на гибель[253].

Если истинная, подлинная действительность принадлежит единому Богу, по отношению к Которому тварь



169 –


играет чисто страдательную роль, то нормальное отношение человеческой воли к Богу состоит в полном самоотречении и подчинении. Разумеется, можно спросить Филона, каким образом он вообще может объяснить возможность самопроизвольного действия и ослушания со стороны сотворенной воли: признание ее произвола есть не объяснение, а разве лишь констатирование факта. Но раз существует злая, порочная, своекорыстная воля, следующая внушению неразумных влечений и страстей, то перед человеком ставится уже не теоретическая, а практическая задача – просветить и перевоспитать эту волю, подчинить ее разумному, божественному закону. Человек возвышается к совершенству путем надежды и покаяния, путем изучения, аскеза, божественного озарения. Наследником божественных благ является тот, кто оставляет все мнимые блага, кто отрекается от всего, что он считает своим, и от себя самого[254]. Нужно очистить и украсить свою душу, чтобы сделать ее достойным чертогом для Царя царей, который по милости и человеколюбию удостаивает призреть на создание свое и снизойти с пределов неба до края земли для облагодетельствования нашего рода. Вся земля недостойна быть подножием ног Его, хотя бы она обратилась в золото или даже нечто еще более ценное. Душа же, украшенная добродетелью, образованием, науками, есть достойное жилище Его[255]. Но самые эти добродетели в свою очередь суть лишь «небесные» или «божественные насаждения»; Бог, а не человек разверзает утробу нашей души, оплодотворяет ее нетленным семенем слова (или «семенным словом»), делает ее чреватой духовными плодами; человек не может дать истинных чад своей душе, но душа, восприняв в себя божественное семя, рождает человеку плод добрых дел[256]. Душа должна очиститься от страстей, чтобы вступить в союз с законным супругом своим – Словом и понести истинный плод мудрости, праведности и всяческой добродетели. Ибо Отец всяческих и супруг премудрости сеет семя свое лишь в девственную землю и обращается лишь к истинной деве. И если



170 –


человек, вступая в союз с девой, соделывает ее женою, то Бог, наоборот, вступая в общение с нашею душой, вновь делает ее девой из жены, уничтожает в ней все те низкие желания, которые оскверняют ее[257]: Он является мужем не изменчивой девы, а неизменного вечного девства. Выражаясь словами одного позднейшего мистика,


Дева земли погибает в объятиях мужа,

Девство небес возникает в небесном зачатьи.


Здесь, очевидно, мы ушли далеко от греческой философии и находимся у порога христианской мистики. От халдейской и эллинской премудрости, от познания неба и земли человек должен перейти к самопознанию, чтобы познать все свое ничтожество и пасть ниц перед Божеством[258]. Подражать Богу, уподобляться Ему, жить с Ним, питаться Им и соединяться с Ним – вот цель человеческой жизни, достигнуть которой мы можем только при помощи Его благодати. Несовершенные питаются «каждым словом, исходящим из уст Божиих», т. е. частями слова; души более совершенных питаются всецелым словом (ἡλω τῶλόγω): но истинный подвижник, как Иаков, достигший цели, уже не молится о том, чтобы питаться Его манной; «возвышаясь над Словом, он питается самим Богом: «Бог, пред которым ходили отцы мои Авраам и Исаак, Бог, питающий (τρέφων) меня от юности моей до сего дня, ангел, избавляющий меня от всяких зол…» (Б. XLVHI, 15, 16). Иаков признает здесь питателем своим Бога, а не Слово; ангела же, который есть Слово, считает лишь врачевателем зол… по его мнению, величайшие блага подаются от лица самого Сущего, вторичные же блага, дающие лишь освобождение от зол, – посредствуются его ангелами и логосами[259]. Несовершенные питаются отдельными заповедями слова; затем это внешнее слово становится внутренним, и, наконец, душа освобождается от всякого закона, делаясь сама воплощенным законом и приобщаясь самому источнику Слова. Бог подает свои



171 –


милости ищущим благ; величайшая же молитва состоит в том, чтобы видеть в Нем единственного виновника и подателя всех благ[260]. Впрочем, Он не дожидается наших молитв, источая вечные источники своей благодати. И хотя Филон придает самое главное значение в нравственном строении души этой благодати, смиренно принимаемой человеком, он не знает никаких внешних ее средств: самые жертвы, обязательные для всех, являются ее символами, а не ее орудиями. Также молитва в истинном существе своем сводится к установлению нормального отношения души нашей к Богу, хотя в одном месте, говоря об обетованиях народа израильского, Филон придает большое значение молитвам и заступничеству усопших святых – явный след современных ему еврейских верований[261]. Святое святых заключается в Боге, и только в Нем. Поэтому, как ни велико то значение, которое Филон придает покаянию, учению, умственному просвещению при посредстве наук и философии или аскетическому подвигу и очищению воли, – он видит во всем этом лишь подготовление души, которое отчасти уже само обусловлено действием даров благодати, умных сил и словесных семян Божиих. Блаженнее подвижника, ищущего Бога, является тот, кто, не искав, находит Его, – вдохновенный автодидакт {15}, который получает Его совершенное ведение путем внезапного озарения[262]. Ибо конец ведения все‑таки лежит в этом непосредственном озарении, в мистическом экстазе или исступлении, в котором Божество открывается созерцающему духу по мере силы его и соделывает такой дух равным своему Слову – органом, проявлением своего откровения. Поэтому, хотя Филон и признает практическую добродетель наряду с созерцательной, ясно, что первая служит лишь низшею ступенью второй или ее отблеском.



172 –



VIII. Оценка учения Филона

Таково в общих чертах учение Филона; изложение наше по необходимости вышло несколько длиннее, чем мы бы этого желали, отчасти, впрочем, вследствие литературных особенностей самого Филона, его бессистемности, эклектизма и противоречий. Многие из этих противоречий только кажущиеся; другие представляются характерными для его эпохи и для его миросозерцания, и обходить их значило бы дать неверное изображение его мысли.

Не меньшие трудности, чем изложение Филонова учения, представляет его объективная и беспристрастная оценка, как философская, так и историческая, в особенности по отношению к последующему развитию христианской мысли.

Чисто философская оценка Филона затрудняется тем, что ни его руководящий интерес, ни его метод, ни вся его мысль не имеют не только научного, но и умозрительного характера. Филон не дает систематического изложения своей философии и не претендует на философскую оригинальность; он стремится лишь к тому, чтобы выяснить «божественную философию» Моисея путем своей аллегорической эксегезы Пятикнижия, вполне убежденный в том, что вся положительная истина, заключающаяся в учении греческих философов, была несравненно раньше и полнее высказана Моисеем, хотя и в иносказательной форме. Несмотря на такой нефилософский прием и на господствующий религиозно–практический интерес Филона, его миросозерцанию не только нельзя отказать в своеобразной цельности, но надо признать, что он сумел придать этому миросозерцанию наиболее соответственную форму и в его рамках глубже подойти к философским проблемам, стоявшим на очереди.

Философия Филона, подобно учению многих его современников, есть философия откровения. Среди скептической критики и общего разложения предшествовавших доктрин явилось требование безусловно достоверного знания, имеющего свое начало в самом безусловно–сущем. Но если религиозные мыслители эпохи Филона ограничивались внешним посредством между религиозными верованиями и учениями философов, то Филон идет



173 –


дальше и глубже их, указывая внутреннее основание для такого посредства и сводя философию и откровение к общему началу, – к объективному универсальному Разуму и Логосу, который есть источник откровения и вместе норма, высший идеал познающей мысли. Отсюда объясняется и метод Филона: задача субъективного человеческого рассудка сводится к истолкованию объективного Логоса в эксегезе божественного откровения. Далее, Логос Филона не есть лишь формальный принцип познания сущего, он есть начало самооткровения в самом абсолютном сущем; иначе, Логос, начало откровения, есть в то же время космическое начало.

Философы, современные Филону, стремились разрешить две основные задачи теоретической философии: во–первых, найти источник безусловно достоверного познания, а во–вторых, примирить монизм стоиков с платоническим дуализмом, т. е., различая между абсолютным и относительным, найти посредство между ними. Логос Филона разрешал собою обе проблемы, как начало, посредствующее отношение сущего к его другому и самооткровение сущего в этом другом. В этом смысле учение Филона занимает важное место в истории понятия абсолютного, в истории умозрения вообще. Тем не менее учение Филона заключает в себе скорее требование примирения философии и религии, чем действительное их примирение. Религия теряет свой позитивный характер, совпадая с философским теизмом греческих эклектиков, а философия перестает быть рациональным умозрением, основываясь на внешнем авторитете откровения. Как ни знаменательна была подобная сделка для всего развития средневековой мысли, ее нельзя признать удовлетворительной ни в философском, ни в религиозном отношении. И равным образом Логос Филона есть скорее попытка возвыситься над отвлеченным монизмом и отвлеченным дуализмом, чем действительное разрешение спора между ними. Противоречие остается в самом понятии Логоса, которое Филон заимствует у платонизирующих стоиков – главным образом у Посидония, причем этот Логос относится то к Богу, то к миру, то является третьим, тварно–личным посредником между ними. Отчетливой разработки понятий мы у Филона не находим, и самый Логос не дедуцируется, а только предполагается им, как общий принцип



174 –


ветхозаветного откровения и греческой философии. Чтобы доказать истинность откровения, он прибегает к аллегорической эксегезе, путем которой он показывает согласие Слова Божия с популярной философией своего времени; а чтобы доказать и обосновать эту философию, он ссылается на откровение. Таким образом, учение Филона представляет собою логический круг. Исходною точкой для самого Филона была, разумеется, вера в Слово Божие, в универсальный смысл или разум откровения Бога Израилева. Проникнутый этой верой, он стремился доказать ее общую разумность и постольку – ее согласие с современной ему рациональной философией: откровение не только не противоречит ей, но обосновывает ее и разрешает все ее затруднения и противоречия. На деле, однако, и эклектический стоицизм эпохи Филона не представляет собою истинно рациональной системы, и религиозное миросозерцание Ветхого Завета не согласовалось ни с этим учением, ни с каким‑либо другим отвлеченным учением греческой философии.

Чтобы доказать Логос в качестве принципа рациональной философии, надо было вернуться к Платону и Аристотелю и дать чисто умозрительное построение, какого у Филона нет и следов. А чтобы создать действительную философию ветхозаветного откровения, нужно было понять Ветхий Завет из него самого, а не из учения греческих философов. Наконец, чтобы выполнить ту главную религиозную, миссионерскую цель, которою задавался Филон, чтобы доказать истину «Слова Божия» в его универсальном значении, нужно было раскрыть это слово в его подлинном, реальном, конкретном и вместе всеобщем значении. Нужно было новое евангелие Слова Божия, и, конечно, нельзя ставить в вину Филону, что он не дал такого евангелия. Достаточно и того, что он по–своему хотел такого евангелия.

Здесь мы переходим к вопросу об отношении Филона к христианской мысли и христианскому богословию. В частности, мы не можем разбирать здесь отношение его Логоса к учению четвертого евангелиста, так как это потребовало бы тщательного анализа этого учения, о котором мы еще не говорили. Мы можем говорить пока лишь об общем отношении Филона к христианству.



175 –


Прежде всего нельзя видеть в Филоне только предшественника христианского богословия – чуть ли не первого христианского богослова, как это делал отчасти уже блаж. Иероним, занесший его по ошибке в свой каталог святых[263]. Филон представляет собою очень сложное литературное явление, в котором, как мы уже указывали, перекрещивается несколько умственных течений, которые после него то обособлялись, то вступали в новые сочетания: если в некоторых отношениях Филон есть предшественник патристической литературы, то в других – он предшественник каббалы и талмуда, гностицизма инеоплатонизма. Он был типическим представителем эллинистического синкретизма, который впоследствии разлагался на свои составные элементы, но послужил в одно и то же время и почвой, и низшею ступенью для более широких попыток религиозного и философского синтеза.

Поэтому мы не видим основания расширять бездну, отделяющую Филона от христианства, или, наоборот, стушевывать различия между ними. Несмотря на видимые точки совпадения, между Филоном и христианством стоит прежде всего самый Ветхий Завет, который Христос принимал в совершенно другом, реальном и конкретном смысле, чем Филон; а во–вторых, между ними стоит сам Христос, в Котором мы видим новое отношение к Богу, новое сознание живого и реального единства с живым Отцом, проникающее всю Его личность. В христианстве мы находим, таким образом, иное отношение к Богу, чем у Филона, и иное отношение к закону, который принимается в буквальном смысле, «исполняется» и вместе упраздняется в Новом Завете, – идея, от которой Филон отстоит бесконечно далеко с своей аллегористикой, морализацией и рационализацией закона, со своими компромиссами между верой Моисея и греческой философией. Евангелие Христа есть евангелие царства, и в Ветхом Завете Он видит историю этого царства и его пророчество. В учении Филона самая идея царства и идея завета в связи с мессианическими чаяниями улетучиваются в индивидуалистическом нравственном идеале философской «мудрости». Таким образом, различие между ранним христианством и религией Филона было весьма



176 –


значительным, более значительным даже, чем различие между христианством и ортодоксальным палестинским иудейством, которое стояло с ним на одинаковой почве в своем положительном отношении к Ветхому Завету.

Но дело представляется в ином свете, когда ставится вопрос об отношении Филона к христианскому богословию, и в частности к богословию александрийской школы. Раннее христианское богословие заключало в себе попытку новообращенного эллинизированного мира понять новое учение, уяснить себе универсальное значение Христа и доказать неверным правду и разумность христианства. Его задача была во многом аналогична задаче Филона. Филон стремился показать Слово Божие в законе; апологеты проповедовали эллинам Христа, как разум Божий, воплощенное Слово Божие, явившееся людям и составляющее конечную цель правды Божией и смысл творения. Формулированное в этом смысле, учение о Логосе начиная со второго века развивается и получает господствующее значение в Церкви, причем александрийская богословская школа всего более содействует ее развитию. В какой мере творения Филона повлияли на христианскую мысль?

Любят указывать влияние Филона на гностиков, как это делает у нас, напр., г. Муретов в вышеупомянутом прекрасном исследовании. Но если учения обэманациях, о предвечной материи, о различии Бога правды от Бога милости получают своеобразное развитие в отдельных гностических сектах, то ведь названные черты, как мы указывали, не составляют особенности философии Филона. Эти и тому подобные умозрения, главным образом фантастическая ангелология, сказывающаяся в некоторых еврейских апокрифах, суть черты несомненно еврейские, которые отразились в гностицизме. Но мы имеем в виду нечто более важное – эксегетический метод Филона и его учение о Логосе.

Христова истина предстала человеческой мысли на определенной стадии ее развития, – стадии, которую, конечно, никто не признает окончательной. Тот, кто признает истину Христову абсолютной, уже по одному этому не может допустить, чтобы новообращенные эллины сразу нашли ей абсолютно совершенное теоретическое выражение, чтобы они поняли во всем его объеме



177 –


и глубине все содержание своей веры. Они сделали добросовестное усилие, чтобы его понять; но именно потому, что это усилие было добросовестно, они не могли отречься от результатов многовекового развития мысли. Ведь в числе таких результатов несомненно были начала, согласные с христианством: монотеизм, признание духовности человека и универсальности нравственного закона. Они должны были, разумеется, научиться многому новому, прежде всего Ветхому Завету. Но у кого же было им научиться о нем, как не у еврейских эллинистов и у Филона, которые давали христианам из языков не только перевод Священного Писания, но и единственно понятный для них комментарий и метод для его истолкования, при помощи которого все временное, историческое и вся ритуальная часть закона без околичностей обращалась в символ и аллегорию нравственных истин? Правда, в христианском богословии нашелся известный корректив: аллегористика историческая, т. е. аллегорическое истолкование Ветхого Завета в смысле пророческого предвосхищения и предобразования Нового Завета, сменила или, точнее, дополнила собою аллегористику отвлеченно–моральную. Тут был своего рода прогресс, поскольку Новый Завет действительно является исполнением Ветхого. Но и здесь было много искусственного, и, кроме того, оба метода, и старый и новый, уживались рядом, нередко соперничая в затемнении подлинного смысла. Филон остался на целые века учителем эксегезы, и как отдельные его мысли и толкования, так и целые части его произведений во множестве перешли в святоотеческую литературу, отдельные памятники которой до сих пор служат ценным источником для критики текста Филона, а иногда и для ознакомления с отрывками некоторых утраченных его сочинений[264]. Немудрено, что многие, как блаженный Иероним, прямо считали его христианским писателем (De viris ill., XI).

Кроме аллегорического истолкования Ветхого Завета в творениях эллинистов заключался богатый апологетический арсенал, о котором мы уже говорили, и особое религиозно–философское миросозерцание, нашедшее свое



178 –


выражение в учении о Логосе. Понятие Логоса составляет средний термин всей философии Филона – его онтологии, физики, психологии, этики. Логос связывает собою решительно все – Бога с миром и человеком, точно так же как и отдельные части мира между собою; он посредствует и творение и откровение, он осуществляет волю Божию в мире и нисходит в человеческую душу, питает ее как манна небесная и возводит ее к Божеству. Он есть единородный Сын Божий, отблеск божественного света, образ Отца, в котором и для которого все создано. Не странно ли было бы, если бы христианская проповедь, обращаясь к евреям и эллинам, игнорировала это учение и это понятие, которое черпало свои основания не только в философии, но и в еврейских толкованиях Ветхого Завета? Проповедники христианства узнали Бога во Христе Иисусе; в Нем открылся им Отец; в Нем увидели они осуществление того царства Божия в людях, в котором они видели нравственный смысл человечества, конечную цель мирового процесса, предзаложенную от начала, обетованную отцам. Это царство есть совершенный союз Бога с человеком, откровение, воплощение Божества в человечестве. Богоговоривший отцам во пророках напоследок говорил людям в Сыне, Иисусе Христе, в котором верующие признали совершенного носителя живого Слова Божия или воплощенное Слово Божие: оно составляло самое интимное духовное существо Его. В следующих частях нашего труда мы рассмотрим, каким образом возникло такое учение и что послужило ему основанием, т. е. каким образом возникло христианство на почве ветхозаветной веры. Но раз оно возникло, раз во Христе открылся верующим смысл Бога и смысл мира и они узрели в Нем образ Бога и живое Слово Его, они естественно обратились в своем богословии именно к понятию Логоса, образа Божия и смысла творения. Это понятие было распространено в эллинистической синагоге и проникало в палестинские таргумы[265]; к нему же могла примкнуть и христианская проповедь, обращенная к эллинам, причем она не только не поступалась основными своими



179 –


религиозными идеями, но находила вполне соответственный термин для выражения их универсального содержания. Правда, что у Филона и у отдельных греческих философов с этим термином соединялись различные философские понятия, не соответствовавшие основной христианской идее. Отсюда объясняется судьба учения о Логосе в самом христианстве, в котором оно утвердилось не без борьбы: многие из ранних христианских мыслителей и апологетов продолжали соединять с идеей Логоса стоические и платонические представления; но в обще–христианском сознании эти чуждые элементы отпадали сами собою в процессе роста и развития религиозной мысли: оставалось лишь религиозное значение Логоса, которое определялось мыслью о Христе и Его деле, образом Христовым и сознанием божественного содержания этого образа. Как мы постараемся показать впоследствии, высказываемое здесь положение справедливо прежде всего уже с чисто исторической точки зрения независимо от своей богословской или религиозной истинности: учение о Логосе в ранней Церкви определялось не заражением христианства греческим умозрением, не синкретизмом христианских и греческих идей, а нормальным развитием христианского сознания в его исторической среде. Не учение о Логосе повело к признанию божественного содержания (божественной сути) личности Христа; такое признание мы находим, бесспорно, гораздо ранее, с первых шагов христианской проповеди. Напротив того, сознание этого божественного содержания, признание Бога во Христе повело к необходимости формулировать такое учение о Его божестве, при котором истина абсолютного монотеизма оставалась бы неприкосновенной и являлась бы во всей своей силе. Не языческое стремление найти посредствующего демона или среднего бога между миром и отвлеченным Божеством, не стремление обратить Христа в особого бога, отличного от Бога отцов, сказалось в христианском учении о Логосе; наоборот, в нем выразилось сознание единства Бога в Ветхом и Новом Завете, сознание единства Христа с Его Отцом в Его действительном различии от Отца.

«В начале было Слово» – эти слова предполагают понятие Логоса непосредственно известным той среде, к которой обращалось четвертое евангелие. Церковное



180 –


предание, чрезвычайно авторитетное, указывает, что это евангелие написано в Ефесе[266], где первые начатки христианства были насаждены ученым александрийцем Апполосом (Д. 18, 25). Но мы знаем, что понятие Логоса было распространено не только в Ефесе или Александрии и что таким распространением оно было обязано греческим философам и александрийским иудеям, главным образом Филону.

Все эти соображения, которые мы надеемся подробнее развить и обосновать впоследствии, позволяют нам уже теперь оценить историческое значение дохристианского учения о Логосе и вместе понять его действительное отличие от христианского учения. Такого отличия нередко искали там, где его не было, упуская из виду главное, указанное нами религиозное различие.

Нередко указывали, напр., что Слово Евангелия «плоть бысть», между тем как Логос греческой философии и даже Логос Филона может лишь отчасти воплощаться в мире, который он собою одушевляет, будучи неспособным вочеловечиться, или найти совершенное воплощение в человеке. Но в таком случае самое понятие Логоса было бы непригодным для выражения христианской идеи, как это и пытались доказать некоторые критики. Однако данное нами изложение учения Филона и целый ряд мест из его произведений позволяют предполагать противное. Человек есть малый мир, он «равночестен» всей вселенной, и если земля недостойна быть подножием ног Божества, то душа может быть достойной обителью Его. Человеческая душа, по Филону, может не только восприять в себя Логос, но даже возвыситься над ним. Следовательно, нисходя в человеческую душу, Логос может через ее посредство наполнять и одушевлять собою всего человека: он может родиться в человеке, если Бог разверзнет утробу его души. Стало быть, различие



181 –


заключается не в этом, а в христианском содержании учения о Логосе, которого не могло быть в александрийской философии, развивавшейся без всякого отношения ко Христу и Евангелию. Представление о Христе, образ Христа, дух Христа несомненно должен был повлиять и на самое понятие о Логосе, которое с ним соединилось, вложив в это понятие новый смысл и содержание.

Если мерить Филона меркою позднейшего богословия, его учение о Логосе подпало бы обвинению в монархианстве и крайнем субординационизме. Иногда он даже видит в Логосе простую тварь Отца; он не только не признает его особою и самостоятельною ипостасью Божества, нераздельною и неслиянною с первой, но считает его Богом лишь в переносном смысле (ἐν καταχρήσει), т. е. вторым богом, образом первого, как мир есть «третий бог» или младший образ божественного. В христианском богословии религиозное отношение ко Христу изменило и самое отношение к Логосу, исправило собою его первоначальную концепцию. Определив абсолютное, божественное существо Христа как Слово Божие, Церковь, от начала чтившая во Христе истинного Бога, признала это Слово истинным Богом, и она отвергла вполне понятие о втором боге, или о подчиненном боге–архангеле, очевидно усматривая ограничение Божества в подобной концепции. Не признавая наряду с Богом никакой несотворенной материи, упразднив в своем абсолютном единобожии всякий остаток греческого или общеязыческого дуализма, христианская церковь не искала в самом божественном Слове низшую, подчиненную потенцию, представляющую как бы первый шаг к материальному бытию и вместе первое удаление от Божества. Таким образом, понятие о Логосе впервые получило в христианстве абсолютное содержание, которое в то же время явилось и чрезвычайно конкретным, благодаря религиозному отношению ко Христу.

Ясно, что христианское содержание не укладывалось само собою в ту концепцию о Логосе, какую мы находим у Филона или вообще в греческой философии. Отсюда в пределах самого учения о Логосе явилась борьба противоположных элементов христианских и нехристианских, окончившаяся торжеством христианской идеи в православной ее форме. Но, как известно, торжество это



182 –


наступило не сразу. И там, где слабела христианская идея, где греческая философия или александрийский гнозис брал верх над христианскою верой и представление о Мессии–Искупителе терялось в абстракции Логоса, там мы замечаем нередко более или менее ясно выраженное возвращение к Филону, мало того, иногда даже к учению, несравненно более далекому от христианской догматики, чем философия этого благочестивого еврея. Концепция Логоса, находимая нами у Оригена, есть почти что чистый филонизм. А концепция Ария, например, представляет шаг назад в сравнении с Филоном, так как представляет более резкое уклонение от нормы абсолютного монотеизма.



183 –



Глава IV. Греческая теософия до неоплатонизма

Плутарх

Дохристианская история учения о Логосе кончается Филоном. В христианстве оно получает религиозный характер, а в неоплатонизме, который впоследствии повлиял и на христианскую мысль, оно подвергается дальнейшему умозрительному развитию. Но прежде чем приступить к анализу религиозных идей, нашедших себе выражение в христианском богословии, желательно рассмотреть еще некоторые проявления греческой религиозной мысли, относящиеся к эпохе возникновения христианства и христианского богословия. Это богословие возникло на эллинистической почве, и постольку нам необходимо отдать себе отчет об его отношении к греческой мысли. Филон, несмотря на всю свою философскую культуру, на все свое проникновение духовной атмосферой эллинизма, все же был не греком, а евреем, для которого Слово Божие было откровением и единый Бог – не отвлеченным понятием, а конкретной величиною – Богом отцов и пророков. Филон представляет собою чрезвычайно редкий по яркости пример переходного типа: он не язычник и не христианин, и в нем совершается переход от философии к богословию. Такой переход не мог совершиться на почве греческой религии, которая не имела Священного Писания, не имела догмата и закона, не имела «откровения» в тесном смысле слова. Тем не менее и на этой почве мы наблюдаем аналогичные тенденции – стремление к посредству между философией и религией,



184 –


стремление к универсальной философской религии и к положительному достоверному религиозному гнозису. Здесь была и своя специальная задача – согласование философского теизма с народным политеизмом и полидемонизмом, – задача, которую греческие философы стремились разрешить, переходя от отвлеченного монизма к монизму конкретному.

К такому монизму тяготела эпоха. Но на чисто греческой почве трудно было выработать подобный монизм. Понятие единого Божества по необходимости оставалось безличным, отвлеченным понятием, которому в действительности не соответствовало никакого реального представления, никакого действительного начала религиозной жизни; если для монотеиста–еврея понятие Бога вызывает представление о целом ряде конкретных духовных отношений и если оно вызывает вместе с собою целый мир нравственной жизни, нравственного опыта, выражающегося в определенных и ясных чертах, то для грека Божество вообще, Божество, которое не есть ни Зевс, ни Аполлон, ни какой бы то ни было бог и не имеет никаких конкретных определений или отношений, есть лишь абстракция, предмет отвлеченного умозрения.

Истинною отвлеченностью понятия о Божестве определяется тот характерный дуализм, от которого греческое миросозерцание никогда не могло отрешиться. Его Божество всегда носило свою границу в самой своей отвлеченности. Там, где оно не сливалось с миром, не растворялось в нем, как впантеизме стоиков, оно противополагалось ему. Мало того, одним из наиболее существенных возражений против стоицизма являлась именно невозможность свести все многообразие сущего к отвлеченному единству субстанции. Сами стоики признавали дуализм деятельного и страдательного, разумного и неразумного начала, Бога и косного вещества. Правда, они объединяли эти два начала в концепции одного всемирного тела, но было ясно, что в самой идее единой телесной субстанции не заключалось основания для различения этих противоположных начал. Противоположность была дана; противоположность между единством и множеством, между активным и пассивным, между духовным и материальным началом являлась исконной, как в аттической метафизике. Ее нельзя было свести к единству



185 –


субстанции, и невозможно было отрицать один из ее моментов в пользу другого. Можно было признавать один из них положительным, а другой отрицательным, как это делали платоники в своем учении о материи: но это не спасало от дуализма, а только обостряло его, поскольку отрицательное нельзя свести к положительному.

Мы не находим в греческой философии конкретного понятия абсолютного. Согласно конкретному понятию о нем, абсолютное не отрицает относительного, но обосновывает относительное в самом его отличии от себя; абсолютное не есть безотносительное, а сверхотносительное начало, которое не отрицает отличное от себя бытие, но, наоборот, заключает в себе самом основание, потенции своего другого. Отвлеченное понятие об абсолютном, наоборот, ограничивается лишь противоположением его всему относительному, т. е. попросту отрицанием отношений. Такое понятие противоречиво, ибо, отличая относительное от абсолютного и противополагая их, мы все же по необходимости устанавливаем отношение между ними; мало того, такое понятие ложно, поскольку абсолютное, которое противополагается чему‑либо внешнему, что не имеет в нем основания, есть мнимое абсолютное. А между тем над таким отвлеченным абсолютом греческая философия не возвышается – в этом граница ее умозрения. Есть, правда, попытки возвыситься до более конкретного понятия. В диалектике Платона, например, развивается мысль, что момент инобытия, отрицания, различия присущ высшим определениям абсолютного, как Сущего или Единого, которое благодаря этому раскрывается как всеединое (τὸ ἓν καὶ πᾶν или τὸ ἓν καὶ πολλά). Но это определения чисто диалектические, получающиеся путем анализа отдельных отвлеченных понятий. Они соединяются друг с другом и прилагаются к идее, к предмету мысли; но они не являются внутренними самоопределениями абсолютного, которое понимается лишь как высший предмет, идея или идеал мысли. Поэтому Платон в последний период своего творчества ограничивается признанием, что в самом идеальном мире существует не только начало единства, но и начало различия, раздвоения, множества. Диалектика показывает соотносительность этих понятий, но она не возвышается над отношениями понятий. Отсюда понятно, что Платон не выходит



186 –


из дуализма, который ближайшие ученики его развивают в еще более резкой форме. Не выходит из дуализма и вся греческая философия в ее целом, несмотря на неудавшиеся попытки эпикурейского материализма и стоического пантеизма. Дуализм соответствовал религиозному миросозерцанию греков, их ограниченному божеству. И немудрено, что при пробуждении религиозной мысли дуализм развивается с новой силой среди пифагорейцев и платоников. Божество расплывалось в монизме стоиков; возникла потребность вновь обособить его от мира и раздвинуть место между ним и миром для множества подчиненных богов, демонов и духов.

Наиболее типичным представителем религиозно–философского миросозерцания этого рода является Плутарх Херонейский (род. приблиз. в 48 г., умер приблиз. в 125 г.). Плутарх – один из самых плодовитых и популярных писателей древности, с большим литературным дарованием, оригинальный платоник, тонкий психолог и моралист, посвятивший свою литературную деятельность религиозно–нравственной проповеди. Мало произведений всемирной литературы пользовались таким успехом, такой широкой, неувядающей известностью, как его «Жизнеописания», эти «Четьи–Минеи» языческой древности. Весь образованный мир на них учился и назидался этим похвальным словом античной доблести, этим собранием живых нравственных образов, увековеченных Плутархом. Он не скрывает, что он преследует не историческую, а нравственную цель – улучшения и воспитания людей посредством воспроизведения перед ними великих благородных личностей прошлого. Индивидуальный пример действительнее отвлеченных правил; нравственное добро должно воплощаться в человеке, чтобы действовать на других людей силою живого личного влияния[267]. Великие люди прошлого возбуждают благоговейное почтение; они живут в вечной памяти человечества, обогащают его нравственное сознание, и в духовном общении с ними, в благочестии по отношению к ним – залог нравственного преуспеяния. Такое благочестие соответствует всему религиозному настроению Плутарха. Нравственное учение основывается на нравственном предании; это предание



187 –


имеет религиозный, божественный источник. Все доброе исходит от единого высшего источника добра.

Подобно большинству философов своей эпохи и большинству своих предшественников, начиная с Сократа, Плутарх исповедует философский монотеизм, который он примиряет с народным многобожием. Есть один Бог, один духовный мир, одно добро, одна истина и правда, открывающаяся во всех народах, сознаваемая законодателями, учителями, мудрецами. Во множестве богов царствует единый Бог, во множестве религий – скрывается единая религия. Боги не различествуют у эллинов и варваров, у жителей севера и юга. Но, подобно тому как солнце, луна, небо, земля, море общи всем, хотя у различных народов именуются различно, так точно у различных народов различествуют и узаконенные имена богов и формы культа при единстве Логоса, устрояющего вселенную, при единстве управляющего ею Промысла и единстве служебных, подчиненных сил, поставленных над всеми вещами (De Iside, 67). В основании множества богов лежит единое божество, или, как выражался Максим Тирский, боги имеют одно естество при множестве имен (…ὡν μία μὲν φύσις, πολλὰ δὲ τὰ ὀνόματα). Поскольку в самом множестве богов есть нечто реальное, они отличаются от божества: это демоны, подчиненные боги, или божественные силы, присущие вещественным стихиям; поскольку они божественны – их естество едино. И, таким образом, единобожие мирится с полидемонизмом. Откуда является, однако, различие богов от божества? Откуда боги наряду с Богом? Это вопрос, который имеет для Плутарха такой же смысл, как вопрос о том, откуда мир наряду с Богом или откуда множество наряду с единством? В своем отвлеченном понятии о едином начале он не находит основания для такого различия, для такого множества. И он дает нам одно из наиболее характерных выражений греческого дуализма.

Плутарх считает себя безусловным платоником или академиком. Он не различает между древней, средней и новой академией[268] и утверждает, что есть лишь одна академия – академия самого Платона и его ближайшего ученика Ксенократа. Творения Платона являются ему



188 –


источником истинной философии, и он понимает их в духе Ксенократа, вместе с которым он усиливает пифагорейские элементы платонизма и его дуализм и у которого он заимствует многие богословские и этические положения[269].

Иногда Плутарх выражает свое учение непосредственно в неопифагорейской форме, сводя все сущее к двум началам – единице и неопределенной двоице[270]. Но в самом этом неопифагорействе он видит чистое выражение платонического дуализма.

«Не следует полагать начала всего в бездушных вещах, как это делают Демокрит и Эпикур; не следует также предполагать вместе со стоиками единый Логос, создавший бескачественную материю, единый Промысел, господствующий во всей Вселенной. Невозможно существование чего‑либо дурного там, где Бог есть причина всего, и невозможно существование чего‑либо доброго там, где Бог не есть причина ничего» (De Is. 45). Плутарх ссылается на старинное предание, перешедшее к философам и поэтам от древних богословов и законодателей, предание, нашедшее себе выражение как в человеческом, так и в божественном слове и в мистических символах и обрядах греков и варваров. Согласно этому преданию, мир не есть игралище неразумного, бессмысленного случая, но вместе с тем не существует и такого единого разума, который управлял бы им, как кормчий судном или всадник конем. Ничто в этом мире не свободно от смешения добра и зла: существуют два противоположных начала и две противоборствующие силы, и отсюда вытекает смешение, господствующее в нашей жизни и в подлунном мире, изменчивом и полном неправильностей. Если ничто не бывает без причины и благо не может быть причиной зла, то необходимо допустить в природе особое начало для зла, как и особое начало для блага (ib.).

Такое начало Плутарх ищет в материи, обладающей самостоятельным бытием наряду с идеей. В отличие от



189 –


основания. Платона материя не есть для него чистое небытие (μὴ ὄν) или отвлеченная потенция происхождения. Плутарх принимает мифологическое изображение материи в «Тимее» Платона за философское определение: по его мнению, нельзя признать происхождение мира из ничего; он создан из данного «строительного материала»: греч. ὕλη – материя и обозначает, собственно, «строительный материал». Особенностями этого материала, его сопротивлением, его самостоятельным движением и объясняется противоборство природы идее, противоречие обоих начал, определяющих мироздание. Плутарх прямо утверждает, что мир не произошел из небытия, а из состояния неустройства и безобразия (ἐκ τοῦ μὴ καλῶς μηδ'ἰκἀνῶς ἔχοντος). Созданию мира предшествовало состояние хаотического беспорядка (ἀκοσμία), причем этот хаос не был ни бестелесным, ни неподвижным, а следовательно, и не бездушным, так как он, очевидно, имел в себе самом начало своих движений; но до образования мира тело хаотической материи было бесформенно, безубразно, неустойчиво, а его движущее начало было беспорядочно и неразумно. Бог не сделал телом нечто бестелесное или душою – нечто бездушное; но, подобно тому как музыкант не создает голосб, а только согласует их, так и Бог не дал телам их телесные свойства или душе ее способности воображения и движения (τὸ φανταστικὸν καὶ τὸ κινητικόν), а только внес правильность, порядок и гармонию в тело и душу, которые прежде были лишены света и находились в состоянии неразумного, беспорядочного хаоса (De anim procr. in Tim. 5 сл.)[271].

Таким образом, Плутарх признает материал мира особого рода существом или сущностью (οὐσία), обладающей телом и душою. Как существо телесное, материя обладает не только геометрическими свойствами протяженности, величины, фигуры, но и физическими свойствами пяти стихий, которые двигались каждая по своей природе в хаотическом смешении, предшествовавшем образованию мира (De def. orac. 37). Как существо одушевленное, материал мирового процесса имеет сам в себе свое начало движения: из чисто пассивной материи, образуемой благим демиургом, нельзя было бы объяснить ни



190 –


беспорядочных хаотических движений, ни действительного мироздания с его несовершенствами. Нельзя также прибегать к помощи случая, что равносильно отказу от объяснения. По мнению Плутарха, его учение есть единственно правильное истолкование теории Платона, который в своей «Политике» сам признавал, что изначальное хаотическое состояние мира обусловливается особою неразумною душою[272]. Если движение имеет свою причину в душе как начале движущем, то порядок и гармония движения имеют свое начало и причину в разуме, который вносит в душу свет, меру, стройность ицелесообразность. Не Бог распределил и разделил материю; она сама собою разделилась и в беспорядочном состоянии носилась в разные стороны, когда Бог, застав ее в столь великом неустройстве, упорядочил и устроил ее разумною закономерностью и соразмерностью[273]. Затем каждой части ее, каждой стихии, он дал особое разумное начало, особый «логос» в качестве образующего и охраняющего начала и таким образом создал столько миров, сколько было первичных тел (5 миров по числу 5 стихий)[274].

Таким образом, Бог, по Плутарху, не есть начало движения: наоборот, он есть скорее начало, удерживающее беспорядочное движение, регулирующее его, вносящее в него правильность и закономерность. Если в акосмическом, беспорядочном состоянии частицы пяти стихий стремятся разъединиться между собою и все же не могут выйти из своего хаотического смешения, то в космосе Бог разделяет и соединяет стихии в правильной пропорции и согласно законам разумной гармонии.



191 –


Начало движения, присущее материи, Плутарх называет душою, причем он различает устроенную, разумную душу, просвещенную высшим, идеальным началом, от неразумной, хаотической души, – первоначальной движущей силы вещества, которая является ему началом неразумного желания и вожделения и первой причиною зла (αἰτία κακοῦ). Однако, взятая сама по себе и в своем отношении к божественному началу, Платонова материя не есть только начало зла: в ней есть сила, противоборствующая добру, есть хаотическое влечение, но вместе с тем есть и восприимчивость к идеальному началу, к божественному семени, точно так же, впрочем, как и к противоположному влечению. Материя есть «матерь» и «кормилица» всего существующего, μήτηρ, τιϑήνη, ὑποδοχή. Она дает материал демиургу, она воплощает в себе идею, и постольку она стремится к идее; но вместе она и разрушает в себе создания демиурга, постоянно переходя от состояния дезорганизации к организации и, наоборот, от организации к дезорганизации. Она есть место рождения и место смерти, она есть место борьбы Ормузда и Аримана, Озириса и Тифона, т. е. созидательного и разрушительного, благого и злого начала. Она есть Изида, супруга Озириса, или Логоса[275], оплодотворяемая его семенем и вечно стремящаяся к своему небесному супругу, и она есть Нефтис, богиня смерти, супруга Тифона[276].

В космогонии Плутарха мы имеем, таким образом, несколько начал. Божественное, идеальное начало понимается как отвлеченное абсолютное: оно замкнуто в себе, оно противоположно миру и в самом себе не заключает ни потенции мира, ни основания для творчества. Оно неподвижно, вечно тожественно в своем самодовлеющем покое. Создание мира не является актом его творческой деятельности, а скорее реакцией божественного разума – Зевса или Озириса – против титанических покушений какого‑то противоборствующего начала – Тифона. В



192 –


самом себе этот разум (ὁ τοῦ ϑεοῦ νοῦς καὶ λόγος) {16} пребывает неподвижным, скрытым; «Изида» освобождает связанные члены Озириса, приводит его в движение. «Единица» оставалась бы неподвижною, если бы не «двоица»: эта двоица приносит с собою начало инобытия и тем самым возбуждает реакцию единицы, которая осуществляет себя в своем противоположном. Придать такому дуализму строго логическую форму представляется не только трудным, но даже невозможным. Чтобы объяснить взаимодействие противоположностей, надо признать над ними нечто третье, надо указать основание для их соотношения (fundamentum relationis). Но Плутарх этого не делает; дуализм начал является ему результатом анализа действительности, которую нельзя, по его мнению, свести ни к материалу, ни к форме, ни к идее, ни к веществу, ни к добру, ни к злу. Два начала даны, и их основное соотношение представляется ему также в виде какого‑то изначального факта, который он мыслит либо при помощи арифметического пифагорейского символа, либо же в форме мифа – о браке Логоса с материей или Озириса с Изидой. Материя, как ее мыслит Плутарх, тоже является конкретным представлением, а не понятием, и сам философ различает в ней несколько моментов: 1) материя как среда воплощения форм, как «матерь» мира, воспринимающая семя идеи и стремящаяся к идее, – «Изида»; 2) противоборствующая, неразумная сила, одушевляющая материю, чуждая и враждебная идее и составляющая исконное начало движения вещества, – «Тифон»; 3) та часть материи, которая находится во власти Тифона и бессильна удержать в себе семя Озириса, – царство смерти – Нефтис. Наконец, мир как организованный космос, как порождение Изиды и Озириса, как воплощенная идея есть Горос.

Таким образом, миф Озириса и Изиды является Плутарху откровением изначальных божественных потенций, действующих в мировом процессе. Изида «имеет в себе врожденное влечение («эрос») к первому и высшему началу, тожественному с Благом; она желает, ищет его и вместе бежит от части Зла, отстраняя его… она стремится к лучшему, к Озирису и отдается ему, чтобы он оплодотворял ее и сеял в нее свои истечения и подобия. И она радуется и ликует, чреватая его порождениями» (De Is. 53).



193 –


Но с другой стороны, в низшей части одушевленной материи, олицетворяемой богиней Нефтис, господствует Тифон, который не дает развиться семени Озириса, проникающему и в эту область, он обессиливает это семя, умерщвляет и истерзывает тело Озириса. Здесь Изида является в образе скорбной богини, которая ищет и собирает останки божественного тела, чтобы оживить и возродить их. На небесах в надлунной области, в звездах сияют нетленные семена Озириса, нетленные воплощения «видов», «идей» или «логосов»; наоборот, те виды, идеи или логосы, которые рассеяны в подверженных изменению существах, в земле, море, растениях и животных, – разлагаются, уничтожаются, погребаются, чтобы вновь воскреснуть к жизни, возродиться в новых рождениях. Согласно мифу, Озирис не только супруг Изиды, но имеет тайные сношения и с Нефтис, хотя «рождающее и сохраняющее начало» изливает в нее лишь немощное, бессильное семя, погубляемое Тифоном: сохраняется лишь то, которое спасает Изида (ib. 59).

Согласно мифу, душа Озириса вечна и нетленна; его тело разрывается Тифоном на части, которые Изида собирает вновь, чтобы восстановить и возродить его. Это значит, что Сущее, умопостигаемое и благое, выше всякого изменения, но его воплощение, его плоть подвержена генезису; те чувственные формы, которые, наподобие воска, получают отпечатки умопостигаемого Логоса, не пребывают вечно[277]. Эти формы, эти образцы божественного захватываются тем беспорядочным, мятущимся, тревожным началом, которое свергнуто с горней части мира в низшую, подлунную его сферу: Тифон борется с ней против Гороса, сына Озириса и Изиды, т. е. против чувственного воплощения божества, каким является мир нашему платонику.

Этот Горос не есть чистый и беспримесный Логос, подобно Озирису, своему отцу, хотя он есть вечно юный, вечно возрождающий бог. Согласно мифу, Тифон оспаривает законность рождения Гороса, но Гермес доказывает его происхождение от Озириса: это означает, что хотя соединение с материей и вносит нечистоту в рождение мира, но Логос, или разум, доказывает, что природа



194 –


действительно образовала чувственный мир по образу мира умопостигаемого (ib. 54).

Союз Озириса и Изиды представляется как нечто вековечное, необходимое, изначальное; еще во чреве своей матери Реи они соединились и породили во мраке «старшего Гороса» – несовершенного, увечного бога: еще до создания видимого мира и до устроения материи зодческим разумом природа породила как бы призрачный образ (ἐίσωλον) грядущего мира (ib. 54). Когда же явился настоящий мир, или действительный Горос, он не уничтожил Тифона, а только отнял у него его деятельное начало и силу. Отсюда объясняется изображение Гороса, держащего в руке отрезанные genitalia Тифона, или сказание о том, что Гермес сделал лиру из его мышц (сухожилий): это показывает, что Логос сладил вселенную в стройное, согласное целое из разногласия противоположных начал и что он ослабил, уравновесил, но не упразднил разрушительную силу, вследствие чего она еще продолжает действовать в подлунной (ib. 55).

Таким образом, философия Плутарха представляет собою платонический дуализм в мифологической форме. Эта форма является здесь не простою случайностью и не объясняется одним стремлением посредствовать между религией и философией. Если Озирис отожествляется с идеальным миром, Платоновой идеей или с божественным разумом, то Изиде или Тифону не соответствуют определенные отвлеченные понятия – под ними разумеются конкретные начала. Равным образом самый процесс миротворения, не сводимый к одному началу, понимается как сложное событие, в котором участвуют несколько деятелей. Теософия или богословие, исходившие из ограниченного понятия о божестве как отвлеченном абсолютном, необходимо должны были прийти к мифологическому дуализму. В этом отношении система Плутарха по своему строю близко напоминает нам те гностические учения, которые развились приблизительно в его эпоху на почве эллинизированного христианства и точно так же исходившие из дуалистического противоположения отвлеченного Божества материальному началу – материи или мировой душе.

Дуализм вызывает потребность в посредствующих началах; но там, где он проводится строго, как у Плутарха,



195 –


там, где противоположность признается изначальной, там не может быть и действительного посредства, поскольку такое посредство предполагает высшее единство под противоположностями. Поэтому у Плутарха мы находим множество посредников между миром и абстрактным Божеством. При множестве посредников, которых ему дает мифология и народный культ, он не имеет посредствующего начала. Как сказано, только в конкретном понятии абсолютного можно найти основание для такого посредства; отвлеченное понятие об абсолютном, напротив того, не обосновывает, а исключает всякое посредство.

По–видимому, в системе Плутарха заключаются представления о началах, которые могли бы посредствовать между миром и Божеством, – таковы его представления об идеях, об умопостигаемом мире, о Логосе; казалось бы, в них можно было бы искать основания для творческой деятельности Божества; но, как мы уже знаем, Плутарх не признает творчества; он признает только зодчество, т. е. работу над данным материалом, и притом основанием, побуждением для такого зодчества является ему не внутреннее движение или самоопределение Сущего, а, наоборот, движение хаоса, влечение Изиды к горнему миру и вражда Тифона. Далее, в умопостигаемой области, вне отношения ее к действительному миру, все различия исчезают в единстве: умопостигаемый мир, Отец, Логос, Идея, Благо, Озирис, Зевс, Дионис, Серапис, Аполлон совпадают и не различаются друг от друга. «Платон, – говорит Плутарх, – называет Умопостигаемое Идеей, Первообразом, Отцом, а материю – Матерью, Кормилицей, Основой и местом рождения» (ib. 56). Логос олицетворяется и в лице Озириса (оплодотворение Изиды Озирисом есть «устроение материи Логосом»), и в лице Гермеса, но между Гермесом и Сущим никакого различия не устанавливается. Если другие платоники, как, напр., Апулей или Алкиной, отличают идеи от Бога (как и от материи), то Плутарх не устанавливает никакого имманентного различия внутри самого Сущего. Точнее, начало различия, инобытия привносится извне и не имеет никакого основания в «Отце»



196 –


или «Идее». Постольку в отличие от Филона мы не находим у Плутарха какого‑либо учения о Логосе как особом самостоятельном начале самооткровения, присущем Божеству.

Тем не менее Божество раскрывается в мире – в своих «семенах», «истечениях», «логосах», в своих «подобиях» и «отпечатках», которые оно дает веществу. Замечательно, что идеи теряют здесь даже то самобытное существование, какое они имели у Платона: превращаясь в «семена» и «истечения», они уподобляются «сперматическим логосам» стоиков. Но с другой стороны, поскольку сама материя Плутарха обладает большею реальностью, чем материяПлатона, воздействие идей на материю становится реальным воплощением идей: логос действительно становится семенем, телом. В этом смысле мир рассматривается не только как произведение божества, отличное от него, но и как его часть, его тело (тело Озириса)[278]. «Так точно и душа (мира), причастная разума, рассудка и гармонии, не есть только создание Бога, но и его часть; она происходит не только от него, но из него» (Quaest. pl. II, 2). Эта «часть» Божества не отделяется от него, но находится в неразрывной внутренней связи с Ним. Таким образом, Божество как бы расчленяется в мире: Озирис расчленяется Изидой[279].

С этим представлением связано воззрение Плутарха на богов. Строго говоря, это воззрение довольно слабо разработано и страдает неопределенностью. С одной стороны, Плутарх вместе с Ксенократом признает богов за божественные силы, присущие стихиям; с другой – он вооружается против стоиков, отождествляющих богов с стихийными силами, и настаивает на индивидуальности



197 –


богов[280]. На самом деле, однако, Божество в собственном смысле только едино; боги, как «разумные начала», или «логосы», – сводятся к одному Божеству и одному Разуму – Логосу; это не мешает, однако, нашему философу признавать множество богов во множестве миров: ибо Бог, заключенный в одиночестве одного мира, «без друзей и соседей», не мог бы обладать социальными добродетелями и постольку был бы несовершенным (De def. or. 24). Это оригинальное мнение чрезвычайно ярко иллюстрирует ограниченность представления о Боге у нашего философа и вместе указывает и на то, что исходною точкою его теории являлось политеистическое миросозерцание. На самом деле, Плутарху трудно вывести действительных богов народного политеизма из своего отвлеченного монотеизма: его боги суть либо безличные силы Божества, либо демоны, т. е. твари, превышающие человека, но все же природные, естественные существа. Вместе с большинством своих современников Плутарх видит богов в небесных телах[281]: это нетленные «логосы, истечения и виды» Божества (De Is. 36); но в то же время он сам настаивает на том, что небесные тела суть лишь «подобия» богов, что солнце, напр., вопреки общераспространенному мнению есть не Аполлон, а только образ и порождение Аполлона (ἔκγονον ἀεὶ γιγνόμενον) {17}, отражение высшей идеи, как уПлатона[282]. В конце концов единственным основанием для признания отечественных богов являются отечественное предание (ἡ πάτριος καὶ παλαιὰ πίστις, Amatorius, 13) и оракулы; очевидно, что нельзя доказывать существование каждого бога в отдельности. Но наряду с отечественной верой есть и другой источник признания богов, на который ссылались с особенным удовольствием и стоики и эклектические академики, – это вообще вера народов, Consensus gentium, к которому прибегает и сам Плутарх. Между этими двумя источниками существует, однако, противоречие, с которым тщетно борется религиозный синкретизм. На космополитической почве боги либо утрачивают свою индивидуальную физиономию, обращаясь в абстракции, в



198 –


гипостазированные силы универсального божества, либо же обращаются в простых поместных демонов, какими в сущности они и были вначале. Этот процесс совершился в действительности в римской империи; философия служила его выражением и вместе одним из факторов разложения политеизма.

Демонология Плутарха в существенных чертах своих встречается нам у множества его современников и преемников, напр. у Апулея, у Максима Тирского, у Феона Смирнского, у Альбина и др. Но с нас достаточно и одного Плутарха как наиболее выдающегося представителя этого верования и связанного с ним миросозерцания.

Плутарх, правда, признает различие между «рожденными» и «нерожденными» богами, но, строго говоря, за исключением тех космических потенций, которые мы перечислили (Озирис и Изида в их различных аспектах, Тифон и Нефтис), все прочие боги, поскольку они различаются, обособляются от божества, должны почитаться демонами. На демонов переносятся мифы, атрибуты, функции прежних богов. В них – последнее прибежище политеизма и оправдание всех местных преданий, всех жестоких и развратных культов, всех суеверий различных языческих народов. Нельзя допустить, чтобы боги были причастны всем человеческим горестям и порокам, какие им приписывают мифы, или чтобы они страдали, любили, умирали и оживали, как изображается это в мистериях: οὐ ϑεῶν εἰσι ἀλλὰ δαιμόνων παϑήματα καὶ τύχαι {18}. Нельзя допустить, чтобы боги требовали кровавых жертв или чтобы совершавшиеся в старину человеческие жертвоприношения требовались или принимались ими. «Но с другой стороны, невероятно, чтобы цари и вожди напрасно предавали своих детей на заклание: они делали это для отвращения и умилостивления гнева и мстительности злых духов, иногда же для удовлетворения тиранической и безумной страсти демонов, не способных к плотскому общению с их детьми или не желавших такого общения; но подобно тому как Геракл осаждал город Эхалию из‑за девицы, так точно могущественные и свирепые демоны, требуя себе какую‑либо человеческую душу, находящуюся в теле, наводят язвы на города и бесплодие на земли и возбуждают войны и усобицы, доколе не возьмут или не получат предмет своего вожделения.



199 –


С другими демонами случалось, однако, и обратное: так, проведя довольно долгое время в Крите, я видел там странное празднество, на котором показывают безглавый образ человека и говорят, что то был Молон, отец Мериона, который изнасиловал нимфу и был найден обезглавленным» (De def. or. 14).

Одна эта выдержка дает нам понятие о грубом легковерии Плутарха, многочисленные примеры которого находятся и в его жизнеописаниях, и в его нравственных трактатах[283]. Подобно своим предшественникам, он полемизирует против поэтов и мифологов, силясь очистить богов от антропопатизма и антропоморфизма. Но он не отвергает мифов и преданий, как бы ни были они нелепы[284], а объясняет их как символы философских истин[285] или же попросту приписывает демонам все то, что недостойно богов. Не забудем, что в демонов верили решительно все, не только платоники и пифагорейцы, но и стоики, и даже материалисты, как Демокрит. Для Плутарха эта вера имеет значение важного философского открытия. «Справедливо утверждают, – говорит он, – что Платон, открывши стихию, лежащую в основании происходящих качеств и называемую ныне материей или естеством, избавил философов от многих и великих затруднений; мне же кажется, что еще большие и величайшие затруднения разрешили те, которые признали между людьми и богами род демонов, посредствующий и связующий их воедино, и таким образом открыли общение между людьми и богами» (De def. or. 10). Если бы можно было уничтожить воздух между землей и луною,



200 –


распалась бы связь всей вселенной; так точно те, которые не признают существования демонов, уничтожают всякое общение и сношение между божественным и человеческим, упраздняя посредствующее и служебное естество и вместе внося беспорядочное смешение, заставляя нас приписывать богам человеческие страсти и нужды… Что касается до нас, то мы не признаем ни оракулов без боговдохновения, ни священнодействий, ни празднеств без участия богов; но, с другой стороны, мы также не полагаем, чтобы Бог вмешивался в эти действия, присутствовал бы и участвовал в них: мы приписываем это, кому оно приличествует – слугам богов, признавая демонов епископами и священнослужителями богов (ib. 13). Демоны поставлены над оракулами, ибо боги чужды земным делам и удалены от них (16).

Плутарх признает многочисленные классы таких демонов, высших и низших, обладающих разнообразными функциями. Одни из них, движимые чувственностью, воплощаются в человеческие тела; другие, наоборот, могут возвышаться и становиться богами, как Геракл или Дионис[286]. Вместе сКсенократом Плутарх наряду с добрыми демонами признает и множество злых демонов[287]. Наконец, в каждом человеке он указывает особого демона: если, согласно верованиям, распространенным в его эпоху, человеческая душа становится демоном или героем после смерти, то, по его мнению, каждый имеет своего демона еще при жизни, как это видно из особого диалога «О демоне Сократа». Всякая душа причастна разуму, хотя та часть ее, которая погружена в тело и страсти, становится неразумною; есть души, всецело погружающиеся в тело, другие же сохраняют вне его то, что в них есть наиболее чистого (τὸ καϑαρώτατον), и это высшее начало носится над головою человека, как поплавок над телом, погруженным в глубину; поскольку душа повинуется ему и не порабощается страстям, оно поддерживает, выпрямляет ее. То, что погружено в тело и в движение, называется душою; то же, что не доступно тлению, люди называют умом и принимают за нечто находящееся внутри их, как предметы, отраженные в зеркале, кажутся находящимися



201 –


внутри его, но те, которые разумеют правильно, называют это начало демоном, как нечто сущее вне нас (22). Таким образом, если по учению стоиков лишь разум человека есть его демон (ἦϑος ἀνϑρώπω δαίμων), то для Плутарха, наоборот, лишь демон есть разумное в человеке[288]. Совершенно такое же воззрение мы находим и у Апулея[289]. С ним, естественно, связывались особые представления о загробной жизни[290]: цель духа состоит в совершенном очищении, в совершенном уподоблении божеству. Дух относится к душе, как душа к телу, и Плутарх допускает даже, что за телесною смертью следует вторая смерть, которая состоит в разделении демона (духа) от души, или, что то же, в совершенном очищении души от миазмов тела, от того, что отличает ее от демона. Строго говоря, и демоны не бесплотны, но обладают воздушными телами[291] большей или меньшей плотности; поэтому они и доступны чувственности, страданиям и даже смерти[292]. Мы не будем вдаваться в подробности фантастического учения Плутарха о душе и духе. Многое нарочно высказывается им в мифологической форме, как, напр., те фантастические апокалипсисы загробного мира, которые он вставляет в иные свои диалоги в явное подражание Платону. Многие подробности здесь сбивчивы и противоречивы, что, впрочем, едва ли имеет существенное значение: где нет строгой логики и научной мысли, где фантазии предоставляется неограниченная свобода, там очертания идей и очертания предметов легко сливаются между собою. Как сказано, демоны могут вочеловечиваться и даже умирать и вместе они могут достигать апофеозы; человеческие души могут достигать той же высшей цели, и вместе они же могут падать еще ниже, перевоплощаясь в телах животных.



202 –


В общем психология Плутарха носит отпечаток его дуализма. Противоположение души и духа соответствует противоположению Мировой Души и Бога: человеческий дух (νοῦς) есть божественное, демоническое начало в нас, «истечение» Божества или Логоса – частичный логос; а человеческая душа есть часть мировой души. Сообразно этому и этика Плутарха носит двойственный характер: ее конечною целью является либо разумное устроение, просвещение и украшение души тем божественным началом, которое в ней живет, либо же, наоборот, очищение духа от всего плотского и душевного и его возвращение к его божественному миру. Первый взгляд проводится во всей морали Плутарха, второй высказывается в некоторых религиозных его сочинениях, причем Плутарх, по–видимому, не отдает себе отчета в этой двойственности, которую отчасти можно найти и у Платона. Несмотря на свои религиозные воззрения, Плутарх не является сторонником аскетической морали. Мало того, он постоянно полемизирует со стоиками за их проповедь бесстрастия или «апатии», а их презрение к внешним благам является ему даже нечестивым пренебрежением к дару богов и, по его мнению, противоречит их требованию жить согласно природе. Конечною целью человека он признает не уничтожение страстей, а только укрощение их необузданности и подчинение их разуму; как Логос не убивает Тифона, а только отнимает у него его безмерное влечение и могущество и делает лиру из его мышц (сухожилий), так, и человеческий разум, представляющий собою частичный логос, не должен уничтожить «страстное начало» души, а только укротить его гармонией, внести в него свет и разумную мерность[293]. Он должен давать душе не смерть, а разумную жизнь и красоту в гармонии ее различных сил. Страсти дают «материал», логос дает «форму» той нравственной пластике, результатом которой является «добрая и прекрасная» человеческая личность. Отвлеченной



203 –


«мудрости» стоиков Плутарх противополагает конкретную добродетель и сокровищницу живого нравственного опыта, которую он раскрывает в истории, в жизни великих людей прошлого и в литературе, в поэзии и философии греков. Его нравственный идеал, приближающийся к этическому учению Платона и в особенности Аристотеля, проникнут тонко развитою гуманностью и глубоким чувством человеческого достоинства, во имя которого он протестует против положения рабов, против игр гладиаторов, против педерастии. Множество тонких нравственных наблюдений и оценок, рассеянных в его трактатах, его постоянная чуткая заботливость о душе человеческой, его искренний культ древней доблести и возвышающее уважение к нравственному превосходству благородной личности – все это делает Плутарха выдающимся моралистом и дает ему право на ту громадную популярность, которою он пользовался. Но было бы ошибочным сближать его мораль с христианскою моралью, как это делали некоторые из его почитателей. В своей основе это мораль чисто греческая, и цель ее – доблесть, а не святость. Правда, есть и другая сторона нравственного учения Плутарха, с которой она представляется нам в другом, религиозном свете. Цель человека – уподобление Богу, которое достигается совершенным очищением и отрешением от всего плотского; чтобы стать демоном и богом, вернуться к своему первоисточнику, дух должен испытать не только «первую смерть» в разлуке с телом, но и «вторую смерть» в разлуке с призраком тела – душою. Это также отголосок платонизма, а может быть, отчасти и тех восточных идей, которыми проникнуты гностики, современные Плутарху, различающие столь резко между пневматиками и психиками. Во всяком случае полумифический апокалипсис Плутарха, изображающий возвращение бесплотного духа к своему божественному отечеству после очистительных мытарств в подлунной и на луне, соответствует гностическим апокалипсисам. Но странным образом этитрансцендентные воззрения мало влияют на жизненную мораль Плутарха. Он признает возможность экстаза, внезапного, подобно молнии, озарения человеческой души Божеством. Но он далек от неоплатоников, которые видели в таком озарении мистическое общение



204 –


души с Божеством, составляющее краеугольный камень всего их миросозерцания. Как бы то ни было, наряду со старинным идеалом гармонической индивидуальности, в которой разум, как мудрый демиург, укрощает хаос неразумных страстей и, соразмеряя, уравновешивая их друг другом, осуществляет в них меру, красоту и пропорциональность, мы находим другой идеал – чистого, отвлеченного и бесплотного Ума – духа, чуждого и непричастного миру. Но и такой дуализм, такое отвлеченное представление о духе едва ли соответствует требованиям христианской морали. У Платона мы также видим обе эти тенденции – нравственно–эстетическую и аскетическую; у Аристотеля тоже существует известная противоположность между идеалом созерцательной, теоретической и практической добродетелей; у стоиков, правда, мы находим попытку нравственного монизма, подобно тому как аналогичную попыткумонизма мы находим и в их физике и онтологии. Но, как мы видели, эта попытка не была удачной и окончательной: эклектики, платоники, мистики вновь возвращаются к исконному дуализму, на котором, впрочем, человеческая мысль также остановиться не могла. По–видимому, если разум человека имеет высшее происхождение, то ему естественно стремиться к тому горнему миру, к которому он принадлежит. Подражая премудрому Демиургу, он, разумеется, должен участвовать в его работе и прежде всего возделывать и украшать собственную душу, подобно тому как Демиург возделывает и украшает душу целого. Если же этот мир, хотя бы в подлунной сфере, не только не есть, но и не может быть никогда его царством, если он есть сфера Смерти и Зла, которые кладут вечный предел могуществу Духа и Разума, то какой же смысл имеет борьба с Тифоном, вечно кончающаяся поражением, и к чему жертвы погибающему, терзаемому Озирису? Если он бог, то зачем о нем плакать, а если он не бог, зачем ему служить, – как спрашивал старый Ксенофан. Это было роковое противоречие, выйти из которого было не легко. Чтобы служить Озирису, нужна была теодицея, оправдание бога в мире, а это оправдание находили в том, что мир от него не зависит, что он не есть только продукт Логоса, а произведение слепой и непреодолимой силы, от него



205 –


совершенно независимой. Ясно, что ограниченность и отвлеченность божества не могут служить ему достаточным оправданием, что разум и вера человека могут удовлетвориться лишь абсолютным, всесильным Богом. В основании дуализма лежит неразрешенное противоречие – невозможное отношение между двумя безотносительными. Мы видели, что мифологические образы, в которых Плутарх стремится выразить и развить свое миросозерцание, не только не разрешают это противоречие, но делают его наглядным, поскольку оба противоположных начала представляются соотносительными и ограниченными. При таком условии Озирис явно перестает быть абсолютным божеством, и его трансцендентность является результатом не превосходства, а немощи и беспомощности, как в вышеприведенном мифе[294]. Поэтому наряду с ним, между им и природой остается место для многих богов, которые, однако, столь же мало разрешают собою противоречия философской мысли религиозного сознания. В философии Плутарха они сами разрешаются то в божество, как его истечения, то в природу, как ее части и порождения.

Мы отметили важное культурно–историческое значение богословия Плутарха, как философского выражения религиозного синкретизма его эпохи, и в особенности значение его демонологии, в которой отражается совершившийся процесс разложения политеизма. Аналогичные представления о демонах, как реальных индивидуальных существах, посредствующих собою весь языческий культ и религию и заменяющих собою богов в этом качестве, мы находим среди стоиков и платоников, среди философов, литераторов, среди простых верующих, мало того, – среди христиан, которые, к удивлению Кельса, отказывались воздавать почитание демонам, признавая в то же время их существование и реальное присутствие в капищах. На деле философы не видели, что их демоны, заменявшие богов, обличали собою не только ничтожество этих богов, но и бессодержательную отвлеченность и немощь их верховного божества, которое было бессильно избавить человечество от суеверия, от духовного рабства призраков, от повальной одержимости



206 –


демономаническим бредом, заражавшим не только толпу, но и наиболее просвещенные, утонченные и глубокие умы. Плутарх думал бороться с суеверием и даже написал специальный трактат в его обличение (π. δεισιδαιμονίας), но мы видели, до какой степени сам он был в него погружен и каким образом его мысль, несмотря на всю его культурность и литературную утонченность, знаменует собою возрастающий гнет суеверия.


* * *


Политеизм зародился среди полидемонизма и кончил культом демонов. В борьбе с неопределенным множеством духов, бесов и призраков первобытногоанимизма человек избирал себе отдельных демонов или духов, с которыми он вступал в религиозный союз и которых он делал своими богами. Отдельные племена и роды имели своих богов, и в этих богах они видели своих союзников, покровителей, духовных владык и вождей. Такие боги были заступниками от видимых и невидимых врагов, искупителями и спасителями от демонов. В стремлении к счастью и благу, к блаженной, лучшей жизни их поклонники видели в них подателей благ, подателей жизни. И боги росли вместе с теми общественными союзами, которые ими объединялись и им служили; они цивилизовались вместе с ними и вместе с ними получали нравственный характер, как блюстители права, устоев общежития. Образование народов и государств послужило началом образования сложных политеистических религий путем политического объединения и слияния культов. Когда же античные государства утратили свою национальную замкнутость и независимость, когда общество вступило в процесс разложения, боги вновь перестали быть самодержавными духовными князьями народов; их языческая ограниченность, их местный, частный характер выказался вновь в пантеоне универсальной империи: они вновь стали демонами, какими были прежде. Над ними возвышалось одно неопределенное представление о божестве вообще или о верховном божестве, – представление, распространенное и среди философов, и в широких народных кругах, но по необходимости остававшееся отвлеченным:



207 –


реальными богами религии были демоны. Верховное божество было бессильно искупить людей от демонов или упразднить их собою, а демоны претендовали на божественный сан без всякого на то права, бессильные друг против друга, бессильные удовлетворить высшим духовным запросам человека. Истинного Бога, Бога абсолютного не было вовсе.

Одним из двигателей религиозного развития, начиная от первобытного анимизма, является положительное отношение к предмету почитания, т. е. благочестие, нравственное уважение к божеству, которое налагает на человека известные нравственные обязанности. Это благочестие предъявляет, однако, известные требования и к самому божеству: оно должно быть достойным поклонения, и притом достойным в высшей, превосходной степени, – нравственное требование, которое ведет религию к монотеизму. Другим двигателем религиозного развития является отрицательное отношение человека – сначала к демонам, а затем и к богам, за которыми скрываются прежние демоны и которые порабощают человека. Человек не может не тяготиться своим духовным рабством перед призраками; с самого начала своей религиозной жизни он вступает на путь борьбы с ними, стремясь к духовному освобождению, к искуплению от духовных сил, его угнетающих. Он вступает в единоборство с демонами, как колдун, шаман или аскет – посредством магии или подвижничества; он борется с ними в союзе с богами и ищет нового, сильного истинного бога, который помог бы ему победить остальных; наконец он борется с ними путем философии, стремясь достигнуть познания природы, познать сокровенный разум вещей – то «слово, которым правится все во всем»[295].

К исходу своего дохристианского существования древний мир не достиг никакого положительного результата в своем религиозном развитии: он не нашел бога, безусловно достойного поклонения, который мог бы вступить в совершенный союз с человеком и дать ему в таком союзе начало совершенной жизни и уверенность в искуплении; и вместе, он не поборол богов и демонов ни путем аскетизма и отречения от мира, ни путем культа, при помощи



208 –


новых богов, ни, наконец, путем философии. Антитеизм индийского подвижничества, завершившийся в буддизме, привел в результате к целому пандемониуму восточных религий, точно так же как все попытки реформы и восполнения римского или греческого политеизма дали в результате такой же пандемониум на западе; сама философия со своим отвлеченным божеством капитулировала перед демонами, пытаясь дать рациональное оправдание суеверию. Ясно, что рациональное начало, лежавшее в ее основании, было бессильно и недостаточно для победы над миром и над его богами. А между тем религиозное сознание требовало такой победы, требовало совершенного Бога, в Котором заключается жизнь, искупление, свобода и разум. Такого Бога проповедовало христианство.

Какого бы мы ни были убеждения относительно истинности христианства, мы должны признать, что оно заключало в себе единственное исцеление от той демономании, которою были одержимы народы; оно несло с собою единственный действительный экзорцизм, избавлявший мир от «легиона демонов», которому он поклонялся. Такого экзорцизма не заключалось ни в аскетизме и магии, которые лишь сгущали тьму суеверия, ни в культе государственных богов, представлявших собою как бы аристократию демонов, ни, наконец, в философии: такого экзорцизма не было ни в дуализме аттической метафизики с ее множеством идей и с ее отвлеченным логосом, ни в просветительной философии стоиков с их безличным пантеизмом. Столь же безуспешным был агностицизм новых платоников и пифагорейцев. Наконец, бессилен был и самый материализм Эпикура; в своей замечательной поэме Лукреций стремится избавить человека от ига религиозного рабства богам посредством проповеди этого материализма, не сознавая, что такое учение всего менее пригодно для освобождения человека от рабства материальному миру, которое служит нравственным корнем политеизма.

Христианство уничтожило внутреннее, духовное основание язычества и религиозной веры в демонов. И каково бы ни было наше мнение относительно евангельского сказания о первом явлении Христа языческому



209 –


миру – в стране Гадаринской, – мы должны признать, что Он один действительно изгнал богов–демонов из тех стран и народов, в которые Он проник. Итак, изгнание совершилось не путем каких‑либо магических заклинаний или новых суеверий, не силою какого‑либо нового бога или особо могущественного демона и не проповедью какой‑либо рациональной научной философии, а «силою Божией», или откровением живого и совершенного Бога. Мы можем относиться к этому откровению положительно или отрицательно – верить ему или не верить; во всяком случае мы не можем отрицать его как исторический факт нравственного порядка, как нравственную силу, явившуюся в истории и изменившую духовное состояние человечества. Видим ли мы в этой силе Бога или же только идею, мы невольно чтим ее как разумную, светлую и благую силу; она исцелила человечество от демонолатрии, составлявшей настоящую душевную болезнь, и она дала ему несокрушимую нравственную веру в Благо и Разум; она вселила в него сознание превосходства человека над миром, который перестал быть капищем демонов и богов. Сила, сделавшая это, не есть призрак или простое человеческое мнение; она восторжествовала над призраками и мнениями.


* * *


На этом мы кончаем наш обзор учения о Логосе, или высшем Разуме, в древней философии.

Мы видели, что эта философия в различных своих школах пришла к признанию необходимости высшего, универсального разумного начала во вселенной, отличного от несовершенного субъективного рассудка человека и в то же время сообразного ему. Лишь путем признания такого начала разрешается основная проблема гносеологии, космологии и этики. Основная проблема гносеологии есть проблема оправдания познающего разума, – вопрос о его достоверности, о возможности опытного и рационального познания действительности. Основная проблема космологии есть вопрос о существе и происхождении вселенной как предмета нашего опыта, как



210 –


реального явления, независимого от нашего субъективного рассудка и чувственности и вместе сообразного им. Наконец, основная проблема этики есть вопрос об объективном добре, о безусловной правде нравственных норм, независимой от наших субъективных мнений или хотений, и о согласии добра с безусловным благом. Все эти проблемы разрешались допущением или предложением универсального разумного начала, обусловливающего познающий субъект и познаваемый объект в их сообразности и взаимоотношении друг с другом.

Это умозрительное предположение основывалось на философском анализе субъекта и объекта в их взаимном отношении, т. е. на анализе познания и познаваемого мира. Анализ познания приводил к логическим понятиям или к отвлеченному общему понятию, которое Платон и Аристотель гипостазировали в общее начало всего познаваемого. Анализ познаваемой действительности со своей стороны приводил также к общим понятиям сущего, причины и действия или к категориям субстанции, качества, количества, отношения, действия и страдания, причем подобные категории, или понятия, служили предметомметафизики или общей онтологии. Ясно, что онтология и гносеология были связаны между собою: понятие, или логос как начало познания, являлось в результате философского анализа как объективное начало всего познаваемого, как начало, объективно определяющее собою действительность. Таким образом, и античная метафизика по–своему утверждается на критическом основании и не была чисто догматическим построением вопреки мнению Канта. Разумеется, ее гносеологический анализ был еще весьма несовершенным. Открытие логической универсальности и объективности разума составляет пребывающую вечную заслугу этой философии; это было величайшим успехом не только логики и гносеологии, но и онтологии, поскольку такое открытие несомненно вело к признанию онтологического значения разума или разумного начала. Но, открыв универсальное начало в логическом понятии, греческие мыслители впали в естественную двойную ошибку: во–первых, они недостаточно различали между субъективным отвлеченным понятием и тем всеобщим, объективным началом, которое они в нем



211 –


открыли; а во–вторых, они гипостазировали отвлеченное понятие как особое безотносительное, самодовлеющее начало, как «субстанцию» или «первую причину» сущего. Универсальность наших логических понятий, а вместе с ними и всего нашего субъективного «логоса», или логического разума, есть чисто формальная универсальность, сама по себе совершенно бессодержательная. Понятия наши универсальны лишь в возможности, поскольку они могут прилагаться к неопределенному множеству конкретных предметов или представлений; их объем обратно пропорционален их содержанию, и, чем ширеобъем понятия, чем оно общее, отвлеченнее, тем оно бессодержательнее: самое общее понятие, понятие бытия, приложимое ко всему, настолько бессодержательно, что оно равняется чистому ничто. Поэтому, возводя логос (понятие) в абсолютное начало, греческие мыслители гипостазировали отвлеченность, чистую форму или схему, которая в сущности все свое конкретное содержание получала извне. Платон и Аристотель сознавали это и именно потому допускали множество форм – соответственно множеству человеческих понятий; над этими формами Аристотель признавал одну всеобщую форму, или одно всеобщее понятие всех понятий (νόησις τῆς νοήσεως) – божественный разум как безусловное формальное начало сущего, которое он вместе с тем считал и производящей причиной действительности и ее конечной причиной, ее идеалом или целью. Но поскольку это начало было лишь отвлеченным понятием, оно по необходимости противополагалось всему конкретному – конкретным вещам и конкретным понятиям. Форма противополагалась своему содержанию, своему материалу или материи.

Отсюда, из этого отвлеченного дуализма, определяется весь дальнейший ход греческой философии. Во–первых, неудавшиеся попытки монизма: с одной стороны, материализм эпикурейцев, которые сводили форму к материи и отвергали универсальный логос, отрекаясь от основного открытия греческой философии; с другой стороны – пантеизм стоиков, которые сводили самую материю к логосу: раз Логос есть безотносительная субстанция и безотносительная причина, он должен заключать в себе не только формальное, но и материальное начало



212 –


сущего. Как мы видели, однако, диалектический скептицизм академиков, исходивших из философии понятия, разрушил своей критикой эти построения отвлеченного догматизма. Философская мысль, которая не могла успокоиться на скептицизме, то вновь обращается к платоническому дуализму, – иногда в крайне грубой форме, как, например, у Плутарха, то, наоборот, пытается посредствовать между монизмом и дуализмом. Она ищет выхода из этого дуализма, который составляет роковую границу греческой мысли; она стремится подняться над его противоположностями, найти сверхлогическое начало их единства – стремление, наблюдаемое и в неоплатонизме и в предшествовавших ему попытках. Выход из дуализма заключался в новом конкретном идеале абсолютного, какого не знала греческая мысль, и в новой конкретной идее Логоса, которая могла бы заменить собою прежние шаткие системы отвлеченных понятий, разлагавшихся в своей диалектике. Первую попытку философского построения конкретной идеи абсолютного и конкретной идеи Логоса мы нашли у еврея Филона, исходившего из религиозного монотеизма Ветхого Завета и искавшего в слове Божием доказательства универсального Логоса. Но и эта попытка была неудачной и не вышла из противоречий стоицизма и платонизма: логос Филона означает рационализацию закона Моисея в смысле греческой философии и остался таким же отвлеченным предположением, как и его понятие абсолютного. Требовалось более чем понятие, более чем отвлеченный логос: требовалось доказательство абсолютного – и, как единственно возможное доказательство, требовалось самораскрытие, откровение абсолютного. И это было не только требованием философской мысли, разлагавшейся в своих диалектических противоречиях, но и требованием нравственного и религиозного сознания, – требованием совершенного союза с совершенным Богом. Греческая мысль пыталась удовлетворить этому требованию и искала откровений в своих старых суевериях, в своих оракулах и богах, не замечая, что ни один из них не мог претендовать на абсолютность и что все они теряли свое прежнее значение вместе с разложением национально–государственной основы политеизма. Рассмотрев, таким образом, историю идеи разумного начала в умозрительной философии греков, мы перейдем



213 –


к религиозному сознанию или «богосознанию» еврейского народа, чтобы выяснить, каким образом сложилась в нем, независимо от всякого отвлеченного умозрения, идея Бога Вседержителя и Отца, открывающегося человеку и в человеке, в Своем царстве, силе и славе. Истории философского отвлеченного логоса противополагается история «Слова Божия». Но мы не думаем исчерпать историю этого «слова» или хотя бы представить полный очерк исторического развития богосознания евреев. Для нашей цели достаточно отметить его основные моменты.



214 –



Часть вторая. Исторические основы христианского богосознания

Пролог четвертого евангелия есть пролог всего последующего церковного богословия. Учение о Логосе, которое формулируется в нем, заключает в себе исходную точку развития всей христианской философии и вместе представляет одну из самых трудных проблем для историка христианской мысли. Каким образом эта мысль, в которой лик Христов запечатлелся столь ярко, отожествила Его с предвечным Логосом – одним из самых отвлеченных умозрений греческой метафизики? Что значит такое отожествление, с какою целью оно сделано, каков его смысл и происхождение?

Быть может, впервые в Новом Завете термин «Логос» появляется в апокалипсисе (19, 11–13): «и я увидел небо отверстое, и вот белый конь и Сидящий на нем, называемый верный и истинный, Который по правде судит и воинствует. Очи Его – пламень огненный, и на главе Его множество диадем, а имя имеет написанное, которого никто не знает, кроме Его самого; и Он облечен в одежду, обагренную кровью, имя же ему – Слово Божие (ὁ λόγος τοῦ ϑεοῦ)». Но если даже термин логос или Слово, есть здесь лишь апокалиптическое выражение, то все же этот термин имеет свой определенный смысл и свою многовековую предшествовавшую историю. Он несомненно вступает здесь в новый фазис своего существования: предвечный Логос, являвшийся лишь идеей, предметом



215 –


мысли или отвлеченного умозрения, признается в Новом Завете предметом опыта: «то, что было от начала, что мы слышали, что мы видели своими глазами, что осязали руки наши, о Слове жизни – ибо жизнь явилась и мы видели и свидетельствуем и возвещаем вам жизнь вечную, которая была у Отца и явилась нам, – что мы видели и слышали возвещаем вам, дабы и вы имели общение с нами» (1 Иоан. 1, 1, сл.). «Слово», которое от начала было у Бога и было Богом, Слово, которым создано все, «стало плотью».

Для всей истории последующей христианской мысли эти положения представляют первостепенную важность. Но мы можем должным образом понять и оценить их значение не иначе как в связи со всеми другими представлениями о личности Иисуса Христа, господствовавшими в первоначальном христианстве. Анализ этих представлений заключает величайший интерес и вместе величайшие трудности, частью благодаря скудости материала, частью вследствие бесконечной глубины содержания, какую христианство от начала влагало в свою веру. Мы и не помышляем о том, чтобы исчерпать все богатство религиозных идей и представлений, которое оно связывало с образом Христа, и мы поневоле должны ограничиться лишь общими чертами и нормами этих идей и представлений. Такими нормами были, во–первых, Ветхий Завет, мессианические чаяния Израиля и вся его вера, в которой были воспитаны Сам Иисус и Его апостолы; а во–вторых, личность и учение Иисуса в том впечатлении, какое Он произвел на Своих учеников, в том духе, который Он в них вселил.

Исследуя историю учения о Логосе, мы должны ответить на вопрос: определяется ли оно этими нормами, соответствует ли оно им или же оно имеет свое основание в миросозерцании эллинизированного общества того времени, воспитанного в греческой философии, как это полагают многие новейшие ученые? Мы уже дали очерк этого миросозерцания в историческом обзоре греческого учения о Логосе. Теперь нам предстоит рассмотреть, имеет ли христианское учение о Логосе свои внутренние основания в Ветхом и Новом Завете. Сначала мы



216 –


рассмотрим мессианические чаяния Израиля и его идею о Боге, поскольку христианство, несомненно, имеет свое историческое основание в вере Израиля; затем, чтобы выяснить отношение первоначального христианства к его среде, мы рассмотрим представления о Мессии в позднейшей еврейской апокалиптике, а равно и начатки гностицизма, с которыми пришлось столкнуться христианской мысли. Наконец мы перейдем к самому источнику христианства, к Христу и Новому Завету.



217 –



Глава I. Религиозный идеал евреев

Проповедь Христа есть «евангелие царствия», благая весть об исполнении обетований и пророчеств Ветхого Завета; это евангелие возвещает о наступлении «лета Господня благоприятного», об искуплении, освобождении верных, о пришествии Господнем, о новом и совершенном откровении Бога в духе и силе.

Царство Божие – царство истины и добра, правды и блага – есть конечная цель Бога в истории, конечная цель мира, заключающая в себе весь смысл мирового процесса, его разумное основание. Это царство, которое предвещали пророки как божественную необходимость, приблизилось и наступает действительно в новом откровении. «Бог, многократно и многообразно говоривший издревле отцам в пророках, в эти последние дни говорил нам в Сыне, которого поставил наследником всего» (Евр. 1, 1) – так связывалось в представлении апостольской церкви ветхозаветное откровение с новозаветным в единстве Слова Божия. Бог, говоривший в старину через пророков, высказывается в Сыне – Своем подлинном духовном образе. В этом Сыне, в этом совершенном, интимном откровении сердца Отчего, Слово Божие исполняется, вочеловечивается, становится плотью: это уже не внешняя заповедь или обетование, не закон или пророчество, а полное осуществление, полное воплощение Слова Божия, видимое и осязаемое, живое. Такое откровение и осуществление Божества в мире и есть конечная цель, ради которой создан мир; эта истинная цель мира есть



218 –


его «логос» – его смысл и разумное основание. «Сын Божий» есть альфа и омега, первое и последнее, Логос для эллинов и конечное откровение Божие, Мессия для иудеев. Каким же образом развивалось такое представление? Каким образом мессианический идеал царства Божия соединился с идеей предвечного Логоса в лице Иисуса Христа? Проповедь Христа примыкает к ветхозаветному ожиданию царства Божия и возвещает его наступление. Поэтому нам надлежит прежде всего уяснить себе, хотя бы в самых общих чертах, ветхозаветные представления об этом царстве, поскольку они отразились и на учении Нового Завета.


I


В нашу задачу не входит подробная история мессианических верований или мессианических пророчеств о грядущем суде, царстве и спасении в Ветхом Завете. Мы ограничимся общей характеристикой мессианизма евреев, в связи с их общим религиозным идеалом, сущность которого уясняется в проповеди их пророков. При этом, говоря о евреях, нам следует, очевидно, касаться лишь тех пророчеств, которые имели мессианическое значение для них, а не тех, которые могли получить такое значение лишь в христианском истолковании.

Мессианические верования, исходя из основной идеи осуществляющегося союза с живым Богом, растут и развиваются в течение истории евреев и вместе с их религиозным сознанием. Бог говорил отцам «многократно и многообразно». Представление о завете, или союзе, Господа с праотцами Израиля, о благословении Авраама и семени его, следует считать исконным. Представление о завете с народом израильским, заключенном в пустыне, несомненно восходит к временам Моисея. Но представление о «царстве Ягве», естественно, не могло сложиться до основания национального царства, мало того, до завета с царем Давидом (2 Ц. 7), который сумел соединить в своем лице новую политическую форму монархического строя с религиозной идеей Израиля, представляемой пророками. С тех пор идеал мессианического царства развивается, изменяется и растет, с одной стороны, под влиянием великих исторических катастроф, в которых



219 –


рушатся земные надежды Израиля, а с другой стороны, под влиянием проповеди пророков, которые обличают национально–языческие стремления царей и народа, очищают, исправляют его идеал и пробуждают в Израиле сознание религиозной стороны, универсально–религиозного, божественного содержания этого идеала. Мессианизм ветхозаветных евреев нельзя назвать неподвижным догматом их веры. Но тем не менее от начала пророческой проповеди о грядущем суде и спасении мы находим в ней некоторые общие и неизменные черты, развитие одной основной идеи.

Уже в ассирийский период мы находим ту пророческую проповедь суда и спасения, которою характеризуется все ветхозаветное учение о царстве Божием. Амос и Осия обращаются преимущественно к царству Израильскому, Михей и Исайя – к Иуде, причем Амос и Исайя возвещают также суд над другими народами. Осия предсказывает, что между судом и спасением пройдет «долгое время» испытания, Исайя – что только «остаток спасется». Но за испытанием следует время спасения, мира и благоденствия, приближающееся к райскому состоянию (Ис. 11); земля исполнится ведением Господа, как воды наполняют море; разделившиеся сыны Израиля объединятся под державою дома Давида (Ам. 9, 11), которому обещано вечное царство (2 Ц. 7, 8–16 ср. Б. 49, 10 (=Е)), причем Михей и Исайя изображают личность будущего Помазанника, исполненного духа и силы Ягве, блюстителя мира и правды. При этом уже в ту раннюю эпоху, о которой мы говорим, мессианические чаяния не ограничиваются одним Израилем: если суд ждет и другие народы, то слава Израиля осияет и их и они обратятся к Богу его: Израиль будет общим благословением для всей земли, «которую благословит Господь Саваоф, говоря: благословен народ Мой египтяне, и дело рук Моих ассирийцы, и наследие мое Израиль» (Ис. 19, 25)[296].



220 –


Приближение халдейского периода возвещается пророками Наумом, Софонией, Аввакумом, а Иеремия и Иезекииль пережили падение Иерусалима. Наум говорит о суде над Ассуром, и другие пророки говорят о суде Божием над языческими народами наряду с судом над Израилем. Точно так же мы находим у них и пророчество об универсальном значении грядущего спасения Израиля (Иер. 12, 15): все народы будут служить единому Ягве и вся земля исполнится познанием славы Его[297]. Иеремия и Иезекииль, подобно Осии, предрекают долгий промежуток испытания и плена между судом и спасением[298]. Затем последует восстановление Израиля, более чудесное, чем исход его из Египта (Иер. 23, 7, 8). То будет, во–первых, внутреннее обновление: Господь вынет каменное сердце Израиля и даст ему новое сердце и новый дух (Иез. 11, 9 и 36, 23–7); Он заключит новый завет со Своим народом, дав ему совершенное богопознание и написав закон в его сердце (Иер. 31, 31). Он простит грехи Израиля и очистит его, и такому внутреннему освящению будет соответствовать и внешнее оправдание перед лицом всех народов. Господь воскресит дом Израиля, выведет из гробов его сынов (Иез. 37), и Он объединит их в один народ под главою одного царя – Давида: «Я буду их Богом, а раб мой Давид будет царем над ними и пастырем всех их»; они будут жить в земле Ханаанской вовеки – они, их дети и внуки, и «Давид», т. е. дом Давида «будет князем у них вечно» (ib.). «Праведная отрасль Давида» «будет поступать мудро и творить суд и правду на земле. Во дни его Иуда спасется, и Израиль будет жить безопасно, и вот имя, которым будут называть его: Ягве наша праведность» (Иер. 23, 5 сл.). Иезекииль проповедует святость Ягве, которая должна явиться перед всеми народами в великолепии нового Иерусалима, в праведности Израиля и во всей теократической организации нового царства, средоточием которого является новый храм священного города с его чудотворным источником (40–48).

Персидский период открывается вдохновенною проповедью Второисайи, проповедью утешения, спасения,



221 –


прощения грехов, благою вестью искупления (61). Здесь описывается и духовное обновление Израиля, и чудесная слава, благоденствие, преображение нового Иерусалима. Ягве возобновит вовек неизменные милости, дарованные Давиду (55, 3). Дом Господень станет домом молитвы для всех народов (56, 7), и перед Богом Израиля преклонится всякое колено (45, 23), а сыны Израиля нарекутся священниками Ягве, и им будут служить цари и народы. Но наряду с этими образами грядущей славы мы находим и пророческий образ страдающего Отрока Божия (52, 13– 53, 12) в его искупительном служении – образ, в котором светятся новозаветные черты Искупителя. У Аггея и Захарии, наоборот, в связи с возвращением из плена и построением нового храма при Зерубабеле возобновляются пророчества об избранной «Отрасли», – о славном Сыне Давида.

Но земные надежды, связанные с возвращением из плена, не сбываются. Вместо царства Давида наступает суровая дисциплина закона и господство священников и книжников под игом иноземного владычества. Персов сменяют греки, греков – римляне.

Начиная от времен маккавейских (кн. Даниила) мессианизм получает апокалиптическую окраску и порождает целую апокрифическую литературу, которая быстро разрастается под гнетом римского владычества, утешая сынов Израиля образами грядущей славы. Вместе с тем представления о Мессии становятся предметом богословской разработки со стороны книжников, и в талмудической литературе мы находим о Мессии целое разработанное учение, в котором древние предания соединяются с позднейшими, послехристианскими наслоениями. Во всяком случае уже среди современников Христа существуют весьма определенные представления об ожидаемом Мессии, – представления, которые нередко служат противникам Христа оружием против Него, а ученикам Его являются поводом соблазна.

Этот позднейший мессианизм, развивающийся со времен Маккавеев, значительно отличается от мессианизма Ветхого Завета, к которому он примыкает. Новозаветная проповедь царства во многих отношениях заключает в себе реформу современного ей мессианизма. Как всякая истинная реформа, она не есть простое разрушение



222 –


старого, а его «исполнение». В известном смысле она есть возвращение к религиозному источнику закона – к тому богосознанию, которое было верою отцов и пророков и которое терялось в мертвенной ортодоксии книжников и учителей закона; и в то же время эта реформа есть обновление, поскольку Христос не ограничивается одним возвращением к пророкам или одним пророческим служением, но в полноте своего Богосознания признает Себя истинным Сыном Божиим, в котором царство Божие не только предвидится и не только полагается, как обетование или заповедь, но исполняется, осуществляется, приходит действительно в своей правде и силе.


II


Такова внешняя общая схема истории еврейского мессианизма, схема по необходимости скудная и отвлеченная. Попытаемся выяснить себе действительный исторический смысл этого мессианизма, его религиозный смысл – насколько мы будем в состоянии это сделать, не выходя из узких пределов, намеченных для настоящего рассуждения.

Мессианические чаяния евреев тесно связаны с их представлением о царстве Божием. Сначала это царство не отличалось от национального царства: народ Божий образовал царство Божие, царство Ягве, и его царь есть «Мессия», т. е. помазанник (по–гречески – Христос) Божий, посаженный на престол избранного народа. Поскольку он есть представитель божественной власти, и особа его священна и неприкосновенна. Через него осуществляется на земле Божия правда и сила – сила и слава Израиля; он праведен, благочестив и могуществен по своему сану и званию, по своему помазанию. И, чем более выказывается несоответствие отдельных царей этому помазанию – сначала в разделении царств, а затем в их падении, тем более идеальное значение получает образ «истинного» Мессии, освободителя народа, царя правды и мира, которого ожидают все плененные и угнетенные, все плачущие и обиженные, вдовы и сироты, притесняемые сильными, верные, томящиеся под игом язычников. Помазанник Божий, наследник Давида, есть Сын Ягве,



223 –


согласно обетованию: «Я буду ему отцем, и он будет мне сыном» (2 Ц. 7, 15); он рожден в своем достоинстве в день своего восшествия на престол и посажен одесную Бога (Пс. 2): он сам есть Елогим (Пс. 45 (44, 8)). Это опять‑таки относится не к лицу, а к сану, или помазанию. Если до падения Иерусалима грядущий Сын Давидов должен был утвердить лишь Иудейское царство на святой горе Господней (Ис. 9, 6 и сл. и 11, 1–9)[299], то после падения этого царства и еще более после восстановления Иерусалима, которое так не соответствовало религиозным и политическим чаяниям иудеев, представление о грядущем царстве получает более универсальный характер и делается апокалиптическим. Царство Божие делается небесным царством и противополагается земным монархиям; оно должно прийти с неба на землю, и его пришествие сопровождается знамениями и чудесным изменением всей земной природы. Но помазанник Божий, который представляется в видениях позднейшей апокалиптики как предвечное существо, все же остается царем иудейским. Он будет «судить» 12 колен Израилевых, т. е. править ими, хотя вместе с ними он будет судить и все народы. Через него должно прийти царство правды, царство Бога Израилева, но в этом царстве и другие народы познают истинного Бога.

Как бы то ни было, религиозный интерес сосредоточивается не на человеческой личности этого будущего царя, а на его помазании, на его Божестве и на царстве



224 –


Божием, которое через него приходит. Как человек, он представитель народа, который освящается в его помазании; как помазанник, он представитель Бога, «как бы ангел Божий» (Малак' Ягве, 2 Ц. 14, 17–20; ср. позднейшее пророчество Зах. 12, 8). Как мы видели, одни из пророков указывают на индивидуальную личность грядущего царя, а другие ограничиваются вечным царством «Давида», или дома Давида (напр., Ос. 3, 5 или Иезекииль). В целом ряде памятников – во многих пророческих писаниях, псалмах и даже позднейших апокалипсисах (например, Assumptio Mosis и др.) мы не находим никаких указаний на мессианического царя при чрезвычайно ярком представлении о грядущем страшном «дне Господнем», о близком восстановлении Израиля и осуществлении его надежд: Сам Бог будет судить народы и уничтожит врагов Своих; Сам Бог воцарится во Израиле. В других памятниках, где говорится о грядущем царстве, образ мессианического царя нераздельно соединяется с представлением о народе Божием, который как бы олицетворяется в нем (Дан. 7, 27): если Израиль есть верный раб Ягве, Его пророк, то он же – Его помазанник, которому завещано царство Давида[300].

Во всяком случае нам чрезвычайно важно отметить, во–первых, что представление о Мессии неразрывно связано с представлением о царстве Божием и народе Божием, а во–вторых, что божественная сторона мессианического царя, его «помазание» Духом Божиим (Ис. 11), не могла подлежать никакому сомнению: на эту божественность Мессии указывал и Сам Иисус Христос Своим противникам (Мф. 22, 41). Обе эти черты имеют самое существенное значение для всего последующего мессианизма. «Дух Господень» пребывает на «помазаннике»; он – орудие божественной воли, вершитель дела Божия на земле, и сцарственным служением истинного сына Давидова соединяется пророческое и священническое служение.

Строго говоря, мессианизм в тесном смысле слова, как определенное ожидание освободителя Израилева,



225 –


божественного помазанника из дома Давидова, возникает лишь тогда, когда является потребность в национальном освобождении – в эпоху распадения и разрушения «дома Давидова». Пока царство было цело и независимо и пока во главе его стоял живой царь, – народ видел в нем помазанника Божия и уповал на его коней и на его колесницы. Пророки проповедовали не славу, а разрушение такого царства. В самом пленении вавилонском и после него мессианические верования в тесном смысле развиваются не сразу и не сразу делаются общим достоянием. Многие видели в прежних царях главных виновников бедствий народных и в самом основании царской власти усматривали узурпацию царственных прав Ягве – отпадение народа от его единого истинного Царя (I Ц. 8). Но с другой стороны, по своему религиозному содержанию мессианизм был бесконечно шире идеала земного царства «сына Давидова»: политический мессианизм, получивший впоследствии одностороннее развитие, был легко способен питать национальные страсти и вести не только к конечному разорению «дома Иакова», но и к затемнению идеала религиозного.

Истинный религиозный идеал Израиля есть идеал царства Божия, осуществляющегося на земле через избранный народ и предзаложенного в союзе живого Бога с этим народом. В таком союзе Бог открывается Израилю, сообщает ему Себя; сам Израиль «помазан» Богом на царство, и Дух Божий почиет на нем, наставляет его в его путях, учит его богопознанию и ведет его к высшей цели. Это идеал чисто религиозный, проникающий собою всю веру Израиля: в минуты величайшего национально–религиозного одушевления Израиль находит его в своей вере и стремится провести его в жизнь; в своих праотцах, в своих героях и вождях, в своих царях и пророках, в своем первосвященнике – он видит «помазание» свыше[301], воплощение или залог своего союза с Богом, от которого он ждет полноты благ. В этом смысле можно сказать, что все



226 –


священное Писание проникнуто мессианической верой. Вся история Израиля изображается в нем, как история союза Божия с праотцами и народом еврейским. Старинный метод истолкования отдельных священных текстов Ветхого Завета в смысле мессианических предсказаний и прообразов является нам искусственным и неправильным не потому, чтобы Ветхий Завет не был проникнут верою в царство Божие, но именно потому, что он проникнут ею весь, в своем целом, а не в отдельных текстах. Отрывая их произвольно от целого и вкладывая в них чуждый им смысл путем всевозможных ухищрений и натяжек раввинического или александрийского толкования, средневековая эксегеза всего более способствовала затемнению смысла и ложной оценке Ветхого Завета; и эта ложная оценка и предубеждения, с нею связанные, нередко препятствуют для многих правильному историческому и нравственному пониманию великой книги. Чтобы понять мессианический смысл Ветхого Завета и его отношение к христианству – новозаветному мессианизму, выросшему на его почве, необходимо рассматривать религиозную историю Израиля в ее целом.


III


Есть основные религиозные понятия, которые встречаются в большинстве религий: таковы понятия божества, загробной жизни, искупления, жертвы и т. д., хотя, конечно, все зависит от содержания, которое влагается в эти общие формы. Понятие союза Бога с людьми, с народом или государством, ему поклоняющимися, составляет обычное явление в теократических государствах древности. Общество может преуспевать и совершенствоваться лишь в союзе с тем, что оно признает нормой совершенства. Общественный строй, право и нравственность утверждаются на религиозном основании, и все отправления государственной жизни освящаются религией. Национальные боги суть отцы и цари своих народов, хозяева их земли, их стад, их имущества, их городов и сел. Они связаны со своими людьми исключительными союзами, поддерживаемыми жертвами и культом; они ратуют за своих подданных против других богов и народов, помогают своим,



227 –


хотя и наказывают их за неверность и преступления. Слава и победа, сила и могущество князей есть сила и слава их богов, а поражения и бедствия народов – небесная кара. Цари в древних теократиях суть помазанники богов, их представители, их сыны. Местами, как в Египте, они сами поклонялись собственному изображению. Сан их был всюду священным. Как видимое воплощение той духовной, нравственной силы, которая связывает народ в одно солидарное целое, царь относится к божественному порядку, представляет богов перед своим народом, и вместе он представляет народ в его единстве перед его богами. Он есть и священное лицо и священник. В царях олицетворяется союз богов с царствами и народами; они суть сыны неба, сыны солнца, сыны богов по преимуществу.

У семитов с их интенсивной религиозностью, с их тенденцией к монолатрии союз Бога с человеческим обществом понимался особенно тесным образом, и религия становилась формою национального самосознания. Древне–семитский род, или клан, сознавал себя единым физическим и нравственным телом: единство крови, в которой видели физическую основу жизни, соединяло родичей между собою, и этому единству крови соответствовало единство духа, единство богов, с которыми люди соединялись посредством жертв и посредством жертвенной, евхаристической трапезы. Всякий чувствовал себя членом высшего организма, к которому он принадлежал через семью, род, клан, племя, или народ; и все эти союзы, входившие в состав одной общественной системы, являлись как бы естественными единицами, соподчиненными и связанными между собою, причем они олицетворялись как реальные существа и носили собственные имена: Моав, Амон, Едом, или Израиль, Иуда, Гад – суть имена собственные. Собирательное сознание в этих племенах и коленах так интенсивно, что получает личную форму[302].

Всякий член какого‑либо из этих общественных организмов по самому рождению своему поставлен в определенные отношения родства ко всем другим членам, и этим положением человека в естественной системе определяется все его право. Он сознает себя не иначе как в этой системе, и только в ней он сознает себя вполне,



228 –


находя в ней восполнение своей индивидуальной жизни: в ней заключается то целое, которому он принадлежит, к ней относится он сам и все то, что ему принадлежит и что через него также относится к целому, – его семья, его рабы, самый его скот и имущество. К этому же целому oтносятся и самые боги его семьи, рода и племени. А потому лишь в этой системе человек находит свою религию, – сознание той высшей духовной реальности, которая состоит с ним в естественном союзе через его род и племя: истинный союз есть союз кровной, родовой солидарности. Между светской и религиозной общиной, разумеется, нет и не может быть различия. В самом Израиле подобное различие намечается разве лишь при иноземном владычестве, после падения национального царства. Но и впоследствии сохраняются черты прежнего строя, где церковь есть народ Божий, а народ – естественная церковь, священный и вместе кровный союз. Культ есть прежде всего общее дело, первая из функций организованного общества; индивидуальное отношение к Ягве, Богу Израилеву, немыслимо вне отношения социального вследствие самой солидарности членов данного естественного общества. Грех одного может навлечь кару на всех, если он не очищен, не искуплен или не прощен; наоборот, одна жертва или заслуга одного перед Богом может иметь общее, всенародное значение.

Бог – глава общественного строя, невидимый начальник рода и племени, его вождь, его судья, его отец. И там, где из союза, родов образуются народы, боги остаются их князьями и отцами; если Израиль есть сын Ягве, то иноплеменники суть «сыны» и «дщери» других богов, как, например, Моав есть сын Хемоша. В лице богов народы, как Едом или Ассур, сознают свое единство, свое единое существо, единую душу; они отожествляют свое дело с делом Божиим и видят знамения в событиях народной жизни, в обильной жатве или неурожае, эпидемиях, нашествиях врагов, победах и поражениях. Многобожие не было первоначальной формой культа богов, ибо хотя семиты и признавали существование многих богов и демонов, но в каждом роде и племени культ, естественно, сосредоточивался на немногих из них, иногда на двух: боге и богине. Государство, как союз родов и колен, могло иметь более сложный пантеон, в котором бог



229 –


господствующего племени либо возвышался над другими богами, либо сливался с ними. В государстве бог делается царем (мелек' – Молох), а в связи с переходом от кочевого состояния к оседлости становится собственником, хозяином земли, ее господином или баал'ом, причем владычество его имеет определенные местные границы. Богиня мать отожествляется с производящими силами земли, и ее союз с богом освящает и олицетворяет собою союз бога с его землей и народом. В других странах и народах господствуют «чужие» боги и хозяева, а безводная пустыня с ее хищными зверями, с ее оборотнями и призраками остается во власти бесов, джинн'ов или «волосатых» демонов, как Азазель и Лилит[303]. Бог есть бог своего народа, его царь, его домовладыка, и народ есть народ своего бога, его дом и наследие, его сын и служитель. Национальное царство есть божье царство, т. е. царство национальных богов, и цари суть сыны и ставленники богов. Отсюда вера в вечное царство Богом поставленного царя, т. е. вечность его династии.


IV


Таким образом, среди семитов бог народа понимается как его отец, его царь, хозяин его земли, иногда даже как супруг своей общины: во всех этих представлениях сказывается идея тесного, интимного союза. Особенность Израиля в отличие от других семитских народов, от всех народов вообще состояла не в том, что он чтил Бога как отца, царя или владыку и считал себя его народом, а в его этическом монотеизме, т. е. в том, какого Бога он чтил. Особенность Израиля заключалась в его единобожии и в самом существе его Бога, который раскрылся в сознании его пророков как единый Дух истины, Создатель неба и земли, всесильный и всеправедный.

Вера в грядущую славу Израиля была столь же исконной, как вера в Ягве. Религия и патриотизм имели один источник, в котором черпали и пророки и национальные герои Израиля, вдохновлявшиеся духом Ягве на свои



230 –


подвиги. Ручательством грядущего торжества служил завет Бога с праотцами и само святое имя Ягве, открытое народу со времен Моисея (Исх. 6, 1) и живущее в Израиле; материальными залогами союза с ним служили сперва скиния и ковчег, в котором хранились священные камни завета, затем, в эпоху царей, – храм и престол Давида, а впоследствии – закон и пророки. Слава Израиля есть слава Ягве: Его небесная слава, как облако осенившая скинию, должна наполнить видимым образом храм; Его силою должны быть покорены Израилю все народы, и земля должна принести верным избранным Его чудесное изобилие и благоденствие; Его законом и разумом должен править царь, Его державный помазанник, Его Сын. Ягве прославится в своем народе. По–видимому, между этим национально–религиозным идеалом царства Давида и евангелической проповедью царства Божия лежит целая бездна: но эта бездна заполняется духовным существом единого вечного Бога Израиля, которое уясняется ему по мере его нравственного роста.

Однобожие в религии Ягве следует признать изначальным. Характерно, что самого слова «богиня» нет в еврейском языке[304]. Правда, сохранилась память о тех отдаленных временах, когда самая вера Ягве еще не господствовала среди сынов Израиля (напр., Иис. Н. 24, 14 или Иез. 20, 7 сл., 23, 7) и самое имя Его не святилось среди них (Исх. 3, 13 и особенно 6, 2). Но с самого рождения своего, с тех пор как Моисей собрал его из родственных колен, Израиль не знал другого Бога, кроме Ягве, и чтил Его как своего Бога и Бога своих отцов. Правда, и в исторические времена мы находим в Израиле следы двоеверия, т. е. остатки языческих верований, сохранившихся в частных и семейных культах наряду с верой Моисея: таковы культы семейных терафимов, культы мертвых и другихелохимов, «которым отцы служили за Евфратом и в Египте». Это двоеверие было побеждено лишь очень поздно, когда религия Ягве посредством своей торы (закона) подчинила себе не только общественную, но и частную жизнь Израиля; но все же в своем целом Израиль никогда не имел другого национального Бога, кроме Ягве. «Я еcмь Ягве, Бог твой, который вывел тебя из



231 –


Египта, да не будут тебе боги другие, кроме Меня» – такова первая древняя заповедь, данная Господом на Синае, заповедь, которую исполнил Израиль, несмотря на свои многочисленные отступничества. Древнесемитские елохим' (множ.) обратились в бене елохим' «сынов» и служителей, ангелов Божиих, и прежнее собирательное имя их сделалось именем единого Бога.

Наряду с единством Ягве отличительную особенность веры Израилевой составляет и самое духовное существо Его, как Оно раскрылось в сознании пророков. Соответственно Ему и все религиозные отношения Израиля к Богу получают в его истории новый нравственный смысл, новое единственное и своеобразное значение.

Мы не можем останавливаться на рассмотрении того сложного исторического процесса, путем которого развилось религиозное сознание еврейского народа. Во всяком случае основное начало этого процесса, несомненно, представляется именно так, как оно изображено в священном Писании евреев: их религиозная история определяется откровением Божества через пророков. Какова бы ни была наша личная оценка этого откровения, будем ли мы видеть в нем иллюзию или действительное явление Божества, мы должны признать в таком откровении реальный психологический факт: пророки переживали его, испытывали его, – в этом убедится всякий, кто знает их писания, как бы он ни объяснял себе их душевное состояние. Пророки сознавали Бога, слышали, ощущали Его, и это необычайно живое, конкретное, интенсивное богосознание составляет их отличительную особенность, без которой нельзя понять религиозную историю Израиля. Бог не был для них предметом умозрения; Он был предметом религиозного опыта, предметом непосредственного сознания. Они видели и слышали Его, ощущали в себе Его дух, Его слово, Его силу. Для них Он был бесконечно реальнее, сильнее мира и их собственной души; проникнутые Им, они словом и делом являли, открывали, показывали Его другим, убеждая этим других в Его силе и правде, сообщая другим то сознание, которое их переполняло. Слово Божие слышалось в их устах, «подобное огню и подобное молоту, разбивающему скалу» (Иер. 23, 29); сила этого слова не изнемогла в течение веков и чувствуется и теперь.



232 –


Но замечательное дело, это богосознание, эта глубокая интенсивная религиозность не только не парализовала развития человеческой личности и личного человеческого самосознания, но, наоборот, способствовала этому развитию, которое совершилось в Израиле ранее, чем где‑либо. Бог, сознаваемый в Его превозмогающей реальности, правде и силе, и человек в его самоутверждающейся личности составляют как бы два полюса ветхозаветной религиозной жизни. Израиль, борющийся с Богом и выходящий из этой борьбы хромым, но не побежденным, – вот величавый образ еврейской истории (Б. 32, 28, 30). В Израиле Бог говорил с человеком лицом к лицу; сознание Божества становилось видением, и притом видением до такой степени живым и реальным, что человек не знал, куда уйти от лица Божия, – лица, перед которым «горы таяли» как воск и тряслись основания вселенной. Пророк видел Бога в природе и в истории. И с этим Богом боролся и состязался человек!

Для внешнего поверхностного взгляда такие видения суть иллюзии и галлюцинации, а борьба с ними – борьба с призраком. Но кто вчитается внимательно в писания пророков, кто отдаст себе ясный отчет в душевном состоянии, выражающемся в них с такою яркостью и силой, тот почувствует полноту потенцированного сознания, в котором говорит пророк, и ту высшую степень нравственной реальности, какую имеет для него то, о чем он говорит. Откровение, которое он испытывает, не есть умозрение созерцательного мистицизма; видения, которые ему являются, не суть грезы распаленной чувственности. Это – непосредственные выражения того духа, который его переполняет, выражения единственно соответственные и верные. Поэтому образы, в которых он говорит, так прекрасны и вместе так реальны. Сознание действительности и личное самосознание не только не подавляется в пророке его богосознанием, а, наоборот, проясняется и потенцируется им, усиливается в своей яркости. Отсюда – изумительный реализм пророков, реализм психологический и практический, который так поражает читателя в Ветхом Завете, особенно в сравнении с священными книгами других народов.

Живое сознание родовой, а затем и национальной солидарности, столь свойственное Израилю, имеет в религии свое средоточие. Субъект религии есть народ Божий



233 –


в его целом, и с течением истории социально–религиозные связи не только не слабеют, но укрепляются, во–первых, постепенным объединением культа при разрушении всех местных святилищ и всех частных культов, а во–вторых – постепенным объединением религиозной жизни посредством закона, которому она подчиняется. Вне Израиля нет организованного общения с Богом, и дело Божие на земле есть дело Израиля. К нему поэтому относится откровение; и потому пророк в своем личном отношении к Богу является лишь посредником между Богом и народом. В этом его социальная миссия, которою он проникнут. Правда, богосознание пророка имеет сверхнародное содержание и значение: «прежде нежели Я образовал тебя во чреве, – говорит ему Бог, – я познал тебя; и прежде чем ты вышел из утробы, Я освятил тебя, пророком для народов Я поставил тебя… Смотри, Я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтобы искоренять и разорять, губить и разрушать, созидать и насаждать» (Иер. 1, 5 и 10). Пророк сознает свою универсальную миссию, потому что Сам Бог влагает в его уста Свои слова; он – носитель слова. Бог говорит в нем. Но если это слово имеет значение для «народов», то прежде всего оно обращено к народу Божию, к народу пророков, – как это было впоследствии и с ранней христианскою проповедью. Даже там, где «человек Божий» переполнен духом Божиим, сознанием Божества, он не теряет своей нравственной солидарности с народом; иногда он как бы отожествляет себя со своим народом, не различает себя от него. Народное бедствие – его горе, и в его личной судьбе, в том, что он переживает, открывается судьба народа (напр., Ос. 1–3). Он говорит из сердца Израиля, и Израиль молится его устами и его сердцем; он страждет за народ, или народ в нем страждет, плачет и молится. Народ олицетворяется пророком и в пророке, и вместе он отличается от него, так что местами не ясно, за кого и про кого говорит пророк – от себя и за себя или от всех и за вся. Так тесно, интимно связано богосознание пророка с сознанием социальной, народной солидарности[305]. Эта



234 –


черта бесконечно отделяет пророков от индивидуалистической, монашеской мистики средних веков с ее отрешением от земли, от человечества, а иногда и от церкви. А между тем именно эта черта дает нам ключ к объяснению позднейших новозаветных идей искупления и заступления всех в лице одного.

Пророк борется с своим народом за Бога, и эта борьба происходит на общественном поприще проповеди обличения, учительства; но в своем сердце он борется также и с Богом за свой народ: Бог превозмогает и заставляет его говорить, когда он не хочет; внутренний огонь жжет его сердце, и он не может его удержать. Но и там, где он всецело отдается Богу и предает свой народ смерти и осуждению в сознании его греха – нечестия и социальной неправды, – там спускается он, как Иеремия, до глубины человеческой скорби, горя и отчаяния, проклиная день и час своего рождения (Иер. 20). Там, где нет у пророка слова утешения, там он приносит свой плач. В разрушении дома Израилева, в падении всех земных надежд его Бог не оставляет пророка, является ему во всем Своем величии и через него продолжает говорить Израилю: Бог один остается его утешением, его оплотом. Но не в этом ли и есть начало спасения и не в этом ли всецелом обращении Израиля к истинному Богу – путь Промысла?

В Боге – единственное высшее благо пророка и благо Израиля, его царство, его слава, его крепость и сила. В Боге его жизнь, жизнь праведных. Под этой жизнью разумеется не бессмертие отдельных лиц и не загробное существование. Социальный характер религии Ягве всего лучше характеризуется именно тем, что загробные чаяния так долго не имели для нее никакого значения: Бог праотцев не есть Бог мертвых, Он – Бог живых. Под «жизнью» же разумеется полнота личного и национального существования. Эту полноту верный Израиль находит только в Боге, в общении с Богом, в котором он черпает свою непоколебимую крепость, свое утешение не только



235 –


в будущем, но и в настоящем: «Он взирает на лицо Божие и насыщается Его образом» (Пс. 26, 15). Он верит и сознает, что Бог ведет его за руку и просвещает его Своим советом и словом. В Боге все правда, сила и спасение; в Нем сокрыта будущая слава и настоящая, вечная жизнь: «Кто мне на небе? и с Тобою ничего не хочу на земле. Изнемогает плоть моя и сердце мое: Бог твердыня сердца моего и часть моя вовек. Ибо вот удаляющиеся от Тебя гибнут; Ты истребляешь всякого отступающего от Тебя. А мне благо приближаться к Богу» (Пс. 72).

В этом вся суть религии и нравственности Израиля: его благо в том, чтобы «приближаться к Богу», наполняться Его сознанием, насыщаться Его образом, в этом «жизнь». И потому высшая молитва каждого верного есть молитва о том, чтобы Бог наставил и просветил его в его «путях», а молитва всего Израиля – о том, чтобы имя Божие прославилось, чтобы Бог пришел, чтобы царство Божие пришло. Вместе с ним придет и оправдание Израиля, вечное оправдание его веры и надежды, которое «праведные» и «мудрые» предвкушают уже в настоящем, в общении с Богом, в сознании его близости.

Сознанием этой близости проникнуты псалмы и пророки. Оно дано верному Израилю в их слове, в слове Божием, которым живет Израиль. Оно вселяет в сердце «страх Божий» и мужество, мудрость и смирение, силу и надежду.

Мы не можем в достаточной мере останавливаться на этой основной особенности ветхозаветной религии. В греческой философии мы имели дело с умозрениями о Боге, о духе в его отношении к материи, о первых причинах мира. Мы видели, как постепенно складывалось философское учение о всемирном божественном разуме, как оно разлагалось и слагалось вновь путем чисто умозрительным. У евреев Бог есть предмет сознания – Существо, с Которым дух человека находится в общении и в Котором он находит полноту жизни. Историк может и не верить в этого Бога, но он несомненно признает, что только этот Бог – та духовная сила, которою полна вера Израиля и которою дышит слово его пророков, спасла и сохранила Израиль среди волн всемирной истории, когда рухнули все земные государственные основания его



236 –


национальной жизни и когда самый язык его умер. Духовная сила, родившая слово пророков, оправдала себя перед миром и родилa религию Слова – христианство.


V


Вера Израиля не была мертвою верой; она ищет своего оправдания от Бога, в Которого она верит, и она показывает себя из своих дел. Осуществленное «царство Божие» есть «оправдание», которого она ждет, и вместе то дело, которому она служит. Представление об этом царстве определяется богосознанием Израиля и растет вместе с ним.

Оно сложилось не сразу и не сразу отделилось от представления о земном царстве Израиля, сохранив до конца свой национальный элемент, от которого оно отрешилось лишь в христианстве. Правда, религия Израиля и его национальность установились задолго до его государственности. Это и помогло ему пережить свое царство.

Ранее «царства Божия» был «народ Божий». Когда не было других царей, Ягве был одним царем и вождем над Израилем, а Израиль – народом Ягве. В этом едином Боге – залог народного единства, крепости и силы, источник его внутренней дисциплины и его необычайного национально–религиозного одушевления, которое доставляло ему победы. Ягве «вывел Израиля из Египта», сплотив его в один народ; Ягве «водил и кормил его в пустыне», рассеял перед ним аморитян и ввел его в Ханаан. Он помогал ему против всех народов, ополчившихся на него в эпоху судей, Он был прежде всего «Господом воинств», дававшим победу своему народу. Израиль видел Его Дух в мужестве своих героев, во вдохновенном исступленье божьих людей, наводивших ужас на неприятеля, – исступлении, напоминающем иногда скандинавских берсергов. Он слышал Его в бранном клике и звуке трубном. Ягве был Богом брани, сильным ратоборцем, повергающим в море коня и всадника. И, выступая на священную брань, вождь обрекал в жертву Ягве города врагов, их царей, часть добычи или всю добычу. Таким образом, война была Божьим делом и богослужением; воины соблюдали ритуальную чистоту, воздерживались от



237 –


общения с женщинами в военное время[306], воинский стан был освящен присутствием Господа, и всякая нечистота была из него удаляема. Богосознание Израиля пробуждалось и мужало на поле битвы.

Ягве «пробуждался» в минуту опасности – вместе с энтузиазмом своих героев и своего народа. Но не одних внешних врагов поборол Он: в мирное время Он творил суд и правду в лице судей и священников, освящая и скрепляя внутреннюю солидарность Израиля. Он был источником этой солидарности и постольку источником закона и права. Он был мужеством воинов и мудростью судей Израиля. Когда условия национальной жизни потребовали учреждения царской власти, когда власть эта стала необходимой, – Он «помазал» царя Израилю через Своего пророка и утвердил престол Давида: с тех пор мысль о грядущей славе Израиля связывалась с мыслью о доме Давида или о грядущем сыне Давида, которого прославит Господь и в котором Он прославится.

Подобный строй представляется какою‑то непосредственной теократией, поскольку всякие специально–теократические учреждения отсутствуют и являются излишними в этом единстве национального и религиозного. Царь есть Мессия, т. е. помазанник Божий; но не все цари верны своему помазанию, не все соответствуют тому религиозному идеалу, который в нем заключается. Самые совершенные из них, царь–пророк Давид и премудрый Соломон, ниже этого идеала. Но они признают его и по–своему, до известной степени, воплощают его в своем патриотическом благочестии и в своем благочестивом патриотизме. Давиду не было суждено построить храм в жилище Господу – «место, чтобы пребывать Ему вовеки». Но и храм Соломона не оказался вечным, точно так же как и второй храм, воздвигнутый впоследствии Зерубабелем, другим «сыном Давида», временно возбудившим пламенные надежды. Тем не менее Давид и Соломон навек запечатлели свой религиозный идеал помазанника Божия в душе Израиля и связали надежды Израиля с своим родом и с храмом, осененным славою Господа. После них дело меняется, и естественная гармония между



238 –


благочестием и патриотизмом разрушается вместе с первоначальными патриархальными нравами и отношениями при новых осложнившихся условиях народно–государственной жизни. Возрастающее социальное неравенство и политические раздоры, возникающие среди сынов Израиля, приобретших оседлость в земле Ханаанской, а также и влияние тех более культурных народностей, среди которых они селились, неизбежно вели к духовной розни. Местные святилища получают новое политическое значение, которое лишь отчасти парализуется центральной народной святыней; и вместе они ведут отчасти и к помутнению религиозного сознания, сообщая религии местный, языческий характер. С понятием Бога начинает связываться понятие Ваала, или, точнее, евреи среди других хананейских, сродных им народностей начинают понимать Ягве как своего местного Ваала, как бы своего божественного помещика; сообразно этому и культ Его получает языческую окраску в ряде местных святилищ (культ высот, священных камней, деревьев, тельцов и т. д.), а затем даже в самом храме Иерусалимском (см., напр., IV Ц. 23 и Иез. 8 и др.). Но по–видимому, эти новые формы культа были чужды Ягве, противны Его существу, «ненавистны» Ему. В лучшей части Израиля жило сознание о том, что Ягве есть нечто иное и большее, чем хананейский божок. Он дал Своему народу ту землю, куда Он привел странниками еще его праотцев; но самые праотцы эти не были сынами земли Ханаанской, и союз Ягве с народом не зависит от местных условий. Уже одно это обстоятельство имеет чрезвычайную важность для успеха последующей проповеди пророков с их духовным монотеизмом. А затем ряд великих потрясений и войн, падение Самарии, разрушение Иерусалима и храма подтвердили и оправдали эту проповедь, показав Израилю все ничтожество местных национальных культов и все различие его Бога от хананейского Ваала. Проповедь пророков и вдохновленные ею реформы подготовили Израиля к его испытанию, и деятельность их во время пленения подготовила последующий строй еврейского общества.


VI


В еврейском представлении о царстве Божием мы находим своеобразное соединение национального идеала



239 –


с универсальным, народно–политической тенденции с духовно–нравственным откровением единого Божества. Сначала такое соединение является непосредственным: Израиль есть народ Божий и царство его есть царство Ягве. Затем сквозь образ национального бога просвечивает образ единого Бога неба и земли (Ис. 6). Он уясняется в сознании пророков, открывается им, и в проповеди их противополагается языческим тенденциям народа; высший религиозный идеал царства Божия, как абсолютного осуществления истины и добра, блага и правды, открывается пророкам Израиля, которые выступают обличителями своего народа и борются против его вождей и «лжепророков», ослепленных национальным самомнением и преследующих чисто земные, языческие цели. В своем языческом патриотизме эти последние принимают Ягве за Ваала Израилева и понимают Его связь с народом по аналогии союза других народов с их местными национальными богами. Для пророков Ягве есть единый истинный Бог, и Израиль – Его пророк. Союз Бога с Израилем основывается на Его откровении праотцам и Моисею и на Его свободном избрании. Но именно вследствие такого избрания суд Божий начинается с дома Божия: «только вас познал Я из всех племен земли, поэтому я взыщу с вас за все беззакония ваши» – так говорит Господь устами Амоса (3, 2) – поистине новое и неслыханное слово! Господь Бог Саваоф есть Бог неба и земли: «коснется земли, и она растает». Он вывел Израиля из Египта, но Он же вывел и филистимлян из Кафтора и арамейцев из Кира (ibid. 9, 7): «не таковы ли как сыны эфиоплян (кушиты), и вы для Меня, сыны Израилевы, говорит Господь». Так обличается и разрушается впервые национально–языческий идеал: «Вот очи Господа Бога на грешное царство и Я истреблю его с лица земли» – слова пророка, которые смущают народ, как хула и кощунство: «но дом Иакова не совсем истреблю, говорит Господь. Ибо вот Я повелю и рассыплю дом Израилев по всем народам, как рассыпают зерна в решете, и ни одно не падает на землю» (ibid. 8, 9).

Царство истинного Бога есть прежде всего идеал религиозный – идеал правды и блага. Носителем этого идеала, вершителем дела Божия на земле является истинный, верный Израиль. Народ Божий есть отрок или раб Божий, избранник, помазанник, сын Божий, Его



240 –


возлюбленный; благочестивые цари, священники, пророки суть представители народа в этом истинном его существе и значении. Израиль призван осуществить царство Божие на земле; оно ему завещано, и потому со спасением дома Иакова связано дело Божие на земле и спасение мира. Разрушив «грешное» языческое царство и просеяв, как в решете, сынов Израилевых, Ягве не истребит дом Иакова до конца: праведный «остаток» не преклонит колени пред Ваалом, он «обратится» и спасется. Ягве «не оставит душу его в аде и не даст праведнику Своему видеть истление». Он вновь покроет плотью иссохшие кости дома Израилева, Он воскресит его (Иез. 37) и даст ему Помазанника по сердцу Своему. И это не ради Израиля, а ради Своего великого имени, которого святость должна явиться на Израиле перед глазами народов (Иез. 37). Ибо через Израиль должна осуществиться правда Божия – высшая, нравственная и религиозная правда. Через Израиль должно осуществиться на земле совершенное познание Божие, – познание в том смысле, как его понимали евреи, – как близкое, интимное общение. Через Израиль слово Божие должно открыться миру. Таков общий смысл проповеди пророков. Суд и спасение – такова внешняя схема всей пророческой проповеди. Одни преимущественно проповедуют суд; другие вслед за судом возвещают «утешение». Спасение и воскресение Израиля, его искупление и «оправдание» – оправдание его истинной веры и надежды – столь же несомненны для пророков, как сама правда Божия; оно составляет такую же божественную необходимость, как и разрушение языческих царств или разрушение «грешных» царств Израиля и Иуды, преследующих языческие цели и почитающих Ягве за национальное, языческое божество.

В энергии своего богосознания пророки понимают в Боге судьбу своего народа и вместе они сознают Бога в действительности, в природе и в истории. В ее событиях они видят знамения Божии, историю Его царствования. Навуходоносор, разрушающий Иерусалим, есть Его служитель, и Кир, восстановляющий иудеев, – Его помазанник. Но все же народ–мессия, народ–помазанник, которому вверено Слово Божие и дело Божие, есть Израиль. В Боге пророки читают его судьбу, в Боге истолковывают



241 –


ее и учат своих братьев «путям» Божиим. Их проповедь меняется сообразно времени и течению событий, оставаясь неизменной по своему религиозному существу, по своему средоточию. Самария должна погибнуть; Иуда должен уцелеть; а если затем и он обрекается на гибель, то «остаток» спасется и обратит все народы. Проповедь разрушения и проповедь спасения внушена одним и тем же духом; в ней нет политического расчета, в ней нет оппортунизма, приспособляющегося к обстоятельствам, – есть только живое сознание близости Божества и отсюда убеждение в неизбежном и близком суде Божием и в конечном торжестве Его правды, Его слова. Отдельные пророчества могут и не сбываться, как учит об этом притча пророка Ионы[307], но это не изменяет убеждения в истине этого слова. Все погибнет, народы работают для огня, и через этот огонь пройдет и дом Израилев, но «остаток спасется». «Святое семя» непременно сохранится, чтобы дать благодатный отпрыск, и народы не растопчут его; оно сохранится и оживет, а они рассеются и исчезнут как дым, потому что Бог – сила и крепость Израиля.

Бог, Которого знают пророки, есть суд и спасение, суд грешных, противящихся Ему, и спасение праведных. То, что построено на ложном основании, должно рухнуть – это нравственный и физический закон; государство, основанное на социальной неправде, царство, держащееся насилием и служащее ложным богам, – должно пасть неизбежно. Это так же верно, как и Сам Бог. И с другой стороны, правда должна осуществиться, истина не может не торжествовать. Поэтому те, кто отступают от «путей» Божиих, сами работают на свою гибель, собирают горящие угли над своею головою, а тех, кто живет в правде, ждет спасение и оправдание. Это верно относительно царств и народов, это должно быть верно и относительно отдельных лиц. Как, однако, объяснить с такой точки зрения видимое торжество насилия, зла и неправды, как понять страдание праведных? Вопрос роковой, который ставится тем настоятельнее, что загробная жизнь является только тенью и не имеет реального значения. Как объяснить и понять страдания невинного «святого



242 –


семени», которое терпит вместе со своим народом и за свой народ? Это вопрос религиозный, затрагивающий не только одни личные интересы, а самую веру в правду Божию.

Прежде всего в связи с сознанием Божества растет сознание греха, немощи, глубокой нечистоты, в которую погружен человек: «все согрешили и нет никого чистого от греха, хотя бы он прожил всего один день». Это не уловка богословия, это прямой ответ совести, которая судит себя перед Богом. Но где же тогда «святое семя», залог спасения и оправдания Израиля? Оно таится, живет в нем. Прежде всего оно живет в вере пророков, в пророческом богосознании. Такое богосознание истинно, благо и праведно. Это «праведность от Бога», «мудрость от Господа», – в ней прямой ощутимый начаток «жизни» и «спасения». Оно живет в пророках, оно живет в верном Израиле, освящает его, покрывает его грехи. Богосознание дано в слове Божием через пророков; оно дается Богом в вере человека. Это и есть начаток жизни. Свят один Бог, но в общении Своем с людьми Он освящает их Своим присутствием в их сознании, присутствием Своего Духа в их духе; Он изглаживает их грехи ради Себя Самого (Ис. 43, 25) и Сам Собою. Замечателен нравственный процесс, путем которого сознание греха и осуждения сочетается с сознанием Божества, освящения и примирения в некоторых избранных религиозных гениях. Апостол Павел, истинный сын своего народа, а после него и другие христианские вероучители дают нам объяснение этого духовного явления, испытанного ими с такою силой. Противоречия тут нет: это – отрицательная и положительная сторона одного и того же богосознания в человеке. Самое познание греха и его осуждение есть результат сознания Божества, а где есть Бог и переживаемое общение с Ним, там есть благо и «жизнь». Вся горечь осуждения растворяется в этом общении. Свиток Иезекииля, на котором написано: «плач и стон и горе» – делается сладким, как мед, на устах пророка (Иез. 3, 1).

Внутреннее освящение не есть внешнее оправдание, хотя заключает в себе условие и залог такого оправдания. И то и другое – от Бога. Полное освящение, прощение грехов, совершенная праведность, вышедшая из зачаточного состояния семени, обновление сердец и совершенное познание Бога или насыщение Им – есть высшее из



243 –


обетований. Это восстановление общения с Богом, «новый завет» с Ним (Иер. 31, 31–34). Сам Бог служит залогом этого обетования, которое предвкушается пророком. И это предвкушение утешает его в скорби и тесноте, в настоящем поношении, осуждении и страдании семени Иакова и семени Давида. В самом освящении своем он еще не оправдан, но терпит вместе с народом за грехи народа; в самой святыне своей, в своей вере, он терпит поношение и поругание. Его богосознание есть поэтому страдающее богосознание, и он есть страдающий отрок (или раб) Божий, который носит в себе слово Божие и вместе несет на себе язвы своего народа, казнь за грехи его (ебед Ягве Второисайи) и освящает в себе свой народ.

В этом смысле мы понимаем таинственный образ страдающего «отрока Божия» во второй части книги пр. Исайи (т. н. Второисайи), о котором много спорят ученые критики и в котором христианские писатели со времен евангелистов видели пророческий образ Искупителя.

Одни признают в нем олицетворение Израиля или, точнее, «верного» Израиля, не отступившего от Бога и страдающего за братьев; другие указывают в нем индивидуальные черты и видят в нем образ действительного или идеального мученика–пророка[308]. На самом деле идеал и действительность, образ отрока Божия (53) и образ верного мессианического Израиля (41 и 42; 44, 21) совпадают в страдающем богосознании пророка. Израиль представляется в «отроке Божием» и освящается в нем, в его общении с Богом. В страдании этого праведника заключается сугубое обличение коллективного греха, вину которого он несет, и в нем же – чаемое спасение, залог «прощения»



244 –


и «оправдания» Израиля, за которого он терпит. Этого мало: оправдание веры Израиля имеет универсальное значение; отрок Божий «не изнеможет», доколе не утвердит правды Божией на земле, и Господь поставит его «в завет» для народов, во свет язычникам, чтобы узников вывести из заключения и «сидящих во тьме из темницы». Через Израиля, через сына Давидова (55, 3) воцарится Бог и будет «судить» народы, т. е. править ими, и с этим царством придет новое небо и новая земля, в которой живет правда (60 и 65; ср. 2 Петр. 3, 13) и где Господь будет вечным светом (60, 20). С идеей грядущего торжества связывается идея искупления.

Замечательно, что аналогичные обетования царства правды и обращения язычников соединяются у самого пророка Исайи (гл. 11) с грядущим воцарением «отрасли от корня Иесеева», когда «не будет более зла на святой горе Господней» и «земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море».

Итак, образ народа Божия в его духовном существе, образ истинного Израиля есть образ страждущего праведника, пророка, мученика, «отрока Ягве» (Второисайя) и вместе он же есть образ грядущего славного сына Давидова, Судии и Спасителя (Исайя). Здесь нет противоречия, но нет и богословской системы. Этот образ воспет псалмами и пророками, как он предносится духовным очам Израиля: он составляет, если можно так выразиться, предмет его религиозной действительности, религиозного ведения. В различные моменты истории он представляется с различных сторон: страсти и поношения, смерть и позор праведника, исполненного духом Божиим, являются столь же необходимыми в мире зла, как и окончательное, не только внутреннее и нравственное, но и полное, всецелое торжество над этим злом, его осуждение и упразднение. Пророчество не есть эмпирическое предсказание: оно есть сознание религиозной, божественной необходимости, как в будущем и прошедшем, так и прежде всего в настоящем. Образ страдающего отрока Божия служит переходом от ветхозаветного мессианизма к новозаветному. И каково бы ни было историческое происхождение этого образа, каков бы ни был смысл, который придавали ему иудеи, возвращавшиеся из пленения вавилонского, христианская Церковь по праву узнала черты его в



245 –


Искупителе. То был пророческий образ в истинном смысле слова, образ, вдохновленный тем же Духом, Который исполнил Христа.


VII


Грядущее царство представляется Израилю с его человеческой и божеской стороны. Одни ждут простого восстановления дома Израилева. Рассеянные сыны его соберутся от четырех концов земли, победят язычников и покорят все народы. Храм Господень восстановится в новом великолепии и наполнится Славою Господа. И над объединенным народом вновь воцарится Давид – царь от корня Иесеева, праведный, могущественный, благословенный Господом. Помазанник Божий утвердит суд и правду, защитит сирот и вдов, поразит врагов Израиля и всех, делающих беззаконие; он упразднит всякую неправду и насилие, отрет слезы плачущих и угнетенных. При нем праведные будут благоденствовать и умирать безболезненно и мирно в глубокой старости, насыщенные благами земными и свободные от страха. Сама природа преобразится: солнце заблистает бесконечно ярче, земля принесет плоды в сверхъестественном изобилии, всякое зло и скорбь исчезнут со святой горы Господней, и народы будут служить Израилю и обратятся к Богу его.

Уже этот идеал имеет свою божественную сторону: грядущее царство есть реальное присутствие среди народа того Бога, Которого небо и небо небес не могут вместить (3 Ц. 8, 27) и Которому он построил храм в жилище, в «вечное местопребывание» на земле. Бог будет венцом для остатка народа, и духом правосудия для сидящего в судилище, и мужеством для отражающих неприятеля до ворот (Ис. 28, 5, 6). Бог святится в своем народе и в нем является миру. «Дух Господень» пребывает, почиет на своем помазаннике – «дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух ведения и благочестия»; «жезлом уст своих он поразит землю и духом уст своих убьет нечестивого». – Не отрицая земной стороны национального мессианизма, пророки естественно проникаются его религиозным содержанием, по мере того как национальные бедствия наносят удар земным надеждам Израиля. Благо



246 –


грядущего царства состоит прежде всего в Самом Боге – в том, что Он будет жить среди Своего народа более полным и реальным образом, чем в прежней скинии или разрушенном храме, оскверненном нечестием. Он обновит сердце Израиля, поселится в нем навсегда и заключит «новый завет» с Своим народом. Он излиет на него Свой Дух, наполнит землю Своим ведением, как воды наполняют море, и народ Божий станет народом пророков (Иоиль). Бог освятит Свой народ, сделает его мудрым и праведным и даст ему «жизнь», которая состоит в общении с Ним. Он будет его незаходимым «светом», изгладит его грехи и «оправдает» его навсегда перед всеми народами. Такой идеал не может быть уже исключительно национальным, и пророки понимают его в его вселенском значении. Свет Господень просветит язычников. «И будет в последние дни: гора дома Господня будет поставлена во главу гор и возвысится над холмами, и потекут к ней все народы. И пойдут многие народы и скажут: прийдите и взойдем на гору Господню, в дом Бога Иаковлева, и научит Он нас своим путям; и будем ходить по стезям Его. Ибо от Сиона выйдет закон, и слово Господне – от Иерусалима. И будет Он судить народы и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала и копья свои на серпы и не будут более учиться воевать» (Ис. 2, 2–4)[309]. Мессианический пир из чистых вин и тука костей готовится на Сионе для всех народов: на нем уничтожит Господь «покрывало, лежащее на всех племенах», и самая смерть будет поглощена навеки (Ис. 25, 6–9).

В действительности этой грядущей славе соответствует образ страдающего народа, страдающего пророка, отрока Божия; в его искупительных страстях, язвах и поношении скрывается спасение мира. Но «пришествие» царства, его полное раскрытие и осуществление, составляющее конечную цель Бога в истории, зависит всецело от одного Бога. Он носит в Себе, в Нем видят его пророки, и оно должно оправдаться в действительности, стать на земле, как на небе. Сознание близости Божества порождает сознание близости этого царства с его судом и спасением: Господь у дверей. Представления эти естественно получают эсхатологический характер. Чем более



247 –


разрушаются земные надежды Израиля, чем более теснят его враги, чем могущественнее те земные царства, которые угнетают его и оспаривают друг у друга власть над вселенною, – тем живее в Израиле ожидание конца, тем глубже покаяние его псалмов и тем пламеннее молитва о скором пришествии Господа. В этих молитвах, как и у пророков, образ Мессии иногда как бы не различается от образа духовного Израиля: Израиль не отделяет его от себя. Но он не отделяет его и от Бога: нередко образ мессианического царя исчезает вовсе, остается один Бог, Царь Израилев. Но в Боге заключается все – и Мессия, и царство, и свет, и жизнь, новый Иерусалим, новое небо и новая земля. Все это видят в нем верные. Остается только молиться и ждать, бдеть и готовиться, поступать по правде Божией. Чтобы избежать близкого суда и видеть спасение, надо святить в себе имя Божие, познавать Бога и ходить его путями, т. е. делать «добро» (Мих. 6, 8). «Святы будьте, потому что свят Я, Господь Бог ваш» (Л. 19, 2). Все должны освятиться, чтобы спастись. Святость должна стать законом, нормой национальной жизни.


VIII


Рассматривая религию Израиля, религию пророков, бесконечно возвышенную и духовную, с ее безмерными требованиями, невольно спрашиваешь себя, каким образом она могла овладеть отдельными личностями и целым народом, дисциплинировать его и стать в нем реальной, практической силой. Личности она не давала ничего, кроме Бога, перед Которым самая мысль о загробном существовании обращалась в тень. Конечно, вера Израилева учила видеть в Боге судию, Бога правды, воздающего людям по их делам. Но земная действительность противоречила этой вере на каждом шагу, противополагая ей видимое торжество зла и страдания праведника. Вера побеждает и это испытание в сознании близости Божией, которое есть «страх Божий», – в сознании безмерного величия, силы и правды Божией (Иов) и глубокой суеты всех дел человеческих (Екклезиаст): «кто мне на небе? и с Тобою ничего не хочу на земле… изнемогает плоть моя



248 –


и сердце мое. Бог твердыня сердца моего и часть моя вовек» (Пс. 72, 25–26). Такою верой могла жить личность; но каким образом стала она положительной религией целого народа, потопляемого со всех сторон волнами языческого мира и притом изнутри зараженного суеверием и язычеством? В этом свидетельство ее духовной силы, которая движет горы. Вера Моисея стала законом Израиля, законом национальной жизни, который все теснее и теснее охватывал личность и общество, подчиняя их религиозно–нравственным предписаниям и обрядам, дабы организовать самую внешнюю жизнь в непрестанный культ и непрестанно поддерживать богосознание этим культом. Мы не можем останавливаться здесь на рассмотрении последовательных реформ, реформ царей, пророков, священников и книжников, путем которых разрабатывалось и проводилось в жизнь национально–религиозное законодательство Израиля. Эти реформы постепенно объединили и очистили религию, уничтожая языческое двоеверие в народе; они оградили его от той языческой стихии, которою он был окружен, и сосредоточивали его жизнь вокруг культа духовного единого Бога. Когда все материальные залоги союза Израиля с Богом, ковчег и храм и самое царство, были разрушены, когда внешний культ прекратился, – закон остался оплотом, стеною Израиля, которую уже ничто не могло разрушить и которая только укреплялась внешними бедствиями. Эти бедствия и падение Иерусалима оправдали веру пророков, поразили народное язычество и показали все различие между Ягве в Его универсальном значении и Ваалом. Но благочестие Израиля не могло оставаться внутренним и субъективным, ибо и самая вера пророков выросла на почве объективной, национальной религии. Эту религию, этот союз Израиля с Ягве надлежало сохранить при совершенно изменившихся условиях народного существования. И с этою целью потребовалась реформа народного благочестия, более глубокая, чем все предшествовавшие; потребовалось систематическое воспитание народа в отечественных преданиях и обычаях, которые стали святым законом Израиля. Этот закон закрепил навсегда результаты долгого и мучительного процесса истории Израиля и проповеди его пророков; он оградил его веру и национальность от всякой внешней примеси, организовал его благочестие



249 –


и дал окончательную форму религиозной жизни и самосознанию позднейшего юдаизма.

Реформа закона совершилась постепенно. Еще до падения Иерусалима в 621 г. при благочестивом царе Иосии священник Хелкия «нашел» книгу закона (Второзаконие), а в эпоху пленения и после него отыскалось и остальное. Учители народа, трудившиеся над разработкой предания, его сохранением, кодификацией и толкованием, выносили из сокровищницы своей старое и новое. Они создали религиозную общину, которая жила законом Божиим и питала свою веру воспоминаниями прошлого, упованиями будущего и Словом Божиим в настоящем. Эпоха великих пророков, живых носителей слова, миновала, но слово их осталось; прошло время бывшей национальной славы, но сохранилась память о ней и сохранились древние обычаи, ставшие вдвойне священными. С Ездрой, «писцом», или «учителем закона», наступила пора книжников и учителей закона, которые сели на седалище Моисея. Священники заменили собою царей и пророков. Хранители древнего обычая, древней торы, или закона, они были призваны святить Израиль. Внутреннему освящению веры и откровения, освящению духа, которое завещали пророки, соответствовало внешнее очищение, внешнее освящение, состоявшее в соблюдении закона и обряда. На этой почве развивается фарисейское учение об оправдании – посредством дел закона и заслуг, своих и чужих, заслуг праотцев и святых, которые могут покрывать грехи человека или его вину. Между грехами и заслугами устанавливается баланс, и прощение грехов является уже не тем восстановлением общения с Богом, о котором молились прежде, а простым освобождением от внешнего наказания за известное удовлетворение или уплату – учение, имевшее такое громадное значение в будущем. Благочестие стало внешним, наружным. Такое наружное благочестие было лишь отблеском веры пророков, но и этот отблеск спас и сохранил Израиля среди народов. Христос раскрыл все недостатки фарисейства с его суеверным ритуализмом, его гордою нетерпимостью, лицемерием и мнимой праведностью, – мало того, с тем законом, который свидетельствовал о «жестокосердии» народа (Мк. 10, 6; Мф. 19, 8). Но это не должно заставлять нас умалять положительное и



250 –


воспитательное значение этого закона, который сам Христос пришел «исполнить» и в котором Он видел Слово Божие. Глубокая религиозность жила в Израиле и при нераздельном господстве закона и поддерживалась законом – тот «страх Божий», который чувствуется лишь вблизи Бога, и та пламенная вера, которою дышат псалмы. Сознание греха и нечистоты личной жизни и неправды общественной не упраздняется самым строгим соблюдением внешнего благочестия, а, напротив, постоянно стимулируется законом. Его царство не упраздняет ожидаемого царства свободы и славы, а только служит к нему подготовлением. Настоящее Израиля, теперешний его «век», представляется состоянием унижения, скорби и тесноты не только по отношению к «будущему веку», но и по отношению к прошлому, к золотому веку Давида. Праведность побуждает к посту, молитве и покаянию. Жажда полной правды и освящения, жажда «жизни» и «света», жажда Бога выражается сильнее, чем когда‑либо, в песнопениях левитов второго храма. Мессианические чаяния, не довольствуясь залогом прошлого и религиозными благами настоящего, питаются апокалиптикой – откровениями будущего. В апокалиптике еврейская мысль стремится найти свою теодицею – разрешить вековечный вопрос о согласовании правды Божией с земной неправдой, с страданиями праведных – как народа, так и в особенности личности, которая все сильнее заявляет свои права. В ней же ставится вопрос о происхождении и об упразднении зла, составляющий предмет последующего гнозиса.


IX


Мы попытались, таким образом, воспроизвести основные черты религии Ветхого Завета. Основание веры Израиля крайне просто: оно исчерпывается познанием Бога и союзом с Ним; идеальные требования, предъявляемые этой верой к человеку, даны в тех двух наибольших заповедях, о которых говорит Христос, – заповедях любви к Богу (Вт. 6, 4–5) и полной солидарности с ближними (Л. 19, 18). Но внутреннее содержание этой веры бесконечно, и, разумеется, в настоящем очерке мы были далеки от мысли его исчерпать. Думаем, однако, что и



251 –


сказанного достаточно для уяснения отношения Ветхого Завета к Новому, который есть его «исполнение». Мессианистические верования Израиля не являются отдельным догматом его веры: союз с Богом предполагает царство Божие, которое и есть, и становится, и будет; это царство и есть союз, полное общение и соединение с Богом, которое осуществляется в Израиле лишь отчасти, но имеет осуществиться в нем вполне во славу избранного народа и в просвещение всех народов. Цель этого царства есть пришествие, раскрытие славы Божией или реализация Бога на земле. Если религия Израиля есть жажда Бога, которая утоляется в сознании Его, то Христос есть оправдание этой религии, ее Мессия, – прежде всего как воплощенное богосознание: на нем «почил дух Господень», дух ведения и благочестия. Если для Израиля этот дух открывался в Слове Божием, в слове пророков, то Христос, для тех, кто уверовал в Него, явился воплощенным Словом Божиим. В этом смысле религиозное содержание новозаветного учения о Логосе, Слове, несомненно имеет свое основание в религии пророков и в мессианической вере Израиля. Но в связи с этим учением о Слове находится ряд богословских представлений о предвечном существовании Слова, о его отношении к Богу, к миру, к истории, – представлений, имеющих апокалиптический характер. Рассмотрим, каково происхождение этих представлений и где следует искать их элементов, – в религиозном сознании Израиля, в умозрениях греческой метафизики или же в специально христианском соединении иудейского с эллинским?



252 –



Глава II. Идея бога

Христианское богословие заключает в себе учение о Боге, открывшемся в Иисусе Христе. Оно сложилось в борьбе с юдаизмом, с язычеством и с теми сектами, которые возникли в христианской среде под влиянием юдаизма и язычества. Ветхозаветная религиозная мысль имела иное основание, иную точку отправления, иные задачи, и потому мы не можем искать в ней специально–христианских понятий и представлений. Учение о Логосе, как оно формулируется в четвертом евангелии, является именно таким специально–христианским учением, полагающим грань между прежним еврейским мессианизмом, завершившимся в проповеди Крестителя, и вселенским евангелием Христа: в отличие от всякого временного и местного национального откровения Логос понимается как универсальное, вечное откровение Отца – «свет», просвещающий не одних евреев, а «всякого человека, приходящего в мир». Еврейство, несмотря на свой универсальный монотеизм, заключало религию в национальные рамки, и то «слово», которого оно ждало от Ягве, в сущности до конца сохраняло в его упованиях ограниченное, национальное значение. Христианство, наоборот, с самого начала должно было обратиться в универсальную религию: как еврейская секта (ебионеи), оно не имело никакого будущего. Национальные чаяния потерпели полное поражение в самой смерти Христа: как «царь иудейский», Он умер на кресте; и для тех, кто уверовал в Его воскресение, Он воскрес, как универсальное откровение Отца, как Господь, Спаситель мира.



253 –


Что в монотеизме Израиля было основание для всемирного мессианизма, мы уже видели в предыдущем. Но на деле на этом основании строилась лишь национальная религия. В национализме Израиля был элемент, противный христианству, враждебный ему; и если Израиль дал Христу первых Его апостолов, то он же породил и Его первых врагов, первое антихристианское движение. Самые апостолы стали христианами лишь после смерти Христа, когда им уяснился смысл Его учения и Его личности. Евангельское учение о Логосе есть именно богословское объяснение смысла этой личности, как он сознавался евангелистом. А потому всякая попытка найти в Ветхом Завете это учение основывается на недоразумении.

Правда, мы знаем, что еще до христианства Филон пытался показать в Ветхом Завете учение об универсальном Логосе, и, по мнению некоторых критиков, богословие четвертого евангелия заключает в себе первую попытку понять и откровение Нового Завета при свете философии Филона. Но каково бы ни было отношение четвертого евангелия к эллинистической философии, самое толкование Ветхого Завета у Филона является нам явно произвольным и одинаково чуждым и букве, и духу Писания. Филон хотел объяснить образованному греко–римскому миру всеобщий разумный смысл Ветхого Завета, и с этою целью он рационализировал его в духе популярной эклектической философии своего времени. Понятие Логоса как универсального разума является у него принципом естественного откровения, и такое откровение без остатка отожествляется им со специальным откровением Израиля. Результатом было то, что Ветхий Завет утратил свой реальный смысл и обратился в аллегорическую басню с моралью, заимствованною у философов. Филон верно понял, что монотеизм Ветхого Завета и нравственное учение, им проникнутое, имеют общее, универсальное значение, но он не понял самой сути этого монотеизма и этого учения, обратив и то и другое в отвлеченности. Стараясь показать общую разумность каждой буквы, каждого слова и каждого образа Писания, он отрицал его конкретный, специальный смысл, не понимая, что в самой жизненности богосознания Израиля, в самом реализме, в самой исторической действительности переживаемого им откровения заключается его религиозное



254 –


значение. Чтобы убедить людей в истинности философского учения, достаточно показать его разумность и нет нужды прибегать к откровению; но для того чтобы убедить людей в действительном откровении, надо дать им его испытать. Надо было «показать им Отца» так, как Христос Его «показывал» в Себе и учил апостолов Его показывать (Мф. 5, 16). Чтобы убедить людей в действительном существовании «Слова», нужно было показать им Его так, чтобы они «видели Его своими глазами и осязали своими руками» (1 Иоан., 1, 1). А Филон, напротив того, думал убедить мир в истинности веры отцов и в действительности их откровения, обезличивая их Бога, упраздняя их «союз» с Ним и фактически отрицая в религии все, кроме естественного откровения, тожественного с учением современной ему философии.

Мы нисколько не умаляем ни философского, ни исторического значения Филона. Даже в религиозном смысле его попытка объяснить Ветхий Завет в смысле универсального откровения была в высшей степени знаменательна и плодотворна, но она была ему не по силам и оказалась несостоятельной. Во всяком случае его руководящая философская мысль и самое его понятие Логоса были почерпнуты им не из Ветхого Завета, и он вносил их в его истолкование извне, путем ложной, искусственной эксегезы, как это мы показали выше. Ту же ошибку совершали после Филона и все те эксегеты, которые ему следовали.

Тем не менее если Ветхий Завет заключает в себе основание для вселенского мессианизма евангельской проповеди, то он заключает в себе основание и для того учения об универсальном откровении, которое выразилось в христианском учении о Логосе. Но для того чтобы найти это основание, мы должны искать его не в отдельных текстах Писания, а в самом средоточии его религиозной мысли – в его представлении о Боге.


I


Если можно говорить о Богословии Ветхого Завета, то, как мы уже видели, все оно сводится в сущности к одной истине монотеизма. Этот монотеизм, однако,



255 –


заключает в себе бесконечно больше, чем простое отвлеченное признание единства Божества. Гегель и многие из его последователей, рассуждая о Боге Ветхого Завета, нередко указывали в Нем такое отвлеченное единство и противополагали его, как отвлеченного Бога, Богу христианства – живому, абсолютному и вместе конкретному Духу, открывающемуся во Христе и Его Церкви. На самом деле в богосознании Израиля Ягве раскрывается именно как «конкретный и абсолютный»; и в этом‑то сознании живого Бога и состоит ветхозаветное основание всего христианского учения о Боге. Бог отцов, Бог Израиля, есть в противоположность учению многих гностиков подлинный Отец Иисуса Христа: таким Он Сам сознает Его в глубине Своего духа.

В ветхозаветном откровении Бог является в такой жизни, в образах такой конкретной реальности, какой не знали Гегель и его последователи; и вместе в этих образах, столь массивных и антропоморфных, столь телесных, если можно так выразиться, Он действительно сознается как всеединый и абсолютный. Он воплощается, открывается в этих образах, как в своей «славе», но он не уходит в них, не исчерпывается ими. Он является как живое лицо, как действительная личность, и вместе Он не ограничивается, не исчерпывается Своею личностью, обнимая все.

Существо абсолютное и вместе конкретное, личное и вместе сверхличное – это совершенное противоречие, антиномия для рассудочного мышления. В наш век, как и в древности, немало философов и богословов жертвовали личностью, конкретностью Божества в пользу Его абсолютного существа, Егосубстанции; другие, как А. Ричль, готовы отречься от понятия абсолютного, чтобы сохранить личного Бога. В обоих случаях, однако, упраздняется самое понятие о Нем: ни безличная, отвлеченная субстанция стоиков или Спинозы, ни ограниченная личность не соответствуют тому понятию о Нем, которое живет в религиозном сознании. Философская мысль издавна сознавала это противоречие и приходила либо к диалектическому разложению самого понятия о Боге (как, например, в скептицизме Карнеада), либо же к тому или другому умозрительному разрешению проблемы, заключающейся в этом противоречии: мы знаем, что умозрительное учение о Логосе послужило именно этой



256 –


цели. Но ветхозаветная мысль не предается умозрениям и довольствуется непосредственной верой, для которой все сомнения и проблемы разрешаются испытываемой, переживаемой реальностью откровения как действительного факта опыта. В живом сознании безмерного величия Божества и совершенной зависимости от Него дана Его абсолютность, личность. В этом непосредственном сознании и следует искать основания для последующих, позднейших понятийо внутренней жизни Божества и Его конкретном единстве.

Единство Божие понималось конкретно уже в Ветхом Завете. Оно не отрицает множества, а побеждает его в себе, и самое имя Божие «Елогим» (plur.) отражает в себе, быть может, следы этой победы[310]. Ягве есть Бог Саваоф, Господь воинств – понятие, всего более чуждое отвлеченной философии, Господь воинств – земных воинств Израиля и небесных полчищ, которые сражаются с Ним против Его врагов и врагов Его народа. В позднейший период это понятие очищается, одухотворяется, не теряя, однако, своего исконного смысла: Господь воинств Jachwe Zabaoth делается Господом сил (κύριος τ. δυνάμεων). В этих силах раскрывается всемогущество Божие и Его вездеприсутствие, которые понимаются не в смысле отвлеченных истин катехизиса, а в смысле непрестанного живого и разнообразного действия божественных энергий. Ягве есть действительно тот Бог, без произволения Которого воробей не свалится на землю и волос не упадет с человеческой головы, – Бог, одевающий лилии полей и дающий пищу птенцам. Его образ в Его царстве, силе и славе не менее далек от деизма, чем христианская Троица. Ягве царствует на небе «во святых» Своих, царствует на земле, в природе и в истории, и одно имя Его заключает в себе для Израиля апокалипсис, откровение Его настоящего и грядущего вечного царства.

Еврейский теизм не сразу достиг своего высшего выражения; подчиняясь общему закону духовного роста, и



257 –


веpa Израиля выросла из «зерна горчичного». Мы не можем рассматривать здесь различные фазисы этого роста от первоначальной монолатрии, зародившейся среди общесемитской почвы, до расцвета пророческой проповеди. Не все фазисы и доступны нашему изучению с желательной ясностью и полнотою, – в особенности ранние, первоначальные фазисы. Равным образом и те внешние влияния, которым подвергался Израиль, трудно поддаются учету, откуда легко объясняются частные разногласия среди ученых, пытающихся разобраться в оценке таких влияний и определить их относительное значение.

Мы знаем, как сильны были эти влияния, ассиро–вавилонские, египетские, сиро–финикийские, персидские, греческие. Ассиро–вавилонские влияния сказываются в течение всей истории Израиля, от времен Авраама, вышедшего из Ура халдейского[311], и до позднейших времен гностицизма и Талмуда[312]. Временами иноземные культы проникали в Израиль с особою силою и оспаривали место у культа Ягве[313]. Но все эти внешние влияния не затронули существа ягвизма, – напротив, они послужили его очищению, его истинному раскрытию, вызывая своевременно могущественную реакцию религиозного сознания Израиля в лице пророков Божиих. Бог Авраама вывел его из‑за Евфрата и заключил союз с ним и его родом; в лице Моисея Он победил богов, которым сыны Израиля научились служить в Египте: Бог отцов стал Богом народа, Господом браней и судией Израиля. То были дни юности Израиля, когда Ягве обрел его как виноград в пустыне, как раннюю первую ягоду на смоковнице (Ос. 9, 10). Он открыл ему Свое имя и дал ему священный ковчег, его национальную святыню, в залог союза с ним. Затем в лице судей, пророков и благочестивых царей Ягве



258 –


восторжествовал над хананейскими богами, над Ваалом и Молохом; в пророках и верных Своих Он восторжествовал над богами ассирийцев и вавилонян, над тем «воинством небесным», которому Израиль научился служить по примеру этих народов: Бог народа раскрылся как Бог вселенной.

Таким образом, соблазнам язычества «подобало прийти»: в борьбе с ними окрепла и созрела вера Израиля в своем монотеизме; в этой борьбе с другими культами Ягве раскрылся постепенно Израилю в Своем величии: Бог Отцов, Бог Израилев, вождь и судия его, явился в отличие от местных национальных Ваалов хананейских как универсальный, всесильный, единый Бог неба и земли и всего «небесного воинства». И вся та власть над природой, над миром живых и мертвых, какую другие народы приписывали другим богам, была признана за единым Ягве. «Я Ягве и нет иного кроме Меня, – говорит Он приближающемуся Киру, своему «помазаннику». – Я препоясал тебя, хотя ты и не знал Меня, дабы узнали от востока и до запада, что нет кроме Меня; Я Господь, и нет иного. Я образую свет и твою тьму, делаю мир и произвожу бедствия; Я, Ягве, делаю все это» (Ис. 45, 5 сл.). Так единый Ягве противополагается персидскому дуализму и вавилонскому многобожию и побеждает их: «только у Ягве правда и сила» (45, 25). В самом падении мечтаний земного, национально–политического мессианизма – сначала в падении царств, затем в разочаровании, последовавшем за неудачной попыткой реставрации при Зерубабеле, торжествует чистая вера пророков, вера в единого Ягве, нашедшая себе столь вдохновенное выражение во Второисайи. Сила Ягве явилась в самой немощи Его «отрока», и Его правда – в сознании духовного Израиля и в том законе, которому она подчинила народ, оградив его нерушимой стеной от языческого мира.

Мы не будем рассматривать здесь тот великий, провиденциальный исторический процесс, в котором созрела вера Израиля; мы только постараемся уяснить себе понятия о Боге в Его отношении к духовному и физическому миру, окончательно сложившиеся в этом процессе. В этих понятиях – начатки богословия евреев и начатки всего последующего богословия.



259 –



II


Мы находим такие начатки в учении закона и пророков. Они развиваются в послевавилонский период, в книгах Ветхого Завета, относящихся к персидской и греческой эпохе, и впоследствии, в апокрифической и раввинической литературе, в синагогах Палестины, Египта и Вавилона. Позднейшее развитие совершается в различных направлениях – в направлении к христианству, гностицизму и Талмуду.

Богословские умозрения, хотя и элементарные, возникают сравнительно поздно. Замечательно, что самое учение о сотворении мира единым Ягве, несмотря на всю свою древность, имеет лишь весьма второстепенное значение до пленения Вавилонского. Лишь со времени Второисайи оно выдвигается на первый план[314]. Сказания о сотворении мира, о победе Божества над древним хаосом, над страшным змеем бездны, над пустыней и водами, скованными Его всемогущим словом, – восходят к самой седой старине: они древнее Моисея, отчасти древнее самого Израиля, как показывает новейшая ассириология. Но до окончательного торжества учения пророков, до пленения Вавилонского, Ягве, живущий среди своего народа, является ему прежде всего как Бог отцов, Царь Иакова, Владыка Израиля. Народ вспоминает преимущественно о том, чту Он для него сделал, как Он умножил и укрепил его, как Он помогал еще его праотцам, как Он вывел отцов из Египта, сражался за них в бранях, даровал им землю Ханаанскую и победу над врагами. В самом владычестве Ягве над природой благочестивый израильтянин более поражается видимым, настоящим действованием, чем прошедшим творчеством. Но это действование он постепенно учится видеть во всем, – в этом его «мудрость». Если современное научное миросозерцание не допускает чуда как произвольного нарушения законов природы путем сверхъестественного вмешательства, то



260 –


можно сказать, что еврей, наоборот, не знал другого закона природы, кроме «уставов» Ягве и Его непрерывно действующей энергии. Позднейшее схоластическое понятие о чуде основывается на признании более или менее обширной области явлений, изъятой из сферы постоянного живого действия Промысла, который лишь от времени до времени вмешивается в эту область, внешним образом нарушая естественный ход событий. Такое понятие о чуде в сущности само основывается на частном допущении механического миросозерцания и потому в конце концов оказывается бессильным против него. Еврей не знает чудес в этом смысле, потому что для него вся природа с видимою закономерностью ее явлений есть великое и непрестанное чудо Божие. Среди этих явлений он признает особые «знамения»; но эти знамения Божии совершенно входят в законы природы, как он ее понимает. Бог есть Господь земли и того неба, которое ее окружает, Господь солнца, луны и всего воинства небесного. Оно подвластно Ему и слушается голоса Его пророков. Иисус Навин (10, 11–14) останавливает солнце над Гаваоном и луну над долиной Аиалонскою, пока Израиль мстит врагам своим и Ягве бросает в них большие камни с неба. Звезды сражаются с Сисарой с небесных путей своих в песни Деборы пророчицы (Суд. 5, 20), и тень на солнечных часах царя Хискии отступает на десять ступеней по молитве пророка Исайи в знамение того, что царь выздоровеет через три дня[315]. У края вселенной поставил Господь жилище солнцу, и каждое утро оно выходит из него, «как жених из чертога брачного, радуясь как исполин пробежать поприще» (Пс. 18, 6). Утренние звезды ликовали, когда Господь утверждал основания земли (Иов 38, 7); только Хелел бен сахар, Утренняя Звезда, «Денница, сын зари», хотел взойти на небо выше звезд Божиих и сесть на краю севера, на «горе богов»[316], чтобы сравняться с Всевышним; но он низвержен во ад, в глубины преисподней (Ис. 14, 12 сл.). Один Господь



261 –


отворяет и затворяет «окна небесные» и источники великой бездны, дает дождь и засуху, напояет землю и произращает плоды. Он наполняет облака водою, и они не расседаются под нею. Он изводит ветры, снег и град из их «хранилищ», и от грозы Его дрожат столбы небес. Он – Царь неба и земли, и кто же создал их, если не Он?

Космология и космография, отражающие вавилонские влияния, остаются одинаково элементарными и в ранних и в позднейших текстах. Памятники, относящиеся к эпохе после пленения и проповедующие всемогущество Творца, несомненно развивают или повторяют более ранние, древние представления. Но в сознании своей непосредственной, исключительной связи с Ягве древний Израиль не останавливается с преимущественным интересом на этой стороне деятельности Ягве, т. е. на мысли о Его отношении к миру вообще: Ягве есть Бог неба и земли по отношению к прочим народам, к прочей вселенной; по отношению к Израилю Он есть еще нечто большее – Он его Бог. Всякая попытка объяснить религию Израиля «натуралистически», т. е. из обоготворения природы, является поэтому явно несостоятельной; и если Израиль, подобно прочим народам, одухотворил природу и олицетворил светила небесные, то в этой живой природе он славил одного живого Бога и в голосе живых стихий слышал Его славословие (Пс. 148). В научном понимании природы греки бесконечно опередили евреев; не физику, а свое богопознание принесли евреи миру. Впрочем, и физика, и астрономия греков были превзойдены новейшею наукой, но ветхозаветная вера во всемогущество Промысла, без которого волос не падает с головы человека и ничто самое малое не совершается в мире, осталась до сих пор в каждом верующем сердце[317].

По мере того как росло в Израиле сознание универсальности и трансцендентности Бога, мысль о царстве



262 –


Его над всею тварью естественно выдвигалась на первое место. Проповедь пророков, падение царства Иудейского и храма Иерусалимского и самое восстановление Иерусалима и храма, столь не соответствовавшее национальным чаяниям, убедили дом Иакова в сверхнародном, вселенском значении Ягве, Бога неба и земли. Залог спасения Израиля, оплот его веры и надежды лежит отныне в абсолютном монотеизме в отличие от национального однобожия. И именно в мысли о сотворении мира единым Ягве абсолютный монотеизм находил свое общепонятное выражение. Замечательно, что и здесь эта мысль не имеет умозрительного характера. Безусловность божественного творчества выражается прежде всего в том, что Бог создает все одним Своим словом, без всякого посредства: в этом – чудо творчества. Но понятие о сотворении мира из «ничего», которое впоследствии отсюда выводилось, еще отсутствует; и это по той причине, что умозрительный вопрос о материи и ее отношении к Божеству, – вопрос, возникший не сразу и в греческой философии, – не ставился вовсе перед мыслью древних евреев. Еще в Талмуде (как и у Филона) находится представление о какой‑то хаотической материи, из которой создается мир[318]. Можно сказать, что учение о сотворении мира из ничего было впервые последовательно формулировано христианской мыслью, и притом в связи с учением о Логосе, «Им же вся быша»[319].

У евреев мысль о сотворении мира есть прежде всего мысль о Боге Творце, имеющая не теоретическое, а практическое религиозное значение, какое она получила и в христианском исповедании: «верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца». Бог Израилев есть Творец мира, и потому в своей вере Израиль, сын Его, должен восторжествовать над миром, унаследовать мир. В этой вере утверждается прежде всего превосходство Ягве над всеми другими богами народов, а следовательно, и грядущее торжество над ними Израиля: «Все боги народов идолы, а Ягве небеса сотворил» (Пс. 95, 5); нет никого



263 –


равного Ему. Со времен Второисайи эта мысль делается основным положением религиозной полемики, направленной против язычества и идолопоклонства: идолы – тварь, и боги – ничто, вся честь и поклонение принадлежит единому Ягве: Он – тот, который восседает над кругом земли, и живущие на ней – как саранча перед Ним; Он распростер небеса, как тонкую ткань, и раскинул их как шатер для жилья (Ис. 40, 22). В этом изначальном превосходстве Ягве над миром, над всем воинством небесным и над всеми богами народов заключается откровение Его конечного торжества, ибо Он есть тот же в первых и в последних (Ис. 41, 4). Он, а не кто другой создал небо и землю; Он, а не Бель победил древнего змея; Он и избавит народ свой от всех богов и народов и в них еще раз поразит «врага». Ягве укротит безбожный хаос народов, как некогда Он укротил хаос и бездну вод, покрывавшую землю.

Конец совпадает с началом. Сотворению неба и земли соответствует новое творение, новое небо и земля в конце времен; укрощению хаоса вод соответствует грядущая победа над человеческим хаосом; поражению древнего дракона бездны, о котором повествуют старинные предания вавилонян, псалмы и гимны пророков, соответствует конечное торжество над «врагом» и хульником Божиим. Страшное чудовище, свергнутое с небес в преисподнюю сильной мышцей Господней, будет поражено еще раз и окончательно в новом творении. «Враг» будет посрамлен навсегда со всеми своими приспешниками и теми народами и царствами, которые ему служат. Венчанные головы змея будут отсечены мечом Господним и более не отрастут.

Ветхозаветная апокалиптика связывается с космогонией, и старинные космогонические предания оживают в предании апокалиптическом, которое тянется в течение долгих веков и переходит далеко за пределы еврейства. Сотворение мира представлялось в виде последовательного торжества Бога над хаосом, над темною бездною вод (tehфm) и над пустынею земли. Согласно I гл. кн. Бытия, бездна вод по всемогущему слову Творца разделяется твердью небесною на верхнюю и преисподнюю бездну и затем дает среди себя место суше. «Ты поставил землю на ее основаниях, – говорит псалмопевец, – не



264 –


поколеблется она вовеки и веки; бездною вод (tehфm) Ты покрывал ее, как одеждою, и (даже) на горах стояли воды; от прещения Твоего они бежали, от гласа Твоего громнаго в страхе ушли, с гор спустились в долины на место, которое Ты положил им. Ты положил им предел, которого они не перейдут и не возвратятся они покрыть землю» (Пс. 103, (104), 5–9). Над верхними водами (над небом) – горнии чертоги Божии (ib. 3), а под землею – нижняя бездна. Когда море исторглось из преисподней бездны, «вышло как бы из чрева», Бог сделал ему облака одеждою и туманы – пеленками, как младенцу; Он «поставил ему запоры и ворота и сказал: доселе дойдешь и не перейдешь, и здесь предел надменным волнам твоим» (Иов, 38, 8–11)[320]. Пучина морская, взволнованная, но бессильная в своей ярости, как бы стремящаяся выйти из берегов и затопить землю, представляется в виде грозного, укрощенного чудовища; она отражает бывшую докосмическую вражду и борьбу; это – живой остаток древнего хаоса, под которым еще зияет бездна с ее пастью; в водах морей еще гнездятся страшные чудовища, киты, драконы, змей Рахаб, Левиафан, который обращает пучину в кипящий котел и один занимает седьмую часть вод[321]. Но в дни древние Господь низложил Рахаба; силою Своею Он расторг море и сокрушил головы змеев в воде; Он сокрушил голову Левиафана и владычествует над яростью моря[322]; преисподняя обнажена перед ним, и рефаимы трепещут под водами (Иов, 26, 5–6).

В этих старинных образах послевавилонской эпохи, исполненных величавой и глубокой поэзии, можно искать уцелевшие следы древних космогонических преданий, находимых и у пророков и позднейших псалмописцев: они не развиваются, не излагаются ими подробно, как в позднейшей апокрифической и раввинической литературе. Они просто припоминаются – не с целью физического описания или объяснения вселенной, а с целью живого раскрытия могущества Божия в настоящем и будущем. Образы прошлого служат



265 –


апокалиптическими образами, в которых понимается настоящее и будущее.

«Шум народов многих» и «рев племен» подобен шуму и реву морскому. «Ревут народы, как ревут сильные воды; но Он погрозил им, и они далеко побежали и были гонимы, как прах по горам и пыль от вихря» (Пс. 17, 12). Господь сил с Своим народом, и он не убоится: «пусть шумят, вздымаются воды морей, трясутся горы от волнения их и колеблется земля, утвержденная на морях и источниках бездны; пусть шумят народы и двигаются царства; Господь подаст голос Свой и земля расстает» (Пс. 45, 46). Из взволнованного, мятущегося человеческого моря выходят языческие царства и цари, сражающиеся между собою и ратующие против «святых Всевышнего». И пророки видят в них образы древних чудовищ, Рахаба, Левиафана, морских драконов, уже сраженных рукою Господа[323]. В день суда Своего, когда выйдет Господь «из жилища Своего наказать обитателей земли за их беззаконие», Он «поразит мечом Своим тяжелым и большим и крепким Левиафана, змея, бегущего прямо, и Левиафана, змея извивающегося, и поразит чудовище морское» (Ис. 27, 1). Не ожидает ли Фараона участь змея Рахаба, а царя вавилонского участь Хелал' бен' Шахар', превознесшего Фаетона, свергнутого в преисподнюю? Подобные же образы встречаются нам и позже: в видйнии Даниила (гл. 7) четыре ветра борются над великим морем, и четыре чудовищных зверя выходят из него – четыре грозных царства. Потом с облаками небесными идет Человек («подобный Сыну Человеческому»), олицетворяющий собою грядущее вечное «царство святых Всевышнего», у которых нечестивый царь (Антиох Епифан) возмечтал было отнять закон и праздники. Но этот «враг», страшное воплощение зверя, убит, и «у прочих зверей отнята власть их, и продолжение жизни дано им только на время и на срок». А Сыну Человеческому «дана власть, сила и царство, чтобы все народы, племена и языки служили Ему; владычество Его не разрушится».

Бог истории есть Бог, Творец и Царь вселенной. В нем Израиль видит свое спасение, столь же близкое и



266 –


действительное, как Он Сам. Он не отдаст зверям душу горлицы Своей и не потерпит вечного поношения Своего святого и страшного имени[324], которым заключена и запечатана самая бездна. Семя жены сотрет главу змея. Древний хаос не восторжествует вновь, и поклонники истинного Бога не посрамятся, – Царство Божие не только будет в конце времен, – оно было, оно предзаложено от начала, от сотворения мира и оно есть теперь в Боге. И перед лицом «Ветхого днями» пророческое богосознание Израиля видит свой человеческий идеал – «царство святых», осуществленное в образе «Человека», святого «Сына Человеческого», как мы находим это в одной из позднейших книг Ветхого Завета.


III


Это царство осуществлено прежде всего в самом Боге; оно осуществлено на небесах перед лицом «Ветхого днями» «во славе», «во святых», или ангелах Божиих. Но оно имеет прийти и на землю. Залогом его осуществления служит имя Господне, вверенное народу и осеняющее его; посредниками осуществления этого царства в природе и человеке служат Дух Божий и духи, ангелы Божии, Слово Божие и Премудрость Божия, которыми Ягве творит и промышляет вселенную. Рассмотрим, как понимали евреи эти начала и в каком смысле в них можно видеть начатки последующего богословского учения.

Христианское богословие слагалось в борьбе с ересями. Еврейская религиозная мысль развивалась в упорной и тяжелой борьбе с язычеством – иноземного и отечественного происхождения. Единство Ягве, Его всемогущество, Его царство, сила и слава – вот содержание как положительного учения о Боге, так и зарождающейся религиозной полемики и апологетики. В Пс. 96 (97), 7 боги признаются истуканами и вместе с тем призываются поклониться Всевышнему. Они суть «ничтожества»; и вместе с тем Ягве именуется «Богом богов»[325] и превозносится над богами. Боги других народов и боги доисторического



267 –


язычества лишаются своего верховного сана: они обращаются в ничто или же заменяются духами, подвластными Ягве: из прежних елогим' они делаются «сынами Божиими», бее елогим', или «святыми», т. е. ангелами, слугами Ягве.

Еврейский монотеизм не есть отвлеченность. Его особенность, как верно указал еще Шеллинг, состоит не в отрицании многобожия, а в положительном торжестве, в действительной, исторической победе над ним. Древняя вера Израиля, закалившаяся в пещи вавилонской, заключает в себе не теоретическое философское отрицание тех многих богов, демонов и духов, которым поклонялись язычники, а практическое низложение их в культе единого Бога. Такое практическое религиозное отрицание несравненно глубже и значительнее теоретического отрицания и одно дает нравственное превосходство над язычеством; оно одно дает монотеизму Израиля его реальное и конкретное значение. Боги других народов, относительно говоря, были реальными: они являлись таковыми прежде всего в их культах и в той жизни, государственной и частной, которую они проникали собою, как определенные духовные начала; они не могли являться очам Израиля иначе как властителями, «князьями» народов, которые им служили; они были подлинные «архонты» и «космократоры» – «начальствующие» и «миродержатели» века. Эти космократоры и властители суть «ничто» перед Ягве: как боги, они не более как истуканы; но это еще не значит, чтоб их не было вовсе[326]. Среди этих богов есть и видимые существа. Воинство небесное, которому служили халдеи и персы, есть прежде всего нечто видимое: подняв глаза к небу, всякий его видит (Ис. 40, 26): это светила небесные, которые представлялись еврею столь же живыми, как и всякому другому народу древности. Но все они подвластны единому Ягве: Он «всех их называет по имени» и «выводит счетом»; все воинства небесные блюдут Его уставы, поклоняются Ему и возвещают Его хвалу[327]. Они трепещут пред ним, ибо Он посетит и их своим судом (Ис. 24, 21–3), – Он, низринувший во ад превознесшегося Денницу, Сына Зари, и связавший



268 –


«безрассудного» (ксил) Ориона[328]. Он один «творит мир на высотах своих».

Признавая, таким образом, относительную реальность за богами политеизма, Израиль не мог сводить его всецело к человеческому заблуждению и нечестию, как бы ни велико было, в его глазах, их влияние в происхождении ложной религии. Ягве создал вселенную, Он Бог неба и земли; стало быть, Он и Бог всех богов. Он – Бог истории, а следовательно, и самый политеизм, как самое крупное и общее историческое явление, не мог произойти без Его произволения: самые боги, господствующие над народами, поставлены над ними Его волей. Взирая на солнце, луну, звезды и все воинство небесное, Израиль не должен поклоняться и служить им, так как Ягве уделил их прочим народам, а Израиля взял Себе (уже Вт. 4, 19–20)[329]. С другой стороны, однако, сознание лжи языческого политеизма и общей неправды и зла, господствующего на всей земле, вызывало убеждение, что корни этого зла и неправды лежат глубже эмпирической действительности, – в тех самых началах, которым служат народы и которые управляют ими. Самые ангелы, самые небеса нечисты перед Богом (Иов, 4, 18 и 15, 15), и суд Божий коснется не только народов и царей земных, но и богов, их духовных князей. Бог судит и горних (ibid. 21, 24); уже в древности над всеми богами египетскими совершил Он суд (Исх. 12, 12; Иис. Нав. 23, 3). В день гнева Господня «истлеет все небесное воинство и небеса свернутся, как свиток книжный; и все воинство их падет, как спадает лист с виноградной лозы и как увядший лист со смоковницы, ибо упился меч Мой в небесах», говорит Господь (Ис. 34, 3–5). В дивном псалме (81) изображается суд Божий в сонме богов, которые творят неправду и не судят, как им заповедал Господь: за это боги и сыны Всевышнего умрут, как люди, и падут как человеческие князья: «восстани, Боже, суди земли, яко Ты наследиши во всех языцех"[330].



269 –


В видении Даниила (8,10 сл.) Бог является вождем воинства небесного и Владыкою владык; народы – евреи, персы, греки – имеют своих князей на небесах, и Михаил, князь еврейского народа, борется вместе с Гавриилом против «князя персидского» (10, 11). Но Ягве есть Владыка владык и в день суда Своего посетит «воинство выспреннее на высоте и царей земных на земле, и будут собраны вместе как узники в ров… и после многих дней будут наказаны» (Ис. 24, 21–22). Если Фараона ждет участь Рахаба и царя вавилонского – участь Денницы, то царь тирский уподобляется возгордившемуся херувиму, изгнанному из Едема и низринутому за беззаконие с горы богов, из среды огнистых камней (Иез. 28). Таким образом, от древнейших пророков до времен книги Даниила и позднейшей апокалиптики мы находим аналогичные образы и представления.

Народы с их царями олицетворяются в чертах чудовищных зверей, и за богами их Израиль видит «реальные потенции», действительные духовные силы. Но эти высшие реальности, эти боги обращаются в «ничто» перед Ягве и обречены Его праведному суду. Он открывается, таким образом, как «существо всереальное». Но какое отличие живого, самораскрывающегося Ягве от Ens realissimum схоластиков! Его «суд» понимается здесь как откровение действительно всеобщее. Его слово обращено и к людям, и ко всему небесному воинству. Он низложит сильных с их престолов и упразднит начала, власти и господства века сего. Ясно, что такой апокалипсис, такое представление о суде Божием не могло не отразиться и на представлениях о Мессии, через Которого осуществляется суд Божий в мире: если в Нем приходит царство, то Ему предстоит борьба с миродержателями и «начальствующими века сего», которых Он должен низложить силою Божиею. Эти представления встречаются нам в апокалиптической литературе позднейшего времени, где они получают дальнейшее развитие в направлении к гностицизму; и мы находим указания на них и в Новом Завете, у Павла в особенности, в его учении об отношении Христа как небесного Существа к миру духов.

Помимо воинства небесного и богов, которым служили народы, Израиль знал целый мир духов, целое множество елогим'ов и бене' елогим'ов. То были существа,



270 –


превосходящие человека, хотя и не вполне сверхчувственные; вино веселит их, как и смертных людей (Суд. 9, 13), и самый плотский союз с ними считался делом возможным (Б. 6, 1–3). Впоследствии все они подчиняются Ягве и вместе с Израилем славословят Его (Пс. 28); Он творит ангелами своими ветры и служителями своими пламенеющий огонь (Пс. 103, 4); вся природа представляется одушевленною, дабы хвалить Господа (149). Сыны Божии обращаются в ангелов с различными обязанностями и функциями, установленными Богом. Ягве есть Господь сил. Он царит, окруженный Своими «святыми» – полчищами сынов Божиих, несметным множеством духов, серафимов и херувимов. В них раскрывается Его слава, Его беспредельное могущество. Как конкретны и многоразличны были образы всех этих духов в представлении народном, об этом мы можем судить не только на основании отдельных текстов Ветхого Завета, но и на основании позднейшей еврейской литературы, сохранившей многие черты древнего предания. Но все эти образы меркнут перед лицом Ягве, как звезды при свете солнца. Ягве есть единый Бог неба и земли, и в самых ангелах Его святится одно Его имя.

Это выражается особенно характерно в ветхозаветном представлении о Мал'ак Ягве (или Мал'ак Елогим) – Ангеле Господа, – представлении, которое мы находим уже в Книге Судей и в древнейших сказаниях о праотцах. Этот Ангел, или Мал'ак (точнее, хаммал'ак = ὁ ἄγγελος), олицетворяет в себе самого Ягве, который говорит и является в нем (напр., Б. 21, 18 (= Е); 16, 13 (= 1); 31, 11, 13 и др.). Он нередко прямо называется именем Ягве (Суд. 6, 14, 16); и в то же время он отличается от Ягве (напр., 2 Ц. 24, 16); иногда он говорит о Ягве, как о другом (напр., Б. 16, 11= 1), или начинает свою речь словами: «так говорит Ягве»[331]. Маноа в отличие от Ягве называет его Елогим' (13, 22), а в елогистских текстах не всегда легко понять, как относится Елогим' к Мал'ак'у, например, в словах Иакова: «…Бог (Елогим), перед Которым



271 –


ходили отцы мои… Бог, пасущий меня от рождения моего до сего дня, ангел (мал'ак), избавляющий меня от всякого зла» (Б. 48, 16). В этом тексте уже Филон[332] усматривал указание на различение между Богом и Его Логосом, а после него многие христианские эксегеты, старые и новые, как Шеллинг, Барт, Канис, Штейнведер, Генгстенберг, Штир, также видели образ новозаветного Логоса в Мал'ак Ягве[333]. Торжество или единство в различии между Ягве и Его ангелом представляло собою видимую аналогию с позднейшими идеями об отношении Отца и Сына. На самом деле, несмотря на эту аналогию, религиозные представления, рассматриваемые нами, относятся к совершенно иному порядку идей. Различие между Отцом и Сыном было дано в личности Иисуса Христа, точно так же как и то единство с Отцом, которое Он сознавал в себе. Но в чем же заключается реальное основание для различия между существом Ягве и Егоявлением в Его ангеле, который в то же время признается божественным, e'lфhоm, и в этом качестве относится к Ягве, отожествляется с Ним?

Обсуждая религиозные представления Израиля, мы должны исходить не из позднейших богословских и философских понятий, а из конкретных фактов. Различие между Ягве и Его Мал'ак'ом, точно так же как и их единство, очевидно, не измышлялось, а являлось, было дано в действительности. Основание того и другого, как мы думаем, заключается прежде всего в культе. С одной стороны, древний культ сосредоточивался вокруг ковчега завета, в котором видели как бы особое присутствие Божества; с другой стороны, наряду с этой национальной святыней мы находим в Палестине ряд местных святилищ Ягве, в которых развиваются и обособляются местные культы: таковы святилища в Хеброне, Бетеле, Гилгале, Дане, Беерсебе, в которых Ягве нередко был чтим под особыми местными прозвищами (Ел рои, Б. 16, 13; Ел флвм 21, 33 и др.). Эти святилища, основание которых всегда связывалось с тем или другим явлением Ягве[334], на практике вели



272 –


к оязычению Его культа, против чего боролись пророки и благочестивые цари: единый Ягве заменялся в них множеством местных «Господ» – баалим'ов (Ос. 2, 16 сл.), что и повело под конец к их совершенному упразднению[335]. Религиозное сознание Израиля не могло допустить такого язычества: если оно и в «князьях» или богах других народов видело лишь подчиненных духов, поставленных Ягве, то в местных формах, в местных проявлениях Ягве, которым воздавалось народное почитание, оно признавало явления «ангела Ягве» и чтило в них лишь Его святое имя[336]. Таким образом, в лице Мал'ак' Ягве мы находим не языческое представление, не результат скрытой инфильтрации политеизма, а, наоборот, явное торжество монотеизма. Мал'ак' Ягве есть от начала посланник, ангел Божий, посредник откровения. Впоследствии самые пророки, носители духа и Слова Божия, назывались вестниками, малаким' Ягве, как посредники откровения; так же называются и священники, носители закона (Ис. 42, 19; 44, 26; Агг. 1, 13; Мал. 2, 7 и 3, 1; Малакия, или Малеахи,= «Мой ангел»)[337].


IV


В связи с вышеописанными представлениями нам выясняется ветхозаветное понятие о единстве Божием как абсолютном и вместе конкретном единстве. Бог Ел(El),



273 –


который открыл Свое имя Моисею, как Ягве (Jahwк), был сознан, как Божество, Елогим, как Господь сил, Владыка владык. Понятие Elфhоm, несомненно, шире понятия Ягве; Ангел Ягве есть Елогим', но он не есть Ягве, хотя бы он и говорил от Его имени; в известном смысле другие лица, кроме Ягве, могут называться Елогим' (напр., Исх. 7, 1 или Пс. 109, 1); но, разумеется, никто, кроме Него, не может носить Его собственного имени – Ягве. И тем не менее Он есть единый Бог, единый Елогим в собственном смысле. Если перевести эти представления на язык позднейших понятий, то можно сказать, что Ягве есть источник Божества, но что Его Божество не ограничивается Его личностью; Его Божество сверхлично.

Разумеется, это есть не более как вывод, и притом весьма отвлеченный вывод, которого бы мы напрасно стали искать в Ветхом Завете. Однако он является нам вполне законным, и в этом смысле мы можем сказать, что уже в Ветхом Завете и его представлениях о Боге заключается основание для позднейших догматических понятий о Боге. Этот вывод находит себе подтверждение в ветхозаветных представлениях о Духе Божием.

Здесь также мы не должны ожидать какого‑либо учения о существе духа, его невещественности, непротяженности или иных свойствах, останавливающих на себе внимание философа. Говорится о духе человека в отличие от его плоти, о Духе Бога в противоположность всякой плоти, но самое учение о том, что Бог есть дух, нигде не формулируется положительно, – столь чужда ветхозаветная мысль всякой умозрительной рефлексии. Дух есть сила Божия, и Ягве является источником этой силы, но не отожествляется с нею нигде[338].

Обращаясь к словоупотреблению Ветхого Завета, можно сказать, что слово руах, дух, по–еврейски, как и по–русски, обозначает первоначально дуновение, дыхание, ветер. «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, но не знаешь, откуда приходит и куда уходит». Без дыхания (нешама) нет жизни (Авв. 2, 19); при смерти оно оставляет человека (Пс. 146, 4; ср. Б. 35, 18), оно замирает от страха и возвращается вновь, когда человек приходит в себя. Дух



274 –


(руах) и дыхание (нешама) суть синонимы: дух есть то, что дышит, что дает живому существу «дыхание жизни», что оживляет его или сообщает ему душу живую, нефеш: Ягве создал человека из праха земного и вдунул в ноздри его дыхание жизни (niљmath hajjоm), и стал человек душою (nepheљ) живою[339]. Руах есть сила, оживляющая душу и постольку присущая всему живому: «дух жизни» есть и в животных (Б. 6, 17; 7, 15). Душа, напротив того, обозначает психическую индивидуальность[340].

Дух человека определяет к действию его душу, но сам может испытывать различные состояния: он может быть в радости и в печали, он может превозноситься, унывать, быть озлоблен и т. д. Мало того, человек в своих действиях определяется нередко не своим, а каким‑либо иным духом, который «нападает» или «находит» на него, как, например, «дух ревности» (Числ. 5, 30), «дух блуда» (Ос. 4, 12), дух сна (Ис. 29, 10), раздора (С. 9, 23), заблуждения (Пс. Соломона, 8) и т. д.[341] Когда человек действовал под влиянием аффекта, такое действие объяснялось наитием: самый язык усвоил это представление, общее стольким народам древности. Особенно сильное проявление такого наития естественно усматривалось в исступлении, безумии, бреде, одержимости. Иногда наитие имеет религиозный характер, как, например, вдохновение пророка: в таком случае оно – от Бога и объясняется действием «духа Божия». От божественной жизненной силы, от Духа Ягве исходит божественный импульс слова и действия избранников Божиих, одушевление вождей и героев, как Гедеона, исступление Самсона[342], Саула (1. Ц. 19, 23, сл.) или Ильи–пророка (3 Ц. 18, 46); от Духа Ягве – мужество воинов, мудрость царей, юродство Божиих людей.

Чрез избранников своих, судей, царей, священников, пророков, Дух Божий ведет Израиля: Его действия



275 –


импульсивны и бессознательны в одних, в других они сознательны, но также непроизвольны и в обоих случаях являются как обнаружения высшей, сверхчеловеческой силы, в которых Израиль узнает внушения Ягве: Его голос слышат, но не знают, откуда он приходит и куда уходит. Правда, лжепророки также постоянно говорят от имени Ягве и нередко под наитием, внушением своих особых духов[343], в чем заключается несомненная опасность. Подобное же явление мы наблюдаем и в апостольской Церкви: требовался особый дар «различения духов» и устанавливался целый ряд признаков, по которым лжепророк отличался от истинного пророка[344]. Единственным критерием является в конце концов самый дух, наполняющий религиозное сознание верных. Его действия в Израиле клонятся неизменно к единой, общей цели управления и исправления Израиля, к его назиданию и созиданию в истинное царство Божие; Его признаками являются Его сила, правда и святость, та святость, которая заключает в себе в одно и то же время залог освящения и очищения народа, помазанного духом, и вместе осуждения его «скверны», суда над его грехом: «Господь омоет скверну дочерей Сиона и очистит кровь Иерусалима из среды его духом суда и духом огня (истребления)» (Ис. 4, 4). Дух Ягве ведет Израиль к грядущему царству и вместе является величайшим из обетований этого царства; Он будет духом мужества его воинов (Ис. 28, 6); Он почиет на Мессии, как дух премудрости и разума, совета и крепости, благочестия и страха Божия (Ис. И, 2); и Господь изольет от Духа Своего на всякую плоть, на всех сынов царства (Иоиль 2, 28). Поэтому явления духа суть признаки пришествия царства и в этом смысле понимаются в Новом Завете (Мф. 12, 27; Д. 2, 33). Всякое царство предполагает силу, которою оно осуществляется, и царство Божие есть дело силы Божией.

Дух Божий есть мощь, которая противополагается ничтожной плотской силе человека (Ис. 31, 3); не воинством, не внешнею плотскою силою, а духом совершает Господь Свое дело (Зах. 4, 6). Дух Божий пребывает среди Израиля (Агг. 2, 5), и от Него ничто не может



276 –


укрыться (Пс. 138, 7). Наконец, Дух Божий господствует над природой и оживляет ее: Он приходит как ветер, и от дуновения его расступаются воды (Исх. 15, 8); Он носился над хаосом до творения, «высиживал» его, по еврейскому выражению[345]. Духом уст Господних утвердилось все воинство небесное. Им дана была душа живая человеку; когда Бог отнимает у тварей дух их, они издыхают и возвращаются в персть; когда Он посылает Дух Свой, они созидаются (Пс. 103, 29 сл.).

Таким образом, Дух Божий есть сила Божия, отличная от Него и вместе неотделимая от Него[346]; она оживляет природу, как живое дыхание, и вместе, как бурный ветер, может сокрушить всякую противоборствующую силу, убить нечестивых и беззаконных. Дух говорит в пророках и сознается ими как божественное начало, отличное от них.

Наряду с этим представлением о едином Духе Божием мы встречаем и представление об отдельных духах Божиих и о множестве духов, – представление, несомненно восходящее к глубокой древности и вместе переживающее до позднейших времен. Мы разумеем здесь не те места, в которых единый Дух как бы дифференцируется на отдельные дары (Ис. 11), но те, где прямо говорится о различии духа или о различных духах[347], посылаемых от Бога с теми или другими специальными функциями. Таков, например, дух пророка Иезекииля, отличный от Духа Божия; таков дух, который выступил перед лицом Бога и предложил сделаться духом лживым в устах пророков Ахаба (3 Ц. 22), или же, наконец, «злой дух» от Ягве,



277 –


который был послан на Саула, когда отступил от него дух Ягве (1 Ц. 16, 14 сл.). Ясно, что здесь в отличие от единого Духа Божия разумеется множествослужебных духов (λειτουργιχὰ πνεύματα εἰς διακονίαν ἀποστελλόμενα {19} Евр. 1, 14), подчиненных единому Ягве и его Духу. Отношение их к этому последнему указано особенно ясно у Иезекииля: они идут, куда хочет дух (Иез. 1, 12. 20). Таким образом, и здесь изначальное множество духов, отличных от Ягве, подчиняется ему одному и управляется Его единым духом[348].


V


Духом Божиим создано все воинство небесное, все множество духов. Словом Ягве сотворены небо и земля. Представление о слове Ягве аналогично представлению о Его Духе.

Слово Божие издревле признавалось божественною силою, ведущею Израиль; пророки, люди Божии, суть носители этого слова, и они ощущают, испытывают его в себе как отличную от них сверхчеловеческую силу. Про истинного пророка говорят: «Слово Божие у него» (4 Ц. 3, 12) – и через него «вопрошают Слово Божие»; про лжепророков говорят: «слова нет в них» (Иер. 5, 13). Это «слово» не есть пустой звук: как дождь и снег падают с неба и не возвращаются туда, не напоивши земли, не



278 –


оплодотворив ее и не произрастив в ней семян для сева и хлеба для еды, так и Слово Господне, которое исходит из уст Его, не возвращается к Нему пустым, не исполнив того, что Ему угодно, и не сделав того, для чего Он его послал (Ис. 55, 10–11).

Слову Божию присущи, таким образом, реальная мощь и творческая сила. Бог поражает народы, «бьет» их Своим словом[349] через пророков: предсказание будущего не есть простое сообщение того, что имеет быть; оно само имеет роковой характер и действует как заклятие или благословение: таковы, например, пророчества Валаама, которого Валак призывает проклясть Израиля и который благословляет его; таково благословение Иакова, таково всякое действительное пророчество. По древнему представлению, оно заключает в себе не столько пассивное предвидение, сколько активное предопределение, предобразование будущего; пророк не только предсказывает будущее, он творит его и в слове своем судит народы: «Вот Я поставил тебя ныне народам и царствам, чтобы искоренять и разорять, губить и разрушать, строить и насаждать» – так говорит Господь Иеремии (1, 10). Поэтому не только люди, но и духи боятся Слова Господня. Князь царства Персидского 21 день мешал архангелу Гавриилу принести к Даниилу пророческое слово о восстановлении Иерусалима (Дан. 10, 13): в слове пророческом заключается начаток исполнения (ср. также Иез. 37, 9); Слова Божии «постигают» или настигают людей (Зах. 1,6), они исполнятся и не будут отложены.

Слово Господа всемогуще: им Он творит историю, им созданы и держатся небо и земля; Он сказал – и стало. Он повелел – и создалось. Как мы видели уже, в этом образе высказывается мысль о безусловном всемогуществе Бога, т. е. абсолютная сторона Божественного творчества. Но с другой стороны, слово Ягве заключает в себе определенное конкретное откровение, в котором Ягве вступает в живое общение со Своими сыновьями, сообщает им Свою волю и «отвечает» на их молитвы. «Молчание» Ягве означает Его «удаление» (Пс. 34, 22); когда Он молчит, Израиль умирает, уподобляется «сходящему в могилу» (Пс. 106, 20); когда Господь слышит молитву народа Своего и посылает Свое Слово, оно избавляет сынов



279 –


человеческих от могил (Пс. 27, 1), оно «оживляет» их (Пс. 118, 50). Израиль уповает на «Слово» Господне как на Божию силу и Божие обетование, и он слушается его как заповеди, как закона, которому подвластны небо и земля. Таким образом, слово Божие посредствует между Богом и миром, Богом и людьми; но оно не есть существо, отличное от Бога, внешний посредник, каким оно является в некоторых позднейших учениях, как, напр., у гностиков, у ариан и, правда только отчасти, у Филона. У этого последнего Логос является посредством между вселенной и абстрактным, трансцендентным Божеством. Он служит органом универсального и притом естественного откровения, совершающегося во всей вселенной и в разуме человека. В Ветхом Завете как раз наоборот: в представлении о слове Ягве сказывается прежде всего Его живая личность: слово есть конкретное личное откровение Ягве. Обобщая представление об этом слове, можно сказать, что оно заключает в себе элементы новозаветного учения: Слово Божие, которым созданы небо и земля, представляется как реальное откровение Божьей воли и вместе как сила Божия, могущая почить на человеке. В этом смысле человек, вместивший в себе полноту реального богосознания, полноту божественного откровения, мог быть признан воплощенным «Словом» Божиим. Слово Ягве, несомненно, должно пребывать в Мессии, как и Дух, почиющий на Нем. Но тем не менее мы должны отметить и различие: если Логос обнимает в себе начало универсального откровения, то Деббар Ягве, «изречение» Ягве, в словоупотреблении Ветхого Завета означает скорее индивидуальное, единичное веление или обнаружение Его воли. Так, в книге «Премудрости» (18, 15) слово Божие, заключающее веление об избиении первенцев египетских, олицетворяется в виде ангела, сходящего с неба; это олицетворение отдельного слова, а не универсального Логоса, представление, аналогичное тем, которые мы нашли, рассматривая ветхозаветные идеи о силах Божиих, Его Духе и духах[350].



280 –



VI


Ближе к понятию Логоса в филоновском смысле стоит понятие Премудрости Божией, которое мы находим в некоторых памятниках В. З., относящихся к эпохе персидского и в особенности греческого владычества.

Премудрость, хокма, означает прежде всего практическую, житейскую мудрость, достигающую целей человеческого блага посредством разумного, рассудительного выбора средств. Эта житейская «мудрость» наполняет собою притчи и пословицы Израиля и разрабатывается его книжниками в ряде «учительных» книг. Начало ее – в страхе Божием и конечный источник ее – в самом Боге. От Него – всякое искусство и художество, от Него – мудрость Соломона и мудрость простого пахаря (Ис. 28, 24 сл.); в законе Его – самое мудрое указание жизненного пути. Таким образом, человеческая мудрость возводится к своему божественному началу: она не есть результат субъективного умствования, – она была от начала у Бога; ею все создано, ею определяется начало и конец всего творения, ею Израиль ведется к своей провиденциальной цели. Она вытекает из «неисследимого разума» Ягве (Ис. 40, 28) и олицетворяется как Его предвечное свойство: «…у меня совет и правда, я разум, у меня сила, мною цари царствуют и повелители узаконяют правду… Бог создал меня началом путей Своих, первенцем Своих творений, искони. От века была я поставлена, от начала, прежде бытия земли. Я родилась, когда еще не существовали бездны, когда еще не было источников, обильных водой. Прежде чем водружены были горы, прежде холмов я родилась… Когда Он уготовил небеса, я была там, когда Он утверждал свод над бездною, когда Он укреплял вверху облака… Когда давал морю предел, чтобы вода не переступала устава Его, когда полагал основания земли, когда я была художницей и была радостью изо дня в день, играя перед Ним все время, играя на земном кругу, и радость моя была с сынами человеческими».

Таким образом олицетворяется Премудрость в книге Притчей (8). Комментаторы обсуждают, является ли она здесь реальным или же только поэтическим олицетворением, причем указывают, что в той же книге глупость олицетворяется в образах, нисколько не менее



281 –


конкретных (9, 13 сл. и 7). Другое дело в позднейших произведениях, как в кн. Премудрости или кн. Иисуса Сирахова[351], где Мудрость, несомненно, гипостазируется, как особая мощь Божества. Но уже в книге Притчей и у Иова (28) ее образ не есть простое поэтическое олицетворение, или, точнее, за этим образом, или олицетворением, стоит действительная сила. Она есть «начало путей» Божиих и первое из Его «дел»; она является провиденциальною силою в истории вселенной и в истории Израиля точно так же, как и в жизни индивидуального человека: «переходя из рода в род в святые души, она приготовляет друзей Божиих и пророков»[352]. Она не доступна в своей полноте никакой твари: один Бог «знает путь ее и ведает место ее»; Он видел ее «до создания мира» (Иов 28, 23 сл.); но ее «радость» с сынами человеческими, она сама идет к ним, говорит с ними, как «сестра», призывает их на трапезу в свой чертог.


VII


Итак, дух Божий, слово Божие, Премудрость Божия в Ветхом Завете отнюдь не являются отвлеченными догматическими понятиями; но они не являются и самостоятельными существами, отдельными от Бога. Дух Божий есть дыхание Ягве, неотделимое, хотя и отличное от Него; это Его сила, исходящая от Него. Он не исчерпывается ею, но сообщает ее Своим тварям, животворит их ею. Слово Ягве есть выражение, откровение Его воли, Его могущества; оно также отлично от Него, «посылается» Им и вместе не имеет независимого, отдельного от Него существования. Наконец, Мудрость есть свойство Божества, и если она изображается как первое из созданий Ягве, то даже там, где она, по–видимому, всего более отличается от Него, как в книге Премудрости, она изображается лишь как «дыхание Его силы» (7, 25): она не отличается от «неисследимого разума» Господня.



282 –


В этих представлениях мы не находим ничего, кроме выражения абсолютного и вместе конкретного монотеизма: единство Ягве в Его многообразном откровении и всемогуществе, единство Бога в живом общении с человеком и творческом действовании во вселенной – вот содержание всех этих образов. Бог создал мир одним своим Словом, одним своим Духом, одной своей Мудростью. Словом он вызвал его из небытия к бытию, Духом оживил его, Мудростью дал ему целесообразное устройство. И вместе Он сказал Свое слово человеку, дал ему от Своего Духа и от Своей Мудрости. Для верного Израиля Дух, Слово и Мудрость Ягве являются прежде всего реально переживаемыми фактами опыта. В законе и в устах пророков он слышит слово, в котором он признает голос Ягве; во вдохновении Божьих людей, в наитии, которому следуют вершители его судеб и провозвестники воли Божией, он узнает Дух Господень, вдохновение свыше; и, наконец, в мудрости закона, в мудрости своих священников, царей и пророков он также видит высшую мудрость. Ягве един – все Слово Божие, вся мудрость пророков этому учит. И если все создано Его словом, духом и мудростью, то этому началу соответствуют настоящая действительность, переживаемая в истории Израилем, и чаемый конец: Духу, носившемуся над хаосом, и Слову, вызвавшему мир из небытия, соответствует излияние Духа на «всякую плоть» и царство Слова, которое «изыдет из Иерусалима».

Ягве есть источник Духа, Слова и Мудрости, – поскольку они неотделимы от Него; но Он не исчерпывается ими, Его существо не уходит в них, – поскольку они отличаются от Него. Этими началами посредствуется откровение и ведение Ягве, но в них выражается лишь Его самооткровение. В живом конкретном богосознании ветхозаветного Израиля эти начала не только не вносят какого‑либо дробления в единство Ягве, но, наоборот, посредствуют понятие Еговсеединства. Если абсолютное определяется философски, как начало самоопосредствованное, т. е. имеющее в себе самом основание всех своих отношений, то Ягве является актуально абсолютным в религиозном сознании Израиля, в живом общении с Ним.

Но перенесемся из центра этого религиозного сознания в его периферию: единство Ягве станет внешним и



283 –


отвлеченным, и все то содержание, которое в нем заключалось, либо потонет в этой отвлеченности, либо выделится из него. Так именно и случилось в Израиле, когда угас в нем пророческий дух и закон, составлявший ограду религиозной жизни Израиля, сделался ее действительным средоточием. Это замечается отчасти уже в период, предшествующий христианству, и в особенности в период, следующий за ним. Бог все более и более удаляется от человека и от мира, делается внешним ему, непознаваемым, недоступным, а с другой стороны, между Ним и человеком становится ряд посредников, более или менее самостоятельных. В теософии раввинов такими самостоятельными посредниками являются Дух Божий, Голос Божий, Слава Божия, верховный ангел Метатрон, отчасти Мемра – Слово Божие; в народной религии такими посредниками служат прежде всего ангелы, праотцы и святые, усопшие или живые. Самый мессианизм в связи с этой тенденцией получает новое направление и характер. Живое богосознание заменяется апокалиптическим гностицизмом: почва длягностицизма создается еврейской апокалиптикой. Для поверхностного взгляда эти гипостазированные абстракции и эти посредствующие начала зарождающегося гностицизма представляют собою приближение к христианскому богословию. На деле, наоборот, христианское богословие с первых шагов своих боролось с этим гностицизмом и тем ложным монотеизмом, от которого он отправлялся. Оно противополагало ему веру в живого и всеединого Бога Отца, открывшегося в Иисусе Христе и Духе, и в самом учении этого богословия о Логосе восторжествовал конкретный монотеизм, коренившийся в богосознании пророков и нашедший во Христе свое полное откровение.



284 –



Глава III. Еврейская апокалиптика

I


Внешняя история Израиля от первого возвращения из вавилонского плена (537) до времен Ездры и Неемии известна нам весьма недостаточным образом. Почти неизвестна нам и судьба Израиля после Неемии, в течение второй половины персидского владычества, хотя эта эпоха была богата внутреннею жизнью: новый духовный строй иудейской общины сложился именно в этот период.

Мы знаем, что первоначально лишь незначительная часть плененных воспользовалась разрешением Кира вернуться на родину. Множество левитов, множество верных сынов Израиля, из среды которых вышло впоследствии религиозное обновление Иерусалима, оставалось в Вавилонии. Во главе первой партии переселенцев стояли первосвященник Иисус, сын Иоцадака, Зерубабель, «Отпрыск Вавилонский» – истинный отпрыск от корня Иесеева, внук царя Иоакима.

Мессианические чаяния пробудились с новой силой среди иерусалимской общины, и, по–видимому, они связывались с личностью Зерубабеля, истинного сына Давида, воздвигшего новый храм из развалин. Казалось, царство Давида должно было восстановиться немедленно по истечении 70 лет пленения, предсказанных Иеремией. Во второй год царя Дария (520) в 24–й день седьмого месяца было слово Господне к пророку Аггею: «скажи Зерубабелю, правителю Иудеи: Я потрясу небо и землю, Я ниспровергну престолы царей и истреблю силу царств



285 –


языческих, опрокину колесницы и сидящих на них, и низринуты будут кони и всадники один мечом другого. В тот день, говорит Господь Саваоф, Я возьму тебя, Зерубабель, сын Салфиеля, отрок Мой… и буду держать тебя как перстень с печатью, ибо тебя Я избрал, говорит, Господь Саваоф» (Аг. 2, 20). Великая гора – равнина перед Зерубабелем; руки его положили основание новому храму, руки его и окончат его (Зах. 4, 7. 9). Пророк Захария получает повеление возложить венцы на главу первосвященника Иисуса (и Зерубабеля) и сказать им: «Воистину муж по имени Отрасль (zemah)… он построит храм Ягве (ср. Зах. 4, 7. 9). Он создаст храм Ягве и примет славу и воссядет и будет владычествовать на престоле своем (т. е. на престоле Давида); будет и священник (одесную его ἐχ δεξιῶν αἰτοῦ LXX), и будет совет мира между ними обоими» (Зах. 6, 10 и 15)[353].

Но пророчествам этим – о храме и мессианическом царе – суждено было сбыться иначе, чем могли ожидать современники Аггея и Захарии. Слава не наполнила нового храма при Зерубабеле, и не этот последний «отпрыск», князь из дома Давидова, оказался «Отраслью» – чаемым Мессией. Мы ничего не знаем о его участи. Знаменательно, что ни один из его потомков не был наместником Иерусалима: напротив, Иерусалим был, по–видимому, вскоре подчиненсамарийскому наместнику[354]. По–видимому, новую общину постигла какая‑то катастрофа: еще в 445 г. Неемия с плачем узнает весть о полном разорении и бедственном положении Иерусалима; и только в дни Ездры царь персидский дает ему «ожить», обстроиться и воздвигнуть разрушенные стены.

«Не силой, не воинством, а Духом Моим, говорит Господь» – так поучал Зерубабеля пророк Захария. Если Зерубабель не послушал этого увещания, его ожидала гибель; если он венчался на царство, если мессианическое движение приняло политическую форму, катастрофа была неизбежной и Зерубабеля ожидала участь тех мятежных наместников или претендентов, которые



286 –


восставали против Дария, как Фраорт, Читрантакма, Орет, Интаферн и другие, искупившие свою вину позорною казнью, иногда смертью на кресте. В эту тревожную эпоху не требовалось, впрочем, и прямого восстания – достаточно было одного подозрения, чтобы погубить наместника[355]. Мы не знаем, чем кончил Зерубабель: быть может, он мирно дожил свои дни; быть может, он «воссел на престоле своем»[356], и затем был низложен, поруган и предан казни, послужив живым прообразом страдающего «Отрока Божия». Последнее предположение представляется нам весьма возможным, хотя, разумеется, оно далеко от полной достоверности[357]. Несомненно одно, что духовное обновление Израиля, наступившее в дни Ездры и Неемии, исходило от той партии, которая оставалась в Вавилоне и пребывала как бы в стороне от первоначального движения, связанного с Зерубабелем.

После Ездры и Неемии пророчество вскоре умолкает; пророков сменяют книжники, и идеал национального царства временно уступает место идеалу теократического строя, который дисциплинирует религиозную жизнь Израиля. Закон, который принес Ездра из Вавилона, тот закон, который отчасти предносился уже духовным очам Иезекииля, тора священников и левитов заменяет собою живого судию, национального князя, помазанника из рода Давида[358]. «Помазанником», облеченным в пурпур и тиару, является первосвященник, наряду с которым не остается места для национального царя. Первосвященник представляет народ и носит на наплечниках своих камни с именами 12 колен Израилевых.

Артаксеркс дает свою санкцию закону Моисея; таким образом, при помощи персидского царя закон Моисея, принесенный книжниками, становится в Иерусалиме законом государственным: его нарушение есть не только



287 –


грех, но и преступление, влекущее за собой уголовную кару (1 Езд. 7, 26). В этом законе и в той иерократии, с которой он связан, уже нет места для мессианического царя в прежнем политическом смысле. Идеал национального царства лежит не в будущем, а в прошедшем. В настоящем царство Бога Израилева в Его народе есть духовное царство, осуществляющееся посредством организации священства и посредством закона этого священства. Верховная светская власть надолго переходит к язычникам, и, поскольку народ добивается относительной автономии, эта власть сосредоточивается в руках священников и книжников.


II


Как отразилась реформа Ездры на мессианических чаяниях Израиля и на его религиозном идеале? Прежде чем рассматривать позднейшие формы еврейского мессианизма, имеющие непосредственное историческое отношение к предмету нашего исследования, мы считаем не лишним сказать здесь несколько слов о религиозном значении этой реформы; ибо многие историки, исходя из крайне субъективного понимания религии, впадают в чрезвычайно серьезную ошибку, умаляя значение или искажая смысл того «господства закона», в котором они нередко видят лишь признак внутреннего, духовного упадка и который на деле спас и сохранил Израиль навсегда.

Ввести религию абсолютного монотеизма в жизнь народа и укрепить ее среди всеобщего язычества, окружавшего Израиль, можно было лишь посредством иерократии {20} и посредством дисциплины священнической торы. Без них иудеи неизбежно смешались бы с другими племенами и в Палестине вернулись бы к тельцам и ваалам прежнего времени[359]. Реформа Ездры была глубоко консервативною по



288 –


духу; она примыкала к древнему религиозному закону и обычаю, к предшествовавшим реформам, и закон, который она принесла, имел за собою в глазах Ездры и последующих книжников несомненный авторитет Моисея, подобно тому как Талмуд сохранил такой авторитет в глазах позднейших раввинов. И этот закон, который вырос из зерна синайского законодательства, по мнению многих авторитетных критиков, исказил религиозный и нравственный идеал веры Израилевой и подавил ее мессианические чаяния! Рассмотрим, насколько такое мнение справедливо.

Прежде всего у многих ученых приходится встречать обратившееся в общее место утверждение, что Бог священнической торы, Бог того закона, который ввел Ездра, есть «внемирный», «трансцендентный» Бог в отличие от «живого» Бога, наполнявшего сердца пророков и жившего среди Израиля, – «отвлеченный» Бог в отличие от реального Ягве, являвшегося человеку и непосредственно действовавшего в природе. Нельзя достаточно предостерегать от злоупотребления подобными общими формулами, бессодержательными и неточными, но подкупающими своей сомнительной широтой и удобством. Всякий раз, как нам встречается подобная общая схематическая характеристика, она должна будить нашу подозрительность и заставлять нас с особенным вниманием относиться к специфическим особенностям тех явлений или понятий, к которым она прилагается.

В понятии Божества «трансцендентность» столь же необходима, как и «имманентность», и было бы крайне ошибочно думать, что великие пророки Израиля ограничивались одним сознанием непосредственного присутствия Бога в природе и в истории: они‑то и раскрыли Его сверхнародное и сверхприродное существо, Его святость: Бог потому и господствует в мире, что Он, безусловно, над ним. Закон священников действительно глубоко проникнут идеей «святости» Божества, и все обряды и предписания ритуальной чистоты стремятся внушить эту идею; но в этом едва ли возможно усматривать упадок религиозного сознания, тем более что помянутые предписания носят отпечаток глубокой древности. Далее, если в тех частях Пятикнижия, которые единогласно относятся критиками к так называемому священническому



289 –


кодексу, мы не находим антропоморфных образов более ранних источников, мало того, если такие образы прямо исключаются, то это еще не значит, чтобы представление о Боге обратилось в абстракцию. Непосредственная близость Бога к человеку, Его живой промысл в природе и в истории, Его реальное и вместе конкретное всемогущество находит в псалмах самое яркое, вдохновенное выражение. А между тем те самые критики, которые утверждают, что представление о Боге делается внешним и отвлеченным при господстве священников и левитов, признают в псалмах богослужебные песнопения левитоввторого храма – чем они и были в действительности совершенно независимо от того, кем и когда они были созданы. Идея союза, завета с Богом, составлявшая самую суть веры и надежды Израиля, всего менее могла быть затронута реформою Ездры. Напротив, реформа требовала от народа целомудренной верности этому союзу, требовала жизни, сообразной с ним. Языческое представление о мнимой солидарности с местным национальным божеством, вдохновлявшее прежних лжепророков, было разрушено самою историей; ход событий обличил тех националистов и шовинистов, которые кричали «с нами Бог», когда Бог был всего менее с ними. Союз Израиля с Богом есть не политический союз, не союз кровных родственников, а религиозный союз, который заключает в себе закон жизни и осуществляется прежде всего в правде, в согласовании человеческих действий с волей Божией. Сознание сыновнего отношения к Богу получает знаменательное выражение в самом языке народном: избегая называть Его по имени (согласно Исх. 20, 7) и употребляя другие названия для Его призывания или обозначения, народ нередко зовет Его тем именем, которое мы слышим постоянно в устах Христа: Отец наш небесный[360].

Другой существенный упрек, который поверхностная критика делает обыкновенно закону, состоит в его ритуализме, в его внешней обрядности, которая привела к фарисейству, к лицемерному внешнему деланию, причем мотивом такого делания выставляется внешнее возмездие – страх наказания или обещание награды. Закон



290 –


требует внешних дел и предполагает внешнюю санкцию; он довольствуется внешним удовлетворением, и потому культ и обряд легко становятся на место нравственности. Человек вступает с Богом в юридическое отношение, и его дела, рассматриваемые с формальной точки зрения закона, определяются как проступки или заслуги, между которыми устанавливается баланс. Поэтому закон вызывает отчуждение людей от Бога, которое в свою очередь обусловливает и самую отвлеченность, «трансцендентность» представления о Нем.

По–видимому, религиозная жизнь Израиля в эпоху Христа во многих отношениях дает известное основание таким упрекам. Однако в законе ли, в обряде ли следует искать причину этих злоупотреблений, этого извращения закона и обряда? Если вглядеться внимательно в тору священников, нетрудно усмотреть основные религиозные мысли, которые ее проникают. Строго говоря, она имеет одну цель – воплотить монотеизм в жизни Израиля, внушая каждому из его сынов, что Бог его есть единый Бог, единый собственник и владыка всей его жизни и всего его достояния. Все сыны Израиля принадлежат Ему одному, как и все то, что они имеют. Он уступает им в пользование то, чем они владеют. Они «пришельцы» у Него; Себе Он берет лишь часть того, что принадлежит Ему всецело, и народ отдает ему часть своих сынов в услужение (левиты), часть земли, часть доходов (десятины), часть времени (субботы), часть и самой плоти своей – с тем чтобы сознавать непрестанно, что Ему принадлежит все. При таком условии часть святит целое. Жертва имеет свою цену не сама по себе, а в послушании человека, или, как высказал еще пророк Самуил, «повиновение лучше жертвы и послушание достойнее бараньего жира, ибо непокорность есть то же, что волхование, и самочинство то же, что идолослужение» (1 Ц. 15, 22).

Законодательство это по существу своему не представляет компромисса. Как ни сложна была работа книжников, она была проникнута благоговением к «закону Моисея» и стремлением провести его в жизнь народа; она была одушевлена верой в древнее предание и глубоким религиозным идеализмом. Ярким образчиком такого идеализма может служить хотя бы законодательство об юбилейных годах (Л. 25), которое, очевидно, никогда не



291 –


исполнилось на практике, как того требовал законодатель. Разумеется, в сложном целом торы есть много положений, которые представляются компромиссами с человеческим «жестокосердием» (ср. Мф. 19, 7 сл.). Но это не изменяет существа закона и его основных тенденций, которые, по свидетельству Христа, выражаются в двух «наибольших заповедях» всецелой любви к Богу и любви к ближнему (Вт. 6, 5 и Лев. 19, 18)[361]. Основным мотивом священнического закона являются не внешние побуждения награды или наказания, корысти или страха, а простая заповедь: «будьте святы, потому что Я свят». Конечно, идея возмездия связана с законом. Но такая идея может и должна быть бескорыстной, поскольку вера в возмездие требуется верою в правду Божию, в правду полную и всесильную и в ее грядущее торжество. По ветхозаветным представлениям, возмездие является естественным плодом дел в силу самой реальности правды или нравственного мироправления. Такая вера дает человеку нравственную силу, но не делает его рабом суеверного страха или суеверной корысти.

Юридическая форма, несомненно, присуща закону, и в этом действительно заключалась своего рода опасность, так как при внешнем отношении к закону он естественно должен был распасться на множество отдельных предписаний, внутренняя связь которых утрачивалась. Живое нравственное сознание уступало место казуистике. Другая опасность обрядового закона заключалась в том, что при его господстве центр тяжести мог легко быть перенесен на обряд.

Это случилось отчасти впоследствии. Но то же бывало и раньше и даже в худшей степени, например во времена Амоса (4, 4–5; 5, 4–5, 21–23) или Осии, когда самый обряд к тому же извращался в идолослужение. Сама по себе, однако, священническая тора нисколько не умаляет и не упраздняет нравственных заповедей закона: напротив, она подтверждает их; но вместе с тем она имеет и свою специальную цель – создать систему культа, который, в отличие от прежних палестинских порядков эпохи царей, соблюдал бы народ в «чистоте» перед Ягве,



292 –


воздвигая стену между ним и язычеством. Искать в законе корень фарисейского лицемерия или в обряде – начало отчуждения от живого Бога было бы столь же несправедливо, как искать в раннем ягвизме основания для идолопоклонства и культа ваалов. В действительности отношение было как раз обратным: внутреннее отчуждение от Бога, отсутствие живой религиозности при суеверной приверженности к ее внешним формам извращали смысл закона и обряда; а что закон и обряд не противоречили истинной живой религии, этому учит нас уже Сам Христос. Св. Павел, который впервые выяснил новое отношение христианства к закону, дает нам оценку этого закона, наиболее верную и глубокую как в религиозном, так и в историческом смысле. Он отмечает, что закон, по–видимому, как бы усугубляет отчуждение людей от Бога; на самом деле, однако, он служит не причиной такого отчуждения, а только основанием для познания его: «законом познается грех», существовавший и до закона. Там, где закона нет, грех не вменяется; там, где он есть, грех сознается как вина и становится объективным грехом, преступлением против закона. Значение закона состоит, таким образом, в безусловном осуждении греха, который вменяется человеку и делается сознательным грехом. Нравственное сознание вступает, следовательно, на новую и высшую ступень развития, и вместе «грех становится крайне грешным посредством проповеди» (Рим. 7, 13), которую он преступает. Апостол указывает далее, что не законом оправдывается грешник, так как задача закона скорее в осуждении, чем в оправдании. «Завет» был заключен Богом с праотцами еще до Моисея, и его заключение обусловливается не законом, а актом благоволения Божия, благодатью и милостью Ягве; наоборот, самый закон обусловливается заветом, обетом взаимной верности, который народ исполняет, принимая на себя закон. Равным образом не законом, а благодатью восстановляется и нарушенное общение человека с Богом. Эта же мысль проникает собою псалмы левитов: благодать покрывает грех, милость Ягве оправдывает грешника, несмотря на грех, несмотря на закон. Верность народа должна выражаться в повиновении закону и в освящении; верность Ягве выражается в Его правде и милости. И в законе Израиль находит залог того и другого, поскольку самый



293 –


очистительный культ, установленный законом, рассматривается как дар милости Божией, поддерживающей и восстановляющей общение с человеком в самой его неизбежной греховности и нечистоте.

В своем целом закон пробуждает и углубляет сознание нравственного зла и потребность оправдания и спасения от этого зла. Он подготовляет религию искупления, и его господство составляет новый момент в развитии религиозной жизни Израиля. Какое же влияние он оказал на мессианические чаяния? Справедливо ли, что он подавил их, и в каком смысле?


III


Завет Бога с Израилем есть обет взаимной верности; верность народа должна осуществляться в повиновении и освящении; верность Ягве – в исполнении Его обетований, данных праотцам, народу и Давиду, царю его. Господство закона закрепило, усилило веру в завет Божий, и уже по одному этому оно не могло разрушить упование Израиля, надежду на конечное торжество правды и милости, конечное осуждение и упразднение зла – физического и нравственного. Полное освящение Духом, о котором пророчествует Иоиль, есть полное помазание, осуществление мессианического идеала, которое представлялось чаемым «концом» при господстве закона.

Закон не отнял у Израиля его пророков; их канонический авторитет непрерывно возрастал – они сами становились «законом» для книжников[362]. И если в учении синагоги закон Моисея выдвигался на первое место, если он стал нормою настоящего, то в слове пророков Израиль видел объяснение, толкование этого закона и продолжал видеть откровение будущего. Священные песнопения, вся псалтирь левитов проникнута мессианическими чаяниями не в отдельных частях только, но в целом[363]. Отречься от мысли, что дело Божие восторжествует, что придет спасение Израиля, что Бог будет судить все народы



294 –


и осуществит Свое царство – значило бы отчаяться в самом Ягве. Ожидание близкого торжества народа Божия получает противовес в сознании великих религиозно–нравственных задач. Но и это только временно. Достаточно изменения политической атмосферы, чтобы в народе оживились все его земные надежды. Правда, после Аггея и Захарии представление о мессианическом царе как бы стушевывается вплоть до времен маккавейских, когда оно оживает вновь. Но во–первых, и этого нельзя утверждать безусловно[364], а во–вторых, это еще не доказывало бы, что Израиль мог, хотя временно, отказаться от веры в грядущее царство Божие и наступление дня Господня. Напротив, крушение мечтаний, связанных с идеалом политической реставрации, должно было, как и прежде, послужить развитию и углублению религиозной стороны мессианизма: суд Божий представляется как всемирный суд над всеми народами и над отдельными людьми, и грядущее царство, имеющее прийти на смену звериным царствам язычников, сознается как истинно божественное и всемирное, которое утвердится «не силою, не воинством, а Духом».

Еврейская апокалиптика, известная нам из памятников позднейшего происхождения, несомненно, основывается на более древних преданиях. Прежде всего она примыкает к пророкам, в особенности к пророчествам, еще не сбывшимся, о последних днях[365]. Былая слава Израиля прошла, величайшие испытания, возвещенные пророками, были пережиты, а чаемое спасение не наступало. Его ожидали непосредственно по возвращении из плена, и несбывшиеся надежды возбуждали ропот (Мал. 1, 2, 3, 14 сл.). Затем персидское владычество было разрушено греками, и 70 лет Иеремии растянулись до 70 седмин Даниила; но прошли и они, пронеслось гонение Антиоха Епифана, рухнуло греческое владычество – последнее, «четвертое царство», и наступила эпоха римлян – новая монархия, в которой нельзя было видеть «царство святых Всевышнего». Тогда стали искать четвертое царство



295 –


Даниила в римской империи[366], и дошедшие до нас апокрифические апокалипсисы задаются вопросами о том, почему медлит спасение. Как пламенны были надежды Израиля, как устойчивы были традиционные представления, связанные с храмом и Иерусалимом, показывает нам трагическая история иудейского восстания и последних дней Иерусалима. Когда город был взят и храм еще держался, его защитники верили, что враг не пойдет далее двора язычников, что храм останется цел[367], что Господь явится в решительную минуту. Но и тогда, когда храм был разрушен, надежды Израиля остались несокрушимы, как показывают позднейшие апокалипсисы Ездры и Баруха. Мало того, тут‑то апокалиптика и получает особенное развитие.

Мы рассмотрим мессианические верования той переходной эпохи, которая непосредственно предшествовала христианству. В обычной характеристике религиозной жизни этого времени мы опять‑таки должны относиться с большим недоверием к ходячим и нередко противоречивым формулам, как «индивидуализм», «партикуляризм», «универсализм», «трансцендентное понятие о Боге», «ритуализм», «фарисейство» и т. п. Нередко отдельные уродливые явления позднейшего талмудического иудейства обобщаются и обращаются в «характерные черты» более ранней эпохи. Внимательное изучение памятников показывает нам, однако, что в эпоху христианства религиозная жизнь Израиля, несмотря на дисциплину закона, не только текла широким руслом, но образовывала многочисленные разветвления, которые не укладываются в отвлеченные схемы. Она была и глубже и разнообразнее, чем думают иные критики; она свято хранила предание, но самое предание это еще не было замуровано стеною Талмуда. Она была чревата будущим, и в ней таились противоположности, которые выступили наружу в критическую эпоху первого века. Ошибочно думать, что Христос пришел в период упадка, и ошибочно рисовать в черных



296 –


красках среду Его для вящего контраста. Суд, который Он принес «миру сему», не имел бы своего универсального, общечеловеческого значения, если бы Он имел дело с исключительными явлениями религиозного вырождения. Он пришел не во время падения, а во время жатвы и нашел зрелой ниву Израиля с ее пшеницей и с ее плевелами.

Вопрос о том, в какой мере были распространены мессианические чаяния в эпоху Христа и в эпоху, непосредственно предшествовавшую Ему, имеет чрезвычайную важность для понимания ранней истории христианства, и мы знаем, какие споры он возбудил. В первой половине нашего века были критики, учившие, что христианская «легенда» сложилась в значительной степени благодаря предвзятым верованиям относительно Мессии; во второй половине века другие критики признавали самое значительное влияние этих верований на самого Христа и на Его деятельность; а наконец, третьи умаляют до крайности значение мессианизма в дохристианскую эпоху, признавая его лишь исключительным явлением, и превращают самого Христа в моралиста, в учении которого мессианизм не имел существенного значения. Но наряду с крайними и односторонними суждениями научное исследование, которое велось столь энергично и такими превосходными силами, добывает постепенно и положительные результаты, позволяющие глубже заглянуть в первоначальную историю христианства и выяснить отношение Мессии Иисуса к верованиям и чаяниям Его среды.

Прежде всего обратимся к имеющемуся налицо материалу для изучения этих верований. Позднейшие книги, вошедшие в собрание Ветхого Завета, ввиду их частью дидактического, частью исторического содержания дают нам сравнительно мало данных. Мы находим в них, однако, прямое засвидетельствование надежд Израиля – веру в грядущий суд над язычниками, в избавление Израиля, в возвращение его из рассеяния, в славное восстановление Иерусалима и храма и даже в обращение язычников[368]. Этого



297 –


мало: если Иезекииль предрекает воскресение дома Израиля, то у Даниила в связи с пришествием грядущего царства святых Всевышнего возвещается воскресение отдельных людей, праведных – в жизнь вечную и грешных – в «вечное поругание и посрамление» (12, 2); и начиная со II в. это верование в связи с целым рядом эсхатологических воззрений распространяется все более и более в широких кругах, не только среди книжников и фарисеев, но и в народе.

По мере того как мы подвигаемся к христианской эре, мы наблюдаем непрерывный рост апокалиптической (апокрифической) литературы, которая была одинаково распространена среди палестинских иудеев и среди иудеев «рассеяния» и которая служит живым памятником мессианических верований. Сивиллинская литература, тянущаяся в течение нескольких веков (начиная от II в.); книга Еноха (древнейшая часть которой принадлежит II в.); Псалмы Соломона (эпоха Помпея); книга тайн Еноха (II в. по Р. X.)[369]; Вознесение Моисея (вскоре по смерти Ирода В.); книга Юбилеев (I в. по Р. X.); апокалипсис Баруха и IV кн. Ездры (по разрушении Иерусалима); даже талмудическая литература, поскольку она основывается на древних преданиях, – дают нам обильный материал для изучения эсхатологии и мессианических верований иудейства дохристианской эпохи. Сам Филон, несмотря на спиритуалистическую, морализирующую тенденцию своей философии, разделяет эти верования, развитие которых сказывается в Александрии уже в переводе LXX, – в некоторых знаменательных отклонениях от еврейского текста. Величайший вес и значение имеют свидетельства Нового Завета, которые показывают нам, как напряженны были ожидания народа. Самые народные движения, самые восстания Израиля, приведшие к окончательному разрушению Иерусалима,



298 –


имели мессианический характер и показывают, что парод ежечасно ожидал чудесного знамения Божия и пришествия Его царства. В пламени, пожиравшем храм, погибли тысячи иудеев, которые взошли на его кровлю по слову одного лжепророка, уверившего их, что в тот день Бог явит им «знамения спасения»[370].


IV


Каково же особенное содержание апокалиптических верований этой эпохи, сравнительно с мессианическими чаяниями прежнего времени? Каковы их отличительные признаки?

Известный историк Шюрер, автор лучшей книги по истории иудейского народа в эпоху Христа, следующим образом перечисляет эти признаки. 1) С течением времени горизонт апокалиптики расширяется все более и более и охватывает всю вселенную. Грядущее царство обнимает не одну Палестину, а все человечество; суд Божий касается не одного дома Израиля и его врагов, но всех племен и народов земли, всей твари и всех духов. 2) В связи с возрастающим религиозным индивидуализмом в новых мессианических чаяниях все более и более высказывается интерес личного спасения и личного индивидуального возмездия. В более раннюю эпоху все упования сосредоточиваются на возрождении, спасении и воскресении и торжестве народа; теперь развивается вера в личное участие праведных в блаженстве мессианического царства, в воскресение мертвых и в загробное воздаяние. 3) Будущее представляется в чертах все более и более сверхъестественных, сверхприродных. Ранее оно рисовалось в рамках земной действительности, хотя идеализированной; теперь оно является в новом небесном свете, причем между «нынешним веком» и «будущим веком» устанавливается полная противоположность. «Нынешний век» (олам хаззе), находящийся под безбожною властью князя мира сего и его ангелов, подлежит конечному чудесному



299 –


суду и упразднению; царство будущего века (олам хабба) сходит с неба вместе с Мессией и небесным новым Иерусалимом. Наконец, 4) эсхатологические и мессианические представления все более и более становятся предметом догматической книжной богословской разработки[371]. Подобная характеристика, в общем верно отмечающая господствующие тенденции апокалиптики, может быть, однако, принята не иначе как с значительными оговорками. Прежде всего вышеприведенные черты присущи не всем произведениям апокалиптики; а затем все они встречаются нам ранее, в памятниках ветхозаветных. Сам Шюрер допускает это отчасти, хотя и в недостаточной степени: новая апокалиптика имеет еще более глубокие корни в предании Ветхого Завета, чем это показывает почтенный иcторик. Рассмотрим перечисленные им признаки. Во–первых, универсализм; он сказывается в отдельных апокалипсисах, но мы уже отметили и в пророческих писаниях представления о всемирном суде, о просвещении и спасении всех народов; с другой стороны, параллельно такому универсализму мы должны, однако, отметить и в апокалиптике старинную националистическую тенденцию, которая нередко является весьма узкою; и даже там, где иудейское царство будущего изображается всемирным, было бы ошибочно заключать, чтобы народы, подвластные ему, непременно считались причастными его блаженству. Во–вторых, индивидуализм. И эта черта, бесспорно, развивается в нашу эпоху; но и ее мы находим несравненно ранее, поскольку всякая интенсивная религиозность предполагает личное отношение к Богу; а затем и про нее мы не можем сказать, чтобы она безусловноопределяла собою эсхатологические чаяния, поскольку сознание солидарности Израиля в спасении ярко выступает в отдельных памятниках. Правда, в эпоху Христа вера в загробную жизнь и возмездие была распространена в тех или других формах во всех кругах иудейства, за исключением саддукеев. Вера в воскресение также пользовалась широким, но все же меньшим распространением, а в связи с этим некоторого ограничения требует и то, что Шюрер говорит о супранатурализме апокалиптиков. Мы знаем опять‑таки, что уже и в пророческих писаниях



300 –


говорится о преображении всей твари; но с другой стороны, в некоторых апокалипсисах мы встречаемся с чрезвычайно грубыми представлениями о благоденствии и долгоденствии мессианской эпохи и о восстановлении царства Давида[372]. Наконец, четвертый и последний признак – книжный и богословский характер позднейшей апокалиптики. Со времени господства книжников вся литература естественно принимает такой характер, что отмечается критиками уже на многих произведениях, принадлежащих ко второй половине персидского владычества; те немногие апокалиптические памятники, которые до нас дошли, не составляют исключения в этом отношении. Но это еще нисколько не означает, чтобы эсхатологические верования не распространялись в самых широких кругах и помимо книжников, на что указывают народные мессианические движения, успех проповеди Крестителя и самого христианства. Ожидание личного, индивидуального Спасителя, Мессии, по–видимому, всего сильнее было распространено именно в народных кругах, между тем как среди книжников и священников скорее наблюдается как бы опасливое отношение к такому мессианизму, о чем свидетельствует весь Новый Завет. Поэтому мы не находим в эпоху Христа строгого, догматически выработанного учения о Мессии ни в народе, ни у книжников, несмотря на тенденцию к такой разработке. Разнообразие представлений о спасении Израиля, о последних временах и о самом Мессии не допускает строго определенной богословской схемы, хотя в этих представлениях, несомненно, выражаются старинные предания, которые постепенно фиксируются. Некоторые из этих преданий были приняты христианством, другие – были отвергнуты им. Но образ Мессии Иисуса был настолько нов, несмотря на всю связь Его с проповедью пророков, что христианское учение о Нем не могло довольствоваться прежними представлениями и требовало новых



301 –


понятий – вывод чрезвычайно важный для всего нашего исследования.

Действительно новою чертою, характеризующею всю эпоху, является вера в загробную жизнь и возмездие – все равно после воскресения или помимо него, в загробном мире. Эту веру связывают с развитием религиозного индивидуализма, и несомненно, что понятие личного возмездия, которое мы находим, напр., уже у Иезекииля, получает полное развитие лишь при господстве закона и под его дисциплиной. Другие исследователи объясняют загробные чаяния евреев, и в особенности их веру в воскресение, влияниями парсизма, – вопрос, к которому мы еще вернемся. Но опять‑таки у Иезекииля (как и в некоторых псалмах) мы находим предсказание коллективного воскресения дома Израилева – представление, которое вытекает из самого существа еврейской религии точно так же, как вера во всемогущество Ягве. Переход от коллективного воскресения Израиля к индивидуальному воскресению отдельных сынов его мог произойти легко и без посредства внешних влияний, при развитии понятия о личном возмездии. Религиозное основание веры в воскресение указано самим Христом: Ягве есть Бог живых, а не мертвых. Если в древности из этого выводили заключение, что в шеоле прекращается общение с Ним, то именно эта мысль должна была привести к признанию конечного торжества Его над самою смертью (Ис. 25): самый шеол не представляет границы всемогуществу живого Бога, и пророчество грядущего воскресения сознается как истинное откровение Божие[373].

Как бы то ни было, вера в жизнь и возмездие после смерти дает новую окраску всей эсхатологии. Религиозная мысль стремится проникнуть в таинственный мир духов и жадно ищет новых откровений: является новая, гностическая тенденция, стремление к мистическому гнозису или сверхъестественному знанию, которое обеспечивало бы человеку загробное блаженство. Наряду с прежними национально–религиозными представлениями о конечном спасении Израиля и о царстве Мессии являются новые мистические идеи о небесном мире, в котором как бы в «сокровищнице» хранятся все грядущие блага –



302 –


Мессия, новый Иерусалим, манна небесная, эдемский сад с его чудесными деревьями. Эти новые идеи вступают в различные комбинации со старыми представлениями.


V


Все это до крайности мешает систематизации эсхатологических представлений еврейства той переходной эпохи, которую мы рассматриваем. Если даже ограничиться некоторыми господствующими представлениями, то, для того чтобы выработать для них одну, общую схему, приходится обращаться к памятникам сравнительно поздним, как это делает Шюрер, или даже к крайне поздним памятникам, как это делает Буссе в своей монографии об антихристе[374]. Но дело в том, что позднейшие апокалипсисы сами представляют попытки богословской, книжной систематизации и составляются либо путем компиляции более ранних источников, как это показывает, напр., тщательный анализ IV кн. Ездры и апокалипсиса Баруха[375], либо путем переработки и согласования различных ранних преданий[376]. Необходимо иметь в виду, что поворотным пунктом в истории мессианизма является именно первый век – век Иоанна Крестителя, век Христа и апостолов, век мессианических восстаний и разрушения Иерусалима. Великие события этого века имели решительное влияние на эсхатологию и апокалиптику еврейства. Падение Иерусалима не могло не усилить ее «трансцендентных» стремлений, и спор с христианами о толковании Ветхого Завета не мог пройти бесследно. Этот спор оказал не только отрицательное, но и положительное влияние, поскольку целый ряд ветхозаветных текстов получил в толковании книжников мессианический смысл, которого они до христианства не имели. Сюда относится, например, пророчество Исайи о страдающем отроке



303 –


Божием, которое лишь крайне поздно стало объясняться в синагоге в смысле предсказания о страданиях Мессии[377]. Рассматривая еврейскую эсхатологию, Шюрер принимает схему, близко подходящую к схеме IV кн. Ездры апокалипсиса Баруха, по которой он распределяет свой материал. Эта схема представляется следующим образом: 1) скорбь, теснота, казни и знамения последних времен; 2) пришествие Илии–пророка, предтечи Мессии; 3) появление самого Мессии из рода Давидова в связи с различными о нем представлениями; 4) последняя борьба и восстание враждебных сил в связи с антихристом;5) победа над врагами десницею Мессии или же Самого Бога; 6) обновление Иерусалима; 7) собрание рассеянных сынов Израиля; 8) царство славы в Палестине, благоденствие и долгоденствие (от 400 до 1000 лет), воскресение праведных (иногда – смерть Мессии и новая борьба); 9) обновление мира; 10) конечное общее воскресение; 11) страшный суд, вечное блаженство и вечное осуждение (Schьrer, II, 522 сл.).

Такая схема может служить для систематического обозрения материала; но если от нее мы обратимся к памятникам, то ни один из них, не исключая Баруха и IV Ездры, под нее не подойдет, не говоря уже о том, что по каждому отдельному пункту они существенно отклоняются друг от друга: одни вовсе умалчивают о Мессии, другие ничего не знают об Илии, о воскресении или об антихристе. Поэтому, прежде чем перейти к каким‑либо обобщениям, рассмотрим все перечисленные пункты в отдельности.


VI


Безусловно общими чертами являются предсказания «скорби» последних времен и «утешения» пришествия Господня, восстановления Иерусалима и суда Божия, который начнется с врагов Израиля, но постигнет также и всех беззаконных и нечестивых – иудеев и язычников. О скорби последних дней говорят древние пророки и



304 –


новозаветные книги; о них говорят и внеканонические книги[378] и писания Талмуда. Все великие исторические катастрофы возбуждали в еврействе сознание близости и действительности суда Божия, и наоборот, представление об этом суде и о пришествии Господа вызывало представление о крайнем напряжении зла и неправды, подлежащих конечному осуждению, и о видимом торжестве нечестивых, врагов Божиих. В критические эпохи обращались к апокалипсисам более раннего времени, возникшим при аналогичных обстоятельствах и проникнутых однородным настроением. Их применяли к новым событиям, истолковывали, иногда перерабатывали сообразно требованиям времени, оставляя неизменным основное предание. Апокалиптика родилась среди тесноты и скорби Израиля, и ее предание связывало ожидание близкого «утешения» и «спасения» Божия с представлением о глубине предшествующих бедствий. В этом отношении апокалиптика следовала общей схеме пророческой проповеди: сперва скорбь, казнь, разрушение, видимое торжество врагов Израиля, врагов Божиих; затем суд над ними и спасение, утешение, обновление и воскресение Израиля.

Эта схема разрабатывалась различным образом и на различные лады в связи с обстоятельствами времени или в связи с определенными толкованиями отдельных священных текстов. Основное воззрение остается неизменным – суд Божий в истории и конечное торжество Бога правды над всеми противоборствующими силами. Это воззрение выражается, однако, в чертах, все более и более определенных и конкретных, внутренно связанных между собою в своем различии.


VII


Ход истории представляется в одно и то же время стихийным и провиденциальным, предопределенным от начала. Как мы видели уже в предшествовавшей главе, исторический процесс связывается с космогоническим



305 –


процессом: книга Бытия есть первая глава апокалиптического откровения. Господь создал вселенную для своего царства в человеке, для Израиля, для народа святых[379]. В истории нет неожиданностей; ее скрижали хранятся на небесах, ее свиток начертан, и со свитка этого снимаются печати, когда наступают предназначенные времена[380]. Самим пророкам дано читать в этом свитке лишь отчасти; но одно из преимуществ Израиля состоит в том, что ему Господь раскрывает Свою волю. История не должна застигать врасплох верных Господа, Который «не делает ничего, не открыв Своей тайны рабам Своим, пророкам» (Ам. 3, 7). Поэтому и перед величайшим событием истории, перед ее концом, Он, несомненно, пошлет Израилю величайшего Своего пророка, чтобы приготовить народ к Своему суду. «Вот Я пошлю к Вам Илию пророка перед наступлением дня Господня великого и страшного, говорит Господь через пророка Малахию: он обратит сердца отцов к детям и сердца детей к отцам их, чтобы Я, пришедши, не поразил землю проклятием» (Мал. 3, 23–24). Иисус Сирахов (48, 10) ссылается на это пророчество, и, по свидетельству евангелистов, мы знаем, что в эпоху Христа вера в Илию как предтечу Мессии была всеобщей (Мф. 17, 10)[381].

Замечательно, впрочем, что наряду с Илией ожидали «пророка» (ὁ προφήτης), подобного Моисею, обетованного в Второзаконии (18, 15), причем такой пророк представлялся не предшественником Мессии, а непосредственным предшественником «дня Господня». Таким образом «пророк» как бы заступает место



306 –


мессианического царя. За такого пророка принимали Христа (Мф. 16, 14 и Иоан. 6, 14), а также и Иоанна Крестителя, как это видно из знаменательной последовательности вопросов, предлагавшихся ему священниками и левитами: на вопрос «Кто ты?» Он отвечал, что он не Христос; и спросили его: что же? ты Илия? он сказал: нет. Ты пророк? (ὁ προφήτης εἶ σύ) {21}. И отвечал: «нет» (Иоан. 1, 20–21). Пророк, или «тот пророк, который имеет прийти в мир» (6, 14), отличается, таким образом, и от Мессии – Христа и от Илии – предтечи Мессии[382]. В книге Деяний (3, 22 и 7, 37) предсказания Второзакония о грядущем пророке относятся ко Христу: здесь признается, следовательно, Его пророческое служение. Но в еврействе времен Спасителя Мессия считался царем по преимуществу, и потому образ грядущего Пророка стоял, по–видимому, особо либо же отожествлялся с каким‑либо из великих мужей Ветхого Завета – с Иеремией или Енохом, который, подобно Илии, был восхищен на небо и пришествие которого в последние дни ожидалось весьма многими[383]. Явление Иоанна Крестителя с его проповедью покаяния и близкого пришествия Господа произвело сильное впечатление среди еврейства не только в Иудее, но и в среде рассеяния. Александриец Аполлос, «муж красноречивый и сведущий в Писании» (Д. 18, 24), проповедовал крещение Иоанново в Ефесе еще во дни Павла, и сам апостол нашел там учеников его, которых он крестил во Христа Иисуса (19, 4); еще четвертый евангелист, по преданию пребывавший в Ефесе, был вынужден в прологе к Евангелию указывать, что сам Иоанн Креститель «не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о свете», и что



307 –


он отрекся от не принадлежавшего ему звания[384]. Как бы то ни было, все это указывает нам, что в «пророке» мессианических времен многие ждали не простого предтечу, а действительного спасителя и учителя, нового законодателя, подобного Моисею. Самарянский ересиарх Досифей выдавал себя за такого «пророка»[385]. Мы знаем несколько апокалипсисов, в которых образ Мессии отсутствует; те, которые не ожидали Его, могли видеть в грядущем Пророке не Мессию и не предтечу Мессии, а предтечу Самого Господа и Его Суда – представления, различие которых как бы намечается в вопросах, поставленных Иоанну. Но религии Пророка не суждено было развиться в Израиле, несмотря на попытки некоторых лжепророков, как Досифея или Февды и Египтянина, о которых говорят кн. Деяний (5, 36 и 21, 38) и Иосиф Флавий (Ant. 20, 5, 1; 8, 6; Bell. Jud. 2, 13, 5). Если впоследствии христиане признали во Христе пророка, обетованного во Второзаконии (18, 15) и подобного Моисею, то иудейские раввины также объясняли иногда это пророчество в мессианическом смысле, но в своей полемике против христиан толковали его в смысле предсказания особой приверженности Мессии Моисееву закону. Тем не менее они допускали известный параллелизм между судьбою грядущего Мессии и жизнью Моисея. Подобно Моисею, Мессия должен быть утаен после своего рождения, подобно ему он должен дать манну – «хлеб с небес» и иссечь чудесный источник – представления, существовавшие, по–видимому, уже в I в. по Р. Хр.[386]


VIII


Вслед за знамениями пришествия Господня наступает и самое пришествие Его – последняя борьба и



308 –


поражение вражьей силы, суд, воскресение и обновление. Но если мы станем рассматривать здесь все различные дошедшие до нас памятники апокрифической апокалиптики и позднейшей религиозной литературы, то мы найдем весьма значительное разнообразие представлений.

Во–первых, в целом ряде таких памятников мы вовсе не находим Мессии: таковы книги Товита, Иисуса Сирахова, книги Маккавейские, книга Юбилеев, славянский Енох («Книга тайн Еноха»), древнейшие части эфиопского Еноха (1–36 и 91–104.), отдельные части апокалипсиса Баруха, Вознесение Моисея и некоторые другие апокрифы. Сообразно представлениям, которые в них выражаются, сам Бог воцарится в Иерусалиме, сам Бог сотворит свой суд. Идеал «Вознесения Моисея» есть, по мнению Шюрера и Визлера, «не монархический, а демократический строй царства Божия»[387]. Таким образом, спасение и суд исходят здесь от Бога без всякого человеческого посредника.

Во–вторых, существуют указания на представление о том, что суд Божий над сатаной и антихристом совершится через посредство Ангела лица Божия (Мал'ак Ягве) или архангела Михаила, «князя еврейского народа». Это своеобразное представление, о котором Шюрер не упоминает вовсе, связывалось с пророчеством Малахии (3, 1–3 сл.) и Даниила (12)[388]. Впоследствии эти предания стерлись, и место архангела занял Сын Человеческий, хотя и в позднейших апокалипсисах святый архангел сохраняет первенствующее значение во главе воинства небесного (Откр. 12, 7).

В–третьих, наконец мы имеем представления о Мессии. Но и они существенно различаются между



309 –


собою. Были простые патриоты, которые в грядущем «Давиде» или «Сыне Давида» видели лишь династию[389]. Другие видели в Нем индивидуального Мессию. Согласно некоторым памятникам, такой Мессия является деятельным посредником суда Божия – судией, избавителем Израиля; в других он играет пассивную роль, и царство его наступает лишь после суда Божия (4н. 90, 16–18 и Ап. Баруха). В одних он является национальным царем из рода Давида, помазанным свыше, рожденным от смертных родителей и смертным, подобно прочим людям. В других он изображается как предвечное, небесное существо, являющееся на землю, чтобы основать на ней вечное царство[390].

При всем своем видимом разногласии все эти представления в сущности выражают собой лишь различные моменты одного и того же цикла эсхатологических идей. Мысль о том, что сам Бог придет в Своем царстве, по существу своему еще не исключает представления о Мессии, через которого это царство приходит; наоборот, Мессия предполагает Божию десницу, Божье царство. Равным образом ветхозаветная идея о том, что Израиль есть сын и помазанник Божий, первенец Ягве (Исх. 4, 22; Вт. 32, 6 и др. ср. выше стр. 225–226), нисколько не исключает того, что грядущий царь есть Мессия и Сын Божий по преимуществу. Самое человеческое происхождение его из рода Давида не только не противоречит предвечному существованию «имени Мессии» (Ен. 48, 3; Пс. 71, 17 [LXX]), но, наоборот, одно естественно связывается с другим, поскольку само рождение сына Давидова и его пришествие есть пришествие «свыше», т. е. от Бога, и предопределено от века, по свидетельству пророков.

В понятии иудейского народа Ягве есть уже в настоящем веке Царь и Отец Израиля, и тем не менее цель истории состоит в том, чтобы Бог явил Свое царство и Свое отеческое отношение к Израилю, даровав ему обещанное «наследие» и «жизнь». В законе Израиль принимает на себя «иго царствия Божия, повторяя ежедневно так называемое Шма {22} (Вт. 6, 4–9, 11, 13–21 и Чис. 15, 37–41), благочестивый иудей исповедует свою принадлежность этому царству[391]. Но в настоящем народ Божий находится



310 –


под гнетом неверных язычников, которые не признают этого царства. И потому как в древних псалмах, так и в молитвах позднейшей синагоги неизменно повторяется заклинание Господу прийти и воцариться: «Ей гряди Господи!» Мысль о грядущем царстве проникает и псалмы Соломона (17, 3) и Сивиллинские оракулы (III, 47 и III, 766). Бог есть царь и ныне, царство Его близко, и потому Он, несомненно, явит Свое единое царство, которому не будет конца: Tunс parebit regnum illius et tunc Zabulus (diabolus) finem habebit et tristitia cum eo abducetur {23} (Ass. Moys. X, 1)[392]. Бог и ныне есть Отец Израиля (Иис. Сир. 36, 13 и Пс. Сол. 17), и потому он явит Себя его Отцом. «Душа их прилепится ко Мне и ко всем заповедям Моим, и Мои заповеди вернутся к ним, и Я буду им отцом, и они будут Моими детьми. И все они будут называться сынами Божиими, и всякий дух познает, и они сами познают, что они сыны Мои и что Я их Отец в правду и праведность, и что Я их люблю» (Юбил. 1, 24).

Таким образом, грядущее явление Царства есть, безусловно, всеобщее упование Израиля; суд Божий состоит в том, что одни вступают в это царство, достигают, наследуют его, как «сыны царства», записанные в «книге жизни», а другие, напротив, исключаются из него в вечное «поругание», как «сыны осуждения». Царство Божие должно стать на земле, как на небе. Естественно, что для верующего иудея вся суть этого царства – в Боге; в небесном Отце сосредоточивается центр тяжести всего представления о грядущем царстве. А потому мы не должны усматривать радикального противоречия между отдельными памятниками или даже между отдельными текстами одних и тех же памятников, в которых грядущим царем является то Бог, то Мессия. Различие существовало несомненно – напр., между Вознесением Моисея или IV книгой Ездры; но оно не было радикальным, иначе редакторы книги Еноха или апокалипсиса Баруха не могли бы составлять эти книги из более древних источников, в



311 –


которых высказывается подобное различие воззрений на грядущее царство.

Тем не менее нам важно отметить, с другой стороны, что некоторые основные различия в воззрениях на Мессию, развившиеся впоследствии, определяются до известной степени уже в еврейской апокалиптике: Мессия, как простой человек (ψιλὸς ἄνϑρωπος), и Мессия, как небесное, ангелоподобное существо, унитарианство и адоптианство, хилиазм и многие другие представления, о которых мы скажем ниже. Во всяком случае в одних памятниках, как упоминающих, так и не упоминающих о Мессии, выдвигается преимущественно божественная сторона грядущего царства, а в других, наоборот, человеческая сторона национально–иудейского мессианизма. Христианство признало в Христе Бога и человека, осудив мирской национальный мессианизм, искавший в Христе лишькнязя мира сего. Но, признав относительную истину предшествовавшей апокалиптики и переработав еврейский апокалипсис, оно не примкнуло ни к одному из предшествовавших представлений о Мессии. Особенное значение Христа в Его отношении и к Богу, и к человечеству, особенное Существо Его определяется в Новом Завете иначе, чем в еврейской апокалиптике.


IX


С пришествием Мессии связана последняя борьба с враждебными силами, причем их натиск сокрушается Божьей силой, Божьим судом, все равно – без Мессии или чрез него.


Тогда от востока пошлет Господь государя.

Который от злобной войны всю землю избавит,

Одних умертвит, а другим исполнит святые обеты,

Все же сие сотворит не по собственной воле.

Но повинуясь велениям вышнего Бога


(Sibyll. III. 652–6).


Представления о последней борьбе и суде были разнообразны. Есть памятники, которые говорят лишь об одном грядущем суде, между тем как другие предполагают двойной суд Божий – один до мессианического царства или во время его, а другой после него. Различны также



312 –


представления о врагах, хотя в религиозном смысле это не имеет значения: враг Божий, или сатана, враг Мессии, или антихрист, впоследствии прямо становятся во главе противоборствующих сил. По сивиллинским книгам (III, 319, 512) и позднейшим таргумим'ам, нападение исходит от Гога и Магога, о которых пророчествовал еще Иезекииль[393]. Во главе вражьей силы признается нечестивый царь (Дан. 7 и Ап. Бар. 39–40), которого, смотря по обстоятельствам, видели в лице Антиоха, Епифана, Помпея, Нерона или вообще римского кесаря: таков «Армилл» в талмудической литературе. Самое имя «антихрист» встречается впервые в откровении Иоанна Богослова, но представление о «сыне погибели, человеке беззакония» (2 Фесе. 2, 3) было, по–видимому, распространено и ранее. Противником Мессии называется Белиар[394] – явление сатаны. Богопротивный «зверь» получает венчанную главу в человеке, точно так же как «народ святых Всевышнего», олицетворяемый «Сыном Человеческим». В большинстве памятников, однако, нет индивидуального «антихриста», что весьма естественно, так как во многих из них нет и индивидуального Мессии.

Суд Божий состоит уже не в одном явлении силы Божией над врагами, но иногда становится действительным судоговорением. Из прежних пророков Иоиль, предшественник апокалиптики, изображает день Ягве как судбище над народами, собранными в долине Иосафата (3, 2,



313 –


12, 14). В кн. Даниила это судбище изображается еще подробнее: ставятся престолы, садится Ветхий днями и с Ним другие судьи, раскрываются книги, в которых записаны дела человеческие. Об этих книгах много говорится и в апокрифических апокалипсисах, где суд описывается с новыми подробностями, как в книгах Еноха и IV Ездры и в апокалипсисе Баруха. В более ранних писаниях судией является Сам Бог. В «притчах» Еноха рядом с Ним помещается Мессия, и перед ними собираются праведные и беззаконные. Согласно премудрости Соломона, праведные будут судить язычников (3, 7 сл.), а в пс. Соломона судией признается Христос (17, 36 и 18, 6, 8), сын Давида и отрок (παῖς) Божий (17, 23).

Представление о двойном суде обусловливается ближайшим образом предшествующими пророчествами великих пророков Израиля, которые предсказывали, что вслед за освобождением из плена и воцарением Помазанника из рода Давида последует новая великая борьба, которая завершится конечным поражением «врага». За судом над народом Божиим, который был посещен гневом Господа, последует суд над народами земли. Другое основание этого представления о двойном суде заключается в указанной уже двойственности воззрений на самый грядущий суд, в котором судией признается то Бог, то Мессия: позднейшие апокалипсисы, перерабатывая древнейшие предания, стремятся согласовать и совместить их – иногда довольно внешним образом. Наконец, в Сивиллинах IV кн. Ездры и апок. Баруха идея о двойном суде связывается с мыслью о временном характере царства Мессии, которое рассматривается лишь как подготовительная ступень к концу. Мессия (или его династия) царствует в течение более или менее продолжительного периода времени – от 400 лет (IV Ездры 7, 28) до тысячи лет (хилиазм), причем все участники этого царства пользуются благоденствием прародителей и долгоденствием праотцев. Но по истечении этого периода наступают новые смуты, новая конечная борьба с освобожденными силами бездны и языческими народами. Сивиллинские стихи (III, 652–794) предсказывают эти события: небо, земля и преисподняя придут в движение; с неба ниспадет серный дождь и огненные мечи, и всякая плоть умрет, но Бог



314 –


оградит храм как огненною стеною[395], и верные будут благоденствовать вместе с обратившимися язычниками, составив единое теократическое царство под единым главою – Богом (780–1). Апокалипсис Баруха также признает общее воскресение и суд вслед за мессианическим царством: царство Мессии продлится «навсегда, доколе тленный век сей не придет к концу и не исполнятся установленные времена» (40, 3)[396]. То же находим мы в IV книге Ездры: по истечении 400 лет умрет Мессия и с Ним все человечество; мир вернется «в древнее молчание, как было вначале», и по истечении семи дней наступит общее воскресение. При этом, как и у Баруха, после воскресения о Мессии уже не упоминается, и сам Бог творит суд (7, 28–44). За последнею тысячей лет, по словам слав. книги Еноха, наступает период, в котором прекращается счисление времени (33, 2): времени более не будет.

В других памятниках (напр., в слав. книге Тайн Еноха) также говорится о двойном суде, но в ином смысле: есть суд над душою человека, непосредственно следующий за его смертью, и есть великий и всеобщий грядущий суд[397].


X


За уничтожением врагов следует обновление Иерусалима и храма, чудесное возвращение рассеянных сынов Израиля и явление царства славы в Палестине.

Обновление Иерусалима понимается иногда как чудесная перестройка и религиозно–ритуальное очищение (Пс. Сол. 17, 25, 33), а иногда как сошествие с небес того, «нового Иерусалима», который носился перед очами



315 –


пророков[398]. Этот небесный Иерусалим, по словам Баруха (Ап. 4, 2–6), находился в раю до грехопадения Адама, а затем вместе с раем был перенесен на небо, где его видели Моисей и пророки[399]. Этот новый Иерусалим имеет явиться на месте старого, и тогда праведные сыны Израилевы, чудесным образом собранные от четырех ветров, придут «унаследовать землю».

Блаженство и слава мессианического царства описываются в самых ярких чувственных красках. Господь предает в руки Израиля его врагов, и они продадут в рабство детей их самым отдаленным народам земли. Семени Иакова даст Бог всю землю, и все народы обратятся к Господу, Который явит Себя Отцом и Царем Израиля – непосредственно или в Своем Помазаннике. Мир водворится на земле, – мир всех народов и всей твари, прекратятся войны, укротятся дикие звери, исчезнет всякая скорбь, и диаволу придет конец. Исполнятся обетования пророков, и наступит великая суббота Господня: шести дням творения соответствует шесть тысяч лет истории, ибо у Бога тысяча лет как один день (Пс. 87, 5), и одному дню покоя должна соответствовать тысячелетняя суббота[400]. Таково происхождение хилиазма, или веры в тысячелетнее царствование Мессии. Это время покоя и благоденствия изображается иногда как пир, в котором примут участие все праведные, все сыны царствия. Левиафан и Бегемот будут закланы на трапезу, и земля принесет свои плоды в чудном урожае: на одной лозе будет 1000 ветвей, на каждой ветви – 1000 гроздей, на каждой грозди – 1000 ягод и в каждой ягоде – бочонок вина. Голодные возрадуются; сокровищницы манны раскроются, и ею



316 –


будут насыщаться в те годы (Ап. Бар. 29, 4–8)[401]. «Дни начнут возрастать, и сыны человеческие будут становиться все старше и старше, пока жизнь их не приблизится к 1000 годам (ср. Ис. 65, 20, сл. Зах. 8, 4). И не будет старого и пресыщенного жизнью, но все они будут как дети и отроки. Они достигнут полноты дней в мире и радости, и будет так, как если бы не было сатаны или иного злого губителя (ср. Иез. 34, 27), ибо все дни будут днями спасения и благословения. В то время Господь исцелит своих слуг, и будут всегда иметь глубокий мир и вновь преследовать своих врагов» (Юб. 23). Безболезненно будут рождаться дети, и улицы Иерусалима наполнятся отроками и отроковицами.

Замечательно, что даже такой спиритуалист, как Филон, разделяет веру в чувственное благоденствие Израиля в мессианическую эпоху среди обновленной Палестины[402]. Сыны Израиля возвращаются в нее внезапно, чудесным образом, предводимые знамением, которое видимо лишь спасенным, причем изобилие и плодородие внезапно сменяют пустынное бесплодие. Апокрифическая «книга Баруха» и 11 пс. Соломона ярко изображают это чудесное возвращение, о котором столько раз говорили древние пророки, начиная от Амоса[403]. Наряду с чувственными благами не забываются и блага духовные. Народ Божий есть «народ святых Всевышнего», сынов Божиих по



317 –


правде и истине. Нет вражды, нет неправды среди его, ибо все святы (Пс. Сол. 17, 27 сл. и 18, 9 сл.). Мессия есть не только царь во славу Израиля, но и «свет в просвещении язычников».


XI


Блага мессианического царства наследуются не одними сынами Израиля, которых оно застанет в живых, но также и всеми усопшими праведниками, которые встанут из гробов при «последней трубе», возвещающей его наступление[404]. Так учат те памятники, которые признают воскресение мертвых.

В связи с учением о двойном суде мы встречаем и представление о двойном воскресении: первое воскресение одних праведных происходит в начале мессианического царства; второе, общее воскресение – перед последним страшным судом. По–видимому, и здесь мы имеем дело с двумя различными представлениями, которые были впоследствии комбинированы между собою. Как сказано, рассматривая памятники, составленные из более ранних источников, мы нередко можем отметить различие воззрении в самих составных частях их. Так, в книге Еноха, гл. 22, 13, мы читаем, что грешники, получившие возмездие на земле, никогда не воскреснут, между тем как в других местах той же книги (27, 2, 3; 90, 26 и 51, 1) высказывается вера в общее воскресение.

В общем относительно всего учения о воскресении мертвых мы должны отметить следующие различия: 1) о воскресений вовсе умалчивают Иис. Сир., Юдифь, Товит, 1 Макк., книга Баруха, Вознесение Моисея, слав. Енох (см., впрочем, 66, 7), Филон, кн. Юбилеев, таргумим'ы; 2) воскресение одних праведных, составлявшее, по свидетельству Иосифа, учение фарисеев, признают 2 Мак. (12, 42–45; 6, 26), пс. Соломона (3, 16; 14, 27 и др.), позднейшие мидрашим' и так называемое Шмоне Есре[405];



318 –


наконец, 3) общее воскресение признается в кн. Еноха (особливо в «притчах»), в заветах XII патриархов, в IV кн. Ездры и апокалипсисе Баруха. В последнем подробно описываются изменения тел после воскресения и суда: праведные приобретают ангельский вид, уподобляются звездам и даже превосходят ангелов (51).

Как уже сказано выше, эсхатологические воззрения получают новый смысл в связи с верой в загробную жизнь, о которой свидетельствуют все памятники нашей эпохи. Существенная перемена состоит не столько в вере в воскресение, сколько в том, что начало возмездия полагается в самом шеоле, непосредственно вслед за кончиной человека. Согласно античным народным представлениям, шеол, подземная страна мрака и забвения, был местопребыванием всех мертвых, праведных и грешных. Там вели они призрачное существование, подобно теням Аида; там прекращалась всякая сознательная жизнь и деятельность (Экклез. 9, 10), и самая память о Боге и упование на Него не могли иметь места (Пс. 38, 18; Пс. 6, 6). Такое представление, чуждое всякого нравственного и религиозного элемента, естественно могло возбуждать сомнения и должно было вызвать против себя религиозный протест, особенно тогда, когда Израиль столкнулся с верованиями других народов: смерть не может, не должна служить границей могущества Божия. И сообразно этому воззрения на шеол существенно изменяются в занимающую нас эпоху. В кн. Премудрости (2, 1–9; 3, 2–4), точно так же как и в книге Еноха (102, 4–104, 9), мы находим прямую полемику против прежних представлений (Еккл. 2, 15 сл., 3, 19), в защиту которых выступают одни саддукеи. В обоих означенных памятниках, как и во многих других, высказывается вера в посмертное возмездие, причем самые местопребывания грешных и праведных в загробном мире предполагаются различными. Впервые книга Еноха дает нам описания этих местопребываний, открывая целую литературу загробных хождений. Праведные обретаются на востоке, в благоухающем раю, вместе с Илией, Енохом и другими избранниками. Грешные помещаются на крайнем западе, в месте мучений, причем для них существует, по–видимому, несколько ступеней наказания, а для праведных – несколько ступеней блаженства. Возмездие носит, впрочем, лишь временный,



319 –


предварительный характер: и праведные, и те грешные, которые не получили земного воздаяния, находятся в своих местопребываниях до дня суда и воскресения. Книга Тайн Еноха (слав. Ен.) помещает рай на третье небо; на том же небе, впрочем, на севере, среди огня, холода и мрака, лежит и место мучений (гл. 8–10). В кн. Премудрости праведники получают венец красоты и царство славы от Господа и причисляются к ангелам – к святым и сынам Божиим (5, 4 и 16), между тем как грешные со стыдом и страхом видят их славу. Апокалипсис Баруха и IV кн. Ездры сообщают об особенных «сокровищницах» (promtuaria), куда поступают души усопших. В течение семи дней после смерти души усопших рассматривают различные пути, которые ведут в места мучения или упокоения: для грешников 7 путей и для праведных 7 путей, причем каждому, очевидно, соответствуют особые степени блаженства или мучения. По свидетельству Иосифа Флавия, учение о загробном возмездии было общепринято среди фарисеев[406], а в эпоху Христа оно является общераспространенным. Поскольку оно было новым, оно естественно является в разнообразных формах. В одной книге Еноха мы встречаем следы нескольких различных представлений. Иногда трудно разобрать, где происходит действие – в шеоле, на земле или на небе. Иногда ад помещается в преисподней, а рай – на земле, в том самом саду Эдемском, который Господь насадил на востоке (Б. 2, 8). Иногда этот сад переносится на небо, точно так же как и самое место мучений (слав. Ен. 8–10). Иногда только исключительные праведники, как Илия, Енох, Авраам, Моисей, Барух, Ездра, помещаются в этот сад, а затем и прочие верные стали допускаться на «лоно Авраама»[407]. При неопределенности представлений и их относительной новизне в них легко могли просачиваться инородные влияния – персидские, египетские и в особенности греческие. Всего чаще и очевиднее сказываются греческие влияния: в книге Еноха, напр., мы встречаем и Тартар, и Коцит, и



320 –


Пирифлегетон, а в позднейших находятся и Лето, и Ахерусийское болото[408].

После общего воскресенья наступает состояние окончательного блаженства праведных в обновленной вселенной и вечного осуждения грешных, которые вместе с падшими ангелами осуждаются на вечную муку в аду (Пс. Сол. 15, 11, ср. Откр. 20, 10), в огне неугасимом (Е., 22, 11) или в геенне[409]. По истечении времени, положенного веку сему (ἡ συντέλεια τοῦ αἰώνος), – 7000 лет, по исчислению славянского Еноха, наступает обновление вселенной и новый век, в котором уже не будет счисления времени. Наступит вечность. Конечно, иные представляли себе и самую вечность по аналогии времени и видели высший идеал в установлении всемирной теократии с иудейской столицей в Иерусалиме. Другие, однако, шли дальше, и грядущее царство славы, обнимающее небо и землю, являлось им как полное обновление, как упразднение зла и смерти, которому предшествует огненное крещение вселенной.


XII


Таким образом, мы рассмотрели в беглом обзоре главнейшие идеи, вдохновлявшие апокалиптическую литературу переходной эпохи. Подробный анализ каждого памятника в отдельности не входит в нашу задачу, читатель найдет его у Шюрера (И, 505–22 и III, § 32–34) или в других сочинениях, посвященных тому же предмету[410]. Но



321 –


уже приведенного краткого обзора достаточно, чтобы установить некоторые общие черты, несмотря на все отмеченные различия.

Прежде всего нам представляется несомненной преемственная связь, соединяющая еврейскую апокалиптику с ветхозаветным учением. В своем целом она, разумеется, не стоит на религиозной высоте Ветхого Завета; но она остается ему верной, и те самые идеи ее, которые представляются нам новыми или относительно новыми, объясняются в главных своих очертаниях процессом внутреннего развития помимо внешних влияний, хотя такие влияния и сказывались в отдельных особенностях.

Отдельные представления этой апокалиптики поражают своей наивностью и грубостью, но основные идеи ее коренятся в самом священном существе веры Израилевой в живого, всемогущего и всеправедного единого Бога Отца, Вседержителя неба и земли. Еврейская апокалиптика есть прежде всего теодицея, оправдание Бога во всемирно–историческом процессе, основанное на Его живом откровении. Чем мрачнее исторический горизонт, тем сильнее потребность в таком откровении, в апокалипсисе. Так было в Израиле в эпоху пленения, так было впоследствии во времена Антиоха или римского завоевания, во времена Ирода или во время осады и после разрушения Иерусалима. Язычество торжествует, храм осквернен и попран язычниками; народ Божий, носитель дела Божия на земле, помазанный на царство, – в плену, в угнетении и поругании у язычников. В частной и общественной жизни, как и во всемирной истории, видимо, торжествует неправда и насилие. Что же это значит? Неужели Бог есть виновник зла и неправды, неужели зло и насилие будут вечно существовать? Зачем было родиться человеку, зачем Адаму дана была земля, зачем ему дана была возможность пасть? Как мы увидим, впоследствии эти вопросы породили в самом иудействе гностические системы, объяснявшие зло падением ангелов – посредников творения или, наконец, падением самого Творца – «демиурга», которого пытались отличить от верховного Божества.

Апокалиптика остается, однако, на почве ветхозаветной веры. Есть Бог, единый Отец небесный, Царь и Творец вселенной, святой и праведный: значит, есть вечная



322 –


правда, есть суд и возмездие для каждого человека и для всего человечества. Есть Бог всесильный, значит, зло осуждено и не может вечно господствовать: зло, не только нравственное, но и физическое зло, подлежит упразднению, и, как «последний враг», упразднится смерть. Есть добро полное, совершенное и всесильное, стало быть, есть жизнь, и есть конечная победа над смертью (Ис. 25, 8), есть воскресение. Эти мысли до такой степени тесно связаны между собою, что мы не видим никакой нужды прибегать к иноземным влияниям для объяснения веры в воскресение и мирообновление[411].

Есть Бог, есть живой Промысл, стало быть, в истории есть смысл, есть свой логос, как выражались греки. А следовательно, есть начало и конец мирового процесса. Мы видели, что уже в Ветхом Завете апокалиптика связывается с космологией и космогоническими преданиями. И позднейшее раввиническое богословие не теряет сознания этой связи[412]. Если цель всемирного процесса состоит в полном осуществлении добра и правды как «Царства Божия», то и самая эта конечная цель предзаложена от начала мира, и самый путь, ведущий к ней, не может быть случайным. В начале творения Бог не уничтожает хаоса, но образует его; и также в процессе историческом Он образует самый человеческий хаос. Смысл всемирно–исторической драмы состоит в организации, просвещении хаоса и в борьбе сил «бездны» с высшею силой, в борьбе «зверя» и «сына человеческого», т. е. носителя дела Божия на земле. Поскольку царство Божие представляется «помазанником Божиим», или Мессией, – все равно, индивидуальным или коллективным, – то «царство» или те царства, которые враждуют «против Господа и Христа Его», суть антимессианические царства; всемирная борьба сосредоточивается в последнем акте своем



323 –


в борьбе Христа с антихристом. Самая победа заключает в себе два момента – во–первых, осуществление царства Божия на земле в реальном человеческом обществе как цель человеческой истории и, во–вторых, полное одухотворение и преображение всей природы как цель всего мирового царства в его целом.

Пророк Иона проповедовал, что Ниневия погибнет через сорок дней, и, однако, она простояла еще долгое время. Апокалиптика ждала конца в самом близком будущем, и он не наступал; она видела «последнего врага» в чертах современных ей гонителей, Антиоха Епифана или Нерона; она видела «последние времена» в непосредственном настоящем, и тем не менее история текла по–прежнему. С эмпирической точки зрения чаяния апокалиптики не сбылись; но с точки зрения религиозной они не теряют своей достоверности, и притча пророка Ионы показывает, что к ним не следует применять эмпирическую мерку. Только что изложенный порядок идеи, – т. е. вера в провиденциальный ход, в «логос» истории, вера в конечный суд и осуществление безусловного добра и правды, – нераздельно связана с верой в живого Бога. И если сама эта вера есть живая, а не мертвая вера, она необходимо должна отражаться на всей оценке, на всем понимании действительности. Сознание близости конца, близости суда есть результат сознания непосредственной близости Бога: «Судия у дверей». В этом смысле истинная вера не только может, но и должна смотреть на действительность с эсхатологической точки зрения. Иное дело вычисление «времен и сроков»; здесь апокалиптика необходимо оставляет эту религиозную точку зрения, имеющую в виду вечный пребывающий смысл истории, и применяет временный, эмпирический масштаб к тому, что вне времени. Здесь она неизбежно впадает в эмпирическую ошибку, а иногда и в нравственно–религиозную ошибку пророка Ионы, для которого судьба растения оказалась дороже судьбы человечества.


XIII


Основная мысль еврейской апокалиптики вошла в христианский апокалипсис, в апокалипсис самого Христа. Но именно это обстоятельство возлагает на нас



324 –


обязанность точнее установить различие между еврейским мессианизмом и христианством.

Первое различие, очевидное сразу, заключается в самом представлении о Мессии. Мы не останавливались на нем подробно, но уже из вышеизложенной общей схемы еврейской эсхатологии можно убедиться, что личность Мессии не занимала в ней центрального, господствующего значения. Мы видели, что в отдельных памятниках индивидуальный Мессия вовсе отсутствует, в других – он играет пассивную роль, в третьих – власть его носит временный характер; он представляется смертным, хотя и весьма долговечным, а о предсуществовании его говорят лишь весьма немногие памятники. Далее, он выступает царем, полководцем, облеченным силою свыше, иногда судией и правителем, освободителем Израиля, но никак не искупителем в христианском смысле. О страданиях Мессии не говорит ни один из памятников нашей эпохи, и мы знаем, что самая мысль о страданиях Христа была величайшим соблазном для всех иудеев (Мф. 16, 22; Лк. 18, 34; 24, 21; Иоан. 12, 34).

Мы указали, что идея искупления была, несомненно, присуща Ветхому Завету. Израиль представлялся как единое тело, и заслуги одного праведника, молитва и заступничество одного пророка могли иметь искупительное значение для всего общественного тела, коего он был частью. Особенно распространена была мысль об искупительном значении заслуг праотцев, и мы знаем, что Иоанну Крестителю и Христу приходилось обличать сынов Авраама, уверенных в своем грядущем наследственном оправдании. В апокалипсисе Баруха упоминается о небесных «сокровищницах (добрых) дел», которыми спасаются праведные (24, 1); и в связи с этим является мысль, весьма близкая к позднейшему католическому учению, – об избытке добрых дел, который может служить и всему Израилю (2, 2; 14, 7; 84, 10). IV книга Ездры (7, 102–115) и славянский Енох, напротив того, полемизируют против такого понятия, указывая, что на страшном суде никто не спасется чужими заслугами, но что каждый получит воздаяние исключительно по своим делам. В других памятниках, как, напр., в завещании Авраама или заветах Исаака и Иакова, мы находим чрезвычайно яркое выражение мысли о заступничестве праотцев



325 –


и о значении их заслуг[413]. Сам Филон вполне разделяет такое верование, а в талмудической литературе самым останкам праведных приписывается чудесная спасительная сила[414]. И тем не менее, несмотря на все это, именно в литературе эпохи, предшествующей Спасителю, мы не находим ничего об искупительном подвиге Мессии или об искупительном Его страдании. Древнее пророчество о страдающем Отроке Божием (Ис. 52 и 53) оставалось без применения, и нет никаких указаний, чтобы оно понималось в мессианическом смысле кем‑либо из книжников дохристианской эпохи. Искупителем (goel) Израиля является единый Ягве[415].

Правда, во II и III вв. дело меняется. Трифон иудей в «диалоге» Иустина соглашается с тем, что страсти Мессии предсказаны пророком, и притом соглашается в такой форме, которая позволяет предполагать, что многие из современных ему раввинов допускали в известных пределах правильность христианской эксегезы соответственных текстов книги Исайи[416]. Далее, в связи с бедствиями, испытанными народом, появляется даже особенное, странное учение о двух Мессиях – страждущем и прокаженном «сыне Ефрема» или «сыне Иосифа» и славном торжествующем «сыне Давида»[417]. Но и здесь еще нет речи об искуплении, и во всяком случае до означенной эпохи, т. е. до II в., мы не видим в еврействе никаких указаний на представления о страстях Мессии. И потому мы полагаем, что эти представления объясняются косвенным влиянием христианской эксегезы, а отчасти и теми глубокими бедствиями, которые испытал Израиль и которые могли привлечь внимание его учителей на таинственный образ страждущего Отрока Божия в Ветхом Завете[418].



326 –


Отсюда получается один в высшей степени важный вывод. Рассматривая апокалиптическую литературу эпохи пришествия Спасителя, мы убеждаемся в том, что христианство вложило совершенно новый смысл в идею Мессии и впервые придало ей центральное, основное значение в целом религии, которая определяет себя как религию Мессии, религию Христа. И эта коренная реформа объясняется всецело личным делом и учением Иисуса Христа, подготовленным проповедью Иоанна Крестителя.

Этот вывод подрывает те ошибочные мнения о происхождении раннего христианства, на которые мы указали выше. Прежде всего падает сама собою так называемая «мифологическая» теория, учившая, что евангельская «легенда» сложилась под влиянием народных чаяний и ходячих представлений о Мессии. В настоящее время эта теория оставлена, но отголоски ее сказываются и доселе в очень многих критических сочинениях о жизни Иисуса. Я не говорю уже о пресловутой книге Ренана, где доказывается, что Иисус «разыгрывал роль Мессии» (Jesus jouait le Messie), приспособляясь к верованиям и представлениям толпы[419]: именно в Своем мессианическом служении Он им в действительности более всего противоречил. Я разумею здесь те ученые сочинения, которые стремятся объяснить мессианическое «самосознание Иисуса Христа»[420] из литературно–религиозных влияний Его эпохи, либо же те, которые стремятся объяснить или оправдать Его «мессианизм» из таких влияний, прибегая до известной степени и к старой «мифологической» теории: новые поклонники «Иисуса» стремятся доказать, что Он не был и не хотел быть «Христом», и относят «христианство» на счет Его учеников, – если не всецело, то по крайней мере отчасти стараясь по возможности выделить



327 –


мессианизм из Его учения или отодвинуть его в «периферию» этого учения из того центрального положения, какое он действительно занимает в Евангелии[421].

Все эти попытки рушатся о свидетельство фактов, которые показывают нам, что до Иоанна Крестителя, до пришествия Христа индивидуальный Мессия не занимал центрального места в религиозном сознании евреев. «Закон и пророки свидетельствуют о Нем»; но только Иисус Христос впервые сосредоточил в себе, как в едином фокусе, разрозненные лучи ветхозаветного откровения, именно потому что Он был носителем еще большего откровения – Нового Завета.

Мы уже видели, что умолчание некоторых апокалипсисов о Мессии еще не доказывает, чтобы их составители отрицали грядущего Царя во дни спасения Израиля. Оно доказывает, безусловно, только одно – что лицо этого царя не занимало центрального места в их эсхатологии. То же доказывают и те апокалипсисы, в которых Мессия играет второстепенную, чисто пассивную роль. Представления о спасении, о суде, о царстве лежали на первом плане, занимали центральное положение; представления о Мессии находились как бы в периферии. Отсюда объясняется их разнообразие при единстве основных религиозных мотивов еврейской апокалиптики. Как видно из Нового Завета, ожидание Мессии было живее в народе, чем среди книжников. Но учение о Мессии, представления о нем нормировались все же не народом, а его учителями. Эти представления были разнообразны, но все же, подвергая их тщательному рассмотрению, мы не найдем среди них ни одного, которое бы соответствовало христианскому идеалу. Сам Креститель в смущении спрашивал Иисуса, тот ли Он, которому надлежит прийти, или должно ожидать другого (Мф. 11, 2). Как мы уже сказали, дохристианские представления о Мессии объясняют нам первоначальное различие мнений о Христе, но, разумеется, ни одно из них не объясняет нам единого и живого Христа.



328 –


Мы надеемся, что это явствует уже из предшествовавшего краткого изложения. Тем не менее вопрос настолько важен, что мы считаем полезным остановиться на нем еще несколько подробнее, чтобы уяснить себе более точно образ Мессии в еврейской апокалиптике.


XIV


Прежде всего обратимся к самому имени грядущего царя Израилева. Он называется Мессией (Пс. Сол. 17 и 18), Ен. 48, 10; 52, 4; Ап. Бар. 39, 7; 40, 1; 72, 2 и др.[422], Помазанником (Unctus IV Ез. 12, 32) или Христом Божиим, Избранником (Ен. 45, 3, 4; 49, 2 и др.) или Сыном Божиим, подобно ветхозаветному царю (Ен. 105, 2; IV Ез. 7, 28–9; 13, 32, 37, 52; 14, 4). В книге Еноха (в «притчах») Он называется «Сыном Человеческим» (Ен. 46, 1–4; 48, 2; 62, 7. 9. 14; 63, 11; 64, 26–7; 70, 1) и однажды даже «Сыном жены» (62, 5). Наконец, одним из самых употребительных наименований, как мы знаем это из Нового Завета, является «Сын Давидов» (Пс. Сол. 17, 5, 23 и IV Ез. 12, 32).

Рассмотрим происхождение и значение этих наименований. Во–первых, «Мессия». Обозначался ли этим именем грядущий царь в Ветхом Завете? Он несомненно признается «помазанником» и «Сыном Божиим», ибо помазанниками и сынами Божиими признавались цари, а он есть царь по преимуществу, помазанный и рожденный свыше. Мы имеем псалом второй, в котором впервые говорится о царе как помазаннике и сыне Божием. Но относили ли сами евреи этот псалом к грядущему Мессии? Первое прямое свидетельство об истолковании пс. 2 в мессианическом смысле находится в псалмах Соломона (эпоха Помпея) 17, 26 и 18, 8. Но это едва ли не единственное дохристианское свидетельство. В позднейшей раввинической литературе пс. 2 объясняется иногда в мессианическом смысле, а иногда «сыном» и «помазанником» признается



329 –


сам Израиль – на основании текстов, о которых мы уже говорили в первой нашей статье о еврейском мессианизме. Если бы такое толкование было справедливым, то во всем Ветхом Завете не было бы ни одного текста, в котором грядущий царь назывался бы именем «Мессия»[423].

В эпоху Христа термин «Мессия» был, несомненно, общеупотребителен, точно так же как и термин «Сын Божий». Но является вопрос: как понимали эти термины современники Христа? Мы знаем, в каком смысле понимали их Христос и Его апостолы; но это еще не дает нам права отожествлять это высшее понимание с пониманием народа или его книжников. Мы знаем, что по–еврейски или по–арабски слово «сын» далеко не всегда обозначало прямое рождение или физическое происхождение (напр., «сыны гнева» или «сыны чертога брачного»): Израиль считал себя сыном, первенцем Ягве (Исх. 4, 22), но это еще не значит, чтобы он вел от Него свое родословие или чтобы он считал себя сыном Ягве в том безусловном божественном смысле, в каком Христос понимал Свое отношение к Отцу.

То же следует сказать и относительно помазанничества. В античном смысле помазание делает особу помазанника священной и неприкосновенной (напр., 2 Ц. 1, 14), облекая ее силою свыше для определенного служения (помазание духом). Отсюда объясняется, что лица, явно облеченные силою свыше, могли называться помазанниками и помимо внешнего помазания, какое получали, напр., цари или первосвященники: таковы праотцы (Пс. 104, 15) или даже сам Кир (Ис. 45, 1). естественно, что грядущий Царь, о котором пророчествовал Исайя (11, 1 сл.), есть «помазанник» по преимуществу, хотя пророк и не употребляет здесь этого термина: на нем почиет Дух Господень, и этим Духом помазал его Господь на его служение (ср. Ис. 61, 1). В этом смысле, если термин «Мессия» и нов, он вполне соответствует древнему понятию,



330 –


обозначая полноту даров Духа, божественной благодати и силы, почиющей на грядущем Избраннике. Таким представляется он и в сивиллинских стихах III, 44 сл., и в 17–м пс. Соломона. Но о самом существе и происхождении помазанника этим еще ничего не предрешается, и только Тот, Кто на Себе испытал такое избранничество, такое «помазание свыше», раскрыл его истинный смысл.

Перейдем к другим наименованиям, с которыми связан вопрос о происхождении и существе Мессии как «сына Давидова» и «Сына Человеческого». Представление о происхождении Мессии из семени Давида имеет самые древние корни в Ветхом Завете, где Он называется «отпрыском» или «отраслью из корня Иесеева» (Ис. 11, 10, ср. «Младенец» и «Сын» Ис. 9, 5). «Сыном Давида» он называется впервые опять‑таки в пс. Сол. 17, 23, и с тех пор «бен Давид» становится постоянным наименованием Мессии[424]. Как сын Давида, Он происходит из Вифлеема, города Давидова (Мих. 5, 1, ср. Мф. 2, 5 и Иоан. 7, 41 сл.) и должен воцариться на престоле Отца Своего. Согласно такому представлению, многие памятники видят в нем простого человека, рожденного от смертных родителей и получающего помазание свыше – обыкновенно через посредство пророка Илии. Так характеризует общее верование своих соплеменников Трифон, собеседник Иустина: «если Христос и родился и находится где‑нибудь, так он неизвестен, и сам себя не знает, и не имеет никакой силы, доколе Илия, пришед, не помажет его и не явит его всем»[425]. Любопытны отголоски этого представления среди иудействующих христиан, которые видели в крещении божественное помазание избранного человека. Таково изображение крещения в евангелии ебионеев: «Дух Святый в виде голубя сходит на Иисуса и входит в Него, и раздается голос с небес, глаголящий: Ты еси сын Мой возлюбленный, в Тебе Я соблаговолил, и паки: Аз ныне родих Тя» и т. д.[426] Ириней (1, 26) указывает, что, по учению



331 –


Керинфа, на человека «Иисуса» сошел небесный «Христос» в виде голубя при крещении; другие иудействующие христиане исходили из того представления о помазаннике, о котором свидетельствует Трифон, и видели Илию в Иоанне; гностики из язычников не могли понять смысла этого чисто иудейского представления, сообразно которому сын Давида становится Мессией лишь после своего помазания, и отличали Мессию, или Христа, от Иисуса.[427]

Вслед за помазанием сын Давида вступает на престол, и те иудеи, которые видели в нем простого человека, понимали следующим образом дальнейшую его судьбу, по правдивому изложению Ипполита (Philos. IX, 30): они признают, что «Христос произойдет из рода Давида, но не от Девы и Духа Святого, а от мужа и жены, подобно тому как всем суждено происходить от семени. Они утверждают, что Он будет царем над ними: муж воинственный и сильный, Он весь соберет народ иудейский и будет воевать против всех народов, после чего воздвигнет царствующий град Иерусалим, куда соберет весь народ, и вновь восстановит его в древних обычаях, царствуя, священствуя и пребывая в нем довольно долгое время. Затем воздвигнута будет война против воссоединенного народа; в этой войне Мессия падет от меча, после чего немного спустя наступит конец (συντέλεια) и воспламенение вселенной и таким образом исполнится ожидаемое относительно воскресения и воздаяния каждому по делам его».

Замечательно, что о рождении Мессии от девы не говорит ни один из памятников апокалиптической или раввинической литературы, так что предположение сторонников мифологической теории, будто сказание о рождестве Христовом случилось под влиянием предвзятой «мессианической схемы», лишено всякого основания, тем более что самый текст из Исайи (7, 14) никогда не объяснялся



332 –


евреями в мессианическом смысле и допускал такое объяснение, лишь будучи оторван от своего контекста[428].


XV


Итак, в апокалиптических воззрениях евреев эпохи Спасителя мы можем искать корень следующей «адоптианской» христологии – учения, сообразно которому сын Давидов усыновляется Богу и становится Мессией через помазание. Но с другой стороны, в еврейской апокалиптике мы находим и иные мистические представления о Мессии, как о предвечном, небесном «Сыне Человеческом».

В книге Даниила перед лицом «Ветхого» днями мы видим впервые образ «Сына Человеческого», грядущего на облаках небесных (7, 13). Он олицетворяет собою «народ святых Всевышнего», подобно тому как чудовища, предшествующие ему, олицетворяют собою царства языческих народов. «Сын человеческий», по–арамейски bar иnгs, точно так же как и соответственное еврейское ben adam, есть выражение необычное как в древнеарамейской, так и в древнееврейской прозе и принадлежащее к торжественному языку поэзии. Еврейское adam – человек – обозначало понятие собирательное, как русское «люд»; люди во множественном числе назывались бен адам – «сыны человеческие», а в единственном числе употреблялось слово иш (iљ), «муж». «Сын Человеческий» встречается лишь в поэтической речи, на которую указывает в данном тексте и необычное выражение «Ветхий



333 –


днями». Даниил видит на облаках «как бы Сына Человеческого» (k bar й naљ), т. е. человеческий лик[429].

В тесной связи с этим видйнием Даниила стоит образ Сына Человеческого в «притчах» Еноховой книги и образ человека (quasi similitudo hominis) в четвертой книге Ездры (XIII, 3).

В «притчах» «Сын Человеческий» представляется мессианическим термином. Сын Человеческий есть избранник Божий, грядущий царь и судия вселенной, чаемый Мессия (48, 10; 52, 4). Лицо его подобно лицу человеческому и вместе прекрасно, как лицо ангела (46, 1). Он обладает высшей праведностью, мудростью и силой. Праведность обитает с ним, и мудрость, которая не может найти себе места на земле, почиет в нем (49, 3): тайны ее истекают из уст его (51, 3). В нем пребывает «Дух разумения, и дух силы, и дух тех, которые почили в праведности». Он есть носитель откровения и придет обличить все тайное и сокровенное, раскрыть правду и обличить тайны греха и беззакония (46, 3; 49, 2, 4). Общее воскресение последует за его пришествием (51, 1; 61, 1), и перед лицом его всякая неправда исчезнет как тень (49, 2). Ему дан весь суд. Он воссядет на престол славы и будет судить не только людей, но и ангелов (51, 2; 55, 4; 61, 8; 69, 27). Никакая ложь перед ним невозможна, и одним словом уст своих он убьет нечестивого (62, 2, 3). Тогда грешные вместе с падшими ангелами будут ввергнуты в вечный огонь, а праведные облекутся в славу и будут блаженствовать вместе с Избранником в непосредственном присутствии Господа духов (45, 4; 62, 14).

Сын Человеческий есть существо предвечное. Прежде нежели были сотворены солнце и знаки зодиака, прежде чем созданы были звезды, его имя называлось перед Господом духов (48, 3). Он будет светом в просвещение язычников и надеждой смущенных сердцем; перед ним преклонят колени все сущие на земле, «и посему он был избран и сокрыт перед Господом до сотворения мира» (ib. 6). Енох видит Избранника между крыльями Господа духов, и все праведные блистают перед ним во свете, и уста их полны благословения и

Таким образом, Мессия есть предвечное небесное существо, стоящее в тесной связи с миром небесных духов.



334 –


хвалы (39, 6). «Господь духов, – говорит Енох, – созовет все воинство небесное и всех святых ангелов сил и ангелов начальств, и Избранника, и прочие силынад водами и землею» (61, 10). Мессия, следовательно, является здесь одною из первосозданных небесных тварей Божиих, подобно великим архангелам, и во всяком случае причисляется к воинству небесному, хотя и оно подсудно ему. Аналогичное представление встречаем мы у ебионеев Епифания[430] и у елкезайтов – также еврейской секты, которая чтила Сына Божия в образе исполинского ангела, передавшего священную книгу пророка Елксаи.

К сожалению, время происхождения «притч» Еноховой книги всего более спорно; были ученые, которые признавали эту часть христианской вставкой и в особенности в «Сыне Человеческом» усматривали явный след интерполяции[431]. Однако большинство критиков основательно отвергают такое предположение, указывая, что никаких специфических христианских черт в этом «Сыне Человеческом» не замечается вовсе[432]. Следует иметь в виду, что с самым образом предсуществующего Мессии соединялись иногда прежние грубые представления о земном благоденственном царстве Сына Давидова. Так, в четвертой книге Ездры Мессия, «Сын Божий», является предвечным–существом (Ipse est quem sonservat altissimus multis temporibus qui per semet ipsum liberabit creaturam suam {24}); одним дыханием уст своих он уничтожает своих врагов (13, 26 сл.). И между тем мы узнаем, что царство этого Мессии продлится всего 400 лет, по истечении коих он умрет вместе с прочим человечеством: et erit post annos hos et morietur filius meus Christus et omnes qui spiramentum habent hominis {25} (7, 29).

Насколько понятия о предсуществовании Мессии и с ним благ грядущего века были распространены в эпоху пришествия Спасителя? Мы не имеем никакого основания полагать вместе с Бальденшпергером, чтобы



335 –


небесное предсуществование Мессии было «догматом» в известных кругах еврейства того времени[433]. Мало того, сам Шюрер (II, 503) чрезмерно преувеличивает значение идеи о предвечном существовании благ грядущего века: такие идеи, несомненно, зарождались, но развились они гораздо позже и в самом Талмуде играли сравнительно скромную роль. Спасение предопределено от века, оно близко, оно есть у Бога, существует уже в идеальной божественной действительности – вот религиозная мысль, которая лежит в основании такого рода понятий: отсюда выводилось впоследствии и то, что все средства спасения, все посредники его имеют предвечную реальность – закон, храм, праотцы, имя Мессии, скиния, ковчег, «покаяние», наконец, самый Израиль. Дальман указывает, что древнейшие памятники раввинической литературы знают лишь о предсуществовании имени Мессии, а в позднейших памятниках предвечное существование приписывается Мессии наравне со всеми человеческими душами, с тою, впрочем, разницею, что дело идет здесь не об одной душе, а о всей личности Мессии: он должен явиться внезапно, как совершенный человек, значит, он находится где‑либо, на земле или на небе, в раю, куда он был восхищен. Впоследствии встречалось даже мнение, согласно которому в нем видели возвращающегося Давида или Езекию[434]. Спасение готово, оно может наступить с часу на час, во мгновение ока, – значит, Мессия существует уже, и ему остается лишь явиться, как и новому Иерусалиму. Мы признаем относительную верность этих замечаний, но не можем вполне согласиться и с ними. Если Бальденшпергер преувеличивает распространенность и значение представлений о предвечном Мессии в эпоху Спасителя, то неправ и Дальман, отрицая всякое их значение и приписывая им слишком позднее



336 –


происхождение. Самое учение о предсуществовании душ находится уже у Филона, в слав. Енохе, а может быть, и в Прем. Соломона[435]. Во–вторых, предсуществование храма, скинии, нового Иерусалима, по–видимому, признавалось в некоторых еврейских кругах и до христианства[436]. Наконец, в–третьих, самый перевод LXX свидетельствует о вере в предвечное существование Мессии. Я разумею пс. 109, 3: «из чрева прежде денницы Я родил Тебя» (по–евр.: «(как) роса из чрева зари – тебе твое юношество») и 716, 17: «прежде солнца пребывает имя его» (по–евр.: «имя его пребудет вовек, перед лицом солнца будет возрастать имя его»).

Этого мало: если мы перенесемся в таинственный мир еврейской апокалиптики с его бесчисленным множеством духов, населяющих семь небес, если мы рассмотрим все множество странных, причудливых образов, которые послужили материалом для последующего гностицизма и, несомненно, существовали уже в дохристианский период, то мы вынуждены будем согласиться, что мысль о небесном мире духов, в котором заключаются невидимые начала настоящего и будущего, была близкою верующему иудею первого века.

Таким образом, в еврейском мессианизме заключалось основание не для одной «адоптианской» {26} христологии иудействующих сект, но и для гностическойхристологии, которая видела в Мессии особенное небесное существо, особый эон. В евангелии от Иоанна мы также имеем учение о предвечном бытии Сына Божия. Но там оно имеет иное происхождение, иной смысл и постольку требует иного, нового понятия для своего выражения: оно не есть результат попытки проникнуть в тайны загробного мира с целью увериться в наличности спасения, в действительности грядущего мессианического царства. В христианстве учение о предсуществовании «Сына» вытекает из веры в Божество, в божественность Христа, и



337 –


евангелист указывает источник этой веры в самосознании самого Христа, в Его сознании своего совершенства и вечного единства с Отцом. Ничего подобного в еврейской апокалиптике не было и не могло быть. Отсюда становится понятным, что учение о вечности Сына стало правилом веры христианской, между тем как в еврейской апокалиптике признание предсуществующего Мессии могло быть только исключением. Для того чтобы уразуметь исторически христианскую идею богочеловечества, чтобы понять религию Богочеловека, нужно обратиться к богосознанию пророков, а не к апокалиптическому учению книжников.



338 –



Глава IV. Начатки гностицизма

I


Ягве был Богом Израиля, и Израиль не знал иного Бога, кроме Ягве. Но, как мы уже указывали, наряду с верой в Святого Израилева, которая жила в пророках и господствовала в законе, мы находим обильные следы всевозможных языческих суеверий в частной, а иногда и в общественной жизни евреев. Атмосфера, в которой жил Израиль, была языческой атмосферой. Народы, с которыми он соприкасался, египтяне, сирийцы, халдеи, персы, греки, превосходили его в культурном отношении, и, несмотря на все национальное обособление Израиля, языческие верования этих народов невольно просачивались в его среду. Этого мало: в самом Израиле, несомненно, была почва для восприятия таких влияний. Старинные общесемитские верования и суеверия, восходящие к седой старине, к эпохе до–народной, до–Моисеевой, никогда не были забыты, и постоянное общение с другими семитскими племенами, постоянное внешнее влияние среды никогда не давали заглохнуть этим верованиям, коренившимся в первобытном анимизме. Высоты Сиона были доступны не всем, и в народе таилосьдвоеверие. Священные книги Ветхого Завета отражают лишь свет религии Ягве, ясный как день. Этот день проникал не всюду; он светил среди тьмы, которая не могла его объять, но сама не проникалась светом или, точнее, не везде его пропускала. Не все сыны Израилевы были «сынами света», и в сердце каждого было место для «тьмы».



339 –


Изучая позднейшую еврейскую литературу, мы поражены возрастающей массой языческого суеверия в представлениях о мире всевозможных демонов и духов, добрых и злых. В апокалиптике мы встречаем пневматологию и космологию, приближающуюся к миросозерцанию гностиков; апокалиптика переходит кгностицизму, и самые памятники ее, попадая в руки гностиков, перерабатываются в новом смысле. Но напрасно было бы видеть в фантастических и мифологических представлениях этой литературы явления, относящиеся всецело к позднейшей эпохе, и объяснять их как результат общего смешения, синкретизма верований, знаменующего собой эпоху гностицизма. Самый синкретизм этот начался задолго до эллинизма: трудно сказать, когда он начался, когда его не было. Наши апокрифы все, несомненно, принадлежат к сравнительно позднему времени – многие из них относятся к христианской эпохе. Но верования и представления, высказывающиеся в них, нередко коренятся в несравненно более древних временах.

Поверхностный наблюдатель может подумать, что древние евреи не знали загробного мира, магии, мифологии, что они не знали иного культа, кроме культа Ягве. Все суеверия, коренящиеся в первобытном анимизме, он может объяснять чужеземными заимствованиями, отступничеством. Но если закон не признает этих суеверий, карает их, упорно борется с ними, то отсюда еще не следует, чтобы их не было и чтобы они не носили национального традиционного характера. Следует помнить, что книги Ветхого Завета суть священные книги, из которых составляется канон, и что ими, очевидно, далеко не исчерпывалась не только светская, но даже и религиозная литература Израиля. Канонизация отдельных книг естественно должна была обречь на гибель остальные, и те немногие памятники внеканонической еврейской литературы позднейшего времени, которые до нас дошли, уцелели лишь случайно под покровом священных псевдонимов или благодаря христианским симпатиям. Поэтому в священных книгах Ветхого Завета мы далеко не можем искать полного выражения народных верований и воззрений. «Закон» – а впоследствии все писание понимается евреями под именем закона – борется с национальным язычеством и суеверием и во всяком случае не служит их



340 –


проводником, отражая религиозное сознание высшего порядка. Поэтому лишь тщательное археологическое исследование может осветить нам живые остатки общесемитского язычества, составлявшие низший слой народных верований. Изучение «остатков арабского язычества»[437] и семитских культов, обличения пророков, запреты закона, наконец, отдельные черты еврейского обычая и ритуала дают нам много ценных указаний. Уже Иисус Навин увещевает колена Израилевы отвергнуть богов, которым служили их отцы за Евфратом и в Египте, или же избрать, кому служить – этим ли богам или богам аморреев, в земле которых они поселились (24, 14 сл.); позднее Иезекииль указывает не раз на отечественное язычество Израиля (20, 5, сл.; 23, 16, 3). Рассматривая, в чем заключалось это язычество, мы находим, что у Израиля, подобно сродным ему народам, были – вне ягвизма – и культ мертвых[438], и культ стихийных демонов[439], и магия, точно так же как и совокупность мифологических представлений, связанных с такими суевериями. Борьба с этими старинными культами была исконной; уже Саул, первый из царей, помазанный Богом, изгоняет волшебников и гадателей (I Ц. 28, 3), что не мешает ему самому идти к эндорской волшебнице, когда он сознает, что Ягве его оставил, и эта волшебница видит бога – elohim – в призраке усопшего (ib. 13).

Аналогичный порядок вещей наблюдается у всех народов древности: наряду с официальным, законом установленным культом общенародной святыни встречается суеверие двоякого характера, отечественное и заимствованное извне, нередко преследуемое законом, но уживающееся и упорно держащееся на старой или на новой



341 –


почве. Таким образом, и в еврействе хранился запас анимистических верований, постепенно обогащавшийся заимствованиями сирофиникийскими, халдейскими, персидскими, а впоследствии даже и греческими. Упорная борьба с язычеством, строгая и всеохватывающая дисциплина закона, объединение и регламентация религии, разумеется, не могли не оказать самого сильного давления на этот низший, подпочвенный слой верований. Там, где не произошло полного подчинения, претворения, ассимиляции, там образовались компромиссы. Многие суеверия стали традиционными, получили санкцию (напр., козел отпущения, которого выгоняли к Азазелю в пустыню); другие все же держались настолько сильно, что пробивались наружу многочисленными путями – в легенде, в устном предании, в апокалиптике. Впоследствии религиозная мысль пыталась согласовать различные элементы народной веры и народного суеверия. Языческие элементы были в некоторых случаях претворены ягвизмом, как это показывает нам изучение еврейских праздников, еврейской космологии или в особенности изучение загробных верований позднейшего иудейства[440]. В других случаях, наоборот, язычество брало перевес, как, напр., в магии и связанных с нею суевериях, столь сильно распространенных среди того же позднейшего иудейства.

Так или иначе, процесс религиозного синкретизма начался задолго до тех форм гностицизма, которые являются лишь позднейшим из его продуктов. Он сказывается уже в еврейской апокалиптике, в которой мы наблюдаем и гностическую тенденцию – стремление проникнуть путем откровения в тайны неба, земли и преисподней, в тайны мира духов. Задолго до христианской эпохи мы наблюдаем в еврействе стремление к магическому знанию и магическому искусству; до христианства евреев занимают умозрения о силах, посредствующих между миром и трансцендентным Божеством, учение об именах Божиих, о небесных сферах, ангелах и демонах; до него они обогащают свою апокалиптику преданиями халдеев и персов, и, наконец, до него они пытаются сблизить учение своих раввинов с греческой философией, как мы видим это в Александрии.



342 –


Но если так, то не следует ли искать в еврействе источник гностицизма? Не следует ли признать, что до христианства в еврействе существовал гностицизм, который впоследствии попытался овладеть христианством? Это важный вопрос для истории мысли, и это вопрос первостепенной важности для всей истории Церкви первых веков, в особенности для истории первоначального христианского учения.

В последнее время в ряде ценных трудов греческое влияние на христианскую мысль было подвергнуто тщательному рассмотрению. Но, как нам кажется, это бы не должно было приводить к одностороннему отрицанию или умалению еврейских влияний. Еврейство было почвой, на которой зародилось христианство, но в этой почве сеяли многие народы, на ней росло много различных злаков, и на ней впервые взошли и семена гностицизма.

Надо иметь в виду, что ранние гностические секты не имели той философской окраски, какую они получили впоследствии у Валентина или Василида. Первоначальная суть гностицизма заключалась в магии (теургии) и апокалиптике – откровении тайн небесного мира, учении об ангелах, демонах и посредствующих духах, описании мытарств и т. д. «Родословия» и «местоположения ангельские», небесная иерархия (τοποϑεσίαι ἀγγελικαὶ καὶ συστάσεις ἀρχοντικαί {27}, Ign. ad. Trail. 5, 2), таинственные имена сил небесных и заклинательные формулы, астрологические суеверия и всякого рода кабалистика переносились с востока на запад, и деятельными факторами этого обмена между восточным и западным суеверием были евреи и самаряне.


II


Вопрос о происхождении гностицизма служит предметом оживленных споров. Одни ищут его источников в Вавилонии (Кеслер, Анц), другие – в Египте (Амелино), третьи – в Персии или Греции. Но самое происхождение гностицизма указывается обыкновенно в христианстве, и притом преимущественно в «христианстве языков», т. е. в крещеном эллинизме, сплавившем в себе различные мифологические и мистические верования Востока. Так,



343 –


например, большинство учеников А. Ричля с знаменитым историком Гарнаком во главе видят в гностицизме «острое» вырождение христианства на почве эллинизированного древнего мира, точно так же как в церковном догмате они признают «продукт греческого духа на почве христианства». И здесь и там христианство эллинизируется и принимает в себя языческие элементы, причем в гностицизме наблюдается острый процесс (acute Verweltlichung des Christentums), а в Церкви – процесс постепенной эллинизации христианства (allmдhliche Verweltlichung, allmдhliche Hellenisirung). История раннего христианства и его учения, очевидно, явится нам в ином свете, если мы убедимся, что колыбелью гностицизма был не эллинизм, а еврейство и что гностицизмпредшествовал христианству. Вместе с этим нам станет очевидной и необходимость раннего развития богословского учения о Христе среди самого первоначального христианства; нам выяснится специально христианский смысл и интерес этого богословия, завершившегося учением о Логосе.

Существование дохристианского гностицизма среди евреев признается всеми, но этому еврейскому гностицизму не придается никакого исторического значения на том основании, что о еврейских сектах мы почти ничего не знаем, кроме имен. Тот факт, однако, что древние ересеологи, как Егезипп, видели в них источник позднейшего гностицизма, заслуживал бы большего внимания.

Между тем гипотеза о еврейском происхождении гностицизма обладает уже тем преимуществом, что она не только не исключает другие гипотезы, но согласует и дополняет их собою. Говоря о еврействе, мы разумеем не ветхозаветную веру Израиля, а скорее наоборот, те элементы, которые заключались в нем наряду с нею, – то двоеверие, которое мы уже отметили и которое послужило почвой для дуализма и синкретизма гностиков. В первоначальном своем зерне гностицизм и был, как мы полагаем, специально еврейской формой религиозного синкретизма, в которой скрещивались всевозможные влияния – греческие, персидские и прежде всего сиро–вавилонские.

Новейшие исследования шаг за шагом выясняют то необычное богатство и разнообразие духовной жизни, какое наблюдается в среде раннего христианства и в иудействе, ему современном. С каждым днем становится



344 –


очевиднее, что еврейство эпохи Христа совершенно невозможно принимать за какую‑то однородную, компактную массу, дисциплинированную одной верой, одним законом. Власть книжников была, бесспорно, сильна, но все же недостаточна для подавления всех центробежных стремлений; этим оправдывается ритуализм еврейских учителей, их стремление «создать ограду вокруг закона». Чем стало бы еврейство без их деятельности и без их авторитета, показывает пример самарян, которые в эпоху Христа действительно не знали, чему они поклонялись (Иоан. 4, 22). Центробежные стремления сказывались среди иудеев рассеяния, и сам Филон обличает либертинизм, освобождавший себя от исполнения закона[441]. В самой Палестине власть книжников была далеко не безусловной и проникала не всюду, как это показывает постоянная борьба с беззаконием и противниками закона[442]. То же самое доказывает самое христианство и секты. Но и помимо сект была в правоверном иудействе целая область верований, которою книжники долго не могли овладеть и в которой религиозный синкретизм проявлялся с особой силой: я разумею те новые верования относительно загробного мира и воскресения, относительно ангелов и сил небесных, которые получали все большее и большее распространение. Здесь книжники и законники сами не имели тех твердо установленных норм, какие принесло с собою христианство; здесь сами они нередко теряли почву под ногами и погружались в бездну гнозиса, упоенные новым «медом»[443]. И мы увидим, какой хаос представлений господствовал в этой сфере.

При всем глубоком различии между еврейской религией предхристианской эпохи и религиозным состоянием языческого мира существовал некоторый параллелизм между ними, обусловливавший возможность взаимодействия. Религиозное состояние разлагавшегося язычества



345 –


было верою во множество отдельных демонов, господствующих над миром, причем над этим неопределенным множеством религиозная и философская мысль все энергичнее утверждала высшее божественное единство. В этом смысле многие греческие философы и даже еврейский мыслитель Филон признавали аналогию между ангелами позднейшего юдаизма и божественными демонами народов[444]. Разница была в том, что у иудеев центр тяжести религии лежал в Боге, а у язычников – в демонах или богах. Но в той мере, в какой Бог юдаизма становился трансцендентным и бездна между Им и миром заполнялась посредствующими духами, религиозный центр тяжести грозил незаметно переместиться, и иудейское религиозное миросозерцание могло сблизиться с миросозерцанием языческого синкретизма, как это и случилось в гностицизме. При этом и здесь, и там было стремление к искуплению и искание посредника между душой человека и трансцендентным Божеством. И здесь, и там была вера в духов, в демонов, в магию и жажда откровения, жажда таинственного гнозиса, дающего человеку власть над духами и обеспечивающего ему загробное блаженство.

Отсюда легко объясняется то обстоятельство, что самые различные религии древнего мира могли влиять на гностицизм или представлять с ним значительные аналогии. Теогонические системы и мистика вавилонян, египтян, персов, орфиков, неоплатоников представляют яркие примеры таких аналогий. Но какие же отличительные черты позволяют нам обособить гностические учения от аналогичных им систем языческой жреческой теософии или греческого мистицизма, в котором также сказываются следы восточных влияний? Обыкновенно указывают на христианство и видят в гностиках христианских сектантов. Но во–первых, мы знаем гностические секты,



346 –


образовавшиеся независимо от христианства, какова, напр., секта «отца всех ересей», Симона Волхва или секта Менандра. Во–вторых, мы можем указать гностические секты, в которых христианский элемент является как бы внешним заимствованием. Возьмем для примера орфитские секты; уже одного разъяснения, которое дает Ориген в своей любопытной полемике с Кельсом (VI, 24–38), достаточно для того, чтобы доказать, что секта эта имеет мало общего с христианством[445]; а между тем без еврейской ангелологии и без специального отношения к еврейской религии и еврейскому Богу офитства объяснить невозможно. В–третьих, наконец, характерный антиномизм гностиков и их восстание против еврейского Бога, против Бога Ветхого Завета, в связи со всей их философией мирового процесса не объясняется ни из христианства, которое, наоборот, прежде всего исходило из единства Бога Отца и видело во Христе «исполнение закона и пророков», ни из язычества, которому не было дела ни до Моисеева закона, ни до Бога Израилева; в среду крещеного язычества могла проникать проповедь иудействующих, но решительный успех апостола Павла показывает, что большого успеха она иметь не могла.

Но в таком случае как объяснить ту крайнюю оппозицию против всей ветхозаветной веры, против самого Бога Ветхого Завета, какую мы находим у гностиков? Не христианство могло внушить такую оппозицию, и не от Павла могли они научиться дуализму. Керинф, гностик, разделявший еврейские представления о происхождении закона (от ангелов), о происхождении и помазании Христа, о грядущем хилиазме, восставал против учения Павла и причисляется к иудействующим гностикам – не только по внутренним, но и по внешним основаниям[446]. А между тем и он признавал, подобно другим гностикам, что мир сотворен не первым Богом, но некоторою силой, весьма



347 –


отличной и отдаленной от Всевышнего и не ведающей Его[447]. По свидетельству Епифания, он отчасти склонялся к юдаизму (Филастрий сообщает, что он соблюдал обрезание и субботы), но признавал «неблагим» того законодателя, закону которого он считал нужным повиноваться (φάσκει γὰρ τὸν νόμον δεδωκότα οἰκ ἀγαϑόν, οὖ τῶ νόμῳ πείϑεσϑαι δοκεῖ) {28}. Это учение отчасти напоминает нам земляка Керинфа, Филона, который также признавал, что закон дан не «благою силой» Божества, а «справедливостью», причем он различал между справедливым «Господом» и благим «Богом» – различие, по–видимому заимствованное самим Филоном от его предшественников[448]. Во всяком случае Керинф мог найти его в еврейской среде. И точно так же представление о том, что мир создан ангелами или творческою силою, отличною от абсолютного Божества, находит свой первый отголосок у Филона. Одного Керинфа достаточно было бы для того, чтобы показать, что не в «извращенном павлинизме» следует искать источник гностических учений. Но если мы не находим такого источника ни в язычестве, ни в христианстве, то остается обратиться к самому иудейству и близкому к нему самарянству.


III


Проф. Гарнак в своей истории древнехристианской литературы (1, 1, 144) делает следующее характерное признание: «несомненно, что до христианского и иудейско–христианского гностицизма существовал иудейский гностицизм. Как показывают апокалипсисы, со II века до Р. X. гностические элементы проникли в кровь иудейства, воспринявшего в себя сирийские и вавилонские учения; но, по всей вероятности, отношение этого иудейского гностицизма к христианскому более никогда не может быть выяснено. Из трудов современных раввинов об иудейско–христианском гностицизме (Grдtz, Joлl, Hцnig) немногому можно научиться». Сам Гарнак поэтому



348 –


оставляет иудейский гностицизм в стороне и объясняет христианский гностицизм как продукт «острой эллинизации христианства».

Однако если допустить, что апокалиптическая литература еврейства пропитана гностическими элементами, то почему не попытаться выделить такие элементы путем тщательного анализа этой литературы и почему не рассмотреть их отношения к системам позднейшего, христианского гностицизма? Неуспех «современных раввинов"[449] вряд ли может иметь решающее значение. И самый вопрос настолько важен для всей истории раннего христианства, которому с первых шагов пришлось столкнуться с элементами гностицизма, что мы признаем необходимым выяснить значение этих элементов.

Прежде всего припомним те иноземные влияния, которым подвергался Израиль, и те долговременные условия, которые подготовили почву еврейскому синкретизму.

Первое место среди иноземных влияний занимает сиро–вавилонское влияние: оно было и наиболее древним, и наиболее продолжительным, и наиболее обширным; оно простиралось на Палестину еще до поселения в ней евреев, оно охватывало Сирию, Персию и отчасти даже, в древнейший период, Египет, как это показывает знаменитая находка в Тель–ел–Амарне. Как могущественно было это влияние в Палестине среди самого расцвета пророческой проповеди, показывает IV Ц., гл. 23, или та картина языческого культа, которую рисует Иезекииль (напр., гл. 8). В эпоху пленения вавилонское влияние, а также и влияние других языческих семитов, сирийцев, сказывалось сильнее на населении, оставшемся в Палестине, чем среди эмигрантов в самой Вавилонии[450]. Здесь мы находим начало настоящего религиозного синкретизма, который в еще большей степени развился в Самарии. Наконец, после пленения и вплоть до христианской



349 –


эпохи сиро–вавилонские идеи продолжают просачиваться в иудейство и сказываются решительным образом в апокалиптике, магии и гностицизме. Вавилонская религия пережила вавилонское государство и сохраняла долгое время свою жреческую организацию. Селевкиды покровительствовали ей, и еще в эпоху Страбона (16, 1. 6) и Плиния (Hist. nat. 6, 30) в Сиппаре, Уруке и Борсиппе были жреческие школы, которые сильно расходились в своих астрологических воззрениях. Из Вавилона евреи заимствовали имена планет, знаков зодиака, имена месяцев, имена многих демонов и ангелов в связи со множеством астрологических и магических суеверий.

Картину полнейшего синкретизма народностей и верований представляла Самария, согласно знаменательному свидетельству IV Ц. 17, 24–41: сирийцы и вавилоняне, поселенцы из Куфы, Авы, Хамафа, Сефарваима чтили каждые своих богов и вместе поклонялись Ягве в качестве местного бога; «да и дети их и дети детей их до сего дня поступают так же, как поступали отцы их», – прибавляет летописец.

За вавилонскими влияниями следует влияние парсизма с его демонологией и эсхатологией. Чем обязано позднейшее иудейство, и в особенности Талмуд, специально персидским влияниям, – установить довольно трудно, ибо, во–первых, мы недостаточно знакомы с позднейшим фазисом развития вавилонскойрелигии, а во–вторых, потому что самое происхождение Зенд–Авесты нам недостаточно ясно: мы еще не знаем, насколько сами арийцы, и в частности персы, были обязаны древней семитской культуре. Представление о семи небесах, напр. (и о семи верховных духах), которое играет важную роль в гностицизме, встречается в парсизме; а между тем всего вероятнее, что происхождение этого представления – вавилонское: парсизм и иудейство, по–видимому, пользовались общим источником. С другой стороны, и чисто персидские верования проникали в вавилонский пантеон, который никогда не отличался строгою замкнутостью: еще ранее входили в него некоторые иноземные божества, напр. сирские или еламские[451]. Артаксеркс ввел в Вавилон культ



350 –


богини Анахит, и культ Митры проник туда же[452]. Впоследствии пришли и греческие боги, и мы знаем, что вавилонские боги отожествлялись с этими последними не только греками, но даже и некоторыми из своих собственных жрецов, как Берозом, который был жрецом Беля.

Мы переходим к последнему, греческому или, точнее, эллинистическому влиянию. Мы знаем, как сильна и напряженна была реакция против эллинизма со времен Маккавейского восстания. Никогда еще еврейство не подвергалось большей опасности, и недаром Антиох Епифан послужил прототипом антихриста. Надо вспомнить только, как ничтожно мала была Иудея в эпоху Маккавейскую. Менее чем в сорока верстах к северу от Иерусалима лежали пределы Самарии[453], а на юге, менее чем в тридцати верстах, за Бетзуром, начиналась область, в которой господствовали идумейцы. Язычники господствовали за Иорданом и занимали морское побережье. Правда, при Хасмонеях пределы Иудеи были расширены на десятки и десятки верст, но победы Хасмонеев включили в самые владения иудеев города с языческой культурой, колонии эллинизма, которые могли только временно подчиняться еврейским князьям, не теряя своего характера.

Эллинизм господствовал в Палестине вокруг Иудеи и просачивался в самую Иудею. Один перечень языческих культов в городах Палестины[454] дает наглядное понятие о ее религиозном состоянии: тут есть и греческие культы, занесенные Селевкидами и упрочившиеся в колониях; тут и местные семитские культы, эллинизированные



351 –


завоевателями, напр. культы Астарты, оргии которой в древности праздновались в самом Иерусалиме. В религиозной области сила эллинизма состояла именно в его способности ассимилировать любые языческие элементы: религиозный синкретизм был его политикой, его системой, соответствующей его вере. Другая великая сила эллинизма состояла в его культуре, которую он насаждал повсюду; и в Палестине мы находим несколько центров эллинистической образованности, каковы были, напр., Аскалон, Гераза, Гадара, Дамаск, отдельные граждане которых составили себе громкие литературные имена, – какАнтиох Аскалонский, учитель Цицерона, Никомах Геразский, Николай Дамаскин, Филодем, Мелеагр, Менипп, Феодор из Гадары[455].

В Самарии, где еще Александр В. поселил македонских колонистов, эллинизм господствовал до конца II в. В 107 г. город Самария был завоеван и разрушен сыновьями Иоанна Гиркана, но Помпей вновь окончательно отделил ее от Иудеи. Она была построена Габинием, и Август передал ее Ироду, который укрепил ее и поселил в ней 6000 новых колонистов; в честь Августа Ирод окрестил ее Себастой и построил ему храм. Самые «самаряне», населявшие окрестные города и поклонявшиеся Ягве на Гаризиме, боролись с язычеством, подобно иудеям; и, подобно им, они в «законе» искали оплота против язычества. Но в своем положении раскольников они не обладали равными силами. В отдельных вопросах обрядового закона они превосходили самих иудеев своею строгостью, но зато и успехи эллинизма были сильнее в самарянстве, чем в Иудее. Существовала, по–видимому, эллинистическая самарянская литература, от которой уцелели лишь фрагменты, свидетельствующие о смешении религиозных преданий еврейства и язычества. С другой стороны, были и попытки реформы, как, напр., попытка Досифея, выдававшего себя за «пророка», обещанного Моисеем; но реформа эта повела лишь к основанию секты – Досифей был предшественником Симона волхва[456].

В самую Иудею эллинизм проникал, несмотря на все усилия книжников и законников, вместе с культурой и



352 –


торговлей, вместе со всей атмосферой, которою была окружена эта маленькая страна. В рассеянии невозможно было оградиться от эллинизма, и мы познакомились уже с еврейским эллинизмом, процветавшим в Александрии. Но и в самой Палестине и в Иудее самоограждение от язычества создавало верному иудею крайне затруднительное положение: в городах он ежедневно соприкасался с лицами и предметами, оскверненными язычеством, и постоянно рисковал нарушить требования закона и ритуалистической дисциплины книжников; в селениях, где жил народ – «невежда в законе», где двоеверие коренилось глубоко, опасности были не меньшими.

Таким образом, в самой Палестине была готовая почва для плевелов ереси и раскола, для религиозного синкретизма всякого рода. И здесь самое усердие к закону могло вести к сектантству: фарисеи обособлялись от прочих иудеев именно с целью строжайшего соблюдения отечественных преданий и ритуальной чистоты. По всем вероятиям и секта ессеев имела аналогичное происхождение: иерусалимское священство являлось им незаконным, неканоничным и вся жизнь их братии – нечистою; они удалялись из городов в деревни и пустыни и очищали себя постоянными омовениями. В результате получилась раскольничья секта, которая, несмотря на свое староверство и особенно ревностные заботы о святости и чистоте, вдалась во многие суеверия, частью старинные, а частью, по–видимому, и новые. Во всяком случае эти ревностные почитатели Моисея, которые не решались нарушать субботу даже для отправления естественной надобности, едва ли имеют что‑нибудь общее с пифагорейцами, с которыми их сближали по почину Иосифа Флавия, превращавшего фарисеев в стоиков, а саддукеев – в эпикурейцев.

Недостаточно, однако, перечислить внешние влияния, действию которых подвергалось иудейство. Если его апокрифическая литература отражает следы этих влияний, нужно рассмотреть самую эту литературу. Нужно рассмотреть результаты действительного синкретизма религиозных представлений в памятниках этой литературы, причем памятники эти имеют для нас тем большее значение, что они не составляли принадлежности отдельных сект, а отражают общераспространенные верования



353 –


широких кругов еврейства. Мы обратимся еще раз к еврейской апокалиптике с ее откровениями тайн небесного мира и с теми суевериями, которые были связаны с познанием этих тайн.


IV


Обратимся к еврейской ангелологии занимающей нас эпохи. Если в Ветхом Завете в чистом сиянии Ягве образы ангелов меркнут, как звезды при свете солнца, то в апокалиптической литературе, где религиозное сознание затемняется, мы наблюдаем как бы ночное небо народного миросозерцания. Чем дальше подвигаемся мы во времени, тем темнее это небо и тем многочисленнее и ярче звезды на нем.

Это сравнение следует принимать не только в переносном, но и в прямом смысле слова, поскольку воинство небесное отожествляется со звездами и ангелология в весьма значительной степени соединяется с астрологией. В талмудическом трактате Хагига мы узнаем, что под каждым из 12 знаков зодиака, имена которых вынесены из Вавилона, стоит по 30 архистратигов, под каждым из последних – по 30 легионов ангелов, в каждом легионе – по 30 полковников, у каждого полковника – по 30 подполковников, а у каждого подполковника – по 365 000 звезд, и все созданы для Израиля! Когда Навуходоносор хотел вознести свой престол выше звезд и сравняться с Всевышним, божественный голос сказал ему, что жизнь человека – 70, много 80 лет, а протяжение между землей и твердью – 500 лет пути и толща тверди еще 500 лет; на этой тверди стоят «животные», над головами которых помещается подножие престола Божия, и члены этих животных удлиняются в непрерывно возрастающей прогрессии: высота их ступеней – 1000 лет пути, высота связок – 2000 и т. д.[457] Так недосягаемо высоко помещается Бог от земли и человека. Немудрено, что человек стремится заполнить пустоту, отделяющую его от Бога.



354 –


В Талмуде, правда, мы имеем памятники, относящиеся к позднейшей эпохе. Но в его ангелологии мы находим представления более ранние, принадлежащие времени, непосредственно предшествовавшему гностицизму, и послужившие материалом гностицизму. Со II в. до Р. X. мы находим настоящий непрерывно увеличивающийся хаос образов и имен, еврейских, сиро–финикийских, вавилонских, персидских и греческих. Еще Талмуд помнит, что имена ангелов, как и названия месяцев, планет и знаков зодиака, вынесены из Вавилона[458].

В этом хаосе имен слагается жаргон магии, гностицизма, Кабалы. Каждый ангел или демон имеет свое имя, и самое солнце имеет тайные имена[459]. Знание этих имен служит заклинаниям и магии, а в этом и состоит первоначальная суть гнозиса: гностик есть «ведун», повелевающий миром духов и знающий таинственные формулы или заклятия, которые приводят в трепет не только демонов, но и силы небесные и начальствующих духов (архонтов) как в этом, так и в загробном мире. Такими ведунами были Симон и Менандр, офиты и другие гностики[460]. Простой народ довольствовался отдельными заговорами, отдельными амулетами и табличками с начертанными на них ангельскими именами[461]; профессиональные гностики и книжники искали более полного знания. Уже книга Еноха с понятным интересом останавливается на перечислениях варварских имен ангелов и демонов[462], а ессеи хранили в тайне имена ангелов, составлявшие достояние секты[463].

За отсутствием других свидетельств одни послания апостола Павла могли бы убедить нас в популярности



355 –


подобного «лжеименного знания»[464]. Но если апостол не вменяет его ни во что, то гностики им превозносились и кичились своими откровениями, возводя их к самим ангелам. Так, неизвестный самарянский писатель, цитируемый Евсевием (Praep. ev. IX, 17), сообщает, что ангелы открыли тайное ведение Мафусалу, сыну Еноха. В еврействе на этот счет существовали аналогичные мнения, праотцы получали высшие откровения через архангелов, а падшие ангелы научили людей магии, астрологии и всякого рода худым искусствам (Юбил. 10; Енох, 9).

Функции ангелов и их положение в небесной иерархии представлялись весьма различным образом в различных памятниках. В Талмуде верховным ангелом, ближайшим к Богу, обыкновенно является Метатрон (= μετάϑρονος или μετατύραννος)[465], а в более ранних преданиях первенствуют Гавриил и в особенности Михаил, князь еврейского народа, стоящий одесную славы[466]. Иногда признается четыре верховных ангела – Михаил, Гавриил, Рафаил, Уриил, причем имена последних двух нередко заменяются другими[467].

Еще чаще встречаются семь первозданных верховных ангелов, имена которых также не всегда приводятся одинаковым образом. В книге Еноха (20) они перечисляются в следующем порядке: Уриил – ангел, поставленный над миром и над преисподней; Рафаил, поставленный над душами человеческими; Рагуил – ангел отмщения, карающий самые светила небесные; Михаил – ангел народа Божия; Саракаэль (гр. σαρνήλ), поставленный над грешными духами; Гавриил, поставленный над раем, драконами и херувимами, и, наконец, Ремиил, по–видимому тожественный с Иеремиилом, о котором говорит (IV) Ездра[468].

Эти семь ангелов созданы от начала и вечны: ибо есть и преходящие, эфемерные ангелы, возникающие ежедневно из огненной реки под престолом славы, которые



356 –


вновь уничтожаются в ней, пропев Богу свою хвалу[469]. Над всеми ангелами служения стоит архистратиг Михаил, заступник Израиля и посредник между ним и Богом. В Еноховой книге (69, 14) он является как бы наместником Божиим: в его руки вверено то великое заклятие, силой которого утверждается небо, земля и преисподняя, которому подвластны светила и знамения небесные и все духи. В книге «тайн Еноха» Михаил стоит пред лицом Господа на десятом небе, а в талмудическом трактате Хагига он является первосвященником в небесном храме на четвертом небе. Он – небесный привратник и впускает души праведных в места успокоения[470].

Власть над стихиями и над всеми частями природы распределяется между всеми ангелами. И это представление связывается с астрологией: звезды управляют природой, а над звездами поставлены ангелы, иногда отожествляемые с ними. Всякая трава на земле имеет свою звезду, своего ангела на небе[471], и народы земные распределены между князьями воинства небесного. Сообразно этому в некоторых еврейских магических текстах представление о семи архангелах связывается с представлением о семи планетах[472] – старинное воззрение, заимствованное из родины астрологии, Вавилона, где семь планет были семью великими богами. Семь лампад светильника Захарии (4, 2–10) суть «семь очей Господа, которые объемлют взором всю землю». И в семи лампадах светильника второго храма Иосиф Флавий и Филон видели символ семи планет[473].

В христианском гнозисе семь первозданных ангелов встречаются нам в самых различных системах. Мы



357 –


находим их и в «Пастыре» Гермы, и у Климента Александрийского[474], и прежде всего у гностиков. «Сии суть святые ангелы Божии, первые сотворенные, – говорит Герма, – им же Господь передал всю тварь свою, чтобы они растили ее, управляли и господствовали над всею тварью» (Vis. III, 4, 1). И среди них выделяется Господин строящегося здания (Sim. IX, 6), который есть, по–видимому, не кто иной, как архистратиг Михаил (Sim. VIII, 3, 3). По учению Саторнила Антиохийского, единый неведомый Отец сотворил ангелов, архангелов, начала и власти, а семь (низших) ангелов создали мироздание и человека[475]. Седмерицу «эонов, богов или ангелов» находим мы и у офитов, причем, по замечанию Иринея (Adv. haer. I, 30, 9), под «святою седмицей» они разумеют семь планет. Во главе их стоит Ялдабаоф, Бог иудеев, избравший Авраама и даровавший закон Моисею. Келье (Orieg, с. Cels. VI, 30) сообщает о семи архонтах, обозначенных в диаграмме офитов под видом льва, быка, дракона, орла, медведя, собаки, осла: эти архонты стоят у врат небесных, и Ориген приводит те формулы, с которыми душа усопшего должна обращаться к ним, по учению этих «гоэтов», для получения свободного пропуска. В таких формулах архонты заклинаются именами Ялдабаоф (первый и седьмой), Иао, Саваоф, Астафей, Элоей, Орей, а на самой диаграмме архонт лев называется Михаилом и следующие за ним архонты суть Суриил, Рафаил, Гавриил, Θαυϑαβαώϑ, Εραταώϑ, Θαρθαραώϑ или Оноил[476]. Таким образом, гностическому Ялдабаофу, Богу иудеев, соответствует в диаграмме архистратиг Михаил, князь еврейского народа. Любопытно также и то обстоятельство, что, по учению



358 –


офитов, Ялдабаофу соответствует планета Сатурн, ангелом которой в других еврейских памятниках является Михаил[477].


V


В данном случае связь гностического учения с еврейской ангелологией представляется довольно ясной. Но оставим гностиков и вернемся к еврейской апокалиптике. Рассмотрев представление о семи первозданных ангелах, перейдем к одному из наиболее характерных представлений – о семи небесах, в котором мы находим полное смешение ангелологии и космологии.

Всего подробнее эти семь небес описываются в книге Тайн Еноха, но о них говорится и в заветах 12 патриархов[478], и в IV кн. Баруха (ed. James), и в восхождении Исаиином, и в Талмуде, и во многих других памятниках патриотической литературы. Трудно выследить происхождение этого странного учения, которое вытекает из общего источника еврейской космологии и астрологии – из халдейской премудрости. Это воззрение, проникшее и в некоторые памятники древнехристианской литературы, но в конце концов осужденное и оставленное[479], важно нам потому, что оно получает весьма значительное развитие в раннем гностицизме. Целое учение о спасении и искуплении связывалось в гностических кругах с представлением о множестве небес (первоначально семь небес), через которые душа усопшего проходит, восходя к горнему миру, встречая на пути своем всевозможные препятствия со стороны различных духов, причем эти духи побеждаются различными заклинаниями, ведомыми гностику: тут‑то важно было знать тайные имена ангелов–архонтов.

Описания различных сфер небесных, разумеется, несходны между собой в различных еврейских памятниках,



359 –


не говоря уже о гностических учениях. Есть, однако, и значительные совпадения, свидетельствующие о существовании апокалиптического предания, правда не особенно строгого и определенного, но все же заметного при большом разнообразии фантастических представлений.

Трудно найти более яркий образчик полнейшего смешения религиозных представлений, чем этот фантастический мир звезд, духов, сказочных птиц, крылатых крокодилов и змиев. Мы находим Заратустру на седьмом небе персов, жернова небесной манны – на третьем и горний Иерусалим – на четвертом небеТалмуда; мы находим солнце с его фениксами на четвертом небе Еноха и строителей вавилонской башни – на первом и втором небе (IV) Баруха. На небесах – жилища светил, хранилища снега, града и молний; на небесах – хранилища душ, еще не родившихся, места упокоения праведных и места мучений – рай и ад; на небесах – престол Божий и жилища духов, не только добрых, но и злых, не только ангелов, но и многих стихийных духов. В заветах XII патриархов Левий видит первое небо – темное и «дряхлое» от людских грехов, а второе содержит в себе «огонь, лед и снег, готово в день повеления Господня» и «вси дуси, пущаеми на месть человеком». Эти грозные, огненные, «немилостивые» ангелы–истязатели встречаются во многих апокалипсисах[480]; в «Тайнах Еноха» описываются ключари и стражи врат адовых, «стояще, яко аспиди великые, и лица их, яко свеще, потухлы, и очи их огненны, и зубы их обнаженны до перси их» (Т. Ен. XIII, 30).

Рассмотрим подробнее описание Еноха в книге «тайн». На первом небе, над твердью, он, как и следует ожидать, видит горние воды, «море превеликое, паче моря земного», после чего ангелы приводят перед ним «старейшины и владыкы звездных чинов»[481]; там же встречает он и



360 –


двести ангелов, управляющих звездами и сокровищницами снега, града, облаков и росы. На втором небе Енох видит «тьму паче тьмы земныя» (гл. 4), где в оковах «висят отпадите ангелы, соблюдаемые на день суда». На третьем небе помещается рай (2 Кор. 12, 2, 3) с древом жизни и древом милости и в северной части – ад для грешников, которых терзают «лютые и немилостивые ангелы»[482]. На четвертом небе находятся пути солнца и луны и дивные твари, их окружающие, среди полчищ ангельских, поющих неизреченные песни. На пятом – несметное воинство стражей, или «григоров» (ἐγρήγοροι), погруженных в грустное молчание: из их среды под предводительством Сатанаила отпали ангелы, которые мучаются на втором небе[483]. На шестом небе Енох видит 7 чинов ангелов, управляющих небесными явлениями, звездами, луною, солнцем: «сии суть архангели, иже над ангели и всяко житие смиряют небесное и земное. И ангели, иже суть над времяни и лети, и ангели, иже над реками и морем, и ангели, иже над плоды земными и над всякою травою и всяку пищу дающе всякому животу. И ангели всех душ человеческих и пишут вся дела их и житие их пред лицем Господним. И посреди их семь финик (фениксов), семь херувимь, семь шестикрылать, един глас суще и поюще единогласно». Затем следует седьмое небо, где в великом свете являются огненные полчища великих архангелов и бесплотных сил – господства, начала, власти, херувимы, серафимы, престолы и многоочитые; за ними на престоле сидит Бог и по десяти ступеням от престола размещаются десять чинов. Соответственно этим десяти чинам в тексте, изданном Поповым («Труды Общ. ист. и древн.», 1880), к



361 –


семи небесам прибавляются еще три неба: восьмое «иже наречется еврейским языком Музалоф (mazzaloth – 12 знаков зодиака) пременитель временем сухоти и мокроти, двенадесяти зодиям, еже суть верху седьмого небеси; девятое, еже по еврейскому зовем кухавым (звезды, небо неподвижных звезд?), идеже суть домове небеснии зодиям двенадесяти», и, наконец, десятое небо – «Аравоф», где Енох видит лицо Божие и встречает архистратига Михаила[484].

Таким образом, в еврейской апокалиптике мы находим семь небес гностиков–валентиниан и офитов. В своей монографии о происхождении гностицизма Анц (который ищет источника его в Вавилоне) справедливо указывает на первостепенное значение гностических представлений о мытарствах, через которые проходит душа усопшего: гнозис сообщает формулы и заклинания, дающие душе свободный пропуск в сферу блаженства. Перед очами «гностиков» Епифания возвышаются друг над другом семь небес, и в восьмом их ждет желанное блаженство, но в каждом небе душу подстерегает чудовищный архонт и преграждает ей путь: на первом небе – Иао, на втором – Саклас, на третьем – Сиф, на четвертом – Давид, на пятом – Елоей или Адонаи и т. д.[485] То же самое находим мы у вышеупомянутых офитов, у барбелонитов, архонтиков и у множества других сектантов, хотя число небес и возрастает иногда много выше семи, как у фибионитов и Василида[486]. По учению валентиниан, демиург создает семь небес, они же суть семь ангелов, так что, напр., они считают рай четвертым архангелом и помещают его над третьим небом[487]. Это воззрение можно сблизить с тем, которое мы находим у офитов Оригена:



362 –


семи ангелам соответствуют семь планет и семь сфер небесных.

Существенное отличие гностицизма от еврейской апокалиптики в учении о семи небесах и семи архонтах состоит не в астрологической основе обоих воззрений; в этом отношении они вполне однородны[488]. Разница состоит в представлении о Боге Израилевом: апокалиптика видит в Нем истинного Бога, а гностики – верховного ангела, князя еврейского народа – Ялдабаофа, Саваофа, Адонаи или даже Михаила. Ялдабаоф говорит про себя: «я отец и Бог и нет выше меня», но мать его обличает его: noli mentiri Jaldabaoth {29} (Iren. Contra haer. I, 30, 6). Раз Бог апокалиптики, Бог седьмого неба, перестает быть истинным, благим и Всевышним Богом, – над ним раскрывается новое небо или новые небеса и сам Он со всеми подвластными ему архангелами обращается в архонта, в демиурга, узурпирующего божество. Он признается ложным богом, и сообразно тому все архангелы прочих низших сфер или небес меняют свой характер, становятся враждебными силами.

Таким образом, в учении еврейской апокалиптики о небесах мы находим материал гностического учения об зонах; гностицизм вырабатывает свое учение на еврейской почве.


VI


В основании астрологических верований, вынесенных из Вавилона, лежит представление об одухотворенности планет и звезд, которые отожествляются с высшими существами. Еврейская апокалиптика вся пропитана этими представлениями: есть ангелы звезд, солнца, луны, знаков зодиака или, точнее, есть одно воинство небесное, в котором ангелы смешиваются с небесными телами.



363 –


Посмотрим, как описывается шествие солнца в книге Тайн Еноха. Оно несется в быстрой как ветер колеснице; четыре звезды, имеющие под собою 1000 звезд, идут одесную ее, и четыре таких же звезды – ошуюю; 15 тем шестикрылых ангелов ведут солнце днем и 1000 ангелов – ночью; сто ангелов дают ему огонь. Вместе с солнцем летят два духа в виде двух птиц – финика и халкедрия: образ их львиный, а ноги, хвост и голова крокодила (!?), «видение же их обагрено, яко дуга облачна» (радуга), величина их – 900 мер, и у каждого по 12 крыльев ангельских. Они следуют за солнцем и несут росу и зной – что повелит им Господь. Солнце выходит ежедневно в определенные ворота, смотря по календарю, и возвращается в другие ворота, на западе. Когда оно доходит до них, 400 ангелов снимают с него венец и несут его к Богу, а солнце без венца возвращается на восток, где ангелы утром вновь венчают его. И тогда финик и халкедрий начинают петь, и того ради все птицы трепещут крыльями и поют, радуясь светодавцу.

Еще более фантастическое, но весьма сходное описание находим мы в четвертом апокалипсисе Баруха (Texts and Studies, V, 1, 88 ed. James). Здесь в колесницу солнца впряжены «пернатые» ангелы в виде коней, а в колесницу луны – ангелы в виде быков и баранов. Само солнце является в виде мужа в огненном венце, а луна – в виде женщины: она лишена прежней славы за то, что при общем смятении сил небесных посмеялась наготе павших прародителей. По утрам ангелы с громом великим отворяют ворота солнца и отделяют тьму от света, а по вечерам 400 ангелов относят к престолу Божию венец солнца и очищают его, ибо лучи его оскверняются, падая на беззакония людские[489]. Феникс, летящий перед солнцем, есть «хранитель всему миру»: своими исполинскими крыльями он защищает его от палящего зноя солнечного, которого иначе не могла бы вынести никакая тварь; он питается манною небесною и росою, а пение его пробуждает все живые существа: заслышав его голос, петухи поют, возвещая восход солнца, и вся тварь славит Творца[490].



364 –


Откуда взялась эта солнечная жар–птица, напоминающая индийскую Гаруду? Предания о ней встречаются нередко и в древнейшей патристике, и в византийской литературе. Птица Феникс вместе с птицей Сирином и зверем Индриком была популярна и в Древней Руси. Солнце жжет крылья Феникса; грустный и печальный кончает он свой день, но, омывшись в океане, вновь обновляет опаленные перья[491]. Климент Римский (1 Кор. 25), Тертуллиан (De ressur. 13), Амвросий (Шестоднев 5, 23), Епифаний (Анкорат, 84) и многие другие христианские писатели не сомневаются в существовании этой птицы, которая нередко изображается символом возрождения и воскресения.

Звезды столь же живы, как луна и солнце, и подчиняются сложной небесной иерархии. «Старейшины и владыки звездных чинов» встречаются уже на первом небе, а на шестом – семь славных чинов, сияющие паче солнца, «строят и изучают звездное хождение и солнечное обращение и лунное пременение». Эфиопская книга Еноха приводит и самые имена ангелов, заведующих небесными явлениями, а у Филона самые светила небесные признаются «архонтами», начальствующими (I De monarchia, l). Старинные предания о блуждающих звездах (ἀστέρες πλανῆται Иуд. 13) и падших звездах продолжают развиваться. В бездне за пределами неба и земли Енох видит страшную темницу воинства небесного; там, связанные на 10 000 лет, мучатся в огне звезды, ослушавшиеся велений Господа и не явившиеся в назначенные сроки (Ен. 18 и 21, 6; ср. Откр. 9, 1 и 12, 4).

Но не одни небесные тела имеют своих ангелов. Ангелы планет суть архангелы, которым подчинены служебные духи, а вместе с ними и всякая жизнь на земле и на небе, души людские, животные и растения. Четыре стихии, ветры, снег, град, гром и молния, реки, моря, металлы имеют своих духов[492]. Воды над небом имеют мужской пол, а воды под землею – женский (Ен. 54, 8). Дух моря



365 –


есть могучий дух мужеского пола, который мощно стягивает море вожжами или толкает его вперед, гонит его сквозь горы земли (ib. 10, 16). Дух инея есть его ангел, и дух града есть благой ангел; есть дух снега и дух тумана, имеющий свое особое жилище; жилище духа росы примыкает к жилищу дождя, но дух дождя подчинен другим ангелам – функции его слишком важны, чтобы он мог действовать бесконтрольно (ib. 60, 17–23)[493]. Величайшие ангелы имеют свои специальные функции, напр. Михаил, «князь Израиля», есть князь воды, зимы, серебра, а Гавриил – князь огня, лета, золота[494]. В Vocabulaire de I'angelologie Шваб дает каталог имен и функций, напоминающий списки индигитамент римских понтифексов: здесь есть ангелы, которые призываются в болезнях, в дороге, во все различные времена и во всевозможных случаях жизни, даже в таких, о которых упоминать неудобно[495].

Не забудем, что за ними стоит еще целый сонм духов и демонов, души исполинов – сынов ангелов от дочерей человеческих, падшие духи, черти массиким', косматые шедим' и волосатая Лилит – страшилища вавилонского происхождения; есть, далее, лешие, драконы, сирены[496]; есть демоны, живущие в пустыне, и бесы, гнездящиеся в языческих капищах, в банях, в отхожих местах[497]. Все болезни объяснялись действием демонов, – в особенности, как известно, эпилепсия и душевные болезни, в которых видели прямое беснование.



366 –



VII


Отдельные из этих суеверий сами по себе не имеют большого значения, но получают свое место в общем строе народного миросозерцания еврейства. Важно общее положение: Бог с точки зрения подобной пневматологии не принимает непосредственного участия в управлении вселенной; оно поручено архангелам, архонтам планет и небесных сфер, ангелам стихий и подчиненным им духам: они являются подлинными «космократорами» – миродержателями[498]; ими посредствуется вся деятельность Божества по отношению к миру. По справедливому замечанию Гфрёрера (Jahrhundert des Heils, 1, 376), такая вера была не без опасностей своего рода: «легко можно было впасть в заблуждение, что вместо Бога следует поклоняться ангелам», так как они доступнее, ближе к человеку, а след., и могут более помогать ему, чем Всевышний. Так возникло служение ангелам (ϑρησκεία ἀγγέλων), от которого предостерегает апостол (Кол. 2, 18), или служение «немощным стихиям», которые, как мы только что видели, являлись в образе духов и ангелов[499]. Весьма возможно, что поклонение солнцу, приписываемое ессеям и сампсеям[500], было связано с их ангелологией. В древнехристианской проповеди служение ангелам вместе со служением солнцу и луне нередко обличается, как иудейское заблуждение, если не как иудейское верование: сам Ориген, который отвергает последнее, говорит, что подобный культ есть не иудейское верование, а отступление от иудаизма (οὐκ ἰουδαῖκὸν μὲν τοῦτο, παραβατνκὸν δὲ ἰουδαϊσμοῦ ἐστιν с Cels. V, 8). И в Талмуде не раз встречается указание на борьбу с культом ангелов, причем



367 –


жертвоприношения «великому князю» Михаилу признаются таким же идолопоклонством, как жертвоприношения солнцу, луне, звездам, источникам и высотам[501].

Ортодоксальное еврейство твердо держалось веры в Бога, как единого Творца, создавшего все Своим словом и Своею мудростью[502]. Книга Тайн Еноха дает верное выражение этой мысли: «Сотворих от вышняго основания и до нижняго и нет советника ни наследника Моим тварем. Аз есмь вечен и нерукотворен, без пременения мысль Моя. Советник Мой есть Мудрость Моя и Слово Мое дело есть» (XI, 82 cл.). В умозрениях о сотворении мира заходит, однако, речь о различных силах Божества, о той же Премудрости[503] (как мы видели у Псевдо–Соломона), о Слове (Филон), Духе, о Творческой и Правящей силе Божества (Филон), причем, по–видимому, еще до Филона учение об этих силах связывалось с учением об именах Божиих и вместе с учением об ангелах: у Филона самый Логос нередко изображается архангелом, а царственная и творческая сила – в виде ангелов. Умозрение о силах и славе Божества, как отличной от него энергии, связывалось с учением о «меркабе» – колеснице Иезекииля. Уже Иоханан бен–Саккай, ученик Гиллела Старшего и современник апостолов, ссылается на древние предания о меркабе; но умозрения эти считались опасными: из четырех великих раввинов, проникших в этот запретный сад, только один уцелел, а три других погибли – один умер, другой омрачился духом, третий – Ахер – впал в ересь. Поэтому Иезекииля не позволялось читать до тридцати лет, а мидраш о меркабе дозволялось излагать лишь в присутствии одного слушателя, и то лишь способного к пониманию. Но не все были так осторожны, в Александрии в особенности, где «вкушали слишком много меда» и упивались мистическим вйдением[504].

Во всяком случае если ортодоксальное иудейство твердо держалось учения о единстве Творца, то, как мы



368 –


только что видели, в учении о Промысле и промыслительной деятельности ангелы–наместники нередко становятся на первое место. Между тем творческая и промыслительная деятельности столь тесно связаны между собою, что, раз ангелы являются посредниками Промысла, ничто не мешает видеть в высших силах духовного мира и посредников Творца, как это делает, напр., Филон в учении о сотворении человека[505]: ангелы лица и ангелы служения могли быть носителями различных «имен» Божиих, или, что то же, – различных сил и аспектов Божества в самом творении[506]. В книге Еноха архистратигу Михаилу вверена клятва, или заклятие, которым утверждены небо, земля и бездна: он, следовательно, является носителем вседержительной силы Божией.

Во всяком случае мы имеем прямые памятники космогонического умозрения среди иудейства. В книге Тайн Еноха, вполне корректной по своему богословскомумонотеизму и своей религиозной этике, мы находим космологию и космогонию, во многом приближающиеся к гностическим (гл. XI). Семь небес для семи планет, которые имеют обращаться в течение семи тысяч лет – срок, положенный миру (81), – были созданы в первый день творения, если не до него[507]. Лицом к лицу Бог сообщает Еноху тайну об основаниях творения, какую Он не поведал и самим ангелам (XI, 5). Прежде чем было создано что‑либо видимое, говорит Господь, «аз един прохождах в невидимых якоже солнце (ездит) от востока на запад и от запада на восток»; но солнце имеет покой, а Бог не обретал покоя, созидая все. Замыслив «поставити основание» видимой твари, Он повелел «в испренних да снидет (вар. «во преисподних да взыдет») едино от невидимых видимо. И съниде (изыде) Адаел превелик зело и смотрих его и се в чреве те ими света великого. И рекох к нему разрешися адоиле и буде видимо раждаемо из тебе. И разрешися



369 –


изыде свет превелик и аз же среде света. И како посящу ее свету и от света взыде век (αἰών) великы явлее вся тварь юже аз помыслих сотворити. И ведех яко благо, и поставих себе престол и седох на наем. И светови глаголах: взыде ты выше престола и утвердися и буди основание вышним. И несть превыше света иного ничесо же. И паки восклонися възрех от престола моего и възвах вторицеи в преисподних и рех да взыдет от невидимых тверди видимо. Изыде Архась (вар. Арухаз) тверд и тяжк и чрьмен (вар. черн) зело; и рех разверзися Архасе и буди видимо рождаемо из тебе. И разрешися. Изыде век тъмень (темно) превелик зело, нося тварь дольных всех и видех яко добро и рех к нему сниде ты долу и утвердися. И бысть основание нижним, и несть под тьмою иного ничесо же» (XI, 6–20). Таким образом, мы имеем здесь два таинственных начала – Адаель и Архас[508], из которых выходит два эона – эон света и эон тьмы. Конечно, Архас и Адаель не суть архонты–эоны небесных сфер. Тем не менее мы, несомненно, находим здесь представление о двух зонах и двух мирах – мире света, превыше которого нет ничего, и мире тьмы, под которой также ничего не имеется. При этом оба мира рождаются из двух «невидимых» начал. Эта космогония значительно приближается к идеям офитов и сифиан (или сефоитов), которые также признавали начала света и тьмы наряду с божественным духом, посредствующим между ними.

Далее книга Тайн Еноха повествует о том, как созданы были воды, небеса и бездна, т. е. те элементы, которые, по библейскому сказанию, предшествуют первому дню творения[509].

«(20) И повелех да возмется от света и от тьмы (21) и рех буди толсто и обито светом и то прострех и бысть вода. (22) И прострех врьху тьмы, ниже света и тако воды утвердих, сиречь бездну. (23) И основах светом округу воды, и сотворих 7 круг внутрюду. И вообразих яко хрусталь, мокро и сухо сиречь стькло и лед обхождение водам



370 –


и иним стихиам. (24) И указах комуждо свой путь 7 звездам кааждо их на свои небеси тако да грядут. (25) И видех яко добро и разлучих между светом и тьмою сиречь посре воды сюду и сюду. И рекох светови буди ты день и повелех тьме да будет нощь. (26) И бысть вечерь и паки бысть утро, то есть день. (27) Тако утвердих небесны круги. (27) И рекох да се соберет вода долняя иже есть под небесе в собрание едино и да изсохнут волни ея и бысть тако. (28) И о камени согрузих сухо и нарекох сушу земля». Чарльс отказывается понять первую половину этого текста, и нельзя сказать, чтобы он был ясен; но во всяком случае в ст. 21 говорится не о разделении света от тьмы, как думают Чарльз и Морфиль, а о создании воды из уплотненной смеси тьмы и света[510]. «Тьма» и «свет» понимались в древности как тела особого рода (напр., в космогонии Парменида); тьма есть густая мгла, обладающая тяжестью «толсто» (по–гречески, вероятно, παχν). Недаром отец тьмы, Архас, «тверд и тяжек и чермен (черен?) зело». Тьма сгущается внизу и потому может служить «основанием дольным», т. е. основанием бездны водной. Вода, тело жидкое, создается из уплотненной смеси света и тьмы, – легкого и густого, тяжелого тела; вода, уплотненная светом, дает хрусталь, лед и град; вода, уплотненная тьмою, дает камни, из которых образуется суша. В (эф.) книге Еноха мы узнаем, что самые металлы, как цинк или олово, образуются из источников особого рода, в которых действуют особые духи (Ен. 65, 8). Вот, как мы полагаем, наиболее подходящее объяснение: вода есть смесь тьмы и света и вместе то, что отделяет чистую тьму от чистого света; и она же есть та стихия, из которой образуются прочие тела. В ней есть и огонь, который присутствует и в тверди, и в камнях. Господь высекает его из камней, как из огнива, и из этого огня создает десять тем ангелов[511].




371 –


Таким образом, мы имеем космогонию, весьма близкую к гностическим, в памятнике, который стоит всецело на почве еврейского монотеизма и религиозной морали, отличающей собою последнюю эпоху дохристианского иудейства. Никаких признаков антиномизма или оппозиции против закона мы в нем не замечаем; напротив, помимо нравственных предписаний, он содержит и предписания обрядовые (XV, 10), показывающие в авторе верного сына Израиля[512].


VIII


Если творение мира возводится непосредственно к Богу, как абсолютной первой причине, то промысл, как мы видели, посредствуется ангелами. Ими же посредствуется законодательство – положение, которое было, по–видимому, общепризнанным среди раввинов эпохи Христа, в особенности среди фарисеев. «Закон преподан через ангелов рукою посредника», διαταγεὶς δἰ ἀγγέλων (Гал. 3, 19); Моисей говорил с ангелом на Синае (Д. Г., 38, ср. Юбил. 1 и 2), евреи приняли закон «устроением ангельским» (ib. 53), и он есть «слово, возвещенное через ангелов» (ὁ δἰ ἀγγέλων λαληϑείς λόγος Евр. 2, 2)[513]. В книге Юбилеев «ангел лица» получает повеление от Бога – записать для Моисея все события с первого дня творения до построения Иерусалимского храма и диктует Моисею «повествование о творении» (1 и 2); он же дает ему предписания о праздниках, жертвах и субботах. В Талмуде и мидрашим'ах сохранилось даже имя этого ангела: его зовут Иефифиа[514].

Известно, что многие исследователи искали в учении апостола Павла о законе корень того антиномизма, который мы находим у гностиков. В этом смысле толкуется и представление апостола о происхождении закона: «…закон Моисея, – говорит Ричль, – имеющий прямою целью вызвать прегрешения (нарушение заповедей), есть установление ангелов и не есть непосредственное



372 –


установление Бога»[515]. Но, по мысли Павла и, ранее его, Стефана, закон дан не ангелами, а через ангелов и служит «детоводителем» ко Христу для человечества, вверенного попечению «домоправителей» Божиих в период младенческой незрелости. Стефан и Павел ссылались на общераспространенное в их время мнение о посредничестве ангелов и нисколько не отрицали божественности закона и провиденциального его значения вплоть до пришествия Христа. Правда, в их эпоху мы находим и следы другого мнения. Мы видели, что уже Филон различает между творческою благостью Сущего, которую он называет «богом» (ϑεός), и законодательною справедливостью Его, которую он называет «Господом» (κύριος); и мы знаем, что это различение между «именами» Божьими, Ягве и Елогим, было унаследовано Филоном от его предшественников. Тем не менее Филон еще не выводил отсюда никакого отрицания или упразднения закона, и даже Керинф, который развил еще далее это положение, признавши, что Господь закона не был «благим» Богом, – учил соблюдать закон и не был антиномистом[516] {30}.

Для отпадения от закона, для упразднения закона требовалось признание законодателя падшим богом или падшим ангелом; требовалось учение о том, что не только над миром, но и над самим Израилем господствует низшее начало, архонт, не ведающий истинного Бога, отличный от Него или даже враждебный Ему. Находим ли мы в ортодоксальном еврействе следы подобных воззрений?


IX


Помимо прямого положительного воздействия тех народов, с которыми Израиль приходил в соприкосновение, большое значение имело для него и воздействие отрицательное, обусловившееся самым господством язычников. Все яснее становилось, что власть над миром находится в их руках и в руках их князей – их богов, или ангелов; настоящий век есть век язычников; настоящее время – их время, καιροί εθνών. Тем настоятельнее является



373 –


потребность в теодицее, в оправдании Бога в истории – как теоретическом, так и практическом: требуется суд над народами и их князьями, их пастырями; требуется упразднение начальств и миродержателей века, тех стихий, которые господствуют над миром. С другой стороны, зреет и нравственное размышление и являются сомнения. Отчего так долго торжествует зло? Откуда оно и откуда его сила?[517] Отчего медлит Господь Своим судом и Своим пришествием? Этими вопросами проникнута апокалиптическая литература. Почему страдает праведник, почему томится народ Божий, а язычники торжествуют? Почему созданы люди, если все они грешны, если столь многие обречены на погибель? «Melius erat nos non adesse, – говорит Ездра, – quam advenientes vivere in impietatibus, et pati et non intelligere de quare» {31} (IV Ездры, 4, 12). Апокалипсисы Еноха, Ездры, Баруха и другие стремятся объяснить эту тайну, разрешить эту роковую загадку.

Апокалипсисы Ездры (IV кн.) и Баруха указывают на святость и правду Божию и на неисповедимость путей Промысла. Они утешают народ перспективой близкого суда и грядущей славы, а отдельных праведников – перспективой грядущего возмездия и загробной жизни. Все совершается в назначенные времена и сроки, предначертанные на скрижалях небесных: нужно, чтобы исполнилось число святых (4 Ездры 4, 36).

Но это не ответ на роковой вопрос о происхождении зла и о неправде, господствующей в мире. И с точки зрения того миросозерцания, которое видит в ангелах и силах небесных архонтов или правителей века сего, само собою напрашивается представление о грехопадении этих архонтов, которые «неправедно судят» вверенные им народы (Пс. 57), неправедно пасут их и постольку подлежат посещению или суду Божию.

Это воззрение находит себе наиболее яркое выражение в (эфиопской) книге Еноха, где мы находим свод различных представлений о грехопадении ангелов. Первое и наиболее обычное представление связывается с гл. VI (1–4) Бытия, где повествуется о том,



374 –


как «сыны Божии» входили к дочерям человеческим[518]. Небесные стражи (ἐγρήγοροι) под предводительством своего архангела, которого Енох называет то Семиаза (Σεμιαζᾶς), то Азазелем, оставили Бога и во дни Иареда сошли на вершину горы Ермона и начали блудодействовать с женщинами до самого потопа и породили поколения гигантов, причем они научили своих чад и своих жен всякого рода волхвованиям, астрологии, аероскопии, медицине, а также и косметике и выделке панцирей и боевых снарядов[519]. Таким образом, причиной грехопадения ангелов изображается чувственность, влечение к плотскому наслаждению, которое, по–видимому, и впоследствии продолжает служить искушением для ангелов и других духов, неравнодушных к женским прелестям[520]. Филон развивает эту мысль в платоническом смысле в своем толковании на Б, 6, 1–4 (De gigantibus); но тем не менее источник ее лежит в подлинно еврейском предании. С незначительными вариантами повторяется это же сказание о грехопадении в книге Юбилеев и в книге Тайн Еноха. В кн. Юбилеев одним из главных возмутившихся духов является Мастема; по повелению Божию ангелы связывают девять десятых падших духов (в книге Еноха – всех без исключения), а одна десятая оставляется на службе у сатаны. В «Тайнах» главою отпадших называется Сатанаил, князь ангелов пятого неба, который вместе со многими из них возмутился против Бога еще до происшедшего на горе Ермоне: он хотел поставить престол свой над облаками, сравняться с Всевышним и через Адама возобладать и воцариться над миром (XI, 72); но он был свергнут с неба, и воздух,



375 –


в котором он летит, стал его пребыванием[521], а приспешники его были заключены в месте мучений на втором небе. Впрочем, некоторые из них сошли на гору Ермон блудить с дочерями человеческими. Здесь явное смешение двух преданий: в IV, 2 говорится, что возмутившиеся стражи казнятся на втором небе, а в VII, II (еф. Ен. X) они помещаются в преисподней[522].

В человеческий мир грех проник завистью диавола (Sap. Ps. Sal. 2, 24 и Тайны Еноха XI, 72 сл.); диавол отожествляется со змеем, обольстившим прародителей, – мы знаем, что некоторые сектанты представляли себе серафимов в виде крылатых змеев, – представление, которое мы находим и в позднейшей еврейской литературе[523]. Самый соблазн понимался различно: согласно некоторым преданиям, сатана вступил в связь с Евой, причем аналогичное воззрение мы находим у офитов (Iren. 1, 30, 7) и архонтиков (Epiph. haer. 37, 4 и 40, 5)[524]. Чувственность, соблазнившая ангелов, плотский грех и здесь являются началом греха.

Другое начало – в гордости и ослушании. Сказание о возмущении Сатанаила, желавшего превознести свой престол на гору небес, напоминает древнее сказание об утренней звезде – Деннице, сыне Зари (Ис. 14, 12 сл.). Вместе с этим мы переходим к другому представлению о грехопадении – о падших и блуждающих звездах (ἀστέρες πλανῆται), которые ослушались божественных велений, нарушили космический порядок, не взошедши в положенные сроки, и за это были свергнуты на 10 000 лет в страшное место мучений за пределами неба и земли вместе с падшими ангелами (Ен. 13 и 21)[525].



376 –


В Филоновом трактате о монархии (I, 1) светила небесные прямо называются архонтами, начальствующими, и Филон полемизирует лишь с теми, которые видят в них самовластных богов и причины всего сущего. По Моисею, говорит он, весь мир сотворен; но, как величайший град Божий, он заключает в себе начальствующих и подчиненных: начальствующие, архонты, суть планеты небесные и неподвижные звезды, а подчиненные, подвластные существа, суть те, которые населяют подлунную – воздух и землю. Названные же архонты не самовластны, а суть лишь наместники (ὕπαρχοι) единого Отца.

Это воззрение объясняется легко и помимо каких‑либо эллинистических влияний и вполне согласуется с общими представлениями эпохи. Если у Филона начальствующим подчинены служебные духи, управляющие явлениями природы, то тоже самое находим мы и в наших апокрифах, напр. в Тайнах Еноха. Астрология была заимствована евреями не у греков, а у халдеев, и мы знаем, что она была сильно распространена между гностиками вообще и в частности между гностиками иудействующими (напр., среди елкезаитов)[526]. С другой стороны, общепринятым воззрением было и то, согласно которому все народы распределяются между особыми «начальствующими» или ангелами, управляющими их судьбою. И если нарушение порядка в природе, или беззаконие, совершающееся в небесах, есть грехопадение сил небесных, то исторические катастрофы также возможно сводить к борьбе, к беззаконию начальствующих, к их неправедному суду или неправедному управлению (Пс. 57)[527]. Господство неправды в истории, в особенности же угнетение народа Божия, объясняется дурным управлением ангелов–архонтов, пастырей, поставленных над народами. Таковы 70 пастырей в книге Еноха (эф.), гл. 89–90, или 70 ангелов, поставленных над 70 народами, согласно другим еврейским преданиям[528]. В кн. Еноха Господь овец Израилевых предает их 70 пастырям и поручает им пасти их, назначив, сколько овец они должны сохранить и каких предать на гибель и растерзание диким зверям, олицетворяющим языческие народы. Но Господь предвидит, что ангелы не



377 –


исполнят возложенного на них поручения, расхитят и погубят несравненно большее количество овец. Поэтому Он и поручает другому ангелу (80, 61) втайне наблюдать за всеми их действиями и доносить Ему; в день суда они получат свое возмездие и вместе с другими падшими ангелами и звездами будут ввергнуты в бездну огня (90, 24–5)[529].

Далее ортодоксальное иудейство идти не могло: все зло, вся неправда в мире объясняются грехопадением ангелов и архангелов, их злоупотреблениями, их дурным управлением: то же самое признавалось и гностиками, начиная с Симона волхва (…κακῶς γὰρ διοικούνων τῶν ἀγγέλων τὸν κόσμον διὰ τὸ φιλαρχεῖυ' αὐτούς… {32} Philos. VI, 19, Ср. Iren. I, 23, 3). Разница заключалась в степени, в ранге небесных тел. Иудеи ограничиваются стражами, архангелами и ангелами, а гностики делают дальнейший шаг вперед в направлении к дуализму. Причина сотворения мира лежит в «Благости» Божией, говорит Филон; в чем же тогда причина зла? Если оно господствует в веке сем, во всей вселенной, то не пал ли сам князь мира, настоящий эон, архонт мира? Если зло господствует в Израиле, то есть ли Бог его истинный Бог? Быть может, зло в мироздании объясняется отпадением самой демиургической силы Божества, Его творческой Премудрости, Советницы творения, которая уже ранее была гипостазирована в особое существо?[530] Не пала ли эта «мать всех живущих?» Барбелониты и «гностики» Иринея отожествляли



378 –


эту Премудрость с Св. Духом, в котором они видели женственное начало (ruah – ж. р.) – пра–Еву[531]. Это и есть блудная Мудрость, Софиа Пруникос гностиков, мать архонтов. Или, может быть, сам демиург, создатель мира, есть лишь ангел, подчиненная сила Божества, также отпадшая от Него и лишенная высшей мудрости? Мы видели уже, что в ортодоксальном иудействе устанавливалось различие между Божеством и его силами, причем в особенности различались сила творческая и сила законодательная, благая и карающая силы. Это различие, установленное Филоном и резко выраженное у Керинфа, встречается в смягченном виде и в Талмуде[532]; Талмуд и Филон, по–видимому, вдохновлялись однородным раввиническим преданием. Но, разумеется, ортодоксальное иудейство оставалось чуждым учению об отпадении Софии или демиурга: это было учение гностическое, хотя и такое, которое могло возникнуть лишь на почве иудаизма, ибо, помимо иудеев, кто же мог знать о Премудрости, об архонтах, архангелах семи небес и о Боге закона? Чем обусловливался антиномизм гностиков и их дуализм, об этом мы скажем ниже.


X


Мы рассмотрели, таким образом, ангелологию позднейшего еврейства и, как мы полагаем, выяснили те элементы гностицизма, которые в ней заключаются. Опасаясь натяжек и шатких предположений, мы отметили лишь те аналогии, которые казались нам несомненными. Нам остается рассмотреть еще некоторые пункты, имеющие непосредственное отношение к антропологии и сотериологии, или учению о спасении у гностиков. Здесь послехристианский гностицизм, разумеется, усвоил целый ряд представлений от Церкви, хотя самое христианство было понято гностицизмом по–своему. Раствор, в котором кристаллизовался позднейший гностицизм, был готов и насыщен до критической точки, и христианство с его новыми «дарами Духа» послужило толчком к его



379 –


кристаллизации. В дуалистической системе гностиков нужен был Спаситель, «Сотер», освобождающий человека от планет, от эонов и архонтов, от демиургаи от еврейского бога, Спаситель, приносящий с небес таинственный гнозис и возводящий человека к блаженству божественного мира – «Плеромы». Христос, Сын Божий, сошедший с небес, привлекший к Себе такое множество верующих среди обрезанных и необрезанных, Христос, Искупитель мира, в Котором упразднялся закон и открывался новый путь к Отцу, – и был понят гностиками в качестве желанного «Спасителя». Отдельные волхвы, как Симон, выдававший себя за «Силу, именуемую Великою», естественно, и здесь не могли соперничать с Ним. Он занял место в гностических системах, но эти системы обратили Его в такое же мифическое, фантастическое существо, какими были их архонты и зоны. Это было несомненным переворотом в гностицизме, или, если угодно, рождением гностицизма в нашем, позднейшем смысле, он перестал жить утробною жизнью в еврейской среде и получил всемирно–историческое значение в качестве особой универсальной формы религии искупления. Гностицизм стал магической формой христианства, магической концепцией спасения. Эта форма, эта концепция могла рассчитывать на величайший успех в разлагавшемся языческом мире с его религиозным синкретизмом и его мистериями. Гностицизмобогатился множеством новых образов, эонов, ипостасей, имен, суеверий, обрядов, мистических откровений и умозрений. Утробная связь, некогда соединявшая его с еврейством, была порвана; но историк первоначального христианства должен со всею тщательностью изучать и самый генезис гностических представлений о Христе и спасении – и самую эмбриологию гностицизма. Характерною особенностью гностической христологии является признание Христа небесным эоном; при этом человек Иисус либо отличался от этого зона, сошедшего на него при крещении[533], либо признавался особым небесным существом, лишь кажущимся образом родившимся от Марии, либо, наконец, чисто призрачным явлением[534]. Таким образом, мы имеем либо представление



380 –


об особенном небесном эоне, небесном существе, входящем в человека, либо же простой докетизм, т. е. представление о небесном существе, являющемсяпод видом человека. Не забудем, что позднейшие гностические секты возникали и развивались при явном влиянии Церкви и церковного предания, из которого они черпали. Тут были неизбежные компромиссы, попытки переработки и перетолкования священных памятников, хранимых Церковью. Между богословием позднейших сект и богословием христианских писателей, причислявшихся к Церкви, существовали параллелизм и постоянное взаимодействие. В конце концов гностицизм должен был прийти либо к чистому дуализму манихейства, либо же настолько приблизиться к православному вероучению, чтобы по возможности попытаться проникнуть в богословие самой Церкви – как мы видим это в ересях эпохи вселенских соборов, в которых стираются первоначальные общие черты космологии гностицизма и остаются лишь разновидности гностической христологии. Восходя к ее источникам, мы не можем остановиться на полпути, на сектах третьего или второго века с их разработанным богословием и эксегезой, мы должны дойти до первоначальных представлений; а эти последние, при ближайшем рассмотрении, коренятся в еврейской апокалиптике. Такова уже рассмотренная нами адоптианская христология или в особенности представление о небесном зоне, являющемся в образе Иисуса или входящем в Иисуса.

Докетические представления о Христе, которые столь ярко обрисовываются, напр., в недавно изданных Деяниях апостола Иоанна[535], всецело объясняются нам еврейской пневматологией. Совершенно аналогичным образом являются ангелы на земле – как существа чувственно–сверхчувственные, с призрачными телами, которые могут видоизменяться по произволу[536]. Хотя ангелы, как мы уже видели, способны предаваться чувственным наслаждениям или испытывать физические мучения в пламени адском, некоторые стороны чувственной жизни им недоступны: будучи бесплотны, они не могут есть и не едят



381 –


даже тогда, когда это кажется людям[537], – как это учили докеты и относительно Христа, который, по мнению Климента Александрийского, не нуждался в пище, но ел исключительно в опровержение докетизма[538]. В завете Авраама (гл. 4) рассказывается о затруднительном положении архистратига Михаила ввиду предложенной ему пищи: он выходит под благовидным предлогом – ὡς δῆϑεν γαστὸς χρεία ὕδατος χύσιν ποιῆσαι {33} – и возносится во мгновение ока просить совета у Бога, который посылает ему на помощь «всепожирающий дух» (πνεῦμα πάμφαγον), долженствующий уничтожить пищу. Точно так же смерти и тлению тела ангелов, очевидно, недоступны.

Может ли ангел воплощаться в человеческом теле, входить в него, рождаться в нем? Ориген в своем толковании на Евангелие от Иоанна приводит пространную выдержку из еврейского апокрифа под названием «Молитва Иосифа»[539], согласно которому души праотцев превосходят прочие человеческие души, будучи ангелами, сошедшими в человеческое естество. Иаков говорит, что он ангел Божий и «начальный дух» (πνεῦμα ἀρχικόν) и что Авраам и Исаак были сотворены ранее всех тварей. Люди именуют его Иаковом, а Бог называет его Израилем, мужем, видящим Бога, ибо он есть первородный из всех живых созданий (ὅτι ἐγὼ πρωτόγονος παντός ξώου ξωουμένου ὑπὸ ϑεοῦ) {34}. Он повествует, далее, о своей борьбе и состязании с Уриилом. «Когда я шел из Месопотамии сирийской, – говорит он, – вышел Уриил, ангел Божий,



382 –


и сказал, что я сошел на землю и поселился среди людей (κατεσκήνωσα ὲν ἀνϑρώποις)[540] и что я называюсь именем Иаков; он возревновал и стал со мною биться и боролся со мною, говоря, что имя его превосходит мое имя и имя всякого ангела. А я сказал ему имя его и сказал ему, какое место занимает он в числе сынов Божиих: не ты ли Уриил, восьмой по мне, а я Израиль, архангел силы Господней и тысяченачальник в силах Божиих? Не я ли Израиль, первый служитель пред лицом Божиим?..» Любопытно, что из этого писания, к которому Ориген рекомендует относиться с должным почтением (γραφὴ οὐκ εὐκαταφρόνητος), он объясняет, почему Иаков был избран Богом еще до своего рождения[541]. И вместе с тем он находит в нем объяснение пророчества о Иоанне Предтече («вот Я пошлю ангела Моего пред лицом Моим…» Мал. 3, 1): Иоанн, по мнению Оригена, мог действительно быть ангелом.

Представление о том, что праотцы и Израиль были созданы до начала мира, встречается неоднократно в талмудической литературе: самый мир был создан ради праотцев и ради Израиля[542]. Отдельные праотцы представляются особенными небесными существами. Они помещаются в раю и принимают праведных на свое лоно[543]; подобно ангелам, им приписываются разнообразные специальные функции, а следовательно, они могут иметь и специальное значение для верующих, призывающих их имена. Вопрос о том, спасается ли человек их представительством, оправдывается ли он их заслугами, как известно, служил предметом оживленных споров: одни отрицали возможность такого оправдания (Тайны Ен. 13, 105; IV кн. Ездры, 7, 102–115); другие, наоборот, признавали его (Филон, 2 Макк. 15, 14, Сивилл. II 330–333) и даже полагали, что самое почитание и поминание имени



383 –


праотцев может быть спасительным и обеспечивать человеку царство небесное[544].

Мы не можем перечислять здесь все различные предания о праотцах, указывающие на особое положение их в небесной иерархии, и мы ограничимся лишь древнейшими примерами. В Завете Авраама Авель является в роли Сына Человеческого, судии мертвых. «Я не сужу вас, говорит Господь, но всякий человек человеком судим будет» (Texts and Studies, 1, 2, 42). По другой рецензии (В) прокурором на этом суде служит Енох, «учитель неба и земли и книжник праведности», записывающий все грехи людские и свидетельствующий о делах их. Обе наши книги Еноха вполне согласуются с таким представлением[545]. Енох – обличитель ангелов, великий писарь Божий; его место уготовано на вышнем небе, и в палестинских таргумах он отожествляется с самим Метатроном, верховным ангелом лица Божия[546].

Другие праотцы тоже приближаются к ангелам, как сверхъестественные, небесные существа. Таков Ной в «ноахических» фрагментах книги Еноха и Мельхиседек в «мельхиседекианской» части «Тайн Еноха». Считаем нужным оговориться, что в этих «ноахических» и «мельхиседекианских» текстах мы решительно отказываемся видеть следы каких‑либо позднейших гностических влияний. И здесь и там мы имеем дело с чисто еврейской традиционной легендой (хаггада). Отец Ноя Ламех испуган его рождением, ибо дитя подобно ангелу или сыну ангелов: очи его подобны лучам солнечным, его тело белее снега и алее розы, волосы белы, как шерсть, и тотчас по своем рождении он начинает славить Творца[547]. Еще чудеснее рождение Мельхиседека. По вознесении Еноха первосвященство принял Мефусалам, который, умирая, облек в



384 –


ризы святительства внука своего Нира и поставил его у главы алтаря. 202 года его царственного священства были периодом мира и порядка, но затем начались смуты, нечестие и идолопоклонство. И вот жена Нирова, Софанима, с которой Нир не имел сожительства за все время священства, зачала. Нир хотел прогнать ее, но она пала мертвою к его ногам; он пошел за братом Ноем, чтобы втайне похоронить ее, но, вернувшись, они увидали младенца, вышедшего из нее и сидящего одесную ее; на вид ему можно было дать три года, он был одет и славил Бога, а на груди его была печать святительства. Ной и Нир поняли, что Бог обновляет священство; они омыли отрока, облекли его в священнические ризы, дали ему хлеб священнический и нарекли ему имя Мельхиседек. Затем, когда беззаконие умножилось, Бог явился Ниру во сне и открыл ему, что пошлет на землю великое погубление, а Мельхиседек будет перенесен Михаилом–архангелом в рай, где пребывал Адам 7 лет до своего грехопадения. Отрок спасется от общей гибели, говорит Господь, «яка Аз показал да будет жрец жрецем священним вовеки Мельхиседек и поставлю его, да будет глава иереам прежде бывшим». Проснувшись, Нир благодарит Господа, образовавшего «иереа велика» в ложеснах Софанимы, и размышляет о том, как через Мельхиседека сохранится преемство первосвященства – от Сифа и допотопных праотцев «в род ин» после потопа[548]. Через 40 дней Мельхиседек переносится в рай, а по смерти Нира прекращается жречество и наступает потоп.

Таким образом, мы имеем здесь легенду о допотопном первосвященстве, заключающую в себе явную идеализацию этого учреждения в духе еврейской хаггады. Уже Мефусалам преображается, всходя на жертвенник, лицо его сияет как полдневное солнце, алтарь сотрясается, и нож сам собою вскакивает в его руки. Самое наступление потопа следует за смертью последнего первосвященника. Но в раю пребывает живой царственный «первосвященник вовек». В «Послании к евреям» Мельхиседек



385 –


определяется как не имеющий ни отца ни матери, ни начала дней ни конца жизни (ἀπάτωρ, ἀμήτωρ, μήτε ἀρχὴν ἡμερῶν, μήτε ζωῆς τέλος ἔχων), – что имеет явное отношение к вышеизложенному преданию: Мельхиседек не имеет родословия, не имеет отца, хотя он и родится видимым образом от матери, рождение его сверхъестественно; оно есть результат бессеменного зачатия. Бог непосредственно образовал его в ложеснах Софанимы, и Мельхиседек родился на свет в виде трехлетнего младенца. Начало дней его неизвестно, и в раю он пребывает вовек. Видеть в этом представлении измышление какой‑либо христианской гностической секты нет оснований. Напротив, оно указывает на чисто иудейские интересы, из которых оно возникло. А между тем таинственный первосвященник является здесь сверхъестественным существом небесного происхождения.

Мы могли бы привести и других праотцев и пророков, напр. Авраама и Моисея. Талмудическое богословие признавало спасительную искупительную силу их заслуг, их страдания, самой их смерти[549]. Самый мир был создан ради их заслуг, ради обрезания и закона, ради Авраама, Исаака и Иакова и ради Моисея[550], «посредника» Божия, которого Филон сближает с Логосом[551]. Немудрено, что они были предобразованы до создания мира.

Чудесно их появление на свете, чудесен и исход их. В завете Авраама повествуется о том, как Авраам отказывался умирать, как сам Михаил затруднялся возвестить ему смерть и как сама Смерть препиралась с ним. По требованию Авраама она явилась ему во всем своем ужасе, и от одного вида ее умерло 3000 слуг Авраама, который затем воскресил их своею молитвой. Умирать отказываются и Ездра, и Моисей, и Седрах[552], и смерть других праотцев окружена чудесными явлениями. Кроме Еноха, Мельхиседека, Илии еще некоторые другие праведники вошли в рай живыми, напр. Барух[553], Елиезер, раб Авраама, царь



386 –


тирский Гирам, дочь Фараона и даже некоторые раввины, напр. Josa ben Levi[554].

Естественно, что праотцы являлись носителями откровения, спасения и ведения. Они восходили на небо, беседовали лицом к лицу с Богом и ангелами или, подобно Илии и Аврааму (Test. Abr. стр. 87 James), катались на «колеснице херувимской». Многие из них оставили свои книги – иногда целые собрания книг, как Адам, Енох, Ламех, Ной и другие. Господь дает Еноху архистратига Михаила – для хранения его рукописания и рукописании его отцов – Адама, Сифа, Еноса, Каинана, Малелеила и Ареда. А на земле Он приставил хранителями их двух ангелов – Ариуха и Париуха – блюсти эти рукописания во время потопа (Т. Ен. XI, 93). Книги праотцев должны передаваться от поколения к поколению, но остаются неизвестными до последних дней, когда наступает время для их публикации и их понимания; обязанность ангелов и состоит в своевременном открытии и издании этих старинных анекдотов. Эта любопытная историко–литературная теория была весьма удобна для объяснения внезапного появления на свет сочинений столь древнего происхождения[555]. С другой стороны, был запрос на древние писания; от кого было учиться мудрости, как не от отцов, читавших в скрижалях небесных и заживо перенесенных на небеса? Недаром Авраам, Енох, Мефусал и Каинан, сын Арфаксада, считались великими астрономами, а Ной, наученный ангелами, написал Медицинское сочинение, которое он передал Симу с прочими своими книгами[556]. Подобные апокрифы усиленно распространялись в еврейских кругах и пользовались большим уважением и среди христианских писателей[557]. Немудрено, что и среди



387 –


гностиков литература такого рода имела успех и что отдельные секты возводили свои апокалипсисы к праотцам, от которых они вели свое начало[558].

Но независимо от тех откровений, которые им приписывались, праотцы останавливают на себе наше внимание как особого рода небесные люди, сходившие на землю (некоторые из них, как Илия или Енох, ожидаются вновь). Между этими людьми и ангелами исчезает граница, а в отдельных случаях они ставятся выше ангелов, как Енох или Израиль в «Молитве Иосифа»; другие праведные также могут сравняться с ангелами или возвышаться над ними (Ап. Бар. 51, 12). Эти небесные люди суть духовные силы высшего порядка – воззрение, находимое нами и у гностиков, начиная с самых ранних. Симон выдает себя за «великую Силу», досифеяне верят в бессмертие Досифея, а другие видели во Христе одну из таких сил, подобно тому как современные Ему иудеи видели в Нем Илию, Иеремию или другого пророка, или же предвечного небесного «Человека», «Сына Облаков», или «Сына Человеческого». У отдельных гностиков, напр. у барбелонитов, у «гностиков» Иринея, у наасенов Ипполита, мы находим специальные умозрения о небесном Адаме, о Человеке и Сыне Человеческом, который иногда отличается от первого Человека, как его сын. Наконец, и отдельные зоны нередко получают имена мужей Ветхого Завета, напр. Сифа, Давида, Баруха[559].

Не забудем, что в занимающую нас эпоху в еврействе встречается учение о предсуществовании человеческих душ, которое мы находим и в талмудической литературе[560]. Быть



388 –


может, в связи с этим стоит различие отдельных классов человеческих душ, какое встречается у Филона[561], а впоследствии у гностиков, – я разумею деление на пневматиков, психиков и гиликов (от ὕλη – материя). Во всяком случае в связи с учением о предсуществовании душ стоит представление о том, что они сходят на землю и затем восходят к небу. Видеть в этом прямой результат заимствования греческих идей едва ли необходимо. Пифагорейство и платонизм, разумеется, влияли на Филона, но и он со своим эклектизмом отказался бы от платонической психологии в пользу какого‑либо иного представления, если бы эта психология не казалась ему сообразной с еврейскими верованиями. Еврейское воззрение на праотцев и соответственный взгляд на человеческую природу вообще объясняется и помимо греческих влияний, и мы должны иметь в виду это обстоятельство и при историческом объяснении христианских воззрений первых веков. Даже там, где они были особенно сильными, как, например, в александрийской школе, они не были столь исключительными, как это принято думать: так, Оригеново учение о предсуществовании душ, хотя и обусловливается платоническими воззрениями, несомненно основывается в глазах самого Оригена на еврейском предании[562].


XI


Мы рассмотрели, таким образом, те элементы гностицизма, которые заключались в миросозерцании иудейского народа в эпоху Христа. Мы должны помнить, что немногие дошедшие до нас памятники и фрагменты апокрифической литературы суть лишь случайные остатки, уцелевшие от общего и систематического уничтожения, какому подверглась вся внеканоническая письменность, не согласовавшаяся с нормами иудейской и христианской ортодоксии[563]. Те апокрифы, которые, прикрываясь



389 –


древними именами, заключали в себе диавольские семена ереси и «лжеименного знания», преследовались с особою строгостью, истреблялись беспощадно и с давних пор: в Ефесе, где подвизались некоторые бродячие иудейские заклинатели – «какие‑то семь сыновей иудейского первосвященника Секвы», – проповедь апостола Павла имела такой успех, что «из занимавшихся чародейством многие, собрав книги свои, сожгли их перед всеми и сложили цену их, и оказалось их на 50 000 драхм» (Act. 19, 19). Наряду с магическими книгами уничтожались и другие. Уцелели (в отдельных списках и большею частью в переводах) лишь наиболее невинные, и то – благодаря христианским интерполяциям и переработкам. Но поэтому уцелевшее имеет для нас двойную цену; если даже в том, что сохранилось, несмотря на двойную цензуру иудейства и христианства, так много гностических элементов, то мы имеем полное право предполагать, что их было еще больше в тех памятниках, которые истреблялись за явное нечестие и лжеучение.

Какое же практическое употребление делалось из всего этого гностического материала? Что в еврействе и самаритянстве развивалось сектантство, это не подлежит сомнению, как ни скудны наши сведения об этом сектантстве[564]. Но гностические идеи, рассмотренные нами, были распространены в еврействе и помимо сект, и повсюду они вели к однородным результатам: теоретическому суеверию соответствовало суеверие практическое, «лжеименное знание» вело к магии.

В магии и состояла суть премудрости первоначального гностицизма – τὸ τῆς σοφίας κεφάλαιον {35}, по



390 –


свидетельству Кельса[565]. Волхвами были первые самарянские гностики – Симон, симониане и Менандр, qui et ipse ad summus magiae pervenit {36} (Iren. I, 23, 5 Just. Apol. I, 26, 4). Ессеи славились своим знахарством, вйдением имен ангельских и тайных целебных средств (Jos. do bello Jud. II 8, 6–7); ебионеи и елкезаиты занимались волхвования–ми, смущая простой народ, причем елкезаиты в качестве предвещателей именовали себя «прогностиками»[566]. Магии преданы были «ведуны», или «гностики» всевозможных толков, офиты, которых Ориген прямо называет «тоетами», Басилид, карнократиане, валентиниане, Марк (magicae imposturae peritissimus)[567] {37}, гностики, о которых свидетельствует Плотин[568], и те, которым принадлежала книга Pistis Sophia (стр. 277 cл.). Магия обнимала в себе заклинания, дававшие господство над архонтами небесных сфер и над духами и демонами поднебесными; она давала свободный пропуск через загробные мытарства и чудодейственную силу врачевания от всяких зол в настоящем веке. Она обнимала в себе гадания всякого рода, мантику, астрологию, «математику» {38} и иные художества – между прочим, любовные фильтры и талисманы[569]. Магия основывается на познании тайн духовного мира, на сверхъестественном откровении, которое сообщалось путем предания. Нередко такое предание простиралось лишь на имена и заклинательные формулы: самое гностическое миросозерцание или «системы» различных гностиков служили лишь обоснованием, подстройкой этой практической мистики. Не умозрительный, а практический интерес обусловливал успех гностицизма.

Но магия процветала не в одних гностических сектах; она имела громадное распространение в еврействе



391 –


вообще, и влияние ее на всю духовную атмосферу его было громадно[570]. Разница была лишь в оттенках и степени суеверия и в отношении к нему. Одни осуждали магический гнозис как результат откровения падших ангелов[571], другие различали между черной и белой магией и без зазрения совести употребляли ладонки, амулеты, заклинания и пользовались священными именами Божиими (Адонаи, Иао, Саваоф, Елои и др.) и именами ангелов для заклинательных формул, так как все болезни приписывались демонам. В массах господствовало двоеверие, а в некоторых кругах суеверие вело к положительному извращению монотеистического миросозерцания: центр тяжести религиозной жизни переносился в «лжеименное знание» об ангелах, планетах или «стихиях»[572], демонах и силах Божества и в результате получалось дуалистическое миросозерцание, характеризующее гностицизм. Силы Божии, силы небесные, не только обособлялись от Божества как особые миры или зоны, но прямо противополагались Ему. Бог закона, или демиург, был признан ложным богом, а змей, давший вкусить плодов познания, явился носителем истинного гнозиса[573].

Магия была распространена во всем древнем мире и помимо еврейства; мало того, сами евреи учились ей у халдеев и египтян, которые считались особенно сведущими по этой части[574]. В период разложения язычества магия процветала более чем когда‑либо. Но замечательно, что именно на почве еврейства она развивалась в особую форму религии – в гностицизм. Оно и понятно: хотя в



392 –


общем магия нигде не пользовалась официальным признанием и осуждалась всякою государственною религией, но в религиях политеистических, выросших на почве анимизма и пандемонизма, граница между магией и публичным культом официально признанных богов и демонов была весьма неопределенной и колеблющейся. Магия процветала в отдельных культах в связи с фетишизмом, мантикой, мистериями, религиозной медициной. В монотеизме, наоборот, между религией и суеверием, между культом и магией не могло быть компромисса; в чистой религии закона, в вере Моисеевой, суеверие не могло найти себе пищи, и потому в своем развитии оно должно было вести к отступничеству – к культу мудрого змея, или офитизму. Отсюда и объясняется, что, несмотря на всеобщее распространение суеверия, гностицизм как особая религиозная форма мог зародиться лишь в монотеистической среде, которая как бы выделила его из себя. Отсюда объясняется и дуалистический характер гностицизма, и его тенденция богоборства, выражающаяся как в его борьбе с демиургом и архонтами – относительными богами мира сего, так и в его антиномизме – в отрицании закона еврейского Бога, враждебного гнозису.

Магический гнозис евреев находил себе пищу в национальном двоеверии, а также и в суеверии всех окружавших его народов – халдеев, персов, египтян, греков. Он оказал величайшее влияние на гностические секты позднейших времен, но вместе с тем и помимо сект он повлиял на магию вообще во всем греко–римском мире, как об этом свидетельствуют многочисленные археологические находки – магические папирусы, амулеты, таблицы, надписи, геммы. Прежде подобные памятники приурочивались обыкновенно к тем или другим сектам, что отчасти делается и теперь[575]. Но такие знатоки позднейшего еврейства, как Шюрер, справедливо отвергают подобные предположения[576], указывая, что мы имеем дело с общим явлением, а не с суевериями отдельных сект.

Вера в тайную силу магии, в силу заклятия была всеобщей, и стоит глубже вникнуть в то миросозерцание,



393 –


которое связывалось с этим верованием. Напомним только уже приведенное нами место из книги Еноха о великой клятве Akвe, вверенной Михаилу: силою этой клятвы утверждены небо и земля, положены основания морю и бездне и пути светил небесных; все духи, все явления природы, все твари подчинены ей (69). Весь мир держится этой роковою силой. И это представление о мировом порядке, который держится магической силой заклятья, встречается не у одних евреев: оно лежит в основании магии, в основании астрологии и фатализма гностиков. Не божественный разум, не универсальный Логос, а роковая магическая клятва царит над миром, и власть над ним, искупление дается тому, кто знает эту клятву, кто знает заклятья и тайные имена миродержателей, архонтов. И сам Христос гностиков, облеченный всеведением, спускается чрез все зоны и все небеса, чтобы снять роковые цепи с околдованной души и сообщить ей сокровенные таинства гнозиса. Так говорит Он в гимне наасенов:


τούτου με χὰριν πέμψον, πάτερ

σφραγῖδας ἔχων καταβήσομαι

αἰώνας ὅλους διοδεύσω,

μυστήρια πάντα διανοίξω,

μορφὰς δὲ ϑεῶν ἐπιδείξω

καὶ τὰ κεκρυμμένα τῆς ἄγίας ὁδοῦ,

γνῶσιν καλέσας, παραδώσω[577] {39}.


Сила заклинаний лежит в таинственном «имени», и самые символы верховного неизреченного «имени», или символы магических имен, имеют величайшее кабалистическое значение. Кто сомневался в те времена в магической силе имен? Сам Ориген ссылается на магию как на неопровержимое доказательство этой силы: нельзя называть Божество любым именем, нельзя даже переводить заклинательные формулы на другие наречия – они действительны только по–еврейски; нельзя, например, слово «Саваоф» заменить выражением «Господь сил» или формулу «Боже Авраама, Исаака и Иакова» перевести



394 –


по–гречески, заменяя имена праотцев их греческими значениями, заклинание потеряет силу[578]. Демоны связываются заклятием, силою имени, и еврейские заклинатели, славившиеся своим искусством повсюду, распространяли еврейские имена и формулы по всему греко–римскому миру. Впоследствии некоторые из них, не переходя в христианство, стали в своих заклинаниях употреблять и имя Иисуса (Мрк. 9, 38 cл., Лк. 9, 49–50, Д. 19, 13) как особенно действительное против демонов; и мы знаем даже, что Симон волхв хотел купить у апостолов их силу, принимая ее за магический секрет (Д. 8, 18).

По свидетельству Оригена, распространение иудейской магии было настолько велико, что «Бога Авраама, Исаака и Иакова» призывали не одни иудейские заклинатели, «но почти все занимающиеся магией и заклинаниями», ибо в магических книгах часто находится эта формула (С. Celsum IV, 33)[579]. О смешении греческих слов с еврейскими в «обычных» формулах заклинателей говорит Ипполит (Philos. IV, 28). И в подтверждение этих свидетельств мы можем привести ряд заклинаний, дошедших до нас на геммах, амулетах и папирусах, где имена Зевса и других языческих богов, греческих или египетских, встречаются нам наряду с именами Ягве, Адонаи, Иао, Сабаофа, Баруха, Авраама, Израиля или ангелов[580].

Мы знаем, что страх перед священным и неизреченным именем приводил к замене его другими именами, как El, Саваоф или Адонаи, которые также были священны, или у эллинистов – «Всевышний», «Неизреченный», «Невидимый». Самое имя неизреченно, и вскоре сложилось даже представление, распространению которого,



395 –


по–видимому, содействовали раввины, что это имя составляет тайну, сообщаемую лишь немногим и дающую сверхъестественную силу тем, кто ею обладает; мы знаем, что это имя под конец настолько вышло из употребления, что еще в нашем веке ученые расходились во мнениях о том, как его следует произносить. В магических текстах сохранились даже особые формулы, представляющие собою разнообразные систематические сочетания гласных, которые переставлялись и переворачивались на все лады, с тем, очевидно, чтобы в каком‑либо из таких сочетаний могло прозвучать святое имя[581]. Священно не только самое имя, но и его элементы, его начертание, его буквы, его сокращения, как Иа, Иао или Аоф, Абаоф (от Саваоф). Священны и те имена, которые соединяются с именем Божиим; таковы все имена на el, как имена ангелов, носителей божественного имени или божественной силы, – Габриэль, Рафаэль и др. К самому Израелю Бог привязал Свое имя, как золотой ключ к драгоценной шкатулке[582]. Если имена языческих богов бессильны сами по себе, то и они приобретают магическую силу в сочетании с именем или именами Божиими, откуда получается невообразимый жаргон, господствующий в заклинаниях волхвов и гностиков[583].

Имена ангелов также служат магическим целям. Точно так же вместе с именами Божиими, а иногда наряду с именами языческих богов они покрывают геммы и магические папирусы и встречаются в системах гностиков. Мы говорили уже не раз о специализации имен и функций ангелов и о том употреблении, какое делалось из этих имен, списки которых служили арсеналом гнозиса. Археологические находки самого разнообразного происхождения показывают нам, какое широкое распространение имела позднейшая еврейская ангелология в языческой среде. Будучи продуктом религиозного синкретизма на еврейской почве, она легко вошла в общую систему этого синкретизма, охватившего весь древний мир. Египтяне отожествили Михаила с Торосом, убийцей Тифона,



396 –


а греки с Аполлоном, убийцей Пифона; египтяне отожествляли его иногда с Анубисом, или Озирисом, в качестве князя загробного мира, а греки – с Гермесом Психопомпом[584]. Впоследствии старинное язычество проникало в такой форме и в христианство и продолжало жить в нем, как мы видим, напр., в Египте или Фригии, где еще в IV и V вв. Церковь боролась с этим злоупотреблением, которое лаодикийский собор (около 160 г.) предал анафеме в 35–м своем каноне[585].

Было бы чрезвычайно важно исследовать отношение уцелевших памятников дохристианской магии к после–христианскому гностицизму. Уже Оригенуказывает, что офиты заимствовали из магии имена некоторых своих архонтов, как Ялдабаофа, Астафея и Орея (Ωραῖοσ)[586], и это подтверждается знакомством с магическими папирусами. То же следует сказать и об имени Иао и о целых списках варварских имен, напр. о той тарабарщине, какую мы находим в Pistis Sophia (375 стр. 234 lat ed Petermann): как ни бессмысленны эти слова и звуки, они повторяются в отдельности в магических папирусах, в которых мы находим и множество других гностических терминов, как, напр., эон, бездна (βύϑος), Абрасакс и др.[587] Хотя существовало представление, что ангелы понимают только еврейский язык, но, по–видимому, было и другое представление об «ангельских языках» (γλῶσσαι τῶν ἀγγέλων 1 Кор. 13, 1), которыми могли говорить и люди под наитием свыше; уже апостол Павел указывал на злоупотребление этим даром (1 Кор. 14), а из полемики Кельса (С. Celsum VII, 9), точно



397 –


так же как и из уцелевших гностических памятников и из магических папирусов, мы видим, что впоследствии отдельные гоеты и лжепророки пользовались этим исступленным «языкоговорением» для целей магии и обмана[588]. Характерно в магических папирусах почти полное отсутствие христианских элементов при значительном количестве элементов еврейского происхождения: это – смешение «ангельского» языка с еврейским. Отсюда некоторые исследователи, как Анц, заключают с полным основанием, что не гностицизм послужил источником магии, а, наоборот, магия послужила ему источником[589]. Мы бы сказали, что христианский гностицизм черпал из кладезя дохристианского, преимущественно еврейского гностицизма.


XII


Существует, по–видимому, одна черта, полагающая грань между христианским и дохристианским гностицизмом, – черта, все значение которой должным образом выяснится нам лишь впоследствии: христианские гностики были пневматики, «люди духа», противополагавшие себя психикам, или «душевным» людям. История христианского гностицизма начинается с попытки Симона–волхва купить дар Духа Святого у апостолов. Системы гностиков суть «пневматические» учения, пневматические апокалипсисы, или откровения; и если не все в них кажется



398 –


нам новым и оригинальным, если они не производят на нас впечатления непосредственного вдохновения, которое им приписывалось, то мы еще не имеем основания утверждать, чтобы они были сочинены и составлены искусственно или чтобы все ересиархи были сознательные обманщики: самая нелепость отдельных гимнов, напр. сохранившихся в коптских памятниках, свидетельствует против такого предположения. Что в экстатическом или даже каталептическом состоянии человек нередко вдохновляется бессознательными или полусознательными воспоминаниями и нередко всего менее бывает оригинален, это факт, известный каждому психологу, изучавшему подобные явления, – факт, с которым следует считаться и иным критикам, в особенности в области религиозной. Возьмем только что указанные гимны, переведенные с коптского, или отдельные фрагменты гностической письменности, сохраненные Иринеем и Ипполитом, или, наконец, тот гностический гимн, который влагается в уста Христовы в недавно изданном (Левкиевом) житии Иоанна: мы находим в них многие характерные черты пневматического писательства, а иногда и пневматического языкоговорения, того духовного «варварства», которое обличал уже апостол Павел в вышеприведенном тексте (1 Кор. 14, 11), – того смешения бессмыслицы с туманным смыслом, которое отнюдь не следует признать деланным даже в том случае, если самый экстаз, в котором созданы эти произведения, был вызван искусственно. Гностики превозносились своими духовными дарами, говорили языками, называли подлинные тайные имена архонтов и ангелов, совершали пневматические радения и таинства, творили знамения, которые ересеологи приписывали их специальным (нечистым) духам или их обману. При этом нам, разумеется, трудно решать, насколько этот обман был искренней иллюзией, болезненным фокусничеством или сознательным шарлатанством – подобно фокусничеству и шарлатанству некоторых теперешних убежденных медиумов. Во всяком случае несомненно одно – гностики были «пневматиками» или хотели прослыть таковыми, наподобие апостолов. Носительницей Духа была Церковь, и гностики в Церкви познакомились с «явлениями Духа», который они, подобно Симону–волхву,



399 –


стремились внешним образом у ней заимствовать[590]. В отдельных случаях возникновение отдельных сект всего легче объяснить из необузданного произвола некоторых христианских пневматиков, упоенных новым вином и надмевавшихся своими дарами и откровениями. Послехристианский гностицизм предполагает, таким образом, не только пришествие Спасителя, но и проповедь и явления Духа в ранней христианской Церкви. Но это нисколько не подрывает достигнутых нами результатов: напротив того, тем более ценными являются нам указания на еврейские реминисценции, оживающие среди новых пневматиков. Как ни нов был самый факт духовной жизни, которая, однако, была уже возвещена пророками, понятие о ней было живо в еврействе еще и до Христа, а самое это понятие могло, очевидно, получиться лишь из опыта. Здесь мы можем сослаться на Филона, который, несмотря на свою греческую культуру и на влияниеПлатона, дает в своем учении об экстазе и боговдохновении новые и оригинальные религиозные черты, отличающие его от греческих философов[591].

Но разумеется, такое экстатическое вдохновение, такая ϑεοφόρητος μανία (92) или то «упоение», о котором говорит Филон, описывая радения своих ферапевтов (11), всего менее могли оградить энтузиастов от усвоения всевозможных внешних религиозных влияний: недаром сам Филон уподобляет «всенощную» ферапевтов вакхическому торжеству. Что могло служить ручательством в чистоте подобного вдохновения, в чем заключалась объективная мерка его истинности, граница, отделяющая его от исступления языческих мистиков?



400 –



XIII


Мы подходим к концу нашего исследования еврейского, дохристианского гностицизма. Быть может, следовало бы еще остановиться на некоторых обрядах и таинствах гностических сект, имеющих параллели в еврействе, но мы и без того опасаемся слишком отклониться от главного предмета нашего исследования. Во всяком случае уже те результаты, к которым мы пришли, представляются нам чрезвычайно важными для истории первоначального христианства и христианской мысли, проливая новый свет на ту среду, в которой оно зародилось. Ибо нам удалось не только доказать существование дохристианского, иудейского гностицизма, но и выяснить те представления и верования, которые составляли его содержание, пользуясь широким общим распространением и помимо сект. Разумеется, мы не можем выяснить в настоящее время, чему учили отдельные секты и насколько они были значительны. Но это, сравнительно, и не так важно, ибо и в послехристианском гностицизме нас более интересуют общие идеи и тенденции, чем отдельные причуды фантазии тех или других сектантов. «Служение ангелам» в связи с магией и астрологией, представление о небесных сферах, об архонтах и зонах (τοποϑεσίαι ἀγγελικαὶ καὶ συστασεις ἀρχοντικαὶ), учение о восхождении и нисхождении душ и их загробной судьбе – вот общее содержание еврейского гнозиса, к которому примыкает и послехристианский гностицизм с Симоном–волхвом во главе – Simonianae magiae disciplina angelis serviens {40} (Tertull. De praescr. haer. 33).

Как мы указывали, ангелологический и магический гнозис был распространен в самых широких кругах еврейства и чрез посредство рассеяния проникал и в языческие круги. Он неминуемо должен был столкнуться с религией закона и привести к сектантству и антиномизму; та дуалистическая тенденция, которую мы в нем отметили, могла развиться только в сектантстве, но для объяснения самого дуализма нам нет нужды прибегать к греческому умозрению или к непосредственному влиянию парсизма: он объясняется вполне из магии и демонологии, из общего еврейского синкретизма, из естественного развития еврейского двоеверия.



401 –


Все другие попытки объяснения гностицизма, помимо еврейства, являются нам либо неверными, либо неполными. Из язычества мы не поймем ни антиномизма гностиков, ни их иудаизма, ни их ангелологии, ни их учения об архонтах, о Софии, о демиурге, ни, наконец, самих христианских элементов их веры. А из христианства мы также не объясним ни их дуализма, ни их иудейской магии и ангелологии. Видеть в гностицизме «острую эллинизацию христианства», как это делает Гарнак[592], едва ли представляется возможным ввиду подавляющего свидетельства фактов, хотя мы и не думаем отрицать, что начиная со II в. гностицизм все более и более подвергался «острой» эллинизации, и притом иногда в самой значительной степени. С другой стороны, мы также отказываемся видеть в гностицизме «извращенный павлинизм»[593], т. е. объяснять гностицизм извращением проповеди апостола Павла, или искать в гностиках крайних последователей его из числа «необрезанных». Откуда эти необрезанные могли усвоить все «старушечьи басни», все суеверия иудейства, его магические познания, его апокалиптику? Во всяком случае не этому учил их апостол.

Тюбингенская школа, связывавшая гностицизм с проповедью апостола Павла, заходила так далеко, что видела апостола языков в образе Симона–волхва; в настоящее время это странное мнение, некогда пользовавшееся таким громким успехом, оставлено всеми, но старый взгляд на происхождение гностицизмадержится упорно, причем не объясняется, каким образом гностицизм возник одновременно в еврействе и самарянстве, в крещеном иудействе и крещеном язычестве. Целый ряд положении современной критики обусловливается старым взглядом на гностицизм: до сих пор, например, одним из аргументов против подлинности посланий к Колоссянам и Ефесянам выставляют их «антигностическую» тенденцию; до сих пор гностицизм либо выводится из язычества, либо признается «извращенным Павлинизмом»; до сих пор в Маркионе указывают «последовательного павлиниста», пытавшегося реформировать Церковь на основании «Павлова



402 –


евангелия», которому Маркион придал «дуалистическую» подстройку[594].

Что в посланиях апостола Павла мы постоянно встречаем следы его раввинического образования и что элементы иудейского гнозиса были ему известны (я разумею мистические идеи еврейской апокалиптики), – это не только справедливо, но даже не всегда признается в должной степени. Спрашивается только, каково было отношение к этим элементам со стороны апостола, который вменял ни во что все таинства ведения перед любовью и был убежден, что «ни смерть, ни жизнь, ни ангелы, ни начала, ни силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни иная какая тварь не могут отлучить нас от любви Божией – любви во Христе Иисусе, Господе нашем» (Римл. 8, 38–39). Каким же образом Евангелие апостола Павла могло привести к дуализму или требовать дуалистической подстройки?

Не подлежит сомнению, что гностики ссылались на Павлово учение о законе в оправдание своего антиномизма, хотя антиномизм этот, как и весь гностицизм, имел совершенно иной, самобытный источник. Спор о законе возник на иудейской почве, и только в иудействе он имел весь свой смысл; для необрезанных он был непонятен во многом и во многом остается непонятен для большинства из них и доселе. Но во всяком случае позднейшие гностики и ересиархи заимствовали дуалистический антиномизм не от Павла, а от более ранних антиномистов, извративших его учение в дуалистическом смысле или же проповедовавших свой гнозис без всякого отношения к апостолу языков, иногда даже в явной оппозиции к его учению (напр., Керинф). Апостол Павел боролся против различных тенденций в первоначальном христианстве и против различных тенденций среди иудействующих: он обличал тех иудеев, которые под знаменем Христа вели национальную пропаганду обрезания и закона, и тех, которые под тем же знаменем распространяли запретную иудейскую пропаганду и, пользуясь упразднением закона, проповедовали суеверия лжеименного знания, служение ангелам, а иногда и освобождали себя от всяких нравственных норм. Апостол обличал и законников и



403 –


беззаконников, и фарисейство и суеверие, надмевавшееся мнимым ведением, и для понимания его деятельности нужно иметь в виду не одну его полемику против христианских ревнителей закона Моисеева и не одну отрицательную сторону его учения о законе.

Таким образом, вопрос о происхождении гностицизма имеет преимущественное значение для ранней истории христианства. Позднейший, послехристианский гностик цизм, развившийся среди космополитического общества, в котором язычество боролось с христианством и стремилось вступить с ним в компромиссы, может рассматриваться нами сам по себе, как фазис этой великой духовной борьбы, – независимо от своей прежней порванной связи с иудейством. Но мы не можем изучать историю раннего христианского учения, не считаясь с теми элементами гностицизма, с которыми оно столкнулось в самый период своего возникновения.


XIV


Раннее христианское богословие с его учением о Логосе выработалось в, борьбе Церкви с ересями, с мифологией гностицизма, с иудейством и язычеством, стремившимися ассимилировать себе христианство. Позднейшие историки, видящие в иудействующих сектах лишь quantitй nйgligeable {41}, рассматриваютгностицизм как продукт «острой эллинизации христианства», а православный догмат – как продукт «греческого духа на почве евангелия»; возникновение церковного догматического учения, точно так же как и его развитие, происходит, таким образом, в эллинской атмосфере и под влиянием эллинских идей. Но если нам удалось доказать, что все элементы гностического миросозерцания были налицо в самом иудействе, что они бродили в нем еще до христианства и в эпоху возникновения христианства, если притом эти элементы пользовались самым широким влиянием и распространением, то мы должны признать и необходимость раннего развития христианского богословия, определяющего церковное апостольское учение о Христе в противоположность всевозможным раввиническим, апокалиптическим или попросту мифологическим представлениям



404 –


о Нем. Появление Христа и проповедь апостолов, признавших в Нем истинного Сына Божия, потрясли весь мир, и прежде всего иудейство, поставив целый ряд задач его религиозной мысли; как мы видели, многие из этих задач уже предрешались апокалиптикой и гнозисом, и притом предрешались различно. Τί ὑμῖν δοκεῖ περῖ τοῦ Χριστοῖ – что вам вздумается о Христе? – вот вопрос, стоявший перед всеми и вызвавший ряд новых умозрений, споров и расколов и который Церковь не могла оставить без ответа. Христос не эон, не ангел, пришедший в призрачном теле, не архистратиг Михаил, не «сила» Божия, не один из древних пророков, как Илия или Иеремия, не Енох, не Мельхиседек; Он не один из седми духов Божиих, не один из многих небесных Божиих сынов. Он не ангел, не дух, а совершенный человек; но по своему божественному содержанию, по своей духовной сути Он определяется Церковью как единственный, «единородный» Сын Божий, воплощенное Слово Божие, то Слово, в Котором смысл и разум вселенной и ее конечная цель, то слово, которое слышалипророки и которое воплотилось в Нем всецело. Его имя – превыше всякого имени, всех таинственных имен, с которыми носились апокалиптика и гностицизм. Христианский новозаветный апокалипсис сообщает это «имя», упраздняющее все прочие имена – Слово Божие, ὁ Λόγος τοῦ Θεοῦ.

Итак, вместе с началом гностицизма отодвигается ближе к источнику христианства и христианское богословие, которое с самого начала получает тот практический интерес и то историческое значение, какое оно сохраняет в дальнейшем своем развитии: раннее христианское богословие, завершившееся учением о Логосе, имело не эллинское, а христианское происхождение. С эллинским происхождением понятия Логоса мы уже знакомы, и мы всего менее склонны отрицать значение эллинизма для ранней христианской мысли, которая недаром облеклась во всеоружие греческого слова. Эта мысль не была греческою, но она не хотела быть и еврейскою; ее содержание было универсально, а в эллинизме она нашла и универсальную форму, в которой она могла выразить, высказать себя. Но для того чтобы понять этот процесс, мы должны перейти к самому содержанию христианской мысли – к сущности христианства.



405 –



Глава V. Христос

Общие замечания

I


В предшествовавших главах мы рассмотрели ту религиозную почву, на которой выросло христианство и в которой лежат его корни. Но из одной этой почвы, из одного прошлого еврейского народа оно необъяснимо: оно есть нечто новое, что не сводится к старому и не объясняется из него без остатка. Это новое внесено в мир Иисусом Христом, и всякая попытка чисто исторического объяснения Его личности основывается на непонимании ее высшей оригинальности.

Строго говоря, ни одна человеческая личность не есть всецело продукт исторического процесса: каждая имеет свой гений, свою индивидуальность, каждая реагирует на те влияния, которым она подвергается, – иначе бы она их и не испытывала. Гениальная личность обладает в высшей степени способностью воздействовать на внешние влияния и условия; она вносит в свою среду нечто такое, что она от нее не заимствует, и притом – нечто значительное, нечто такое, что само определяет собою историю в каком‑либо отношении. Гений не объясняется без исторических условий, среди которых он действует и развивается, но вся особенность его состоит именно в том, что он не объясняется из них одних. Отсюда – обычное одиночество и непонятность гения, трагедия его жизни; отсюда и то невольное изумление, которое он возбуждает, как пришлец из другого мира: то новое, что он приносит с собою, является странным, неслыханным



406 –


и чудесным, поскольку он как бы творит это новое, и никто не знает, откуда он его берет.

Говоря это, мы нисколько не думаем отрицать причинность в истории; мы высказываемся только против одностороннего понимания причин, которые в ней действуют, и мы напоминаем о границах научного исторического исследования, которое должно считаться с личностью в ее взаимодействии со средою, а не конструировать личность из ее среды, из внешних условий ее развития и деятельности. Гёте говорил под старость, что его критики скоро начнут изучать, каких быков он ел в своей жизни, чтобы из их свойств и особенностей объяснять его творения. Это замечание превосходно указывает обычный недостаток множества «историко–литературных» исследований, вытекающих из наивного предположения, что гений объясняется из совокупности влияний его среды и что он был бы вполне объясним, если бы было возможно учесть эти влияния. Такая иллюзия имеет и свою хорошую сторону, вызывая множество тщательных детальных исследований, часто весьма полезных и важных; никогда нельзя знать в достаточной мере, чем обязана самая великая личность своему веку; но с другой стороны, эта иллюзия нередко оказывается пагубной, извращая историческую перспективу; она затемняет понимание истории, ведет к отрицанию гения, к отрицанию всего оригинального и самобытного и заставляет видеть лишь песчаные мели в человеческом море, и притом там, где оно всего глубже.

Если сказанное верно относительно понимания гениальных личностей вообще, то тем паче следует помнить об этом, говоря о личности, бесспорно величайшей изо всех, о человеческой личности Иисуса Христа, «Сына Божия», Который «показал» в Себе людям Бога. Всякий беспристрастный историк, хотя бы и чуждый всяких религиозных убеждений, должен признать в лице Христа нравственный факт, единственный во всей истории: ни до, ни после Него не было человека, который сознавал бы себя истинным, единородным Сыном Божиим и в котором бы такое сознание имело значение универсального начала жизни, и притом начала деятельного, засвидетельствовавшего себя в слове и подвиге самого Христа и в духовно–нравственной истории человечества.



407 –


Для исторического понимания христианства мы не можем достаточно глубоко и подробно изучить среду его возникновения. Христос был истинным сыном своего народа, вскормленный в законе и пророках, пришедший не нарушить их, а исполнить. «Он родился от семени Давида по плоти», но в то же время Он «открылся Сыном Божиим по духу святыни», как говорит Павел (Римл. 1, 3–4); и вот это‑то единственное отношение Его к Богу «по духу», это единственное в истории соединение личного самосознания с богосознанием, которое мы находим только в Нем и которое составляет самое существо Его, не может быть объяснено влиянием Его среды; наоборот, все Его отношение к этой среде объясняется именно этим центральным фактом Его сознания. Это факт безусловно личный и постольку безусловно достоверный, подтверждаемый каждым словом Христа, засвидетельствованный Его жизнью и смертью. Мы имеем в нем не продукт, а начало христианства, и современная наука имеет в нем оплот, который никакая критика разрушить не может, хотя, разумеется, спор по вопросу: «Что вам мнится о Христе?» – ведется до сих пор и служит все более и более полной и всесторонней разработке евангельской истории.


II


Вступая в такой спор, историк и философ не имеют права отправляться от предвзятых догматических положений или своих субъективных убеждений и верований. Естественной точкой отправления историка служат памятники; естественной точкой отправления для философа служат факты евангельской истории, и притом факты бесспорные, могущие быть научно установлены. В этом объективная граница исследования научного и философского.

Фактами, от которых оно отправляется, не могут быть чудеса, взятые сами по себе. И это не потому, чтобы историк или философ непременно их отвергал, а просто потому, что чудеса как таковые лежат вне науки. Это опять‑таки объективная граница научной мысли, которую она не может преступить, не отказавшись от себя. Но это еще не значит отрицать чудо; и если многие философы или



408 –


ученые его отвергают, так это вовсе не потому, чтобы они отказывались от него отправляться, а потому, что те или другие философские и научные убеждения в своем результате приводят их к такому отрицанию. Если наука не отправляется от чуда, то не отправляется от него и истинная вера: надо уверовать во Христа, чтобы поверить Его чудесам или Его воскресению, и сам Христос осуждал тех, кто требовал чуда, чтобы в Него уверовать. Для неверующего чудо есть лишь соблазн даже там, где оно признается как факт; современники Христа верили в чудеса, но во Христе видели «льстеца», обольстителя народа и объясняли Его исцеления «силою Вельзевула, князя бесовского», или приписывали их обману; только те, кто верил в Иисуса, объясняли их силою Божией, видели в них знамения, свидетельство Его божества. Таким образом, и в религии точкой отправления служит не чудо, а вера и откровение, т. е. богосознание с своей субъективной и объективной стороны. Все сводится к тому, во что человек верит – в Бога или в мир и во что он верит больше. Если он верит в мир, то мир является ему границей Бога или совершенным его отрицанием, и никакие чудеса в мире не покажут ему Бога – они откроют ему лишь новые, дотоле неизвестные ему силы в мире. Если он верит в Бога, то, наоборот, весь мир со всею полнотой своих сил, известных и неизвестных человеку, будет для него не границей или отрицанием, а обнаружением силы и славы Божией. И если он верит в Бога во Христе, то и во Христе он увидит Божью силу и поверит свидетельству о том, что Он победил мир и что «смерть не могла Его удержать» (Деян. 2, 24).

Это вопросы, которые могут быть решены только верой. Но что сам Христос верил в Отца больше, чем в мир, – вот факт, Который никто отрицать не решится; что Он исполнен был сознанием Отца, «духом Отца», что богосознание было связано в Нем с Его личным самосознанием, – в этом убеждает нас Его слово и дело, все Его евангелие, и это может быть выяснено и доказано. Истинна ли была Его вера, истинно ли богосознание Христа? Этот вопрос становится перед всеми, и в ответе на этот вопрос заключается суд человека над Христом, суд о Боге и о мире, в котором определяется внутреннее, нравственное отношение человека к миру и к Богу. Это вопрос



409 –


веры, ее основной вопрос, который никто не может решать за другого, и как бы ни решали его отдельные философы и ученые, самая наука как таковая не может его решить. Она может только засвидетельствовать, что Христос поставил этот вопрос во всей его силе, и она может рассмотреть, как Он его разрешал и как его решали другие. Ибо, независимо от конечной оценки, остается самый факт: остается вера Христова, остается Христос, Его дело и слово, выражающее Его богосознание. Приняв веру Христову за несомненный факт, научная мысль может стремиться к тому, чтобы выяснить ее содержание в самом первом ее выражении. Человек может принять или отвергнуть эту веру, и никто не может за него верить или не верить, сказать да или нет, когда речь идет о Боге или о реальности Бога во Христе. Но существо веры как факта и самая действительность богосознания Христова от этого не меняются, и наука ничего не может отнять от действительного факта, не погрешив не только против веры, но и против самой себя.

Говоря об учении Христа, мы должны считаться, однако, не только с объективными границами научного исследования, но и с субъективными границами нашего понимания, с его неизбежною неполнотою, с его несоизмеримостью той величине, которую оно пытается себе уяснить. Эта неизбежная ограниченность понимания не составляет, однако, абсолютного препятствия, ибо, несмотря на такую ограниченность, присущую каждому, Христос дал нам в Своем слове и деле Свой подлинный образ, и Его ученики, исполненные этим образом, точно так же, как и те верующие, которые запечатлели его в себе, сохранили и предали его нам. И наряду с сокровищницей религиозного опыта, религиозной жизни, сохранившейся в подлинном христианстве, существует и собирательная работа научной мысли, которая служит коррективом отдельных субъективных мнений. Поэтому сознание неизбежной ограниченности личного понимания не должно нас останавливать – здесь в особенности: всякое научное или философское понимание истории ограниченно; но поэтому именно научная и философская мысль трудится над медленным и постепенным расширением своих границ в том сознании, что усилия ее небесплодны, что



410 –


каждый шаг вперед составляет приобретение и что самые ошибки отдельных умов будут исправлены в общем движении.


III


Все различные мнения о Христе, высказываемые в наше время, в существенных чертах были высказаны ранее; все различные формы нравственного отношения к Нему, начиная от вражды до самой пламенной веры и благоговения, определились уже при Его жизни, и нам важно выяснить отношение самого Христа к той оценке, которую Он получал от Своих противников и сторонников, к тем различным формам понимания, к тому суду над Собою, какой Он встретил от Своих современников.

Правда, мнения современников о Христе имели национальную окраску, носили отпечаток места и времени. Сам Христос являлся носителем и провозвестником универсального божественного идеала, Он в самом отношении к Себе со стороны современников вызывал проявления нравственной природы человека, общие всем временам и народам. В отношении ко Христу со стороны капернаумского сотника или хананеянки нет никаких специфических национальных черт; богатый юноша, кающиеся мытари и блудницы, апостолы в своем понимании и непонимании, самые фарисеи в своем национализме, обрядности и высокомерном православии выступают в евангельском повествовании в своих общечеловеческих чертах, доступных и понятных всякому помимо какого‑либо археологического исследования. Местные и временные черты отступают на второй план, поскольку Христос в Иудее обращался к человеку, и притом к человеку в его сердце, в самом сокровенном тайнике его нравственного существа. Это видно из Его евангелия, которое оказалось более доступным язычникам, чем иудеям, и которое теперь столь же понятно, как девятнадцать веков тому назад. И на это евангелие сердце человеческое отзывалось различным образом тогда, как и теперь, причем теперешние ответы в своих нравственных чертах однородны тем, какие давались тогда.



411 –


Мы говорили уже, что ничто не может быть противнее исторической, да и нравственной правды, чем тот археологический антисемитизм, который изображает среду Христа в исключительно черных красках и тем лишает Его суд над нею того общенравственного, общечеловеческого значения, какое Сам Христос ему придавал и какое доселе придает ему христианское человечество. В качестве самых противников Христа мы нигде не встречаем исключительных злодеев. Ирод Великий умирает до начала евангельской истории; с Иродом Антипой Иисус не встречается до последнего дня своей жизни, когда Он, будучи послан к нему Пилатом, хранит молчание перед ним. О том ожесточенном разбойнике, который ругался над Иисусом, мы ничего не знаем; а что сам Иуда, несмотря на свое предательство, не был исключительным злодеем, это показывает его отчаяние и даже одно то, что Иисус избрал его в число Своих «двенадцати»: некогда и он верил во Христа и проповедовал Его, оставив для Него все.

Величайший трагизм в положении противников Христа, Его судей и непосредственных виновников Его смерти заключался именно в том, что это были не изверги, а, по–видимому, люди среднего нравственного человеческого уровня и что в поступках своих они руководились не сатанинскою злобою, а большею частью мотивами, которые они искренно считали хорошими. Ослепленные национализмом и фанатизмом, они оправдывались преданностью народу и отечественному закону. «Свидетельствую им, – говорит Павел, – что имеют ревность о Боге, но не по рассуждению» (Римл. 10, 2). Они видели в учении Иисуса хулу, достойную смерти (Лев. 24, 16), – хулу, услыхав которую Каиафа в негодовании разодрал одежды. Они видели в Нем опасного лжеучителя, нарушающего закон и обольщающего народ: недаром этот народ хотел однажды «схватить Его, чтобы объявить Его царем» (Иоан. 6, 15), а мессианический въезд Его в Иерусалим заставил их задуматься ввиду угрожающей опасности – «придут римляне и завладеют страною и народом нашим». Перед таким соображением умолкли сомнения, уступая тому, что вожди и учителя народа считали государственною мудростью: выгоднее, чтобы один человек умер за народ, чем чтобы весь народ погиб (Иоан. 11, 48–50). Если Синедрион не



412 –


слышал голоса высшей правды, уступая человеческим соображениям и проникнутый верою в отечественные предания, то разве это можно назвать чертою исключительно местною и временною и разве национализм и фанатизм составляли исключительную особенность одних еврейских учителей, старейшин и священников? Христос был осужден во имя идеалов национализма и ортодоксии еврейских фарисеев, а Пилат распял Его как «недруга кесарю». Но не одни судьи Христа были повинны перед Ним, а также и весь народ, отвергший Его, и самые ученики, которые все рассеялись и «соблазнились» о Нем: если Иуда Его осудил, то сам Петр трижды от него отрекся. Это показывает, что судьба Христа зависела не от исключительной злобы и развращения лиц, Его окружавших, а от нравственных причин, несравненно более глубоких. Он пострадал не от сребролюбия Иуды или от случайных пороков законоучителей и священников того времени, а вследствие того общего неверия и «напрасной ненависти», которую Он не мог не найти в «мире». Он сознавал Свою противоположность миру и вражду мира против Бога, которого Он в себе носил. Поэтому и «суд», который Он в Себе принес, был несравненно глубже осуждения современного Ему общества и был понят последующим христианским человечеством как суд «миру», суд всякому человеческому сердцу, в котором «не вмещается» Бог, не вмещается слово Христа. Правда, Он обличал и Свой народ и его учителей: во–первых, потому, что слово Его было обращено именно «к погибшим овцам дома Израилева»; а во–вторых, потому, что иудеям были даны «закон и пророки», и потому, что они на словах признавали то самое, что и Он: во всем мире они одни исповедовали веру в единого Бога Отца, сохранили ее во время гонений, освящали себя ею и по заветам пророков ожидали царства Божия – нового, совершенного откровения Бога. Они были более всех подготовлены к евангелию; они были «солию земли», не худшею, а лучшею частью человечества. И тем не менее они‑то именно Его отвергли; Он пришел к «своим», а эти свои Его отвергли. В этом – смысл Его слов: «лисицы имеют норы, и птицы имеют гнезда, а Сыну человеческому негде приклонить голову». В этом универсальный, общенравственный, всечеловеческий смысл Его судьбы.



413 –


Евангельская эпоха поучительна уже потому, что нравственное отношение людей ко Христу и к «Богу», Которого Он в Себе носил, никогда не обличалось так ярко и открыто, как перед лицом Христа. Его появление застало всех врасплох. Внешнего, лицемерного христианства, или христианского фарисейства, не было и не могло быть, и приходилось стать за Христа или против Него, найти или отвергнуть в Нем «Отца» по чисто внутренним основаниям, т. е. на основании действительного и нелицемерного нравственного к Нему отношения. Его личность во всех тех, кто приходил с нею в соприкосновение, не могла не вызвать самой сильной нравственной реакции – положительной или отрицательной. Обнаружилось, как кто верил в Бога.

Он застал врасплох не только иудея, но человека. Христа ожидали во славе наподобие того, как теперешние христиане ждут второго пришествия. Иисус явился в «зраке раба», и Его окружающие спрашивали себя: «не плотников ли Он сын, не зовут ли мать Его Марией, а братьев Его Иаковом, Иосией, Симоном, Иудой?» (Мк. 6, 3; Мф. 13, 55). «Как же Он говорит: Я сошел с неба?» То было действительное испытание, и немногие христиане могли бы поручиться за то, чтобы они выдержали его на месте современников Христовых. Ведь Каиафа христианской догматике не обучался и видел перед собою только человека; и Петр знал только о славном Мессии, не допуская мысли о Его страданьях; и он «прекословил» в этом Иисусу тотчас же после того, как впервые торжественно признал Его Христом от лица апостолов (Мф. 16, 22).

Исследование евангельской истории показывает, что Иисус, проповедуя царство и призывая Своих учеников, нигде не начинает такую проповедь с заявления, что Он есть Христос или Мессия; напротив, Он запрещал разглашать об этом Своим ученикам (ib. 20), запрещал кричать об этом бесноватым. Такое заявление мессианического достоинства могло бы вести лишь к недоразумениям и непониманию, в крайнем случае – к мессианическому движению в еврейском смысле того времени (Иоан. 6, 15). Если Он сам поборол в пустыне искушения еврейского мессианизма, тот идеал чудесного земного владычества, который Он признал сатанинским, то для



414 –


иудейской толпы подобные искушения были не под силу. Целью Его проповеди было возбудить веру в Отца и в Его царство, чтобы люди чрез эту проповедь узнали Его и признали в Нем истинного Сына Божия. Только такое внутреннее признание Он считал истинным и ценным, а не истерические выкликания бесноватых и не внешние представления о Мессии, которые давались человеческими преданиями, т. е. «плотью и кровью». На религиозном понимании или откровении внутреннего смысла Своей личности Он основал Свою Церковь, а внешние представления современного Ему мессианизма Он частью отклонял, частью обходил. На торжественное заклятье первосвященника Он ответил утвердительно, но в такую минуту, когда о земном мессианизме не могло быть более речи.

Современники Христа видели в Нем прежде всего человека, и в этом человеке они не узнали духовного образа того Отца, которого они внешним образом исповедовали.

Здесь нам могут заметить, что мы делаем догматическое утверждение. Но пусть те, кто не согласен его допускать, примут его за утверждение нравственное и психологическое: и в этом не будет ошибки. Верим ли мы в Бога или нет, мы во всяком случае должны допустить, что Христос не только в Него верил, но сознавал Его бесконечно реальнее мира и Своего человеческого существа. Реальность этого сознания доказывается не только отдельными свидетельствами или отдельными словами Христа, но всем его словом и делом, Его жизнью и смертью, всем Его послушанием тому, что Он сознавал как волю Отца. «Отец» был Его пищей, Его стихией, живым средоточием Его личного сознания. Он вслушивается в голос Отца, и все, что Он делает и говорит, Он признает делом и словом Отца: Отец является, раскрывается в Сыне, служит внутренним двигателем Его жизни, производящим началом ее, т. е. подлинным Отцом. И Христос учит Своих учеников подобным же образом являть Отца людям: «…так да светится свет ваш перед людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего небесного» (Мф. 5, 16). Вопрос, как мы уже говорили не раз, может быть здесь только в оценке этой жизни или этого сознания, – в том «да» или «нет», которое каждый из нас высказывает о Боге или о Боге в Иисусе Христе. Но



415 –


самое богосознание Христа, хотя и недоступное в своей полноте нашему ограниченному пониманию, остается несомненной действительностью, от которой научная мысль может и должна отправляться, изучая историю христианской мысли и христианского учения. Наука не решает вопросов веры, но она может показать, как такие вопросы ставились и разрешались в истории.

Вопрос, возбужденный Иисусом, касался не существования Бога, Которого никто из иудеев не отрицал, а существа Божия, которое, по–видимому, всеми понималось иначе, чем Им. Вопрос касался не теоретического признания или отрицания бытия Божия, а практического отрицания Бога или практического, деятельного признания Его, истинной, жизненной веры в Него. В энергии Своего богосознания Иисус был обличителем всякой мнимой, ложной веры. Он настаивает на том, что, кроме Его, никто не знает Бога, – «никто не знает Отца, кроме Сына»: люди не знают, не понимают Его или понимают Его не по–божьи, иначе, чем Сын, Который Его в Себе носит. Спор идет, таким образом, о познании, о понимании Бога, о действительной вере в Него.

Иисус приписывал Себе совершенное познание Бога, совершенное общение с Ним: Он сознает Его в Себе, как Отца, и Себя в Нем, как Сына, и вместе с тем Он находит, что Его Отец, как Он Его знает, отрицается в действительности людьми, преданными миру. С мирской точки зрения Бог на самом деле представляется чем‑то нереальным, в лучшем случае – нравственным идеалом; с мирской точки зрения ценность чувственной, плотской жизни является безотносительной, точно так же как с точки зрения чувственности реальность внешнего мира является безусловной.

В этом смысле мир исключает Бога и «враждует» против Него. Каковы бы ни были теоретические преимущества единобожия перед многобожием, поверитьсердцем, а не устами только, в единого Бога в Его совершенной духовности, увидать живого и всесильного Бога в духе истины и любви, – бесконечно труднее, чем верить в существование многих богов и демонов в качестве реальных космических агентов. Вся история религии убеждает нас в справедливости этого положения. Именно живой, практической веры в единого Бога, или, что то



416 –


же, «познания Бога», – в том смысле, как понимал Иисус такое «познание», – Он и не находил среди иудеев, несмотря на то что они одни исповедовали Бога. Доказательством является уже то, что они Его не приняли. А между тем все Его учение сводится к практическому утверждению Бога, к Его реализации в человеке – к евангелию царства.

В другом месте[595] я пытался показать, каким образом нравственное учение, к которому иные моралисты стремятся свести без остатка всю проповедь Христа, всецело сводится к Его религиозному учению: будьте сынами Отца вашего небесного, будьте милостивы, совершенны, как Отец ваш небесный. Облекая это учение в отвлеченную формулу наподобие Канта, оно означает: «поступай так, чтобы единый Бог был внутренним двигателем твоего действия, поступай по–божьи, чтобы твои ближние из твоих дел убеждались в реальности и святости Бога, в Которого ты веруешь, и прославляли Его». Этим началом проникнуты нагорная проповедь и все учение Христа у синоптиков; оно же раскрывается с внутренней стороны и в четвертом евангелии. Нельзя служить двум господам, Богу и маммоне. Монотеизм есть не отвлеченная теорема, а прежде всего практическая истина, которую надо осуществлять в жизни, – служить одному Богу и любить Его всем сердцем и помышлением. Это «первая и наибольшая заповедь». Такая любовь несовместима ни с каким практическим политеизмом, раздробляющим человеческую жизнь в служении многим и многому. Она несовместима ни с какою привязанностью, ни с каким компромиссом: всякий, взявшийся за плуг и оглядывающийся назад, неблагонадежен для царства Божия. Один Бог должен царствовать, а человеку нужно искать прежде всего этого царства, и только его одного.

В единстве верховной цели, охватывающей вею человеческую жизнь, всего человека, заключается его истинное благо, исцеление и спасение его души: только там человек есть цельный и безусловно свободный человек, где он не дробится и не рабствует ничему в мире, где он служит единому высшему и ценному, единому Богу, достойному поклонения и возвышающему того, кто Ему служит. Только там душа имеет вечную жизнь, где она наполняется вечным, где она «в Бога богатеет».



417 –


Все это учение не есть измышление или плод размышления. Сам Иисус говорит, что оно «от Бога», и предлагает всякому желающему убедиться в этом путем личного опыта: «если кто захочет творить волю Божию (т. е. жить согласно этой воле), тот узнает об этом учении, от Бога ли оно, или Я сам от Себя говорю» (Иоан. 7, 16–17). Это учение «от Бога», и опять‑таки даже неверующий может по–своему это допустить: оно всецело определяется непосредственным богосознанием Христа; оно имеет в Боге начало, конец и живое средоточие; оно всюду равно себе, всюду чуждо компромиссов, всюду обличает и отвергает все то, что «не от Бога», все лицемерное, неполное, дробное.


IV


Ученые–исследователи нередко спорили о том, с чего начинать изложение учения Христова – с Его полемики против законников и раввинов иудейских, с Его учения о Боге, о царстве Божием или с Его «мессианического самосознания»? В действительности этот методологический спор бесплоден, ибо сущность евангелия сказывается с такою цельностью во всех словах Христовых и учения Его так тесно связаны с одним общим центром, что мы можем, рассматривая Его учение, отправляться от любой точки его периферии под тем условием, чтобы не терять из виду центра, который сказывается везде, как centre partout вмонадологии Лейбница. Без соблюдения этого условия мы, наоборот, ничего не поймем в евангелии и, подобно некоторым новейшим критикам, найдем лишь противоречия в представлениях о Боге и Его царстве, о законах и о Мессии. В строгом смысле нельзя и говорить об отдельных учениях или отдельных нравственных предписаниях Христа, т. е. нельзя говорить о них как об отдельных. Вот почему все многочисленные параллели, которые подыскивают им у еврейских раввинов Талмуда или у греческих моралистов, при всем своем историческом интересе совершенно не объясняют нам происхождения учения Иисусова. Вся особенность Его слов в том, что они не суть отдельные мысли и учения, что они нераздельно связаны с Его личностью, что во всех них одно



418 –


слово и одно учение – Он Сам. Каждое слово Его есть обнаружение того, что Его переполняло, раскрытие или реакция одного и того же неизменного богосознания по поводу любого вопроса или внешнего случая. К этому основному началу мы возвращаемся непрестанно, и потому задача наша должна состоять прежде всего в том, чтобы по мере нашей возможности выяснить себе богосознание Христа. Поскольку оно служит нормой христианской мысли, ее историк не может отдать себе отчета в развитии этой мысли и в отношении ее к предшествовавшему духовному развитию человечества, не установив и не выяснив себе этого духовного факта на основании самих источников.

Здесь, однако, мы встречаемся с новым значительным затруднением. Значение синоптических евангелий в качестве достоверных, первостепенных источников для ознакомления с проповедью Христа в настоящее время признается единогласно всеми авторитетными критиками[596]. Но то евангелие, которое заключает в себе наиболее обильные и полные свидетельства о самосознании и богосознании Христа, – евангелие, которое церковное предание возводит к любимому ученику Христову, по многим и чрезвычайно сложным основаниям подвергается сомнению или даже вовсе отвергается весьма многими компетентными учеными–критиками в качестве достоверного исторического свидетельства о Христе. Признавая в трех синоптических евангелиях первостепенный исторический источник для ознакомления с жизнью и учением Христа, указанные критики отмечают все различия между синоптиками и четвертым евангелистом и из тщательного



419 –


рассмотрения всех этих различий приходят к отрицанию подлинности его изображения Христа; четвертое евангелие представляется им историческим памятником раннего развития христианской мысли в исходе первого или начале второго века, но не подлинным свидетельством о Самом Иисусе, не подлинным произведением Его слов и учений.

В основании четвертого евангелия, согласно указанию критиков, лежит богословская мысль, которая излагается уже в прологе, заключающем в себе как бы программу евангелия: Иисус есть предвечный Логос, слово, без которого «ничтоже бысть, еже бысть»; Он есть предвечный свет, освещающий всякого человека, приходящего в мир; Он есть «жизнь», Он – единородный Сын Божий, наконец, Он – Бог (ϑεός, не ὁ ϑεός {42}). В самом евангелии все эти богословские положения развиваются в речах Самого Христа, с которыми тесно связываются рассуждения евангелиста (напр., гл. 2). Эти речи уже по форме отличаются от слов Христовых, приводимых синоптиками: здесь нет ни одной притчи, нет тех незабвенных сжатых афоризмов, из каких состоит нагорная проповедь; все речи Христа в четвертом евангелии имеют неизменно одно богословское содержание, на чем в особенности настаивают критики. Они указывают, что все внешние события, о которых упоминает четвертое евангелие, являются лишь в виде предлога для таких речей, для их иллюстрации или для символизации тех или других богословских положений; самые чудеса служат той же цели, рассматриваются как знамения богословских истин. Историческая перспектива уступает место богословскому построению: указав в прологе, что предвечное Слово стало плотью, что Оно есть свет истинный, которого тьма не могла принять, евангелист исходит из этой противоположности, из этого противоборства света и тьмы в своем изображении Иисуса; антитеза представляется ему определившейся с самого начала, борьба с иудеями от начала принимает острый характер (2, 12–14), и иудеи ищут убить Его уже после исцеления расслабленного за нарушение субботы (5, 16). Заранее Ему известно все, и жизнь Его есть лишь как бы обряд, исполняемый по предвечному требнику писания. Богословская схема сказывается в выборе рассказов, сказывается и в самых умолчаниях евангелия. Наконец,



420 –


критики доказывают знакомство четвертого евангелиста с синоптиками (в особенности с третьим, с Лукою) и с учением апостола Павла, хотя острый спор о законе, по–видимому, уже потерял свое значение и отошел в прошлое.

Мы не можем останавливаться на всех этих аргументах, так как подробный анализ учения евангелиста–богослова должен занять место лишь в следующей части нашего труда об истории христианского учения. Мы должны отметить только, что евангелие от Иоанна имеет защитников не только среди ревнителей церковного предания, но и среди многих передовых критиков, которые указывают на высокое историческое значение этого евангелия не только для понимания учения Христова, но для установления многих существенно–важных внешних данных о Его жизни и деятельности. Считаясь с вескими аргументами, выставленными против авторства Иоанна, названные критики считают нужным, однако, допустить «Иоанново предание», die Johanneische Tradition, восходящее к самому апостолу: евангелие было написано не Иоанном, а по Иоанну (κατὰ Ἰωάννην), по свидетельству Иоанна, причем некоторые видят автора евангелия и посланий в пресвитере Иоанне, ученике апостольском. Допуская вполне, что это евангелие проникнуто богословской мыслью, стремящейся раскрыть внутренний смысл жизни Иисуса, такие критики, как Reuss, Weizsдcker, Harnack, признают, однако, что самая эта мысль внушена непосредственным впечатлением личности Христа и воспоминаниями Его любимого ученика; допуская, что евангелист рассматривает жизнь Спасителя как бы sub specie aeternitatis {43}, т. е. с богословской точки зрения, они указывают, что и другие евангелисты и апостолы руководились в своей евангельской проповеди не историческим или биографическим интересом, а интересом религиозным, верою во Христа, основанием которой послужило Его подлинное слово и дело.

В конце концов за отсутствием объективных оснований критическая проблема нередко решается в данном случае на основаниях субъективных, смотря по личному религиозному отношению ко Христу и к церковному преданию со стороны того или другого критика; проводятся, разумеется, и внешние научные основания, но едва ли



421 –


сами по себе они имеют здесь решающее значение ввиду современного состояния знаний: с точки зрения чисто внешней литературной критики можно сказать лишь то, что все возможные до сих пор способы научного разрешения «Иоаннова вопроса» (die Johanneische Frage) не привели к окончательному результату. В особенности в вопросе об авторстве наука может ограничиваться лишь более или менее вероятными предположениями. Non liquet! {44}

Но такое положение дела едва ли может служить оправданием субъективному произволу или традиционализму; раз чисто внешняя критика не дает решительных доказательств подлинности или неподлинности четвертого евангелия, то мы все же можем исследовать вопрос о подлинности или неподлинности того изображения Христа, которое оно дает; мы можем рассмотреть свидетельства четвертого евангелиста об основном факте, определяющем собою проповедь Христа, – о Его богосознании и в то же время сличить его свидетельства с показаниями синоптиков, которые служат естественною точкой отправления.

У нас есть синоптические евангелия, историческое значение которых все более и более выясняется научной работой: образ Христа в этих евангелиях и Его учение о законе, о царстве Божием, о Боге всеми признаются отвечающими исторической действительности, так что наиболее радикальные критики признают возможным на основании данных, почерпнутых у синоптиков, выяснить содержание проповеди Христовой и смысл Его деятельности. Но если вся эта деятельность, точно так же как и Его учение, служит отражением Его богосознания, то представляется вполне возможным рассмотреть, соответствует ли свидетельство четвертого евангелия о богосознании Христа тому, что мы можем знать о нем из синоптиков? Не является ли четвертое евангелие верным раскрытием внутреннего смысла учения и деятельности Христа, поскольку и то и другое в действительности определялось Его богосознанием? Это мы и рассмотрим в дальнейшем рассуждении.

Тот, кто признает предание Церкви, может быть уже а priori убежден во внутреннем согласии четырех евангелистов. Но для научного исследования евангельской



422 –


истории, или истории христианской мысли, безусловно необходимо обоснованное доказательство. И в особенности нужно оно для нашей специальной задачи – для исторического понимания учения о Логосе: это понятие раскрывается впервые в прологе четвертого евангелия в несомненной связи с учением всего евангелия с его изображением духовного образа Иисусова. Как справедливо принимает большинство критиков, пролог составляет одно нераздельное целое с евангелием. А между тем именно против богословских понятий и положений пролога главным образом и направлен критический подход. Евангелие от Иоанна с его богословским учением образует связующее звено между Новым Заветом и последующим богословским учением о Логосе. Поэтому нам надлежит рассмотреть, соответствует ли это евангелие действительному Христу, Его слову и Его богосознанию? В следующей части нашего труда мы надеемся рассмотреть историю христианской мысли в век апостольский, и тогда мы вернемся к Иоаннову евангелию. В настоящей части мы ограничимся учением Христа в его отношении к богосознанию Христа; точкою отправления послужат нам синоптические евангелия, причем нам должно выясниться и внутреннее отношение свидетельства четвертого евангелиста к свидетельству первых трех.


Ветхий и Новый Завет

I


Евангелие Христа есть Евангелие Нового Завета, о котором говорит пророк Иеремия: «и дам им сердце, чтобы знать Меня, что Я Ягве» (24, 7)[597]. «Вот наступают дни, – говорит Господь (Ягве), – когда Я заключу с домом Израиля и с домом Иуды новый завет. Не такой завет, какой Я заключил с отцами их в тот день, когда взял их за руку, чтобы вывести их из земли Египетской; тот завет Мой они нарушили, хотя Я пребывал в союзе с ними… Но вот завет, который Я заключу с домом Израиля после тех дней…: вложу закон Мой во внутренность их и на



423 –


сердцах их напишу его и буду им Богом, а они будут Моим народом. И уже не будут учить друг друга, брат брата и говорить: познайте Ягве! Ибо они все познают Меня от самого малого до самого великого, – говорит Ягве, – ибо Я прощу им долг их и греха их не помяну более» (31, 30–34).

Нагорная проповедь есть именно проповедь нового закона, начертываемого в сердце, закона, который имеет своим основанием усыновление человека Богу и совершенное познание благого Отца. Она открывается «заповедями блаженства», которые указывают, кому дается царство и что нужно для его принятия: блаженны нищие духом (аnаwim), плачущие, смиренные и кроткие, блаженны алчущие и жаждущие правды, милостивые и чистые сердцем, миротворцы и гонимые за правду: их есть царство небесное. Внешний закон заменяется здесь законом внутренним и безусловным, который осуждает всякое злое движение сердца и мысли, судит самое вожделение, как прелюбодеяние, и гнев, как убийство, судит злое слово строже, чем внешний закон судит убийство. Он судит сердце и вместе освящает сердце, в котором он начертан. Это закон совершенный и безусловный, как Бог, из познания которого он вытекает. Если закон Моисея, если Ветхий Завет имеет такую же непреложность, как уставы неба и земли (Иер. ib. 35–6 ср. Мф. 5–18), то новый закон имеет еще большую силу: «небо и земля прейдут, а слова Мои не прейдут» (Мф. 24, 35). Это закон внутренний, который обличает и подрывает в корне всякое внешнее, наружное благочестие, всякое лицемерное фарисейство. В совершенном нравственном богопознании, составляющем источник нового закона, упраздняется всякое различие между «великими» и «малыми», между мудрыми и учеными книжниками, учителями закона, и теми «малыми», тем простым народом (am haarez), на плечи которого они взваливали тяжкие и неудобоносимые бремена и который они проклинали, как «невежду в законе».

В сознании Самого Христа новый закон, новые заповеди, которые Он принес, не нарушают ветхого закона и пророков: Он пришел не нарушить их, а исполнить. Заповедь полной правдивости, отменяя клятву, не нарушает ее святости; заповедь любви к врагам не нарушает



424 –


заповеди любви к ближнему; заповеди незлобия и духовного целомудрия не нарушают, а исполняют собою древние заповеди «не убей» и «не прелюбодействуй».

Полемика Христа направлена не против закона, а против ложного отношения к святыне закона со стороны народа и в особенности со стороны учителей Израилевых, заменявших заповеди Божии преданиями человеческими (Мк. 7, 8 = Мф. 15, 6). Даже против их учения Он не высказывается принципиально: «все, что они говорят вам, делайте и соблюдайте, но по делам их не поступайте» (Мф. 23, 3). «Горе вам, книжники, фарисеи, лицемеры, что вы даете десятину с мяты, тмина и аниса, а опускаете то, что более веско в законе – справедливость, милость и веру. Это надлежало делать и того не оставлять» (Мф. 23, 23).

Для Самого Христа «закон и пророки» составляют одно целое, исполненное одним духом. В этом целом Он видит черты Отца, слово Отца, Которого Он в Себе носит, и потому закон является Ему непреложным: хотя Он и признает, что всякая черточка в нем непреложна, слишком ясно, что закон не связывает Его своими иотами и черточками, не накладывает на Него внешнего ига. Сокровищница закона есть Его сокровищница, из которой Он, как хозяин, свободно выносит и старое и новое, сознавая единство закона и пророков в их высшем, божественном источнике. Отсюда объясняется Его отношение к закону, Его непогрешимое сознание того, что более «веско», «что более тяжело весит в законе» (τὰ βαρύτερα τοῦ νόμου), того, «в чем весь закон и пророки висят» и что важнее всяких всесожжении и жертв (Мк. 12, 33). Отсюда и то знание закона, изумлявшее книжников, которым Он постоянно и с полным правом приводил места из писаний, оправдывавшие Его высшее понимание.


II


В последнее время много спорили об отношении Христа к закону, – спор столь же древний, как само христианство, и представляющий значительные трудности для историков и эксегетов. Каким образом можно примирить свободу, с которою Христос относился к закону, с Его



425 –


признанием вечной обязательности закона? Как согласовать признание непреложности самой буквы его, каждой иоты, каждой черточки с тем полным упразднением обрядового закона, которое наступило хотя и после Христа, но в явной связи с Его делом?

Некоторые критики разрешали этот вопрос чересчур просто, – отрицая подлинность слов Христа о нерушимости закона и приписывая Мф. 5, 18–19 (срв. Лк. 16, 17) – самому евангелисту: ст. 20 непосредственно примыкает к ст. 17. Но мы не можем отрицать подлинности текста только потому, что объяснение его нам затруднительно, а между тем мы не видим безусловных оснований для ее отрицания; наоборот, мы скорее находим два чрезвычайно веских основания в пользу подлинности означенного текста: это, во–первых, отношение к закону со стороны ранней апостольской церкви до окончательного принятия учения апостола Павла и, во–вторых, всего более – отношение к закону Самого Христа, как оно выясняется из других текстов.

Хотя Он и был «причтен к беззаконным» своими врагами, нам неизвестно ни одного принципиального нарушения закона с Его стороны. Если фарисеи ждали от Него, как от учителя и пророка, необычайного ригоризма в исполнении обрядового закона вроде тех изощрений, до каких доходили иные раввины; если их соблазняло то, что Христос не соблюдал даже тех специальных обрядов, которыми фарисеи отделялись от прочего народа, что Он не оцеживал комаров и мошек, не постничал, не совершал их омовений, имел общение с «мытарями и грешниками» – то во всем этом не было нарушения «закона и пророков», точно так же как не было его и в Его видимых нарушениях субботы. И это не только с Его точки зрения, которую Он оправдывал из писания, но даже с точки зрения отдельных авторитетов Талмуда, признающих, что всякая опасность жизни отменяет покой субботний (tr. Joma 8, 6) или что суббота дана сынам Израиля, а не они субботе[598]. Этого мало: мы знаем, что Иисус исполнял «всякую



426 –


правду» даже в тех случаях, когда по исключительному Своему положению Он считал Себя свободным, не желая давать повода соблазнам: мы видим это, например, из слов Его к Петру по поводу уплаты подати на храм (Мф. 17, 24–27).

Чтобы должным образом оценить значение той царственной свободы, какую проявлял Иисус в Своем отношении к закону, надо именно понять, что Он считает его столь же непреложным, как те «уставы неба и земли», о которых говорит Иеремия. Тогда только мы поймем нравственное величие этой свободы; она бы значила менее, если бы Христос хотя бы на иоту сомневался в законе или отрицал его.

Мы знаем, какую ревность с отроческих лет проявляет Он ко храму; и, однако, Он считает Себя свободным от подати в пользу храма не потому, чтобы Он не видел в нем дом Господа, а именно потому, что храм есть дом Бога, которого Он сознает Своим Отцом: «сыны свободны». В том, что принадлежит Его Отцу, Он у Себя дома, Он считает себя не рабом, а сыном хозяина, постольку господином. Таким же сыном царским сознает Он Себя и в царстве закона, в винограднике Израиля, и опять‑таки не потому, чтобы в законе Он не видел слово Божие, а, наоборот, именно потому, что Он сознает в нем слово Своего Отца. Он имеет власть учить, толковать закон, давать новые заповеди со властью; Он вяжет и разрешает и другим дает власть вязать и разрешать; Он – «господин и субботы». Он ссылается на то, что по субботам священники, поступая по закону, нарушают («оскверняют») субботу в самом храме, и замечает при этом: «а Я говорю вам, что здесь больше храма» (или больший, μείζων). Таким же точно образом Он сознает в Себе и нечто такое, что не противно закону, а больше его, что есть самый источник закона, т. е. волю Отца и Его слово: «Отец мой доныне делает и Я делаю»[599]. Эти слова, приводимые четвертым евангелистом (5, 17), освещают нам весь спор о субботе с точки зрения Богосознания Иисуса; и в свою очередь уже



427 –


отношение Его к закону свидетельствует нам о Его непосредственном Богосознании.


III


Остается самый трудный вопрос – о непреложности «малейших заповедей», или закона обрядового. Признавая вместе с лучшими учителями Израилевыми универсальную сущность закона, выразившуюся в двух наибольших заповедях любви к Богу и к ближнему (Мк. 12, 28–34, Мф. 22, 34–40, Лк. 10, 25–28), установив, что «правда, милость и вера» составляют самое «веское» в законе, как бы центр его тяжести, Иисус не отменяет для Своего народа и «малейших заповедей». Не забудем, что при жизни Он обращается исключительно «к погибшим овцам дома Израилева» (οὐκ ἀπεσχάλην εἰ μὴ εἰς τὰ πρόβατα τὰ ἀπολωλότα οἴκου Ἰσραήλ {45}, Μф. 15, 24); к ним же исключительно направлял Он и Своих учеников (Мф. 10), назначив двенадцать апостолов по числу колен Израилевых (Мф. 23, 37); оплакивая «город великого царя», город, именем которого Он запрещал клясться (Мф. 5, 35), Он восклицает еще в самый день Своего въезда: «о если бы ты хоть в сей день твой сознал, чту служит к твоему миру!» (Лк. 19, 42).

Царство Божие, которое проповедует Христос, есть исполнение закона и пророков; уже поэтому разрушение закона не могло соответствовать воле Иисуса; в Новом Завете Он столь же мало видел нарушение Ветхого Завета, как и пророк Иеремия (31, 35–36). Но Ветхий Завет, завет Ягве с Израилем, помимо своего религиозного содержания имел и свое национальное значение, которое он сохранил для иудеев и до сих пор, хотя они и отвергли Новый Завет. Какое течение приняла бы история, если бы Израиль его принял и если бы он в своем целом исполнил свое религиозное мессианическое призвание, как его понимал Иисус, об этом мы гадать не станем. Во всяком случае тогда бы не могло быть того взрыва, который привел к гибели Иерусалима. Несомненно только одно, что обращенные язычники, принявшие Новый Завет, не имели основания принимать национальный закон Израиля и посредством обрезания переходить в иудейство,



428 –


которое в своем целом отвергло Христа во имя национального закона.

Иисус сознавал вместе с пророками и глубже пророков, что дело Его, как дело Божие, имеет универсальное значение и что оно исполнится независимо от того, обратится ли Израиль или нет, войдут ли званые в обещанное им царство Божие или же придут в него другие народы с востока и запада: камень, отвергнутый строителями, сам сделается главою свода. Но в то же время, обращая Свою проповедь исключительно к Израилю во исполнение обетовании Ветхого Завета, Он, несомненно, хотел осуществить в Своем народе тот высший идеал Отрока Божия, тот мессианический идеал избранного народа Ягве, который предносился очам пророков: в Израиле ожидали они осуществления царства Божия в обличение и просвещение всех народов, и одному Израилю, как его избавитель, Иисус проповедует пришествие царства. Религиозное призвание избранного народа состояло, очевидно, не в том, чтобы распять Христа, и не в том, чтобы отказаться от пророческих идеалов, а в том, чтобы осуществить их в их полноте. Так веровали и те из иудеев, которые приняли учение Христово. Свидетель тому сам Павел: великий апостол языков не отрекается от мессианического идеала Израиля, от веры в провиденциальную роль своего народа и в его грядущее спасение. Самое падение Израиля, преступление, совершенное им над его Мессией, послужило, по мнению апостола, началом спасения и обращения язычников. Если бы Мессия был принят Своим народом и осуществил в нем свое славное царство, то это царство, пришедшее в силе, было бы судом и гибелью язычникам, которые оказались бы вне его, «во тьме внешней». «Неужели они (иудеи) преткнулись, чтобы совсем пасть? – спрашивает апостол. – Никак. Но от их падения спасение язычникам… Если же падение их – богатство миру и оскудение их – богатство язычникам, то тем более полнота их», т. е. обращение Израиля в его целом. «Ибо если отвержение их есть примирение мира, то что будет принятие их, как не жизнь из мертвых», т. е. конечное воскресение, конечное торжество Бога в истории и раскрытие Его славы. По «неисследимым путям» Божиим самое огрубение сердец Израиля служит спасению других народов; это огрубение продлится, пока



429 –


полнота народов не войдет в царство Божие, после чего весь Израиль спасется, так как избрание его «непреложно». Если сыны его суть «враги» евангелия, то это для того, чтобы язычники были помилованы; но «в отношении к избранию они – возлюбленные Божии ради отцов» (Римл. 11).

Это учение Павла показывает нам, как глубока была вера в завет Божий с Израилем и в провиденциальное мессианическое призвание народа Божия не только при жизни Христа, но и после Него, в апостольской церкви. Не только тогда, когда Мессия стремился спасти и обратить Свой народ, собрать «чад Иерусалима», как наседка собирает птенцов своих, но даже по Его отвержении и убиении, даже в устах апостола языков, признавшего в смерти Христа «конец закона», – Ветхий Завет останется непреложным «доколе исполнится все». Израиль, народ Завета, сохраняет и для Павла неизгладимую печать (character indelebilis) своего избранничества, «ибо дары и призвание Божий непреложны» (ἀμεταμέλ ητα γὰρ τὰ χαρίδματα καὶ ἡ κλῆδις τοῦ ϑεοῦ, Римл. 11, 24). Но в чем же заключалась печать избранничества, как не в законе, который составляет единство и целость народа и который сохраняет для него свою силу до тех пор, «пока не исполнится все», пока самый Израиль не перестанет существовать?

Таким образом, сам Павел не отказывается здесь от упования на спасение Израиля, от веры в его избрание, в непреложность завета, заключенного с отцами. Мало того, он показывает нам, каким образом в самом падении Израиля верующий, крестившийся иудей мог продолжать верить в призвание своего народа, – которое ему надлежит выполнить. А это в свою очередь объясняет нам и то, почему Христос не отменял еврейского закона и почему евангелие приблизившегося царства Божия, обращенное к Израилю, от самого начала не было упразднением закона, утверждавшегося на завете с этим народом, но, напротив того, являлось «исполнением» этого закона.

Здесь мы находим объяснение и другого текста, имеющего непосредственное отношение к нашему вопросу, именно Лк. 16, 16 сл.: «закон и пророки доИоанна: с тех пор царство Божие благовествуется, и всякий усилием входит в него; удобнее же небу и земле прейти, чем выпасть одной черточке из закона»; или, по Матфею: «от



430 –


дней Иоанна Крестителя доселе царство небесное насильно берется, и употребляющие силу (насильники, βιασται) восхищают его. Ибо все пророки и закон пророчествовали до Иоанна, и, если хотите, он есть Илия, которому должно прийти» (Мф. 11, 12–14)[600]. Таким образом, закон, непреложный до конца мира, остается в полной силе лишь до пришествия царства, которое уже не пророчествуется, как прежде, до дней Иоанна Крестителя, а возвещается, как непосредственно близкое, доступное для тех, кто как бы силою проникает в него, предвосхищая его до окончательного его осуществления, которое уже близко: «не прейдет род сей, как все это будет». И если закону приписывается равная непреложность с уставами неба и земли, то слову Своему Иисус приписывает еще большее, вечное значение: «небо и земля прейдут, а слова Мои не прейдут».

Итак, в учении Христа о законе следует отметить признание пророческого содержания закона (Мф. 11, 13) по отношению к народу, которому этот закон указывал его высшее призвание, и по отношению к благодати грядущего царства. Совершенная праведность и святость, которой требует закон, исполняется в том царстве, которое возвещается Христом. И в самом этом исполнении, в самой полноте соединения с Богом, заключается та царственная свобода, которая делает подзаконных, или рабов закона, свободными сынами или участниками царства. Разумеется, с новозаветной точки зрения закон как таковой упраздняется самым своим исполнением, или, как говорилось впоследствии, «упраздняется благодатью». Закон как таковой имеет силу для Израиля до царства Божия, где система внешних ритуальных освящений теряет свой смысл в полноте внутреннего освящения, которое несет в Себе Мессия. Но до наступления такого освящения, до «исполнения» Ветхого Завета, закон сохраняет полную силу для народа завета. Поэтому‑то Христос его не нарушает.

Слова Христовы о том, что ничто, извне входящее в человека, не оскверняет его (Мк. 7, 18 = Мф. 15, 17),



431 –


вытекают из высшего пророческого понимания святости Божией. Но и в них мы еще не видим прямой отмены закона левитов. Рабби Иоханан бен Саккаи учил: «не труп оскверняет и не вода очищает, а Бог дал закон, и никто не должен его преступить», откуда мы видим, что в самом иудаизме возможно было признание той нравственной истины, какая заключалась в словах Христа. Но самый закон левитов, закон освящения, мог быть упразднен лишь вместе со всем «законом Моисеевым», который, несомненно, составлял одно целое в религиозной системе иудейства.

Итак, в отношении Христа к закону высшая свобода соединяется с послушанием. То, что является противоречием для внешней критики, разрешается в глубине Его мессианического самосознания в том Новом Завете, который Он сознает как исполнение Ветхого. Для тех, кто видит в Иисусе носителя отвлеченного нравственного идеала или проповедника чистой морали, противоречие между универсальной нравственной истиной и национальным законом едва ли может быть упразднено. Но если понять учение Христа в его религиозном значении, в его подлинно–историческом значении, то противоречие исчезает: царство Божие, которое Он возвещает Израилю, есть всего менее отвлеченный, субъективно–нравственный идеал: это реальное царство и жизнь, в которой исполняются, а не разрушаются закон и пророки.


Учение о Царстве Божием

I


Перейдем теперь к понятию царства Божия, как оно формулируется в евангелиях, и постараемся установить его на точном основании текстов. Одни исследователи видят в нем прежде всего этическое понятие – «нравственную организацию человечества» или «организованное общество, составляющее предельную точку развития человечества». Другие, напротив того, видят в нем эсхатологическое представление о предсуществующем небесном порядке вещей, имеющем внезапно прийти на



432 –


землю. Одни исследователи стремятся провести как можно глубже ту грань, которая отделяет «царство Божие» от идеалов еврейской апокалиптики или от теократических идеалов Израиля; другие, наоборот, настаивают с особою силою на иудейских чертах новозаветного представления. Отсюда множество частных споров о том, как относился Иисус к апокалиптике и к предшествовавшему понятию о царстве; о том, видел ли Он в нем нечто будущее или же нечтонастоящее; понимал ли Он его как нечто развивающееся, растущее в человечестве или же как нечто от века уготованное?

При внешнем рассмотрении евангельского учения о царстве Божием мы действительно находим как бы несколько различных представлений о нем, то этических, то мистических, или эсхатологических, которые дают видимое основание для споров об истинном значении самого понятия царства. Но по–видимому, и здесь различия согласуются в одном цельном представлении, как только мы из периферии отдельных текстов перенесемся к самому центру, т. е. к Богосознанию Христа, которым определяется все Его учение.

Прежде всего обратимся к самому термину «царство небесное» или «царство Божие». Оба термина имеют, безусловно, одинаковый смысл, так как на языке того времени постоянно говорили «небо» вместо «Бог», точно так же как употребляли и другие выражения, чтобы не упоминать всуе святое имя: «я согрешил на небо и пред тобою» (Лк. 15, 18); книжники клялись «небом», говорили «небесное имя» (шем' шемаим') вместо Божие имя, «небесный страх» вместо «страх Божий». Таким образом, в выражении «царство небесное» разумеется не сфера, в которой пребывает Бог, не престол Божий, а «Сидящий на нем» (Мф. 23, 22). Далее, в еврейской литературе «царство» означает не страну, а правление или владычество. Так, напр., один из сефиротов Кабалы, одна из сил Божиих называется малкут', царство (βασιλικὴ δύναμις {46} Филона). В послеканонической еврейской литературе Дальман указывает целый ряд примеров[601]: Господь подчиняет Израиль Своей власти («царству») против его воли: тот, кто читает ежедневную молитву (шема = Вт. 6, 4–8),



433 –


тот «принимает на себя иго царства Божия». Таким образом, царство Божие относится уже к этому веку, осуществляясь через закон; но оно же раскроется вполне только в будущем, и раскроется на земле. Оно относится уже к настоящему веку, в котором его принимает на себя Израиль, а в будущем, когда оно явится в своей силе и славе, его признают все: «тогда явится царство Его» (Ass. Mos. 10, 1); «царство величайшее царя бессмертного на людях явится» (Or. Sibyll. III, 47).

У Христа представление о царстве есть прежде всего представление о жизни будущего века. Царство Божие, составляющее предмет надежды и ожидания Израиля, возвещается в евангельской проповеди как приближающееся и приходящее. Званые имеют войти в него, оно дается им, как дар Божий или как мзда. Войти в него – значит «войти в жизнь» (Мк. 9, 45; Мф. 18, 8); под «жизнью» же разумеется не только чисто субъективное духовно–нравственное благо, но и полнота жизни, заключающей в себе упразднение не только нравственной, но и физической смерти: получившие царство суть бессмертные «сыны воскресения» и «сыны Божии» (Лк. 20, 26). «Участники» царства суть его «сыны» и «наследники», причем в этом царстве будут «великие» и «малые» по мере заслуг и верности.

Таким образом, здесь представление о Божием царстве или царствовании, владычестве или управлении теснейшим образом соединяется с эсхатологическим представлением будущего века, будущей жизни, а эсхатологическая сторона непосредственно соединяется с этической: ищите прежде всего царства Божия и правды его, и все (прочее) приложится вам. Если добро царства состоит с нравственной точки зрения в прощении грехов, искуплении, освящении, совершенной правде и совершенном Богопознании, то это нравственное добро понимается вместе с тем и как начало бесконечно полной жизни или как всесильное благо: точнее, самое добро вытекает из этого блага и постольку дает блаженство – участие в жизни и воскресении, в том мессианическом пире, о котором говорили пророки.

Весь спор о том, следует ли понимать «царство» в нравственном или эсхатологическом смысле, зависит от недостаточного понимания его религиозного смысла,



434 –


религиозного источника самого нравственного учения Иисуса: в Его Богосознании и эсхатология имеет нравственное содержание, и этика заключает в себеэсхатологию царства: основным началом нравственности является Бог, а Бог всесилен, и потому Его правда и милость, осуществляющиеся и теперь, имеют раскрыться вполне и окончательно в непосредственно близком будущем. В сознании непосредственной близости Божией заключается и сознание близости Его царства, самое «ведение» которого есть признак не слабости, а милосердия и любви Божией к погибшему.

Подобным же образом разрешается и спор о том, следует ли считать царство Божие за нечто уготованное от века, что имеет явиться внезапно и застигнет людей, как сеть, или же в нем следует видеть нечто становящееся, осуществляющееся. Согласно учению Христа, то самое царство Божие, которое имеет прийти внезапно, уподобляется малой закваске, горчичному семени, засеянному полю. Здесь опять‑таки эсхатология соединяется с представлением о духовном, нравственном росте грядущего царства. Семя сеется, дает росток, зелень и колос, который зреет до времени окончательной жатвы, сбора зерна. Между севом и жатвой, как между семенем и плодом, существует внутренняя связь. «Тайна царствия», составляющая особенность учения Христа, именно и состоит в том, что это царство, имеющее наступить во славе, уже и теперь незаметно, скрыто присутствует в людях, растет в них, поскольку они внутренно усиливают себе начало жизни или новый божественный порядок жизни. Семя этой вечной жизни, семя царства, есть слово Божие, которое насаждается в людях. В этом слове скрыто заключается начало возрождения, воскресения и жизни, которою принявшие слово обладают внутренним образом уже теперь, «в веке сем», среди гонений и скорби. Апостол Павел, а затем и Иоанновы писания подробнее развивают это учение; но уже из притч евангельских явствует, несомненно, что оно восходит к самому Христу.

Правда, в целом ряде текстов «царство» изображается, как мзда, – согласно ветхозаветной схеме, по которой всякое человеческое действие имеет свою мзду, как свое необходимое последствие. Но, не говоря уже о том, что с той высшей нравственно–религиозной точки зрения, на



435 –


которой стоит Христос, нельзя допустить мысли о внешнем отношении мзды к доброму действию, мы видим из самых текстов, что представление о внешних наградах за отдельные заслуги положительно исключается: раб, творящий волю господина, не имеет права приписывать себе заслугу и требовать за нее награды. Мзда дается даром, как милость: «жизнь» есть мзда царствия, не внешним образом прилагающаяся за отдельные дела, а внутреннее последствие принятия царства. Прощение есть мзда прощения, так как, только проникаясь прощением ближнему, человек усваивает прощающую милость «Отца». Как милость и праведность суть «плоды царства» (Мф. 21, 43), так и блаженство: «блаженны нищие духом, так как их есть царство небесное», «блаженны кроткие, потому что они Бога узрят». Из таких «заповедей блаженства» мы видим, что не только нет внешних дел, за которые дается мзда, но нет даже внешних заповедей: и заповеди, и добрые дела, и царство, и блаженство сводятся к милости и совершенству Отца как всесильному источнику блага. Будьте блаженны и будьте совершенны – вот заповедь царства.


II


Но чтобы понять милость Отца, надо понять и Его суд, Его величие и святость, Его могущество. Царство Божие, – поскольку оно тожественно с вечною «жизнью», которая сообщается, как внутреннее духовное начало, уже «в веке сем», – может рассматриваться, как «имманентное» человеку, как нравственная сила: царство Божие внутри нас. Но вместе с тем и прежде всего оно «трансцендентно», – внешне миру и противоположно ему. Оно не есть результат культурной или этической деятельности человека, не есть человеческое царство: оно представляется как божественный порядок, который осуществляется и наступает единственно действием всемогущей силы Божией. Нравится ли это или нет современным моралистам, таково несомненное учение Христа; и чтобы понять это учение, хотя бы чисто исторически, надо иметь в виду обе стороны его – нравственную и эсхатологическую, которые связаны нераздельно. Подобно



436 –


еврейским пророкам, Иисус проповедует суд и спасение, соединяя и то и другое в евангелии царства, причем не только спасение, но и суд Он понимает глубже, чем те, кто Ему предшествовали. Сознание безграничного могущества и величия Божия, безмерного превосходства и силы Творца над тварью, наполнявшее пророков Ветхого Завета, наполняет Его в еще большей мере и находит новое содержание в Его проповеди. Это сознание нередко упускается из виду теми моралистами, которые видят в евангелии лишь мораль – все равно, рассудочную или сентиментальную, мораль любви без суда и без силы. Такие моралисты, видящие в Божестве лишь внутреннее или «имманентное» добро, не только проглядывают действительное учение евангелий о святости Бога, о Его противоположности миру и о суде над миром, но умаляют значение того добра и той любви, о которой они так много говорят и которую можно оценить должным образом, лишь уяснив себе ту безмерную противоположность, какую она побеждает собою в сознании Самого Христа. Все величие сыновней любви и свободы, все значение мира и спасения, поведанного Христом, теряется в наших глазах, если мы не отдаем себе отчета в Его представлении о всемогуществе и святости Отца. «Страх Божий есть начало премудрости» не только в Ветхом Завете, и если «совершенная любовь изгоняет страх», то надо понять смысл этого «страха», чтобы понять совершенство любви. Поэтому в связи с учением о царстве нам надо рассмотреть здесь учение о святости Бога, о Его противоположности миру и о Его суде над миром.

Мы уже говорили о том, что современным Христу иудеям нередко без достаточного основания делается упрек в «трансцендентности» их понятия о Боге, соединявшегося с понятием о Его «святости». Разумеется, Христос глубже всех понимал имманентное отношение к миру со стороны того всеведущего и всемогущего Бога, без воли Которого волос не может упасть с головы человека. Но с другой стороны, Он глубже понимал Его трансцендентность, Его святость, Его противоположность миру. И если в евангелии от Иоанна всего сильнее и ярче раскрывается внутренняя сторона учения о царстве, имманентное отношение Бога к человеку в полноте совершенной любви, то в нем же всего резче проводится антитеза



437 –


между Богом и миром. Но и помимо четвертого евангелия, у самых синоптиков Христово учение о святости Отца и Его трансцендентности раскрывается со всею полнотою, в особенности в сравнении с учением фарисеев и книжников.

«Да святится имя Твое» есть первое из прошений «Молитвы Господней». Фарисеи чтили это «святое имя» и старались обходить его в своих клятвах; для Христа всякая клятва является нечестием. Фарисеи чтили храм, но допускали в нем рынок, один вид которого являлся Иисусу оскорблением святыни. Фарисеи чтили святость брака, осуждали прелюбодеяние, но допускали развод; Он осуждал вожделение и видел в разводе нарушение святости брака. Фарисеи соблюдали ритуальную чистоту во имя идеала левитской святости; Христос во имя того же идеала – «будьте святы, ибо свят Я, Ягве, Бог ваш» – осуждал нечистоту внутреннюю, нечистоту сердца и помыслов. Здесь было не противоречие с «законом святости», а, наоборот, наиболее интенсивное утверждение именно святости Божией в ее удалении от всего мирского. Отсюда вытекают все те требования Христа, которые ужасали самих апостолов, как безмерные, – Его требования отречения от мира, вражды к миру и всем мирским узам. Начало этой вражды – в самой святости Божией; и если современники думали, что Мессия несет с собой мир, то Иисус говорит, что Он принес меч и разделение.

То же противоположение между Богом и миром, царством Божиим и всяким мирским человеческим царством, построенным на порабощении и насилии (Мк. 10, 42), сказывается и в апокалиптическом учении Христа сравнительно с другими апокалипсисами того времени. Национально–политический элемент изгоняется вовсе, и врагом «царства» является не римский кесарь, не римская империя или иная держава, а «князь мира сего», то сатанинское начало, тот дух зла, который лежит в основании вражды мира с Богом и противополагает человеческое Божескому. Внешнее господство над миром приобретается путем компромисса с ним, путем подчинения или поклонения тому, чему служит мир; постольку заповедь: «Господу Богу твоему поклоняйся и Ему Единому служи» – заключает в себе не только осуждение служения маммоне или властолюбию, но и осуждение тех



438 –


мессианических чаяний, в которых царство Божие рисовалось в виде человеческой монархии. «Никто не может войти в дом сильного и расхитить имущество его, если сперва не свяжет сильного и тогда расхитит его дом» (Мк. 3, 27). Против этого «сильного» боролся Христос, а не против римлян и эллинов. Надо победить мир в его духовном принципе, в его самоутверждении и самоначалии, в его вражде против Бога.


III


Едва ли можно найти представление, более претящее современному миросозерцанию, чем представление о сатане или о царстве сатаны. Отсюда еще не следует, однако, чтобы научное или философское исследование об учении Христа могло обходить это представление, которому в жизни Христа соответствовал реальный нравственный опыт. Евангелия сообщают нам, что в начале своего служения, непосредственно после крещения, Иисус удалился в пустыню, где пребывал сорок дней в молитве и посте и был искушаем сатаною. Только близорукая критика может признавать невероятным этот рассказ евангельский, подтверждаемый столькими аналогиями, почерпнутыми из религиозной жизни множества подвижников самых различных времен и народов. Оставаясь верными нашей исходной точке, т. е. не покидая почвы несомненных психологических и нравственных фактов, мы полагаем, что даже и тот, кто не верит ни в Бога, ни в сатану, может вполне допускать возможность видений, в особенности для человека, живущего духовною жизнью, для постника, молитвенника, подвижника. Психологи или физиологи, исходя из того что все наши восприятия имеют свою физиологическую основу в нашей нервно–мозговой деятельности, могут объяснять по–своему и высшие проявления человеческой духовной жизни. Но если при объяснении внешних восприятий было бы нелепо ограничиваться одной ссылкой на физиологию нервной системы, то было бы еще более нелепо, говоря о духовной жизни человека, ограничиваться признаниями того, что и она имеет свой физический коррелят. Ясно, что ни историка, ни философа подобное



439 –


утверждение еще ни на шаг не подвинет. Ибо если видеть во Христе только человека, только подвижника, подобного прочим, то и тогда историку христианства важно знать: сводятся ли данные видйния Его лишь к случайному, болезненному возбуждению галлюцинирующего воображения вне всякой связи с духовною жизнью или же они являются как бы объективацией внутреннего духовного опыта, выражением реальных фактов и начал духовной жизни, достигшей наибольшей интенсивности, превозмогающей силу внешних впечатлений?

Евангельский рассказ сообщает нам о духовной борьбе, пережитой Иисусом в пустыне, после того как Он при крещении услыхал голос Отца, признавший Его Своим «возлюбленным Сыном», т. е. Мессией. В видйниях, о которых повествуют евангелия Матфея и Луки, раскрывается нам великий нравственный смысл этой борьбы, результатом которой определяется вся последующая деятельность Христа: Он поборол искушения еврейского (ложного) мессианизма. Если бы Он, хотя бы в духе, хотя бы в видении, мог пасть перед ними и преклониться «князю мира сего», Он не был бы тем «Сыном Божиим», каким Он Себя сознал; если бы Он хотя бы в видении согласился обращать камни в хлеба, искать внешнего засвидетельствования Своего мессианического достоинства, искушая Бога, или если бы Он в пустыне прельстился фантасмагорией «всех царств мира со славой их», – мир мог бы пойти за Ним, но в Нем не было бы «помазания свыше». Искушения, которые Он поборол, были противу–Христовы искушения, и Он поборол их навсегда. С высоты Своего Богосознания, в непорочной чистоте Своего духа Он видит эти искушения как нечто безусловно отличное от Него, противное и враждебное Ему, – как сатану. И Он противополагает им Бога, словом Которого Он живет и Которому одному Он служит и поклоняется. Эта борьба была подвигом, которым началось служение Иисуса, и крест Его был лишь концом этого подвига; начало и конец связаны между собою, и недаром в голосе Петра, который «прекословил» Его кресту, Он слышит голос «сатаны», искушавший Его в пустыне.

Таков нравственный смысл сказания об искушении Христа; такое объяснение может допустить и неверующий (в качестве изображения нравственной борьбы), и



440 –


верующий (признающий реальную метафизическую основу этой борьбы). Если есть Бог, то и тот нравственный опыт, который в нем переживается, не есть мнимый и служит реальным источником познания духовных начал; если есть Бог, то та воля или тот дух, который в этом нравственном опыте сознается как злой и богопротивный, есть отличный от Бога и отличный от того человека, который своею волею хочет Бога. Так может судить о нем верующий. Но во всяком случае и тот, кто не верит в Бога, должен видеть в искушениях Христа не галлюцинации безумия, а, наоборот, победу над злым безумием, одержанную в молитве и посте. Ибо если многие другие постники и отшельники подпадали прелести мечтания в самом своем уединении, если они именно в духе, именно в мысли и воображении совершали всевозможные мнимые знамения и предавались оргиям чувственности, духовной гордости и властолюбия, искушая Бога, себя самих, а потом и своих ближних, то Христос уже в пустыне победил «злого духа». «Я видел сатану, упавшего с неба, как молнию» (Лк. 10, 18), – говорит Он ученикам, – опять видение, смысл которого становится ясным после предыдущего.


IV


Высказанные соображения чрезвычайно важны для понимания апокалиптического учения Христа о грядущем царстве с его судом и спасением. Зло осуждено в самом корне своем, осуждено и побеждено в Богосознании Христа – здесь мы можем сослаться на четвертое евангелие: «ныне суд миру сему, ныне князь мира сего изгнан будет вон» (12, 31). Суд, имеющий открыться, действителен уже и теперь – столь же действителен, как сама правда Божия, как святость и милость Божия. Грядущее царство понимается как безусловно универсальное, и грядущий суд – как всемирный суд, перед которым предстанут все племена земные и все люди – живые и мертвые. Нигде нет представления о суде более страшном и строгом: судимо будет всякое праздное слово (Мф. 12, 36), всякая нечистая мысль, всякое дурное дело – все то, чту достойно осуждения, что внутренним образом



441 –


осуждено и теперь. Все то, что не Отец небесный насадил, будет вырвано с корнем (Мф. 14, 13).

Проповедь отречения находит себе в этом представлении новую силу; все в мире есть смерть, и всякий человеческий страх оказывается ничтожным перед мыслью о безусловном осуждении. «Не бойтесь тех, кто убивает тело, а души убить не может; бойтесь лучше того, кто тело и душу может погубить в геенне» (Мф. 10, 28).

Напрасно писатели, стремящиеся модернизировать учение Христа, стараются уверить себя и других, что представления эти либо приписаны Ему евангелистами, либо внешним образом заимствованы Им из современной Ему апокалиптики. Если бы еще они встречались только в Его апокалиптических речах: но ведь вся проповедь Его проникнута мыслью о суде, мыслью о несовместимости царства Божия со злом, царствующим в мире: в Боге зло осуждено, и этот суд не может не обнаружиться; правда Божия не была бы безусловной правдой, если бы суд Божий не оправдался в действительности всеобщим и безусловным образом. Раз мир противится этой правде, он судит себя сам, как это указывается в четвертом евангелии, которое противополагает Бога, как жизнь и свет – смерти и тьме, господствующим в мире. Если даже эта антитеза принадлежит четвертому евангелисту, то она соответствует учению синоптиков о суде, о мире, о Боге, соответствует всему Богосознанию Христа. Если у Иоанна все то, что не имеет в себе жизни, обречено смерти, то у синоптиков обречено ей все бесплодное и тленное, все то, что не от Бога и что «не богатеет в Бога».

Христос потому и проповедует спасение, что сознает близость и неизбежность праведного суда. Спасение понимается в Боге и с Богом, так как вне Его – смерть; спасение дается даром, вместе с прощением, милостью Божией. Но это спасение нужно принять и усвоить, для чего требуется деятельное покаяниеили обращение воли (μετάνοια). Суд есть осуждение внутренней неправды или греха, осуждение безусловное, которое поэтому не может не обнаружиться и во внешних своих последствиях: прощение, с другой стороны, уничтожая нравственную преграду между Богом и человеком, является необходимым условием для восстановления общения с Богом, – общения, в котором человек получает «жизнь». Поэтому, наконец,



442 –


и самое покаяние должно быть деятельным обращением (μετάνοια), с которым связано возрождение. Поскольку покаяние признается необходимым для спасения, и оно имеет источник свой в Боге, который, наполняя мысль и сердце человека, возрождает его, дает новый смысл и содержание его жизни. Но от воли человека требуется усилие, чтобы принять и усвоить волю Божию, как это прямо указывается в евангелиях: вняв проповеди покаяния, народ и мытари «оправдали Бога»; напротив того, фарисеи и законники, не принявши ее, «отвергли волю Божию о них» (Лк. 29–30).

Проповедью покаяния начинается Евангелие царства, и уже этого достаточно, чтобы показать, как тесно связывается с ним представление о суде. Крещением Иоанна начинается «евангелие» (Мк. 1, 1; ср. Деян. 1, 22, 10, 27; Иоан. 1, 6 сл.). «Покайтесь, ибо приблизилось царство небесное… порождение ехиднино, кто внушил вам бежать от грядущего гнева? Принесшие плоды, достойные покаяния… Уже топор при корне дерев: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубается и бросается в огонь. Я крещу вас водой, но идущий за Мною сильнее меня… Он будет крестить вас Духом святым и огнем. Его лопата в руке Его, и Он расчистит гумно Свое и соберет хлеб Свой в житницу, а мякину сожжет огнем неугасимым» (Мф. 3, 1–12; Лк. 3, 7–17). «Покайтесь, ибо приблизилось царство Божие» – так начал Христос Свою проповедь и так продолжали ее апостолы (Мк. 1, 14–15; б, 12; Мф. 4, 17, ср. Лк. 24, 47). Проповедь Иоанна есть «начало евангелия Иисуса Христа» (Мк. 1, 1); а последнее слово Иисуса к Синедриону священников, – слово, за которое он был осужден на смерть, было торжественным засвидетельствованием грядущего суда, который совершит Сын Человеческий: «Я есмь (Сын Благословенного), и вы увидите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего с облаками небесными» (Мк. 14, 62). Ввиду этих свидетельств все новейшие попытки уменьшить значение эсхатологического учения или даже вовсе выделить его из проповеди Иисуса представляются ложными уже с чисто исторической точки зрения. Историки и моралисты вольны не принимать этого учения, но ничто не дает им права на основании личных симпатий или антипатий вычеркивать из евангелия то, что им не нравится. Иисус,



443 –


несомненно, сознавал Себя Христом, Сыном Человеческим в смысле пророчества Даниила (7), и, несмотря на глубокую реформу, какую Он внес в мессианические верования Своего народа, Он не отрекся от их религиозной сути: грядущий суд и спасение столь же непреложны, как Сам Бог и как слово Божие, засвидетельствованное в Нем, в Сыне Божием.

Так учили уже пророки, и в себе Иисус видел их исполнение. Эсхатологическое представление о царстве тесно связано с основной религиозной идеей Христа, да и с теми понятиями, которые вырабатывались в течение истории ветхозаветного Израиля. Царство Божие приходит силою Божией, а не усилием человека. Усилие человеческой воли нужно на то, чтобы приносить «плоды покаяния» или «плоды царства»; оно нужно для того, чтобы «восхитить это царство» (οἱ βιασταὶ ἁρπἄζοϑσιν αὐτὴν, Μф. 11, 12) или «войти в жизнь», исполняя воспринятое слово. Но точно так же как семя слова дается от Бога (как дар и как задача), так и самое царство или владычество Божие зависит от одного Отца. О дне и часе его пришествия не знает никто, даже сам «Сын», – знает только «Отец» (Мк. 13, 22 = Мф. 24, 36). Далее, это царство в своей силе и славе есть далеко не одно осуществление совершенного, нравственного общества или союза людей. Самый образ суда, столь тесно связанный с каждым словом проповеди Христовой, точно так же как и образ брачного пира с небесным женихом, указывает на иные представления. Что мессианический пир (Пс. 25, 6 сл.) понимается здесь в реальном смысле, на это помимо притч Христа и слов Его на прощальной вечере (Мф. 26, 29) указывает и раннее христианское апокалиптическое предание. Наконец, грядущее царство вечной жизни есть «воскресение мертвых», причем «сыны царства» становятся сынами Божиими и сынами воскресения и не могут уже умирать, сравнявшись с ангелами (Лк. 20, 36, ἰσάγγελοι). Эта вера в воскресение, засвидетельствованная всем Новым Заветом, нераздельна с учением Христа: Бог не есть Бог мертвых, а Бог живых (ϑεὸς δὲ οὐκ ἔστί νεκρῶν ἀλλὰ ζώντων, πάντες γὰρ αὐτῶ ζῶσιν {47} ib. 38).

Итак, царство Божие определяется как дело Божие. Это реализация Бога на земле, которая зависит от Бога. Человек должен «искать» этого царства, стучаться в него,



444 –


но осуществить его он, очевидно, не в силах: человеку это невозможно. Он может только молиться об его пришествии, о том, чтобы воля Отца стала и на земле, как на небе. «Нравственная организация человечества» может рассматриваться как условие спасения или как церковь, как общество верующих, имеющих уже на земле «начаток жизни»; но самое царство – в Боге и имеет «прийти», открыться во славе. Миротворцы нарекутся сынами Божиими, чистые сердцем узрят Бога, кроткие наследуют землю, плачущие утешатся – в будущем. Царство Божие, которое должно преобразить мир и дать сынам своим жизнь, воскресение и нетление, понимается Христом как чудо Божие. И в Своей проповеди Иисус указывает на Свои исцеления как на знамение приблизившегося царства.


V


В настоящее время никто из критиков евангелий не отрицает достоверности исцелений Христовых, в особенности исцелений бесноватых, как бы ни были различны предлагаемые объяснения этих исцелений. Несколько лет тому назад такого единогласия не было; теперь сама невропатология не позволяет нам отрицать возможности подобных исцелений, и, может быть, со временем область научно–возможного еще расширится. Разумеется, это не упразднит религиозного вопроса о том, «какою силою» Иисус совершал Свои исцеления, – вопроса, который стоял при жизни Иисуса, как он стоит и теперь. Но нам важно прежде всего не объяснение чудес, а фактическое отношение к ним Самого Христа, для Которого они были несомненны. Тот, кто верует во Христа, тот примет и Его отношение к Его исцелениям; тот, кто не верит в Него, будет объяснять их без Бога; но во всяком случае историку важно знать лишь то, как Христос смотрел на чудеса, а не то, как смотрят на них Его судьи.

В словах, обращенных к Корнилию, этом раннем образчике апостольской проповеди, Петр таким образом подводит итог земной жизни Христа: «Слово (τὸν λόγον) послал Он (Бог) сынам Израилевым, благовествуя мир через Иисуса Христа… Вы знаете происходившее по всей Иудее, начиная от Галилеи, после крещения,



445 –


проповеданного Иоанном: как Бог Духом Святым и силою помазал Иисуса из Назарета, и Он ходил, благотворя и исцеляя всех, одержимых диаволом, ибо Бог был с Ним; и мы свидетели всего того, что Он сделал и в стране Иудейской и во Иерусалиме: Его же убили они, повесив на дереве. Сего Бог воскресил на третий день» и т. д. (Д. 10, 37 сл.). Бог послал слово сынам Израиля, благовествуя мир через Иисуса, помазанного Духом и силою, и Он ходил по всей земле иудейской, исцеляя и благотворя – до Своей крестной смерти: таково евангелие Петра и таково евангелие Марка, переводчика Петрова, написанное по этой основной схеме, – вероятно, еще до разрушения Иерусалима: «И он проповедовал в синагогах их» (1, 39); «и изумились все, так что спрашивали друг друга, говоря: чту это такое? Какое это новое учение, что и духам нечистым приказывает и они слушаются Его? И разнесся слух о Нем тотчас по всей окрестностиГалилеи» (1, 27–28). То же говорят и другие синоптики, следующие той же основной схеме: «И обходил Иисус города все и селения их, уча в синагогах их, проповедуя евангелие царства и исцеляя всякую болезнь и всякую немощь в людях» (Мф. 9, 35).

Нельзя не обратить внимание на знаменательный параллелизм между словом благовестия и благотворением, т. е. исцелением: Он ходит, благовествуя и исцеляя, и посылает учеников Своих исцелять и благовествовать приближение царства κηρύσσειν τὴν βασιλείαν τοῦ ϑεοῦ καὶ ἰᾶσϑαι (Лк. 9, 2; Μκ. 6, 6 сл.; Мф. 10, 1 сл.); молва о Его исцелениях растет, так что вскоре еврейские экзорцисты начинают изгонять бесов Его именем в своих заклинаниях (Мк. 9, 38; Лк. 9, 49; Д. 19, 13). Он Сам указывает на свои исцеления как на знамения приблизившегося царства и Иоанну (Мф. 11, 4–5), и иудеям: «если Я Духом Божиим (Лк. 11, 20 перстом Божиим) изгоняю бесов, то, значит, достигло до вас царство небесное» (Мф. 12, 13). Точно то же находим и в евангелии от Иоанна: «дела, которые Я творю, свидетельствуют о Мне, что Отец послал Меня» (5, 36).

Об исцелениях Христовых спорили книжники; недаром просили они у Него мессианического «знамения с неба», чтобы убедиться в Его посланничестве свыше, на что Он, «восстонав духом», ответил им: «зачем род сей знамения ищет? Аминь – говорю вам, не дастся



446 –


знамения роду сему!» (Мк. 8, 12). Но если Он уже в пустыне осудил неверие, требующее чудес, то, наоборот, от веры Он требовал дел и знамений: не вера требует чудес, а от веры требуются чудеса – она должна переставлять горы. Иисус упрекал учеников за неверие или маловерие, когда они не могли исцелить бесноватого мальчика (Мф. 17, 20), или когда они испугались бури (Мк. 4, 40; Мф. 8, 26; Лк. 8, 25), или когда Петр испугался и стал тонуть, покусившись идти по воде (Мф. 14, 31). Разумеется, критики спорят о достоверности этого последнего рассказа, но во всяком случае и те, кто отрицают его в качестве свидетельства о действительном происшествии, признают в нем верное изображение самого требования безусловной, непреклонной веры, превозмогающей все.

Сам Иисус обладал этой высшей уверенностью: царство Божие приблизилось, сатана побежден; событие, совершившееся в небесах, имеет и на земле свое обнаружение, ибо в Нем Самом, во Христе, приходит царство: в Нем оно уже среди людей (ἐντὸς ὑμῶν {48} Лк. 17, 21). Его помазал Бог «Духом и силою» благовествовать слепым прозрение, мертвым воскресение и отпустить измученных на свободу (Лк. 4, 18), разрешить узы, связанных сатаною (Лк. 13, 16). Он Сам есть живое свидетельство приблизившегося царства, которое должно изменить образ века сего с его немощами и болезнями. Он имеет власть прощать грехи, и Его исцеления служат тому знамением (Мк. 2, 10); Он победил «сильного», и знамением тому служит Его власть над бесами (Мф. 12, 28 сл.); Он есть господин и субботы – раз Он исцеляет в субботу (Мк. 2, 28; 3, 2 сл.; Иоан. 5, 17); Он есть, по выражению книги Деяний, «муж, засвидетельствованный знамениями и чудесами, которые Бог сотворил через Него» (Д. 2, 22).

Тем моралистам, которые хотят обратить Христа в нравственного проповедника в современном вкусе, эта сторона Его деятельности является чуждой и непонятной, но это еще не дает им права отрицать ее или умалять ее значение. Без нее мы не можем объяснить самого внешнего хода евангельской истории, а равно и многие основные черты в истории апостольской церкви. Несомненно, что жизнь Христа была не только подвигом проповеди, но и подвигом «благотворения» (благотворить, ἀγαϑοποιῆσαι Мк. 3,4 – значило для Него исцелять). Предание в этом



447 –


отношении слишком единогласно и полно, так что и те, кто склонны видеть в сказаниях о чудесах Христовых значительную долю легенды, должны допустить, что в деятельности Его была сторона, послужившая основанием для такой легенды. Мы не говорим уже о том, что множество слов Христовых, и притом таких, подлинность которых лежит вне сомнений, относится к Его исцелениям или дару исцелений, как, напр., Его спор об исцелениях в субботу или об изгнании бесов.

Возьмем хотя бы несомненно достоверные, дышащие правдой свидетельства о впечатлении, произведенном Христом на народные массы. Мы видим эти толпы, которые теснятся к нему, ищут коснуться Его, не дают Ему есть, заставляют Его всходить на гору или садиться на лодку, чтобы иметь возможность говорить к народу; отовсюду несут больных, как в Капернауме вечером, после заката солнца субботнего дня, когда можно было носить больных, не нарушая субботы (Мк. 1, 32). Разбирают даже крышу дома, в который нельзя войти от толпы, чтобы к ногам Его опустить больного. Он уходит в пустынные места, и толпа следует за Ним, не захвативши хлеба; Он скрывается на время в пределы Тира и Сидона и, войдя в дом, хочет остаться незамеченным, но и там не может укрыться. Даже язычники, как сотник капернаумский или сирофиникиянка, являют примеры самой горячей веры в Него. Отрицать достоверность подобных сказаний – значит отказываться от понимания евангельской истории и всего раннего христианства. Это значит пренебрегать историческими аналогиями последующих времен: вокруг Христа происходило то, что происходило впоследствии вокруг апостолов, а затем и в течение всей последующей истории христианской Церкви вокруг святых подвижников и целителей и что происходит до наших дней, – с той разницей, что впечатление, производимое Христом, должно было быть во столько сильнее, во сколько Он превосходил силою и дарами Своих последователей и учеников. Верно, что евангелие восторжествовало своей внутренней правдой, своим словом; но в этом слове чувствовалась и являлась сила (ἐξουσία). Верно, что евангелие проповедовало высшую правду и высшее добро; но эта правда сознавалась, как



448 –


действительный суд, и добро, – как действительное спасение, как всесильное благо, которому самое физическое зло и смерть не могут служить внешней границей.


VI


Постоянному подвигу благотворения соответствовал и непрестанный молитвенный подвиг, – подвиг духа и бодрости. Евангелия сообщают нам, как требовал Он непрестанной, настойчивой молитвы от Своих учеников, как сам Он после утомительных дней проповеди и труда проводил ночи в молитве (напр., Мк. 1, 35; 6, 46; Лк. 3, 21; 6, 12; 9, 18, 28; 11, 1; Иоан. 18, 2). Наряду с внешней жизнью у Христа была Своя постоянная молитвенная жизнь, на которую мы находим в евангелиях столько указаний, кратких, но глубоко значительных для всякого, знакомого с историей той духовной жизни, которой Иисус положил начало. Это молитва о царстве, которой Он научил учеников, совместная молитва верующих, и это молитва уединения; это молитва во храме, который есть «дом молитвы», и это молитва в пустыне, и искушениях; блаженная молитва среди Фаворского света с ее видениями и откровениями и молитва в Гефсиманском саду с ее кровавым потом, «борение» крестной молитвы; евхаристическая молитва за трапезой с учениками; молитвы славословия, прощения, исцеления. Это целый мир молитвы, в котором жил Иисус и которым Он питался. И в словах к ученикам об исцелении бесноватого мальчика он сам указывает на соотношение между верой, молитвой и исцелениями. На вопрос учеников о том, почему они не могли исцелить мальчика, Он отвечает: «По маловерию вашему… сей род не может выйти иначе, как от молитвы и поста» (Мф. 17, 20), – в чем не без основания видели указание Иисуса на Его пост и одержанную в пустыне духовную победу.

Молитвенная жизнь Христа и Его подвиги благотворения проливают свет и на Его проповедь царства, объясняя нам, каким образом нравственное и эсхатологическое представление о нем являются нераздельно связанными сторонами одной и той же религиозной идеи. Царство Божие было для Христа божественной, духовной



449 –


реальностью, испытываемой Им в Его богосознании, «жизнью» бесконечно более интенсивной, чем всякая внешняя, чувственная, плотская жизнь. Это «огонь», который Он пришел низвести на землю. Ясно, что царство это строится не людьми, а Богом, Который Его дает и является Его деятельной силой. Со стороны человека требуется вера, молитва и аскез личной нравственной воли для его усвоения. Вера требуется не только от учеников, от носителей, проповедников царства, от делателей дела Божия, но и от всех, не только от того, кто дает, но и от того, кто получает: «веруешь ли?» – вот вопрос Христа, обращенный к тем, кто ищет от него помощи. «Все возможно верующему» – это результат духовного опыта, сознания пережитой духовной жизни, которая является и как дар человеку, и как задача для него. Те слова о вере, передвигающей горы, которые являются столь парадоксальными обыденному рассудку, запечатлены жизнью Христа и свидетельствуют о высшей интенсивности этой духовной жизни и о превозмогающем сознании близости Бога как всесильного и живого Бога с Его царством и силой.

Подведем итоги всего предшествующего рассуждения о «царстве». Царство Божие в евангельской проповеди понимается как нераздельное владычество праведного и милостивого Отца, от века уготованное в Нем Самом и имеющее осуществиться на земле или «прийти» в силе (ἐν δυνάμει) и славе. Оно есть высшая цель мирового процесса, как реализация божественного порядка, реализация Бога или божественной жизни на земле. Оно есть высшее благо, которое дается Богом, но вместе составляет цель и задачу человеческой воли, ее единственную истинную и разумную цель. Оно «уготовано» и «близко», и его пришествие на землю, долженствующее изменить образ «века сего» и как бы переплавить его в «век нетления», есть всемирное событие, зависящееисключительно от воли Отца и заключающее в себе суд всему миру, – суд, от которого спасутся лишь «сыны» и «наследники» царства. Спасение пришло уже и теперь в проповеди Христа, в «слове мира» и благовестил, которое должно примирить людей с Богом и показать им Его милость: «благотворение» Христа показывает, что слово Его заключает в себе не только субъективное добро, но и благо спасения; вера,



450 –


которая принимает это слово, оправдывает его, как жизнь и как силу, как деятельную мощь. Спасение, как спасение от суда, состоит ближайшим образом в самой тайне царства, которое приблизилось, но не раскрылось еще всеобщим образом в осуждение миру и которое открывается внутренним образом лишь тем, кто может в него проникнуть. Таким образом оно открывается в евангелии Христа; оно сеется в Его слове, но слово это есть могущественное Божье слово, которое не возвращается праздным к своему источнику (Ис. 55, 10–11).

Какова бы ни была наша субъективная оценка этих представлений, разделяем ли мы их или нет, мы должны признать хотя бы их историческую действительность. Это подлинные евангельские представления, которые мы должны постараться выяснить с тою объективностью, какая нам только доступна, не влагая в них ничего от себя, и с полною готовностью исправить всякую невольную погрешность. Согласно этим представлениям, царство Божие, приходящее в Духе, имеет явиться в силе, и Христос есть его провозвестник или пророк, его царственный носитель, помазанный Духом, и его священник. Здесь от представления о царстве мы переходим к представлению о его средоточии, о Христе, причем основанием этого представления служит личное самосознание Его, насколько оно раскрыто в Его слове.


Богосознание Иисуса Христа


а) Представление о Духе

Человеческое богосознание Иисуса есть реальное, а не призрачное или мечтательное. Бог не есть Его мечта, идеал, идея или одна из Его мыслей, находящихся в периферии Его сознания; это средоточие Его сознания, Его мысли, слова и дела. Оно «пребывает», «почиет» в Нем как духовная сила. Поэтому и «познание Отца», которое он завещал Своим ученикам, определяется не как рассудочное познание, а как подлинный «Дух Отца».

В последнее время только научная мысль стала обращать внимание на так называемые явления и



451 –


действия Духа в раннем христианстве, и, как нам кажется, здесь находится точка соприкосновения между научной и религиозной мыслью, которая должна послужить основанием для объективного исторического понимания многих существенных особенностей первоначального христианства. Здесь опять‑таки самая оценка факта, самое религиозное отношение к нему зависят от веры каждого из нас, и наука не может решить за человека, верит ли он или нет в божественное содержание данного факта. Этот вопрос веры или оценки ставился в эпоху Христа в самой решительной форме: есть ли Дух Его истинный и святой или же лживый и нечистый, есть ли Он истина или ложь, обман, исступление безумного? Но уже самая постановка этого вопроса, самые споры о Духе показывают, что речь шла о некотором действительном духовном явлении, об особого рода пневматическом состоянии, об особенного рода сознании, слове и деятельности.

Мы напомним прежде всего ветхозаветные представления о духе[602]. Мы знаем, что наитием духа объяснялись пророчества, видения, исступление – как пророческое, так и болезненное даже, причем в последнем случае разумелся злой дух, точно так же как и в случае исступления лжепророка. Наитием объяснялся всякий могущественный аффект, под неудержимым импульсом которого действовал человек. Пророки действовали под наитием Духа Божия, лжепророки – под наитием своих духов. Внешние признаки, по–видимому, нередко бывали однородны, так что в отдельных случаях число пророков получало решающее значение, напр. для Ахаба (3 Ц. 22). В древности пророки поэтому нередко составляют как бы особые общины, напр. пророки, встречающие Саула (1 Ц. 10), или bene nebiim при Елисее. Внутренними критериями истинного пророка служили сила вдохновения, сила слова и его правда. В апостольской церкви явления «духа и силы» служили главным свидетельством апостолов: «Дух», засвидетельствовавший Христа, засвидетельствовал и Его церковь. Дух проявлялся во множестве «даров» – во вдохновенном исступлении (Д. 10, 10; 2 Кор. 12, 2), в глоссалалии или говорении «ангельскими», непонятными человеку языками (Д. 10, 46; 1 Кор. 14), в даре



452 –


исцелений, видений, пророческой проповеди, в изобилии нравственных добродетелей, в восторженном бесстрашии исповедников, во вдохновенной молитве, учительстве, в духовном обновлении и возрождении, во всем потенцированном сознании церкви, в ее «жизни», которую она сознавала как вечную и божественную жизнь, как реальное общение с Богом во Христе.

Таковы были представления, хотя здесь, очевидно, нельзя говорить о каких‑либо догматических представлениях или об учении: это последнее сложилось лишь в эпоху соборов. В церкви апостольской «Дух» был не учением или догматом, а центральным фактом религиозной жизни, реально испытываемой силой, явлением, которое переживали верующие в своем священном энтузиазме. Преизбыток этой силы раскрывался не только в глубине нравственного сознания, в вере возрожденного человека, но и в самой телесной жизни, во всех его делах, в делах милосердия и в знамениях – видениях, исцелениях, в пророчествах и других необычайных действиях и экстатических состояниях, действительность которых признавали все. Самые уклонения религиозного энтузиазма первых веков свидетельствуют о его силе, – той силе, которая победила мир и всех «духов», господствовавших над ним. Что такой энтузиазм представлял величайшие опасности, это мы видим с первых шагов апостольской проповеди, требовавшей «различения духов» и боровшейся с мнимым вдохновением, с самомнением, надмевавшимся дарами духа, с разнузданным безначалием «людей духа», или пневматиков, превозносившихся своими откровениями. Таковы были сектанты, гностики, упоенные новым вином и вливавшие его в ветхие мехи прежней пневматологии; таковы были впоследствии монтанисты. Древнесемитская экстатика с ее чувственным исступлением оживает на новой почве и вступает в союз с греческой мистикой и катартикой, порождая множество причудливых сект. И хотя процесс этот достигает полного развития лишь впоследствии, уже апостолы вынуждены бороться с уклонениями духовной жизни. О впечатлении, производимом иными религиозными собраниями апостольского века на внешнего наблюдателя, свидетельствует Павел: «если вся церковь сойдется вместе и все станут говорить языками (λαλῶσι γλώσσαις), и войдут к вам незнающие или



453 –


неверующие, не скажут ли они, что вы беснуетесь?» (1 Кор. 14, 23). Вдохновение выражалось в экстатической речи, которая теряла иногда всякий человеческий смысл, и в экстатических действиях. Возможна была симуляция экстаза, возможно было и патологическое, чувственное исступление, истерия, вызываемая искусственно. Наряду с «ангельскими языками» появилось вскоре и «ангельское ведение», или гнозис. Всевозможные извращения и злоупотребления могли проникать и в действительности проникали в ранние христианские общины чрез посредство «людей духа». Поэтому уже апостолы, «не угашая духа», вынуждены были нормировать духовную жизнь, увещевая «не верить всякому духу», но «различать духов» (1 Иоан. 4, 1 сл.), причем самая способность такого различения (διάκρισις τῶν πνευμάτων) {49} рассматривалась как особый дар (1 Кор. 12, 10). Тем не менее в Духе, исполнявшем Церковь, жил Бог, жил Христос, что верно уже и независимо от религиозных соображений, и не только в религиозном смысле, но и прежде всего в смысле нравственном, психологическом и историческом. Поэтому для верующих существовали и объективные критерии для оценки духа, вдохновлявшего отдельных пневматиков, – заповеди Христа, заповеди апостолов, предание Христа, Его живое слово и Его образ. Отсюда то изумительное сочетание самой смиренной, целомудренной чистоты и духовной трезвости с вдохновенным экстазом, та внутренняя победа над безумием, та величайшая ясность разумного сознания и тонкость нравственного суждения, которая совмещается с переживаемым откровением в величайших из христианских носителей духа. Такого пневматика мы видим прежде всего в лице апостола Павла, который «более всех говорил языками» и в своих откровениях слышал «неизреченные речи» (ἄρρητα ρήματα, 2 К. 13, 4). Ни один из противников христианства не скажет, чтобы эти откровения понижали умственную и нравственную энергию великого основателя Церкви языков, чтобы они надмевали его безумием или духовной гордостью. В «Духе» был источник его силы, его смирения и любви, перед которой он вменял ни во что все дары и знамения.

Источником этой силы являлся апостолам «Отец Иисуса Христа», или Сам Христос. Он служил и объективной нормой, критерием духа. Таково было положение дела



454 –


в Церкви апостольской. Как же объясняется оно из деятельности Самого Христа? Каково отношение этой новой формы духовной, пневматической жизни – к «Начальнику жизни» и Его историческому делу?

Уже Иоанн Креститель говорит о грядущем крещении Духом (Мк. 1, 8), но замечательно, что это новое крещение, которое противополагается Иоаннову крещению, совершается при жизни Христа всего один раз, и притом над Ним Самим. Затем дело представляется так, что хотя ученики Иисуса и продолжали крестить народ (что смущало учеников Крестителя), но сам Иисус не крестил (Иоан. 3, 22; 4, 2). Мало того, сами ученики «исполнились Духа» лишь после смерти Иисуса; и если в четвертом евангелии Христос ставит ниспослание Духа ученикам в прямую зависимость от Своей смерти (16, 7), то и у синоптиков о даре Духа говорится как о будущем (Мф. 10, 20; Мк. 13, 11; Лк. 12, 12; 24, 48). Таким образом, в евангельской истории после проповеди Иоанна (Л. 1, 15) единственным носителем Духа является Сам Христос (Лк. 4, 1, 14, 18; Мф. 12, 18).

Что «Дух Божий» рассматривался не только как нравственная сила, на это указывает уже рассказ Матфея и Луки о рождении Иисуса. Он исполнился Духа после крещения (Мф. 13, 16) и «духом» был веден в пустыню (4, 1). Он начал проповедь в синагоге Назаретской словами Исайи: «Дух Господень на Мне, ибо Он помазал меня благовествовать нищим и послал меня исцелять сокрушенных сердцем…» (Ис. 61, 1–2). И Он начал говорить им: «ныне исполнилось писание сие, слышанное вами». И все засвидетельствовали Ему это (Лк. 4, 18 сл.). «И слыша, многие дивились, говоря: откуда Ему это? И что за мудрость, данная Ему, и знамения такие руками Его совершаются» (Мк. 6, 2). Мы уже указали на апостольское изображение деятельности Христовой: «вы знаете… про Иисуса из Назарета, как помазал Его Бог Духом Святым и силой, и Он ходил, благотворя и исцеляя…» Благовестие и исцеления в духе и силе – вот существенные особенности Его служения. При исцелениях Он «чувствует Сам в Себе, что из Него выходит сила» (Мк. 5, 30); Он признает, что Он изгоняет бесов «Духом Божиим», и видит в этом несомненное знамение



455 –


приблизившегося царства, признавая смертным грехом хулу на того Духа, которым Он творит Свои дела.

Итак, из свидетельства всей апостольской Церкви и из достоверных слов Христовых, переданных евангелистами, мы видим, что на Него смотрели еще при жизни Его как на пророка, или пневматика, «духовного человека», носителя Духа. Это объясняет нам и споры о Его духе: одни, даже «близкие» Его, говорили, что он в исступлении (ὄτι ἐξέστη), и хотели «насильно взять Его» (κρατῆσαι αὐτόν Мк. 3, 21); а книжники говорили, что Он имеет в Себе Веельзевула (ib. 22). Здесь неоцененным является нам свидетельство четвертого евангелия. Иные критики заподозревали его показания, между прочим, и на том основании, что оно изображает Христа как совершенного «пневматика» под влиянием и при свете «духовной» жизни и «духовных» явлений последующей эпохи: недаром уже Климент Александрийский называет Иоанново евангелие «духовным», или «пневматическим» (τὸ πνευματικὸν εὐαγγέλιον Euseb. h. e. VI, 13, 9). Но, нисколько не отрицая того, что смысл духовной жизни Иисуса раскрылся четвертому евангелисту лишь при свете нового откровения Духа, или новой «духовной» жизни апостольского века, мы находим у него не только более глубокое изображение такой жизни с внутренней ее стороны, но и множество чрезвычайно важных внешних подробностей о проповеди Христа, составляющих одно целое с тем образом, какой дают и синоптики. Он сообщает нам отдельные слова Христовы, странные и непонятные для слушавших, восторженные слова, не измышленные рассудком, но исходящие из глубины сердца, высказанные под наитием непосредственного вдохновения. Иисус не говорит, а восклицает, кричит (ἔκραξεν) их. «Иисус же вскричал (ἔκραξεν), уча во храме и говоря: и знаете Меня, и знаете, откуда я; но от Себя Я не пришел, а истинен пославший Меня, Которого вы не знаете. Я знаю Его, потому что Я от Него и Он послал меня» – слова, после которых многие искали схватить (πιάσαι) Его (7, 28). «В последний же день праздника стоял Иисус и возгласил (ἔκραξε), говоря: кто жаждет, приди ко Мне и пей! тот, кто верует в Меня, реки воды живой потекут из чрева его (как говорит писание)…» Опять слово, приводящее слушателей в смущение и вместе поражающее их, слово, настолько



456 –


непонятное, что евангелист считает нужным его объяснить («сие же сказал о Духе, Которого имели принять верующие в Него, ибо еще не было на них Духа Святого…» ib. 37–39)[603]. Или еще слово: «Я есмь хлеб жизни» (6, 35), возбудившее ропот учеников: «какие странные слова, кто может это слушать!» То же следует сказать и о слове Иисуса о Его жизни, из‑за которого «произошла распря между иудеями; многие из них говорили: Он одержим бесом и безумствует (δαιμόνιον ἔχει καὶ μαίνεται, ср. 8, 48–52); что слушаете Его? Другие говорили: это слова не бесноватого; может ли бес отверзать очи слепым?» (10, 19 сл.).

Синоптики также приводят речи подобного же характера и свидетельствуют о подобном же впечатлении недоумения, изумления, страха, а иногда и негодования. Таково слово, которое донесли первосвященнику: «разрушьте храм сей, и Я в три дня воздвигну его», или слова о Сыне Человеческом, о Его славе и страданиях, о которых ученики «боялись» Его спрашивать (ἔφοβοῦντο γὰρ Мк. 9, 32; Мк. 9, 45; ср. Иоан. 12, 34); столь же непонятны были им и другие слова, например об огне и крещении (Мк. 12, 44) или об огне и соли (Мк. 9, 49).

В этой пророческой речи слышится необычайная сила и власть (ἐξουσία), которая приводит слушателей в смущение: одни видят в Его словах проявление демонической силы, другие – силы Божией, но что в словах Его говорит «дух», в этом сходятся как те, которые видят в них «глаголы жизни», так и те, которые видят в них «речи бесноватого» (ρήματα δαιμονιζομένου 10, 21). Но не в одних словах Христос является «облеченным силою свыше», как «помазанник Духа». «Мой отец доныне действует, и Я действую», – отвечает Он иудеям на упрек в нарушении субботы (Иоан. 5, 17). Если у синоптиков нарушение субботы оправдывается на основании самого закона и пророков, то здесь мы имеем прямую ссылку на действие Отца и на Его непосредственное откровение: Отецпоказывает Сыну дела; Сын ничего не может делать, если не видит Отца делающего, – и опять–таки



457 –


ответ, возмущающий иудеев еще более, чем самое нарушение субботы. «Дела», которые Христос творит со властью (κατ ὲξουσίαν) суть не только «силы» (δυνάμεις) и знамения (каковы исцеления и изгнания бесов), а все Его дела, в которых Он уже для внешнего взгляда является как пневматик, следующий во всем Своему духу или вдохновению. Отсюда свобода и власть Его слова и действия. Возьмем, напр., рассказ об очищении храма, когда Он, свивши бич из веревок, выгнал из него скот и купцов, опрокинул столы менял, рассыпал их деньги «и не позволял, чтобы кто пронес через храм какой‑либо сосуд» (Мк. 11, 16). Здесь Иисус является мужем духа и силы, наподобие древних пророков или тех Божьих людей, которые выступали судьями Израиля, когда «рука Господня» была на них. Знаменательна Его ссылка на крещение Иоанново в ответ на вопрос о том, какою властью Он это делает.

Пророки учили не только словом, но символическими действиями: Ахия раздирает одежду свою на 12 частей, из которых он дает 10 Иеровоаму (3 Ц. 11, 30 сл.), Иеремия надевает на себя ярмо в ознаменование халдейского ига (28, 10)[604], Исаия дает детям своим символические имена[605]. Христос также совершает символические и пророческие действия. Подобным действием является, напр., Его мессианический въезд в Иерусалим и священнодействие тайной вечери, начиная с омовения ног, о котором сообщает Иоанн и которое в его изображении представляется именно каким‑то торжественным актом: ученики молчат, подчиняясь непонятному для них действию Учителя, за исключением Петра, которому Он говорит таинственные слова: «что Я делаю теперь, ты не знаешь, а уразумеешь после», и «если не умою тебя, не имеешь части со Мною». Затем, по рассказу Павла (1 Кор. 11) и синоптиков, следует преломление хлеба и чаша евхаристии с вдохновенными таинственными словами, которые возбуждали естественный вопрос: «как может Сей дать нам есть Свою плоть?» (Иоан. 6, 52). Символическое значение, т. е. значение символических действий, получают в евангелиях и отдельные исцеления Христа, причем Сам Он иногда раскрывает их смысл, напр. изгнания бесов, в которых



458 –


знаменуется пришествие царства и победа над сатаною. «Духовный» смысл получает обильный улов рыбы Его учеников, миро грешницы, точно так же как и те гробницы, которые фарисеи воздвигают пророкам. Закон и пророки толкуются Им «в духе» (πῶς οὖτος γράμματα οἶδεν μὴ μεμαϑηκώς {50}; Иоан. 7, 15), и точно таким же образом истолковывается Им и все то, что Он слышит и видит вокруг Себя: все события обыденной жизни, повседневные человеческие отношения, все явления природы и предметы домашнего обихода, все твари служат образами Его притч, которые естественно, безыскусственно связываются Им с основною, центральною мыслью Его.

Он не сочиняет этих притч, не ищет образов, а «выносит» их из Своей сокровищницы; Он говорит то, что Он видит и слышит, и по поводу того, что Он видит и слышит, но во всем видимом и слышимом Его не покидает одна пребывающая духовная мысль, одно пребывающее богосознание. В этом тайна Его притч: Он один владел формой притчи, которая никому не давалась в таком совершенстве: нигде притча не переходит у Него в аллегорию или метафору, в иносказание; нигде образ не привлекается Им внешним образом, и нигде отвлеченная мысль не облекается искусственно в чуждый ей образ. Мысль столь же конкретна здесь, как тот образ, который ей служит и который в нее претворяется. Самые внешние впечатления не рассеиваются в сознании Иисуса, исполненном высшею цельностью, но собираются, одухотворяются в нем и как бы сами собою складываются в образы и притчи и получают в нем тот внутренний смысл, который оно непосредственно в них вносит. В этих притчах выражается религиозная мысль Христа, а не рассудочная мораль, какую мы находим в других баснях или аллегориях; поэтому в них нет ничего лишнего, между тем как в аллегориях и баснях, хотя бы самых художественных по разработке деталей, образ и мораль, которой он служит, никогда не покрывают друг друга, никогда не сорастворяются друг другу. Нравственные истины, раскрывающиеся в притчах Христа, связаны с истинами религиозными, и нравственные отношения являются как отношения реальные, как различные стороны одной духовной реальности, которою исполнено сознание Христа.



459 –


Притчи Христа, столь прекрасные и прозрачные в своей простоте, столь неизгладимые по ясности мысли и образа, производили, однако, на слушателей двойственное впечатление. «Духовный» смысл их был непонятен многим. Как мог правоверный еврей понять притчи о сеятеле, о закваске, о зерне горчичном? Как ни ясны они сами по себе, ему следовало стать младенцем, чтобы забыть свои апокалиптические представления о царстве. Или возьмем притчу о виноградарях или даже о блудном сыне и милосердном самарянине: смысл их был ясен и в то же время непонятен, недоступен тем, к кому обращены были эти притчи, на что указывает евангелист (Мф. 13, 13 сл.).

Один из лучших современных эксегетов притч Христовых (Julicher, Gleichnissreden Jusu) недавно еще высказывался против этого положения: притчи долженствовали служить уяснению, а не затемнению смысла проповеди; и те притчи, которые приводятся в евангелиях, изумительны именно сочетанием самой реальной, живой образности и совершенной ясностью и прозрачностью мысли. Но что же, если самая ясность эта ослепляла и если притчи Христа так и оставались притчами для тех, к кому они обращались? Именно ясное в них было парадоксально для правоверных иудеев и ожесточало своей ясностью.


б) Иисус как Мессия

I


Все вышесказанное позволяет нам глубже понять указанное нами ранее соединение самосознания с богосо–знанием в лице Христа. Мы видим, что соединение это не было отвлеченным и внешним или умозрительным: Христос не соединял Себя с Богом посредством какого‑либо догматического представления о Себе или о Боге. Соединение, о котором здесь идет речь, есть непосредственное и конкретное, проникающее всю сферу сознания и постольку пребывающее в нем: Иисус «знает» Отца и Отец «знает» Его (Мф. 11, 25–27), или, по свидетельству четвертого евангелия, Он сознает Себя в Отце и Отца в Себе (17, 21). Все предшествовавшее рассуждение, как думаем,



460 –


доказывает совершенную достоверность этого свидетельства, без которого нам представляется невозможным понять деятельность и учение Христа даже с чисто исторической точки зрения, какова бы ни была наша оценка Его слова и дела, Его самосознания и богосознания. Ясно, что это богосознание не было рассудочным и отвлеченным: Он испытывал Его, как откровение, как дух Отца, пребывающий на Нем. И если мы хотим уяснить себе евангельскую историю, мы должны начать с того, чтобы признать такую форму сознания как факт – независимо от нашего личного нравственного отношения к этому факту.

В чем же состояло содержание этого факта, то откровение, из которого исходит Иисус, от которого Он начинает Свою проповедь после крещения? Его содержание выражается в словах, слышанных Им при крещении: «Ты Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благоволение». Евангельский рассказ представляется здесь весьма ясным, и даже те критики, которые скептически относятся к божественной миссии Иисуса, должны допустить, что в жизни Его должен был наступить поворотный момент, испытанный Им как откровение свыше, момент духовного крещения, когда Он услыхал голос Отца, призвавший Его на служение. Они могут объяснять это событие по–своему, но они должны считаться с свидетельством апостольской проповеди о том, что евангелие Его началось с Его крещения, в котором многие ранние секты усматривали самое духовное рождение, воплощение Христа или усыновление Иисуса Богу.

Тем не менее, в последнее время в особенности, мы присутствуем при горячем споре среди историков и критиков, споре о том, в каком смысле Иисус разумел Себя Мессией или Христом. Мы уже имели случай говорить об этом споре. Одни утверждали, что Христос признавал Себя Мессией, приспособляясь к воззрениям Своих современников или под влиянием таких воззрений. Другие, видящие в Нем израильтянина, чуждого всякого лукавства, полагают, что Он мог бы признавать Себя Мессией, лишь обманывая Себя и других, и потому утверждают, что Он не считал Себя Мессией, почему и другим запрещал выдавать Себя за такового. Среди сторонников последнего мнения были не только рационалисты, но и



461 –


весьма благочестивые пиэтисты, видевшие в Иисусе учителя или «начальника» веры, но задававшиеся мнимо–апологетической целью – во что бы то ни стало оправдать Иисуса перед синедрионом современных книжников и моралистов, хотя бы такое оправдание достигалось отрицанием тех самых слов, за которые Он был распят, т. е. отрицанием того, что Он действительно признавал Себя Христом, «Сыном Бога живого».

Спор о мессианизме Иисуса, поучительный во многих отношениях, принес значительные результаты и для исторического понимания христианства. Опасения некоторых чересчур робких защитников традиционного учения оказались напрасными, потому что в данном случае научная критика лишь с новою силой раскрыла действительное содержание исконно христианской веры.

Уже из рассмотрения еврейской апокалиптики и мессианических чаяний эпохи Спасителя выясняется с полной очевидностью, что ни о каком приспособлении к народным воззрениям со стороны Христа или евангелистов не может быть речи и что Христос действительно не хотел быть Мессией в смысле националистических вожделений. С другой стороны, историческое исследование должно убедить нас и в том, что Он тем не менее сознавал Себя Христом, Сыном Бога живого, причем в таком сознании заключался новый духовно–нравственный факт, требовавший для своего выражения новых представлений и понятий, не находившихся в еврейской апокалиптике и в национальном мессианизме, мало того, – в самом Ветхом Завете. Это обстоятельство и послужило возникновению новозаветного богословия. Сам Христос несомненно сознавал в Себе не меньше, а больше, чем еврейского Мессию, сына Давида. Он сознавал Себя «истинным», «единородным» Сыном небесного Отца, который избрал Его Своим Христом, явил Его Своим Мессией. Сыновнее отношение к Отцу не было в Нем субъективно–нравственным; оно сознавалось Им как вполне реальное, поскольку вообще для Него не было субъективно–нравственного мира без реальной божественной основы. Поэтому в качестве истинного, «возлюбленного Сына» Он и сознает Себя Христом Божиим: Он есть Сын Божий не потому, что Он становится Мессией, а, наоборот, самое мессианическое помазание Он получает как «возлюбленный Сын». Поэтому



462 –


и все Его мессианическое служение, кончающееся Его страданиями и смертью, определяется не религиозными представлениями, заимствованными извне, не верованиями Его среды, а тем чту Он сознает как «волю Отца». Если в Иоанновом евангелии мы находим наиболее яркое и глубокое объяснение мессианического служения Христова при свете Его «сыновнего сознания», то и у синоптиков мы находим полное подтверждение этого объяснения. Рассматривая, в каком смысле Иисус признавал Себя Христом, и отправляясь от синоптических евангелий, мы придем к изображению четвертого евангелиста, как к необходимому их дополнению и объяснению, поскольку сыновнее самосознание Христа лежит в основании Его мессианизма.

Прежде всего не подлежит сомнению, как мы уже отметили это, что Иисус не начинал Своей проповеди с провозглашения Себя Христом. Он проповедовал приближение, пришествие царства и в отдельных случаях положительно запрещал называть Себя Христом, особливо в начале своей деятельности. Это правильное, критически обоснованное наблюдение и дало повод к вышеуказанному заблуждению отдельных ученых, утверждавших, что «Иисус не был и не хотел быть Мессией».

Внешнее признание Своего мессианического достоинства Христос, очевидно, не вменял ни во что (Мф. 7, 21 сл. = Лк. 13, 26, 27), мало того, Он, несомненно, должен был считать такое признание ложным и опасным, поскольку с таким признанием связывались представления, к которым Он относился безусловно отрицательно. Объявить себя Мессией значило стать во главе мессианического восстания, во главе сильного, неудержимого народного движения; при том впечатлении, которое производил Иисус, при тех дарах Духа и «силах», какие являлись в Нем, в народе естественно могла зародиться мысль – «внезапно схватить Его, чтобы объявить Его царем», – в особенности, когда казалось, что Он Сам медлит это сделать. Отсюда объясняется недоумение и разочарование многих, даже среди близких Христа. «Долго ли Тебе держать нас в недоумении? Если Ты Христос, скажи нам прямо», – говорят иудеи (Иоан. 19, 24); «если Ты творишь такие дела, яви Себя миру», – говорят Ему братья (7, 4); «Господи, что это, что Ты хочешь явить Себя



463 –


нам, а не миру?» – спрашивает Иуда (14, 22). Так четвертый евангелист подтверждает синоптиков.

Замечательно, что самому Петру и апостолам, которых Христос посылает проповедовать пришествие царства и которым не «плоть и кровь», а сам «Отец» открыл, что Он есть Христос, Иисус «запрещает сказывать» это, «строго» запрещает (Л. 9, 21) разглашать, что Он Христос. Петр признается «блаженным», потому что Он понял Иисуса путем внутреннего сознания или откровения; и тем не менее, чтобы уничтожить возможность всяких иллюзий, связанных с именем Мессии, и очистить учеников от старой закваски, Иисус тут же говорит, что Ему надлежит много пострадать, быть отвергнуту, убиту. Как сильны были мессианические иллюзии, как отлично было понимание учеников от сознания Христа, видно из «прекословия» Петра (Мф. 16, 22) или из просьбы матери сынов Заведеевых, которым Христос опять‑таки указывает на «крещение», которое Его ожидает.

Правда, что Христос именовал Себя «сыном человеческим». Мы видели уже, что нет основания в этом сомневаться и что этот термин (в связи с Дан. 7) имел мессианическое значение, в каковом он и употреблялся самим Христом, напр. в Его ответе на вопрос Каиафы. Но вместе с тем мы знаем, что это необычное выражение, хотя и служившее для обозначения Мессии, само по себе еще не значило «Мессия», и постольку именно оно и могло служить в устах Христа наиболее подходящим термином, скрывавшим в себе мессианический смысл. Ибо мы должны признать, что все термины предшествовавшей апокалиптики являлись более или менее недостаточными для выражения того нового содержания, какое Христос вложил в мессианическую идею.

Так, Его звали сыном Давидовым: до Своего въезда в Иерусалим Он запрещал называть Себя так; а после Своего въезда Он указывает на недостаточность ходячих представлений о Мессии, как Сыне Давида: «Что вы думаете о Христе? чей Он сын? говорят Ему: Давидов. Говорит им: как же Давид в духе (ἐν πνεύματι) называет его Господом, говоря: сказал Господь Господу Моему, сиди одесную Меня, доколе положу врагов Твоих в подножие ног Твоих? (Пс. 109, 1). Итак, если Давид называет Его Господом, как же Он Ему Сын?» (Мф. 22, 42–45). Здесь Иисус



464 –


ясно указывает, что Христос есть больший, чем Давид или сын Давидов, и что Свое достоинство Он получает не от Своего царственного предка, а от Отца. Он есть Сын Божий, и потому истинное признание Мессии есть не то, которое дается плотью и кровью, а то, которое дается Отцом.

Уже здесь мы подходим к циклу идей, связанных с «сыновним сознанием» Христа, тем высшим сознанием, которое раскрывается в Иоанновом евангелии. Этот единственный в своем роде факт во всем мире нравственного опыта человечества, это единственное соединение личного самосознания с Богосознанием засвидетельствовано и синоптиками: «в тот час возрадовался Иисус духом и сказал: славлю Тебя, Отче, Господа неба и земли, что Ты утаил это от мудрых и разумных и открыл младенца. Ей Отце! Ибо таково было Твое благоволение. И, обратившись к ученикам, сказал: все предано Мне Отцем Моим; и кто есть Сын – не знает никто, кроме Отца – и кто есть Отец, не знает никто, кроме Сына (Мф…. и никто не знает Сына, кроме Отца, и Отца не знает никто, кроме Сына) и кому Сын хочет открыть» (Лк. 10, 21 сл.; Мф. 11, 25–27)[606]. Таким образом, отношение Отца и Сына является здесь как единственное, исключительное: оно понимается как совершенная внутренняя взаимность сознания. Сын открывает Отца кому хочет, и Отец открывает Сына кому хочет (ср. Мф. 16, 17). Ясно, что Иисус является здесь как подлинный «Сын» не по усыновлению, а по существу, по Своему рождению: таков особенный смысл, несомненно соединяющийся здесь с понятием «Сын». В самом деле, было ли это понятие «Сын» чисто этическим понятием? Было ли сознание единства с Отцом сознанием чисто нравственного единения или же сознанием реального, существенного единства, обнимающего в себе самое предсуществование? В Иоанновом евангелии Иисус самым решительным образом приписывает Себе предвечное существование, что служит одним из важных критических аргументов против этого евангелия. У синоптиков мы можем указать лишь один текст,



465 –


подтверждающий Иоанново свидетельство, – это только что приведенные слова Иисуса о том, что Христос есть не сын, а Господь Давида, сидящий одесную Господа, т. е. одесную небесного Отца. Эти слова в связи с своим контекстом могут служить параллелью к Иоаннову «прежде нежели Авраам был, Я есмь» (8, 58). Разумеется, слово о Давиде менее категорично; но уже и оно само по себе лишает критиков права категорически отрицать, чтобы Христос мог говорить о Своем предсуществовании. Относительно нравственного учения Иисуса вообще мы видели, что Он не отделял субъективно–этического отношения к Богу от реального духовного отношения и что Он не знал о субъективно–нравственном мире без реальной божественной основы. Нравственное начало и нравственные отношения были не призрачными, а вполне реальными в Его сознании. То сыновнее отношение к Богу, из которого Он исходит, та взаимность сознания между Отцом и Сыном, о которой он говорит, не составляет предмета отвлеченного размышления или догматического учения, а переживается Им как откровение. Надо вполне уяснить себе это, чтобы понять, что при таких условиях слова Христа о Его предсуществовании отнюдь не представляются невероятными; наоборот, представляется совершенно невероятным, чтобы Его «сыновнее сознание» могло иметь лишь субъективно–нравственный смысл, т. е. чтобы Он сознавал Себя Сыном Божиим лишь в моральном смысле, как того хотят некоторые современные моралисты. Единственное в своем роде нераздельное соединение личного самосознания с Богосознанием в лице Иисуса Христа, т. е. тот бесспорный факт, что Он сознает Себя в Боге и Бога в Себе, необходимо обусловливает собою и Его представление о Боге (Отце) и о Себе (Сыне). Здесь несомненно лежит основание последующей христианской мысли, но основание не вымышленное, а реальное, все равно, как бы мы лично к нему ни относились, с верою или без веры: «Сын Божий» в устах Христа есть реальный субъект, а не нравственный предикат.

Положение это, как нам кажется, достаточно доказывается уже из всего предыдущего. Но оно настолько важно само по себе и, в частности, для настоящего нашего исследования, что мы считаем нужным еще несколько остановиться на нем, чтобы вполне уяснить себе его значение.



466 –


Самосознание Христово есть факт единственный в своем роде, и нам нужно отметить отличительные черты этого самосознания.


II


Прежде всего уже с чисто нравственной точки зрения нас останавливает одна особенность Христа, показывающая нам, что богосознание Его составляло пребывающую основу Его духовного мира. Если у других верующих и «носителей Духа», не исключая величайших пророков и апостолов, сознание Бога связывается с неизбежным сознанием человеческого несоответствия, немощи и нечистоты, иногда даже с сознанием противоборства человеческой природы, то в Нем отсутствует всякий признак противоречия, всякая тень ощущаемой дисгармонии между божеским и человеческим, несмотря на то что никогда и нигде Божество не сознавалось в такой глубине правды, добра и нравственной святости, в таком безмерном могуществе. В других религиозных гениях мы замечаем особенно глубокое сознание греха; при самой совершенной человеческой святости и чистоте такие люди глубже других сокрушаются о своем грехе, являя примеры покаяния; даже там, где они веруют в совершенное прощение и очищение, они именно потому проповедуют его с такою ликующею радостью, что они более других ощущают в нем потребность, более других тяготятся нравственной преградой, отделяющей их от Бога, в Которого они веруют. Тот, кто знаком с историей духовной жизни, кому знакома та тяжелая борьба с миром и с Богом, тот нравственный разрыв, тот крест, который переживали в себе самые чистые, самые лучшие из людей, «которых мир был недостоин», – тот сразу поймет разницу между ними и Иисусом: разница не в отсутствии смирения и не в детском неведении зла, а в глубоком и положительном сознании безгрешности и победы над злом, которое сознается Христом не меньше, а глубже, сильнее и тоньше, чем кем‑либо. Нельзя судить строже, чем Он, всякую тень нечистоты, всякий помысел, всякое дурное слово или движение души; для Него нет греха, который бы не был достоин суда с его геенной. Но по отношению к Себе Он сознает всякое зло как нечто безусловно внешнее



467 –


и чуждое, как «сатану» или богопротивное начало. Он проповедует покаяние и прощение, но Сам нигде не кается и не молится о прощении: Он Сам и прощает, и судит, вяжет и разрешает. Именно глубокое осуждение зла и тот «страшный суд» над ним, который Он возвещает в Своем лице, освещает нам в исключительной оригинальности Его собственное положительное сознание безгрешности (ср. Иоан. 8, 46: τίς ἐξ ὑμῶν ἐλέγχει μὲ περὶ ἁμαρτίας) {51}. Эта своеобразная черта нравственного образа Христова, запечатлевающая каждое Его слово и все Его евангелие, засвидетельствованная всем Новым Заветом, есть черта безусловно личная, свойственная одному Христу. Из нее всего яснее видно, что сознание единства с Отцом коренилось в самой глубине нравственного существа Христова. Черта эта безусловно подлинная, неизмышленная, оригинальная вполне – ее мог являть в Себе только Тот, кто действительно «не почитал хищением быть равным Богу» (Филип. 2, 6). Иисус «томится» в мире, испытывает «вражду» мира, потому что Он «не от мира», а всем существом Своим относится к Богу. Он сознает Себя нераздельно единым с Отцом, или, как говорит Иоанново евангелие, Он «пребывает в любви Отчей». Все учение четвертого евангелиста о любви вытекает из этого основного начала духовной жизни Иисуса, т. е. из испытанного Им «единства с Отцом», из внутренней взаимности «Отца и Сына». Как ни парадоксально это может показаться, но и здесь мы можем на основании евангельских показаний констатировать эту испытанную Иисусом взаимность, это единство с Отцом, определяющие всю Его жизнь, – констатировать независимо от нашей личной, субъективной оценки Богосозна–ния Христова.


III


Иисус, будучи человеком, всецело относит себя к Богу: это и являлось тою «хулою» или «кощунством», которое так возмущало Его врагов и которое послужило поводом к Его обвинению. Слова и действия Иисуса, в которых Он определял Свое отношение к миру и к Богу, не изумляют и не смущают теперешних верующих только потому, что они понимают их вне их исторической



468 –


обстановки и представляют себе Христа в сиянии Его славы, в Его богословском образе. Но если мы перенесемся за девятнадцать веков в Палестину и представим себе Христа в его реальном человечестве и среди живых людей, – только тогда поймем мы все значение, всю духовную мощь Его слова и образа, тогда поймем мы и тот великий нравственный кризис, который Он вызвал, то нравственное испытание, какое заключалось в непосредственном суждении каждого человека о Нем, когда приходилось высказаться за или против живого Христа, узнать в нем черты Отца или признать Его хульником, безумным или обольстителем.

Мы рассмотрели отношение Христа к закону, и мы видели, что Своему слову Он приписывает не только равный, но и больший авторитет, чем закону; мы видели, что при всем Своем благоговении ко храму Он считает Себя «бульшим храма». Он «больше Соломона», построившего храм, «больше Давида» и больше, чем сын Давида. Иоанн есть больше, чем пророк, но малейший в царстве Божием, которое возвещается Христом, – больше Иоанна (Мф. 11, 11). Сын человеческий, наследник Отца, имеет власть вязать и решить и может давать эту власть кому хочет. Он Господин и субботы Божией. «Все предано» Ему Отцом.

Его дело сознается Им, как Божие дело, и слово Его, как слово Божие (Лк. 8, 10). Это слово есть та жемчужина, для приобретения которой благоразумный купец продает все, что имеет (Мф. 13, 46). Христос есть сеятель этого слова, в котором начаток жизни, и блаженны те, кто Его видят и слышат (Мф. 13, 16). Слушающий и соблюдающий слово Христа имеет с Ним более действительную и близкую связь, чем узы крови (Лк. 11, 28): кто исполняет волю Божию, тот Ему брат, и сестра, и матерь (Мк. 3, 32).

Относя Себя всецело к Богу, Христос устанавливает между Собою и миром ту же противоположность, как между Богом и миром, и требует полного отречения от мира со стороны тех, кто хочет за Ним следовать. Если Иоанново евангелие рассматривает судьбу Христа при свете антитезы между Богом и миром, то у синоптиков мы находим еще более резкое практическое выражение той же противоположности. «Всякий из вас, кто не



469 –


отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником» (Лк. 14, 33). «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и мать, и жену, и детей, и братьев, и притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (ib. 26, 27)[607]. И вместе с тем такое последование Себе, или следование за Собою, Иисус признает необходимым условием спасения (Мф. 10, 32–33).

Познать Христа, следовать за Ним, исповедовать Его есть дело Божие (ср. Мф. 16, 17)… «И сказали Ему: что делать, чтобы творить дела Божии?» Иисус сказал им в ответ: «вот дело Божие, чтобы вы веровали в Того, Кого Он послал» (Иоан. 6, 28–29). «Всякого, кто исповедует Меня пред людьми, исповедую и Я пред Отцем Моим небесным. А кто отречется от Меня пред людьми, отрекусь от того и Я перед Отцем Моим небесным» (Мф. 10, 32–33). У синоптиков, как и у Иоанна, Иисус разумеет не только Себя, но и Своих учеников в качестве богоносцев, носителей слова: «принимающий вас Меня принимает, и принимающий Меня принимает пославшего Меня» (Мф. 10, 40 и Иоан. 13, 20); «слушающий вас Меня слушает, и отвергающий вас Меня отвергает, а отвергающий Меня отвергает пославшего Меня» (Лк. 10, 11). Поэтому Он и признает, что земле Содомской и Гоморрской будет легче в день суда, чем городу, отвергающему апостолов (Мф. 10, 15; Лк. 10, 12).

Таким образом, сознание взаимности, или единства, Сына с пославшим Его Отцом (Иоан. 12, 44–45) служит основанием для нового учения о внутреннем единстве Христа с посланными Им учениками, – учения, которое мы находим в только что приведенных синоптических текстах и у Иоанна: «Я в них, и Ты во Мне, да будут совершенны воедино, и да познает мир, что Ты послал Меня и возлюбил их, как возлюбил Меня» (17, 23). Точно так же, как и Он сам, ученики Его суть «свет миру» (Мф. 5, 14 ср. Иоан. 9, 5). Поэтому ненависть к ученикам есть ненависть мира к Иисусу и к Отцу – «так будет, потому что не познали ни Меня ни Отца» (16, 2–3). Мы имеем здесь целый цикл представлений о единстве



470 –


божественной жизни, или о единстве Бога в Отце, в Его посланном Сыне и в обществе посланных Им учеников, исполненных Его Духом. Если у Иоанна мы находим образ виноградной лозы, которая живет в своих ветвях и гроздиях (15), то у синоптиков мы узнаем, что Сын человеческий пребывает в каждом из Своих учеников и что подавший чашу холодной воды одному из малых сих во имя ученика не лишится своей награды. Кто напоил, накормил, одел или посетил одного из братьев меньших, тот послужил Христу, а тот, кто их оставил без помощи, тот Его оставил, Ему не послужил (Мф. 25). Таким образом, богосознание Христа является здесь живым принципом новой нравственной организации человечества, деятельным началом организации человечества в высшей, божественной жизни. У синоптиков истина солидарности этой жизни раскрывается иначе, чем у Иоанна, но и здесь и там говорится о том же: речь Христа у Матфея более конкретна и имеет эсхатологическую окраску; слова его в четвертом евангелии более имеют в виду внутреннюю сторону и абсолютное содержание новой жизни, которая имеет во Христе свое средоточие.

Из этого ясно, какой конкретный смысл и содержание имело богосознание Христа, в какие конкретные формы оно отливалось и как все в Его учении им связывалось и из него вытекало. В этом самое убедительное, достоверное доказательство исторической действительности этого богосознания – ничего более цельного нельзя себе представить. Видно и то, в какой степени нравственное сознание было насыщено здесь религиозным содержанием и как все нравственные отношения получили реальный, объективный характер. Убедившись в этом, мы можем рассмотреть мессианическое учение Христа в связи с Егоэсхатологией, которая, как уже показано нами, неотделима от Его нравственного учения.


IV


Мы видели, что «сыновнее самосознание» Христа имело реальное содержание, определявшее собою и Его представление об Отце и о Себе самом (Сыне). Сознавая Себя «Сыном Божиим», Он сознавал Себя действительным Мессией, чаемым Христом. Наступление дня Господня,



471 –


великого и страшного, представлялось Ему непосредственно близким («не прейдет род сей, как все это будет»). Он придет внезапно, как молния, как потоп во дни Ноя, и застигнет врасплох все народы. Живые и мертвые предстану» перед судом, и судией будет Он, Сын человеческий, имеющий прийти со славою и со всеми святыми ангелами на облаках небесных, как Его видел Даниил. Тогда апостолы Его воссядут с Ним на двенадцати престолах и будут судить 12 колен Израилевых.

Для многих современных критиков это учение Христа является наиболее соблазнительным. Одни, как Штраус, например, не сомневаются в его подлинности, принимают его буквально и, признавая его безумною мечтою (Schwдrmerei), обращают его против Христа. Другие, не допуская, чтобы мессианическое самосознание Христа могло выражаться в образах столь массивных, стремятся путем искусственного истолкования ослабить их впечатление или просто перетолковать эсхатологию Христа в возможно более рациональном и моральном смысле (напр., Гаупт, Б. Вейсс, Бейшлаг). Третьи, наконец, путем различных критических операций силятся отнести наиболее значительные эсхатологические тексты на счет самих евангелистов или редакторов евангелий: так, напр., так называемый «малый», или «синоптический, апокалипсис» (Мк. 13, 5–32 = Мф. 24, 4–36 = Лк. 21, 8–33) возводится к небольшому апокалиптическому писанию («читающий да разумеет»), послужившему материалом для всех трех синоптиков.

Но, несмотря на все колебания, всесторонние критические исследования не могли не привести к научному установлению факта: Христос несомненно признавал Себя Мессией и признавал близость царства с его судом и спасением, в его силе и славе. На торжественное заклятие Каиафы, спрашивающего: «Он ли Христос, Сын Бога живого», – Иисус отвечал: «Я есмь, и увидите Сына человеческого, сидящего одесную силы и грядущего с облаками небесными» (Мк. 14, 62 = Мф. 26, 64 = Лк. 22, 69 сл.). Как известно, первосвященник оказался менее требовательным, чем иные критики: разодрав одежды, он вскричал: «на что еще нам свидетели! вот теперь вы слышали хулу!»



472 –


Для критиков, стоящих на чисто исторической почве, не может быть сомнения в подлинности эсхатологического учения, изложенного у синоптиков. Если некоторые частные вопросы (напр., об упомянутом «синоптическом апокалипсисе») и продолжают обсуждаться, то едва ли возможно оспаривать, что пророчества о скором, внезапном и славном пришествии Сына человеческого, точно так же как и притчи об этом пришествии, принадлежат Самому Иисусу, все равно, какова бы ни была наша оценка этого учения[608].

Высшую судебную власть приписывают Сыну человеческому уже дохристианские апокалипсисы; она приписывается Ему всем Новым Заветом, и Сам Иисус говорит о ней во многих разнообразных случаях, освещая грядущий суд с различных точек зрения. Он говорит, что на этом суде Сын человеческий постыдится тех, кто постыдится Его перед людьми, отвергнет тех, кто отвергнул Его или Его учеников (Мк. 8, 38 = Мф. 10, 32–33 = Лк. 9, 26 и 12, 8–9). В нагорной проповеди Иисус говорит, что Он будет судить и тех, кто Его признал, кто именем Его пророчествовал и изгонял бесов: «…не все, говорящие Мне: «Господи, Господи», войдут в царство небесное, а творящий волю Отца Моего небесного» (Мф. 7, 21 = Лк. 13, 26); если признание Сына есть признание Отца, то такое признание требует исполнения «правды», которая есть Его воля. «Сын Человеческий» будет судить по правде, согласно воле Пославшего Его, и потому «воздаст каждому по делам его» (Мф. 16, 27). Наконец, в заключительной речи о суде у первого евангелиста (Мф. 25, 31–46) это учение получает окончательное развитие: Сын Человеческий примет тех, кто послужил Ему в Его братьях меньших, и отвергнет тех, кто Ему в них не послужил. Приписывая Себе божественную власть суда, Он делает и апостолов участниками в ней (Мф. 16, 19; 18, 18; 19, 28; Лк. 22, 30). Он пользуется властью вязать и решить уже на земле и показывает, что Он ее имеет (Мк. 2, 10). Чем



473 –


был бы Мессия без этой власти? Отец дал ее Ему, «потому что Он есть Сын Человеческий» – ὅτι υἱός ἀνϑρώπου ἐστί (Иоан. 5, 27), – суждение, которое можно было бы признать аналитическим.

Синоптическая эсхатология предполагается в четвертом евангелии (напр., 5, 26–29), которое раскрывает нам внутреннюю, как бы эсотерическую сторону учения о суде. «Отец» никого не судит и весь суд «отдал Сыну», Который также внешним образом «никого не судит» и учит никого не судить, пользуясь властью Своею для прощения. «Отвергающий Меня и не принимающий слов Моих имеет судью себе – слово, которое Я говорю, оно будет судить его в последний день, ибо Я говорил не от Себя, но пославший Меня Отец, Он заповедал Мне, что сказать и что говорить» (Иоан. 12, 48 сл.). Как у синоптиков грех против духа не прощается никогда (Мк. 3, 29), заключая в себе свое внутреннее осуждение, так в Иоанновом евангелии грех против слова Божия заключает в себе свой собственный внутренний суд. Смысл этого учения таков: Бог судит мир через Сына (точно так же, как Сын говорит его через апостолов); одни принимают это слово, заключающее в себе жизнь, а другие отвергают его и тем судят себя самих. Замечательно, что в этом положении четвертого евангелия многие критики, как оба Гольцмана, Орелло Кон (Cone), Юлихер и другие, усматривают результат александрийского умозрения. На самом деле если искать исторического основания его, то следует обратиться к Ветхому Завету: древние пророки, как Иеремия, например, в своем качестве носителей слова Ягве сознают себя призванными судиями народов. Да оно и не могло быть иначе: раз пророк в своем богосознании слышит «слово Ягве», раз оно, как горящий огонь, рвется из него (Иер. 20, 4), то может ли он не видеть в нем высший божественный суд?[609] «Вот Я вложил слова Мои в уста твои. Смотри, Я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтобы искоренять и разорять, губить и разрушать, созидать и насаждать» (Иер. 1, 9) – так говорит Ягве Своему пророку.

Согласно учению Иисуса, осуждение или оправдание человека зависит от его отношения к воле Отца (Мф. 7, 21), выраженной



474 –


в слове Божием, от принятия или непринятия этого слова и тех, через кого оно говорится. Слово судит мир, а пророки, как впоследствии и апостолы, суть служители и свидетели этого слова. Поэтому Иисус, совершенный носитель слова, есть судия, и Он видит участников этого суда в своих посланниках, или апостолах, как носителях того же слова, для которого они все оставили (Мф. 19, 27 сл.), – того слова, которое пребывает в Нем. Видеть в этом александрийскую философему – значит игнорировать Ветхий Завет и синоптиков, значит совершенно извращать историческую перспективу, упуская содержание из‑за той формы, в которую оно облекается у великого ефесского «пресвитера» (2 Иоан. 1, 1; 3 Иоан. 1, 1). В Откровении, в единственном тексте, где говорится о «Слове» (Логосе), мы находим ту же мысль: «Верный и Истинный, Который праведно судит и праведно воинствует», имеет имя «Слово Божие» (19, 11, 13); и из уст Его исходит острый меч, чтобы поражать народы (ib. 15). Для всей истории учения о Логосе этот текст имеет первостепенное значение, указывая нам связь этого понятия с ветхозаветною пророческой мыслью и новозаветной эсхатологией.

Эта новая, христианская эсхатология примыкает к еврейской апокалиптике, в которую она влагает новое религиозное содержание. Какова бы ни была оценка критиков, Христос, несомненно, был безусловно уверен в близком пришествии дня Господня. Это убеждение вытекает из самого существа Его мессианизма, из Его учения о Боге, о суде и спасении. Оно коренится в самом сердце веры Израиля, которая «исполняется» во Христе и перехватывает в Нем через свои ветхозаветные рамки; его нельзя выделить из учения Христа, потому что оно не навязано Ему извне, а вытекает из Его богосознания, сознается Им, как откровение. Раз Он сознает Себя Христом, Сыном Божиим, значит, царство близко – «у дверей». Оно противоположно миру и человеческим царствам, и противоположность эта с каждым днем ощущается все сильнее и резче. Реализация Бога на земле, раскрытие Его правды и славы не есть человеческое дело; окончательное упразднение зла, физического и нравственного, не может быть достигнуто человеческими усилиями, но оно, с точки зрения Христа, составляет божественную



475 –


необходимость. Царство Божие есть дело Божие; и хотя оно приближается незаметно, хотя оно сеется в человеческих душах семенем слова, которое представляется исходящим опять‑таки от Бога, самое раскрытие царства, самое торжество его над богопротивным миром, лежащим во тьме и смерти, может быть мыслимо лишь как внезапное – в силу того что противоположность признается реальной и безусловной. Нужно вдуматься в совокупность этих идей, чтобы понять их внутреннюю необходимую связь.

Сознавая Себя средоточием грядущего царства, Христос не мог не ощущать его непосредственной близости (Мк. 13, 21 сл. = Мф. 24, 34 сл. = Лк. 22, 32 сл.). Но пока остается Его слово, что о дне и часе пришествия не знают ни ангелы небесные, ни Сын, а только Отец (Мк. 13, 32 = Мф. 24, 36), мы должны допустить, что Иисус не назначал времен и сроков, хотя представление о непосредственной близости конечного суда соединялось в Нем, как и у пророков Израиля, и в апокалиптике, с представлением о необходимости предшествующих великих катастроф, в числе которых главное место занимает разрушение Иерусалима. Среди христиан иерусалимских, как и среди самих иудеев, несомненно существовало ожидание, что славное пришествие Господа наступит в критический момент осады святого города или не замедлит по его разрушении. Но отсюда еще нельзя делать заключений, чтобы Сам Христос разделял подобный взгляд, и критические предположения о «синоптическом апокалипсисе» всего менее могут обосновать подобные заключения. Во всяком случае пока мы имеем дело с гипотезами, едва ли допускающими строгое обоснование, мы должны признать, что Христос, подобно Иеремии, предсказывал разрушение Иерусалима и учил видеть в этом событии, как и в других великих исторических и космических катастрофах, – знамения великого Божьего суда, точный срок наступления которого Он признавал неизвестным ни Себе, ни ангелам. Он вполне согласуется с учением пророков, видевших в истории великий суд Божий и в отдельных событиях ее указывавших отдельные акты, отдельные «знамения» этого суда. Но вместе с тем это нисколько не упраздняет ни из учения Христа, ни из учения пророков веру в конец истории, в конечный «суд», связанный с существованием царства Божия на земле. Не вдаваясь в



476 –


вопрос высшей религиозной оценки и оставаясь на фактической почве, мы должны предостеречь, однако, от оценок явно поверхностных, основанных на неправильном понимании того места, какое эсхатология занимала в учении Христа. Он не исходил из каких‑либо навязанных или навязчивых мессианических или апокалиптических мечтаний, – мы видели, как поборол Он искушения ложного мессианизма. Мало того, эсхатология вообще не была Его точкой отправления; наоборот, она была результатом Его учения, Его богосознания, и притом результатом внутренно необходимым. Поэтому и суждение обэсхатологии Христа неразрывно связано с нашим суждением о Нем Самом. А для того чтобы суждение это могло быть объективным и обоснованным, следует рассмотреть, к какому практическому результату приводило Самого Христа сознание близости царства и сознание Его собственного мессианического достоинства?

Лично для Самого Христа такое сознание имело последствием сознанную необходимость Его страдания и смерти для искупления многих, для спасения их от грядущего, близкого суда. Это опять‑таки факт, установленный бесспорно.


V


В настоящее время среди критиков различных направлений замолкают голоса, отрицающие историческую достоверность слов Христовых о необходимости Его страданий. За отсутствием других свидетельств одно установление тайной вечери могло бы служить тому доказательством. Но этого мало: самая критика выясняет связь между предсказаниями Христа о Его страданиях и сознанием Его мессианического достоинства.

Если в ранний, галилейский период Своей проповеди Христос уже высказывал, что для учеников придут дни поста, когда отнимется у них жених (2, 20), то синоптики указывают с точностью тот момент, с которого Он начал говорить ученикам «открыто» (ἐν παρρησία Μрк. 8, 32) о Своих грядущих страстях: это случилось после того, как им открылась тайна Иисуса, когда Петр от их лица признал Его Христом. Запретив им строго говорить об этом кому бы то ни было, Он с того времени (ἀπό τότε Μф. 16, 21) начал открывать ученикам, что Ему надлежит много



477 –


пострадать (πολλὰ παδεῖν Μрк. 8, 31), быть отвергнуту и убиту, причем, однако, Он говорит и о Своем воскресении и славном пришествии (16, 27). Во второй раз Он говорит им об этом после сошествия с Фавора: «Вложите вы себе в уши эти слова: Сын человеческий будет предан в руки человеческие» (Лк. 9, 45). В третий раз Он говорит им о том же, «восходя во Иерусалим», т. е. перед Своим торжественным мессианическим въездом (Мф. 20, 17 сл. = Мрк. 10, 32–34 = Лк. 18, 31–34), после того как Он обещал им участие в своей славе (Мф. 19, 28 = Мрк. 10, 29 сл. = Лк. 18, 29 сл.). Далее Он говорит о том же в притче о винограднике, и в словах о женщине, помазавшей Его миром за несколько дней до Пасхи, почти накануне Его смерти, и, наконец, на прощальной вечере с учениками.

Каков смысл этих предсказаний? Почему и как сознавал Сам Христос необходимость Своей смерти? Повторяем, мы не хотим вносить нашу субъективную оценку в рассмотрение фактов, которые, по нашему крайнему разумению, ее превышают. Мы постараемся лишь установить самые факты, насколько они доступны нашему знанию и пониманию.

Прежде всего напомним уже указанное нами отсутствие каких бы то ни было представлений о страдании Мессии в раввиническом богословии времен Христа. Стало быть, уже по чисто эмпирическим основаниям не может быть речи о каких‑либо внешних влияниях в этом отношении. Мы знаем, что крест Христов был впоследствии «безумием для эллинов и соблазном для иудеев» – чем он был вначале и для учеников. Отдельные места из псалмов и пророков стали толковаться в смысле предсказаний о страданиях Мессии лишь впоследствии – в церкви и синагоге. И если сам Он мог относить к себе такие места, то потому, что Ему открылась необходимость Его страданий, а не потому, чтобы Он пришел к ее сознанию путем искусственной комбинации отдельных священных текстов.

Далее, нельзя признать, чтобы мысль о необходимости умереть и пострадать явилась в Нем вследствие естественных соображений о вражде книжников и священников и о неизбежности роковой развязки. Не видно, однако, чтобы подобные внешние соображения Его заботили, и совершенно недопустимо, чтобы они могли породить



478 –


в нем Его новое понимание мессианического служения и сознание нравственно необходимой жертвы. Проникнутый Своим мессианизмом, Своею верою в Отца и сознанием Его промысла и всемогущества, Он осуждает всякий мирской страх; Он верит в чудо Божие и в царство Божие, как чудесно, внезапно наступающее. При таких условиях Его смерть могла представляться Ему нравственно необходимой, но она могла представляться Ему неизбежной. И это доказывается нам решительно всем, что мы знаем о Христе и о Его отношении к Своей жизни и смерти; так было до самого конца, как мы видим из Гефсиманского моления о чаше.

Одинаково ложно было бы объяснять предсказания Иисуса тем, что Он изверился в Своем мессианизме. Мы только что видели, наоборот, что предсказания эти начинаются с того момента, как ученики признают Его Христом. Мало того, все эсхатологическое учение, учение о грядущем славном пришествии, синоптики влагают в уста Иисуса главным образом в последние дни Его земной жизни, когда Он открыто совершает свой мессианический въезд в Иерусалим. Он свидетельствует свое звание перед Каиафой и не отрекается от него перед Пилатом, как показывает надпись на Его кресте, написанная еврейскими, греческими и римскими письменами.

Стало быть, мы должны искать объяснения предсказаний Иисуса не в чем‑либо внешнем, а в самом Его мессианическом учении, в Его мессианическом сознании, в его богосознании. Сознавая Себя Сыном Божиим, Он и не мог видеть иного основания для своего страдания и смерти, кроме воли Отца. И действительно, мы видим, что, как только ученикам открывается Его тайна, Он спешит запретить им ее разглашать и тотчас же начинает открывать им, что Ему надлежит «много пострадать и быть убиту». Обращаясь к свидетельству трех первых евангелистов, подтвержденных и свидетельством четвертого евангелия, мы видим, что необходимость страданий и смерти определяется для Христа двумя мотивами, двумя великими заповедями – любви к Богу и к ближнему. Во–первых, и прежде всего, послушанием воле Отца: Сыну Человеческому надлежит пострадать, δεῖ αὐτὸν παϑεῖν. Эта необходимость заключается в неисповедимой воле Отца, которой Иисус, «не считавший хищением быть



479 –


равным Богу», подчиняет свою человеческую волю подвигом послушания. Мы не видим в нем той жажды мученичества, которая иногда принимала болезненные формы в другие века; мы не видим, чтобы Он ставил смерть Свою самостоятельной целью или шел на нее по какой‑либо предвзятой идее: Он хочет победы, а не смерти, и душа Его, вся Его человеческая душа, «возмущается» при мысли о смерти. Об этом свидетельствуют и синоптики, и Иоанн; «огонь пришел низвести Я на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся; но крещением должен Я креститься, и как томлюсь Я, пока это совершится!» (Лк. 12, 49–50). «Душа Моя теперь возмутилась, и что Мне сказать? Отче! избавь Меня от часа сего! Но на сей час Я пришел» (Иоан. 12, 27) «…И взял с собою Петра, Иакова и Иоанна, и начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте. И отошед немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей. И говорил: Авва Отче! все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты» (Мк. 14, 33–36). Ясно, что никакие «мессианические представления» тут ни при чем; Он действует, подчиняя Свою волю тому, что Он сознает, как волю Отца, которому Он молится. Он исполняет Его заповедь.


VI


Содержание этой заповеди состоит для Него в том, чтобы быть Спасителем, – «не судить, а спасти мир» (Иоан. 12, 47): это особенность Его мессианизма в отличие от мессианизма еврейской апокалиптики, и как только ученики признают в Нем Христа, Он делает все, чтобы запечатлеть в них именно эту особенность. Начиная от первого предсказания страданий и кончая омовением ног, о котором повествует четвертый евангелист, Он словом и делом учит их отказаться от фарисейской закваски и показывает им отличие царства Божия от всяких человеческих царств. Уверовав во Христа, ученики еще сами не знают, какого они духа (Лк. 9, 51 сл.), и готовы низвести огонь на тех, кто их не принимает; они начинают мечтать о грядущей славе, об обещанных престолах и спорят о том, кто из них больше. На это Иисус указывает



480 –


им, во–первых, на Свой крестный путь, на то «крещение», которым Он имеет креститься и которым должны креститься те, кто хочет за Ним следовать: «кто хочет идти за Мною, отвергнись от себя, возьми крест свой и следуй за Мною» (Мк. 8, 35). Во–вторых, Иисус указывает им на то, что порядок Божьего царства представляет прямую противоположность порядку земных, человеческих царств, основанных на внешнем господстве, насилии и владычестве высших над низшими. «Кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом. Ибо и Сын человеческий пришел не для того, чтобы Ему служили, а чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих» (Мк. 10, 44–45). Таков божественный порядок, божественный смысл мессианизма для Самого Христа, на что Он прямо указывает Петру, когда тот начинает Ему «прекословить»: «отойди от Меня, сатана, потому что ты думаешь не о том, что Божие, а что человеческое»(Мк. 8, 33 = Мф. 16, 23). Замечателен ответ на просьбу сынов Зеведеевых о местах в Царстве Небесном: «Не знаете, чего просите. Можете ли пить чашу, которую Я пью, и креститься крещением, которым Я крещусь?» (Мк. 19, 38). Ясно, что самый путь к грядущей славе определяется здесь как крестный путь.

Новейшие критики, как Гольцман, настаивают на том, что сознание необходимости страданий и смерти явилось у Христа не от начала, а именно с того времени, как Он стал открывать это Своим ученикам. Подобное утверждение является слишком решительным: мы не знаем, когда «Отец» открыл Иисусу Свою волю, – во всяком случае, как признает и сам Гольцман, спор о посте, возбужденный учениками Иоанна (Мк. 2, 18 = Мф. 9, 14 = Лк. 5, 33–39), имел место несравненно ранее исповедания Петра в Кесарии, и ответ Иисуса, хотя и неясный для спрашивавших, достаточно показывает, что уже в то время Он видел дни, когда «отнимется жених» у Его учеников. В сущности, как мы уже сказали, путь крестный определился для Христа от начала, и уже в пустыне, поборов искушения ложного мессианизма. Он явно вступил на него, хотя до последнего часа Он верил, что Отцу «все возможно»: сознавая Себя Христом, Сыном Божиим, Он несомненно верил, что Отец мог в самую последнюю минуту по молитве Его представить Ему «более



481 –


нежели 12 легионов ангелов», т. е. явить Его миру Судией и Мессией. Если в это верили впоследствии Его ученики, если в самый момент падения храма, объятого пламенем, тысячи иудеев ожидали внезапного знамения Сына человеческого, то и Он не был бы Мессией, «Сыном человеческим», если бы Он не верил в возможность такого конца. Во всяком случае эту веру Он засвидетельствовал перед Каиафой: «ты сказал; даже говорю вам: отныне узрите Сына человеческого, сидящего одесную и грядущего на облаках небесных» (Мф. 26, 64). За это слово Он и был осужден и, таким образом, смертью Своею запечатлел его.

Мы знаем, что Отец был для Него бесконечно сильнее и реальнее мира и что Он сознавал Себя в Нем Сыном и помазанником, носителем Его слова, пришедшим на царство, в Свое наследие. Но с другой стороны, внезапное наступление этого царства, явление Мессии в силе и славе и реализация Бога на земле – понимается Им, как суд и гибель миру, враждующему с Богом, суд всем народам, и прежде всего Израилю, который «не знает Отца», несмотря на закон и пророков. Мир является Ему достойным суда, и суд тяготеет над ним, потому что Богу в нем нет места, потому что слово Божие «не вмещается в нем»: этим мир сам себя обрекает суду и смерти, сам исключает себя из «жизни», из царства Божия. Должен ли Мессия явиться, чтобы судить этот мир, как того ждали иудеи и сами апостолы? Но ведь еще со дней Амоса пророки проповедовали, что суд Божий начнется с дома Божия и будет для него днем осуждения. Иудеи не знают, что такое Бог, если они хотят суда, перед которым обличится всякая нечистота и неправда.

Но если Мессия, пришед, не должен судить мир, то не значит ли это, что Он должен поступиться Своей царственной славой, совлечь ее с Себя, смириться в немощи и смириться до смерти, потому что Он неизбежно будет осужден враждою мира, осужден теми самыми, которые ожидали себе Судью? Мы не можем знать о том, как открылась Иисусу воля Отца о Его страданиях. Но мы знаем несомненно, что Он сознавал Себя Христом, Сыном Божиим, которому должно явиться в силе и славе; и вместе Он признавал и учил, что такое явление есть всеобщий суд и осуждение миру. Судить мир или спасти мир: Ему ясно, чего хочет Отец и какую заповедь Он дает Ему,



482 –


чтобы через Него открылась миру любовь Отца. В Его богосознании Ему открывается, что мир может быть спасен не славным явлением, а смертью Христа, которому надлежит судить мир. Эта смерть есть суд и осуждение миру, не вмещающему царства Божия, и вместе она есть искупление миру. Если царство славы принадлежит праведным, принадлежит Сыну Божию, то страдание и уничижение праведного, страдание Сына Божия есть обличение мира и вместежертва за мир, искупление мира от суда. Он – Отрок Божий (ебед Ягве) или «агнец Божий, несущий на Себе грех мира». В Его вольной смерти открывается любовь Отца, славится Отец в Своей любви и долготерпении – мысль, выраженная в словах четвертого евангелиста: «Так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного» (3, 16).

Спасти мир внешним образом нельзя, потому что суд Божий не есть внешняя опасность и наступление царства Божия не есть неприятельское нашествие. Безусловное осуждение зла есть самая непреложная правда, которая отменена быть не может; осуждение зла есть осуждение злой воли, а потому спасение понимается прежде всего как перерождение, обновление этой воли, ее внутреннее обращение к воле совершенно благой, т. е. к Богу как источнику жизни. Чтобы спасти мир, нужно показать ему эту благую волю во всем ее объеме, нужно убедить его в любви Божией и примирить мир с Богом; нужно победить мир в человеке, сделать человека в самой его воле жертвой Богу и тем примирить Бога с человеком, соединить Бога с человеком. Так христианская мысль понимала жертву Христа, и такое понимание представляется нам исторически правильным объяснением мысли самого Христа.

Царство Божие с своей правдой определяется как высшая цель человека, как абсолютное, высшее благо. Все осуждение, согласно евангельскому учению, состоит в исключении из царства Божия, или в том, что сам мир исключает себя из него. Поэтому Христу, как Спасителю, надлежит через Себя открыть доступ к Богу, сделать других причастниками «жизни», причастниками Себя, Своего существа; Ему надлежит, во исполнение пророков, заключить новый союз, новый завет между Богом и человеком. В этом смысл Его тайной вечери. В сознании Своего



483 –


высшего мессианического достоинства и в повиновении «воле Отца» Он отдаст Свою душу «за многих», «чтобы всякий верующий в Него имел жизнь вечную» (Иоан. 3, 16). Если так учила апостольская церковь на основании слов Христа и свидетельства Его учеников, то и беспристрастный историк не укажет иного основания, определяющего собою Его вольную смерть, кроме того, которое заключалось в Его богосознании. В кресте состояло величайшее испытание этого богосознания, величайшее искушение «Сына человеческого»; крестом измеряется духовная глубина этого богосознания, восторжествовавшего не только над страданием и смертью, но над величайшею противоположностью, какую только может вместить человек. На кресте Иисус показал, что Он «не искал Своей славы», потому что Он отдал самую эту славу, которая в Его сознании Ему принадлежала и которую Он вкушал, испытывал в Своей молитве.

Он отдает Свою плоть и кровь «за многих», чтобы дать этим «многим» и тот «Дух Отца», который Его наполнял, чтобы стать посредником Отца и людей, живым средоточием новой духовной организации человечества. В сознании всех верующих, которое определяется Его мыслью, Его делом и словом, это величайшая, божественная жертва – жертва Богу, в которой отдается весь человек и более, чем человек: тут Мессия, Сын Божий отдается; это жертва Богу, в которой славится Отец в Своей любви, отдавший Сына, и жертва за людей, за тех, которые, вкусив ее, испытали ее, как жертву искупления. И даже тот, кто не верует ни в Бога, ни в Христа, кто видит в Иисусе только человека, до конца действительно сознававшего Себя Мессией, Сыном Божиим, и тот должен признать все безмерное величие любви и веры, того духовного подвига самоотречения, который совершился на Голгофе.

Но здесь уже ставится вопрос веры, вопрос о том, был ли подвиг Христа лишь субъективно–нравственной победой, есть ли Голгофа лишь нравственная иллюзия, или же сам крест Христов свидетельствует о страшной реальности совершившегося, о реальности правды и добра, о реальности духа, о реальностиБога и человека во Христе? И если мы отвлечемся здесь от всяких предвзятых теологических суждений, если мы рассмотрим жертву Иисуса и судьбу Его со стороны чисто человеческой, углубившись



484 –


в то, что было действительно, чту Иисус действительно сделал, то и тут остановимся перед тем, что превышает нас, перед богосознанием Иисуса, которое преображает перед нами Его личность, светится из нее и является нам как бесконечно превосходящая нас духовная мощь. «Если хочешь познать Меня в Моем Божество, познай Меня в Моем страждущем человечестве» – вот одно из самых глубоких откровений средневековой религиозной мысли.


VII


Мы не будем распространяться здесь о том, каким образом христианская мысль выработала себе учение об искуплении. Это случилось лишь впоследствии. Сам Иисус говорит, что Он пришел «отдать свою душу во искупление многих», и засвидетельствовал это на прощальной вечере с учениками: «сие есть тело Мое, за вас ломимое» – «сия есть кровь Моя, кровь (нового) завета, за вас проливаемая». Каковы бы ни были споры о точном тексте этих слов, с ними несомненно связана мысль о жертве – жертве Богу за людей, а следовательно, и мысль об искуплении.

Но о самой тайне искупления Иисус ничего не говорит ученикам. Они пережили, испытали эту смерть – до тех пор они не могли понять ее смысла, – и свидетельство их об этой смерти тем и ценно, что смысл ее открылся им лишь впоследствии, на основании испытанного, пережитого. Предсказывая им Свою смерть, Иисус говорил им о Своем грядущем воскресении, – иначе как объяснить Его речи о славном пришествии Мессии? Но ученики, по–видимому, на этом не останавливались: в общее воскресение они верили и без того, а самая смерть Мессии представлялась им непонятной и недопустимой, как величайший соблазн. Они ждали при жизни Христа, что он внезапно явит Себя в силе и славе, и не им одним, а миру. Лишь впоследствии, когда они уверовали в воскресение Христа, явилась и новая оценка Его смерти. Крест стал победным знаменем, символом христианства, началом новой жизни и был принят как высшее откровение любви Отчей, торжествующей над миром и Его враждою (Римл. 5, 8). Смерть Христа была пережита, как искупление, и вскоре все воспоминания о земной жизни Его



485 –


побледнели перед проповедью Его Креста – как суммы Его учения. Апостол Павел не знает «Христа во плоти»: с него достаточно, что Он был Иисус, которого он гнал, был Христом, что Он был распят, умер и воскрес. В этом все евангелие Павла, пережитое им евангелие, в котором заключается для него вся полнота христианского учения и жизни. Когда оно открылось ему, он «не стал тогда же советоваться с плотью и кровью и не пошел в Иерусалим к прежде бывшим апостолам» (Гал. 1, 16, 17): его евангелие «не есть человеческое» (1, 12): это евангелие распятого и воскресшего Христа. Так сам Павел его понимает.

То, что было прежде величайшим безумием и соблазном, остается и теперь величайшим соблазном для человеческого рассудка: верить, что Иисус есть воистину Христос, Сын Бога живого, и признавать, что Он умер, – не есть ли это величайшее из противоречий, соединение двух несовместимых противоположностей? Одна из них необходимо упраздняется другою: нельзя действительно верить во Христа и не верить, что Он воскрес; нельзя видеть в Нем Божество и признать, что победа Его над смертью была не полною, а только субъективно–нравственной. Но самый факт смерти и страдания Христа остается и для верующих во всей своей парадоксальности и в силу самой веры получает для них мировое значение: раз противоречие между жизнью и смертью, между Богом и миром, или Богом и человеком, фактически разрешается во Христе, раз вся вражда в Нем побеждена и покрыта, то христианская мысль находит в нем ключ к разрешению всех противоречий бытия, всех нравственных вопросов человека. «Христос распятый» – «иудеям соблазн и эллинам безумие» – является верующим как «Божия сила и Божия мудрость» (1 Кор. 1, 24).

Отсюда для христианской мысли открывается бесконечное поприще: во Христе видит она «путь, истину и жизнь», источник жизни и воскресения. Он является ей как Богочеловек, осуществивший в Себе совершенный союз Бога и человека. Она признает в Нем Царя, священника, принесшего божественную жертву и основавшего новое, истинное служение Богу, пророка, открывшего миру Отца. Наконец, она признает в нем более, чем пророка или носителя слова Божия, она видит в Нем самое



486 –


воплощенное слово, нераздельно соединившееся с Его духом, со всем Его одухотворенным существом. Поскольку в Нем осуществилась «истина и благодать», благоволение Божие или предвечная благая мысль Божия о мире и человеке, Он определяется как самая эта Мысль, истинный Разум, или божественный Логос.

Логос греческой философии был лишь умозрительной гипотезой, предметом умозрения, Евангельский Логос определяется как начало действительной жизни, составляющее предмет опыта и религиозной оценки, осязаемое в своей действительности: «о том, что было от начала, что мы слышали и видели своими глазами, что мы смотрели, что руки наши осязали, о Слове жизни – ибо жизнь явилась, и мы видели и свидетельствуем и возвещаем вам жизнь вечную, которая была у Отца и явилась нам – что мы видели и слышали, возвещаем вам, дабы и вы имели общение с нами» (Иоан. 1, 1–3). Так говорит апостол слова.

Учение о Христе раскрывается в апостольской церкви не как результат умозрительных гаданий или предположений о Нем, а как результат религиозной оценки Его слова и дела и результат пережитого нравственного опыта. Иисус был признан подлинным Сыном Божиим, и Его Богосознание – подлинным Богосознанием. Отсюда вытекает вся Христология апостольской церкви, завершающаяся учением о Логосе: ибо и это учение заключает в себе не что иное, как признание абсолютной истинности или абсолютной подлинности Богосознания Христа, связанного с Его личным Самосознанием: на основании евангелия это Богосознание Христа признается божественным, определяется как сознание Самого Бога о Себе или Логос Божий.

Но история учения апостольской церкви, определяющегося нормами евангелия, равно как развитие христианской мысли последующего времени в ее соотношении с греческой философией, должна составить предмет особого исследования.



487 –



Приложение

В последнее время в связи с изучением «родного языка» Спасителя, т. е. арамейского языка[610], завязался оживленный спор о значении термина «сын человеческий». Некоторые исследователи, как Литцман и Вельгаузен, указывают, что выражение bār naљ или bār e᾽nāš (st. emph. bār e᾽naљa) означает просто «человек» и (впоследствии!) в иудейско–галилейском и христианско–палестинском наречии появляется в смысле местоимения «некто». Отсюда они заключают, что Христос не мог именовать себя «сыном человеческим», так как такого выражения не могло быть на арамейском языке: сирский перевод принужден прибегать к искусственному обороту «сын сына человеческого» для его передачи; арамейское bār e᾽nāš нельзя переводить буквально «сын человеческий», а выражение «человек» – мессианического смысла иметь не могло[611]. Но во–первых тщательное изучение евангельских текстов показывает, что в них греческий термин ὁ υἱὸς τοῦ ἀνϑρώπου, или «сын человеческий», в ед. числе служит исключительным обозначением одного Христа, и притом что не только у синоптиков, но и у Иоанна этот термин употребляется в несомненно мессианическом смысле, как это отмечает и сам Литцман[612]. Во–вторых, в том же мессианическом смысле разумеется предвечный «сын человеческий» и в несомненно подлинных текстах Еноховой книги, в которых и Литцман отказывается видеть христианскую интерполяцию. В обстоятельном исследовании этот



488 –


ученый показывает, что термин «Сын Человеческий», отсутствующий уже в посланиях Нового Завета (хотя и встречающийся в некоторых памятниках послеапостольского века), быстро перестает служить для обозначения месс панического служения Христа и употребляется как греческими, так и латинскими христианскими писателями преимущественно для обозначения человеческой природы Спасителя. Наоборот, у офитов, которых Литцман справедливо причисляет к сектам иудейского происхождения, термин «Сын Человеческий» сохраняется в прежнем значении «небесного человека» (Деян. 7, 56). Уже все это заставляет нас заподозрить справедливость его утверждения, будто в эпоху Христа выражение «Сын Человеческий» не могло употребляться в том смысле, в каком мы находим его в евангелиях и в апокалиптической литературе, и будто оно было лишь впоследствии произвольно внесено в евангельские тексты. Замечательно к тому же, что в этих текстах говорится не только о славном пришествии Сына Человеческого, как у Даниила или в Еноховой книге, но также и об унижении и страдании этого Сына человеческого: это даже приводило в смущение слушателей Христа, которые «слышали из закона, что Христос пребывает во век», и спрашивали, «чтό же это за Сын человеческий?» (Иоан. 12, 25: τίς ἐστιν οὖτος ὁ υἱὸς τοῦ ἀνϑρώπου). Далее, если это выражение есть интерполяция, то почему она не встречается в посланиях? Учение апостола Павла о небесном Адаме или о небесном человеке, имеющее несомненное отношение к некоторым преданиям синагоги, могло бы, казалось, дать удобный повод для внесения термина «Сын Человеческий».

Все это делает нас склонными придавать решающее значение лингвистическим аргументам проф. Дальмана, который доказывает неточность выводов Вельгаузена и Литцмана. По его мнению, они недостаточно различают эпохи в истории арамейского языка, и он утверждает, что в арамейском языке дохристианской эпохи выражение «сын человеческий» являлось столь же необычным, «как и выражение «Ветхий днями». Важно, далее, указание, что арамейское bār e᾽nāš, точно так же как евр. бен адам, никогда не детерминируется: так называемый status emphaticus – bār e᾽nāša, как и евр. ben haadam, не встречается



489 –


никогда в старой иудейско–арамейской литературе. Определенный человек «der Mensch» есть enasa, и бар енаша или барнаша в позднейшей литературе были новшествами, а потому мнение, будто «(сей) сын человеческий» (ὁ υἱὸς τοῦ ἀνϑρώπου) означает по–арамейски «человек», является несостоятельным[613].



490 –



Загрузка...