I. СОВРЕМЕННЫЙ ФИЛОСОФ


Когда жители Кенигсберга увидели, что философ Иммануил Кант неожиданно изменил обычный маршрут своей ежедневной прогулки, они поняли, что цивилизованный мир потрясло какое-то необычайное событие. И правда, в тот день знаменитый автор «Критики чистого разума» получил известие, что во Франции началась революция. Так по край ней мере рассказывает никем не опровергнутая легенда. Хотя Париж и не склонен к столь наивному удивлению, все же многие обитатели улицы Ги де ля Бросс были крайне поражены, когда в январе 1887 года, около часу пополудни на улице неожиданно появился философ, может быть и не столь знаменитый, как Кант, однако не менее пунктуальный во всех своих мельчайших поступках, не говоря уже о том, что аналитическая доктрина этого философа была еще более разрушительна, нежели учение Канта. Мы подразумеваем здесь того самого Адриена Сикста, которого англичане называют французским Спенсером. Следует добавить к этому, что улица Ги де ля Бросс, идущая от улицы Жюссье к улице Линнея, представляет собою настоящий провинциальный уголок, ограниченный со всех сторон Ботаническим садом, больницей Милосердия, винными складами и холмом св. Женевьевы.

А это означает, что для любопытствующего тут открыто огромное поле для всякого рода наблюдений, что немыслимо в центральных кварталах, в городской толчее, где волна за волной движутся экипажи и толпы пешеходов. Тут обитают мелкие рантье, скромные преподаватели, служащие Ботанического сада, погруженные в науку студенты и начинающие литераторы, которые в своем одиночестве опасаются соблазнов Латинского квартала. Лавчонки здесь торгуют бойко, и покупатели у них всегда одни и те же, как в каком-нибудь захолустье. Служанки, отправляясь за провизией, говорят просто, что идут к булочнику, мяснику, бакалейщику, прачке или аптекарю, и даже не называя их по имени. Для конкуренции здесь нет места. Квартал этот обслуживается гласьерским омнибусом, а единственным украшением его служит фонтан, прихотливо загроможденный фигурами зверей в честь соседнего Ботанического сада. Посетите ли редко входят в Ботанический сад через ворота, расположенные напротив больницы. Поэтому даже в погожие весенние дни, когда в этом излюбленном прибежище мамок и солдат под сенью зазеленевших деревьев бродят толпы народа, улица Линнея, не говоря уже о соседних улицах, неизменно хранит свой мирный облик. А если в этом глухом уголке Парижа наблюдается иногда некоторое оживление, то это означает, что больница открыта для посетителей, и тогда на тротуарах можно видеть печальное шествие унылых человеческих фигур. Эти паломники являются сюда с гостинцами для какого-нибудь родственника, страждущего за серой стеной старой больницы, и всем обитателям нижних этажей, привратникам и лавочникам, подобные сцены хорошо известны. Впрочем, они не удостаивают этих случайных прохожих и взглядом, так кик все их внимание сосредоточено на привычных силуэтах, мелькающих мимо их окон ежедневно в один и тот же час. Для привратников и лавочников, как для охотника на лоне природы, существуют точные приметы, по которым они определяют не только время, но и то, какая завтра будет погода. Такими приметами служат для них прогулки местных обитателей. Этот квартал оглашается порой криками диких зверей из соседнего зверинца: то вдруг начнет кричать длиннохвостый попугай, то затрубит слон, то послышится клекот орла или кошкой замяукает тигр.

И вот, завидев, что со старым портфелем под мышкой, уплетая купленную впопыхах грошовую рогульку, бежит рысцой учитель, дающий частные уроки, эти тротуарные соглядатаи знают, что сейчас пробьет восемь.

Когда на улице появляется рассыльный из кондитерской с лотком, покрытым салфеткой, для всех ясно, что уже одиннадцать часов и скоро отправится завтракать отставной батальонный командир, проживающий в полном одиночестве на шестом этаже. — И так на протяжении всего дня. Всякая перемена в туалете модниц, которые показывают здесь свои более или менее кокетливые наряды, тоже отмечается, критикуется и истолковывается по меньшей мере двадцатью не очень-то снисходительными кумушками. Вообще, если воспользоваться образным выражением, которое в ходу в центральной Франции, поведение и даже малейший поступок обитателей этих четырех-пяти улиц тут у всех «на языке», а поступки г-на Адриена Сикста — в особенности; причины этого вполне может нам объяснить даже самая беглая его характеристика. К тому же подробности о жизни ученого дадут людям, интересующимся человеческой природой, возможность познакомиться с представителем довольно редкого социального типа, а именно: с профессиональным философом. Несколько образчиков людей подобного рода даны нам античными писателями, а если говорить о более близком времени, то в рассказах Колеруса о Спинозе и в рассказах Дарвина и Стюарта Милля о самих себе. Но Спиноза был голландцем XVII века, Дарвин и Милль выросли в среде — богатой и деятельной английской буржуазии, в то время как г-н Сикст жил в самой гуще Парижа конца XIX века. В дни юности, когда и меня интересовали подобные вопросы, я знавал некоторых людей, так же как и Сикст целиком погруженных в атмосферу отвлеченно го мышления. Но никто из встреченных на моем жизненном пути философов не помог мне лучше, чем г-н Сикст, понять существование какого-нибудь Декарта у его камелька в глуши Нидерландов или автора «Этики», у которого, как известно, не было среди его раздумий других развлечений, кроме удовольствия выкурить иногда трубку или наблюдать, как дерутся пауки.

Прошло ровно четырнадцать лет с той поры, как г-н Сикст вскоре после войны обосновался в одном из домов на улице Ги де ля Бросс, где теперь его знает каждый обыватель. В то уже довольно отдаленное время это был тридцатичетырехлетний человек, до такой степени погруженный в мир идей, что все признаки молодости в его облике совершенно исчезли, и по его бритому лицу невозможно было определить ни возраста его, ни профессии. Такие холодные и лишенные растительности, одновременно сухие и выразительные физиономии бывают, хотя и по совершенно разным причинам, у врачей, священников, полицейских и акте ров. Высокий и покатый лоб, волевой, выступающий вперед рот с тонкими губами, желчный цвет лица, воспаленные от постоянного чтения глаза, скрытые за темными очками, хилое, но ширококостное тело, неизменно облаченное в длинный сюртук, — зимой из мохнатой ткани, летом из тонкого сукна, — башмаки па шнурках, очень длинные, преждевременно поседевшие и тонкие волосы, выбивающиеся из-под шапокляка, в мгновение ока складывающегося и превращающегося в лепешку, — вот как выглядел этот ученый, все действия которого, словно у какого-нибудь священнослужителя, были рассчитаны до мелочей.

Адриен Сикст нанял за семьсот франков в год квартиру на пятом этаже. Она состояла из спальни, рабочего кабинета, столовой, не более обширной, чем пароходная каюта, кухни и комнаты для прислуги. Изо всех окон открывался широкий вид до самого горизонта. Философ имел возможность обозревать из своей квартиры всю территорию Ботанического сада, а вдали, слева, по ту сторону впадины, где протекает Сена, — холмы кладбища Пер-Лашез. Прямо перед окнами возвышались Орлеанский вокзал и купол Сальпетриер, а справа, на фоне деревьев Лабиринта, зеленых или голых в зависимости от времени года, выделялась темная листва кедра. Всюду среди этого обширного пространства, на сером или голубом небе, дымили фабричные трубы, и снизу доносился шум человеческого моря, парою прерываемый свистками локомотивов и пароходов. Выбирая это уединенное жилище, г-н Сикст, несомненно, руководствовался общим, хотя и не объясненным еще законом, которому подчиняются все созерцательные натуры. Ведь и монастыри построены обычно в таких местах, откуда можно охватить взором особенно широкие просторы. Быть может, эти необъятные и туманные дали как раз и помогают мысли сосредоточиться, в то время как слишком близко расположенные незначительные предметы только рассеивают внимание. А может быть, отшельники находят какую-то особую прелесть в этом контрасте между их мечтательным бездействием и кипучей деятельностью других людей? Но как бы ни решалась эта проблема, связанная с другой, тоже недостаточно изученной, а именно с проблемой чувственного восприятия у людей, занимающихся умственным трудом, — нет никаких сомнений, что печальный пейзаж, открывавшийся из окон, в течение пятнадцати лет был тем собеседником, с которым молчаливый труженик общался чаще всего. Хозяйство ученого вела одна из тех экономок, о каких мечтают все старые холостяки, не подозревающие, что порядок в доме зависит от размеренности жизни самого хозяина. Водворившись на новом месте, философ обратился к привратнику с просьбой найти для него служанку, которая убирала бы его квартиру, и указать ресторан, где бы он мог брать обеды на дом. Последствия этой просьбы могли быть самыми плачевными: небрежно убранные комнаты и отрава вместо еды. Но обращение к привратнику привело к тому, что в квартире г-на Сикста появилась особа, которая удовлетворяла его самым несбыточным требованиям, если у людей, занятых, по выражению Рабле, «извлечением квинтэссенции», еще остается время на какие-либо требования.

Как это часто бывает в домах с маленькими квартирами, привратник подрабатывал ручным трудом.

Он был сапожник, «шил обувь на заказ и занимался починкой», — как гласило объявление — листок бумаги, наклеенный на окне его каморки, выходившем на улицу. Среди постоянных заказчиков дядюшки Кар боне — так звали привратника — был священник, живший на улице Кювье. У этого престарелого, ушедшего на покой аббата служила некая Мариотта Трапенар, старая дева лет сорока, привыкшая за долгие годы службы у духовного лица вертеть всем домом, но вместе с тем сохранившая характер простой крестьянки и не разыгрывавшая из себя барыню. Работы она не боялась, но, ни за какие блага не поступила бы в дом, где ей пришлось бы столкнуться с другой представительницей слабого пола. Старичок священник скоропостижно умер за неделю до того, как г-н Сикст обосновался на улице Ги де ля Бросс. При взносе квартирной плиты новый жилец назвал себя простым рантье, однако дядюшка Карбоне сразу же догадался, к какому сорту людей принадлежит г-н Сикст, во-первых, по огромному количеству привезенных им книг, во-вторых, на основании рассказов горничной профессора Коллеж де Франс, занимавшего квартиру во втором этаже.

По крайней мере так аттестовали профессора расклеенные на стенах афиши о его лекциях в столь знаменитом учреждении. В этих фаланстерах мещанского Парижа все немедленно превращается в событие.

Горничная рассказала о новом жильце с пятого этажа своей хозяйке. Профессорша поделилась новостью с мужем. За столом этот последний завел разговор о г-не Сиксте, и из его слов горничная поняла, что новый квартирант, как и ее хозяин, работает «по письменной части». Карбоне не был бы достоин открывать дверь в парижском доме, если бы тут же не испытал вместе с супругой неодолимой потребности познакомить г-на Сикста с девицей Трапенар. Тем более, что г-жа Карбоне, пожилая и не очень здоровая женщина, еле справлялась с уборкой трех квартир и не могла взять на себя еще новые обязанности. А склонность к сплетням, которая наравне с фуксиями, геранью и бальзаминами цветет в привратницких пышным цветом, побудила почтенных супругов заверить ученого в том, что местные рестораторы кормят как в обжорке, и что во всем околотке есть только одна-единственная экономка, за которую они могут поручиться головой, и что эта экономка, бывшая служанка аббата Вэссье, — истинная жемчужина, образец скромности, порядка, бережливости и кулинарного искусства. Короче говоря, философ согласился повидать образцовую экономку, и его соблазнила очевидная честность этой женщины, а также мысль, что такое решение вопроса во многом упрощает его существование, избавляя на будущее время от необходимости отдавать какие бы то ни было распоряжения. Таким образом девица Трапенар поступила к новому хозяину, чтобы уже остаться у него до конца своих дней, с жалованьем в сорок пять франков в месяц, которое вскоре поднялось до шести десяти. Кроме того, ученый всегда дарил ей к Новому году пятьдесят франков. Он никогда не проверял ее счетов, без малейших пререканий оплачивал их по утрам каждое воскресенье. Трапенар сама имела дело со всеми поставщиками, без какого бы то ни было вмешательства г-на Сикста в ее коммерческие комбинации, проводившиеся, впрочем, с безупречной честностью. Словом, она стала царить в доме на правах хозяйки, и ее положение вызывало зависть у мелкого люда, с утра до вечера спускавшегося и поднимавшегося по общей лестнице, которую по понедельникам натирал полотер.

— Ну, мадемуазель Мариетта! Неплохой же но мерок вы вытянули, — говорил Карбоне экономке философа, когда она задерживалась на минутку, чтобы поболтать со своим благодетелем. За последние годы привратник стал сильно сдавать; теперь ему пришлось оседлать свой квадратный нос очками, и все же он с трудом попадал молотком по гвоздю, который забивал, надев кожаный передник и зажимая между коленями железную колодку. Уже несколько лет он держал у себя в каморке петуха, которого звали Фердинанд, хотя ни одна душа на свете не знала, почему птице дали такое имя. Петух бродил среди обрезков кожи и вызывал изумление посетителей той жадностью, с какой он глотал башмачные пуговицы. Когда петух пугался чего-нибудь, он искал прибежища у хозяина, совал лапу в его жилетный карман, а голову прятал у него под мышкой.

— Что с тобой, Фердинанд? — говорил Карбоне.

Поздоровайся же с мадемуазель Мариеттой! Петух принимался нежно поклевывать руку старой девы, а сапожник продолжал: — Я всегда говорю: не отчаивайтесь, если год выдался плохой. Вслед за ним придут два хороших. Они гонятся друг за дружкой, как Фердинанд за курами.

Эй ты, старый греховодник! — Что верно, то верно. Хозяин — «хороший человек, ничего не скажешь, — соглашалась Мариетта. — Только вот в отношении религии — настоящий басурман.

Можете себе представить! За пятнадцать лет ни разу не был у обедни! — К обедне и без него достаточно народу ходит, — возразил Карбоне, — а люди умные проводят втихомолку время повеселее…

Этот отрывок разговора дает представление о том, какое мнение составила Мариетта о своем хозяине.

Но мнение ее останется для нас совершенно непонятным, если мы не коснемся философских работ Адриена Сикста и истории его научных взглядов.

Адриен Сикст родился в 1839 году в Нанси, где у его отца была часовая мастерская, и с малых лет отличался выдающимися умственными способностями. У товарищей по школе он оставил о себе память как о тщедушном и молчаливом мальчике, наделенном, однако, такой душевной замкнутостью, что она мешала сверстникам сблизиться с ним. Сначала — он учился отлично, затем перешел в разряд средних учеников, — до того времени, когда в классе философии, или, точнее, логики, он обнаружил такие исключительные дарования, что преподаватель, пораженный его талантами в области метафизики, стал убеждать юношу готовиться к поступлению в Нормальную школу. Но Адриен сделать этого не пожелал и даже заявил отцу, что если говорить о профессии, то он предпочитает какое-нибудь ремесло. «Я буду часовщиком, как и ты», — отвечал он на доводы отца, который мечтал, как и все французские ремесленники и торговцы, обучающие детей в коллежах, что со временем его сын сделается чиновником. Впрочем, родители — мать — Адриена еще была жива — ни в чем не могли упрекнуть сына; он не курил, не шатался по кафе и никогда не появлялся на улице с девицей, словом, был их гордостью. Поэтому они скрепя сердце покорились его желанию и отказались от мысли, что сын «сделает карьеру»; но они ни за что не захотели отдать его в обучением какую-нибудь мастерскую, и таким образом молодой человек остался при родителях, без определенных занятий, имея возможность учиться, как ему заблагорассудится. Так он провел десять лет, посвящая время изучению английской и немецкой философии, естественных наук, математики и особенно физиологии мозга. Наконец он дошел до того «чудовищного энцефалита» (как выразился о нем один известный писатель), до того перенасыщения позитивными знаниями, которое было методом воспитания у Карлейля и Милля, Тэна и Ренана и почти всех выдающихся представителей современной философии. Когда в 1868 году сыну скромного нансийского часовщика исполнилось двадцать девять лет, он опубликовал труд в пятьсот страниц под заглавием: «Психология веры». И хотя он разослал его не более чем пятнадцати лицам, книга неожиданно имела скандальный успех. Этот труд, написанный в полнейшем духовном одиночестве, отличался двумя характерными особенностями: острым до жестокости критическим анализом и пылкостью отрицания, доведенного до фанатизма.

Не отличаясь поэтичностью, свойственной Тэну, Сикст не мог бы написать такого предисловия, какое предпослано трактату «Об уме», или хотя бы как тэновский отрывок об универсальном феноменализме, но он не был и столь сухим умом, как г-н Рибо, книга которого «Английские психологи» положила начало целой серии замечательных исследований этого ученого. Однако Адриен Сикст соединял в себе красноречие первого и проникновенность второго, и его книге было суждено, хотя это и не входило в планы автора, непосредственно коснуться самой волнующей проблемы метафизики. Брошюра видного епископа, негодующие намеки некоего кардинала в речи, произнесенной в сенате, и гневная статья одного из самых блестящих критиков из лагеря спиритуалистической философии во влиятельном журнале способствовали тому, что к этой книге было привлечено внимание молодежи, над которой уже веял дух революции, предвестник грядущих потрясений. Автор ставил перед собою задачу доказать необходимость «гипотезы о боге» действием психологических законов, в свою очередь обусловленных некоторыми мозговыми функциями чисто физического порядка. Этот тезис был выдвинут, доказан и раскрыт с такой атеистической резкостью, что она напоминала исступление Лукреция против верований его времени «И вот труд нансийского отшельника, задуманный и завершенный как бы в келье, сразу же после вы хода в свет оказался втянутым в шумную борьбу современных идей. Уже давно не приходилось сталкиваться с такой силой мысли в соединении со столь широкой эрудицией и с таким разнообразием доказательств в сочетании с самым смелым нигилизмом. Но, в то время как имя ученого уже гремело в Париже, его родители, которые воспитали его и жили с ним под одной кровлей, хотя и не могли понять сына, были совершенно подавлены таким успехом. Некоторые статьи в католических журналах привели г-жу Сикст в полное отчаянье. Старый часовщик боялся, что растеряет клиентов из среды городской аристократии. На бедного философа обрушились все невзгоды провинциальной жизни, и он уже решил, что лучше всего оставить отчий кров, как вдруг началось немецкое нашествие и разразилась ужасающая национальная катастрофа, отвлекшая от него внимание и родителей и соотечественников. Впрочем, в 1871 году его отец и мать умер ли, летом того же года Адриен Сикст потерял тетку, и в 1872 году, приведя в порядок денежные дела, он решил обосноваться в Париже. Благодаря наследству, полученному от отца и тетки, его состояние выразилось в восьми тысячах пожизненной ренты. Сикст решил, что он не женится, не станет бывать в обществе и не будет добиваться ни почестей, ни теплых местечек, ни славы. Весь смысл жизни заключался для него в одном слове: мыслить.

Чтобы лучше охарактеризовать этого редкостного человека, портрет которого может показаться неправдоподобным читателю, мало знакомому с биографиями великих философов, необходимо рассказать об образе жизни этого труженика науки. И зимой и летом философ садился за письменный стол в шесть часов утра, подкрепившись только чашкой черного кофе.

В десять часов он завтракал. Трапеза была настолько несложной, что уже в половине одиннадцатого он входил в ворота Ботанического сада. Там он прогуливался до двенадцати и иной раз доходил до набережной, в сторону Собора Парижской богоматери. Одно из его любимых развлечений состояло в том, что он подолгу простаивал перед клетками с обезьянами или возле слона. Дети и няньки, наблюдавшие, как г-н Сикст беззвучно смеется над жестокостью и циническими выходками макак и уистити, и не подозревали о мизантропических мыслях, какие вызывало это зрелище в уме ученого, сравнивавшего про себя человеческую комедию с обезьяньей, а свойственную человеку глупость — с мудростью благородного животного, которое до нас быль царем на земле. Около полудня г-н Сикст возвращался домой и снова занимался до четырех часов вечера. С четырех до шести, три раза в неделю, он принимал посетителей, студентов и профессоров, интересовавшихся теми же вопросами, что и он, или иностранцев, которых привлекала к нему его слава, ставшая к тому времени европейской. В остальные три дня недели он в эти часы сам делал необходимые визиты. В шесть часов ученый обедал, снова уходил из дому и на этот раз прогуливался вдоль ограды уже запертого сада до Орлеанского вокзала. В восемь он возвращался, занимался корреспонденцией или читал.

В десять часов во всех окнах его квартиры уже бывало темно. По понедельникам этот монашеский образ жизни прерывался отдыхом: философ заметил, что по воскресеньям окрестности Парижа полны гуляющих.

В понедельник он выходил из дому ранним утром, садился в пригородный поезд и возвращался только вечером. И за пятнадцать лет не было случая, чтобы он нарушил эту строгую размеренность жизни. Ни разу он не принял приглашения где-нибудь отобедать, не побывал ни в одном театре. Он совсем не читал газет, а для печатания своих работ обращался к услугам издателя и никогда не благодарил за написанные о нем статьи. Он был до такой степени равнодушен к политике, что ни разу не участвовал в выборах. К этому еще необходимо добавить, чтобы установить главные черты его исключительной личности, что он порвал всякие сношения с родственниками и что этот разрыв, равно как и все, даже мельчайшие его поступки, был основан на особой теории. В предисловии к его второй книге, которая называется «Анатомия воли», имеется следующая характерная для него фраза: «Социальные привязанности у человека, который желает познать и выразить истину в области психологии, должны быть доведены до минимума». Из соображений подобного рода этот человек, наделенный столь мягким характером, что за пятнадцать лет он не сделал и трех замечаний своей экономке, сознательно воздерживался от всякой благотворительности. Тут он рассуждал, как Спиноза, который в четвертой книге своей «Этики» говорит: «У мудреца, живущего согласно доводам разума, жалость — дурное и бесполезное свойство». Этот мирской праведник, как его можно было бы назвать наравне с почтенным Эмилем Литтре, считал христианство, болезнью человечества.

В качестве обоснования такого отношения к христианству Сикст приводил два довода. Во-первых, по его мнению, гипотеза о небесном отце и вечном блаженстве развила в душах излишнее отвращение к реальному миру и уменьшила в человеке способность подчиняться законам природы; во-вторых, он считал, что, основывая социальный порядок на любви, то есть на чувствительности, эта религия открыла дорогу самым вредным крайностям индивидуалистических учений.

Г-ну Сиксту, конечно, и в голову не приходило, что преданная экономка зашивает в его жилеты образки, и невнимание ученого к внешнему миру было настолько полным, что по пятницам и в другие положенные дни он соблюдал пост, не замечая тайных усилий старой девы хотя бы таким образом обеспечить своему хозяину вечное спасение. Говоря о нем, она повторяла, сама того не зная, знаменитое изречение: — Милосердный бог не был бы милосердным, если бы осудил его.

Годы непрерывного труда в обители на улице Ги де ля Бросс родили, кроме «Анатомии воли», трехтомную «Теорию страстей», выход которой в свет вызвал бы еще больший скандал, чем даже «Психология веры», если бы полная свобода печати в последнее десятилетие не приучила читателя к смелости описаний, с какой не могла соперничать спокойная и, так сказать, техническая выразительность ученого. В этих двух книгах и сосредоточилась доктрина Адриена Сикста, и ее необходимо изложить здесь, хотя бы в самых общих чертах, чтобы стала понятной драма, для которой эта краткая биография служит как бы прологом.

Вместе со всеми представителями критической школы, основоположником которой является Кант, автор этих трех трактатов допускал, что разум не в состоянии познать причины и субстанцию и должен ограничиться координированием феноменов. Однако, как и английские психологи, он считал, что некоторая группа этих феноменов, которая обозначена этикеткой «душа», все же может быть объектом научного познания, при условии применения строго научного метода. Пока что, как видит читатель, в этих теориях нет ничего такого, что отличало бы их от теорий, развитых в основных трудах Тэна, Рибо и их последователей. Оригинальные особенности трудов Адриена Сикста не в этом. Первая из них заключается в полном отрицании того, что Герберт Спенсер называет Непознаваемым. Как известно, великий английский мыслитель допускает, что всякая реальность покоится на некоей, находящейся во вне, сущности, постигнуть которую невозможно; следовательно, необходимо, если применить формулу Фихте, считать эту сущность непостижимой. Однако, как об этом свидетельствуют первые страницы «Основных начал», для Спенсера это Непознаваемое тем не менее является реальностью. Оно существует, поскольку мы живем им. Отсюда один только шаг до утверждения, что сущность всякой реальности представляет собою мысль, поскольку наша мысль проистекает из нее; она представляет собою и чувство, поскольку наше чувство берет в ней свое начало. Исходя из Непознаваемого, немало проникновенных умов предвидят теперь примирение религии и науки. Однако Адриену Сиксту такие теории представлялись лишь крайним выражением метафизической иллюзии, которую он во что бы то ни стало стремился разрушить, и он применял при этом такую силу аргументации, какой мы не наблюдали со времен Канта. Другой заслугой его как психолога явились выдвинутые им новые и остроумные положения о животном происхождении чувственной жизни человека. Благодаря неограниченной эрудиции и глубокому знанию естественных наук Сикст мог провести ту же самую работу для выяснения генезиса форм мысли, какую Дарвин выполнил для раз работки теории происхождения форм жизни. Применяя закон эволюции к тем явлениям, которые представляют собою выражение человеческих чувств, он пытался доказать, что наши самые тонкие ощущения, самые изощренные нравственные переживания, равно как и наши самые постыдные падения, не что иное, как конечное выражение или последняя метаморфоза простейших инстинктов, которые в свою очередь представляют собою видоизменение свойств первоначальной клетки. Таким образом, он приходит к выводу, что духовный мир точно воспроизводит мир физический в что первый является не чем иным, как мучительным или экстатическим отражением второго в нашем сознании. Такой метафизический вывод, предложенный Сикстом лишь в виде гипотезы, служит итогом его изумительных исследований. Среди них можно упомянуть хотя бы о двухстах страницах, посвященных любви и написанных с такой смелостью, которая под пером целомудренного ученого, может быть даже девственника, кажется чрезвычайно забавной. Но разве тот же Спиноза не разработал теорию ревности, которая грубостью своей может поспорить с идеями любого из современных писателей? И разве Шопенгауер в своих выпадах против женщин не соперничает в остроумии с Шамфором? Едва ли нужно добавлять к этому, что в книгах Сикста все, с начала до конца, отмечено крайним детерминизмом. Именно его перу мы обязаны некоторыми положениями, которые с необычайной убедительностью доказывают, что все одинаково необходимо в человеческой душе, даже наша иллюзия, будто мы обладаем свободой воли. Так", в одном месте он пишет: «Всякое действие является не чем иным, как актом сложения. Утверждать, что это действие вполне свободно, равносильно попытке доказать, что сумма больше совокупности слагаемых. В психологии это такой же абсурд, как и в арифметике». И далее: «Если бы нам было известно относительное положение всех элементов, составляющих нынешнюю вселенную, то мы могли бы уже сейчас с астрономической точностью рассчитать день, час и минуту, когда, например, англичане уйдут из Индии, когда Европа сожжет последний кусок каменного угля, когда такой-то преступник, пусть еще не родившийся, убьет отца или когда будет написана еще даже не задуманная поэма. Все будущее заключено в настоящем, как все свойства треугольника заключены в его определении…» Надо признать, что и магометанский фатализм не выражается с большей точностью.

Философские теории подобного рода позволяют предполагать в человеке ужасающую скудость воображения. Поэтому слова г-на Сикста, не раз сказанные им о самом себе: «Я беру жизнь с самой ее поэтической стороны», — казались тем, кто его слышал, абсурднейшим из парадоксов. И тем не менее эти слова вполне соответствовали действительности, принимая во внимание особую природу философского ума. Ведь существенное отличие прирожденного философа от прочих смертных заключается в том, что идеи, которые последним представляются в виде более или менее ясных формул, для философа облекаются в плоть и кровь как реальные живые существа. Чувства философа сообразуются с его мыслью, в то время как у всех нас существует более или менее полный разлад между сердцем и рассудком. Один христианский проповедник превосходно отметил природу такого разлада в следующем странном, но глубоком изречении: «Мы хорошо знаем, что мы умрем, но не верим этому!» Философ же, если он философ, по самой своей сущности, по призванию, не в состоянии понять эту двойственность, это противоречие между чувством и мыслью. Так и для Сикста универсальная необходимость существующего, вечное превращение одних феноменов в другие, колоссальная работа природы, находящейся в беспрестанном процессе созидания и разрушения, без отправной точки и без цели, а лишь в силу простого развития первоначальной клетки, параллельная работа человеческой души, воспроизводящей в виде мыслей, эмоций и желаний движение физиологической жизни, — все это было для него не более, чем объектом созерцания. Как загипнотизированный, Сикст погружался в наблюдение этих процессов и ощущал их всем своим существом. Таким образом, этот болезненный человек, сидевший среди книг за письменным столом, засунув ноги в меховой мешок и запахнувшись в старый халат, в то время как рядом на кухне стряпала экономка, мысленно участвовал в бесконечном творчестве вселенной. Он жил жизнью всех созданий. Он перевоплощался во все формы природы, пребывал в сонном бездействии вместе с минералом, прозябал вместе с растением, оживал вместе с простейшими животными, становился более сложным явлением вместе с более развитыми организмами, наконец раскрывался во всей полноте ума, способного отразить безграничный мир, — в человеке.

Упоение общими идеями, в котором есть нечто от опиума, делает таких созерцателей равнодушными к мелочам внешнего мира и, скажем прямо, почти совершенно неспособными к каким-либо житейским привязанностям. Ведь мы привязываемся только к тому, что ощущаем как вполне реальное; а для этих своеобразно устроенных голов реальностью является как раз абстракция, повседневная же реальная жизнь кажется некоей тенью, грубым и несовершенным отражением незримых законов. Возможно, что Сикст и любил свою мать. Но этим несомненно и ограничилась его душевная жизнь. Если он был добр и снисходителен к людям, то это происходило по той же самой причине, по какой он осторожно, без резких движений передвигал у себя в кабинете стул. Однако он никогда не испытывал потребности почувствовать около себя теплоту или нежность, семейный уют, познать любовь, преданность или хотя бь1 дружбу. Те немногие ученые, с которыми он поддерживал знакомство, были связаны в его представлении только с профессиональными беседами, какие он вел с ними, — с одним о химии, с другим о высшей математике, с третьим о заболеваниях нервной системы. Встречаясь с этими людьми, он совершенно не интересовался, есть ли у них семья, занимаются ли они воспитанием детей, обуревает ли их желание сделать карьеру. И как это ни покажется странным после подобной характеристики, он был счастлив.

Принимая во внимание характер ученого и распорядок его жизни, легко себе представить, какое впечатление произвели в рабочем кабинете на улице Ги де ля Бросс два события, последовавшие одно за другим в течение дня; во-первых, получение повестки, адресованной г-ну Адриену Сиксту с вызовом в камеру г-на Валетта, судебного следователя, «на предмет дачи показаний о фактах и обстоятельствах, о которых он будет поставлен в известность», как значилось в повестке в соответствии с формой подобных документов; во-вторых, визитная карточка г-жи Грелу, убедительно просившей г-на Сикста принять ее завтра около четырех часов, «чтобы переговорить о преступлении, в котором ложно обвинен ее несчастный сын». Я уже сказал, что философ никогда не читал газет. Но если бы он в течение последних двух недель случайно открыл любую из них, он нашел бы в ней отклики на дело молодого Грелу, о котором теперь уже стали забывать, так как внимание было приковано к новым.

судебным процессам. Поскольку же г-н Сикст пребывал в полнейшем неведении, вызов к судебному следователю и визитная карточка ничего ему Не говорили.

Однако, сопоставляя получение повестки и записку, написанную матерью, ученый сделал вывод, что между этими двумя фактами возможна какая-то связь, и ему тут же пришло в голову, не идет ли речь о том молодом человеке по имени Робер Грелу, с которым он познакомился в прошлом году, впрочем при самых обычных обстоятельствах. Но обстоятельства эти так не вязались с представлением о каком бы то. ни было уголовном деле, что ученый не мог построить никакой гипотезы и долго рассматривал то повестку, то визитную карточку, охваченный почти мучительным беспокойством, какое вызывает у людей со сложившимися привычками малейшее событие неожиданного и загадочного характера.

Робер Грелу… Адриен Сикст впервые прочел это имя два года тому назад под письмом, полученным им вместе с рукописью. Рукопись была озаглавлена так: «Опыт исследования множественности «я», а в приложенном к ней письме заключалась почтительная просьба о том, чтобы знаменитый ученый дал себе труд просмотреть эту первую работу молодого автора.

Грелу прибавил к своей подписи следующее пояснение: «Бывший ученик класса философии клермон-ферранского лицея». Работа, занимавшая страниц шестьдесят, свидетельствовала о таком преждевременно раз витом и тонком понимании вещей, о столь полном знакомстве со всеми новейшими теориями современной психологии и о таких аналитических способностях, что ученый почел нужным ответить автору подробным посланием. Вскоре Сикст получил от молодого человека письмо, в котором тот благодарил ученого и сообщал, что должен вскоре отправиться в Париж на устные экзамены для поступления в Нормальную школу, и просил разрешения навестить профессора. И вот однажды, после полудня, Сикст увидел у себя юношу лет двадцати, с красивыми черными, необыкновенно живыми и выразительными глазами, освещавшими очень бледное лицо. Только это и осталось в памяти у ученого. Подобно всем людям, погруженным в абстрактное мышление, он получал от внешнего мира лишь весьма смутные впечатления, и у него оставались о них столь же смутные воспоминания. Зато память на идеи была у него поразительная, и он до малейших подробностей помнил весь свой разговор с Робером Грелу. Среди многих молодых людей, которых влекла к нему его известность, ни один не изумил его такой необычайно ранней эрудицией и силой логики. Конечно, в голове этого юноши тоже было еще немало неустоявшегося и еще сказывалось то кипение мысли, которое вызывается слишком быстрой ассимиляцией чересчур обширных научных сведений. Но какая была у него чудесная способность к дедукции, какое естественное красноречие и вместе с тем какая искренность чувствовалась в его энтузиазме! И вот ученый представил его себе мысленно таким, каким он показался ему во время беседы, когда юноша, слегка жестикулируя, сказал: «Нет, вы и представить себе не можете, кем вы являетесь для нас и что мы переживаем, читая ваши книги… Вы человек, олицетворяющий для нас истину, человек, в которого можно верить… Да вот возьмем, например, хотя бы анализ чувства любви в вашей «Теории страстей»! Ведь это же целое откровение! В лицее ваша книга запрещена. Но у меня она есть, и в свободные дни два моих товарища приходили ко мне выписывать из нее целые главы…» А так как в душе каждого человека, выпустившего в свет книгу, даже такого бескорыстного, как Адриен Сикст, таится авторское тщеславие, то это преклонение со стороны кружка учащейся молодежи, простодушно высказанное одним из ее представителей, чрезвычайно польстило философу. Робер Грелу просил разрешения зайти еще раз и, признавшись во время вторичного посещения о провале на экзаменах в Нормальную школу, кое-что рассказал о своих дальнейших планах. Вопреки обыкновению и г-н Сикст позволил себе задать посетителю несколько вопросов частного характера.

Таким образом ему стало известно, что молодой человек — единственный сын инженера, который умер, не успев составить состояния, и что его матери пришлось пойти на большие жертвы, чтобы предоставить сыну возможность учиться. «Но так не может продолжаться, — рассказывал Робер, — поэтому я намерен еще в нынешнем году получить степень лиценциата, а затем буду добиваться места преподавателя философии в каком-нибудь лицее и одновременно работать над большим трудом о видоизменениях человеческой личности. Зародышем этой работы является тот опыт, который я предложил вашему вниманию…» Когда молодой человек стал излагать программу своей жизни, глаза его загорелись.

Оба эти посещения Робера Грелу имели место в августе 1885 года. Теперь шел 1887 год, и за этот промежуток времени Сикст получил от юноши пять или шесть писем. В одном из них Робер Грелу сообщал, что поступил в качестве домашнего учителя в какую-то аристократическую семью, которая проводит летние месяцы в родовом замке на берегу Эда, одного из самых живописных озер в Овернских горах.

Незначительная подробность поможет читателю понять, до какой степени взволновало ученого совпадение между получением повестки и визитной карточки г-жи Грелу: хотя на столе лежали гранки его статьи для «Философского обозрения» и их необходимо было просмотреть как можно скорее, ученый почел нужным в тот же вечер разыскать письма молодого человека.

Он обнаружил их в папке, где аккуратно хранил все, даже незначительные записки. Письма лежали вместе с бумагами такого же рода под рубрикой: «Современная документация по вопросу формирования ума», и составляли в общей сложности около тридцати листков. Ученый перечел их с особенным вниманием и не обнаружил в них ничего, кроме различных соображений научного характера, вопросов о книгах, которые надо прочитать, да некоторых научных планов. Какая же нить может связывать подобные вещи с уголовным процессом, о котором говорит мать? Молодой человек, которого философ видел всего два раза в жизни, произвел на него, по-видимому, очень сильное впечатление, потому что мысль о том, что за повесткой судебного следователя и за просьбой матери Робера Грелу о свидании скрывается одна и та же тайна, не давала ему покоя большую часть ночи.

Впервые за много лет г-н Сикст сделал экономке выговор за какое-то пустяковое упущение, а когда он проходил в час Дня мимо каморки привратника, его лицо, обычно совершенно спокойное, выражало такую озабоченность, что Карбоне, уже насторожившийся из-за повестки, которая по довольно варварскому обычаю была прислана в незапечатанном конверте и тут же, само собою разумеется, прочитана, высказал жене, а затем, и всему околотку следующее соображение: — Я не имею обыкновения совать нос в чужие дела, но я отдал бы двадцать лет хорошей жизни, чтобы узнать, что нужно судейским крючкам от нашего бедного господина Сикста. Сейчас он сбежал по лестнице, как полоумный…

— Смотри-ка, господин Сикст вышел погулять не вовремя, — сказала матери девица, сидевшая за прилавком в булочной. — Говорят, он Судится из-за наследства.

— Полюбуйся на старика Сикста! Мчится, как зебра! Мне рассказывали, что его тянут к ответу, — говорил аптекарский ученик приятелю. — Знаем мы этих старичков! Снаружи как будто бы все в порядке, а чуть копни — не оберешься грязных, историй. В конце концов все они порядочные канальи…

— Сегодня он уж совсем медведь медведем! Даже не здоровается! — Так говорила жена профессора Коллеж де Франс, занимавшего квартиру в том же доме, что и философ, когда Сикст встретился супругам на лестнице. — Впрочем, тем лучше. Говорят, будто его книги подвергнутся судебному преследованию. Ну, и поделом!..

Так даже самые скромные люди, люди, воображающие, что они живут в полной безвестности, не могут и шагу ступить, не вызвав всевозможных пересудов, если им суждено жить в Париже, в так называемых тихих кварталах. Необходимо, однако, добавить, что, если бы г-н Сикст узнал об этой болтовне, он обратил бы на нее внимания не больше, чем на какой-нибудь том официальной университетской философии. А философию эту он презирал больше всего на свете.

Загрузка...