Характеристика, какою следователь наградил философа за его безучастность, была бы еще более резкой, если бы служитель правосудия мог последовать за ним и читать в его мыслях в течение того непродолжительного времени, что отделяло допрос ученого от свидания его с несчастной матерью Робера Грелу.
Очутившись на широком дворе окружного суда, человек, которого г-н Валетт только что. назвал маньяком, прежде всего бросил взгляд на часы, как это и надлежало сделать такому пунктуальному труженику науки. «Четверть третьего, — соображал Адриен Сикст. — Раньше трех я дома не буду. Госпожа Грелу должна прийти в четыре… Гм…
Теперь уж нет никакой возможности сесть за работу… Досадно!..»Ион тут же решил воспользоваться этим, временем для- обычной прогулки, тем более что вдоль реки отсюда было очень удобно пройти к Ботаническому саду, через, остров Ситэ, старомодный облик и провинциальная тишина которого были ему по душе. Небо было голубое, — того голубого оттенка, какой оно принимает в прохладные Дни, и слегка фиолетовое у края горизонта. Под мостами струились зеленые воды Сены, на реке царило веселое оживление, плыли груженые шаланды, над которыми вились дымки из. труб деревянных домиков с окошками, украшенными незатейливыми цветами. На берегу по сухому булыжнику бодрой рысцой бежали лошади. Хотя философ и отметил все эти подробности, пока он, словно сельский житель, напуганный экипажами, пробирался к тротуару набережной, впечатления его были еще более бессознательными, чем обычно. Он продолжал думать о потрясающем сообщении следователя. Однако голова философа представляет собою столь своеобразную машину, что события не производят в ней непосредственных и обычных впечатлений, как это бывает у простых смертных. Этот человек состоял из трех отдельных индивидуумов, как бы вложенных один в другой. Прежде всего в нем жил простодушный старый холостяк, находящийся в плену заботливой экономки и больше всего на свете дорожащий своим житейским спокойствием. Затем в нем гнездился философ-полемист, писатель и, если уж на то пошло, — писатель с болезненным самолюбием, свойственным всякому автору. Был в нем, наконец, и замечательный психолог, страстно увлекающийся проблемами внутренней жизни человека. И для того чтобы какая-нибудь мысль вполне подействовала на него, было необходимо, чтобы она; прошла через все эти три сознания.
На пути от окружного суда к набережной Сены в нем рассуждал буржуа. «Да, — думал Сикст, повторяя выражение, которое вырвалось у него при взгляде на часы, — это действительно неприятно. День пропал зря. И ради чего? Извольте понять, какое отношение имеет ко мне эта уголовная история и что в конце концов могут дать мои показания для судебного расследования?..» Ему и в голову не приходило, Что в руках ловкого прокурора его теории преступления и ответственности могли легко превратиться в угасающее орудие против Грелу. «С какой стати они меня беспокоят? — рассуждал он про себя. — Эти господа и не представляют себе, что такое время ученого.
Какой остолоп следователь, какие он мне задавал дурацкие вопросы! Но только бы не пришлось ехать в Риом и выступать там перед другими такими же дураками!» В его воображении снова возникли несносные картины, связанные с поездкой, картины ненавистной сутолоки, какою представляется для кабинетного ученого всякое нарушение обычного порядка жизни; его приводила в замешательство необходимость совершить любое действие, и малейшее физическое усилие превращалось в истинное бедствие. Такие детские треволнения испытывают все великие люди. Философу в мгновенном припадке ребяческого страха уже представился широко раскрытый чемодан, уложенное в него белье и лежащие вместе с рубашками записки, необходимые для текущей работы; он уже представил самого себя едущим на извозчике, суматоху на вокзале, вагон и грубую фамильярность соседей, а потом прибытие в незнакомый город, бедственное положение в гостиничном номере без услуг со стороны мадемуазель Трапенар, которые стали ему необходимы, как малому ребенку, хотя он и не замечал их.
Этот мыслитель, столь героически независимый в своих суждениях, что в другую эпоху не поколебался бы, как второй Бруно или Ванини, взойти на мученический костер во имя своих убеждений, перед перспективой этих незначительных хлопот был охвачен чем-то вроде животного страха. Он уже видел, как его вводят в зал судебных заседаний и вынуждают отвечать на вопросы председателя в присутствии любопытной.
толпы, причем он лишен какой-либо идеи, которая помогла бы ему преодолеть природную робость, то есть лишен того, что для всякого отвлеченного мыслителя является единственным источником энергии. «Нет, теперь я не намерен принимать никаких молодых людей, — решил он, растревоженный этими картинами. — Довольно с меня! Отныне дверь моя для них закрыта! Впрочем, не будем предвосхищать событий…
Ведь возможно, что мне и не придется все это вынести и, может быть, они оставят меня в покое». ч «Оставят в покое?» Теперь в этом- внутреннем монологе домосед-буржуа уступал место второму из трех персонажей, таившихся в философе, а именно автору трудов, вызвавших у читающей публики такие споры. «Оставят в покое! Да, может быть, и оставят в покое меня, человека, который занят своим делом, живет на улице Ги де ля Бросс и которого очень раздосадовала бы поездка в Овернь, ни с того ни с сего, зимой, да еще по такому нелепому поводу. Но оставят ли в покое мои книги и идеи? Какая все-таки странная вещь эта инстинктивная ненависть невежд к научным системам, которых они даже не в состоянии понять! Молодой человек убивает девицу, чтобы она не вышла замуж за другого. Этот юноша состоял в переписке с философом, книги которого он изучал.
Следовательно, виноват философ! И, в довершение всего; меня еще делают материалистом! Меня, доказавшего, что материи не существует!» Философ пожал плечами. Но вдруг новый образ возник в его представлении — Мариюс Дюмулен, молодой ассистент из Коллеж де Франс, которого он ненавидел больше всего на свете. Одновременно он увидел перед собой — так, словно бы эти строки уже были напечатаны в каком-нибудь благонамеренном журнале, — некоторые выражения, близкие сердцу этого присяжного сторонника спиритуалистической философии: «Гибельные доктрины… Умственный яд, источаемый перьями писак, о которых хотелось бы думать, что они не ведают, что творят… Позорная проповедь рекламной и насквозь прогнившей психологии…» «Да, — с горечью подумал Адриен Сикст, — если этот тип не воспользуется тем, что судьба сделала одного из моих учеников убийцей, он не будет самим собой… Ну конечно во всем виновата психология!» Тут следует заметить, что Мариюс Дюмулен был тем самым критиком, который при выходе в свет «Анатомии воли» указал на весьма досадную ошибку, имевшуюся в этой книге. Дело в том, что Адриен Сикст основывал одно из своих самых остроумных положений на открытии некоего немецкого ученого, которое он принял за чистую монету, в то время как потом выяснилось, что это открытие по меньшей мере сомнительно. В своей статье Дюмулен подчеркнул этот промах великого аналитика с иронической и малопочтительной резкостью. Как бы то ни было, автор «Анатомии воли», обычно, не считавший нужным отвечать на критические статьи, на этот раз решил ответить. Признавая, что он стал жертвой излишней доверчивости, он без большого труда доказал, что эта частная подробность не имеет особого значения для его концепции в целом. Все же он навеки затаил обиду на спиритуалиста, и тем более жгучую, что мог отнести ее за счет своего презрения к этому малопочтенному человеку, скомпрометировавшему искренность Своих убеждений самым низкопробным стремлением к академическим почестям и теплым местечкам. «Я как бы слышу его, — сокрушался философ. — Но то, что он может сказать о, моих книгах, это еще полбеды. А вот психология! Психология! Ведь это наука, от которой зависит будущее нашей страны…» Как видит читатель, философ, подобно многим другим создателям научных систем, дошел до того, что свою доктрину стал считать центром мира. Он рассуждал приблизительно так: если мы возьмем какой-нибудь исторический факт, то что является его основной причиной? Общее состояние умов. Это состояние умов в свою очередь есть плод господствующих в данное время идей. Например, французская революция целиком вытекает из ложной концепции о человеке, источник которой — в картезианской философии. Отсюда Сикст делал- вывод, что для того чтобы изменить ход исторических событий, необходимо прежде всего отказаться от нашего представления о человеческой душе и заменить его точными научными данными, а это должно привести к новым основам воспитания и новой политике. Самое любопытное заключается в том, что такие теории превратили этого атеиста в не менее пламенного сторонника монархии, чем какой-нибудь Бональд или Жозеф де Местр. По этому, возмущаясь против Дюмулена, он был совершенно искренне убежден, что это возмущение вызвано препятствием, лежащим на пути к общественному благу. Философ пережил немало неприятных минут, представляя себе, что его ненавистный противник может использовать газетные сообщения о смерти Шарлотты де Жюсса в качестве коварной вылазки против современной науки о мышлении. «Неужели снова отвечать ему?» — спрашивал себя Сикст, уже не сомневавшийся в грядущей атаке противника.
«Да, — сказал он сам себе вслух, — я отвечу, и отвечу так, что ему не поздоровится».
Сикст уже дошел до Собора Парижской богоматери и тут остановился, чтобы полюбоваться этим замечательным памятником зодчества. Древний собор всегда олицетворял для него туманный характер — немецкой души, которому он мысленно противопоставлял ясность эллинского духа, воплощенного в Парфеноне. Фото графию античного храма он некогда часами рассматривал в нансийской библиотеке. Такова была его манера воспринимать искусство. Внезапное воспоминание о Германии изменило ход его мыслей. Неволь но он подумал о Гегеле, об учении о тождестве противоречий, потом о теории эволюции, родившейся из этого учения. Теория эволюции слилась в его рассуждениях с вопросами, которые только что волновали его, и, снова зашагав вдоль набережной, он уже стал подыскивать аргументы против предполагаемого выступления Дюмулена в связи с делом Грелу. Впервые после разговора со следователем драма, разыгравшаяся в замке Жюсса-Рандон, представилась ему реальным событием, так кат? теперь он подошел к ней реальной стороной своей природы, вооружившись всеми своими способностями психолога. Он уже забыл о Дюмулене и о возможных неприятностях, связанных с поездкой в Риом, и был теперь всецело занят моральной проблемой, которую ставило перед ним это преступление. А. между тем ему следовало бы задать себе такой вопрос: действительно ли Робер Грелу убил мадемуазель де Жюсса? Но философ даже не останавливался на этом; он находился во власти обычной ошибки мыслителей, которые, сами того не сознавая, лишь кое-как проверяют данные, служащие им для умозаключений. Факты для них — лишь материал для теоретических построений, и они охотно видоизменяют этот материал, чтобы было проще строить философские положения. Наш философ тоже с увлечением подхватил формулу, которой удобно ч было объяснить всю драму. «Молодой человек в порыве ревности убил предмет своей страсти… Вот еще одно блестящее доказательство моей теории, что инстинкт разрушения просыпается у самца одновременно с половым инстинктом…» Именно основываясь на этом положении, Адриен Сикст и написал в своей «Теории страстей» смелую главу об аберрациях полового чувства. «Чтобы объяснить этот факт, достаточно проследить атавистическое проявление у цивилизованного человека жестокого животного инстинкта… Хорошо было бы также изучить наследственность убийцы…» Сикст силился представить себе образ Робера Грелу, но ему удавалось восстановить в памяти только те черты, которые как бы подтверждали сложившуюся у него гипотезу. «Гм…
Эти слишком блестящие глаза, слишком порывистые движения, решительность, с какою он обратился ко мне, и, наконец, его чересчур возбужденная речь…
Безусловно у этого юноши наблюдается что-то похожее на нервное расстройство. Отец его умер молодым? Вот было бы замечательно, если бы удалось установить, что в его роду есть алкоголики. Будь оно так, этот случай представлял бы собою то, что Легран дю Соль называет скрытой формой эпилепсии. Тогда возможно было бы объяснить и молчание юноши, тогда его запирательство может быть и непредумышленным. В этом ведь и заключается, по мнению дю Соля, различие между эпилептиком и умалишенным. Последний помнит о совершенных им действиях, эпилептик их забывает… Неужели мы имеем дело со скрытой формой эпилепсии?..» Дойдя до этого места своих рассуждений, философ на мгновение даже испытал подлинное удовольствие. По привычке, свойственной людям этой породы, он построил теорию, которую принял за объяснение факта.
Он рассматривал эту теорию со всех сторон, припоминал различные примеры, приведенные автором замечательного трактата по судебной медицине, и в конце концов так увлекся своими умозаключениями, что даже не заметил, как очутился у Ботанического сада со стороны набережной Сен-Бернар. Он свернул влево и пошел по аллее старых деревьев, искрив ленные стволы которых были опоясаны железными обручами и кое-где залиты цементом. В посвежевшем воздухе носился кисловатый запах, исходивший от диких зверей, которые кружились недалеко отсюда в железных клетках. Этот запах отвлек ученого от "его мыслей, и он стал смотреть на старого черного вепря с огромной головой, стоявшего на тонких ногах и высовывавшего из клетки подвижную и хищную морду со страшными клыками.
«И подумать только, — размышлял ученый, — что мы знаем о себе не больше, чем знает о себе это животное! А то, что мы называем своей личностью, представляет собою таксе смутное, такое темное со знание того, что в нас происходит!» Потом, возвращаясь к Роберу Грелу, он подумал: «Этот молодой человек был занят вопросом о множественности человеческого «я». Кто знает, может быть, у него тоже было смутное ощущение, что в. нем заключено два совершенно различных сознания, — как бы первичное и вторичное состояние, а в конце концов — два разных существа, одно ясное, разумное, добропорядочное, влюбленное в научную работу, — то, которое я знал; и другое — сумрачное, жестокое, импульсивное, то самое, которое и совершило преступление?.. Да, чрезвычайно интересный случай! Какое счастье, что мне пришлось столкнуться с ним…» Философ уже забыл, что, выходя из окружного суда, он сожалел о своем знакомстве с риомским преступником. «Мне на редкость повезло, что представляется возможность изучить характер его матери. Она поможет мне добыть точные данные и о наследственности обвиняемого… Этого-то как раз и не хватает нашей психологии: хороших монографий об умственной конституции великих людей и преступников, которых автор наблюдал бы собственными глазами. Со временем надо будет написать такую монографию».
Всякая искренняя страсть эгоистична, — это сказывается и на людях умственного труда. Поэтому философ, который за всю свою жизнь, как говорится, и мухи не обидел, шел теперь бодрым шагом, направляясь к воротам сада, что выходят на улицу Кювье.
Отсюда он пошел по улице Жюссье, затем свернул на свою улицу, предвкушая встречу с матерью Грелу, женщиной, находящейся в полном отчаяньем желающей повидаться с ним только для того, чтобы мо лить его о спасении сына, быть может и в самом деле неповинного в этом преступлении! Но мысль о том, что обвиняемый, возможно, невиновен, мысль о несчастной матери и о том, какую роль придется ему играть в предстоящем свидании, — все это меркло теперь перед надеждой, что. он получит возможность сделать интересное наблюдение, обогатить свои научные материалы редким фактом. Пробило четыре часа, когда мыслитель, столько же подозревавший о своей жестокости, как какой-нибудь врач, приходящий в восторг от интересной и редкой операции, очутился у подъезда своего дома. В эту минуту там Стояли дядюшка Карбоне и рассыльный, обычно стоявший на перекрестке. Повернувшись спиной к Адриену Сиксту, они с любопытством наблюдали, как на противоположном тротуаре какой-то пьянчужка шатается из стороны в сторону, и, смеясь, обменивались замечаниями, какие обычно вызывает у простых людей подобное зрелище. Около их ног вертелся Фердинанд, бурый петух с отливающими блеском перьями, и что-то клевал на мостовой.
— Ну, тут наверняка можно сказать, что малый хватил лишнего, — острил рассыльный.
— А я вам скажу, что он потому в таком состоянии, что недопил, — возразил Карбоне. — Выпей он чуточку побольше, так лежал бы он сейчас тихонько в погребке… И не пришлось бы ему выделывать это…
как говорится: «Тихо я бреду, неловко я бегу» — да цепляться за стенки. Здорово! Теперь на даму налетел! Собеседники, не заметившие появления ученого, загораживали ему вход в дом. По своей обычной, несколько жеманной деликатности философ некоторое время не решался их обеспокоить. Машинально и он стал следить за пьяным. Это был какой-то бродяга, в обносках с чужого плеча; на голове у него красовался цилиндр, побывавший под бесчисленными дождями, а на ногах болтались дырявые башмаки. Он действительно наткнулся на незнакомую даму в глубоком трауре, которая стояла на углу улицы Ги де ля Бросс и улицы Линнея. Она, видимо, поджидала кого-то, и поджидала с таким волнением, что даже сразу не обратила внимания на толчок. Но человек в лохмотьях, с навязчивостью пьяного, стал рассыпаться перед нею в извинениях. Она в конце концов заметила его и отшатнулась с отвращением. Это обозлило пьяницу; опираясь о стену, он бросил женщине несколько оскорбительных слов. Вокруг них уже собралась кучка детей, игравших тут же на улице. Рассыльный и Карбоне от души потешались.
Потом привратник стал искать петуха: «Куда он пропал, греховодник?» — и, обернувшись, заметил г-на Сикста, за которым и оказался Фердинанд, — ученый тоже следил за стеной, происходившей на противоположном тротуаре.
— Ах, это вы, господин Сикст! — спохватился привратник. — Эта дама в черном уже два раза спрашивала про вас за какие-нибудь четверть часа…
Она сказала, что вы ждете ее…
— Позовите ее, пожалуйста, — построгал Сикст и подумал: «Значит, это и есть мать». Первым движением ученого было поскорее подняться к себе. Но его удержало нечто вроде робости, и он остановился на пороге дома, а тем временем привратник в высоком картузе и кожаном переднике побежал в сопровождении петуха, который во всю прыть спешил за хозяином, к группе людей, столпившихся на углу. Даже не дослушав приглашения, дама направилась к дому философа, предоставив привратнику увещевать пьяного. Философ, машинально продолжая развивать мысли, занимавшие его во время прогулки, не замедлил обратить внимание на поразительное сходство между таинственной посетительницей и молодым человеком, по поводу которого он только что подвергался допросу. У нее были такие же блестящие глаза, такое же необычайно бледное продолговатое лицо.
Теперь у него уже не оставалось никакого сомнения, и немедленно же неумолимый психолог, которого интересовал только случай, достойный изучения, уступил место неловкому человеку, не приспособленному для практической жизни, не знавшему, куда девать свои длинные руки, и мучительно стеснявшемуся, когда надо было произнести первую фразу в разговоре. Но г-жа Грелу — это была действительно она — сама обратилась к нему: — Я та, что писала вам вчера…
— Весьма польщен, сударыня, — пробормотал Сикст. — Очень сожалею, что вы не застали меня раньше… Но вы писали, что зайдете в четыре часа.
Кроме того, я прямо от судебного следователя, которому давал показание о вашем несчастном сыне…
— Ах, если бы вы знали… — сказала она, касаясь рукава философа, чтобы остановить его, и показывая глазами на рассыльного, который стоял рядом и прислушивался.
— Прошу прощенья, — смутился ученый, поняв неуместность своей рассеянности. — Разрешите мне подняться первому и показать вам дорогу.
Он поспешил войти в подъезд, чтобы скрыть краску смущения, залившую, как он чувствовал, его лицо, и стал подниматься по лестнице, которая в этот час, зимой, была уже в полумраке. Он старался подниматься медленно, считаясь с состоянием своей спутницы, которая цеплялась за перила с таким видом, точно у нее не хватало сил взойти на пятый этаж, Слабость несчастной женщины выдавало ее отрывистое дыхание, явственно слышное среди глубокой тишины респектабельного дома. И хотя философ был малочувствителен к впечатлениям внешнего мира, все таки его охватила смутная жалость, когда в кабинете, уже с закрытыми ставнями и мягко освещенном лампой, которую зажгла Мариетта, он посмотрел в лицо своей гостье. Морщины в уголках рта и по сторонам носа, сухие, лихорадочно запекшиеся губы, сдвинутые брови, потемневшие веки, руки в черных перчатках, нервно теребившие какие-то бумаги, свернутые в трубку, вероятно какие-нибудь оправдательные документы, — все эти подробности говорили о муках, причиняемых одной, неотступной мыслью. Едва сев, или, вернее, упав, в кресло, она произнесла прерывающимся голосом: — Боже мой, боже мой! Значит, я опоздала…
Ведь мне нужно было переговорить с вами еще до вашей встречи со следователем… Но ведь вы выступили в защиту моего мальчика, не правда ли?.. Вы сказа ли, что этого быть не может, что он не мог совершить того, в чем его обвиняют?.. Ведь вы-то сами не считаете его виновным? Вы, кого он называл своим учителем и так уважал…
— У меня не было повода выступить в его защиту, сударыня, — ответил философ. — Меня только спросили, в каких я был с ним отношениях, и так как я видел его лишь два раза и он говорил со мной толь ко о своих ученых работах…
— Ах, — перебила его г-жа Грелу с глубокой тоской в голосе и повторила: — Значит, я опоздала. Но нет… — Молитвенно сложив задрожавшие руки, она настаивала: — Вы ведь будете на суде, господин Сикст, вы скажете им всем, что мой сын не может быть преступником, что этого не может быть. Люди не де лаются убийцами за один день. Преступником делаются еще с детства… Все это — дурные люди, игроки, завсегдатаи кабаков… А он, сударь, еще ребенком всегда сидел за книгой, как и его отец… Я сама ему говорила: «Что же это такое, Робер! Пойди погуляй! Необходимо подышать свежим воздухом, рассеяться немного…» И если бы вы только знали, какую тихую и скромную жизнь мы вели с ним вдвоем, пока он не вошел в эту проклятую семью! Это он сделал ради меня, чтобы не быть мне в тягость, чтобы продолжать образование… Ведь он мог бы уже через три-четыре года стать преподавателем, устроиться в каком-нибудь лицее, может быть в том же Клермон-Ферране… Я женила бы его. У меня была на примете хорошая партия…
Я осталась бы при них, жила бы где-нибудь в уголке и нянчила бы их детей. Ах, господин Сикст! — И она взглядом искала ответа в глазах философа, ждала, что он подтвердит то, к чему она так страстно стремилась… — Ну, скажите, — продолжала она, — возможное ли это дело, чтобы мальчик с такими благородными помыслами совершил то, в чем они его обвиняют? Это подло! Не правда ли, сударь, это подло? — Успокойтесь, сударыня, успокойтесь! Это были единственные слова, которые Сикст нашел, чтобы сказать матери, оплакивавшей перед ним гибель всех своих надежд. Но он все еще пребывал под свежим впечатлением разговора со следователем и считал, что бедная женщина, находясь во власти безрассудных иллюзий, заблуждается относительно истинного положения вещей, — и это повергало его в недоумение. Кроме того, говоря по правде, перспектива поездки в Риом пугала его в такой же степени, в какой трогало потрясающее материнское горе. Все эти разнообразные чувства выразились в какой-то неопределенности и жесткости его взгляда, что не ускользнуло от матери. Непомерные страдания обостряют интуицию.
Несчастная женщина вдруг поняла, что философ не верит в невиновность ее сына и с жестом изнеможения, как бы отшатнувшись в ужасе от ученого, она простонала: — Как, и вы?.. Вы заодно с его врагами?.. Вы?..
Вы?..
— Нет, сударыня, — мягко ответил Сикст, — я не враг вашему сыну. Я хотел бы верить в то, во что верите вы. Но позвольте мне говорить с вами с пол ной откровенностью. Факты остаются фактами. А они являются ужасным обвинением против несчастного юноши… Яд, приобретенный тайком, пузырек, — вы брошенный из окна, другой пузырек, опорожненный наполовину и потом долитый водой, посещение девушки в ночь ее смерти, ложная телеграмма, внезапный отъезд, сожженные письма, наконец запирательство…
— Но ведь во всем этом нет никаких доказательств вины, — перебила его г-жа Грелу. — Никаких! Внезапный отъезд? Но Робер уже целый месяц собирался бросить это место. У меня есть письма, в которых он сообщает об этом намеренье, да и, кроме того, все равно уже кончался срок его контракта. Он боялся, что его станут удерживать, а ему надоела жизнь воспитателя. Он вообще отличается робостью, поэтому он и выдумал эту злополучную телеграмму.
Вот и все… Яд? Но он купил его вовсе не тайком.
Он уже в течение нескольких лет страдает желудком, так как часто принимался за занятия сразу же после еды… Что он выходил. из комнаты убитой? Но кто его видел? Лакей? А если этого лакея под купил настоящий убийца, чтобы все свалить на моего сына? Ведь я же не знаю, какие романы были у этой девицы и в чьих интересах было убить ее. Выброшенная склянка и другая, наполовину опорожненная и долитая водой, сожженные письма?.. Но разве вы не видите, что за этим" скрывается определенное намерение очернить моего бедного сына? Каким образом? Почему? Все это раскроется в один прекрасный день, будьте уверены! Я знаю только одно: мой сын невиновен. И я клянусь в этом памятью его отца! Неужели вы думаете, что я защищала бы его так, как сейчас защищаю, если бы чувствовала, что. он преступник? Я умоляла бы о пощаде, рыдала бы, молилась бы, а теперь я взываю к справедливости! Нет, эти люди не имеют права обвинять его, держать его ни за что ни про что в тюрьме, позорить наше имя. Ведь я же вам доказала, что нет ни одной улики! — А если он не виновен, почему же он так упорно молчит? — сказал философ, подумав про себя, что бедная женщина решительно ничего ему не доказала, кроме своего отчаянного стремления оспаривать очевидность.
— Ах, если бы Робер был виновен, то, поверьте, он не молчал бы, — воскликнула г-жа Грелу, — он защищался бы, даже лгал бы. Нет, — прибавила она глухим голосом, — тут какая-то тайна! Ему известно что-то, я в этом уверена, но он не хочет этого сказать. Почему? Может быть, не хочет запятнать имя этой девушки. Ведь считают же все, что он любил ее. Ах, сударь! — г- сложила она руки. — Вот почему мне хотелось во что бы то ни стало увидеть вас, вот почему я на два дня оставила Риом. Ведь только вы можете повлиять на него, чтобы он заговорил, добиться, чтобы он защищался, чтобы он оправдался и сказал все, что нужно сказать. Вы должны обещать мне, что напишете ему и поедете туда! Вы должны это сделать: вы причинили мне такие страдания! — воскликнула она, и в голосе ее прозвучала суровая нотка.
— Я? — удивился Сикст.
— Да, вы, — ответила она горько, а выражение ее лица говорило о давно затаенных обидах. — Если он потерял веру в бога, то чья в этом вина? Ваша, сударь, и ваших книг… Боже мой! До чего я вас тогда ненавидела! Я как сейчас вижу его лицо, когда он заявил мне, что не будет причащаться в день всех святых, потому что его одолевают сомнения. «Не помянешь отца?»-спросила я.
Подумайте, в день поминовения родных! «Оставь меня, — сказал он. — Я больше не верую». Он сидел у себя за столом, в руках у него была книга, и он закрыл ее, разговаривая со мной. Но я успела машинально прочитать имя автора. Это было ваше имя, сударь! Я не спорила с ним в тот день. Ведь он уже стал ученым, а я простая женщина… Но на следующий день, пока он был в коллеже, я привела в его комнату аббата Мартеля, его воспитателя, чтобы показать ему библиотеку сына. Ведь у меня было предчувствие, что его погубили. «книги. Ваша книга еще лежала на столе. Аббат Мартель взял ее в руки и сказал: «Эта книга — одна из вреднейших!» Извините меня, если я обижаю вас, но, останься мой сын верующим, я теперь обратилась бы к его духовнику. А вы отняли у него веру, сударь! Я уже больше не упрекаю вас в этом и не сержусь на вас… Но то, что я попросила бы у священника, я прошу теперь у вас… Если бы вы только слышали, как он отзывался о вас, когда вернулся из Парижа! Он мне говорил: «Ты не можешь себе представить, мама, что это за. человек! Ты бы почитала его как святого».
Ах, обещайте же мне, что вы убедите его сказать обо всем! Он должен говорить, должен! Ради меня, ради своего отца, ради всех, кто его любит. Ради вас, сударь! Не можете же вы допустить, чтобы среди ваших учеников был убийца! Ведь он ваш ученик, а вы его учитель. Он обязан защищаться ради вас, как и ради меня, своей матери…
— Обещаю вам, сударыня, сделать все, что в моих силах, — сказал философ как-то особенно серьезно.
Уже второй раз в течение дня вставала перед ним проблема ответственности учителя за ученика. Впервые он столкнулся с нею в кабинете следователя, но тогда философ с презрением отверг безрассудные намеки. Теперь слова пожилой женщины, трепещущей от скорби, какой он никогда не встречал в своей одинокой жизни, затронули в его душе иные струны, чем гордость. Он ещё больше разволновался, когда г-жа Грелу порывисто взяла его руку и произнесла с необыкновенной мягкостью, как бы опровергавшей резкость только что сказанных слов: — Да, он мне, говорил, что вы добрый, очень добрый… Я еще и потому пришла к вам, — прибавила она, вытирая слезы, — что должна выполнить поручение моего мальчика. И вы увидите, что это новое доказательство его невиновности. В тюрьме, в течение двух месяцев, он написал большую работу по философии. Он говорит, что очень дорожит ею, что это его главный труд. Я обещала ему, что передам это вам. — Г-жа Грелу протянула ученому свернутую в трубку рукопись, которую она держала на коленях. — Я так это и получила. Ему там разрешают писать сколько угодно. Все его любят… Мне дают возможность говорить с ним в других местах, а не в отвратительном помещении для свиданий. Там всегда стоял тюремщик, мешал нам. А теперь я могу встречаться с ним в комнате для адвокатов… Но как можно его не любить, если узнаешь его поближе? Непременно прочтите эту рукопись! — настаивала она и прибавила взволнованным голосом: — Он никогда не лгал мне, и я верю, что все так и есть, как он сказал… Но, может быть, он решил вам сообщить в ней то, чего не хочет открыть, никому другому? — Я сейчас же просмотрю ее, — сказал Сикст, разворачивая сверток. Бросив взгляд на первую страницу рукописи, он прочитал следующие слова: "Современная психология". На второй странице значилось: «Записки о самом себе». Внизу были следующие строки: «Прошу моего дорогого учителя г-на Адриена Сикста, считать себя связанным честным словом в том отношении, что дальнейшее прочтет только он один. Если он почему-либо не пожелает взять на себя такое обязательство, прошу эту рукопись уничтожить. Я вполне доверяю ему и не сомневаюсь, что эти записки не будут никому переданы даже ради спасения моей жизни».
Молодой философ подписал это обращение только своими инициалами.
— Ну, что? — с волнением спросила г-жа Грелу, пока Сикст перелистывал рукопись.
. — Ну, что… — повторил философ, закрывая тетрадь и показывая взволнованной г-же Грелу только первую страницу. — Это работа по философии, как он вам и сказал. Вот, посмотрите…
С уст г-жи Грелу уже готов был сорваться вопрос, и что-то вроде недоверия мелькнуло в ее взгляде, пока она читала ученую формулу, недоступную для ее неискушенного ума. Она заметила, что г-н Сикст несколько смущен. Однако она не решилась спрашивать и поднялась со словами: — Извините, то я отняла у вас столько времени. Но ведь вы — моя последняя надежда, и вы не обманете бедную мать. Вы обещали.
— Все, что будет возможно сделать для выяснения истины, — я сделаю! — торжественно произнес ученый. — Еще раз обещаю вам это.
Проводив несчастную женщину, Сикст на долгое время погрузился в размышления. Наконец он взял рукопись, Переданную г-жой Грелу и стал читать и перечитывать фразу, написанную молодым человеком на второй странице. Потом, отбросив тетрадь искусительницу, зашагал из угла в. угол. Дважды он брал листы в руки и подходил к камину, однако в огонь он их не бросил. В его душе происходила борьба между непреодолимым любопытством, которое возбуждала в нем исповедь ученика, и всякого рода опасениями. Он предчувствовал: прочтя эти страницы и — взяв тем самым обязательство, с которым связано их прочтение, он мо>кет узнать что-нибудь такое, что поставит его в ужасное положение. Что, если в его руках окажется доказательство невиновности юноши, а он будет лишен права использовать его, или, чего ученый боялся еще больше, доказательство его вины? Не давая себе в этом ясного отчета, он в тайниках своей души трепетал при мысли, что может найти на страницах этих записок следы своего влияния и подтверждение сурового обвинения, уже дважды брошенного ему в лицо, что его книги терке имеют отношение к этой мрачной истории.
С другой стороны, бессознательный эгоизм человека науки, приходящего в ужас перед любыми хлопотами, внушал ему желание не вмешиваться в эту драму, не имевшую в конечном счете прямого к нему отношения. «Нет, — решил он, — не стану читать эту работу; я Только напишу юноше, как обещал его матери, вот и все». Пока он был занят такими размышлениями, наступил час обеда. Как всегда, он обедал в одиночестве, за небольшим круглым столом, покрытым клеенкой, сидя в углу, у фаянсовой печки, так как был очень зябким и теплая комната составляла его единственную роскошь. Та же лампа, при свете которой он работал освещала и скромные яства. Обед его в тот вечер, впрочем как и обычно, состоял из супа и овощей и горсти изюма на десерт.
Питьем служила простая вода. У него вошло в привычку брать во время обеда какую-нибудь книгу их тех, что стояли на полках, перенесенных в столовую, чтобы не загромождать кабинет; а иногда он, обедая, слушал мадемуазель Трапенар, которая делилась с ним мелочами "своей хозяйственной жизни. Но в тот вечер он не взял книгу, и экономка напрасно пыталась выведать у него, имеют ли какую-нибудь связь между собою вызов к следователю и визит дамы в трауре. За окном поднялся ветер, тот особенный зимний ветер, что жалобно воет в ставнях и потом уносится куда-то в черное пространство. После обеда, вместо того чтобы отправиться на обычную прогулку, ученый уселся в кресло и, держа перед собой рукопись Робера Грелу, долго слушал это завывание. Потом наука одержала верх над всеми сомнениями, и, когда немного позднее Мариетта доложила хозяину, что постель ему приготовлена, и хотела унести лампу, он велел ей ложиться спать. Уже пробило два часа, а он все еще читал странный психологический трактат, который Робер Грелу назвал записками о самом себе и более подходящим названием для которого было бы: «Исповедь молодого человека нашего времени».