Это было в дни самых тяжёлых воздушных боёв первой половины войны, в те дни, когда новая техника только ещё рождалась, когда на фронте не хватало скоростных машин, когда личное мужество и отвага лётчиков больше чем наполовину решали исход каждого боя.
Кончался день, полный тревог, напряжённой боевой работы, беспрерывных воздушных схваток. Истребители возвращались на свой аэродром. Начальник штаба по бортовым номерам садящихся машин безошибочно называл фамилии пилотов. Из восьми машин вернулись семь. Не было голубой единицы — «копейки».
Смолкал аэродром, прятались под маскировочными сетками самолёты, оседала поднятая винтами пыль; только техники, этот беспокойный народ, продолжали хлопотать на стоянках.
— Всё, — сказал начальник штаба, щёлкнув массивной крышкой старинных часов. — Горючее вышло. Пропал командир.
Все молчали, растерянно толкались около машин; никто не решался первым уйти с аэродрома. Уйти — поверить в несчастье, примириться с бедой.
Заметно побледнело небо. Ярко-синее днём, теперь, к вечеру, оно становилось бледно-сиреневым на востоке, чуть голубым в зените, оранжево-красным на западе.
— Будет ветер, — неизвестно зачем сказал кто-то.
Слова повисли в воздухе. Говорить не хотелось. О случившемся каждый думал по- своему. Невесёлые это были мысли.
Когда на фронтовой аэродром не возвращается друг, всегда тяжело. Чувствуешь себя в чём-то перед ним виноватым: просмотрел, не выручил, не сберёг. Глядишь на обветренные, напряжённые лица товарищей и невольно думаешь: «Вот так и меня б могли ждать…»
Плохо, когда не возвращается из полёта друг, а если этот друг — командир, человек, которому ты изо всех сил старался подражать во всём, даже в походке, — плохо вдвойне.
Никто не услышал, как зародился в степи звук летящей машины. Он вырвался на лётное поле почти одновременно со злым курносым истребителем.
От самой земли начал лётчик свой пилотаж. Нужно быть самому пилотом, чтобы по достоинству оценить такую картину: на высоте пяти метров самолёт становится вдруг вертикально к земле, броско идёт вверх строгой прямой свечой, оборачивается несколькими витками восходящей бочки, ложится на спину и снова несётся к земле. Растёт скорость, белые струйки, спутники громадных перегрузок, срываются с крыльев. Лётчик выводит машину из пикирования — между фюзеляжем и взлётной дорожкой остаётся ничтожный просвет. И снова вверх идёт истребитель, он замыкает петлю, чертит горку, выполняет переворот и наконец садится.
Так владел машиной только майор Шаров, только сам командир.
Да, это была его машина — голубая «копейка». Живая и невредимая, она рулила навстречу пилотам, прогоняя тревогу, заставляя верить в чудеса.
Улыбающегося командира на руках вытащили из кабины.
На радостях, кажется, никто и не заметил, как изменилось за этот час лицо командира, как запали глаза и, словно оттушёванные, выступили на щеках тёмные резкие морщины. Он улыбался; выполняя свой командирский долг, он, как всегда, владел собой, но разгладить морщины на лице, спрятать трещинки на пошорхнувших сразу губах, заставить блестеть глаза — этого не мог даже майор Шаров.
— Тихо, орёлики, порядок… Так же нельзя, рёбра поломаете, — говорил он, расстёгивая лямки парашюта и стаскивая с головы меховой, пропотевший на лбу шлемофон. — Курнуть дайте, мальчики!
Добрый десяток портсигаров немедленно протянулся к нему. Майор закурил и стал рассказывать:
— Под конец боя вырвался я из свалки. Хотел вас собрать, да сам был атакован. Свалился на меня стервец со стороны солнца; у него высота, скорость — все преимущества. Пилотировал к тому же он крепко. Словом, пришлось потрудиться. Кручусь, думаю: дрянь дело, горючки мало, а он всё дальше за линию фронта тянет.
Знаю, из боя выходить надо, а не выхожу: характер не позволяет — это одно, да и не очень он даёт выйти — жмёт. Кручусь, сам себя уговариваю: ну, ещё малость, ещё чуточку. Так и уговорил. Достал его на правом боевом и завалил. Завалил, огляделся — один.
Тут уж думать некогда. Потянул на свою территорию. Линию фронта прошёл. Бензина совсем не остаётся — вот-вот мотор сдохнет. Кручу головой — ищу, куда сесть. Местность вокруг открытая — и здесь, кажется, хорошо, а там, вроде, ещё лучше. Заметил на дороге автоколонну: конечно, всё не одному в степи загорать, прицелился, подрассчитал поточней и поправее шоссе, прямо у головной машины, приземлился. Бегут ко мне люди, автоматами машут, кричат что-то — что, не разберу. Сначала заминка вышла: выясняли, свой я или чужой. А как установили, что свой, так сразу спрашивают:
«Помощь требуется? Мы для вас, товарищ лётчик, всё сделаем, только скажите».
«Какая тут помощь, — говорю, — домой добираться надо».
«А лететь, что ж, не можете?»
«Не на чём мне лететь — бензин весь».
«Ну, а самолёт исправен? Долетите?»
Что за любопытный народ, думаю, и не очень дипломатично отвечаю:
«Исправен…»
«Тогда, товарищ лётчик, порядочек. Мы танкистам бензин везём. Выручим, подзаправим. Насчет октана не беспокойтесь: бензин — высший сорт, лучшего и не бывает».
Заправили они мне машину, пожелали удачи, фуражками на прощанье помахали.
Вот так я и притопал…
Вечером мы собрались отпраздновать удачу майора Шарова. Лёша Кабанов, наш полковой поэт, приготовил звучный рифмованный тост. Точно я уже не помню, что он там написал, но знаю наверняка, что речь шла о счастье в бою, о победе, о вечной молодости и истребительской дерзости. Начинался тост, кажется, так:
Ты вёл бой у высоких гор,
Ты победу отнял у врага.
Ничего, что заглох мотор, —
Дерзость тебя спасла…
Но все его звонкие слова остались непроизнесёнными. Первым поднялся Шаров, задумчиво посмотрел на свой стакан и сказал негромко, совсем просто:
— Я пью за танкистов.