Вам, вероятно, не случалось бывать в Бельгии, читатель? И вы, видимо, незнакомы с обликом этой страны? И ее черты не врезались в вашу память так, как в мою?
Три – нет, уже четыре картины развешаны по четырем стенам клетушки, где хранятся мои воспоминания. На первой из них Итон. Здесь все в перспективе, вдалеке, в уменьшенном виде, но краски ярки, зелень сочна и росиста, облака хоть и озарены солнцем, но предвещают дождь, ибо детство мое далеко не всегда было безоблачным – случались и ненастье, и холода, и грозы. Вторая картина, N., – огромная и неряшливая, на потрескавшемся грязном холсте желтое небо, тучи копоти, ни солнца, ни лазури, зелень, пыльная и чахлая даже на окраинах, – удручающее зрелище.
На третьей – Бельгия, и перед этим пейзажем я помедлю. Четвертую же картину скрывает занавес, который я могу со временем убрать, а могу и не сделать этого, смотря по моему удобству и возможности. Так или иначе, в настоящее время он останется на месте.
Бельгия – название, в котором нет ни романтики, ни поэзии, но где бы я ни услышал его, эти звуки отзываются в моем сердце, как ни одно другое сочетание слогов, каким бы нежным или образцовым оно ни было. «Бельгия!» – повторяю я сейчас, сидя один в ночи. Это слово будоражит мое прошлое, как призывы восстать и воскреснуть: разверзаются могилы, выходят из них мертвецы, я вижу, как возрождаются из пепла еще недавно спящие мысли, чувства, воспоминания, в большинстве своем окруженные сияющим ореолом, но, пока я всматриваюсь в эти туманные сгустки и пытаюсь различить силуэты, пробудивший их звук умолкает, и они рассеиваются легким облачком дыма, их поглощает почва, зовут обратно урны, сверху воздвигаются памятники. Прощайте, отрадные видения!
Такова Бельгия, читатель. Смотри! И не называй эту картину невзрачной и унылой, ибо ни невзрачной, ни унылой она не была для меня, когда я впервые ее увидел.
В меру прохладным февральским утром на пути из Остенде в Брюссель меня занимало решительно все. Мое чувство радости живо откликалось на утонченное, нетронутое, прекрасное и изысканное. Я был молод, здоров и незнаком с развлечениями; избалованность ими не лишила мою натуру сил и не сделала ее пресыщенной. Впервые в жизни я схватил в объятия свободу и словно ожил от ее улыбки и прикосновений, как от солнца и попутного ветра. Да, в ту пору я чувствовал себя как путник, взбирающийся на холм поутру и уверенный, что с вершины он увидит живописный восход. Его путь труден, крут и кремнист? Он не видит его, не сводя глаз с вершины, уже озаренной румянцем и позолотой, и знает, что откроется его взгляду, когда он взойдет на эту вершину. Ему известно, что его встретит солнце, колесница которого уже выезжает из-за горизонта на востоке, и что щек коснется ветер, глашатаем открывающий божеству чистую, необозримую лазурную дорогу среди туч, сияющих перламутром и согревающим огнем. Моим уделом были невзгоды и труд, но подкрепленный энергией, влекомый надеждами столь же радужными, сколь и смутными, я не роптал. Сейчас я взбирался по теневому склону холма, мне попадались лишь галечные осыпи да шиповник, но я не отрывал глаз от наливающейся малиновым светом вершины, устремляясь в мечтах к лучезарному небосводу, и думать не думал о подворачивающихся под ноги камнях или о шипах, царапающих мне лицо и руки.
Я часто и с неизменным удовольствием смотрел в окно дилижанса (напомню, что в те времена еще не было ни железных дорог, ни паровозов). Так что же я там видел? Я расскажу вам, ничего не упуская: зеленые болотистые низины с берегами, заросшими камышом; плодородные, но однообразные поля, возделанные лоскутами и потому похожие на увеличенные огороды; окаймляющие горизонт ряды подстриженных деревьев, строгих, как безвершинные ивы; узкие канавы с медленным течением, поблескивающие вдоль дорог; крашеные фламандские фермы; иногда – отчаянно грязные хибары; мертвенно-серое небо; мокрую дорогу, мокрые поля, мокрые крыши. Ни одного примечательного, а тем более живописного вида не попалось мне за весь путь, но все, что я видел, было для меня более чем красивым, более чем живописным. Ясная погода сохранялась до вечера, хотя все вокруг пропиталось сыростью предшествующих ненастных дней; но с наступлением темноты начался дождь, и сквозь его струи и беззвездный мрак я различил первые проблески огней Брюсселя. Кроме этих огней, той ночью я мало что увидел. Фиакр доставил меня, высадившегося из дилижанса, к отелю, который порекомендовал мне какой-то попутчик; съев ужин путешественника, я улегся в постель и уснул сном путешественника.
После продолжительного и крепкого сна на следующий день я пробудился, уверенный, что по-прежнему нахожусь в N., и поскольку рассвело уже давно, вообразил, будто я проспал и опоздал в контору. Мимолетное и болезненное чувство стесненности отступило перед ожившим и оживляющим осознанием свободы, едва я, раздвинув белые занавески кровати, выглянул в просторную иностранную комнату с высоким потолком: как непохожа она была на тесный и мрачный, хоть и удобный номер, который я пару ночей занимал на приличном лондонском постоялом дворе, ожидая отплытия пакетбота! Но мне и в голову не приходит пятнать память о той неопрятной комнатушке. Мне дорога и она, ибо там, лежа в тишине и темноте, я впервые услышал, как огромный колокол собора Святого Павла объявляет на весь Лондон о наступившей полночи, и как же отчетливо запомнились мне эти гулкие, размеренные удары, исполненные непоколебимого спокойствия и силы! В узкое окно своей комнатки я сначала увидел тот самый купол, смутный в лондонском тумане. Видно, испытать такие ощущения, как от первых звуков, первых видов нового места, можно лишь однажды – дорожи ими, Память, запечатай их в урны, храни в укромных уголках!..
Итак, я встал. Путешественникам в чужих странах жилища зачастую кажутся убогими и неуютными, моя же комната предстала мне внушительной и отрадной. Огромные «французские» окна распахивались, как двери, и состояли из больших чистых стекол; на моем туалетном столике стояло такое великолепное зеркало, а второе, еще лучше, висело над каминной полкой, крашеный пол выглядел таким чистым и блестящим! Когда я, одевшись, спускался по лестнице, широкие мраморные ступени едва не повергли меня в трепет, как и высокие своды холла, куда они вели. На первой площадке я разминулся с горничной-фламандкой в деревянных башмаках, короткой красной юбке и блузе из набивного ситца; ее лицо было широким, выражение на нем – чрезвычайно глупым; на мое обращение по-французски она ответила по-фламандски, без тени почтительности, но я счел ее очаровательной – пусть не миловидной и не вежливой, зато, на мой взгляд, на редкость живописной. Она напоминала женщин с голландских картин, которые мне довелось видеть в Сиком-Холле.
Я направился в общую комнату, тоже очень просторную и с высоким потолком, обогреваемую печью; и пол, и печь, и почти вся мебель здесь были черного цвета, но никогда прежде я не ощущал такой легкости и ликования, как в ту минуту, когда уселся за длинный черный стол, отчасти накрытый белой скатертью, и, заказав завтрак, налил себе кофе из маленького черного кофейника. Может, черная печь и произвела бы гнетущее впечатление на кого-нибудь, но только не на меня, вдобавок она жарко пылала, двое джентльменов устроились возле нее, беседуя по-французски. Уследить за их стремительной речью, уловить весь смысл их слов было невозможно, однако французский в устах французов или бельгийцев (в то время ужасный бельгийский акцент еще не резал мне слух) звучал музыкой в моих ушах. Один из джентльменов вскоре угадал во мне англичанина – несомненно, когда я обратился к официанту, ибо я, несмотря на свой отвратительный южноанглийский акцент, упорно объяснялся по-французски, хотя мой собеседник и понимал по-английски. Взглянув на меня раз-другой, этот джентльмен заговорил со мной на отличном английском – помню, я еще попросил у Бога умения так же хорошо говорить по-французски, – беглость и правильный выговор собеседника впервые указали мне на космополитизм столицы, в которой я очутился. Так я впервые убедился в том, что владение живыми языками в этой стране не редкость, а в Брюсселе – обычное явление.
За столом я старался засидеться подольше: завтракая и беседуя с незнакомым человеком, я оставался свободным и независимым путешественником, но приборы наконец убрали, оба джентльмена покинули комнату, чары вдруг рассеялись, действительность и дела напомнили о себе. Мне, рабу, который только что избавился от ярма, всего на одну неделю обрел свободу от принуждения, обязательств, нищеты, предстояло вновь надеть кандалы подчинения. Едва успев вкусить радости жизни без хозяина, я услышал строгий приказ долга: «Ступай искать новую работу». Мучительные, но необходимые дела я никогда не откладываю, удовольствиям не отдаю предпочтение перед обязанностями – это не в моем характере; каким бы славным ни выдалось утро, я положительно не мог наслаждаться праздной прогулкой по городу, не представив прежде рекомендательное письмо мистера Хансдена и не разобравшись в своем новом положении. С усилием я отвлекся от мыслей о свободе и удовольствиях, схватил шляпу и буквально вытащил свое упирающееся тело из отеля на иностранную улицу.
Был чудесный день, но я не смотрел ни на голубое небо, ни на особняки вокруг меня, сосредоточившись на единственной цели – отыскать «мистера Брауна, дом номер… на Рю-Рояль», ибо ему было адресовано мое письмо. Расспросы помогли мне, и вскоре я уже остановился перед вожделенной дверью, постучал, спросил мистера Брауна и был приглашен в дом.
Препровожденный в маленькую утреннюю столовую, я очутился перед пожилым джентльменом – чрезвычайно солидным, деловитым и почтенным. Я вручил ему письмо мистера Хансдена, он принял меня весьма учтиво. После краткого обмена бессодержательными замечаниями джентльмен осведомился, может ли помочь мне советом или опытом. Я ответил утвердительно и объяснил, что я отнюдь не состоятельный человек, путешествующий ради развлечения, а бывший служащий конторы, желающий подыскать новое место, причем как можно скорее. Мой собеседник ответил, что он, будучи другом мистера Хансдена, охотно поможет мне, чем сумеет, и после некоторых раздумий назвал два места – одно в Льежской торговой компании, второе – в книжном магазине в Лувене.
– Конторщик и приказчик! – пробормотал я, добавил «нет» и покачал головой. К высокому табурету конторщика я уже примерился и возненавидел его, продолжал считать, что на свете найдется немало других дел, подходящих для меня, и, кроме того, не желал покидать Брюссель.
– В Брюсселе мне нечего вам предложить, – ответил мистер Браун, – если, конечно, вы не расположены заняться преподаванием. Один мой знакомый, директор большого учебного заведения, как раз ищет профессора английского и латыни.
За это предложение я ухватился с жаром, не раздумывая.
– Вот то, что надо, сэр! – объявил я.
– Но хорошо ли вы знаете французский, чтобы учить маленьких бельгийцев английскому?
К счастью, на этот вопрос я мог ответить утвердительно, поскольку учился французскому языку у француза, мог вразумительно, хотя и не очень бегло, объясниться на этом языке, прилично читал и писал на нем.
– В таком случае я, пожалуй, могу обещать вам это место, – продолжал мистер Браун, – так как месье Пеле вряд ли откажет профессору, которого рекомендовал я. Приходите сюда вновь в пять часов пополудни, и я представлю вас ему.
– Но я же не профессор, – смутившись, возразил я.
– Здесь, в Бельгии, так называют учителей, – объяснил мистер Браун.
Моя совесть была успокоена, я поблагодарил мистера Брауна и временно покинул его. На этот раз я вышел на улицу, чувствуя легкость на сердце: задача, которую я поставил перед собой на сегодня, была выполнена, я мог позволить себе несколько часов отдыха. Уже не колеблясь, я поднял голову и впервые заметил искристую чистоту воздуха, насыщенную синеву неба, радостную опрятность побеленных или покрашенных домов, увидел, как хороша Рю-Рояль, и, неспешно шагая по широкому тротуару, продолжал изучать ее внушительные отели, пока ограда, ворота и деревья парка, показавшиеся вдалеке, не отвлекли меня. Помню, перед тем как войти в парк, я осмотрел статую генерала Бельяра, потом поднялся по лестнице за ней и увидел узкую улочку – как потом выяснилось, это была улица Изабель. Отчетливо помню, что мой взгляд остановился на зеленой двери довольно большого дома напротив, где на медной табличке значилось «Pensionnat de Demoiselles»[7]. Пансион! Это слово, отдающее строгостью, вызвало у меня смутное беспокойство. В этот момент из двери как раз вышли несколько девиц, видимо, приходящих воспитанниц; я присмотрелся, надеясь увидеть хорошенькое личико, но маленькие облегающие французские капоры мешали мне, пансионерки вскоре разошлись, момент был упущен.
Я успел пройти чуть ли не через весь Брюссель, но едва часы пробили пять, уже вновь стоял перед дверью дома на Рю-Рояль. Меня вновь провели в утреннюю столовую мистера Брауна, где я опять застал его сидящим за столом, но уже не в одиночестве: возле камина стоял незнакомый джентльмен. При краткой церемонии знакомства стало ясно, что это мой будущий работодатель: «Месье Пеле – мистер Кримсуорт. Мистер Кримсуорт – месье Пеле». Мы оба поклонились, завершив тем самым церемонию. Как поклонился я, не знаю, – видимо, самым заурядным образом, потому что пребывал в обычнейшем безмятежном настроении; волнение, омрачившее мою первую беседу с Эдвардом Кримсуортом, ничем не напоминало о себе. Поклон месье Пеле был чрезвычайно учтивым, но ничуть не напыщенным и едва ли французским; наконец мы сели напротив друг друга. Приятным голосом, негромко, из уважения к моему слуху – слуху иностранца, – членораздельно и размеренно месье Пеле объяснил, что он только что услышал от «le respectable M. Brown» о моих познаниях и нраве, а потому уверен, что не совершит ошибки, предложив мне место «профессора» английского языка и латыни в его заведении, тем не менее для проформы он не прочь задать мне несколько вопросов в качестве испытания. И он задал их, а затем, удовлетворенный моими ответами, лестно отозвался о них. Далее всплыл вопрос жалованья, определенного в размере тысячи франков в год, помимо стола и крова.
– И вдобавок, – продолжал месье Пеле, – поскольку в моем заведении ваши услуги потребуются далеко не на весь день, в свободные часы вы сможете давать уроки в других школах, обращая время себе на пользу.
Все эти предложения я счел чрезвычайно любезными и впоследствии действительно убедился в том, что месье Пеле нанял меня на весьма щедрых для Брюсселя условиях: ввиду многочисленности учителей труд их ценился здесь очень дешево. Условившись, что завтра же я начну исполнять свои обязанности, мы с месье Пеле расстались.
Так каков же был этот человек? Какое впечатление он на меня произвел? Лет сорока, среднего роста, чуть ли не истощенный, с бледным лицом, ввалившимися щеками и запавшими глазами; в его лице с приятными правильными чертами чувствовалось нечто французское (ибо месье Пеле был не фламандцем, а французом по рождению и происхождению), но галльскую резкость черт смягчали светло-голубые глаза, а также меланхолическое, почти страдальческое выражение – это было лицо «fine et spirituelle»[8]. К этим двум французским словам я обратился потому, что они лучше любых английских передают тот род интеллекта, которым были пронизаны его черты. Месье Пеле был незаурядным, располагающим к себе человеком. Меня озадачило лишь полное отсутствие типичных признаков его профессии, и я уже начал опасаться, что для директора учебного заведения он недостаточно строг и решителен. По крайней мере внешне месье Пеле был полной противоположностью моему прежнему хозяину, Эдварду Кримсуорту.
Впечатленный добротой и мягкостью месье Пеле, я весьма удивился, когда на следующий день прибыл на новое место службы и увидел, где мне предстоит отныне трудиться, – просторные, хорошо освещенные классные комнаты с высокими потолками, – а затем и целую толпу учеников, разумеется, мальчиков, вид которых свидетельствовал о том, что школа процветает и в ней царит строгая дисциплина. В обществе месье Пеле я проходил по классам в глубокой тишине, где если и слышался негромкий голос или шепот, то он тут же умолкал под задумчивым взглядом моего спутника, самого кроткого из педагогов. Поразительный эффект для столь мягкой воспитательной меры, думал я. После того как мы прошлись по классам, месье Пеле обратился ко мне:
– Не возражаете, если я оставлю мальчиков на ваше попечение прямо сейчас и попрошу проверить, каков их английский?
Вопрос оказался неожиданным. Я думал, мне дадут хотя бы день на подготовку к занятиям, но поскольку начинать новое дело с колебаний – плохая примета, я просто шагнул к преподавательской кафедре, возле которой мы стояли, и обвел взглядом учеников. Мне понадобилось мгновение, чтобы собраться с мыслями, а заодно и составить на французском первое в моей новой роли предложение. Я предпочел, чтобы оно прозвучало как можно короче:
– Messieurs, prenez vos livres de lecture[9].
– Anglaise ou Français, monsieur?[10]– спросил крепкий, коренастый и круглолицый юный фламандец в блузе.
К счастью, ответ дался мне легко:
– Anglaisе[11].
Я решил как можно меньше утруждать себя на этом уроке: моему языку явно недоставало практики, не стоило выносить свой выговор на скорый суд сидящих передо мной юных джентльменов. Превосходство над ними следовало сразу же закрепить, и я продолжал урок в соответствии со своим решением.
– Commencez![12] – объявил я, дождавшись, когда все достанут книги.
Круглолицый мальчуган, которого, как я потом узнал, звали Жюль Вандеркелков, принялся читать первое предложение. Книгой для чтения оказался «Векфильдский священник»[13], бывший в то время в большом ходу в иностранных школах, где считали, будто бы он содержит простейшие и лучшие образцы разговорного английского. Но с таким же успехом книга для чтения могла быть руническим свитком, ибо звуки, произносимые Жюлем, не имели никакого сходства с языком, на котором обычно говорят друг с другом уроженцы Великобритании. Боже, как же он шепелявил, хрипел и пыхтел! Он словно изъяснялся горлом и носом, потому что так и говорят фламандцы, но я дослушал в его исполнении весь абзац, не поправив ни единого слова, от чего Жюль безмерно возгордился, довольный собой и, видимо, убежденный, что он показал себя истинным «Anglaise» по рождению и воспитанию. В том же бесстрастном молчании я выслушал еще двенадцать учеников, а когда последний наконец закончил лепетать, заикаться и мямлить, я мрачно отложил книгу.
– Arrêtez![14] – произнес я и в наступившей тишине устремил на учеников неподвижный и строгий взгляд: если смотреть на собаку пристально и довольно долго, она словно бы смутится; то же самое в конце концов произошло с моим бельгийским классом. Заметив, как на лицах учеников проступает у кого мрачность, а у кого стыд, я медленно сцепил пальцы и рявкнул voix de poitrine[15]:
– Comme c’est affreux![16]
Ученики переглянулись, надулись, вспыхнули и присмирели; я видел, что они недовольны, но вместе с тем потрясены, а этого я и добивался. Спесь с них была сбита, теперь мне самому предстояло возвыситься в их глазах – непростая задача, ведь я едва смел говорить, опасаясь выдать собственные недостатки.
– Ecoutez, messieurs![17] – велел я, вложив в свои слова всю жалость высшего существа, тронутого предельной беспомощностью, которая поначалу вызвала у него лишь презрение, а потом побудила снизойти до содействия.
И я стал читать «Векфильдского священника» с самого начала и прочитал страниц двадцать медленно и внятно, под пристальными взглядами притихших учеников. Я закончил чтение почти через час, поднялся и объявил:
– C’est assez pour aujourd’hui, messieurs; demain nous recomencerons, et j’espère que tout ira bien[18].
С этим предсказанием я откланялся и вместе с месье Пеле покинул класс.
– C’est bien! C’est très bien! – воскликнул директор школы, когда мы вошли к нему в кабинет. – Je vois que monsieur a de l’adresse; cela me plaît, car, dans l’instruction, l’adresse fait tout autant que le savoir[19].
Из кабинета месье Пеле проводил меня в «cham-bre»[20], как он сказал с важным видом, имея в виду мое будущее жилище. Комната была тесной, кровать – чрезвычайно узкой, но месье Пеле напомнил, что все это в моем полном распоряжении, что, разумеется, очень удобно. Несмотря на ограниченные размеры комнаты, в ней имелось два окна. Окна в Бельгии не облагаются налогом, люди здесь не препятствуют проникновению света в дома, однако последнее наблюдение в данном случае неуместно, так как одно из окон оказалось заколоченным, а открытое выходило на школьную площадку для игр. Я бросил взгляд на второе, гадая, какой вид открылся бы мне, если бы не доски. Видимо, месье Пеле догадался, о чем я думаю. Он объяснил:
– La fenêtre fermèe donne sur un jardin appartenant а un pensionnat de demoiselles, et les convenances exigent – enfin, vous comprenez – n’est-ce pas, monsieur?[21]
– Oui, oui, – поспешил ответить я, делая вид, что объяснение меня полностью удовлетворило, но едва месье Пеле удалился, прикрыв за собой дверь, я первым делом принялся изучать сколоченные доски, надеясь, что отыщу какую-нибудь щель или трещину, расширю ее и хоть одним глазком увижу запретную святыню. Мои старания оказались тщетными: доски были плотно сбиты и крепко приколочены. Я испытал неожиданное разочарование, думая о том, как приятно было бы смотреть на цветы и деревья в саду, как увлекательно наблюдать за играми пансионерок, изучать женский характер на разных этапах становления и при этом скрываться за скромной кисейной занавеской, но теперь – несомненно, из-за нелепой щепетильности директрисы, взявшей на себя роль дуэньи, – мне оставалось лишь одно: смотреть на усыпанную галькой площадку с «гигантскими шагами» посередине, в окружении серых стен и окон пристройки, где жили ученики школы для мальчиков. Не только тогда, но и много раз потом, особенно в минуты усталости и уныния, в досаде я смотрел на самую заманчивую из досок, мечтая оторвать ее и хоть одним глазком увидеть кущи, которые, как мне представлялось, зеленели по ту сторону преграды. Я знал, что одно дерево растет под самым окном: хотя листья еще не появились и шелестеть было нечему, по ночам ветки часто стучали в оконное стекло. Напрягая слух, днем я даже через доски слышал голоса резвящихся пансионерок, и, сказать по правде, в мои сентиментальные размышления порой вторгались не мелодичные, а, напротив, довольно резкие звуки, раздающиеся в незримом раю и настойчиво нарушающие мое уединение. Скажу без обиняков: я никак не мог решить, чьи легкие мощнее – девочек мадемуазель Ретер или мальчиков месье Пеле, а что касается визга, пальма первенства, бесспорно, доставалась девочкам. Забыл добавить, что фамилию Ретер носила та самая старуха, по милости которой заколотили мое окно. Здесь я называю ее старухой, потому что в то время считал таковой, зная ее склонность к чрезмерным, достойным дуэньи мерам предосторожности, а кроме того, никто в моем присутствии не говорил, что она молода. Помню, я весьма позабавился, узнав ее имя – Зораида, мадемуазель Зораида Ретер. На континенте позволительно выбирать причудливые имена, чего не допускаем мы, благоразумные англичане. На мой взгляд, мы, пожалуй, чересчур ограничены в выборе.
Между тем путь, который я избрал, становился все более гладким. За несколько недель я справился с досадными затруднениями, без которых не начинается ни одна карьера. Вскоре я говорил по-французски настолько бегло и легко, что не чувствовал ни малейшей неловкости в присутствии своих учеников, и поскольку я с самого начала поставил их на место и продолжал удерживать завоеванное преимущество, попыток бунта они не предпринимали – каждый, кто имеет представление о жизни бельгийских школ и знает, как часто восстают против друг друга учителя и ученики, наверняка сочтет это обстоятельство важным и примечательным. Прежде чем завершить эту главу, коротко расскажу о методе, которой я придерживался в отношении моих учеников: возможно, мой опыт кому-нибудь пригодится.
Незачем было обладать незаурядной наблюдательностью, чтобы изучить характер брабантской молодежи, однако чтобы приспособиться к ней, требовался известный такт. Умственные способности большинства этих юнцов слабы, а животные наклонности сильны, в них уживаются беспомощность и некая косная сила; бестолковые, но необычайно упорные, они свинцово тяжеловесны и, подобно свинцу, с трудом поддаются попыткам сдвинуть их с места. Так что нелепо было ждать от них больших мыслительных усилий; эти тугодумы с короткой памятью и неразвитым мышлением с отвращением шарахались от любых занятий, требующих тщательного изучения и вдумчивого подхода. Если бы учитель, действуя неблагоразумно и деспотично, пытался добиваться от них ненавистных усилий, они сопротивлялись бы так же упорно и яростно, как свинья, которую ведут на убой, и хотя по одиночке храбростью они не отличались, вместе были беспощадными.
Я догадался, что до моего прибытия в школу месье Пеле несколько учителей английского были уволены из-за массовых вспышек неподчинения учеников. Стало быть, не стоило требовать ничего, кроме умеренного прилежания, от натур, не созданных для него, надлежало всеми мыслимыми практическими средствами развивать столь темные и ограниченные умы, а вдобавок быть неизменно добрым, внимательным, даже уступчивым – до известного предела, – имея дело с неразумно-порочным характером, но, достигнув вершины этого потворства, предстояло найти надежную опору, утвердиться, стать недвижимым, как башни собора Святой Гудулы, ибо один шаг или даже полшага – и рухнешь вниз головой в бездну глупости и беспомощности, где сразу испытаешь на себе полную меру фламандской благодарности и великодушия, облитый брабантской слюной и забросанный комьями бельгийской грязи. Тому, кто разровнял путь к учению и убрал с дороги все камешки до последнего, придется вдобавок проявить решительность и настоять, чтобы ученики взяли его за руки и позволили повести их по проложенной дороге. Когда я подстроил свои уроки под способности самого тупого из учеников, когда доказал, что могу быть самым кротким и терпимым из наставников, одного дерзкого слова, одной попытки проявить непослушание хватало, чтобы превратить меня в тирана. У моих подопечных не было выбора: либо они подчинялись и признавали свои ошибки, либо их выгоняли с позором. Это средство подействовало, и мое влияние постепенно утвердилось на прочном фундаменте. Говорят, мальчик – отец мужчины; я часто вспоминал эти слова, глядя на моих учеников и вспоминая политическую историю их предков. Школа Пеле была всего лишь олицетворением бельгийского народа.