— Не-ет, до нас не дойдет, — говорил Тимоша уныло. — Куды там. Мы вроде, как во град-Китеже на дне озера живем: ничегошеньки у нас не слыхать, над головой вода мутная да сонная. А наверху-то все полыхает, в набат бьют.
А пущай бьют. Так у нас на этот счет говаривали:
— Это уж пусть себе они там в Вавилонах с ума-то сходят. А нам бы как поспокойней прожить.
И верно: как газеты почитать — с ума сходят. Почесть, сколько веков жили, Бога боялись, царя чтили. А тут — как псы с цепи сорвались, прости Господи. И откуда только из сдобных да склизких вояки такие народились?
Ну, а у нас пустяками этими разными и некогда заниматься: абы бы ребят прокормить, ведь ребят-то у всех угол непочатый. Со скуки, что ли, кто их знает с чего, плодущий у нас народ до страсти. И домовитый по причине этого, богомольный, степенный. Калитки на засовах железных, по дворам псы цепные на рыскалах бегают. Чужого чтоб в дом пустить, так раза три из-за двери спросят: кто такой, да зачем. У всех окна геранью да фикусами позаставлены. Так-то оно дело вернее: никто с улицы не заглянет. Тепло у нас любят, печки нажаривают, зимой ходят в ватных жилетках, юбках, в брюках, на вате стеганных, — не найти таких в другом месте. Так вот и живут себе ни шатко ни валко, преют, как навозец, в тепле. Да оно и лучше: ребят-то, гляди, каких бутузов выхаживают.
Пришли к Моргунову Тимоша с Барыбой. Моргунов — с газетой сидит.
— Вот, министра-то ухлопали, слыхали или нет?
Тимоша улыбается — лампадку веселую зажег:
— Слыхали, как не слыхать. Идем это по базару, слышу, разговаривают: «Очень его даже жалко: поди, ведь тысяч двадцать в год получал. Очень жалко».
Моргунов так и затрясся от смеху:
— Вот они, все тут, наши-то: тысяч двадцать… очень жалко… Ох уморил!
Помолчали, газетами пошуршали.
— А у нас — тоже Анютку Протопопову в Питере забрали, доучилась, вспомнил Барыба.
Моргунов сейчас же привязался и пошел подзуживать — знал, как Тимоша о бабах понимает: связываться с ними в серьезном деле — все одно, что мармелад во щи мешать.
— В гости бабу еще — туда-сюда, пустить можно. А в себя уж — ни-ни. Тимоша грозит сухоньким своим пальцем. — В себя пустил — пропал. Баба — она, брат, корни — вроде лопуха пускает. И не вынесть никак. Так лопухом весь и зарастешь.
— Лопухом, — смеется, громыхает Барыба. А Моргунов кулаком стучит, орет неестественным голосом:
— Так их, Тимоша, так! А ну, прорцы еще, царю иудейский!
«И чего ломается, чего орет», — думал Барыба.
Правда, любил поломаться Семен Семеныч. Такой уж какой-то ненастоящий человек был, притворник, все-то подмигивает, выглядывает, с камешком за пазухой. И глаза — не то охальные, не то мученские.
— Пива нам, пива, пива! — орал Семен Семеныч. Приносила на подносе ясноглазая Дашутка, свежая — ну вот сейчас после дождя травка.
— Новая? — говорил Тимоша и не глядел на Моргунова.
Менял их Моргунов чуть не каждый месяц. Белые, черные, тощие, дебелые. И до всех одинаково ласков был Моргунов:
— Что ж, все они одинаковы. А настоящей все равно не найти.
За пивом, глядишь, Тимоша, завел уж о своем любимом, о Боговом, начал на Моргунова наседать с хитрыми вопросами: а коли Бог все может и не хочет нам жизнь переменить — так где же любовь? И как же это праведники в раю останутся? И куда же Бог денет этих убийц министровых?
Моргунов — не любит о Боге. Насмешник, наяный, а тут вот живо потемнеет, как черт от ладана.
— Не смей мне о Боге, не смей о Боге.
И говорит тихонько как-то, а жуть — слушать.
Тимоша доволен, смеется.