На пятидесяти квадратных метрах комсоставской палаты с четырьмя кроватями было гулко, как в церкви. К предстоящей передислокации в мама их знает какие края Мингали Валиевич готовился без всяких скидок на известную условность. Кровати и тумбочки, упакованные в решетчатые ящики и укрытые брезентом (в первых числах октября то и дело шли дожди), громоздились теперь возле водокачки. Повизгивал пилой и стучал молотком плотник — готовил тару для другой утвари.
Четверых, оставшихся в угловой палате, непогода чаще держала в помещении. Неприютно, скучно, зевотно…
— Петр Ануфриевич, — обращается Боря Басаргин к майору Щатенко, — вы так вот всю жизнь — военный?
Петр Ануфриевич закрыл книгу, оставив в ней палец вместо закладки, хрустко, со вкусом потянулся. Читать ему надоело, и он не прочь поболтать. Отозвался:
— Всю жизнь, Борька. Счастливые люди в рубашках родятся, а меня вот в сапогах и гимнастерке на свет произвели. Поп, когда крестил, хотел и отпеть заодно, поскольку, говорит, служивый — ему так и так убиту быть.
— А если без этого, как его…
— Без глупостей? Без глупостей, Борька, всю жизнь я не мог быть военным. Тридцать три года — не вся жизнь. Если и убьют сегодня или завтра, все равно — не вся. Двадцать три из этой жизни взяли школа да институт.
— Десять лет — тоже немало.
— Много, Борька. Если учесть, что в училище всего два года, а остальное время на войне, то очень много. С басмачами на границе, летом тридцать девятого — Халхин-Гол, зимой того же года — на финской. Только подлечился после ранения — эта война началась. Два раза под пули попадал, а на третий раз вон какую железину в меня всадили, — Петр Ануфриевич дотянулся до тумбочки, постучал похожим на морскую раковину осколком.
— В институте вы на кого выучились, товарищ майор?
— Ни на кого не выучился, Борька. Болтался, как цветок в проруби. Поступил на физико-математический, через полгода в историки подался, потом журналистикой увлекся, а после третьего курса совсем с институтом расстался. Решил писателем стать. Накатал роман страниц на семьсот, отнес в издательство. Жду, когда перевод на тыщи рублей придет. Пришла открытка: прочитали, приходите. Стали мне про Пушкина, про Толстого говорить, а когда про Гоголя помянули, я сгреб свою рукопись и спрашиваю: «Где тут у вас печка? Хочу на Гоголя походить». С тех пор мечту о романах забросил, а рассказы и сейчас пишу.
— Печатают в книжках?
— Нет, Борька, не печатают, — Щатенко спустил ноги на пол, сел. — Никак не угодишь им. Очень короткие, говорят. А длинные я боюсь писать — вдруг опять на роман потянет.
— Прочитайте какой-нибудь.
— Прочитать можно, только вот какой? — Щатенко раздумчиво потер висок.
Боря перебрался к нему на койку, пристроился рядом, спросил:
— А где он у вас, с чего читать будете?
Щатенко вынул забытый меж страниц палец, положил книжку на тумбочку, чтобы не перелистнулась, придавил ее снарядным осколком.
— С мозга читать буду, — он костяшками кулака постучал себя по лбу. — Они у меня все тут. Тебе какой, с заглавием?
— Лучше с заглавием.
— Тогда вот какой. Рассказ называется «Сплошал». — Щатенко прокашлялся, возвел очи горе и начал: «Он сграбастал его большой, как лопата, рукой за лицо и сдавил так, что высвободились зубы. Разъяренный, плюнул в этот оскал и тут же, бледнея от страха, понял, что плюнул не в того, в кого хотел плюнуть».
Рассказчик умолк, Боря недоуменно уставился на него:
— Все, что ли?
— Все.
— Почему он ему по харе не врезал? Плюется, гад…
— Не знаю.
— Как — не знаю? — опешил Боря. — Вы же сочиняли!
Щатенко ужал плечи и, пряча смеющиеся глаза, предположил:
— Трус, наверно, а у того ручища — ого!
— Может, пожалел? — высказал догадку Боря. — Ведь тот, который плюнул, сам испугался.
— Не исключено. Но не исключено, что и ударил.
— Тогда надо было написать — врезал!
— Зачем? Вдруг да не врезал?
Боря вконец растерялся, а Щатенко стал растолковывать:
— Допустим, человек только что сделал какую-то пакость, вот и решил, что это — ответ на нее. Принял как должное, не полез в драку.
— Ну и написали бы.
— Борька, если тебя начнут кормить разжеванной пищей, ты будешь глотать ее? (Борю передернуло.) Вот и писатель не должен совать разжеванное, недолго и плюху схлопотать. Людям нравится мозгами шевелить.
— А ну вас. Прочитайте еще какой.
— Слушай вот такой: «Ветер сдул с него шляпу, и она, вихляя, покатилась по мостовой. Боясь потерять шляпу, гражданин простер к земле руки и помчался за ней с дикой скоростью. Через минуту врезался в трамвай и сделал в нем башкой глубокую вмятину. В трамвае сидела невеста гражданина, она все видела и тут же отказалась выйти за него замуж».
— Вот это черепок! — восхитился Боря и задумался. — А почему девке замуж расхотелось?
Агафон Смыслов, пользуясь простором, шатко расхаживал по палате беспрепятственным маршрутом — с угла на угол. Слушая нашедшего себе развлечение Щатенко, не удержался и на вопрос Бори подсказал издали:
— У нее не было чувства юмора, Боря.
— А ты как думаешь? — спросил у него Петр Ануфриевич.
— Нужен ей такой пентюх! — засмеялся Боря.
— Отлично сказано. Рассказу дадим название «Пентюх». Но почему же он пентюх? — хитровато разжигал Щатенко воображение Бори.
— Он что, сдурел — по мостовой бегать? А если машина? Авария, шофера — под суд, этого дурака лечить или хоронить надо. За порчу трамвая штраф сдерут. Недотыка какой-то…
Восхищенный Петр Ануфриевич, обняв Борю, хохотал до слез. Смеялись и Гончаров со Смысловым.
— Вот тебе еще один рассказ, только с условием: дать к нему обстоятельные пояснения.
— Дам. Жалко, что ли.
— Тогда слушай: «Павел Павлович сначала увидел ведро с морожеными пельменями, потом шапку, а шагов через десять наткнулся на четырнадцатилетнего Веньку Губина. Простоволосый, озябший, пьяный до мучения, он сидел на снегу и давился собственными соплями».
Надолго установилась выжидательная тишина. Боря был под впечатлением, ворошил свои несложные думы. Потом зло выпалил:
— Сволочи! За это судить надо! Споили мальчишку… А ему, зас…у, мало, пошел в погреб за пельменями, там браги добавил.
Майор Щатенко от восторга так саданул Борю в бок, что тот, вскинув ноги, едва не перекувырнулся на другую сторону кровати.
— Ануфрич! — окликнул Смыслов майора Щатенко. — Пожалей Борину голову, присоединяйся ко мне.
Петр Ануфриевич посмотрел на него со вниманием, покачал головой:
— А ты себя пожалей. Вон уже пар валит. Сколько?
— Триста пятьдесят.
— Шагов?
— Скажешь! От угла до угла. И без тросточки.
Щатенко на глаз прикинул расстояние по диагонали, подсчитал вслух:
— Триста пятьдесят на десять… Ого, три с половиной километра. Привал делал?
— Дважды.
— Бугай. Медведь уральский. Доложу Козыреву, пусть гонит в три шеи, — порадовался Щатенко за товарища.
Все показывало на то, что с выпиской Смыслову придется погодить, а вот возьми его — три с половиной. Радовался, конечно, этим километрам и сам Смыслов. Нелегко они дались. Поначалу, используя каждый погожий час, — по парку на костылях, потом с тросточкой в сопровождении Машеньки. Сегодня — рекорд. Если как следует изложить этот факт на комиссии, то есть без упоминания, что передвигался со скоростью «десятый день девятую версту», что после «марша» остервенело ноют костные мозоли, что последние метры шел не на ногах, а на одном упрямстве, то, глядишь, и на самом деле — в три шеи. Долечиться потом можно, тем более что начальнику штаба артиллерийского полка надобность ходить пешком за тридевять земель выпадает не так часто.
Смыслов добрел до кровати, сбросил тапочки и, изнеможенный, увалился поверх одеяла.
За окном пасмурно, дождевая морось где-то на крыше объединяется в тяжелые капли, и они, срываясь, редко к гулко ударяются о жестяной подоконник. Размеренное и монотонное бумканье отсчитывает секунды, минуты, часы, сжирает их, и душа тоскливо немеет от мысли, что так бездарно и невозвратимо истаивают дольки человеческой доли. Уходить, уходить надо отсюда…
Припорошенная водяным бусом, заявилась Надя Перегонова с букетом лимонно-желтого тмина и бессмертника с бордовыми и лазурно-фиолетовыми обвертками соцветий — нарезала с увядающих, заросших бурьяном клумб. Движение затворника Агафон Смыслов начал еще до ее ухода, и догадаться Наде, чем оно закончилось, было несложно. Она положила цветы на стол, наспех вытерла полотенцем лицо и руки, присела к Смыслову. Ничего не говоря, обхватила запястье, послушала биение сердца.
— Как у зайца, — сделала вывод, — вот-вот выскочит.
— Не преувеличивай, Надежда батьковна, — отнял руку Смыслов.
— Была охота. Давай помассирую.
Глупо отказываться от массажа. Засучив кальсонину до паха, обнажил рубец со ступенчатыми вмятинами от швов. Лукаво поблескивая глазами, Надя погрела захолодавшие руки в смысловской подколенке, стала растирать его натруженные мышцы, гладить свербящий заживлением шрам. Машеньке такого он не позволял даже в дни их душевного сближения — стеснялся, а сейчас она и сама не посмела бы предложить. Что-то непонятное, еще неосмысленное легло между ними, отдалило Машеньку. Что же? Этого Смыслов пока не понимал.
Влюбчивость ее до встречи с Агафоном Смысловым была не чем иным, как легким дурманом неискушенного подростка, но и не проходила бесследно. Зрело ее сердце, постигало жизнь и смелее устремлялось к тому, что приуготовлено природой, что рано или поздно должно сбыться. И оно сбылось, свалилось на Машеньку ослепительным, бесценным, но и тяжким даром. Нельзя было не увидеть этой любви, не распахнуться ответно.
Влетела как-то в палату сияющая, замерла перед ним.
— А у меня что-то есть! — объявила она и тут же выдернула из кармана халата фотографию, показала на расстоянии: — Вот я какая! Плохая, скажешь?
На снимке Машенька явно проигрывала. Все портила безвкусица фотографа, сотворившего «цветную» фотографию с помощью толченых карандашных стержней — желтого, синего и красного.
— Чудо! — восхищенно соврал Смыслов.
— Хочешь, тебе подарю? — Машенька подала фотографию.
На обороте старательным ученическим почерком было написано: «Ранбольному Смыслову Гане от медсестры Кузиной Маши. Люби меня, как я тебя».
«Спасибо, Машенька, буду любить», — хотел шепнуть Смыслов, но Машенька уже скрылась, исчезла на весь день — до заступления на дежурство.
Все-все у Машеньки было от плоти земли, от избы, в которой рождаются, живут и умирают: взгляды на жизнь, на отношения между людьми, на правду и неправду, добро и зло. Ее светлая провинциальная непосредственность, душевная чистота были умилительно-трогательны и покоряли людей.
…Тогда Смыслов еще был прикован к постели.
— Ты чего глаз жмуришь? — подошла к нему Машенька. — Окривел?
— Попало что-то.
— Покажи-ка.
Машенька оттянула веко, высмотрела, что досаждает глазу. Покосилась туда-сюда — не видит ли кто, как она будет «вносить инфекцию», — и через мгновение кончик ее языка, выметнувшись, как у ящерки, влажно прошелся между веком и яблоком, слизнул соринку. Снимая ее с языка, Машенька смешливо наморщила переносицу.
— О, какое полено. С потолка, наверно…И не для одного Смыслова она такая.
— Владимир Петрович, зачем ногти грызете? — Машенька хватает со стола ножницы, усаживается рядом с Гончаровым. — Дайте сюда. — Завладевает рукой и пристраивает ее на своих коленях. Покачивая головой, ругает себя: — Тетеря я тетеря, совсем забыла, что сами состригнуть не можете. Нельзя зубами, можно руку попортить. Вон она у вас какая красивая… Сегодня ноготки с беляками, — значит, к обнове.
Гончаров смеется:
— Гимнастерку выдадут или обнова — в более широком смысле?
— А что? — наставительно рассуждает Машенька. — Вот поженитесь на Юрате…
Наблюдая такие минуты, Смыслов не мог нарадоваться ее милой, природно чистой наивности.
Но в святой, неисправимо русской патриархальности Маши Кузиной, как у всякой награды, была и оборотная сторона. Никто другой, пожалуй, не чувствовал так остро разделенности людей положением, их неравенства, как она с ее провинциальной натурой, в основе которой прочно жило неколебимое убеждение, что у каждого сверчка должно быть свое запечье.
Побитых, обескровленных, с переломанными костями, с душой на ниточке людей, с которыми судьба свела ее под одной крышей, называли для удобства общения кого крестным именем, кого, кто постарше, по имени и отчеству, а иных порой по званию и должности, а то и просто ранбольной, но все эти атрибуты не разделяли раненых, не обосабливали ни друг от друга, ни от Машеньки. Они представляли как бы особое сословие — беспомощных, временно обездоленных. Попечительство, забота о них, причастность к их выздоровлению должны бы, казалось, даже укрепить Машеньку в чувстве собственной значимости, но это ощущение не приходило. Все для нее было естественным, предначертанным. И когда какой-нибудь Семен Семенович, которого, едва живого, мыла в санпропускнике, матерящегося колола шприцем в ягодицу, со слезами пополам кормила с ложки, — этот Семен Семенович, облачившись в форму, в блеске орденов, седины и звезд на погонах, приходил прощаться, Машенька мгновенно переносилась на свой шесток, смущалась и с почтительной робостью вкладывала свою ладошку в протянутую длань богатыря.
Нечто подобное произошло и в отношениях с ее милым другом Ганей Смысловым.
Заместитель командира артполка по строевой части подполковник Сарксян приехал в госпиталь к концу дня. Машенька испытывала невыразимую гордость, глядя, как этот солидный, с седеющими усами кавказец в немалых чинах обнимает, разглядывает, восторженно хлопает по плечам Смыслова. Рядом с ним и ее парень с хорошим именем Ганя словно преобразился, стал взрослее, суровее, что ввело Машеньку в некоторое смущение. И уж совсем стало неловко, когда увидела Смыслова в форме, с орденскими планками, которые введены недавно для ношения вместо орденов и которые здесь, в действующей армии, она видела только у больших офицеров тыла фронта. Адъютант полковника Лиховатого, увязавшийся за Олегом Павловичем, кроме шпротов, довоенного мыла ТЭЖЭ в обертке, одеколона и кулька конфет привез Смыслову эти цветастые планки и пошитое в его отсутствие обмундирование из добротного безворсового сукна. Начальник АХЧ[19] не мог допустить, чтобы начальник штаба вернулся в полк в заштопанной и пегой от застиранной крови одежде.
Бутылку какого-то особого коньяка распили в покосившейся беседке парка, куда заглянули на минуту и Олег Павлович с Серафимой Сергеевной. Серафима пококетничала с обворожительным джигитом, Олег Павлович заверил его, что с выпиской майора Смыслова постараются не затягивать, и они ушли. Чтобы не мешать деловому разговору сослуживцев, вскоре распрощались с Сакко Елизаровичем Боря Басаргин, Щатенко и Владимир Петрович. А разговор не был праздным, что-то встревожило Смыслова. Опираясь на плечо Машеньки, он высвободился из-за стола, избитого фишками домино, прислонился к резной опоре беседки. Машенька не узнавала Ганю Смыслова. Будто подевались куда-то его мальчишеские ямочки, глаза похолодели, между сведенными бровями вырубились две глубокие и пугающе разномерные складки. Галантный, обходительный подполковник проявил некоторую робость, стал смотреть настороженно. Наконец дернул усами:
— Какого черта ты вызверился, Агафон. План не утвержден, я назвал лишь некоторые пункты, которые наметили с начальником разведки.
— А я веду речь о тех, которые не наметили, — парировал Смыслов, — и, похоже, в голове не держали!
Машенька абсолютно ничего не понимала из того, что слышала, но понимал, видно, лейтенант, подарки которого (мыло, одеколон, конфеты) немедленно стали достоянием Машеньки и которые теперь там, в комнате, рассматривает, поди, удивленная Юрате. Лейтенант вобрал голову в плечи и испуганно перемещал взгляд с одного начальника на другого. Его состояние передалось и Машеньке. Даже сил лишилась, чтобы встать и уйти.
— Как же можно без согласования с корпусной артиллерией? — хриплым от расстройства голосом нажимал Смыслов. — Наши цели могла наблюдать и их разведка. Что же получится при артподготовке? Какую-нибудь вшивую пулеметную площадку станем молотить в десять стволов, в том числе и мощными корпусными, а дзот, допустим, оставим ковырять сорокапяткам стрелковых полков? И не говори мне, что ты никогда не руководил штабом, слышал уже. Я тоже не штабистом родился, это вот его, — махнул в сторону ушедшего Петра Ануфриевича, — произвели сразу в полной боевой готовности. Тут и строевику ясно, а не ясно… Сакко Елизарович, дорогой, есть ведь у нас с тобой начальник разведки полка, три — в дивизионах. Шкуру надо было спустить с них! Или верно, что позиционная передышка размагничивает даже старых вояк?
— Не размагничивает, не размагничивает. Пальцами на пузе не крутили, — ослаблял, сводил к шутке обостренный разговор подполковник Сарксян. — Это ты тут ряшку наел. Садись вон в «доджа» — и со мной. Своих разведчиков сам освежевывай.
— Тебя бы — освежевать. Почему карточки ПТО[20] только на пушечных батареях? Потому что «зисы» на прямой, а гаубицы на закрытой? А если контрудар и немцы окажутся перед огневыми гаубичников? Молчи, молчи, знаю, что хочешь сказать. Я тоже в это не верю, но ведь готовность должна быть ко всему. Ты же людей расхолаживаешь!
Сакко Елизарович выставил перед собой ладони, замахал ими, будто останавливал прущий на него «студебеккер».
— Тихо, тихо, Агафон, а то ты такое наговоришь, что снимай ремень с пистолетом, — и в Смерш[21] с покаянием.
Стихая, Смыслов, имея в виду наступление, спросил:
— Не знаешь, когда?
— Скоро. Это самая точная дата, которую соизволили сообщить нашему брату.
В душе Машеньки творилось невообразимое. Вдруг вспомнила: сидели вчера за сестринским домом, целовались, и она тянула руку Смыслова послушать, как стучит ее сердце… Мамоньки, стыдобушка-то какая! Лезли в голову еще какие-то воскресшие безобразия, обдавало жаром. Машка, с чего ты так расхрабрилась? Сюда припожаловала, коньяком чокалась. Господи, от вина, что ли, мутит? Всего-то глоток… «Люби меня, как я тебя». Кому ты вздумала о любви говорить, краюха ржаная?!
Машенька не заметила даже, как встала, как выбралась из беседки. Шагов через десять все же оглянулась. Разговаривают, горячатся, и нет им дела до того, что на душе Машеньки…
…Не повернул головы, не посмотрел вслед… Очень ты ему нужна…
У Нади Перегоновой от работы занемели руки, впору самой себе массаж делать. Смыслов не обращает внимания, думает о своем, грустном.
— Хватит, что ли? — грубовато спросила Надя. Смыслов спохватился, смущенно попросил извинения.
— Ну и волосатые же у тебя ноги, — распуская штанину, с усмешкой сказала Надя.
— Это не волосы, это — шерсть, — усаживаясь, поправил ее Смыслов. — Подтверждение теории Дарвина: человек произошел от мартышки.
— Такой красавец — и от мартышки! Если от мартышки, то от самой огромной и симпатичной… Волосы твои, Смыслов, называются — рудимент. Ты знаешь, что у человека семьдесят с чем-то рудиментов?
— Что это за штука?
— Остаточные, не нужные человеку органы. Неграмотный ты, Смыслов, хотя и шишка на ровном месте. Учиться тебе надо…
— Семьдесят? — ухмыльнулся Смыслов. — Не загнула?
— Очень-то нужно. Не помню все: аппендикс, остатки хвоста, вот шерсть твоя, есть даже лишние ребра, мышцы… Ты умеешь шевелить ушами?
— Только хлопать.
— Ого, шевелятся. А зачем? Еще зубы мудрости…
— Это ты брось. Как же без мудрости?
— Мудрить головой надо, а не зубами. Ладно, а то у меня цветы завянут, — поднялась Надя.
— Погоди, — придержал ее Смыслов за руку. — Не знаешь точно, когда комиссия?
— Восьмого, сказывали. Послезавтра.
Смыслов потянулся за тросточкой, рука замерла в воздухе — остановила какая-то мысль. Помедлив, решительно ухватил трость и с грохотом швырнул ее в дальний угол палаты.
— Значит, Надюша, послезавтра будем прощаться.
Восьмого под вечер за Смысловым из полка приехал Сакко Елизарович Сарксян. Распростившись с кем мог, Смыслов прошел в беседку парка, где ждал его с вещевыми мешками Боря Басаргин. Моросило. Подполковник Сарксян, не вылезая из машины, призывно помахал рукой.
— Сейчас! — откликнулся Смыслов.
Посмотрел на часы, потом на Борю. Боря понял и кивнул в сторону проходной:
— Вон Надя бежит, может, узнала что.
Оскользнувшись на замокревших листьях-паданцах, Надя Перегонова тяжело ввалилась в беседку. Часто дыша от спешки, сказала сердито:
— Нету. Говорят, ушла с Юрате помочь Гончарову. Ему комнату при театре дали.
Смыслов потускнел, печально покивал головой. Хмурый, угрюмо улыбнулся, протянул Перегоновой руку:
— До свидания, Надюша. Спасибо тебе, сестрица, за милосердие, за все…
Надя приткнулась к его гимнастерке, всхлипнула. Глядя снизу в тоскливые глаза Агафона Смыслова, часто взмаргивая мокрыми ресницами, спросила:
— Что передать Машеньке?
— Скажи… Нет, ничего не надо. Напишу…
Смыслов приобнял Надю за плечи, еще раз сказал «до свидания» и, прихрамывая, направился к машине. Боря Басаргин, вскинув оба мешка за плечо, пошагал следом.
Из Приказа Верховного Главнокомандующего генералу армии Черняховскому:
«Войска 3-го Белорусского фронта, перейдя в наступление, при поддержке массированных ударов артиллерии и авиации прорвали долговременную, глубоко эшелонированную оборону немцев, прикрывавшую границы Восточной Пруссии, и вторглись в пределы Восточной Пруссии на 30 километров в глубину и 140 километров по фронту. В ходе наступления войска фронта овладели опорными пунктами противника — Ширвид, Наумиестис, Виллюнен Вирбалис (Вержболово), Кибартай (Кибарты), Эйдкунен, Шталлупенен…»
Наступление это началось через пять дней после того как Смыслов и Боря Басаргин покинули госпиталь — 13 октября 1944 года.