Московские рассказы


Песня* Пер. М. Давыдова

Мы встретились с женой в университетском сквере на бывшей Моховой улице. Не часто выпадают вечера, когда некуда спешить: сын в гостях на даче у школьного товарища, и дома нас никто не ждет.

Обогнули «Националь» и вышли к устью улицы Горького. Теплый вечер подхватил нас и бросил в людскую реку. Мы нырнули в подземный переход и вынырнули, а река течет и течет. Отголоски чьих-то веселых разговоров, обрывки фраз, постукивание каблучков по тротуару, шуршание шин по асфальту. И тополиный пух, чуть дуновение, летит, щекочет ноздри, скользит по щеке. Клубится, собираясь в колобки, белый и невесомый. В театрах спектакли уже начались, и на улицах города остались такие же блаженногуляющие, как мы.

Людской поток кружил вокруг Пушкина и Маяковского и растекался по бульварам и Садовому кольцу. У входа в «Софию», терпеливо ожидая своей очереди, перешептывалась стайка длинноногих девчонок в мини-юбках, не обращая внимания на глазеющих прохожих вроде меня.

После площади Маяковского идти стало просторнее, но у Белорусского вокзала толпа снова взяла нас в плен.

Ярко горели юпитеры над «Динамо». Из чаши стадиона, как из огромного улья, поднималось жужжание, иногда взрываемое ревом.

Засветились огни Аэровокзала. Мимо нас проносились жаркие троллейбусы, и мы не выдержали — шутка ли, сколько прошли! — и последние три остановки проехали на троллейбусе, встав на круге между двумя отсеками, где дуло в щели.

На скамье у входа в подъезд рядом с лифтершей, накинувшей на плечи тулуп, сидели двое наших друзей.

— И оба тебя спрашивают, а не мужа, — с довольным видом сказала лифтерша жене, скользнув при этом взглядом по моему лицу; однако в этот вечер я был далек от тех чувств, которые пыталась разбудить во мне лифтерша.

Белобровое, нежнокожее лицо младшего гостя залилось ярким румянцем. Он поднялся со скамьи и сразу же стал выше всех.

— Я за вами.

— Что-нибудь случилось?

— Нет, — Ваня поправил золотистые волосы. — Хотя, да, случилось…

— Поднимайся, дома все расскажешь.

— Не могу, спешу очень. — И тут же спросил — Придете сегодня провожать меня?

— Далеко собрался?

— В армию. Будут гулять всю ночь. Завтра в семь я ухожу.

Выглядел Ваня встревоженным. По природе общительный, приходя к нам, он рассказывал о работе, о доме, о своей чехословацкой «Яве», которую недавно купил… Но сегодня он не был настроен на долгий разговор, явно нервничал. Поправив «молнию» потертой кожаной куртки, он кивнул в сторону мотоцикла, прислоненного к ограде палисадника.

— Я поехал. Будем ждать. И вы, если можете, приезжайте, — сказал он второму гостю, давнему школьному товарищу жены. Наши гости, по чистой случайности, были тезками. Но так уж повелось, что старшего мы издавна называли Иваном…

Ваня весь был в своих заботах и моих слов о том, что мы приедем, кажется, и не слышал. Ловко оседлал машину. Светлые волосы его блестели в сумерках, будто подсвеченные изнутри. Рев, дымок — и умчался.

Поднялись на лифте втроем.

— Зачем только таких детей в армию берут?!

Это сказала Майя: она смотрела на армию глазами матери, у которой подрастает единственный сын. Пройдет пять-шесть лет, и сегодняшние тринадцатилетние…

— Какой же он ребенок? Крепкий, ловкий, в строю будет стоять первым.

— Очень это важно, где стоять в строю, — усмехнулась Майя.

— Ты не права, — вмешался Иван. — Армия приучит парня к дисциплине, к труду.

— Он и без армии дисциплинированный, только потеряет годы, а так бы поступил в институт.

— После вечерней школы попробуй пройди по конкурсу, — заметил я Майе. — Кроме всего прочего, для тебя не секрет, что учился Ваня далеко не блестяще.

— Для тех, кто работает на авиационном заводе, — не унималась Майя, — это не помеха, у них свой конкурс.

— Ты что же, считаешь, что и я теряю годы в армии?

— Что ты сравниваешь, Иван? Ты закончил академию, прежде всего ты инженер, а потом военный.

— Для меня это единое целое, — сказал Иван, погладив кармашек кителя, набитый какими-то документами. — А для парня, чем быть плохим инженером, лучше послужить в армии. Служба еще никому не повредила, скорее наоборот.

— Не уверена, что армейская дисциплина очень помогает тебе в твоей личной жизни.

— Уж тут возразить нечем! — Иван расхохотался и развел руками. — Что правда, то правда.

Ивану действительно не повезло с женами — и с первой, и со второй; единственно, кто связывал вторую семью, — был сын; да еще нежелание Ивана, чтобы, упаси бог, его семейными делами занимались на службе, у них там строго, народ собрался придирчивый, требовательный, взгреют так, что не возрадуешься. Он как-то сказал мне: «Ведь не остановишь ее, обязательно пойдет плакаться в партбюро, до высокого начальства доберется!..» Хорошо еще, с первой уладилось миром.

— Ребята, а я тоже к вам с приглашением.

— С каких пор вы приглашаете гостей? — удивилась Майя.

— Не мы, а я приглашаю. Ее величество с наследником на курорт отправились.

— Решил и себе курорт устроить?

— А как же? У нас все по графику: начинаю с вас, так что цените и соглашайтесь, пока я не раздумал. Приходите завтра к семи.

Мы наспех выпили по стакану чаю. Майя накинула легкое пальто, я — пиджак. И снова мы вышли из дому. Втроем спустились в метро. И здесь наши пути с Иваном разошлись.

* * *

На последней станции линии метро, обозначенной на плане зеленым, сезамовые двери вагонов раскрылись настежь. По лестнице поднялись наверх. Рабочий день закончился давно, загородники, закупив все, что смогли унести руки, в московских магазинах, вернулись домой, так что в автобусе было малолюдно, без обычной суеты и толкотни.

Впереди на разветвлении магистралей возвышался скелет двадцативосьмиэтажного дома, который возводили каким-то новым методом. Комнаты-клетки просматривались насквозь. Автобус повернул налево, дом-скелет остался справа.

Автобус шел по новым районам города. Мы нырнули в освещенный желтыми светильниками туннель, проложенный под каналом, наперегонки мчались сначала с троллейбусом, потом с трамваем, обошли и тот и другой и, наконец, выехали за границы города, хотя многоэтажные здания городского типа стояли и далеко за чертой Москвы.

Постепенно каменные строения сменились деревянными домами, асфальтово-гладкие дворы города — зелеными садами, огороженными невысокими заборами.

В автобус волнами вливался прохладный, немного сыроватый воздух, студя оголенные плечи и руки по-летнему одетых девушек. Мимо мелькали черные сосны на густо-сиреневом небе.

Гул мотора шумел в ушах и после того, как мы вышли из автобуса.

Было темно. Прохлада и свежесть охватили нас. С асфальта мы свернули на тропинку, которая вилась вначале рядом с дорогой, а потом повела в боковую улочку. В тишине таял гул удаляющегося автобуса, вскоре он вовсе исчез. Где-то далеко хрипло залаяла собака. Ей отозвалась другая, вблизи. Под ногами поскрипывал песок, а тропка, белея, тянулась и тянулась. Высоко над желтеющими стволами сосен мерцали звезды, и они, казалось, двигались вместе с нами.

Вдруг мы услышали песню.

Простая короткая музыкальная фраза, неоднообразная благодаря мелодичности и естественности, повторялась в ночи, — то волна за волной разливалась по селу, то, набрав высоту, поднималась выше самых высоких сосен.

Это была любимая песня отца Вани. Среди других голосов пробивался его ведущий голос.

В такую же темную ночь похитил девушку, похожую на ломтик месяца, тоненькую и хрупкую, офицер — помещика сын, увез через леса, горы и долины, клялся в вечной любви, а потом, когда наскучила, бросил… Эту песню я слышал здесь много раз и все хотел записать на магнитофон именно в исполнении отца Вани, да все некогда и некогда.

Когда мы вошли в дом, первые тосты уже были сказаны, за столом царил хаос.

Из темноты попали в ярко освещенную комнату — для торжественного случая в люстру были ввинчены двухсотсвечовые лампы, слепившие глаза и источавшие жар.

С нашим приходом наступило нечто вроде обновления, руки потянулись к бутылкам и рюмкам, кто-то передвинулся, кто-то потеснился, и мы сели. Раздались возгласы: «Штрафную им!», «Пусть догоняют!», «Наливай полный стакан беленькой!»

Ванина старшая сестра старательно наполнила наши тарелки. Заливной судак окрасился соком трески в томате, салат украшала селедка в соседстве с голландским сыром и копченой домашней колбасой.

Сам Зять протянул мне граненый стакан водки. Это он кричал: «Пусть догоняют!» Отказаться было нельзя, и я, с надеждой взглянув на соленый огурец, пожелал счастливой дороги Ване и залпом выпил.

Майе Зять никакой штрафной не предложил. Он попросту побаивался моей жены. Еще в прошлое лето, когда мы жили здесь на даче, Майя говорила ему напрямик все, что о нем думает. И зятем она его первая прозвала. Этот худощавый мужчина часто приезжал к Ваниной сестре, у которой от первого неудачного брака было двое детей. Майя как-то сказала ему: «На двух стульях сидишь, Зять! И Валю женой называешь, и от своей уходить не хочешь!» С тех пор и пристало к нему «зять».

Водка, выпитая на голодный желудок, дала о себе знать. Звуки отдалились, будто уши заложило ватой. К действительности меня вернули громко произнесенные слова:

— Кавказский танец давай!

Это Зять, вездесущий и неугомонный, приказал гармонисту и, схватив со стола кухонный нож, воткнул его за пояс, раскинул руки и, не дожидаясь первых аккордов, вошел в мгновенно образовавшийся круг.

— Асса! Асса! — кричал он в темп музыки, а потом, опережая его, пристукивал каблуками об пол, резко сгибая и отбрасывая руки. И снова кричал: — Асса, асса!

Кулак его с силой бил в грудь, да так, что казалось, он прошибет ее. Потом остановился за моим стулом:

— Встань покажи свое кавказское искусство!

Он заставил меня встать, и я что было мочи бил в ладоши, а он неистово плясал. Видя, что я не танцую, он вытащил свой нож и засунул его мне за ремень, взял со стола другой, зажал его зубами и, не сводя с меня безумных глаз, тянул в круг, хватая за руки.

А я упрямо не хотел плясать. Не было настроения.

Кто-то потащил его в соседнюю комнату.

Оттуда сквозь шум пробился голос хозяина:

— Зять! Вспомни, что только недавно помирились. Если обидишь гостя, ссоры нам с тобой не избежать. Сядь на свое место и послушай, что другие говорят.

Зять, притихший, вернулся к столу. Наступила тишина, напомнившая ту, что была, когда мы шли по тропе в этот дом.

И снова, как тогда, тишину пробила песня.

Осторожно растягивая мехи, прижавшись щекой к лакированному корпусу инструмента, гармонист тихонько заиграл «Катюшу». Не успела Катюша выйти на берег крутой, как Зять поднял руку.

— Постой! — сказал он гармонисту и повернулся к молодым парням и девушкам: — А где же песня вашего поколения? Где, Ваня, песня девушки, провожающей тебя? Где?

Ваня только довольно улыбался, ничего, как видно, не слыша. Но зато по рукам девушек пошла книжечка. Высокие модные прически смешались, закрыв лица. Девушка с подведенными глазами, отчего они казались раскосыми, сидевшая рядом с Ваней, подняла голову, повернула лицо, залитое краской, к гармонисту и что-то ему сказала. Гармонист, видимо, песни не знал. После минутного колебания, пересилив робость, девушка неуверенно, но с вызовом напела мелодию, известную, очевидно, лишь ей одной. Глядя в книжку, нестройно запели и другие. Но вскоре песня заглохла. И лишь когда снова вышла на берег Катюша, все за столом оживились и дружно подхватили.

Годы, многие годы прошли, скольких молодых солдат проводила Катюша, через сколько сражений прошла, а осталась такой же молодой, как те парни, что нынче уходят из дома. И сейчас будто впервые расцветали яблони и груши, а Катюша посылала свою песню вслед солнцу, передать привет любимому на дальнем пограничье.

Когда на высоком гребне прозвучали слова: «Пусть он землю бережет родную…», в голос заплакала Ванина мать, и у отца будто ком в горле встал, не дал словам выйти.

Мне показалось, что слова Катюши не дошли до границы, не нашли солдата, он погиб, защищая родную землю. Я уверен, что и у других, сидящих рядом со мной, возникли те же чувства…

Каждый пир имеет свое украшение. Есть пиры, которые красят застольные речи, слова поэта, добрые пожелания. Есть пиры, украшенные разнообразными искусно приготовленными яствами, как говорится, от щедрости аллаха и мастерства рук человека. Есть пиры, где короной стола является водка. Чистая, как слеза, желто-лимонная, как цедра плода, на корочках которой настояли ее, темная, как чай, само название которой говорит о старости ее.

Стол наш красили не питье, не еда, хотя и того и другого было вдоволь. Украшением здешнего стола, его короной, была песня. Песня, которую чем больше поешь, тем больше хочется петь, чем больше слушаешь, тем больше хочется слушать. Широкая, как просторы полей, на которых она родилась, возвышенная, как вершины высоких гор, до которых она долетела, глубокая, как глубины веков, откуда идут ее истоки.

Многих песен я не знал, слов их не запомнил, но с каждой фразой беспокойные думы, каждодневные заботы — все это таяло, исчезало.

Потом отец Вани пел один, остальные слушали. И даже гармонь молчала.

«Это было давно, лет семнадцать назад, вез я девушку трактом почтовым. Белолица она и как тополь стройна и покрыта платочком шелковым…»

Мне казалось, что Ванин отец поет о себе: «Не думайте, мол, глядя на мои седины, усталое лицо, на жилы, уродливо выступившие на моих руках, что я всегда был таким…»

Песня кончилась. Потом отец Вани поднялся:

— Сын мой!..

Я еще ни разу не слышал, чтобы он так обращался к сыну. Сказал он это на такой высокой ноте, с таким жаром, словно вынул слова из самого сердца. И оттого они обожгли всех.

Рука отца, державшая рюмку, дрогнула, капли пролились на скатерть.

Есть люди, которые не любят вспоминать прошлое: было, мол, прошло, быльем поросло. А если и вспоминают, то так, на миг, без охоты, чтобы только оправдать, объяснить сегодняшний день или, на крайний случай, завтрашний.

Но есть такие, которые часто оглядываются в прошлое, — исполнится ли годовщина рождения, достигнута ли какая-нибудь жизненная мечта, наступил ли предел, после которого жизнь набирает новый разбег, и нужно посмотреть назад, чтобы не допустить прежних промахов, исправить кривые шаги, очиститься от наносного и дурного. Слушая Ваниного отца, я еще раз убедился, что он из породы именно таких людей.

Он вернулся с войны осенью сорок пятого. Летом следующего года на свет появился Ваня.

Крыша их старого дома сгнила и покосилась. Работал в колхозе с женой, а малыша нянчила дочь. Чуть полегчала жизнь, они вырыли землянку и перебрались туда. А дом разобрали доска за доской, бревно за бревном, годные отобрали, по ордеру получили в леспромхозе недостающий лес и с подмогой соседей построили дом, в котором теперь живут. Отсюда уходила к мужу дочь, сюда и вернулась с двумя детьми, брошенная им.

И вот Ваня вырос. Отец хотел поделиться с сыном тем, что видел и испытал сам. Хотел научить, предостеречь, направить.

Ване передалось волнение отца, но полностью ли? Мысли Вани находились в иных измерениях. Он ждал этой новой, самостоятельной жизни. То, как жил в последние месяцы, казалось слишком обыденным. Рано утром — бегом на автобусную остановку, поездка в толкотне и давке на работу, потом вечер у телевизора, пока не начинают слипаться глаза. И вчера так, и сегодня, и завтра. Нет, с завтрашнего дня все будет по-иному. Он видел в своем завтра нечто романтичное — военная форма, погоны, пилотка, новые друзья, новые края. Видел то, что показывали в кино о солдатской жизни: красный уголок, чистые ровные ряды кроватей, светлые классные комнаты, дежурство при знамени с винтовкой, вернее, с автоматом. Обязательно будет летать. Об этом он мечтает с детства. Однажды пролетит прямо над селом, конечно сообщив об этом заранее. Покажет искусство высшего пилотажа… И это — из кино.

А мать не слушала мужа. Ее слезам не было конца. Ведь сын еще ни разу не отлучался из дому хотя бы на неделю. А тут целые годы! Кто знает, что их ждет в эти годы, кого не станет… Может, и не увидит она больше сына своего — сердце у нее изработалось. Вздохнуть иногда полной грудью не может. Вот и сейчас в боку колет.

— Многие из сидящих здесь мужчин испытали трудности армейской службы, — продолжал отец. — Моему поколению выпала тяжелая судьба, нашу молодость взяла и унесла война…

— Сколько можно говорить о войне? Хватит! Двадцать лет с гаком прошло, а все война да война, не дадут спокойно пожить! Война была, кончилась, вошла в книги, в историю, и хватит!

Это выпалил Зять.

— Не мешай старику, пусть скажет свое слово, — остановил я его.

— …ты идешь в армию в доброе, мирное время.

— Ничего себе доброе время, ха! — съязвил Зять. Он, наверное, еще не всю энергию израсходовал. — Мирное время! Там война, рядом стычки, тут козни! Фантомы и напалмы!..

— Зять!

— …я хочу, чтобы ты высоко держал честь семьи, мою честь, не запятнал ее, достойно служил Родине.

— Слава такому отцу! Красивые речи ведет! Но кто им теперь верит?

— Опять ты за свое! — Отец в сердцах поставил рюмку на стол.

— Что ж ты не выпил за свой тост? — Зять поднялся. — Выпьем, товарищи, за отцов-патриотов! Только сдается мне, ни один отец по-доброму не пошлет сына в армию.

— Не на войну я сына посылаю, а на военную службу.

— Тогда выпьем за тех, кто думает одно, а вынужден говорить другое!

Вдруг Зятя на том месте, где он только что был, не стало. Ваня неожиданно обхватил его со спины и перекинул через низкий подоконник в темноту открытого окна.

* * *

Село давно спало. Бесшумно ступали наши ноги по прибитой росой пыли деревенской улицы. Ни ветерка, ни шелеста листьев. И дома, закрыв свои глаза, уснули во тьме садов. Лишь небо чуть светлело.

По шоссе вышли к большому мосту через Москву-реку. Над рекой плыл молочный туман. С высокого моста вода была не видна, но чувствовалось ее движение. Туман вползал под фермы, и казалось, мы парим в воздухе.

Далеко на другой стороне чернел лес. Тишину нарушил скрежет шин по гравию. Желтые лучи фар рассекли тьму. Гулко ступив на мост, промчалась «Чайка» и вмиг исчезла на той стороне, где в лесах прятались дачи. И все погрузилось в тишину.

Ее снова пробила песня. Одна сменяла другую, смешавшись, они звенели в моих ушах.

И столько грусти было в этом прощании с рекой, что от нее, казалось, растаял туман и слезной росой лег на траву.

Уже розовели облака, когда к мосту подъехал колхозный газик.

* * *

Я вышел из метро. Слегка припекало. До начала работы оставалось еще много времени.

Я медленно брел по широкому Садовому кольцу. Бесконечным потоком шли машины — гигантские самосвалы, груженные кирпичом, платформы с готовыми блоками домов. Фургоны с хлебом, молочные цистерны.

Вдалеке золотились на солнце шпили высотных домов. Что ни говорите, мне кажется, без них Москве бы чего-то недоставало.

* * *

Меня вызвали в вестибюль. Я удивился, увидев Ивана.

— Ты?!

— Хорошо, что застал тебя. К сожалению, вечером нам не придется увидеться.

— Жена вернулась? — пошутил я.

Он не среагировал:

— Через час я улетаю. Зашел предупредить.

— А что случилось? — невольно вырвалось у меня, но я понял, что спросил зря: такая уж у него служба, у нашего Ивана, ничего не поделаешь.

Я пошел проводить его. Не доходя до стоянки такси, он остановился:

— Я тоже не спал всю ночь. Когда вернулся от вас, узнал, что потерял своих близких друзей. Во время очередного испытания самолет, на котором я в прошлые разы летал вместе с ними, потерпел аварию. Они погибли. Вылетаю на место катастрофы.

Я молчал.

— Страшно встретиться с их семьями. Вот так у нас…

Такси увезло Ивана.

Все путалось в моей усталой голове, она будто жила независимо, отдельно от меня. Я внимательно смотрел на поток проходящих мимо людей, будто кого-то искал, и думал, и думал о Ване. Сам не знаю, почему, но я не мог отделить Ваню от этих погибших ребят. Четыре и один. Один и четыре.

В моих ушах сквозь гудящую улицу звучали вчерашние песни.

Молодой парень, повесив на шею транзистор, медленно шел по улице. Я уловил мелодию, пойманную транзистором, в которой были смешаны печаль и торжественность. Мелодия, поглощая грохот и шум, поплыла над гигантским городом.

Праздник картошки* Пер. М. Давыдова

Памяти сестры

В чистом небе властвует солнце, ничто не напоминает о давно наступившей осени, невдалеке синеет еловый бор, и лишь иногда от внезапно набежавшего холодного ветерка вздрагивает и зябко ежится береза, стоящая на берегу деревенского пруда. И, глядя на нее, видишь: что-то изменилось. Ее отражение в пруду скрыто прилипшими к воде маленькими желтыми листьями.

Мы едем собирать картошку. Мы — это я, моя жена, мой сын, моя сестра.

В колхозе урожай собран, сегодня начали копать на своих участках. Из города прибывала подмога — родственники, друзья, друзья родственников и родственники друзей. Из Москвы шли переполненные автобусы, в таком же приехали мы, с трудом оберегая огромные апшеронские арбузы, которые везли в подарок хозяевам.

Картофельная полоса тянулась между двумя порядками домов. Землю то отдавали в индивидуальное пользование, то отбирали. И в те годы она стояла пустая, неродящая. Теперь на ней белели платки и рубашки, на делянках кипела работа.

Наш хозяин, колхозный монтер Василий Петрович, с обветренными коричнево-красными лицом и кистями рук и совершенно белым телом, выглядывавшим из бледно-зеленой майки, руководил своей семейной бригадой.

Мы сразу же подключились к делу.

Я встал на межу и обхватил прохладный, отлакированный прикосновением многих рук черенок лопаты, воткнутой в землю, и потянул к себе. Острие заблестело на солнце. Лопата мягко вошла в рыхлую коричневую землю, подхватила картофельный куст и, обрывая тонкие белые корешки, опрокинула его на соседнюю межу клубнями вверх. Каждый раз при виде выглядывающих из-под земли продолговатых или круглых, крупных или мелких, темно-розовых или желтых клубней, цепляющихся за мясистые плети тонкими нитями, я чувствовал удовлетворение и азартно шел к следующему кусту. Будто вступил в игру с землей, легко находя нехитро спрятанные ею по простоте душевной плоды ее. Или забыла, что я сам весной прятал чуть вялые клубни в эти ее тайники? Хоть и знал я заранее, что она приготовила мне, интерес мой к игре не ослабевал, и желание опрокинуть куст и увидеть новые клубни росло. Иногда острое лезвие лопаты врезалось в картофелину и надвое рассекало ее, и тогда на чуть влажноватой темной земле блестела белая сочная плоть клубня.

Я не мог не уступить желанию потрогать клубни, и поэтому, оставив лопату в конце отрытой мною гряды, вернулся к началу ее и, взяв ведро, опустился на корточки, и мои руки погрузились в слегка подсохшую, заветренную землю.

Приподняв куст за ботву, я слегка встряхивал его, обирал плети и бросал картошку в ведро, потом выбирал руками все, что осталось, из самой лунки, очищая клубни от налипших комьев.

Земля, чтобы изумить меня, иногда шутила, и тогда в мои руки попадали странные клубни: то огромный нос с горбинкой, то цыпленок, то заяц ушастый, то просто человеческое лицо. И, как будто продолжая мои мысли, мне крикнул с другого конца делянки сын:

— Посмотри!

И побежал, перепрыгивая через грядки.

— Целая семья! — он показал мне три сросшихся клубня. — Этот большой — ты, вот это — мама, а самый маленький — я.

Ну вот, и мне перепало от шуток природы…

Наполненные ведра высыпали на утоптанную площадку у забора. Картофельный холм рос на глазах. По мере того как картофель высыхал, жена Василия Петровича — Анна Михайловна сортировала его: в одни мешки шел самый крупный картофель, в другие — средний, в третьи — самая мелочь, на корм скоту. Мешки полнели, выпрямляясь, росли и, как братья, опирались плечами друг на друга. Из мешковины выпирали крепкие кулаки.

Василий Петрович укладывал мешки с крупной картошкой в одноколесную, с высокими бортами тачку и, с натугой толкая ее перед собой, вез сначала вдоль забора, оставляя на тропинке глубокий след, затем по асфальтированной дорожке к дому. В квадратное отверстие в кирпичном фундаменте дома были вставлены две широкие доски, уходившие в подпол. Василий Петрович стаскивал мешок с тачки, развязывал его и, засунув в пасть подпола, ссыпал картошку вниз; скатываясь по доскам, картофель не бился; семенной картофель, не крупный, ссыпали в другое отверстие в отгороженную часть подпола.

Мой сын устраивал себе частые перемены в работе: подбегал ко мне, помогал матери и тете, вертелся возле младшей дочери хозяина — шестнадцатилетней Ларисы, то что-то рассказывал Анне Михайловне или шагал рядом с Василием Петровичем; то оказывался в дальнем конце участка, где собирала картошку старшая хозяйская дочь Василиса, и относил наполовину заполненное картофелем ведро к Анне Михайловне; то вместе с приятелем Василисы, высоким худощавым парнем, работавшим с нею на одном заводе, стаскивал с межи на дорогу ботву, которую потом сожгут. Василий Петрович говорил, что назвал дочь старинным редким именем, чтобы оставить память о своем.

Стояла тишина. Все работали молча и сосредоточенно. Нельзя было терять ни минуты этого погожего, сухого дня.

Я облизывал соль на губах, рубашка прилипла к спине. Я перевалил за вершину усталости и уже не чувствовал ее. Потерялось ощущение времени, мне работалось легко, и только давал о себе знать голод, сосущая пустота внутри. С каким бы удовольствием я съел сейчас ломоть от буханки свежего черного хлеба! Хорошо бы круто посыпать его солью, а еще лучше — намазать маслом, а присыпать солью поверх. И уж совсем неплохо есть его вприкуску с зеленым или нарезанным кольцами репчатым луком. Поешь — и приложишься губами к запотевшей кружке с холодной колодезной водой. Край кружки обжигает губы, и прохлада вливается в тебя. Выпьешь, глубоко вздохнешь и, если не почувствуешь себя в раю, скажи, что я лгу…

Не помню, когда мы кончили работать, как я достал из колодца бадейку воды, чтобы мы могли умыться, — я очнулся за широким столом, посреди которого дымилась в большом закопченном чугуне картошка — белая, рассыпчатая.

Начался праздник картошки.

Когда только успели женщины приготовить столько кушаний из картошки! Картошка, жаренная на свином сале, картошка с луком на подсолнечном масле, нарезанная кружками, кубиками, соломкой. Высящиеся горкой на блюде румяные оладьи — «дранки» из тертой картошки, картофельные пирожки с грибной начинкой…

К картофельным кушаньям шла разнообразная закуска на любой вкус: малосольные и соленые огурчики, густая сметана в глиняном горшке, селедка в кольцах лука, отварная холодная телятина, нарезанная добрыми ломтями, тертая редька; у каждой тарелки лежали пучки зеленого лука с росинками воды на перьях.

Все набросились на еду, нахваливая картошку.

И тут пришли новые гости.

Первой в комнату вошла племянница Анны Михайловны с тщательно уложенной прической из редковатых светлых волос, в модном плаще и покрытых бисером босоножках. Она сняла свой плащ и аккуратно разложила его на высокой, застланной белым покрывалом хозяйской постели. Приятель Василисы придвинул стул, и она села рядом с ними. И только тогда в дверях появилась сестра Анны Михайловны — Альбина Михайловна, знакомая нам еще с прошлого лета. Отдуваясь, с трудом неся свое грузное тело и ни на кого не глядя, она прошла и села во главе стола на место Василия Петровича, который принес себе стул с террасы. Альбина Михайловна поправила очки в тонкой металлической оправе и брезгливо отодвинула тарелку Василия Петровича.

— Мама, почему ты не поздоровалась? Или ты не узнала гостей?

— Познакомят, узнаю!

Сквозь выпуклые стекла на нас глянули круглые, маленькие глаза.

— Это ведь Майя с мужем и золовкой, что у Ани жили в прошлое лето.

— Майя? Какая Майя? Что-то я ее не помню.

— Что же у тебя, крестная, память такая короткая? — Василису задело, что о ее приятеле тетке даже не напомнили. — Мало разве у них кофе выпила с пирожками?

— Ах, Майя! Что-то я ее не вижу… Вот она где! — Альбина Михайловна уставилась на мою жену и неожиданно громко закричала: — Батюшки! Как постарела, похудела!.. Болела, что ли?

— Нет, я не болела, я здорова! Вы меня, наверно, забыли… — Ответ Майи прозвучал по-детски. Как и все женщины, Майя чутко прислушивалась к мнению окружающих о себе. Она сразу сникла и осунулась от этих слов. Лицо ее, радостно светившееся весь день, потухло. Она растерянно улыбалась, пытаясь воспротивиться дурной вести. Согласись Альбина Михайловна с Майей, скажи она: «Да, я стала забывчивой, не узнала», — гнетущая обстановка за столом рассеялась бы. Но не тут-то было!

— Я забыла? Нет, я сразу узнала, не слепая! Вы очень изменились за год, совсем не похожи на себя.

Над столом нависла тишина.

Считая, что разговор о Майе окончен, Альбина Михайловна в том же раздраженном тоне, ни к кому конкретно не обращаясь, продолжала:

— Не могли нас дождаться?! С голоду бы умерли?!

Анна Михайловна вздохнула:

— Мы только что сели за стол… Ешьте… Хорошая картошка уродилась. — Она знала характер своей сестры и не желала новых споров за праздничным столом.

— Попробуем! — Старуха положила на тарелку несколько ломтиков телятины и с неудовольствием начала есть.

К еде, кроме Альбины Михайловны и ее дочери, никто не притрагивался. Все смотрели, как они едят. Дочь, аккуратно отделяя прожилки и жир, нарезала телятину на маленькие кусочки, мать, цепко зажав в руке вилку, откусывала прямо от ломтя, казалось сглатывая непрожеванные куски. Наше молчание явно не пришлось ей по душе. Она обратила свой взор на зятя:

— Что, Василий, барином стал? Уже приехать в город время не выберешь? Телевизор кто обещал починить?

Василий Петрович начал оправдываться:

— Никак не мог… Вот управились с уборкой, теперь приеду, не сердись.

— Не уборка, так еще что-нибудь, вечно отговорку найдешь!

Извиняющийся тон отца и настырность тетки возмутили Ларису:

— Испортился телевизор, звоните в мастерскую. Раскошельтесь — и починят. А отца нечего ждать!

— Говорила я тебе, Анна, не заводи второго ребенка! А теперь слушай речи твоего последыша!

У Ларисы от обиды задрожали губы.

— Приезжают тут!.. — бросила она и выбежала из комнаты.

Слова Ларисы неожиданно вернули мне хорошее настроение. Майя и Василиса откровенно заулыбались, лишь у Анны Михайловны беспокойство не исчезало из глаз, и она растерянно смотрела на сестру.

— Так-то, Анна!.. За такие слова надо было дать ей по губам! Но какие из вас воспитатели?

Василий Петрович как будто ждал этих слов. Ему не давала покоя мысль, что его любимица убежала в слезах. Он встал и направился к двери.

— Что, Вася, решился наказать грубиянку? — съязвила дочь Альбины Михайловны. — Могу помочь!

Ирина, как и мать, называла тетку и ее мужа только по именам.

Василий Петрович молча вышел. Все понимали, что он и не думает наказывать дочь. Только мой сын засомневался и выбежал вслед.

Я ел остывшие оладьи, макая их в сметану. Сестра моя Тайра красиво, по-бакински, разрезала арбуз, который как цветок раскрылся на блюде. Крепкую сочную сердцевину она разделила поровну, одну половину положила на тарелку Анны Михайловны, а другую — ее сестре и сказала, обращаясь к Альбине Михайловне:

— Двери дома вашей сестры всегда открыты гостю. Его и покормят, и напоят, и обогреют ласковым словом. Счастлив человек, у которого такая сестра!

— А мы вовсе и не родные сестры, — бросила скороговоркой Альбина Михайловна, не глядя на Тайру.

Моя сестра была готова к любым неожиданным и неприятным словам, вылетавшим из этого рта. Но, услышав такое, она совершенно растерялась:

— Как не сестры? Разве вы дети не одной матери?

— Одной матери, да разных отцов!

— Но ведь вы обе Михайловны!

— Я приехала сюда отдыхать, а не рассказывать родословную, — оборвала она обычно совсем не любопытную Тайру.

— Но обращайте внимания на мою сестру, — тихо, но твердо сказала Анна Михайловна. — С нею иногда случается такое. И мать-покойница у нас была одна, и отец, царство ему небесное, — и начала собирать со стола посуду.

И в прошлое лето однажды возник такой же разговор. И так же, как теперь, Анна Михайловна урезонила сестру.

Из-за стола поднялась высокая Василиса, переколола толстую косу в тугой пучок и, ни к кому не обращаясь, проговорила:

— Ну как же крестная может признаться в родстве с нами? Мы — деревня, а она — городская. Мы тут в земле копаемся, с грязной картошкой возимся, а она у нас дачница. У них кожа нежная, а у нас руки огрубели. — Она показала ладони с толстыми пальцами.

— Ничего, и с такими руками любят, — улыбнулся все время молчавший сосед Василисы, Сергей.

Альбина Михайловна зевнула и тоже поднялась:

— Хорошо бы часок соснуть, а то по ночам бессонница мучает.

Встала и Ирина:

— Чем слушать пустые речи, лучше пойти полежать. Кому нужна любовь всякой шантрапы.

Ирина берегла этот камень напоследок.

Анна Михайловна и Тайра, не слушая споров, убирали со стола.

Василиса и Сергей отправились с тачкой, на которой стояли большие бидоны, к колодцу.

Мимо Тайры, вытиравшей вымытую посуду, прошла на террасу Ирина с двумя раскладушками. Следом за нею вошла Альбина Михайловна, сбросила кружевную накидку с горки подушек, выбрала две помягче, но, прежде чем пройти на террасу, обратилась к Тайре:

— Ты хвалишь Анну, а она тебя оставила одну мыть и вытирать посуду. Вот так ты оплачиваешь гостеприимство!

— Меня никто не заставлял, я сама вызвалась. В таком большом доме всем дела хватит.

— Работа знает, кого любит!

И вышла на террасу.

* * *

Обогнув за околицей утопающее в зелени и цветах деревенское кладбище, мы ступили в лес.

Ильинский лес всегда мне казался особенным из-за живущих в нем удивительных сосен. Они не растут здесь сплошняком, а великанами то тут, то там поднимаются над остальным смешанным лесом. В утренние часы стволы их кажутся темно-красными, а когда солнце поднимается высоко, они становятся золотистыми, будто наполненные прозрачным медом. Вершины сосен плывут по облакам. В предзакатную пору стволы темнеют. И вот уже красный диск присел на одну из вершин, и мохнатые лапы стали гонять солнце-шар с одной вершины на другую, дальше и дальше за лес, пока оно, потеряв силы в игре, не утонуло в темно-синей листве, оставив лишь розовый полукруг над лесом. Сумерки незаметно сгущаются, в лесу наступает полная темнота, и тогда стволы сосен начинают светиться.

Первым вбежал в лес сын и громко закричал, и эхо вернулось к нам от вершин. Он шел впереди нас, то пропадая в кустарнике, то вновь появляясь на тропинке.

Запахи леса, скошенной травы, чуть прелых листьев, поздних цветов, хвои гнали усталость. Хотелось дышать и надышаться духом леса на всю зиму.

Анна Михайловна рассказывала, как она выгоняет сюда по утрам корову, чтобы поела вкусной росной травы; хоть это и было ей не под силу, Анна Михайловна постоянно держала корову и теленка; и не очень прибыльно было это для них — молоко они не продавали, только в летнюю пору дачникам, но не могла Анна Михайловна без коровы, с детства привыкла. Она разговаривала с коровами как с людьми, нежно и ласково; теленка никогда не резали; она всегда растила его до того момента, когда можно было продать кому-то, кто хотел завести корову; а если бычок — сдавала в колхоз по государственной цене. Однажды пришлось зарезать: Зорька распорола язык стальной щетиной шоссеуборочной машины… Анна Михайловна лежала много дней с сердечным приступом. Дочери и муж ругали ее. Муж говорил: «Хочешь держать скотину, разводи свиней или овец». Дочери отказывались ей помогать: старшая поздно возвращалась из города, а младшая не успевала готовить школьные задания. Анна Михайловна их выслушивала, но поступала по-своему. И руки у нее болели, и спина, но она никогда не забывала вовремя накормить корову… В этих разговорах была вся жизнь Анны Михайловны — бесхитростная, обыкновенная.

Внезапно Лариса остановилась:

— Мама, что это за постоянные намеки, будто вы не родные сестры? Или это тайна?

— Здесь тайны никакой нет, могу рассказать. Еще до того, как родители поженились, мать была горничной у хозяев соседней усадьбы. Вышла замуж за бондаря, переехала в нашу деревню. Твои дед с бабкой жили дружно. Когда мы были маленькими, мать часто рассказывала о жизни в усадьбе. И не знаю, с чего Аля вдруг начала выдумывать, желая выделиться среди остальных деревенских ребятишек, что она не родная дочь отца нашего, а дочь барина. И так вбила себе это в голову, что сама поверила. Доводила выдумками мать до слез, а отца — до ремня. Потом это забылось, годы были не те, чтоб хвастать барством. А когда вышла замуж за городского парня и переехала в его семью, снова вспомнила и с детства убедила Ирину, что в ее жилах течет барская кровь и уж им заниматься черной работой не к лицу.

— А ты их всегда защищаешь! — возмутилась Лариса.

— Жалко их.

— Что их жалеть? Дармоеды они! Им бы на все готовое — поесть, а потом поспать!

— Ты думаешь, они сейчас спят?

— А то что же? Конечно!

— Нет, дочка, они и работать не умеют, и отдыхать тоже. Все их бессонница мучает.

Увидя на моем лице недоумение, Анна Михайловна улыбнулась:

— Не верите? Вернемся — убедитесь!

Еще не доходя до калитки, мы услышали чьи-то громкие голоса. Я спросил у Василисы, сидевшей с Сергеем на лавочке у ворот:

— Что случилось?

— Ссорятся. Как вы ушли, с тех пор и спорят.

— А отец где? — спросила Анна Михайловна.

— Спит в доме.

Лариса тихонько открыла калитку, на цыпочках подкралась к дому и уже хотела заглянуть в окно террасы, как оно с треском отворилось:

— Подглядываешь? Шпионите? Что за дом! Что за люди! И спать не дадут!

Лариса бросилась к нам, плюхнулась на лавочку рядом с Василисой, обняла ее и звонко захохотала. Мы не выдержали и засмеялись вместе с нею — и Майя, и Тайра, и Василиса, и Сергей… И даже сама Анна Михайловна.

В окне дома появилось удивленное спросонья лицо Василия Петровича:

— Чай скоро пить будем?

— Идем, идем, отец! — сказала Анна Михайловна.

Мы прошли в дом, и впереди, как всегда, бежал мой сын.

Поставили самовар.

Праздник картошки продолжался.

Сын* Пер. М. Давыдова

Беккеры поженились за десять лет до войны. Жили они неплохо: Белла Иосифовна была хорошей портнихой, а Давид Абрамович работал в типографии, и дома у него был оставшийся от отца небольшой переплетный станок, на котором он выполнял индивидуальные заказы. Лишь одна беда омрачала их жизнь: в бороде уже проседь, а детей нет; жди, когда прибудет дервиш из дальних краев, подарит яблоко, разрежет пополам, одну половину съешь сам, другую — жена, и через девять месяцев, девять часов и девять минут родится краснощекий красавец. Но то — в азербайджанской сказке.

От этой древней, как мир, беды люди по-разному ищут спасения: одни расстаются и строят новые семьи, другие находят утешение в детях своих братьев или сестер, некоторые окружают заботой сибирских или сиамских кошек, породистых собак — английских боксеров, такс, фокстерьеров, королевских пуделей… А кто, как Беккеры, живет надеждой из года в год.

В тридцать шестом они хотели взять на воспитание маленького испанца, но испанец оставался бы чужим сыном, а им хотелось своего. Потом эта мысль не возникала — жизнь усложнилась, страну волновали Халхин-Гол, озеро Хасан, линия Маннергейма.

Все четыре года войны солдат Беккер был на передовой, отступал, утопая в грязи и болотах, участвовал в атаках, сидел в обороне и шел в наступление. Счастливая судьба берегла его: он вернулся домой живой и невредимый, один на тысячу, вернулся с медалями на груди. Белла Иосифовна оставалась в Москве. Всю войну она проработала на швейной фабрике, где шили обмундирование для бойцов. Беккеры остро чувствовали радость оттого, что они вместе. Война разбросала родных и близких, почти в каждой семье — зияющие пустоты, и они ценили, что остались жить. Давид из типографии заходил за женой на фабрику, и они вместе возвращались домой.

Как-то в один из таких дней в метро они оказались рядом с мужчиной, на руках у которого сидел годовалый малыш. Он вертел головой, потом уставился своими круглыми черными глазами на Давида и затих. Странная мысль пришла в голову Давида: через сорок лет мальчику будет столько, сколько Давиду сейчас. А их уже не будет, и некому будет вспомнить, что жили на земле Давид и Белла. Они чуть не проехали свою остановку. Настроение было испорчено, и они знали почему. Жизнь казалась бессмысленной. Надо что-то предпринять.

И они начали действовать.

Оказалось, что в Москве очень много детских домов. Но Беккеров интересовал детдом для самых маленьких. Давид записался на прием к инспектору дошкольного сектора.

Худая, моложавая на вид седовласая женщина внимательно выслушала Беккеров, расспросила, где работают, как живут, понимают ли всю серьезность своего шага; посоветовала, где получить нужные документы, а потом добавила, что, если ребенка они все-таки выберут, им, наверное, придется поменять квартиру; возьмут они, видимо, сироту, и хорошо бы, чтоб их будущий ребенок никогда об этом не узнал. И только в конце разговора написала адрес детского дома, где можно будет посмотреть ребенка. Давид прочел: «Московская область, станция Турист».

Ранним воскресным утром Беккеры приехали на Савеловский вокзал. Электрички тогда еще не ходили по этой дороге. Долгих два часа паровик вез их до Туриста. На станции они спросили, как пройти к детскому дому.

— А вам какой нужен? Здесь их два — школьный и дошкольный.

— Нам туда, где малыши, — сказала Белла.

Дорога шла лесом. Прямо к тропинке подступали молодые березки и елочки в рост человека, а дальше, в глубине, над зарослями орешника, как огромные багряные цветы, поднимались клены. Хотя лес был по-прежнему зеленым, но уже слегка поблекла листва осин и чуть пожелтели березы. Давид и Белла сошли с тропинки на траву. Давид пригнул ветку орешника. Из леса пахнуло грибами. Под деревьями было сумрачно и сыро.

На пригорке сразу за лесом стоял детский дом. Их провели к заведующей. Давиду показалось, что высокая, полная женщина, поднявшаяся им навстречу, раздосадована их приходом. Но когда они сказали о цели своего визита, заведующая несколько смягчилась, — не так часто в тот голодный, трудный послевоенный год к ней обращались с такой просьбой, — но это вовсе не означало, что она удовлетворит их желание.

— Воспитать чужого ребенка чрезвычайно трудно, — говорила она, — и следует хорошо обдумать, стоит ли отрывать его от коллектива. Ваше намерение может оказаться минутной прихотью, а у ребенка будет покалечена душа.

— Это у нас выношено годами, — тихо проговорила Белла.

— А сможете ли вы хорошо его воспитать?

— Этого мы вам сказать не можем, — ответил Давид.

— Вот видите!

— Видеть еще рано.

— Да, конечно, тем более что вам необходимо еще получить официальное разрешение.

Давид расстегнул китель и достал из бокового кармана паспорт и вчетверо сложенный листок:

— Пожалуйста.

Заведующая прочитала бумагу, заглянула в паспорт и вслух произнесла:

— Беккер.

Давид, когда кто-нибудь вслух произносит его фамилию, настораживается. Беспокойство это, возможно, порождено его чрезвычайной чуткостью, а, может быть, передано ему по наследству далекими предками. Во всяком случае, Давиду не очень приятно, когда, не обращаясь к нему, называют его фамилию.

— Я бы вам не советовала.

— Мы уже прошли этап советов, — твердо сказал Давид, но, считая пререкания излишними, миролюбиво добавил: — Мы понимаем, что предупредить нас ваш долг.

— Ну что я? — согласилась заведующая, — давайте подумаем.

— Мы бы хотели взять мальчика.

— А мне кажется, что на воспитание лучше брать девочку, они мягче, послушнее, легче привыкают.

Боясь, что настойчивость мужа рассердит заведующую, Белла поспешила вмешаться:

— И девочка хорошо.

Но Давид упрямо повторил:

— Все-таки мы бы хотели взять мальчика.

— Спешить с окончательным решением еще рано, — усмехнулась заведующая и вышла из комнаты.

— Мы же с тобой договорились, — упрекнул жену Давид.

— Может, заведующая права? Какая разница, к кому нам привыкать? Вот если бы свой… — Посмотрев на Давида, осеклась: — Ладно, не буду!

Заведующая вернулась с белыми халатами.

В полутемном коридоре пахло едой; видимо, приближался час обеда. Заведующая открыла дверь большой застекленной веранды. За низкими столиками и на ковре играли дети. Их было много, но взгляд Беллы и Давида разом выхватил малыша, сидевшего на руках воспитательницы, как нахохлившийся воробей на ветке. Увидев незнакомых людей, все примолкли, но лишь на мгновение. Малыш задвигался на руках воспитательницы, пытаясь вырваться. Она опустила его на пол, и он засеменил прямо к Белле. Белла взяла мальчика на руки и осторожно прижала к себе.

— Вот и судьба…

Давид погладил шелковые светлые волосы на круглой головке.

Заведующая громко произнесла:

— Это Юра Иванов.

— Ну что ж, пусть будет Юра.

Заведующая хотела что-то добавить, но промолчала.

* * *

Через неделю Беккеры снова приехали в Турист. Весь день они провели с Юрой: гуляли с ним в лесу до обеда и после «мертвого» часа. Знал он всего несколько слов. Беллу называл то «няня», то «мама», то «тетя». Малыш сторонился Давида, прятался за Беллу, когда тот хотел взять его на руки. Этот день вымотал их. Мальчик был все время в движении, бегал, прыгал, падал, требовал ежесекундного внимания.

На следующее воскресенье они опять приехали. Мальчик заново привыкал к ним, и они, как и в прошлый раз, гуляли с ним в лесу.

Приехали еще раз. Им сказали, что в конце недели они смогут его взять. Старшие дети, завидя их, кричали: «К Юре приехали папа и мама!» Но сам Юра за неделю забывал их.

Заведующая знала, что Беккеры меняют квартиру. Она присмотрелась к этим людям и внутренне успокоилась.

Давид и Белла хотели начать новую жизнь в новом доме и, чтобы никто никогда ничего не узнал, переехать вместе с мальчиком.

Обмен удался сравнительно легко. Правда, старый их дом стоял в центре, на Пушкинской улице, напротив филиала Большого, в пяти шагах от метро; три окна их огромной комнаты с лепным потолком смотрели прямо в фойе второго этажа театра. Теперь они должны будут жить на Усачевке, в красном кирпичном доме неподалеку от завода «Каучук». К тому же у них требовали приплаты за то, что квартира, куда они переезжали, была отдельная. Белле пришлось продать единственную свою ценность — выдровую шубу, которую она сберегла даже в годы войны.

Пока перевозили мебель, Белла поехала за Юрой. Заведующая посадила ее с мальчиком в поезд.

Оформили усыновление и получили для Юры новые метрики. В графе «отец» записали — «Давид Абрамович», в графе «мать» — «Белла Иосифовна». И сам он стал Беккером.

Их жизнь круто изменилась. Белла теперь работала надомницей. Они жили по Юриному расписанию, каждая их фраза начиналась с его имени, все рассматривалось под углом зрения полезности или вреда для Юры.

Только недавно отменили карточки. Белый хлеб, сливочное масло и сахар Белла покупала для Юры в коммерческом магазине по дорогой цене. Они тратили все, что имели, ничего не жалея для мальчика. И радовались, что его худые ножки наливались упругостью.

Юрик редко капризничал, совсем не плакал. Лишь когда он стукался головой об угол стола, подоконника или о косяк двери, пронзительный вопль заполнял дом. Синяки величиной с копейку не стирались с его лба. Гуляя по улице, он тоже находил углы, и соседи, глядя на синяки и шишки, шутили: «Башковитый будет!»

Белла соглашалась, а Давид иронизировал:

— Одно из двух — или умным будет, или балбесом.

— Чем болтать пустое, — возмущалась Белла, — лучше бы закруглил углы стола.

— Все углы не отпилишь, — смеялся Давид.

Каждый день Юрик удивлял их новыми словами неведомого им «своего» языка. Напротив их шестиэтажного дома стояли бараки, в которых не было газа, и раза два в неделю на улице раздавался звон колокольчика и протяжный крик: «Ке-ро-син!..» Увидя гривастую лошадь, тащившую керосиновую бочку, Юрик указывал пальцем: «Бых-бых!» И дома, пытаясь рассказать Давиду о том, что видел на улице, мальчик удивленно раскрывал глаза: «Бых-бых!..»

Летом Беккеры снимали дачу по Казанской дороге в Удельной: там песок, сосны, ребенку полезно, хотя сами они предпочитали лиственный лес. И на даче все их разговоры были о том, насколько поправился и как загорел Юрик.

Мальчик оставил в тени их прошлую жизнь. Со старыми знакомыми Беккеры не встречались, боясь, что те ненароком проговорятся, а их любимица, племянница Давида — Геня, обижалась на них за то, что о ней теперь и не вспоминают, хотя прежде Давид почти ежедневно звонил ей. Они оправдывали себя тем, что Геня недавно вышла замуж и теперь у нее своя семья.

Беккеров из дому теперь не вытянешь, и гостей они не жаждали видеть. Все их время было распределено по минутам: режим Юрика — превыше всего.

Когда Белла гуляла с Юриком в сквере, женщины говорили ей, что сын очень похож на нее. И Белла в это искренне верила: она уже и представить не могла, что Юрик — не ее ребенок. Иногда, укладывая мальчика спать, она ложилась рядом с ним, и ей казалось, что когда-то давно она и вправду кормила его грудью.

Беллу преследовала иглобоязнь. Раньше она всегда держала под рукой запас иголок, простых и для машинки. А теперь в работе были только три иглы. И каждый раз, кончая шить, она пересчитывала иголки и булавки. Самые страшные сны у нее были связаны с иголками. Ей спилось, что Юрик наткнулся на иглу или она вонзилась ему в ручку. Белла с оханьем просыпалась, будила своими стонами Давида, босиком подбегала к дивану Юрика, смотрела, хорошо ли придвинуты стулья, оберегающие Юрика от падения; едва касаясь, вытирала лоб его, вспотевший у корней волос.

С деньгами стало туговато, и Давиду приходилось по вечерам допоздна сидеть на высокой табуретке у переплетного станка на кухне, где едко пахло клеем.

К ночи они совершенно выбивались из сил. Как ни противилась Белла, но Давид настоял, чтобы ребенка отдали в детский сад.

Утром Давид отвозил на трамвае Юрика в детский сад, потом шел в типографию. Юрик с радостью оставался с детьми, но, если случалось проводить его Белле, Юрика с трудом отрывали от матери, он капризничал и плакал.

Домой он возвращался с удовольствием. Белла брала его сразу же после полдника. Сколько новостей у него было! Как-то на улице, увидев, как женщина бьет мальчика, Юрик остановился и строго сказал:

— Нельзя мальчика бить!

Женщина изумленно оглянулась:

— Ишь ты!

Но слова Юрика возымели действие — женщина схватила мальчика за руку и с силой потянула за собой, тот плелся за матерью и все оглядывался на Юрика.

Рассказы Юрика были с примесью восторженного удивления:

— Саша Орлов глупости говорит!

— Что же?

— «Дайте мне добавку молока!»

— Ну и что? И ты проси.

— Всем поровну дают!

А однажды пришлось удивиться Давиду. Юрик вечером сказал:

— А знаешь, Алик Хабибуллин татарин, а Элла Фейгель эврейка!

— Ну и что? Один русский, другой татарин, третий армянин… И потом, не «эврейка», а «еврейка»… А вот Сандро из нашего подъезда грузин.

— А кто я?

— Ты? — опешил от такого вопроса Давид и задумался. А потом ответил: — Ты такой, как твои папа и мама.

— А какой?

— Очень хороший, — ответила, смеясь, Белла. — А теперь пора спать всем хорошим детям.

Юрик рос заводилой. Всегда во всех дворовых проказах он был вожаком. И часто, чтобы доказать свою правоту, давал ход кулакам. Соседи нередко жаловались. Очередной скандал разразился при Гене: Юрик занял качели и никому их не хотел уступать, его пытались стащить, а он брыкался ногами и кого-то больно ударил.

— Балуете вы мальчика, — укоряла Геня родственников. — Мало уговаривать, надо и наказывать.

— Не могу, Геня, — сказала Белла. — У меня скорее рука отсохнет, нежели я ударю его.

— Своего бы за такие проделки побила!

— А он мне ближе своего.

— Чужой никогда не станет родным.

Эти слова больно ударили Беллу.

На сей раз Белла смолчала.

* * *

— Юрку у бани бьют! — запыхавшись, крикнул Сандро.

Давид выбежал на улицу.

У будки чистильщика, рядом с Усачевской баней, шла драка — трое мальчишек били Юрика. Молодая чистильщица с черными косами безуспешно пыталась их разнять. Драка кончилась только тогда, когда Давид вмешался. Оказывается, Юрик первым полез в драку, услышав, как один из мальчишек дразнит чистильщицу.

Увидев Юрика, Белла испугалась: на рубашке были пятна крови, нижняя губа опухла, щека расцарапана. Давид сразу сказал:

— Не волнуйся, у него из носу шла кровь.

— Я не волнуюсь, я жду только, когда наш сын поумнеет и перестанет драться!

— Это был спор, мама!

Никто не представлял, что испытывала Белла, когда Юрик называл ее «мамой». Радость ее была каждый раз новая.

— Споры решают другим путем.

Давид молча пошел на кухню зашивать разорванный в драке портфель — орудие Юриного нападения. Давида, как ни странно, эта драка успокоила — сын дрался за дело.

Новые школьные предметы — новые заботы для Давида и Беллы. Был солнечный морозный день. Белла убирала со стола на кухне остатки воскресного обеда, когда раздался взрыв. Первой мыслью Давида было то, что рухнула в коридоре нижняя полка, а Белла подумала, что Юрик уронил на пол недавно купленную радиолу. Они бросились в комнату: на письменном столе Юрика что-то горело, комната была полна дыма и гари. Давид бросился к столу и начал дуть на огонь, чтобы потушить его. Но пламя перекинулось на другой край стола. Белла, оттолкнув мужа, книгой пыталась сбить пламя, и наконец это ей удалось. И тут только увидела, что Юра стоит у шкафа, неестественно держа перед собой руки. Скрюченные пальцы были коричневыми. Белла начала кричать:

— Я так и знала, что твои химические опыты этим кончатся!

Давид молча схватил Юру за плечи и повел его в ванную, плотно закрыв за собой дверь. На ходу он бросил жене:

— Сделай раствор марганца!

Первый страх прошел, и Юра почувствовал сильные боли. Жжение немного улеглось, когда он опустил кисти рук в сиреневую воду. Юра держал пальцы в миске, а Белла и Давид торопливо одевали его. Юра не плакал, но не мог заставить себя вынуть руки из марганцовки. Белла с трудом его убедила, что надо руки просунуть в рукава пальто, ведь на улице мороз…

Они вернулись домой в сумерках. Юрины руки были забинтованы до запястий, точно в варежках, и две недели Белла кормила его с ложечки, одевала и умывала, переворачивала страницы учебников. Хорошо, что она была уже на пенсии.

Белла выглядела старше Давида. Когда она шла с Юриком, можно было подумать, что он не сын ей, а внук. Но Юре и в голову не могло прийти, что у него пожилые родители: каждому ребенку его отец и мать кажутся молодыми.

Жизнь текла спокойно, изредка приходили письма и посылки с гранатами от Гени, которая уже несколько лет жила в Душанбе.

* * *

Беда, как это часто бывает, пришла неожиданно.

Юра, придя из школы, пообедал и пошел погулять. Давид был на работе, Белла стирала.

У дома ребята гоняли мяч. Юра наблюдал за игрой. Мяч, описав дугу, укатился в дальний угол двора. Парни, стоявшие рядом с Юрой, засвистели, а один, дымя сигаретой, приказал Юре:

— Эй, принеси мяч!

В другой раз Юра сам бы бросился за мячом, но тон парня с соседнего двора обозлил его:

— Сам неси!

— Посмотрите, как разговаривает этот… — И парень сказал такое обидное слово, от которого все нутро загорелось.

Юра уже кинулся к парню и уже занес кулак, как голос, раздавшийся, казалось, над самым его ухом, остановил его:

— Как вам не стыдно! Он же сирота! Его усыновили!..

Дворничиха произнесла эти слова, желая спасти Юру от хулигана, но, еще не успев договорить, поняла, какой грех взяла на душу, и с оханьем закрыла рот рукой.

Юра медленно опустил поднятый кулак, глядя, как молча расходятся со двора ребята. На него никто не смотрел, только дворничиха виновато качала головой. В ушах стоял звон, и он понял, что это — правда. Юра бросился по лестнице вверх: запыхавшись, открыл дверь и вбежал в комнату, выдвинул ящик письменного стола и, взяв деньги, которые копили ему на велосипед, вышел из дома. Сквозь шум льющейся воды Белла услышала, как хлопнула дверь. Она прислушалась: «Нет, показалось».

Юра добежал до трамвайной остановки. В горле стоял горький ком. Казалось, даже трудно глотать. «Все знали! Скрывали от меня!» Ко всем росла в его душе злоба. С трамвая пересел на метро и вышел у Курского вокзала. Нашел кассу:

— Есть билет до Севастополя?

— Только в мягкий.

Пришлось отдать почти все деньги. Поезд уходил через полчаса.

В купе уже был один пассажир — высокий, полный мужчина. Расстегнув ворот рубашки, он вытирал платком шею. Синий китель висел на вешалке. На широких погонах блестели три звезды. Юра тотчас определил: капитан первого ранга. Вскоре в купе вошли еще двое, видимо муж и жена.

Капитан заметил, что парень пришел без вещей, и это его насторожило. Но по тому, как тот был одет и вел себя, капитан понял, что за воспитанием парня следили.

Когда поезд тронулся, Юра еле сдержался, чтоб не расплакаться. Но вернуться в свой двор, где его оскорбили и обидели, он не мог, как не мог и представить чужими родителей, хотя вдруг сразу поверил, что они — не родные ему.

Проводник стелил белье. Когда он подошел к Юриной полке, Юра тихо сказал:

— Мне не надо.

— Без постели нельзя! — громко заметил проводник.

Когда расплачивались, капитан понял, что Юра отдает последние деньги, и снова сомнения зашевелились в нем: «Почему тот, кто ему купил билет, не дал ему денег на дорогу? И вообще, куда он едет?»

Проводники разносили чай. Капитан выложил из портфеля свертки с колбасой, вареной курицей. Соседка по купе тоже готовилась к ужину.

— Садись к столу, — предложил Юре капитан.

— Спасибо, я сыт, — сказал Юра и вышел из купе.

Он вернулся, когда соседка убрала уже со стола.

— Сбежал, значит, — шутливо сказал капитан, а Юру от этих слов бросило в жар. Но капитан тут же добавил: — Сбежал от нашего угощения!.. И имя свое от нас скрываешь. Меня вот зовут Андреем Андреевичем, а тебя как?

— Юра.

— В Севастополе живешь?

— Нет, в Москве.

— Что же ты такое время выбрал для путешествия? Разве ты не учишься?

— Хочу стать юнгой.

«Сбежал!» — твердо решил на сей раз капитан, но не подал вида: резкое слово, неуместный вопрос могли бы заставить мальчика соврать и замкнуться в себе.

— Что ж, — сказал Андрей Андреевич, — дело хорошее.

— Ничего хорошего в этом нет, — возразила соседка. — Лучше поступить в институт. Самое благородное — в медицинский. Врачи всегда нужны.

Странное совпадение: когда дома говорили о будущей профессии Юрика, мать и отец мечтали, что он будет врачом, а ему всегда хотелось быть капитаном, водить корабли.

— Ты думаешь, легко стать юнгой? — спросил Андрей Андреевич.

— Я хорошо плаваю, умею завязывать морские узлы.

— Это пригодится, — задумчиво сказал Андрей Андреевич и предложил Юре выйти, чтобы соседи легли: надо спать, уже поздно.

— А как к твоим планам относятся родители? — спросил он, как только они вышли.

— У меня родителей нет.

— А с кем ты живешь?

— Жил у знакомых.

Больше Андрей Андреевич ни о чем не спрашивал.

Как всегда, Юра по привычке проснулся рано. В купе еще спали. Положив подбородок на руки, он долго смотрел в окно. Телеграфные провода то взбирались вверх на столбы, то провисали между ними, столбы убегали назад, а деревья вдалеке забегали вперед, и вся земля перед глазами кружилась, как карусель.

Юра тихо вышел в коридор, умылся и не заходил в купе, пока все не встали.

Андрей Андреевич настоял, чтобы Юра завтракал с ним.

— А теперь иди к проводнику за шахматами, — сказал капитан.

— В шахматы я не играю. Только в шашки.

— Значит, юнгой хочешь быть? — возобновил Андрей Андреевич за шашками разговор. — А дальше что? Ведь не вечно тебе юнгой быть? Потянет в дальние страны, в Африку, в Америку. А туда юнгой не пойдешь, что-нибудь посущественнее надо, скажем, штурманом или инженером… В каком классе учишься?

— В седьмом.

— Значит, в Нахимовское можешь поступить. А потом — в Высшее мореходное. Не так ли?

— Так, — подтвердил Юра.

— Говоришь «так», а сам поспешил, все до конца не обдумал. Есть у тебя документы из школы?

Юра опустил голову.

— Нет! — продолжал капитан, — А метрики? И их дома оставил. А есть где в Севастополе жить? Тоже нет! Ведь правда!.. Но на сей раз тебе крупно повезло. Потому что я тебе повстречался!

С этой надеждой Юра и успокоился.

На вокзале Андрея Андреевича встречала жена. Он представил своего спутника: «А это Юра!» Юра внутренне съежился, ожидая вопросов, кто он и кем доводится Андрею Андреевичу. Но женщина ничего не спросила. Откуда было Юре знать, что за двадцать лет совместной жизни она привыкла к любым неожиданностям: то он приводил каких-то племянников, то приезжал с сыном друга, то возвращался домой с каким-то незнакомым пареньком, которого надо было накормить, уложить спать, дать в дорогу денег. Будто завершая круг мыслей жены, Андрей Андреевич сказал:

— Яна, это сын моего старого знакомого, он приехал поступать в наше училище, ты, конечно, рада, что он поживет у нас три-четыре дня.

Янина Людвиговна улыбнулась мальчику.

Юре действительно повезло: Андрей Андреевич отвел его в Нахимовское училище, где сам работал, и Юру приняли. Он успешно прошел и медицинскую комиссию, и учебную. Когда заполняли анкету, он задумался. Хотел придумать новую фамилию, но не смог. Рука помимо воли вывела «Бек» и на этом остановилась: так называли его в школе, сокращенно от «Беккер». Когда писал имя, подумал: «А как, интересно, меня называли раньше?» Против графы «отчество» написал: «Андреевич».

Ему выдали форму, началась курсантская жизнь.

* * *

А в Москве…

Как говорится в азербайджанских сказках, оставим Юру жить и учиться в Севастополе, а сами отправимся в Москву и посмотрим, что делается у Беккеров.

Наступил вечер, Давид пришел с работы, а Юра с гуляния не вернулся. За двенадцать лет у Беллы не было ни одного спокойного дня. Лишь когда Юра ложился спать, она переставала волноваться. Юра плохо ел — беспокойство, Юра поздно пришел с гулянья — волнение, Юра получил «двойку» — обида… Ребята на улице, трамвай, машина… Каждый шаг Юры проходил через сердце Беллы. Она жила жизнью Юры.

Но сегодня она просто не находила себе места. Давид обошел весь двор, все прилегающие улицы, звонил в школу, спрашивал о Юре у ребят, соседей. Когда кто-то из соседей сказал о том, что днем видели, как Юра с кем-то повздорил, Давид срочно позвонил в милицию. Потом звонили в больницы, в «скорую помощь»… Никто ничего не знал.

Поздно вечером, когда двор опустел, к ним подошла дворничиха:

— Убейте меня, во всем виновата я!

И рассказала все, как было. А под конец сказала:

— Он у вас хороший, обязательно вернется!

Они молча отошли от нее. Тайна, которую они берегли столько лет, оказывается, вовсе не была тайной.

Беккеры подняли на ноги всю Москву. Но Юра был как камень, который уронили в глубокий колодец, как игла, которую потеряли в стоге сена… Ничего не изменили ни завтрашний день, ни послезавтрашний.

За что бы ни бралась Белла, все у нее валилось из рук. Мысли ее где-то блуждали, и было непонятно, слушает она вас или нет. Целыми днями, опершись локтями на подоконник, она смотрела на улицу. Смотрела, смотрела, и никакими силами ее нельзя было оторвать от окна. Давид положил на подоконник подушку, чтобы Белле было удобнее. Подушку она приняла, но сесть у окна на стул наотрез отказалась — какая-то часть улицы выпадала из поля ее зрения. Белла ни на шаг не отходила от дома. Говорила:

— Уйду, а он придет, не застанет нас дома и обидится.

Давид подолгу сидел за Юриным столом. Перебирая тетради, вдруг вспомнил о деньгах, которые хранились в его фронтовом портсигаре, — тех, что были предназначены на покупку велосипеда. И Давид утвердился в мысли, что Юры в Москве нет.

Давид написал Гене, а потом сам был не рад этому. Племянница прислала пространное письмо, в котором назвала их «старыми идеалистами», напомнила, что «заранее предвидела такой исход», ибо «чужой никогда родным не станет».

К весне Белла потеряла всякую надежду и слегла. Давид передвинул кровать к самому окну, чтобы она могла наблюдать за улицей. Но и это уже не радовало ее. Она стала поговаривать о смерти. Однажды попросила Давида вызвать на дом нотариуса. Просила она так настойчиво, что Давиду ничего другого не оставалось делать. Нотариус составил им завещание, по которому все оставлялось Юре.

И все просили Давида:

— Не вздумай выписывать Юрика, если я умру! Геню к нам не прописывай, а то ничего Юрику не останется.

Горе убило Беллу. И Давид остался один. Тридцать лет жили вместе, Давид не представлял себя без Беллы — две реки слились воедино, как разделить их воды? С Беллой похоронили будто и его душу. Когда приколачивали гвоздями крышку к гробу, Давиду казалось, что гвоздями прибивают Беллу. Он отвернулся — не мог этого видеть. Долго стояло перед его глазами угрюмое лицо того, кто забивал гвозди. Гвоздь сюда, гвоздь туда… Спеша, торопясь кончить неприятное дело. Что ж, и эту работу должен кто-то делать. Давид бросил на гроб горсть земли. Потом заработали лопаты.

Давид остался один. Сын оказался неверным, а Белла… И она ушла. И никогда они не встретятся.

Дни потеряли привлекательность, приходили и уходили серые и бессмысленные. Давид утром вставал, пил кофе, к которому пристрастился в последнее время по рекомендации врачей из-за низкого давления, и шел в типографию. При жизни Беллы он собирался на пенсию, но теперь обеими руками ухватился за работу. И в типографии его старались нагрузить делом, чтобы отвлечь. Сам Давид тоже искал повод, чтобы задержаться в типографии, где никто и словом не напоминал ему о его горе. Лишь вахтерша одно время приставала к нему:

— Ты женился бы, что ли, Давид Абрамович? Кто-нибудь и присмотрел за тобой.

Давид и взглядом ее не удостаивал.

Иногда он наведывался в домоуправление, чтобы лишний раз убедиться, что Юра не выписан. В домоуправлении слегка подтрунивали над старым чудаком, но Юру не выписывали из домовой книги.

От Гени регулярно приходили письма. Теперь она жила на Камчатке, куда перевели служить ее мужа. Давид иногда посылал им чеснок и воблу. «Если будет трудно, напиши, вышлем денег, — писала Геня и жаловалась: — Живем на краю света, климат злой, бураны, заносы, но ждать осталось недолго, скоро поедем на материк…»

Когда еще жива была Белла, Геня с мужем и трехлетним сыном неделю гостили у них на обратном пути из Крыма. Генин мальчик был капризным и непослушным, раздражал Беллу. Беккеры очень хотели привязаться к мальчику, но ничего с собой поделать не могли. Его присутствие еще больше подчеркивало их одиночество, постоянно и остро напоминало о Юре.

Летом Давиду из профкома дали путевку в санаторий. Уезжая, он приклеил на дверь записку: «Юра, ключи в домоуправлении». Сорвать эту записку суждено было самому Давиду.

В сентябре пришла телеграмма от Гени, а вскоре они и сами приехали. Где им было остановиться, как не у Давида? Их поставили на очередь и скоро должны были дать квартиру, а пока они поживут у него. Еще в письмах Геня предлагала, чтобы они жили вместе. «Одиночество хуже могилы, — писала она, — мы ведь родные». Хотя это было и разумное предложение, но Давид на него не отвечал. И сейчас, стоило Гене заговорить на эту тему, Давид притворялся глухим. На самом деле он был рад им, но они были для него лишь желанными гостями, хотя гостем в своем доме казался он, а Геня была полновластной хозяйкой.

В мае племянница переехала в свою квартиру — в новый дом на Юго-Западе. Жили они теперь далеко друг от друга, но на одной линии метро.

И снова Давид остался один.

* * *

Июньским воскресным утром Юра постучался в дверь знакомого белого дома. Ему открыла Янина Людвиговна.

— Пришел проститься с вами.

— Проходи, Юра! Андрей Андреевич ждет тебя.

— Я рад, что этот день наступил, — начал Андрей Андреевич. — И уверен, что ты сдашь экзамены в Высшее инженерное училище. — Он встал, задернул штору — комната скрылась от нещадных солнечных лучей. — В тебе я не ошибся. За четыре года хорошо узнал тебя, и, хоть кое-что ты и недосказал мне, я понял, что воспитывали тебя порядочные люди. О них я у тебя не спрашивал, ты и сейчас можешь ничего не рассказывать, но вспомнить и проанализировать события той осени ты должен. В день поступления в нашу школу у нас с тобой был разговор, помнишь?

— Помню, Андрей Андреевич.

— Я спросил у тебя: «Все ли правда, что ты нам рассказал о себе?» Ты ответил, что правда. Так ли это?

— Я не соврал, Андрей Андреевич, но и всей правды вам не сказал. — Он помолчал и добавил: — В Ленинград я поеду не сразу. Я взял билет в Москву.

— Вот и хорошо. Янина Людвиговна соберет посылку дочкам. Занесешь им в общежитие.

* * *

Юра приехал в Москву рано утром. Спустился в метро. Он спешил. Думал сойти у Парка культуры, но увидел, что линию продлили. Он решил, что следующая станция рядом с Академией Фрунзе, но, когда поднялся на эскалаторе, оказалось, дом недалеко. Он пересек сад, чтобы сократить путь. Со щита улыбался Гагарин. Вот и родной дом. Огромный двор, казалось, стал меньше. Первым человеком, кто повстречался ему, была дворничиха. Она поливала цветы и с любопытством уставилась на моряка, который шел по тротуару. Ей казалось, что она знает его, но не могла вспомнить, где он живет. Когда он открыл дверь подъезда, ее вдруг осенило, шланг выпал из ее рук и, как живой, пополз по асфальту. Она хотела что-то крикнуть вслед, но осеклась. Однажды она уже принесла беду в его дом, и если бы сейчас открыла рот, то опять должна была бы сообщить черную весть.

Юра даже не заметил, как взбежал по лестнице. Он стоял у двери, сердце его гулко колотилось, и он не смел поднести палец к кнопке звонка.

Дверь отворилась сама. На пороге стоял Давид Абрамович.

— Здравствуй, отец!

Только Юра произнес эти слова, как Давид Абрамович навалился на косяк двери и начал сползать вниз. Юра подхватил отца и не дал ему упасть. Он нес его в комнату и думал о том, какой отец легкий. Юра оглянулся, чтобы позвать мать, но почувствовал, что дома никого нет.

Отец достал из кармана стеклянную пробирку и взял в рот таблетку.

— Затянулось твое путешествие, сынок. По дороге мы потеряли мать…

* * *

Отец и сын стояли у окна. По улице шли люди. С каждой минутой их становилось все больше.

Люди спешили в метро.

Повесть о золоте Пер. М. Давыдова

Не куй меня, мати, к каменной палате, прикуй меня, мати, к девичьей кровати.

Ковостроитель м., — ница ж. коварный, замышляющий зло человек.

Золото самый ковкий металл.

Тяглистый или тягучий, растяжной, растяжимый, поддающийся, уступающий тяге, растяжке; упругий, что не рвется и не ломается при растяжке. Тягулить, таскать или красть. Тягун, тяжебник, сутяга, ябеда.

Золото тягучее всех металлов.

Владимир ДАЛЬ. Толковый словарь живого великорусского языка.

Том II, с. 128 и том IV, с. 454.

Первое появление автора

Каждый может вспомнить нечто свое — личное, семейное или служебное, — связанное с благородным металлом желтого цвета, очень тягучим и ковким.

Написал я эту фразу, только смахивающую на крылатое изречение, и полетела с листа стрекоза, играя на солнце радужными крылышками. Но в наш век ЭВМ, НТР, ЖЗЛ, БСЭ и даже КЛЭ мало кому придет на ум штамповать афоризмы, потому что обо всем на свете, что кажется сногсшибательной или головоломной новостью, было уже сказано «в веках, бывших прежде нас».

В стране Эльдорадо, о которой напоминает любимое место моих ежевечерних прогулок, — 4-й Эльдорадовский переулок (первые три я так и не отыскал), дома были обшиты золотыми листами, а желтые, красные и зеленые игрушки округлой формы, которыми забавлялись деревенские дети, были из золота, рубина и изумруда.

Помню, в нашем бакинском дворе говорили о золоте в мешочке, спрятанном на высокой изразцовой печи в бекском доме: убегая, хозяева не успели или забыли его унести, а в дом из подвалов переселились бывшие слуги. Потом, многие годы спустя, когда печь переводили на газовое отопление, мешочек и нашелся, а его благородное содержимое выглянуло, заулыбалось, заблестело. И в газете «Вышка», которая выходила малым форматом и где в те годы я работал курьером, петитом сообщалось об удивительной находке — среди обычных николаевских золотых монет в мешочке была обнаружена отлитая из чистого золота величиной с детский кулачок головка истукана, и находка эта датировалась эпохой Тимура Хромого, чуть ли не ему самому принадлежала.

А еще помню, впервые увидел в годы войны пачку цветастых, как хвост павлина, царских ассигнаций в дрожащей руке высокого, прозванного Телеграфным столбом, бывшего купца. Он размахивал ими на нашей улице, а потом жег их, и я смотрел, как нехотя, чадя, долго горели они. «Мне предлагали золотыми монетами, — изрекал сокрушенно Телеграфный столб, — а я отвергал их, требовал бумажные ассигнации, потому что легче везти». И, экономя спички, подносил к догорающей ассигнации краешек следующей.

Помню… Не успев ступить на бетонные плиты Багдадского аэродрома, обдавшего меня нестерпимым зноем, я уже знал от своей землячки Алтун-ханум Кызылбаш-кызы Гашдаш-заде, прожужжавшей мне уши в самолете, о знаменитых золотых базарах Багдада. И действительно поразился, придя на следующий день в сопровождении Алтун-ханум на золотой базар, как точно она его обрисовала. Витрины лавок горели от обилия золотых украшений, и свет их падал на улицу. Узкие улочки были крытыми, чтобы не пропустить горячие лучи солнца. Жесть, картон, войлок, фанера, доски, как и чем попало, а внизу — лавки, лавки, лавки — тонны золота, хоть увози на грузовиках, Я был удивлен, когда увидел, как хозяин одной из лавок небрежно мнет и бросает в плетеную корзину тонкие браслеты.

— Что ты делаешь?! — вскричал я.

Он равнодушно ответил, даже не взглянув на меня:

— Из моды вышли, надо узоры обновить.

А потом меня потрясли толпы паломников, не устающих глазеть на покрытые золотыми листами купола и минареты мавзолеев святых апостолов мусульманского мира. Зачарованно глядели они, исступленно прикладывались губами к златым вратам мавзолея, вымаливая путевку в рай.

Вернувшись, я рассказываю о своих впечатлениях моему давнему другу — Екатерине Викторовне Голубевой и, как рассказчик, хочу произвести впечатление. Я замечаю, что на Екатерине Викторовне нет каких бы то ни было золотых знаков отличия, даже тоненького колечка. И к рассказу моему она равнодушна. Как не удивляться мне: в мире чуть ли не золотая лихорадка, цена на золото растет, его скупают, прячут, уши каленой иглой прокалывают, чтобы вдеть в них золотые серьги, а у меня в ушах, слава богу не проколотых, звучит голос Алтун-хапум, с упоением расписывающей красоты ювелирных изделий… Я даже видел на парижской улице женщину, на тощую ногу которой был надет золотой браслет, а Екатерина Викторовна, видите ли, равнодушна и даже презирает.

— Никто но владел стольким золотом, как я, — говорит она.

— ?!

— Как-нибудь расскажу, — обещает она, и я, терпеливый, жду.

Жду год, жду два…

Глядя на движение звезд, Главный Звездочет одной восточной страны предсказывает, что очередной «мусульманский» год придет на Обезьяне. Это хорошо, если на Обезьяне: она — почти предок и зла не пожелает; правда, как увидел Звездочет, у нее был длинный хвост и она как будто висела вниз головой, и неизвестно, сколько висеть будет… Но обошлось.

И вот уже Новый год, в ночь с 21-го на 22 марта, когда мусульмане отмечают Новруз-байрам, Главный Звездочет объявил, что год пришел на Курице. Это тоже хорошо: курочка несет яйца, вылупится цыпленок, а табака и Звездочет любит.

Еще год проходит, и скачет Новый на Собаке. Звездочет ужасается: самые язвительные ругательства связаны на Востоке с именем собаки — и плохие соседи, как собаки, ругаются, и у врага сын собачий, и будь у собаки стыд, она бы штаны надела, и даже если дружишь с собакой, палку не бросай, и белая она или черная — собака останется собакой. Но тут я не выдержал — послал телеграмму Главному Звездочету: мол, лучше живая собака, чем мертвый лев, и если она даже лает, караван все-таки идет, к тому же собака — друг человека.

Еще год, другой.

Бывает же такое: то годами не видишь старых знакомых, а то чуть ли не каждый месяц встречаешься с ними.

Смотрю, из парикмахерской выходят Алтун-ханум и ее коротышка муж. Высокая прическа впереди украшена седой прядью, а у мужа черные курчавые волосы, быстрые жесты и взгляды. Крупные зубы то и дело обнажаются в заливистом хохоте. Алтун-ханум и Арастун Афлатуновнч готовы к новой поездке.

А еще через месяц узнаю: весельчак, возвращаясь из одной недальней южной страны, запихал в транзисторный приемник вместо батарей золотые монеты, и Алтун-ханум не смогла удержать… Прощай доброе имя, прощай теплое насиженное место Старшего сотрудника.

При встрече почему-то растерялся я, а не они. И только спросил:

— На чем Новый год пришел?

— На Баране, — говорит он, а в глазах его читаю: «На черте прискакал! На шайтане пожаловал!..»

Алтун-ханум добавила:

— И совпал с месяцем Путешествий.

Они были, как всегда, точны, это подтвердил и Главный Звездочет: очередной «мусульманский» год прибыл в месяц Сафар, а в эту пору рекомендуется много путешествовать, дабы не застоялась кровь.

Год Барана оказался почему-то очень благоприятным для меня. Именно тогда Екатерина Викторовна решила, что пришло время рассказывать.

Мартовское солнце стало жарче — осесть сугробам; родилась фиалка — пробиться ей сквозь снег; на улицах лужи — отразиться в них плывущим белым облачкам и синему небу.

Екатерина Викторовна вернулась в дни, когда ей было восемь лет, — в год 1941-й.

* * *

Где я был, а где она была…

* * *

— И то ли было это, то ли нет, я ли тогда была или приключилось это с другой… — Екатерина Викторовна начала рассказ о далеком времени, когда жила с матерью Марией и отцом Виктором в большом портовом городе на берегу Черного моря.

Люблю я этот город.

И люблю слушать, когда рассказывают о нем или о каком другом южном приморском городе. Я сразу ощутил тепло солнца, которого, увы, мне недостает, запахло морем. Четкие переходы света и тени — жаркое, слепящее глаза солнце и густая прохлада, как свернешь за угол и спрячешься в тени.

— Но я бы, коль скоро мой рассказ станет повестью…

— С чего вы взяли?

А сам уже вспыхнувшее заглавие записываю: «История, рассказанная Екатериной Викторовной, другом нашего дома, в год Барана и в месяц Путешествий».

— …начала бы ее так, чтоб вашу золотую тему продолжить:

«Столбики золотых монет.

Двадцатипятирублевые, десятки, пятерки.

Орлом вверх.

Были в жестяной коробке, теперь ровными столбцами высились на столе.

С красноватым отливом, будто теплые».

— Почти как стихи.

— И стихи будут.

— У вас неплохо получается.

— Но сама я писать не буду.

— Можно было б продолжить так: «От монет шел жар, и, казалось, они обжигают пальцы».

— Уже было: повесть с чужими тетрадями. Но тетрадь у вас будет. Не моя, иначе придется вам ждать еще не один год, пока я не напишу, моей матери. И не сейчас, а после того, как расскажу.

— Начнете с монет?

— Начну с теплого южного города.

— …где некогда жила Катя.

— …и, увы, уже никогда жить не будет.

— Это как сказать, не загадывайте!..

1

Жили в большом южном городе, где много солнца и пахнет то морем, то степью, Мария, ее муж и дочь Катя.

Виктор работал инженером на судоремонтном заводе, а Мария пела в местной опере. Сразу попала сюда по распределению после окончания студии при Московской консерватории, правда не на первые роли, но иногда ей давали петь и ведущие партии.

Приняли ее поначалу, как это часто случается, настороженно, а как ближе узнали — полюбили. Полюбили за мягкий прав, за то, что не рвется в примы, не дерется за главные роли, безотказно выступает на шефских концертах, не гнушается и далеких поездок с тряской в грузовиках. Сидит молча в открытом кузове на скамейке-перекладине, держится рукой за гладкий железный верх кабины, и ветер треплет волосы, студит щеки.

Как-то послали ее выступить в цехе судоремонтного завода. Здесь она познакомилась с высоким молодым парнем, и ее поначалу рассмешило сходство их фамилий: она — Голубкова, а он — Голубев. Виктор представил се рабочим своего цеха, а после концерта проводил до самого дома: театр снимал для нее большую комнату, очень вытянутую в длину, с одним окном, и оттого полутемную, в старом коммунальном доме в двух кварталах от работы.

Виктору и в голову не приходило, что он может полюбить артистку. Они казались далекими, недоступными, не созданными для долгой семейной жизни. Но Мария, то ли потому, что пела не со сцены, а здесь же, рядом, и до нее было рукой подать, одета была в обычную блузку с юбкой и держалась просто, то ли потому, что взгляд ее подкупил своей доверчивостью, открытостью, но Мария и усилий никаких не приложила, чтобы его неверные суждения о том мире, к какому она принадлежала, развеялись сами собой, да их и вовсе не было, Виктор на себя наговаривает, показалось ему; Мария шла рядом, говорила о маме и папе, которые панически боялись в этот голодный год отпускать ее одну из Москвы, и теперь что ни день пишут ей по очереди, а она не успевает им отвечать, но ответить надо непременно, и каждому найти слова, лишь ему адресованные; письма наивные, теплые, полные трогательных наставлений, и без них ей было бы тяжело; говорила и удивлялась в душе, что делится с человеком ей незнакомым, хотя, когда она его увидела и он представил ее, «дорогую гостью», рабочим, после концерта отвел ее в заводскую столовую, а потом подошел и спросил, может ли ее проводить, — у нее было такое чувство, что она давно знает этого высокого, с большой уютной ладонью Голубева Виктора.

Мария сказала, что город ей очень нравится и зря о нем столько всяких небылиц насочиняли, и это было приятно Виктору, влюбленному в свой родной город. И он рассказывал о каштанах, тех, которые не едят, и они весело лопаются, когда созреют, и тех, которые вкусны, и нещадно трещат и взрываются, когда их бросишь на раскаленную сковородку; о станциях говорил, хотя какие это станции, особенно о шестой, где он жил, о пляже, о черешнях в их саду, и Мария внимала ему с таким интересом, будто речь шла о чем-то ей очень близком, и глаза ее под тонкими, как ниточка, бровями, как у Милицы Корьюс из «Большого вальса», говорили: «Я вам верю и, что ни скажете, не усомнюсь. А почему верю, и сама не знаю…»

Раза два Виктор достал для Марии мешочек муки и колотый сахар. Потом принес трехлитровую бутыль подсолнечного масла и целый куб халвы. Иногда доставал ей талоны на обед в заводскую столовую. Тогда они обедали вместе.

«Голубь голубку нашел!» — шутили на заводе, давая Виктору Голубеву с Марией Голубковой, сохранившей девичью фамилию, новую квартиру.

Отец Виктора на свадьбу не пришел и мать не пустил. Демонстративно.

— Я тебя познакомлю, ты только взглянешь на нее и поймешь, почему именно ее и только ее я выбрал!

Но мать на следующий день после свадьбы пришла к ним домой, потом и Мария ездила на шестую станцию, и Дарья Дмитриевна учила ее готовить любимую еду Виктора: баклажанную икру по-гречески. Такой и запомнила Мария Дарью Дмитриевну: пекущую синенькие, разрезающую репчатый лук и чеснок, снимающую кожицу с большого красного помидора и заливающую всю эту перемешанную массу вкусным «семечковым», как она говорила, маслом.

Старик был неумолим, хотя мать с каждым словом сына согласна была, да не встревала в разговор, понимая, что мужа не переубедить, за сердце держалась, которое и подвело ее, остановилось в последний день медового месяца сына.

Юрий Юрьевич до жженья в горле сердился на себя, на жену Дашу, что сыновья выросли такие непутевые, упрямые, непослушные, замкнутые и непонятные какие-то; что один и что другой; Виктор покалечит жизнь, связанный и скрученный «залетной певичкой», Николай, старший, то ли холост, то ли женат, застрял в Ленинграде, как будто нельзя найти работу электрика поближе к родным местам; и за Дашу было обидно, что сразу свалилась, за тихую и верную Дашу, с которой прожито в согласии так много лет в этом удивительном, пахнущем одновременно и степью и морем городе. Они безвыездно прожили свою жизнь в этом большом, теперь пустом доме. Сердился, а ругать некого, виновных нет. Валить на Дашу за сыновей — грех, а самому себе признаться не хотел.

Жил Юрий Юрьевич, сам бывший купец и родом из известного купеческого дома, в собственном каменном особняке с колоннами на шестой станции, держал жену и детей в строгости, приучил Виктора и Николая не лезть к нему с пустяковыми разговорами или расспросами, проявлять самостоятельность и в делах и в мыслях, и дети чтили отца, но теплоты к нему не испытывали, сокровенным не делились.

Еще в студенческие годы Юрий Юрьевич прятал в своем доме одного из руководителей местного социал-демократического кружка, худощавого и низкорослого юриста, внутренне симпатизируя его отчаянной храбрости, — шутка ли, бежать из тюрьмы средь бела дня, — и это спасло Голубевых от преследований в жаркое послереволюционное время. Юрий Юрьевич порвал с прошлым, начисто прекратил все старые связи, вчерашний купец стал сегодня финансовым чиновником, попросту конторским бухгалтером, работал, так сказать, по специальности.

У Виктора родилась дочь, которую назвали Катей, и дед принял внучку. «Дед Юр», — говорила ему Катя, и в семье все стали называть его, как придумала Катя, «Дедюр».

* * *

Бомбы разорвались в их городе в первый же день войны. Дико, нелепо, страшно. Рвутся — и не защититься, никуда не уйти, не спрятаться от них. Виктор и прежде был для Марии каменной стеной, защищавшей от всех неурядиц, а теперь она боялась хоть на минуту остаться одна, без мужа. Неприятностей попросту не было раньше в ее жизни: муж провожал в театр, а после выступлений она была уверена, что, как только выйдет, у театрального подъезда ее будет ждать Виктор. Даже когда заболевала Катя, большую часть забот брал на себя он, и Мария в эти дни не пропускала спектаклей, чтобы не подводить театр.

Передачи о событиях первых дней войны назывались Сводками Главного Командования Красной Армии. Люди на улицах собирались у столбов, на которых были установлены большие репродукторы, и слушали. Черный раструб репродуктора был почти на уровне комнаты, где жили Мария и Виктор. Они ловили каждое слово Сводки.

И хотя через несколько дней появились сообщения о том, что немцы заняли Белосток, Гродно, Вильно, Каунас, что, «осуществляя планомерный отход, наши войска оставили Львов», верилось, что войне скоро придет конец.

* * *

(Странно, но именно в эти дни начал жечь свои павлинохвостые ассигнации Телеграфный столб. Будто фокус показывал нам.

— Мне предлагали золотыми монетами!..

Нехотя, долго, чадя горели ассигнации.

— А я отвергал монеты, требовал бумажные, чтобы легче было везти!..

Мы галдели под его окном, предрешая скорую победу, и раскачивали скрипучие перила его лестницы.

— Сколько раз говорить вам, щепки, не стойте под моим окном! — злился он.

Отбежав ненадолго, мы снова подходили к его окну: здесь прохладно, навес и можно покачаться на перилах.

— Вот я вас сейчас из шланга!.. — пискляво грозился Телеграфный столб.

Нашел чем пугать — водой обольет!..

Мы ждали. Ровно в четыре часа, в самое пекло, он из шланга поливал двор и свою виноградную лозу под окном.

— Брысь отсюда, щепки!

Длинная палка — это уже серьезно…)

В городе рвались бомбы. Загорелся поблизости дом, черная сажа большими хлопьями стала оседать на окна. Мария задыхалась. Катя была рядом, но Мария крепко держала ее за руку, боясь отпустить от себя.

* * *

Год этот начался для Марии с недоброго предзнаменования, нагрянул с бедой. Дважды пришлось Марии трогаться в путь. В Москву. Но в конце января, уезжая в Москву, она не знала, что ей предстоит еще вторая поездка через неделю и дожидается, притаилась зловеще третья, страшная, последняя.

Телеграмма грянула нежданно — от Клавы: «Немедленно выезжай, отец плох». Мария ехала, обманывая себя надеждой, что отец только плох, как и пишет Клава, но жив. Отца в живых не застала: Иван Голубков, скрипач симфонического оркестра, не знавший раньше никаких недомоганий, живший размеренной жизнью, по часам, без излишеств, умер из страха за свою жену, — ей вдруг стало плохо, она потеряла сознание, и вызвали «скорую помощь», чтобы ее взяли в больницу, и он, как сидел и смотрел на свою Надю, Надежду Филипповну, вдруг сник, плечи согнулись, голова упала на грудь.

Тяжелую неделю провела Мария в Москве: похоронили отца, дважды в день, утром и вечером, подолгу сидела у кровати матери в больнице и уехала, когда мать стала поправляться и настояла на том, чтобы Мария возвращалась, Виктору одному трудно.

Спасибо Виталию, зятю Марии, недавно демобилизованному после финской войны, совсем молодому парню со светлым, как седина, хохолком, с которым Мария познакомилась, когда приезжала к родителям с годовалой Катей. Вся тяжесть по похоронам легла на его плечи, и он, как отца родного, хоронил своего тестя Ивана Ивановича. И с работы Клавы помогли: химический завод, где устроилась она по специальности после техникума, прислал автобус. Весь день над Иваном Голубковым играли скрипки его товарищей по оркестру — и вместе, и поодиночке.

Когда Мария вернулась и ее встретили Виктор и Катя, не знала она, что в кармане мужа прячется новая телеграмма от Кланы, — состояние матери неожиданно ухудшилось, и Клава снова вызывала сестру. На сей раз с Марией поехал и Виктор, а Катю оставили у деда.

Свояки еще в первое свое знакомство быстро нашли общий язык. А в этот свой приезд Виктор поначалу не узнал Виталия — тот отрастил некрасивые рыжие усы, чтоб казаться, подумал Виктор, ровесником Клавы; и в первое знакомство, как уловил Виктор, Виталия тяготило, что он моложе своей жены на восемь лет.

Женя приставала к отцу, не понимая всего случившегося, Виталий брал ее на руки, она рвала его усы, смеялась так некстати громко, а он уводил ее быстро на кухню, и Виктор слушал, как Виталий, пытаясь придать грозное звучание своему голосу, нестрого укоряет дочь:

— Нельзя так громко смеяться! Как не стыдно? Видишь, мама плачет, тетя плачет.

— А я плакать не буду! — говорила Женя. — Не хочу плакать!

Когда пришло время прощаться, у Марии с Клавой был разговор, от которого остался неприятный осадок, боль какая-то, и она долго но рассасывалась, не проходила…

Ни с того ни с сего вдруг вырвалось у Клавы, когда они остались одни: Виталий с дочерью и Виктором пошел погулять. Вырвалось у Клавы то ли осуждение, то ли обида, то ли непонятная злость.

— Тебе что? — сказала она. — Приехала и уедешь! У всех, как у людей, а я с чего начала, к тому и пришла! Пока был жив отец, помогал мне, а я при муже, как мужик, работаю! Виктор все время с тобой, и никаких у тебя забот.

И заплакала. Мария промолчала. Клава тут же перестала плакать, глаза высохли.

— Проклятье какое-то! То действительную Виталий служил, то Западную Украину освобождал, а оттуда — на финскую войну! Нашей Жене шесть лет, а я с ее отцом в общей сложности месяц и пожила. Любовь с увольнительными! Свидание на час и разлука на месяц! Все время в пилотке да стриженый!

— Зачем ты так?

— А вот затем! Взяли бы твоего Виктора, я бы посмотрела на тебя!..

И вот новая беда.

* * *

За день до ухода на фронт Виктор поехал прощаться с отцом на шестую станцию. Мария осталась одна. Катю Виктор взял с собой. Хоть и притупились старые обиды, но свекор и невестка, как и прежде, относились друг к другу настороженно, — столько лет прошло, а он, неотходчивый, по-прежнему не одобрял ее легкомысленной, по его мнению, работы, а она побаивалась его иронических реплик.

Виктор был неспокоен. Обычно здесь, в пригороде, в родном отцовском доме, где оставалась его комната, «комната Вити», как говорила мать, он отходил от городских житейских забот, отключался, блаженствовал после пляжа, сидя у настежь открытого в густой отцовский сад окна, гуляя перед домом, куда доносился шум моря, или проваливаясь в добродушное кресло-качалку с плетеной спинкой и издающее знакомый с того времени, как помнит себя Виктор, странный скрип, — то ли заговорить хочет, то ли встрече радуется, проваливаясь с книжкой в сафьяновом переплете, в которой рассказывается о королях и рыцарях времен далеких и таких нереальных.

Все было на месте: и комнаты, и полки с книгами, и сад был по-прежнему густ, и кресло-качалка стояло на месте, и, когда входил в дом, в спину будто бил морской прибой, и высокие колонны торжественно молчали, но все уже было другое с того дня, как в городе разорвались бомбы. Тревожно и жутко… Виктор смотрел на Катю, пьющую чай из большого блюдечка, и думал: «Понимает ли она?» А ей передалось и волнение его, и беспокойство матери, когда она провожала, крепко схватив за руку. Даже дед был другим. Она уловила, что в его голосе появилась дрожь и глаза смотрят так, что не подойдешь, не бросишься с ходу на шею, как бывало. И борода торчала жестко, раньше не кололась, а теперь больно кольнула в щеку, когда Катя поцеловала деда.

Виктор с Катей остались в комнате, а отец ненадолго отлучился, потом вернулся с большой жестяной коробкой в руках и сел к столу.

— Иди, Катенька, нарви черешен, — сказал он внучке и, когда та вышла, положил грузную руку на крышку коробки.

— Вот оно как получается, — сказал Юрий Юрьевич и в упор посмотрел на сына. — Долгие годы я молчал, и вас мучил, и сам терзался. Здесь отцовское наследство, которое я хранил. Золото. Шестьсот монет. Твои и Николая. Как видишь, хранил не зря. Время наступило суровое…

— А что мне с ними делать? — Виктора ошарашило отцовское известие, и он запротестовал, толком еще не осмыслив всего того, что сказал отец. К чему оно, это золото? И именно теперь, когда все так неясно складывается, он — на войну, и неизвестно как будет с Марией и Катей?..

— Я же иду на войну, и Коля, наверное, воюет уже. Припрячь наследство, а там видно будет.

— Нет! — отрезал отец. И, как в детстве, Виктор почувствовал, что возразить не сумеет, сделает так, как повелевает отец. Дух протеста весь иссяк, когда Виктор отстоял свое право жениться на Марии.

— Я все обдумал, — продолжил отец, — я знаю, как поступить! Я напишу Николаю, он найдет Марию и заберет, если захочет, свою долю.

— Как же Мария с Катей? Я думал их на твое попечение оставить, вместе бы эвакуировались.

— Я никуда не уеду, как жил здесь, так и останусь. Дом бросать нельзя и оставить не на кого. Дождусь здесь вашего возвращения, будет вам куда вернуться. А Марию с Катей здесь оставлять не безопасно, пусть уезжают. Золото им пригодится, хорошей подмогой будет, ведь твоя Мария неумелая, ни к чему не пригодная. А золото — это и хлеб, и жилье, поможет им выжить.

— А ты? Как же ты? Оставь себе хоть часть!

— Ты обо мне не беспокойся, я в своем доме, прокормлюсь как-нибудь, не волнуйся. И обязательно дождусь вас!

Юрий Юрьевич понимал, что надо ободрить сына, вселить в него уверенность.

— А если немцы сюда придут? — спросил Виктор.

— Затаюсь, выживу! Как придут, так и уйдут. Даст бог, остановят их, а потом и прогонят.

Он много перевидал в жизни и смерть не раз обманывал, выкрутится и сейчас. Особенно тяжело было в декабре восемнадцатого, когда здесь высадился десант, и греческий офицер чуть не пристрелил его и отправил бы на тот свет, не приди на помощь сосед-грек. И в апреле девятнадцатого. Тогда, пока не разобрались, что он прятал большевика, спасли десятилетний Коля и восьмилетний Витя, они были рядом, испуганные и почему-то в рваных штанах, испачканные, и красные сжалились над ним.

— А коробку возьми!

Юрий Юрьевич завернул коробку в мешковину и перевязал веревкой.

И Виктор с Катей ушли. Простились отец с сыном, думая каждый, что это — ненадолго, еще дважды Виктор навестит отца, забежит к нему, но именно это расставание запомнится ему, тяжелое расставание. До боли жаль было отца: он, молодой и сильный, никак не может помочь своему старому отцу, оставляет его одного, а отец, забыв свою неприязнь к Марии, хочет оградить их от беды.

И он ушел с чувством какой-то вины перед отцом. И с нелепой коробкой под мышкой, и ему казалось, что люди в трамвае недобро смотрят на него: «А ну-ка, гражданин, покажите, что у вас там, в мешковине!..»

А она была пыльная, ворсинки налипли на брюки, въелись в синюю ткань и никак не отряхивались, рука чесалась, на ней отпечатались узоры — багровый след от грубой мешковины.

Но людям в трамвае было не до Виктора и его мешка — какой-то старик громко говорил соседу: «Скоро он выдохнется! Нефтебазы в Констанце и Варшаве горят! В Голландии взрывы на военных складах! В Югославии партизаны! Слышали? В районе Каллола финны сдались в плен!.. Помяните мои слова — скоро он выдохнется!» Бородка его тряслась, сосед, слушавший его, молчал. Но все понимали, что «он» — это немец.

Увидев золото, которое вспыхнуло мгновенно, как только Виктор открыл коробку, Мария испугалась. Виктор, и сам ошарашенный увиденным, тотчас невольно хлопнул крышкой и прикрыл коробку краем мешковины.

— Нет, нет! — запротестовала Мария. — Мне такая помощь не нужна! Отнеси, верни ему!

— Этого я сделать не могу. Отец решился отдать то, что хранил всю жизнь, из желания примириться с тобой, загладить вину за все эти годы.

— От такой помощи одни заботы. Что я с ним буду делать?

— Доберешься до места, посмотришь, что к чему, обстановка подскажет.

— Нет, нет! Ничего я не хочу брать.

— Но ты должна сохранить и отдать Николаю его половину, это я обещал отцу твердо… Я очень тебя прошу, возьми! Мне будет спокойно, что хоть чем-то я вам помог.

Мария смирилась с мыслью, что золото останется с нею. Только совсем не хотелось видеть эту облезлую жестяную коробку. Мария рывком достала из-под кровати чемодан, подняла коробку, которая неожиданно оказалась тяжелой, опустила ее в чемодан и ногой задвинула на место. Коробка была словно отвратительное пресмыкающееся. Марию всю передернуло, и она пошла мыть руки.

* * *

Воинская часть Виктора пока оставалась в городе. Иногда ему удавалось ненадолго забежать домой.

В городе усилились бомбежки. Особенно сильная была в ночь с тридцатого июня на первое июля. Было много разрушенных домов, разговоры велись о безопасных бомбоубежищах.

Мария, не дожидаясь сигнала тревоги, каждый вечер спускалась с Катей в подвал дома, превращенный, как и все другие подвалы города, в бомбоубежище. Виктор с Марией оба участвовали в устройстве бомбоубежища, таскали мешки с песком, чтобы заложить окна, другие жильцы прямо в подвале сколачивали топчаны. Иногда Мария дежурила у входа, чтобы сюда не попали «подозрительные», как говорили люди, — все время ходили слухи о шпионах.

Эвакуация шла давно. Большинство молодых артистов театра ушло на фронт, часть эвакуировалась вместе с консерваторией и преподавателями школы Столярского, где всю прошедшую зиму уже занималась Катя по классу скрипки, в Свердловск. Но Мария отгоняла от себя мысль об эвакуации, старалась не думать о ней: пока они с Катей дома, Виктор знает, где их найти. Но наступил день, когда Виктор пришел с билетами на пароход и разрешением на эвакуацию.

Решено было, что Мария и Катя будут пробираться в Москву в родительский дом. Там сестра — вместе будет легче.

Железные дороги были перерезаны, добираться надо кружным путем.

Из вещей взяли самое необходимое. Не потому, что Мария боялась тяжести, — ей хотелось верить, что они скоро вернутся, война продлится недолго. А о том, что город сдадут врагу, она и в мыслях не держала. Мария убрала комнату, развесила в шкафу платья, прикрыла их простыней, чтоб не пылились, даже не сняла с кровати покрывало. Только закрыла ставни и задернула шторы, чтобы беспощадное южное солнце не убило краски ковра, висевшего на стене, и не высушило пианино, привезенное сюда Виктором из отцовского дома, когда они поженились.

Они были готовы, когда за ними пришел Виктор.

Посидели — встали. С одной думой: вернуться, быть вместе.

До порта добрались пешком. Виктор нес чемодан и свернутый трубкой коврик, с которым Мария и Катя спускались в бомбоубежище; коврик взяли для того, чтобы, как в подвале, подстелить, если придется ехать на палубе; в руках у Марии была небольшая сумка.

Вышли сначала к театру, обложенному мешками и забитому досками, спустились по скверу, пройдя мимо цветочных клумб с темно-красными, бархатистыми каннами. У памятника Пушкину свернули на бульвар. По затененной каштанами аллее, где еще совсем недавно они прогуливались теплыми вечерами, даже не предполагая, что всему этому скоро придет конец, они дошли до памятника Ришелье. К фуникулеру стояла большая очередь, и они долго спускались по гигантской белой Потемкинской лестнице.

Накануне всех потрясла весть: командир эскадрильи капитан Гастелло направил охваченный огнем самолет на скопление фашистских танков, автомашин и бензиновых цистерн, взорвался сам и взорвал десяток машин и цистерн.

Порт был забит людьми до отказа. Мария и не подозревала, что в их городе так много людей. Большие ворота порта были закрыты, пропуска тщательно проверяли у входа. Хорошо, что вещей у них было мало, — каждому разрешалось взять только одно место. Те, у кого было много вещей, возвращались, создавая встречное течение. Задние ряды напирали, толпа росла; Мария крепко держала Катю за руку, стараясь в этой давке не потерять Виктора.

Они прошли контроль и выбрались на причал; провожающих не пропускали, но Виктору все же удалось пройти. При посадке проверка шла еще строже. На причале тоже было много людей. Мария видела, как из открытых чемоданов и развороченных узлов выбрасываются лишние вещи, а необходимое впихивается, уминается в тот самый единственный чемодан, который разрешается взять с собой. Гора пустых чемоданов, сундучков, сумок, корзин росла.

С Виктором они наскоро попрощались у трапа, Катя понесла коврик, а Мария — чемодан и сумку, их торопили. На палубе не было места, где можно было бы пристроиться. Они спустились в жаркий трюм и заняли место на нарах. Неожиданно где-то загрохотало. По лестницам бегом стали спускаться люди. Скоро весь пол трюма, свободный от нар, был занят.

Корабль слегка потряхивало. Вверху что-то громыхало, казалось, на палубу бросают глыбы камня или с силой опускают многопудовые гири. Катя испуганно смотрела на маму. Чтобы успокоить дочь, Мария говорила, что на пароход грузят бочки. Никто не заметил, когда вышли в море.

Мария расстелила на нарах коврик и уложила Катю.

Утром следующего дня они поднялись на палубу, одуревшие от трюмной духоты. Они увидели весь свой караван, который сопровождали военные суда. На палубе Мария услышала о том, что в караване, который шел раньше, утонул пароход «Ленин». И еще говорили, что самое трудное впереди — нужно пройти минные поля у Севастополя. В Ялте была долгая стоянка — к ним подсадили спасенных с «Ленина».

В Новороссийском порту встречающих было много. Стояли и те, которые эвакуировались неделей раньше, и те, которые прибыли из других мест. Точно никто не знал, какой пароход утонул. Одни говорили, что «Грузия», другие называли «Буденный», третьи — «Ворошилов».

Как только Мария ступила на трап, она услышала:

— Мария!

Это был голос Виктора, но она подумала, что ей почудилось. Но голос слышала и Катя. Не успели они сделать несколько шагов по причалу, как сквозь толпу к ним пробился Виктор. Это был действительно он. Когда Мария увидела его родное лицо, она заплакала. Катя бросила свой коврик и повисла на шее у отца.

Диктор сообщал: «…немцы столкнулись с исключительным упорством не только регулярных войск, но и гражданского населения».

Часть Виктора только накануне прибыла с военным транспортом в Новороссийск. И только здесь он узнал, что их караван ожидается сегодня. Его отпустили до вечера. Он был еще в своем старом пиджаке: форму им обещали выдать днями.

Репродуктор продолжал извещать: «…за истекшие сутки наши войска сдерживали наступление крупных мотомеханизированных частей противника».

С Виктором они пришли на эвакопункт.

Сдали одежду и вещи на дезинфекцию; помылись в бане и получили справку: без нее нельзя ступить ни шагу.

Как хорошо, что они встретили Виктора! Без него, казалось Марии, они бы с Катей пропали. Правда, еще когда они были на пароходе, кто-то руководил ими. И на эвакопункт они шли вместе с группой, и в столовую прошли вместе. Какой-то седой высокий человек разделил их на более мелкие группы по предполагаемым маршрутам, и все вместе пришли на вокзал. Из Новороссийска кто ехал на юг — в Грузию, в Баку, кто на Волгу, к Уралу, кто в Среднюю Азию.

Нет, все-таки очень хорошо, что Виктор был рядом!..

Новороссийск встретил Марию ураганным ветром. Хоть и жили они в приморском городе, такого ветра она еще не видела. От пыли, поднятой ветром, над городом стоял туман. Песок бил в глаза, скрипел на зубах, забирался в нос. Ветер валил с ног. Если бы Виктор не держал Катю за руку, а Мария не пряталась за Виктора, нм бы пришлось худо. Но ветер был сегодня помощником эвакуированных и горожан: в такую погоду город отдыхал от налетов.

На вокзале Мария получила билеты на Сталинград — в Москву ближе всего было через Сталинград. Те несколько счастливых часов, которые им довелось провести вместе в ожидании эшелона, Катя сидела на коленях у отца, теребила ему волосы, разглаживала пальчиками брови, трогала щеки. Мария не мешала им, сидела, тесно прижавшись к руке Виктора.

Подали эшелон. И во второй раз Виктор провожал семью.

Когда поезд тронулся, он шел рядом с вагоном, потом убыстрил шаг, потом побежал… Встреча с мужем успокоила Марию, она верила, что увидит его скоро опять: ведь у Виктора язва желудка, как только врачи дознаются, обязательно отпустят его, он даже не успеет взять в руки винтовку, как война кончится.

Катя крикнула:

— Не оставляй нас одних, папа!

Виктор не услышал, а у Марии сжалось сердце, на глаза навернулись слезы, Виктор растаял за пеленой. Тихо всхлипывала Катя, мама говорила, что все будет хорошо, что скоро они снова встретятся и будут вместе.

Она не знала, что видит мужа в последний раз, что Виктор действительно не успеет взять в руки оружия: через несколько дней воинский состав попадет под сильную бомбежку, и Виктор навсегда останется лежать в новороссийской земле. Но об этом Мария узнает не скоро. А услышав, не поверит.

* * *

Не доезжая до Сталинграда, поезд остановился. Вокруг расстилалась степь. Солнце нещадно палило. Казалось, что земля жжется. Пока ехали, жара не была так ощутима. Но от долгого и непонятного ожидания крыши накалились и в вагонах нечем было дышать.

Кто-то крикнул, что их состав без паровоза. Люди выпрыгивали из вагонов и убеждались, что действительно их отцепили. Рядом с колеей, на которой стоял эшелон, было семь-восемь путей. Значит, где-то неподалеку крупная станция. Но спросить, что за станция, было не у кого. Ожидание тянулось бесконечно. От жары некуда было спрятаться, от безветрия сохли губы, росла жажда. Люди покинули вагоны, жались к теневой стороне эшелона.

Одна из пассажирок по измазанным мазутом шпалам пошла вперед, к видневшейся вдали будке. Вскоре она вернулась и сообщила, что до Сталинграда еще далеко, что стоят они на запасном пути, а когда за ними придет паровоз, стрелочник не знает. Оставалось только ждать. Весть эта разозлила всех. Некоторые обрушились с упреками на девушку, видевшую стрелочника. А что она могла? Катя просила пить. Мучилась от жажды и Мария. Ждать было невыносимо, но и идти по такой жаре было бессмысленно.

Вдруг раздался гудок. И все увидели идущий по одному из путей состав в сторону Сталинграда. Мария сама не знала, как это случилось: она бросилась навстречу поезду, перепрыгивая через рельсы, не слыша, как ее зовет Катя. Катя хотела побежать за мамой, но ее не пустили. Мария на ходу сдернула с головы платок и стала яростно размахивать рукой. Поезд все приближался. Она добежала до пути, по которому шел ей навстречу состав, и остановилась между рельсами. Паровоз дал протяжный гудок, потом еще один, прерывистый, но женщина с полотна дороги не сходила. Люди замерли. Мария в ту минуту не думала, что может погибнуть под колесами. Ею владела одна мысль, одно желание — остановить поезд, остановить во что бы то ни стало! И она знала, что остановит поезд. И это ее знание будто передалось машинисту, и он затормозил. Он не мог не остановить — перед ним была живая преграда.

Поезд остановился совсем недалеко от Марии. Из паровоза выпрыгнул маленький, измазанный сажей машинист:

— Дура ты, дура! Хочешь умереть — умирай, нечего из меня убийцу делать! Дура!..

Мария ничего не слышала. Стояла на том же месте совершенно белая. Только сейчас до ее сознания дошло, что могло произойти. В ушах у нее гудело, перед глазами пошли черные круги… Много раз еще, даже долгое время спустя, будет вставать перед ее глазами этот рычащий, грозно пыхтящий паровоз. От страха будет сжиматься сердце и холодная испарина выступать на лбу.

Не успел поезд остановиться, как эвакуированные бросились к своим вагонам и, схватив вещи, ринулись к остановленному Марией составу. Старики, женщины, дети, с узлами, чемоданами, корзинками, бежали по путям, спеша поскорее влезть в поезд, даже не зная, куда он пойдет. А состав-то был не пассажирский, а товарный. Это люди только теперь рассмотрели. Но они влезали на открытые платформы, груженные лесом, втискивались в теплушки-хлевы, где везли коров, лошадей, бросали вещи в тамбуры запечатанных вагонов, садились на лестницы цистерн с нефтью.

Катя, глядя на остальных, с трудом вытащила из вагона сумку и коврик, вытолкнула из тамбура чемодан и волоком, сама не зная как, тянула их по земле.

Машинист и кондукторы вагонов тщетно пытались остановить лавину.

— Куда вы? — кричал машинист. — Я не в город еду! На товарную станцию!

Люди были глухи к его словам. В считанные минуты состав был занят.

Мария окончательно пришла в себя, когда рядом с собой увидела Катю с вещами.

— Что ты стоишь? — над ухом раздался голос машиниста. — Все уже сели, одна ты осталась!

Он взял чемодан и пошел к тамбуру первого вагона. Катя потянула мать за ним. Он подсадил Катю, подтолкнул Марию к вагону, побежал к паровозу.

И поезд двинулся к Сталинграду.

* * *

Самое трудное ждало Марию впереди. Достать билеты из Сталинграда в Москву было невозможно…

Товарный состав остановился. Отсюда в город шел трамвай. Мария и Катя сошли у городского вокзала.

Над головой — все тот же голос диктора: «Утреннее сообщение десятого июля… отбили все атаки противника с большими для него потерями… решительные контратаки наших войск… наши войска сдерживают наступление крупных сил противника…»

Будто речь о другой стране, далекой и нереальной.

Сталинград был полон солнцем. Закрыть бы глаза, зажать бы уши, чтобы все, что было, оказалось только страшным сном; открыть бы глаза и увидеть свой южный, на берегу моря, город, такой же солнечный, такой же теплый. Но нет. На огромной площади скопилось столько народу, что некуда было ногой ступить. Перед зданием вокзала, у каменной ограды, на тротуарах, на мостовой — всюду были люди, люди, люди. Едящие, лежащие, спящие, громко разговаривающие. На скамейках, под скамейками, прямо на земле.

С трудом отыскав место под колоннадой у здания вокзала, Мария посадила Катю на чемодан, положила ей на колени коврик с сумкой, а сама пошла внутрь. И откуда только в ней решимость появилась, и сама не знала. От чемодана болели руки, но она терпела: лишь бы добраться!

Под гулкими сводами вокзала стояло гуденье от сотен голосов. Пробиться к кассовым окошкам было невозможно. Да и те, кто пробились, уходили ни с чем. Никаких билетов не было.

Марию мотало от окошка к окошку, от начальника к начальнику, и уж совсем было она упала духом, как за одной из дверей появился лучик надежды. Мария в сотый раз рассказывала, что муж у нее на фронте, что пробирается она в Москву с дочкой, что родом она оттуда и там ее ждет сестра. Марию слушали, ей верили, но ничем помочь не могли. Неожиданно в разговор вмешалась телефонистка. Она подозвала к себе Марию и быстро ей шепнула:

— Сейчас у меня будет разговор с Москвой. Если останется время, я соединю вас с сестрой, давайте номер! Скажете ей, чтоб прислала прямо сюда на вокзал телеграмму-вызов. На имя начальника вокзала.

— Номер отключен, если есть другой, давайте скорее!

Мария лихорадочно порылась в записной книжке и нашла: номер соседей из их подъезда, с пятого этажа, Колгановых!

Ее соединили.

Мария говорила с самим Колгановым и мучительно вспоминала его имя и отчество, которые вылетели из головы.

— Это я, Мария, — кричала она в трубку, — сестра Клавы, Голубкова.

Узнав, что ей нужен вызов и она рвется в Москву, Колганов сказал, что приезжать ист смысла, потому что сама Клава с заводом через три дня эвакуируется в Свердловск, уже упакованы у нее вещи, и советовал ей, Марии, ехать прямо в Свердловск.

И, только повесив трубку, вспомнила: Георгий Исаевич! Рокочущий громкий голос Колганова напомнил ей свадьбу Клавы: именно Георгий Исаевич, в доме которого Клава познакомилась с Виталием, и выступал в роли свата.

Результаты разговора были для Марии полной неожиданностью. Все ее планы рушились. Может, ехать в Свердловск, как советует Колганов? Там и театр… Но как об этом узнает Виктор? Ведь он будет писать в Москву.

Телефонистка слышала весь разговор. Она старалась приободрить Марию, говоря, что, конечно, достать билет в Свердловск невозможно, но тут она может помочь.

— Подождите окончания моей смены! — сказала телефонистка.

— Я с дочкой у колоннады.

— Найду вас, никуда не уходите! — и ободряюще кивнула Марии.

Прямо на вокзале Мария купила горячие оладьи, которые продавала молодая бойкая женщина с толстыми ногами, и они с Катей тут же у входа, сидя на чемодане, поели.

В голове гудело, ноги ныли.

Ни о чем не думалось — просто не было сил. Дни были длинные-длинные, как один сплошной, без ночей и сна, день.

Взгляд был прикован к двери, откуда должна была выйти телефонистка. На одну ее и надеялась Мария, ожидая наступления вечера.

Телефонистка — она назвала себя Верой — нашла палку, вдела на нее чемодан и сумку, за один конец взялась сама, за другой — Мария, и они пошли. Катя волокла коврик по земле. Вера взяла у нее коврик. Она повела Марию с Катей к себе домой.

Они долго шли сначала по центральным, потом по немощеным, похожим на сельские, улицам. Чувствовалась близость реки. Вера рассказала, что ее мать работает в речном пароходстве и с ее помощью Мария сможет подняться вверх по Волге.

Они подошли к небольшому кирпичному домику: Мария облегченно вздохнула — наконец-то она нашла место, где они отдохнут. У нее горели пятки, ныла поясница, плечи и руки ломило. На Катю больно было смотреть: лицо у нее осунулось, она устала.

Хозяйка дома готовилась в рейс.

Она не удивилась и не рассердилась на дочь, что та привела чужих людей, видимо привычная к таким ее поступкам, и тут же стала думать, как им помочь.

Сама она ходит на рейсовом теплоходе между Сталинградом и Астраханью. Можно, конечно, договориться с теми, кто поднимается вверх по Волге и заходит даже на Каму. Но сегодня это сделать не удастся. Только вернувшись из рейса, она сможет поговорить с нужными людьми. Но есть еще один выход. Сегодня утром вниз пошел пароход, который из Астрахани поднимется вверх по Каме. Поварихой на этом теплоходе работает крестная дочери. Она не откажется взять Марию и Катю. Но для того чтобы попасть на тот пароход, нужно сейчас же вместе с нею уходить в рейс, — их суда по графику встретятся в Астрахани.

Так и не удалось отдохнуть Марии и Кате. И силы нашлись, к удивлению Марии. Сбросила усталость, и Катя тотчас встала, и они пошли с хозяйкой и ее дочерью на речной вокзал.

По пристани пробирались с трудом — и здесь было много народу. У Кати слипались глаза, и она шла шатаясь. На дебаркадере люди сидели на вещах в ожидании посадки. У сходен они остановились, женщина велела им подождать, а сама поднялась на судно. Долго ее не было, но она сумела уговорить старшего помощника разрешить ей провести «племянницу с дочкой, эвакуированных с Украины», до Астрахани.

Место, которое им отвели на палубе, все сокращалось и сокращалось. Мария привалилась спиной к стене, подсунула под голову Кати чемодан, накрыла девочку ковриком, чтобы не простудилась. Вытянуться и лечь самой было просто негде. Во тьме нельзя было различить ни реки, ни берегов. Только слышался плеск воды да слегка покачивало. Мария уснуть не могла, то забывалась в полудремоте, то просыпалась вздрагивая, когда голова ее сползала и ударялась о плечо соседа. Ее мучили какие-то непонятные видения, фигуры, которые росли и раздувались, она просыпалась и засыпала вновь, а неприятный сон не оставлял ее.

К утру ее стало знобить.

От реки поднимался молочный туман.

Марии было так холодно, что казалось, никогда она не согреется.

Солнце прогнало кошмарные сны, дало ей возможность ненадолго крепко уснуть, разогрело воздух. Она проснулась от голосов, и на залитой солнцем желтой горячей палубе, откуда открывался вид на ясное небо, жизнь показалась Марии не такой страшной, как накануне. Все образуется, подумалось ей.

* * *

Пароход, который шел на Урал по Каме, отправлялся через два часа. Повариху им найти пока не удалось. Чтобы поесть, пошли на базар.

Чего только не было на астраханском базаре!.. Такое изобилие Мария видела в последний раз. Здесь, на базаре, не чувствовалось еще дыхания войны. Или в преддверии страшного голода люди хотели запомнить все, что может родить земля.

В корзинах, ящиках, просто на листьях виноград — янтарный, темно-красный, сине-сизый, черный, градинка к градинке, круглые и продолговатые. Холмы арбузов, каждый из которых будто раскрасил искусный мастер, обозначив дольки белыми и черными линиями, полные сахара; не успеешь коснуться ножом, как арбуз с треском лопнет и в зигзагообразную трещину выглянет красная сочная мякоть. Рядами были выстроены глиняные крынки, горшочки, эмалированные кастрюли, деревянные туески с медом, сливочным маслом, смальцем, сметаной, которую можно резать ножом, варенцом, колобки творога с отпечатавшимися на корке клеточками от марли… На базаре было столько мяса, будто люди напоследок порезали весь скот, всех телят и овец. Цыплята, куры, утки, индюшки, гуси — живые, ощипанные… Не было счета прижавшимся друг к другу синим баклажанам, помидорам, яблокам, грушам; стояли мешки с орехами, фасолью, фисташками, семечками… Тут же на примусе жарились куриные потроха, продавался румяный, пахучий, с блестящей розовой корочкой домашний хлеб.

Но это еще что! Рядом с изобилием рыбных рядов меркло все то, что так поразило Марию. Будто из бедности попали в богатство. Казалось, сюда принесли всю выловленную рыбу Каспия и Волги. Царицы Каспия, проводящие блаженные дни в соленой воде, но мечущие икру в сладкой речной, — севрюги, осетры, белуги; предпочитающие сумрачное дно рек быстрому надводному течению — плоские, худощавые лещи и темнокожие толстые лини; золотые ленивые сазаны; верткая щука; серо-белые судаки; и в небольших кадках — знаменитая волжская стерлядь; особое место было отведено сельди, — только что выловленная, посоленная вчера, посоленная месяц назад… Казалось, на астраханском базаре открыта выставка даров моря и реки.

Но как спрятаться от грозного репродуктора, висящего над головой, черного, с широкой пастью: «…упорные бои на Псковском, Витебском и Новгород-Волынском направлениях»?

Поели горячей жирной ухи, которую варили в котлах тут же, и, уже покидая рыбные ряды, встретили крестную Веры. В отличие от людей своей профессии, повариха, которую звали Маруся, была высокая, тощая, даже костлявая женщина. На морщинистой шее проступали толстые, с палец, жилы. Лицо у нее было обветрено, губы потрескались.

О том, что достать билет на пароход и думать нечего, они знали и без нее. На то и крестная, чтобы помочь в трудную минуту. Маруся закурила папиросу, озабоченно оглядывая Марию и Катю. Она курила быстро, жадно затягиваясь. Как будто боялась, что кто-то но даст ой докурить. Бросила окурок, прокашлялась и подытожила:

— Ну, Настя, устрою твоих знакомых. Принеси их вещи. Каюта моя хоть и тесная, да как-нибудь уместимся.

«Племянница» молча обняла «тетку» и поцеловала ее. А она долго стояла на пристани, провожая глазами медленно разворачивающийся пароход, увозивший Марию и Катю, чужих, в сущности, людей, с которыми сблизилась за одни сутки. Кто знает, скольким она еще поможет за эту долгую войну, скольких еще будет провожать.

* * *

По обеим сторонам широкой реки тянулись песчаные берега. Ни деревца, ни дома. Слева проплыл маленький островок, заросший камышом. Порывы ветра порой приносили горячее дыхание желтых песков.

В маленькой каюте было душно, и до самого вечера они простояли на палубе.

Сталинградская стоянка была ночью. Мария с Катей спали.

Маруся вытерла влажной тряпкой пол, расстелила коврик эвакуированных, сверху бросила матрац, подушку и байковое одеяло. Мария легла на полу. Катю Маруся положила с собой. Наверху спала напарница Маруси. Катя разбрасывалась во сне, беспокойно ворочалась, и к утру Мария увидела дочь рядом с собой; наверно, свалилась. С тех нор они спали на полу. Здесь было просторнее. И спокойнее им вместе.

Мария проснулась, когда пароход стоял в Камышине. Маруси и ее напарницы уже не было в каюте. Поеживаясь, Мария поднялась на палубу. Отсюда было видно, что трава на береговых склонах густо покрыта росой, блестевшей как изморозь. Мария вернулась в каюту и опять легла. И снова провалилась в сон.

Усталость последних дней давала себя знать — Мария и Катя проснулись только в жаркий полдень. Пароход подходил к Саратову. Желтел вдалеке высокий холм. Мария свернула постель, и они поднялись на палубу.

Слева отвесно возвышался над головой крутой берег. Из-за весенних оползней желтый песок осыпался, и обнажился разрез земли, слоистый, как пирог. Справа тянулся низкий зеленый берег.

Изредка проплывали мимо деревушки с белыми церквами на пригорках. Старые камни желтоглавых церквей плыли в воде, как облака. Купола, словно стиснутые вместе два кулака, стояли стражами реки, нахлобучив золотые шлемы.

Иногда они обгоняли караваны нефтеналивных судов и самоходных барж. Пароход обдавало сладковатым запахом нефти, от которого слегка подташнивало. На палубах барж и танкеров были установлены зенитки.

На стоянках всегда можно было купить еду. Продавали молоко, хлеб, сметану, жареную рыбу. Мария и Катя ели прямо на причале. Они старались не быть в тягость Марусе.

По мере того как они плыли вверх, холодало. Широкая река все несла и несла им навстречу воды, и не было видно конца их дороги. Но река не утомляла Марию, а приносила успокоение. Она воспринимала это плавание как передышку перед путями, которые ей еще предстоят.

Названия городов, деревень, мест оседали в ее памяти. Хвалынск, Жигули, Сенгилей… Приносящие свои воды Волге Большой и Малый Иргиз, Самара, Сок, Уса, Черемшан… Она сожалела о том, что мало видела и знала раньше. Придется ли ей когда-нибудь еще побывать здесь?

Место слияния Волги и Камы Мария не увидела — была ночь.

Утром остановились в Сарапуле. Отсюда можно было поехать поездом в Свердловск. Но Мария по совету Маруси решила не менять первоначального маршрута. Они сойдут в Молотове, там долгая стоянка, и Маруся их проводит.

Берега Камы резко отличаются от волжских: слева и справа темнели леса. Высоченные ели широко раскинули свои тяжелые мохнатые лапы. Если смотреть вдаль по реке, то берега казались синими. В этих местах явственно ощущалась близость осени.

На рассвете прибыли в Молотов. Было холодно. Хоть они и одели теплые кофты и чулки, Мария и Катя не могли согреться. Забились в угол вокзального здания, сели в обнимку. Волнами сюда проникали звуки вальса. И странно — такие теплые, близкие, они не грели, от них становилось еще холоднее, и никак нельзя было унять дрожь. А потом — голос диктора, он проникал всюду, и все, кто мог, ловили его вести. Марию перестало знобить. Немногим больше месяца прошло с начала войны, а казалось — всегда была война. Митинги в Москве, Ленинграде, Харькове, Киеве… Их с Катей город не назвали, просто «и в других городах». Нет, непременно скоро кончится война: «Соглашение между СССР и Англией ускорит разгром германского фашизма». Шар поднимался к лицу от этих слов, рука, обнимавшая Катю за плечо, была горячей.

Билеты в Свердловск купили легко. И опять их провожали, им везло. На этот раз прощались с Марусей. Когда уходили из каюты, Мария хотела подарить Марусе свой персидский коврик, но та наотрез отказалась.

— Вам еще долго ехать, — сказала она, — И неизвестно, где спать будете. Может, придется отдать чужим людям.

Она уже стала им своей.

* * *

На вокзале в Свердловске Мария сдала чемодан и коврик в камеру хранения, после того как они с Катей прошли обработку в дезпункте. Комендант вокзала посоветовал им обратиться в эвакопункт при Уралмашзаводе, где регистрируются эвакуированные из Москвы.

На улицу Стачек к Уралмашзаводу шел трамвай.

В здании заводоуправления эвакопункту было отведено несколько комнат. В помещении, где шла регистрация эвакуированных, в ряд стояли столы. Мария пристроилась в очередь к столику, над которым была табличка: «Москва».

— Клавдия Голубкова? — спросила регистраторша, — Такой у нас нет.

— Извините, — поправилась Мария, вспомнив фамилию Виталия, — не Голубкова, а Мастерова!

— Ну, тогда другое дело, как же, знаю такую.

Мария обрадовалась, но в тот же миг внутри у нее что-то оборвалось от услышанной вести:

— Но твоя сестра в Москве осталась, девушка! Это я знаю точно. — Регистраторша открыла толстую тетрадь, нашла нужную страницу. — Вот, смотри.

Мария наклонилась и прочла: «Мастерова Клавдия Ивановна с дочерью семи лет. Отказалась ехать». И дата.

— Она собиралась с нами ехать и в последнюю минуту раздумала.

— Как же теперь быть? — растерялась Мария.

— Думай не думай, а выход один: надо устраиваться на работу. Какая у тебя специальность?

— Певица, пела в театре.

При этих словах на Марию стали поглядывать даже из соседних очередей.

— Да… С такой специальностью у нас тебе работа не найдется. Нам нужны токари, фрезеровщики и сверловщики. Придется переквалифицироваться.

Мария сникла.

— Ладно, что-нибудь придумаем. Получишь место в общежитии, будешь жить.

— Я с дочерью.

— Какого возраста?

— Восемь лет.

— Будет учиться. — Регистраторша что-то записала па листке и сказала — Зайди через два часа, я тут переговорю.

Только сейчас Мария поняла, что ей предлагают работу.

— Но здесь наш театр, — сказала она, — и я найду своих.

— Ну тогда ищи свой театр и нам не мешай! — почему-то обиделась регистраторша и зачеркнула запись.

Мария и Катя вышли из заводоуправления и медленно побрели по улице. Надо где-нибудь посидеть, сосредоточиться.

На трамвайной остановке кто-то позвал:

— Мария!

Оглянулась и к радости своей увидела школьную подругу Люду Козик, с которой не встречалась с тех пор, как Мария уехала из Москвы по распределению.

— Машенька, тебя тоже сюда эвакуировали? Какая у тебя дочь большая и красивая.

— Приехала, думала, Клава здесь, а она в Москве осталась. Даже не знаю, что и делать.

— Поедем ко мне, мы уже устроены, дома обо всем поговорим.

Вскоре после окончания школы Люда вышла замуж. А когда Мария кончила оперную студию при консерватории, у Люды уже был сын. Муж Люды был комбатом, и бывшие одноклассницы не без зависти говорили о нем.

По дороге Люда рассказала, что она уже месяц в Свердловске, живут они в центре города. Муж Люды стал генералом. Комендант Свердловска — один из близких его друзей, и он, если надо, поможет и Марии.

Люда с матерью и сыном жила в большой светлой комнате, в доме для семей комсостава; здесь раньше была гостиница, и поэтому умывальник с овальным зерцалом на мраморной стенке стоял прямо в комнате; в коридоре у каждой из дверей — столики с примусами и кастрюлями.

На Люде нарядное шелковое платье, волосы аккуратно уложены, и вся она подтянутая, собранная, ни усталости в походке, быстрая и энергичная. Будто собралась пойти на концерт, но случайно попала в эту суматошную, гудящую и шумную гостиницу.

Люде казалось невероятным то, что пережили Мария с Катей за их долгий путь.

Она слушала Марию и с каждой ее фразой мрачнела. Мария уловила это, но уже не могла остановиться. Ей казалось, будто все приключилось не с нею и Катей, а с какими-то хорошо ей знакомыми, но чужими людьми. Море, утонувшие корабли, Новороссийск, день, когда она остановила поезд, волжские теплоходы и баржи, измазанные мазутом, Сталинград… Как будто прожит целый год и не месяц назад они выехали из дому.

Мария раньше думала, что, как только они доберутся до Свердловска, все их беды кончатся. Но вот она в Свердловске, и сестры здесь нет. Но если бы Клава и встретила Марию, все равно ничего еще не было бы решено. И зря она так упрямо рвалась сюда. И театр здесь, но Марии от этого не легче. Только в Москве, думала Мария, она сумеет устроить свою жизнь. Только в Москву! Туда, где прошло детство и ничего не страшно. Там ее дом, там даже стены помогут. К тому же дома Клава. Жизнь в любом другом месте — временная. А интуиция подсказывала Марии, что в сумятице войны ей поможет выстоять только чувство постоянства. И Виктор будет искать ее в Москве. Город этот казался ей самым надежным местом на всей земле.

— Это безумие! — отговаривала ее Люда.

Люде ее не понять. Марии уже казалось, что Люда и прежде не понимала ее. Не поймет теперь.

— Куда ты едешь? — удивлялась Люда. — Немцы под Смоленском. Это же близко от Москвы!..

Уже несколько дней, как в сообщениях Совинформбюро появилось это новое Смоленское направление, и каждый раз, боясь не услышать о нем и понимая, что это может означать, Люда со страхом прислушивалась к голосу диктора.

— Москву бомбят каждый день! — пугала она Марию и с ужасом понимала, что это правда.

Мария ничего слышать не хотела: только в Москву!

— Помоги мне, очень тебя прошу!

Люда обиделась, по где-то в глубине души завидовала Марии, и, как ни странно, упорство школьной подруги успокаивающе подействовало на нее: к лицу ли преувеличивать опасность ей, генеральше, — от этого слова душа у нее таяла, она никак не могла свыкнуться со своим положением жены молодого генерала.

— Что ж, раз ты просишь!.. — И тотчас преобразилась, к ней вернулась ее прежняя уверенность, раз подруга решила, она сделает все, что от нее зависит.

Мария обняла Люду, и тетя эта показалась Кате такой красивой и родной.

Люда оттаяла.

— Надо спешить, вставай!

Оставив Катю с сыном и матерью Люды, обо женщины отправились к коменданту. Люду к коменданту пропустили сразу — сама секретарша проводила их в кабинет. Они подождали, пока он освободится, а потом Люда рассказала, что их привело к нему.

Комендант вначале и слышать не хотел о «неразумной затее», но Люда так пристала к нему, так обрисовала безвыходность положения Марии, что он наконец сдался.

И опять провожали Марию.

Комендант, снабдив их пропусками, посадил в воинский эшелон, отправлявшийся в Москву.

* * *

В этот ранний час в вагоне все спали. На верхней, единственной свободной полке проводник расстелил матрац, задвинул под лавку чемоданы и коврик, дал комплект постельного белья и ушел.

Мария долго и с наслаждением умывалась. Никто ее не торопил. Холодная вода как будто уносила усталость и раздражение последних дней. Мария не спеша вытерлась чистым вафельным полотенцем и глянула в зеркало. На нее смотрела молодая сероглазая женщина и, как казалось Марии, очень красивая. Она тщательно расчесала свои пушистые волосы, провела ладонью по лицу, ощутив нежную, гладкую кожу, и, довольная собой, вышла в коридор.

Вагон уже проснулся. Весть о том, что с ними едет молодая женщина, успела распространиться. Пока Мария шла к своему купе, ей приветливо улыбались, с ней здоровались. Катя успела познакомиться с соседями и рассказать, откуда они с мамой едут, где были, что видели. Мария почувствовала, что ее появления ждали и что она понравилась.

Их купе стало местом притяжения всего вагона. Каждый хотел оказать ей внимание, чем-то угостить, помочь. На столе появились яблоки, колбаса, домашние котлеты, крутые яйца, соленые огурцы, даже жареный гусь — все то, что положили матери в дорогу своим сыновьям — молодым командирам, только что окончившим то ли училище, то ли краткосрочные курсы.

Хотя они только недавно покинули дом, или именно поэтому, эти мальчики скучали по дому. Став взрослыми, они ощущали потребность дарить кому-то слабому свое покровительство, силу, заботу. Каждый хотел что-то сделать для Кати и Марии, сказать о себе или просто поговорить. Присутствие женщины заставило их подтянуться, быть лучше, благороднее.

Всеобщее внимание не раздражало Марию, а радовало ее. Они все были ей симпатичны, она любовалась ими, и только иногда мысль о том, что едут они туда, где Виктор, сгоняла улыбку с ее лица.

Запомнить всех Мария не могла. Лишь одного, который назвался Виктором и ехал с ними в этом же купе, она запомнила хорошо. Он сидел рядом с Катей и подолгу смотрел на Марию. От его взгляда, который она чувствовала на своем лице, шее, руках, обдавало жаром. Когда же их взгляды встречались, парень тут же отводил глаза, густо краснел и о чем-то заговаривал с Катей. Марии была приятна эта игра и немножко смешна: она чувствовала себя такой взрослой по сравнению с этим двадцатилетним мальчиком.

Густые волосы Марии под лучами солнца горели медью, и нежно-белая, как у всех рыжих, кожа розовела в отблеске лучей.

Весь вагон, не сговариваясь, решил оберегать Марию даже друг от друга. Никто не мог и помыслить предъявить на нее свои права. Мария была для каждого сестрой, матерью, возлюбленной.

Перед Москвой в купе принесли туго набитый мешок и положили на чемодан Марии. В мешке прощупывались консервные банки.

— Это нам, — сказал кто-то.

А другой добавил:

— Нам это уже не пригодится.

Мария поняла, что отказом обидит их, и только поблагодарила.

Сколько раз потом она будет вспоминать этих ребят, собравших для нее мешок, в котором были спички и соль, так пригодившиеся ей в дополнение к получаемым по карточкам, копченая колбаса, консервы, даже нитки и иголки.

Во всю длину перрона выстроились все те, кто ехал в поезде.

Мария и Катя с вещами стояли у своего вагона, напротив строя молодых командиров, и в первый раз видели их всех вместе, таких знакомых и близких им.

Раздалась команда, и весь эшелон прошагал мимо. Мария очнулась, когда увидела, что они с Катей одни на перроне. С трудом подняла вещи, направилась к пропускному пункту в здании вокзала. Проверка документов не заняла много времени: у пропускной в город народу было мало, зато к поездам тянулась длинная очередь.

Не успели они выйти из высоких дверей, как к ним подбежали трое из их вагона. Виктор объяснил, что их отпустили, чтобы проводить Марию и Катю.

Они сели в трамвай на Каланчевке и долго-долго ехали по Москве, пересекли Сретенку, спустились к Трубной, проехали Пушкинскую площадь, Арбатскую, свернули на Кропоткинскую улицу… И пошли знакомые с детства, очень родные названия. Левшинский, Зубовская, Теплый и, наконец, Олсуфьевский.

Они дошли до самых дверей в квартиру. Поставили вещи. И тут ребята попрощались, Мария каждого обняла и поцеловала, пригласила заходить, когда будут в городе.

Наконец-то!..

Знакомая, белая, как клавиша, кнопка звонка.

Мария собралась с духом и позвонила. За дверью — тишина. Но кто-то стоит за дверью, прислушивается, Мария это чувствует.

— Кто там? — отозвался тоненький голос племянницы.

Наконец-то!..

— Это мы, Женечка, открой!

Дверь открылась. Мария присела, крепко обняла племянницу, поцеловала ее и заплакала.

2

Выдержки хватило именно до этого порога. За дверью кончился тяжелый длинный путь. Все позади. Мария в Москве, в отцовском доме, где она родилась, выросла. Она подняла и внесла в квартиру вещи, вдруг ставшие такими тяжелыми, будто в них напихали камни.

Только сейчас Мария вспомнила о жестяной коробке. Казалось, золото зашевелилось, как живое, напоминая о себе. Мария содрогнулась, подумав о том, как она везде оставляла чемодан почти без присмотра.

Она закрыла за собой входную дверь, и снаружи остались волнения, страхи, усталость.

— Мне есть письма? — опросила у племянницы.

— От папы, — добавила Катя.

Женя помотала головой:

— Нет, а от моего паны есть, — и пошла в большую комнату, принесла два письма.

Мария только посмотрела дату: письма были месячной давности.

Прошла в маленькую комнату — бывшую спальню родителей, постояла у высокой двуспальной кровати из светлого орехового дерева. Кровать занимала почти половину комнаты, но на ней спали родители, и ее не вынесли. Вообще сюда заходили редко. Клава жила в большой комнате, очень светлой, с двумя широкими окнами на солнечную сторону. Маленькая комната была полутемная, окно выходило в затененный тополями переулок.

Мария внесла в эту комнату вещи, расстелила перед кроватью коврик, открыла настежь окно.

Она покормила девочек, таких разных, — Женя толстушка, а Катя худая, осунувшаяся за дорогу, и занялась уборкой — руки соскучились по домашней работе.

Комната казалась нежилой из-за серого одеяла, накинутого на незастеленную кровать. Мария вытряхнула во дворе одеяло, выбила подушки и положила их проветрить на подоконник, вытерла везде пыль, протерла влажной тряпкой пол и, чтобы застелить кровать чистым бельем, выдвинула нижний ящик шкафа, где всегда у матери лежало белье. Скрип выдвигаемого ящика напомнил ей давнее, и она будто услышала голос матери:

— Машенька, спой мне.

И Мария пела. Любимую песню матери: «Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету…».

Целая вечность прошла с того времени: отец играл на скрипке, она пела, а мама слушала, и Клава стояла у дверей, скрестив на груди руки. И Мария почему-то именно ее взгляд ощущала на себе. Мать от удовольствия вот-вот заплачет, отец смотрит куда-то вдаль, будто и не слышит ни ее, ни скрипку, а она сама играет, а на лице Клавы настороженность, напряжение, что-то держит, прячет на душе, чтоб никто не увидел, не узнал.

* * *

— Приехали? — Брови Клавы взметнулись, на лице отразилось удивление.

— А где твое «здравствуй» и «с приездом»? — сказала Мария и двинулась к сестре, чтоб обнять ее.

Клава внесла в комнату запах лекарств, как в аптеке, и Катя не сдвинулась с места, не подошла, не поцеловала тетю, а та на нее и не взглянула, а, нехотя обняв Марию, прошла на кухню. Мария — за нею.

— Ну вот, — услышала Катя голос матери. — Виктор тоже пошел воевать.

В тоне, которым мать сказала это, Катя уловила обиду, — Мария напомнила сестре о недавнем ее раздражении зимой, когда они сидели после похорон здесь же, на кухне, на широких табуретках, и Клава неожиданно взорвалась, обрушилась с упреками на Марию. Напомнила, и самой стало неловко: к чему ворошить старое? До обид ли, когда беда — на всю страну? И, желая поскорее уйти от затронутого бессмысленного разговора, миролюбиво добавила:

— Если бы ты знала, как мы в дороге намучились!.. Где мы только не были, чего только не видели!..

Катя украдкой заглянула на кухню. Неприветливость тети, которую Катя остро уловила, сковала ее всю, и она остерегалась подойти близко. В дороге, особенно в поезде, ей казалось, что, как только тетя увидит ее, непременно обнимет, расцелует, ведь они так долго ехали сюда, и отец уверял их, что им непременно надо жить в Москве, вместе. Тетя Клава стояла спиной к Кате и мыла руки, а Мария терпеливо ждала, когда та посочувствует им, хотя бы улыбнется. Женя потянула Катю в комнату, но она не ушла: ведь скажет же что-нибудь тетя, не может она так долго молчать, разве не видит, что мать ждет?

— А откуда ты узнала, что я в Москве? Ведь Георгий Исаевич сказал тебе по телефону, что мы уезжаем! Могла приехать к закрытой двери.

Чтоб тетя ее не видела, Катя прислонилась спиной к стенке и прослушала весь их разговор, и он врезался в память слово в слово.

— В Свердловске я была, там мне и сказали, — ответила Мария.

— На твоем месте я осталась бы там. Туда и театры из Москвы эвакуировались.

— И наш тоже.

— Тем более глупо было приезжать! Все отсюда бегут, а ты — сюда.

— Но ты ведь осталась в Москве! И я хотела домой. И Виктор решил, что нам с тобой вдвоем будет легче.

— Твой Виктор… — Клава запнулась, а Катя вся замерла: теткин тон был недружелюбный, и она могла сказать что-то обидное для них с мамой. — Да, я осталась! — вызывающе сказала Клава. — Не стала эвакуироваться с заводом! Спасибо Георгию Исаевичу, помог он мне устроиться на хорошую работу. И близко, и по специальности. Фармацевтом в академию. А что ты будешь здесь делать?

— Еще не знаю.

— Ну вот! А кто знать должен?

Как в детстве отчитывает.

— Чего ты сердишься, Клава?

— Плясать мне, что ли? Прописка у тебя есть? Нет! А без нее и на работу не устроишься, и карточки не получишь. Если узнают, в двадцать четыре часа вышлют!

— Хорошо, я завтра же с утра этим займусь. У меня документы в полном порядке. И еду я с собой привезла, хватит на первое время.

— Нет, напрасно ты не осталась в Свердловске! Устроилась бы в театре…

— Ты нам не рада?

— При чем тут рада или не рада?! — возмутилась Клава, и Катя снова от страха съежилась. — Тебе бы лучше было! Ты же ничего не умеешь! Приучил тебя твой Виктор на всем готовом жить!

Боится, что они с Катей станут ей обузой?

— Деньги у меня есть, Клава.

Клава недоверчиво покосилась на сестру. «Так тебе и поверили!» — говорил ее взгляд.

— И работу я найду.

— И все-таки, — уже без раздражения сказала она, — завтра непременно пойди к Георгию Исаевичу, от умного совета тебе хуже не будет. Идти больше не к кому, во всем подъезде только они да мы остались.

— Давай лучше ужинать. У меня и хлеб есть, и сахар.

— С тобой и правда не пропадешь.

— Ну вот, а ты сердилась.

Марию обрадовало, что сестра отошла, больше не дуется на нее.

Но ужинать им пришлось впопыхах: каждый вечер, не дожидаясь объявления воздушной тревоги, все шли спать в метро. И продолжалось это до весны следующего года — Москву бомбили почти каждую ночь. Шли с вечера, стараясь занять место поудобнее у стенки, не на дороге и не на путях, которые накрывались специальными щитами, и люди сплошь занимали их, уходя в глубь туннеля.

И снова коврик выручал Марию.

* * *

Мария подумала, что она конечно же родилась под счастливой звездой: в домоуправлении она узнала, что ее вовсе и не выписывали из домовой книги — уехала по распределению, а выписать забыли. По справке о мобилизации мужа она сравнительно легко и быстро получила хлебные и продуктовые карточки, но только со второй половины сентября: себе пока иждивенческую, а Кате — детскую.

Когда она, ликующая, вышла из подвала, где размещалось домоуправление, во дворе было многолюдно — художники разрисовывали их дом и двор. На степе уже красовались гигантские деревья и кусты, здание маскировали под сад, а на асфальтированной площадке двора рисовали что-то, видимо, сверху похожее на дом… Вскоре вся Москва стала такой раскрашенной.

Мария легко взбежала по знакомым до каждой щербинки и вмятины десяти ступенькам и вошла домой. В квартире она была одна, девочки играли во дворе, смотрели, как размалевывают двор. Прописка есть, работу она тоже найдет, надо готовиться к зиме и ждать окончания войны.

И неприятный осадок от вчерашнего разговора с Клавой растаял. Глупо обижаться.

Не так она представляла себе встречу с сестрой: они говорили, как чужие. И Марию, сама не знает почему, раздражало, что Клава так часто упоминает имя Георгия Исаевича, через каждое слово — о нем: он помог, с ним надо посоветоваться, ему обязана; и что о Виталии ничего не сказала, вспомнила о нем, лишь говоря об аттестате от него, который еще не получила, и еле сводит концы с концами; и не спросила, как добрались, есть ли что от Виктора. Как была скрытной, так и осталась.

Мария понимала, что эта привязанность Клавы к Колганову объяснима: многое он сделал для нее. Мама рассказывала, когда Мария приезжала на свадьбу Клавы.

Виталий был приписан к части, где интендантом был Георгий Исаевич, и он, приятель отца Виталия, с которым они вместе служили в армии в Саратове, часто приглашал пария к себе. Здесь и познакомилась Клава с Виталием. Зашла она как-то к жене Георгия Исаевича Гере Валентиновне, которой приготовила новый питательный крем для лица, и увидела вихрастого парня.

И Георгия Исаевича — как он потом гордился на свадьбе! — осенило: вот Клаве и жених! А осенило потому, что на днях мать Клавы, Надежда Филипповна, поднялась к ним, и ее приход был неожиданностью для Георгия Исаевича, который чувствовал, что та и особенно ее муж-скрипач болезненно относятся к тому, что Клава все свободное время пропадает у них. Дверь в комнату жены была открыта, и Георгий Исаевич все слышал.

Надежда Филипповна рассказывала, что Мария прислала письмо, собирается замуж, а вот старшая дочь, ей пошел уже двадцать седьмой, никак не устроит себе судьбу, а как помочь, сама не знает.

Гера выслушала ее и промолчала, а та посидела еще и ушла. Они так и не поняли, почему Надежда Филипповна приходила к ним. Может быть, хотела разузнать, не делится ли Клава с ними своими сердечными тайнами, не скрывает ли что от родителей. А в Клаве скрытность эта есть, она даже не посоветовалась, когда выбирала профессию: поступила в техникум и поставила перед фактом. И после того как Надежда Филипповна ушла, Гера сказала мужу:

— А как ее выдать? Легче мертвого воскресить! Клава вся в своего отца, с лошадиными зубами. Кому нужна уродина? А Мария, как кукла, каждому приглянется!

Гера с мужем поселилась здесь сразу после Саратова, когда Маше было лет семь. Гера, как увидит Клаву одну, без Маши, спрашивала:

— А где твоя красивая сестра?

На младшую девочку заглядывались все соседи. Надо же — такие разные дети, и не скажешь, что одна мать родила!.. Гневом загорались глаза Клавы. «Вот еще! — думала Гера, понимая, что больно ранит девочку. — Маленькая, а как злится!» Но каждый раз не могла удержаться и ехидно спрашивала:

— А где твоя красивая сестра?

И ее забавляло, когда она видела, как Клава вспыхивает, готовая, как кошка, оцарапать ее.

Она перестала дразнить Клаву, когда узнала, что та кончает фармацевтический техникум. Однажды она остановила девушку; Клава вся напряглась в ожидании хлестких слов, но услышала иное: Гера Валентиновна спросила ее, не может ли она приготовить мазь для лица по особому ее рецепту. И показала его. Клава прочла состав и тут же согласилась и через два дня принесла ей мазь. И между ними установились хорошие отношения. А потом Гера приблизила ее к себе: у Клавы были удивительно чуткие пальцы, тоже, наверно, перешедшие в наследство от отца-скрипача, — она не только приготовляла мазь, но и, к радости Геры, быстро усвоила секреты массажа лица, наблюдая за работой массажистки, когда приходила к Колгановым в гости. В своем подъезде Гера получила собственную массажистку, а на них такой спрос!.. И стала щедро одаривать Клаву, даже платила ей, и та, как выдастся время, пропадала у них.

Георгий Исаевич загорелся нежданно родившейся мыслью поженить Клаву и Виталия, хотя поначалу эта затея показалась ему абсурдной. «Легче мертвого воскресить!..» — вспомнил он Герины слова. Но, кто знает, может, эта абсурдность и подхлестнула Колганова, разбудила в нем уже начавший дремать азарт: «А ну-ка покажи, на что способен, Георгий Исаевич, сотвори-ка чудо!..» А он, такой степенный и спокойный теперь, когда ему под пятьдесят, был в молодости заводилой и отчаянным забиякой. Геру, свою красавицу жену, увел, можно сказать, из-под венца. И день свадьбы был назначен, а он вскружил ей голову, и она, недотрога с постоянным брезгливым выражением глаз, к изумлению своему и окружающих, быстро покорилась и всю себя без остатка по-рабски вручила ему.

Не посвящая в свою тайну Геру, — неизвестно, как она отнесется, еще, чего доброго, расстроит его планы, все же между Клавой и Виталием большая разница в летах, — и отбросив, как несущественную, мысль о возможной обиде саратовского приятеля, отца Виталия, Николая Мастерова, — сын не маленький, понимать должен, что к чему, отвечает за свои поступки, — сумел устроить им в своем доме ловушку, оставил Клаву и Виталия после совместно выпитого вина одних, да так, что никто сообразить не мог, что это тактический ход. Потом как-то поехали, захватив Виталия и Клаву, в лес по грибы, и Клава, видимо, даром время не теряла: оставшись одна с Виталием и понимая, что это ее последний шанс, в поисках рыжиков нашла себе смирного и покладистого мужа. Но до того были еще частые приходы Виталия к Клаве домой, и Надежда Филипповна, чувствуя какую-то вину перед дочерью, что родила ее такой неудачливой, оказывала парню внимание, ухаживала за ним, как за сыном, и Виталий был рад, что попал в домашнюю обстановку, где ему уютно и такие симпатичные люди, и, как только представлялась ему увольнительная, мчался к Голубковым, в семью, где царит удивительное чистосердечие, и он чувствует себя с Иваном Ивановичем, как с отцом родным. А после женитьбы, весть о которой свалилась на голову Мастеровым, как снег в летний день, были скандалы: приезжали родители Виталия, обвиняли растерянных Ивана Ивановича и Надежду Филипповну в том, что они позволили великовозрастной дочери окрутить их мальчика, а те и сами не могли понять, как это получилось, что Клава и Виталий поженились, и на помощь к ним пришел Георгий Исаевич: довольный в душе, он умело отбил атаки Мастеровых, обвинив их в бесстыдном посягательстве на молодую семью и домостроевских причудах.

И нечего Марии обижаться на сестру, что та часто и с такой признательностью говорит о Георгии Исаевиче, предана ему всей душой…

Мария открыла материнский шкаф, и на нее дохнуло запахами детства. Она разглядывала висящие платья матери, костюм отца. И вдруг в глубине мелькнуло что-то знакомое. Она быстро передвинула плечики и увидела свое платье, крепдешиновое, цветастое, которое она одевала в студенческие годы. Как же она забыла о нем? Почему не забрала с собой? Она вспомнила себя в этом платье. Именно в тот день, когда она его надела, ей были вручены стихи, вернее, акростих, начальные буквы которого составляли ее имя и фамилию — «Мария Голубкова»; первые и последние в ее жизни стихи, посвященные ей; стихи подарил ей худой очкастый парнишка с их улицы, Игорь Малышев, с которым она еще недавно училась в школе, в параллельных классах. В памяти Марии застряла лишь первая строка: «Мне ангельский твой лик явился…» Акростих, помнит она, был втиснут в онегинскую строфу. Через день встретила она «поэта» и вернула ему стихи. «Была я ангелом с крылышками, — сказала она парню, — прочла твои стихи, крылышки и отвалились с тоски. Может, напишешь что-нибудь получше, авось и крылья отрастут снова…» А потом он как-то увидел ее у метро, которое недавно открылось в Москве, и они пошли в парк. Игорь купил мороженое, потом катались на «чертовом колесе». Оно вращалось очень медленно, и, когда они оказались на самой верхней точке круга, Марии, хоть день был и жарким, стало вдруг до дрожи холодно в своем крепдешиновом платье. И страшно. Особенно в тот момент, когда люлька, в которой они сидели друг против друга, пошла вперед и вниз, — ощущение было такое, что она проваливается в пропасть, вот-вот люлька сорвется с шарнира, к которому прикреплена…

Мария приложила платье к себе. Еще месяц назад оно было бы узко, а сейчас, верно, будет впору. Вытащила и пахнущее нафталином свое зимнее пальто. Надо будет перешить его на Катю, Клава поможет.

Шкаф, как в детстве, казался бездонным… Как хорошо, что мама ничего по выбрасывала. Материнское зимнее пальто висело на Марии как на вешалке. И оно очень кстати, ведь приехали без ничего, в чем были. Только придется повозиться, чтоб было как раз.

А может быть, до зимы война кончится?

И она вернется к своим оставленным в южном городе платьям и пальто? И перешивать ничего не придется?.. Увы, уже месяц, как передавали по радио: шли бои на подступах к их городу.

Клава увидела платье.

— Откуда оно? Неужели сохранила и привезла?

— Нет, нашла в шкафу. И эти пальто тоже. — Она указала на свое и мамино.

— Да? — удивилась Клава и покосилась на шкаф. — Может быть, и для меня что-нибудь найдется? Надеюсь, не все выпотрошишь.

И снова — уколоть, съязвить.

— Какая ты подозрительная, Клава.

— А ты верь всем.

— Иначе я бы не добралась сюда, пропала в дороге.

Клава молча вышла из комнаты.

* * *

Мария пошла в театр оперетты, но там пышнотелая круглолицая блондинка, администраторша театра, сказала, что вакантных мест нет. Мария оставила свой адрес: а вдруг понадобится?

А в театральном обществе ее включили в шефскую бригаду и тут же, с ходу, повезли выступать перед ранеными. С непривычки, без подготовки Мария спела две грузинские песни на русском языке «Сулико» и «Светлячок», и пение ее было скорее любительское, нежели профессиональное. Марию встретили тепло, хотя пением своим она осталась недовольна и репертуар был для нее необычный.

Возвращаясь домой и проходя мимо парка Горького, Мария увидела афишу — состоится митинг, посвященный обороне Москвы. Зашла, протиснулась к самой трибуне, очень хотелось поближе взглянуть на героя, о котором говорили все, на тезку мужа, Виктора Талалихина. Он представлялся могучим, а оказался такой молодой, почти юноша. Как Виктор. Не муж, а тот парень, с которым тогда ехали. И поэт Лебедев-Кумач прочел стихи о Викторе Талалихине. Марии показалось, что они воспевают какого-то другого, особенного, неземного героя, а не стоящего рядом обыкновенного парня, за внешне суровым обликом которого прячется застенчивая душа. Ему неудобно, и он тоже думает, что стихи эти не про него, что так, видимо, положено: ему — срезать крыло вражеского самолета, а поэту — слагать стихи. Выступали летчики, зенитчики, прожектористы. И они же принимали обращение к самим себе. Чтоб еще раз укрепиться в своей решимости, принять внутренний зов за наказ сограждан. И Мария голосовала за то, чтобы зенитчики «мощным шквалом огня», а прожектористы «лучами прожекторов» преграждали доступ к Москве «фашистскому воронью».

Лишь однажды в театре оперетты о пей вспомнили, — по адресу пришла сама администраторша. Был теплый сентябрьский день, бабье лето. Мария собиралась ехать на Белорусский вокзал, где ей предстояло выступить с концертной бригадой прямо на перроне перед мобилизованными. Они пошли к трамвайной остановке, и по дороге администраторша, голос которой прерывался от быстрой ходьбы, тихо спросила:

— Слышали? — И сообщила: — Скоро никому не разрешат въезжать.

Администраторша имела в виду Постановление исполкома, которое утром передавали по радио: запрещался въезд в Москву лиц, ранее эвакуированных, и выдача им продовольственных карточек, если кто и нарушит запрет о въезде.

— Без паники! — строго сказала Мария, и та осеклась, вспомнив, как недавно в метро задержали человека за распространение слухов.

Каждый день по радио предупреждали: провокаторам и распространителям ложных слухов и паники — никакой пощады. А слухи ходили разные — одного арестовали якобы за то, что он говорил, будто не так страшно, если немцы возьмут Москву; мол, и Наполеону сдавали, а войну выиграли; и что, мол, враг мирное население не трогает. А другой заверял, что Москву все равно не защитить, оказался, как потом выяснилось, диверсантом.

Марию приглашали в театр оперетты заменить заболевшую актрису в «Сильве». Постановка была ответственная — весь сбор шел в фонд обороны. Мария прямо с Белорусского вокзала пошла пешком в театр, где была назначена репетиция, на короткое время вернулась домой к Кате и в шестом часу поехала снова к площади Маяковского; спектакли начинались в половине седьмого вечера.

Часто на концерты, если погода была хорошая, Мария брала с собой девочек — Катю и Женю.

В репертуаре у нее были те две грузинские песни, с которых началась ее шефская работа, русские народные, песни из кинофильмов. Особенно удавалась Марии песня из «Истребителей». «Любимый город может спать спокойно…» — пела она, и люди, затаив дыхание, слушали.

* * *

Женя и Катя весь день проводили вместе.

Женя должна была пойти в подготовительный класс, но школы не работали, и ее первой учительницей стала Катя. Она учила двоюродную сестру считать, заставляла писать буквы. А как устанут Катя «учить», а Женя «учиться», брали из застекленного книжного шкафа, который стоял в большой комнате, где жили Женя с матерью, большие листы нотной бумаги, оставшиеся от деда, наточенную гору карандашей и подолгу рисовали. Ее было много, этой бумаги. Рисовали и складывали свои рисунки в шкаф, на нижнюю полку, и начинали рыться в книгах. В большинстве это были ноты. Катя любила рассматривать старинные партитуры опер, перелистывала их, снова прятала.

Но некоторые книги, найденные Катей в шкафу, запомнились ей на всю жизнь. Это был томик Пушкина, «Три мушкетера», «Айвенго», «Детство Тёмы». Катя по одной брала книги из шкафа, читала, потом возвращала на прежнее место.

Так она читала всю долгую, трудную зиму. А пока был теплый сентябрь и лишь изредка шел косой дождь.

* * *

Немцы были близко, но Мария не ощущала этого, и ей казалось странным, что враг, как об этом писали в газете, намеревался еще 1 августа вступить в Москву.

Порой бомбили днем. Из широкой горловины репродуктора на улице на миг позже, чем из маленького радио на стене кухни, доносилось: «Граждане, воздушная тревога!..» Доносилось заученно, размеренно, без паники. И было известно, что с неизбежностью последует успокаивающее: «Угроза воздушного нападения миновала, отбой…»

По счастливой случайности, в их переулок пока не попала ни одна бомба, «тревога» и «отбой» воспринимались уже привычно. Но однажды утром, по дороге домой после ночевки в метро, им пришлось сделать крюк — улица была запружена народом, дружинницы огородили глубокую воронку от фугасной бомбы, в соседних домах вылетели стекла, говорили, что осколком убита женщина.

* * *

Марию записали в домовую пожарную команду, выдали телогрейку, брезентовые рукавицы. Дежурили по двое, по трое.

Мария научилась передвигаться по крыше почти безбоязненно. В первые минуты дежурства в кромешной тьме ничего не было видно, лишь присмотревшись, она начинала различать контуры застывших многоэтажных домов с темными окнами. Дежурные следили, чтобы нигде не появилась хоть щелочка света.

Черное небо висело над городом. Но вот громкоговоритель на чердаке предупреждал: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!» Голубые лучи прожекторов разрезали небо на куски, иногда в скрещении лучей высвечивалась яркая блестящая точка — самолет, мелькали вспышки, били зенитки.

Чтобы отогнать страх, Мария вспоминала правила тушения зажигалок: щипцами схватить, сунуть в бочку с водой или в ящик с песком. Или же, размахнувшись, бросить на улицу… Так и не пришлось.

В одну из ночей, когда особенно сильная бомбежка была в их районе, Марии казалось, упади сейчас бомба, она не сумеет не то что ее потушить, но не сможет сдвинуться с места. Светящаяся ракета, сброшенная с вражеского самолета, на миг высветила окружающие дома, и тут же раздался страшный грохот. Мария схватилась рукой за край щитка, на котором висел пожарный инвентарь. Казалось, что крыша уходит из-под ног, болью кольнуло в ушах. Пятисоткилограммовая фугаска попала в здание школы за два квартала от них, в Теплом переулке, пробила дом до самого подвала.

Когда она сдавала дежурство, в домоуправлении Марии рассказали, что одна фугаска сегодня попала в парк Горького, а от взрывной волны на Никитском бульваре упал памятник Тимирязеву. А в Теплом переулке бомба, оказывается, не взорвалась.

* * *

Так уж сложилось, что сестры питались отдельно. Клава вечером приносила продукты и хлеб, отоваренные днем, готовила обед на завтра. Свои продукты Клава закрывала на ключ в нижнем отделении буфета, и ели они с Женей у себя в комнате при закрытых дверях.

У Марии день строился в зависимости от выступлений и дежурств на крыше. Когда она бывала дома, Женя ела вместе с ними, а в дни, когда уходила, девочки обедали одни, без взрослых, — выносили на кухню все, что им оставили матери, сливали в одну кастрюлю и перемешивали, независимо оттого, был ли то суп, щи, картошка, каша. Казалось им, что так вкуснее. И все делили пополам. Об этой их тайне никто не знал. Иногда Женя угощала Катю гематогеном, который приносила Клава.

— А я вот ем шоколад!

— А мой вкуснее! Как вкусно! — вздыхала Катя.

— Очень вкусно! — облизывала губы Женя.

Сестры виделись, лишь когда шли вечером в метро. Почти не разговаривали. Клава жила какой-то внутренне напряженной жизнью, сосредоточилась на чем-то своем. Часто пропадала у Колгановых.

И писем нет — ни от Виктора, ни от Виталия.

— Тебе что? — иногда говорила Клава Марии. — Кто из кожи лезет вон, чтобы как-нибудь просуществовать, из последних сил выбивается, а кому стоит пропеть две-три песенки, как его работа кончается.

А крыша? А дежурства?.. Это Мария про себя, в душе. К чему? И о «двух-трех» песнях не говорила. Тоже не к чему.

Поди спой перед безрукими. Перед безногими. Ослепшими и обожженными. Их надо видеть. И здесь нужна сила.

* * *

В газетах часто печатались длинные списки награжденных орденами и медалями начальствующего и рядового состава Красной Армии «за образцовое выполнение, — как выучила наизусть Мария, — боевых заданий командования на фронте борьбы с германским фашизмом и проявленные при этом доблесть и мужество».

Завидев эти указы, Мария рвалась к спискам и быстро пробегала их глазами: а вдруг?! Весь август со дня приезда в Москву она подолгу простаивала у газет. «Голубев», — шептала она, скользя глазами по столбцам. Вот награжденные орденом Ленина, Красного Знамени, Красной Звезды, медалью «За отвагу», «За боевые заслуги»… Странно, не встречалась нигде фамилия «Голубев». Лишь раз, в сентябре, наткнулась она на родную фамилию. Но то был Голубев Иван Иванович, младший лейтенант, и награждался он орденом Красной Звезды.

«…ожесточенные бои на всем фронте от Ледовитого океана до Черного моря».

«…оставили Кировоград и Первомайск».

«…особенно упорные бои на юге».

И невольно взгляд ловил сообщения о боях под Одессой. Одесса и Голубев.

Появилось сначала Одесское направление.

Оставили Днепропетровск, — было направление, и уже «оставили». Неужели и Одессу?

И надолго ушло упоминание: «вели бои на всем фронте…» И вот: «в районе Одессы уничтожено 23 танка». И снова молчание. Вот еще: разгромлена на подступах кавалерийская часть; немецко-румынские войска атаковали участок обороны на Одесском направлении, и атаку отбили батареи, которыми командуют лейтенанты Таран и Лысый. И много дней — ни слова.

Ни Одессы, ни Голубева.

И фраза, от которой сразу тепло на душе: «Разгром румынских дивизий под Одессой».

Неужели будет: «сдали»?..

И казалось странным, что она могла думать о скором туда возвращении. Та, другая, Мария была далекой, нереальной, чужой: Мария-певица, Мария, провожаемая мужем, встречаемая им у театрального подъезда, Мария на даче, Мария на пляже, — ни о чем не думающая, ни о чем не беспокоящаяся, Мария за каменной стеной, и она ли это, гуляющая по Дерибасовской? Пьющая сладкую вкусную газированную воду на углу в киоске у их дома. Покупающая Кате зажатое между двумя кругляшками вафель мороженое. Отводящая дочь в школу Столярского со скрипкой в футлярчике. Нет, это была другая Мария, далекая-далекая. Совсем чужая.

Такая простая фамилия — Голубев, а ее нет. Попадаются сложные, впервые слышанные, необычные: сержант Спиченков, командир Журук, старший лейтенант Иркутов, майор Юкалов, лейтенант Азбукин, бойцы Пастич и Приведенцов, старшина Белогривов, красноармейцы Макозобов, Ахметов, Гулевых, командиры Слезкин и Загороднов, капитаны Картузов и Гусори, сержант Тацко, часть Эрастова… Старшина Шевчук огнем винтовки сбил «Мессершмитт-109». Капитан Коврижко поджег четыре танка, а младший лейтенант Геущенко — два. Рядовой Исмаилов в рукопашном бою заколол шестерых фрицев. Снова Эрастов. Ефрейтор Кошеленко, Немцевич, Чигрин, капитан Брюшков, младший политрук Косунбеков, старшина Ползычев, лейтенант Мачужинский, старший сержант Кривохиж, Гусев и Гусаков… А Голубева нет и нет. Люди, люди, люди. Новые и новые имена. И у каждого — своя боль, свой ожидающий, своя Мария.

* * *

— Я не еду, — сказала Клава Марии, — можешь и ты не ехать, у нас дети, их не с кем оставить!

— Но я могу поехать, и я поеду!

— Ты имеешь право, это Георгий Исаевич знает точно, и должна им воспользоваться! И какая от тебя польза? Держала ты в руке хоть лопату? Знаешь, как землю копать надо?

Мария не стала пререкаться с сестрой, не было сил ни спорить, ни возражать. Она решила и непременно поедет.

— Катя тебе в тягость не будет, она уже взрослая, и сама управится, — сказала Мария и стала готовиться: надела отцовскую телогрейку, теплые шаровары.

— Дура! — зло сказала Клава. — Ну и калечь себя!


Ехать на рытье траншей было недалеко — в Фили. Весь склон Поклонной горы к концу недели был изрыт траншеями.

Лопата не слушалась, скользила по жухлой, мокрой траве, не хотела врезаться в землю. Дождь моросил, и не было просвета в небе. Особенно тяжело было поднимать полные землей лопаты со дна траншеи и забрасывать вверх. Но еще труднее было женщинам, устанавливавшим у шоссе надолбы против танков. К концу первого дня ладони у Марии покрылись кровавыми волдырями. Поясницу ломило, ноги гудели.

Проработала она здесь три дня, а потом Марию с группой женщин перебросили на грузовике в район Химок, в Тушино. Ветер подул северный, резкий, злой, и Мария прятала лицо за чьей-то спиной, тоже в телогрейке, пахнущей сыростью. Голову она обвязала куском клеенки, и мокрые пряди липли ко лбу. Лучше устать, забыться, не думать. От Виктора по-прежнему не было писем. И не видеть раненых, перед которыми выступаешь. Их было все больше и больше. Мария никак не могла привыкнуть, присмотреться к виду увечий и крови. Дурнота поднималась к сердцу, и она с трудом удерживалась на ногах, особенно глядя на обожженные, слепые лица с оспинками черного пороха, голыми веками и надбровьями.

О трудовом фронте Мария почти ничего не рассказала Кате. Две недели, проведенные на казарменном положении в Тушине, с сотнями других, таких же, как она, женщин, ничем не отличались от иных дней военного тыла в прифронтовом городе с частыми налетами, когда отрытая тобой траншея прячет тебя же от бомб и пулеметной очереди с бреющего полета; дней с постоянным чувством голода, с тяжелыми руками, которые кажутся не твоими, а чужими, будто существуют независимо от тебя.

На следующий день после приезда Марии домой с трудового фронта начальник строительного отряда Иван Адамович Пташников всю ночь будет сидеть над рапортом, о котором Мария и не подозревала. Начальник напишет в нем, не называя имен, и о Марии в той части, где речь пойдет о вырытых в погонных метрах противотанковых рвах и проделанных ходах сообщений в метрах. В рапорте Ивана Адамовича будет сообщено и о сделанных эскарпах, и о проведении проволочных заграждений, и об установке надолб и ежей, и о пулеметных точках с колпаками, дзотах и дотах; о произведенной вырубке и завалке леса в гектарах; о том, что на работу затрачено столько-то человеко-дней и что имели место столько-то травматических случаев с временной утратой трудоспособности, один смертельный (убило упавшей елью) и два тяжелых случая, что снабжение продовольствием протекало нормально и фактическая стоимость питания одного человеко-дня составила 3 рубля 70 копеек при норме 5 рублей; что политико-массовая работа отряда проводилась ежедневно по батальонам (Мария работала в третьем батальоне); были проведены следующие мероприятия: выпущено три «Боевых листка», комиссары ежедневно утром при выходе на работу зачитывали рабочим последние известия Информбюро.

А известия были однотипные по форме, слух привык к ним, а сердце противилось, не верило, протестовало: «…наши войска вели бои с противником на всем фронте»; и далее: «На одном из участков Южного фронта…» Или: «На одном из участков Северо-Западного направления…»; рассказывалось о зверствах фашистов в захваченных районах; бои шли на подступах к Ленинграду; сдали Полтаву; лишь раз была упомянута Одесса; о бойцах, защищавших подступы к городу; читали письма пленных или убитых; особенно запомнилось Марии письмо-обращение сдавшихся в плен итальянских солдат Фрала Северино и Пьетро Марлини к своим однополчанам: «Мы, слава богу, живы и здоровы и надеемся после войны вернуться в свою Италию. Для нас война закончилась…»

А для Марии с Катей как? Для Виктора?

Из рапортов строительных отрядов сложится отчет Ленинградского райкома ВКП(б), где будет сказано о сооружении трех основных линий обороны и четырех укрепленных участков в дни, когда Мария была призвана на трудовой фронт.

И лишь много месяцев спустя, когда фашистов отгонят из-под Москвы, тайна рапортов и отчета райкома обнародуется, и Мария прочтет в газете «Московский большевик», согревая озябшие руки в проходной хлебозавода: «В суровые, тяжелые октябрьские и ноябрьские дни, когда озверелые банды Гитлера рвались к сердцу Советского государства, десятки тысяч металлистов, ткачей, обувщиков, бухгалтеров, инженеров, техников, учителей вышли на поля и дороги Подмосковья… Люди, впервые взявшиеся за кирку и лопату, не считались с огромными трудностями, с энтузиазмом рыли противотанковые рвы, строили блиндажи и дзоты, делали завалы и т. д. И эти люди, мужественно и стойко преодолевавшие все невзгоды дождливой холодной осени, казалось, не впервые работали киркой, лопатой и топором, будто труд землекопа, бетонщика, плотника был их многолетней профессией…» И будут названы «профессор, убеленный сединами, маститый инженер, домашняя хозяйка, экономист, врач, учитель, рабочий, продавец»; и хотя Мария не найдет свою профессию певицы, ей будет казаться, что это именно о ней и написано.

Но это было только начало.

А что впереди?

* * *

Шестнадцатого октября Клава вернулась домой рано, вся в снегу. Хлопья тут же таяли.

Накануне весь день валил мокрый снег, и на улицах была грязь из серой кашицы дождя и снега.

Еще не было двенадцати, когда пришла Клава, встревоженная и растерянная. Разделась, не говоря ни слова; тут же побежала к Гере Валентиновне и, спустившись, рассказала, что никто сегодня не вышел на работу и зарплату почему-то не выдают.

— Чушь! — не поверила Мария. — Быть этого не может.

Клава промолчала.

Прибежали девочки: они видели, как дворничиха тащила к себе огромный мешок не то с мукой, не то с рисом. Еще какие-то люди, утопая в грязи, несли из магазина, который был у них во дворе, ящики.

Какой-то вихрь слухов пронесся по Москве.

18 октября пал Можайск.

19-го враг форсировал реку Рузу и занял Осташково.

20-го было официально объявлено о введении в Москве и прилегающих к городу районах со вчерашнего дня осадного положения. Кто-то, рассказывали, пытался бежать из Москвы на машине и даже с пулеметом. У Сокольников бойцы истребительного батальона сумели задержать его, и он был расстрелян на месте. Такая же участь ожидала каждого, кто попытается призывать к нарушению порядка и сеять провокационные слухи, шептунов и паникеров.

В Театральном обществе никого не осталось, и Марии срочно надо было устроиться на работу. И она устроилась в термический цех механического завода.

Сразу наступили холодные дни.

Снег подморозило, скользко, он торчит бугорками, блестит, надо ходить мелкими шажками, чтобы по упасть на спину.

Стало известно, что паровое отопление так и не будет включено. Но хорошо, что они сообразили еще в сентябре — и снова посоветовал Колганов — купить на Усачевском рынке две железные печки. Сбережения Марии таяли с каждым днем. Человек, который продал им печи, вместе с сестрами пришел к ним, а на следующий день принес трубы и жесть на пол и установил печки — одну в комнате Клавы, другую — у Марии. И без того в маленькой комнате было тесно, а с печкой и вовсе стало невмоготу — ни встать, ни сесть. За печки и за дрова заплатила Мария. И за установку, и за жесть. Мария сложила свою долю дров под кроватью и у стены за дверью.

В сообщениях Совинформбюро появились направления Можайское и Малоярославецкое. Потом прибавилось Калининское. Затем Калининское исчезло, появилось Волоколамское. Далее Тульское. Четыре направления сразу — Можайское, Малоярославецкое, Волоколамское, Тульское!.. И все близко от Москвы, рядом. Затем исчезло — и это было страшно — Волоколамское, Малоярославецкое — и снова появилось Калининское. И сразу исчезло все — пошли безымянные «бои на всех фронтах»…

* * *

Однажды днем в квартиру постучали. Девочки, бросив карандаши, побежали к двери, прислушались: Клава наказала им дверь никому не открывать.

— Кто там? — спросила Катя.

— Виктор, — ответили за дверью.

— Папа! — крикнула Катя и открыла дверь. И тут же отпрянула: это был Витя, с которым они ехали в поезде.

Он снял шинель, от которой пахло гарью, и прошел в маленькую комнату. Что ж, Катя рада и ему… Давно у них никого не было — все время одни да одни.

Витя сидел недолго. Уходя, он выгрузил из карманов шинели кулек с сахаром и две банки консервов с надписью не по-русски. Он сказал, что скоро навестит их опять, пусть Катя передаст маме привет.

Катя давно не видела так много сахара. Мария берегла сахар, получаемый по карточке, только к чаю, и то для Кати, а сама пила с сахарином. Единственным лакомством Кати была вареная свекла, которой ее угощала дворничиха — хозяйка немецкой овчарки. Катя иногда гуляла с собакой и за это получала свеклу из пайка Рекса. Овчарку весной должны были взять в армию.

Катя и Женя взяли из пакета по куску колотого сахара и долго, с наслаждением сосали его, глядя друг на друга, улыбаясь.

* * *

Как-то Мария с Катей вышли, и у трамвайной остановки Мария вспомнила, что забыла взять кошелек. Катя вернулась и застала тетю в маленькой комнате. Клава стояла у развороченного шкафа и рылась в нем; она густо покраснела, когда увидела Катю.

— Что это? — крикнула она на племянницу, чтобы заглушить неловкость.

Катя и сама впервые видела диковинную жестяную коробку на стуле.

— Не знаю.

Их чемодан был открыт.

Клава быстро положила коробку в чемодан, но не успела закрыть, как пришла Мария.

— Ты что в моем чемодане роешься? — изумилась Мария.

— Я в шкаф полезла и вытащила чемодан, чтоб не мешал.

Мария быстро подошла и закрыла чемодан.

— Мама, а что в коробке?

Мария поняла, что Клава видела коробку и ждет, что ответит Мария. Но коробка открывалась туго, и Клава вряд ли успела снять крышку, ведь Мария с дочерью недолго отсутствовали.

Катин вопрос остался без ответа. В тот день они с матерью никуда не ушли.

* * *

На их лестничной площадке обворовали квартиру.

Однажды, придя с работы, Мария увидела, что дверь к соседям, которые были в эвакуации, открыта настежь, замок взломан. В дверях беседовали милиционер и домоуправ. Поодаль стояла дворничиха.

Мария мгновенно вспомнила о золоте. Все внутри похолодело. Что, если бы воры забрались к ним? Она быстро вошла к себе, закрыла дверь, вытащила чемодан: жестяная коробка была на месте.

Клава пришла с подробностями: воров не поймали, но акт составили; подумать только — среди белого дня обчистили, даже подушки унесли; наверно, кто-то из своих, знали, куда идти.

* * *

«Как быть с золотом?» — в который раз вставал в эти дни перед Марией этот вопрос, и она не знала, что предпринять.


Дров мало, Катя по ночам мерзнет, хотя зима по-настоящему еще не пришла. Они вдвоем никак но согреются. Мария половину своего хлебного пайка отдавала Кате, но та не могла наесться, и, когда случалось им говорить перед сном и даже засыпая, Катя неизменно рассказывала маме о белом хлебе и как мама его густо намазывала сливочным маслом, а она капризничала, не хотела есть. Чтоб масло не таяло, в масленку наливали холодную воду.

— Вот бы мне сейчас этот хлеб!..

И о сладком чае рассказывала Катя.

Вспоминала такое, что Мария удивлялась: как она могла об этом помнить, ведь была совсем несмышленышем! О том, как однажды Катя оттолкнула ее руку, не хотела есть гоголь-моголь, и стакан выскользнул из рук, упал, но не разбился, а Катя все равно не стала есть.

— А какой он вкусный, гоголь-моголь, правда, мама? — спрашивала Катя.

Как быть? К кому пойти с золотом? Как вдруг вытащить монету и показать кому-то? Вот она подходит к ювелиру… Но где он, этот ювелир? К Георгию Исаевичу пойти? Чтоб он помог? Но не спросит ли Георгий Исаевич: а откуда золото? Каждый спросить может. И падет тень на всю их семью: «Прятали!.. Скрывали!..» На Виктора падет тень… Пятно на всех!.. Может быть, отдать Клаве? И пусть она распоряжается. Но что скажет потом Мария Виктору и Николаю? И что станет с Клавой, если она увидит столько золота?!

Мария несколько дней ходила сама не своя. Но однажды не выдержала, позвала Клаву и рассказала.

— Золото?! — изумилась Клава.

А когда увидела содержимое коробки, то неожиданно начала истерически кричать:

— Мы голодаем! Мерзнем без дров! Работаем как проклятые! А ты прячешь миллионы!

— Не кричи! — силой усадила ее на кровать. — И успокойся! Что ты предлагаешь?

Клава вскочила и снова склонилась над коробкой.

— Как что? Здесь же миллион! Надо купить муку, купить картошку! Запастись дровами, меду купить, сахар! Масло! Мало ли что надо еще купить?!

Золото приковало к себе Клаву, она трогала рукой монеты, перебирала их, невнятно что-то бормоча, и непонятно было, то ли Марии она говорит что-то, то ли с золотом разговаривает.

— Оставь их! Сядь и успокойся.

— Нет, подумать только, какое богатство! — У нее в голове не укладывалось, что у них в квартире прятались миллионы.

Мария не ожидала, что Клава так разволнуется, и уже жалела, что доверилась ей. Она отстранила Клаву и закрыла коробку. И только тут Клава отошла:

— Ну ладно, я сяду. Я тебя слушаю, говори.

— Я тебе все рассказала. И объяснила, что это мне не принадлежит. Это золото чужое.

— Но половина — Виктора, значит, и твоя.

— Ни одной монеты я не трону. Как они лежали здесь, так и пролежат. Мне ничего не нужно. Вернутся Виктор с Николаем, пусть и решают, что с ними делать.

— Идиотка! — вырвалось у Клавы. — Неизвестно, кто вернется из этой бойни!

— Все вернутся! Не смей!

— Но я не понимаю, почему ты сказала мне? Сидела бы себе и помалкивала!

— Я думала, ты дашь разумный совет.

— Скажу тебе: положи под голову, а сама подыхай с дочкой? Этого совета ты ждешь от меня?

— Не знаю. — И умолкла: нет, напрасно она поделилась с Клавой.

— А ты какого ждешь от меня совета?

— Не знаю, оно мне не принадлежит — только это я знаю.

— Но если боишься сама и мне опасаешься довериться, — это страшно, я понимаю, по головке не погладят, — давай с Георгием Исаевичем посоветуемся, он поможет.

Мария молчала.

— Я же не предлагаю все ему показать! Одну-две разменять поможет… Ну, ладно, не хочешь — не надо. — Взгляд Марии ей не понравился, и она отступила. — Пусть. Тебе ничего не нужно, ты проживешь, тебе, как всегда, повезет. Но я, твоя родная сестра, вправе на тебя обидеться. Иметь такие деньги и видеть, как сестра мучается…. Но я не обижусь. Поможешь — спасибо, а нет… Но вот что я тебе скажу. Нельзя держать в коробке! В коробке легко могут выкрасть. Надо что-нибудь придумать. Чтоб понадежнее было. Знаешь что? Я придумала! Надо зашить в детское пальто! На перелицованное Катино пальто никто не польстится.

В тот вечер они остались дома, не пошли на ночь в метро, глухие к предупреждению радио, зениткам и взрывам бомб. Клава, уложив Женю спать, принялась за работу.

Столбики золотых монет.

Двадцатипятирублевые, десятки, пятерки.

Орлом вверх.

Были в жестяной коробке, теперь ровными столбцами высились на столе.

С красноватым отливом, будто теплые.

Клава разложила монеты ряд за рядом на куске синего сатина, накрыла сверху другим куском и простегала, как одеяло, клетку за клеткой. Каждая монета спряталась в своем гнезде.

Катя считала монеты, но так и не могла сосчитать их. Новые ряды монет легли на только что простеганную ткань, их снова накрыли сатином.

Катя сегодня впервые за долгие месяцы войны была по-настоящему сыта: съела суп, приготовленный из мясных бульонных кубиков, затем копченую колбасу, нарезанную толстыми кружочками, очень вкусную. И ей запомнилось: брауншвейгская колбаса. Их угостила тетя: и колбасой, и кубиками Клава запаслась в первые дни войны — все магазины Москвы были тогда завалены этой самой брауншвейгской колбасой и мясными кубиками в плоских коробках, жестяных и золотистых. И запах бульона был Кате знаком — он и прежде распространялся но квартире, дразня Катю, когда Клава втайне готовила и, запершись в своей комнате, кормила дочь.

Сытно пообедали, а потом пили чай с сушеной малиной, принесенной Клавой. «Неучтенный товар», — сказала она Марии. Целый мешочек сушеной малины, сладкой, и было приятно долго грызть ее зубами.

От монет шел жар.

Кате казалось, что монеты обжигают пальцы матери, но она терпит. А тетке хоть бы что, они переливаются в ее руках, она подолгу держит монеты, разглядывает, нехотя расстается с ними, отрывает от себя.

Если дотронется Катя, наверно, останутся ожоги. Как тогда, когда ухватилась за горячий утюг, больно обожгло и кожа на пальцах потом вздулась.

Мария отсылала раза два Катю спать, но та упрямо ждала окончания этого странного занятия. Простеганные куски сатина обрели форму ватника. Клава отпорола подкладку Катиного пальто, вдела в него ватник, приладила подкладку и уже вместе с ватником накрепко пришила ее к пальто.

Далеко за полночь воткнула иголку в моток.

— Ну вот, теперь можешь быть спокойной.

А потом, с усилием встряхнув его, кивнула Кате:

— Надень!

Пальто грузом навалилось на Катины плечи, потянуло ее книзу.

— Ну как? По-моему, незаметно, — сказала Клава, довольная собственной работой.

«Незаметно!» — разозлилась Катя на тетку. — Попробовала бы сама надеть. Всегда придумает такое, чтобы помучить меня! И на маму обиделась: «Вздумалось ей пришивать к моему пальто этот ватник!..» Готова была расплакаться — было пальто, перешитое из маминого, в котором Катя чувствовала себя уютно, оно ей очень нравилось, в нем ей было тепло и на улице, и в туннеле метро, на деревянном настиле, где они с мамой спали, а теперь его нет, обманули, отняли, пальто стало чужим, и душно в нем, жарко.

— Что стоишь как вкопанная? Походи, подвигайся! — Клава толкнула Катю в спину. Катя нехотя сделала два шага и остановилась.

— Не буду я ходить. Я спать хочу… — А у самой вот-вот потекут слезы. Но ни за что не заплачет при тетке!..

Мария быстро сняла с дочери пальто и бросила на кровать. Металлическая сетка глухо отозвалась, пальто камнем провалилось в пуховую яму.

На столе, рядом с лоскутами синего сатина, иголкой, воткнутой в моток, и ножницами, лежало одиннадцать монет. На одной из них Катя увидела профиль бородатого человека. Она хотела взять одну, чтобы разглядеть этого мужчину, да пока раздумывала и одолевала в себе робость, мать придвинула все одиннадцать монет к сестре:

— Возьми, Клава. Это тебе. — Будто откупилась.

— Мне? — Клава вспыхнула, обеими руками быстро собрала со стола монеты и порывисто обняла Марию, звучно поцеловала. За спиной мамы Катя увидела теткины кулаки. Короткие пальцы ее крепко сжимали монеты.

— Задушишь, пусти! — Мария вырвалась из объятий сестры и почему-то испытала стыд перед дочерью, будто провинилась перед ней.

В дверях появилась заспанная Женя. Щурясь и потирая ладонью глаза, она смотрела на Катю.

«А я вот не спала!» — возликовала Катя, забыв про обиду и довольная тем, что видела то, о чем Женя не имеет никакого представления.

— Сейчас же иди спать! — Клава бросилась к Жене и увела ее.

И долго в ту ночь не могла уснуть Мария.

Дочку жаль — такой груз.

И затея такая ненужная, унизительная.

И зря так быстро согласилась с Клавой, рассказала зря.

Сколько сил ушло и времени.

Позади целая жизнь, а впереди что? Тоска такая, что хоть вой. Влезла в душу зверьком, и никак не прогонишь.

А Катя на всю жизнь запомнила теткины кулаки за спиной своей мамы, в которых были зажаты одиннадцать монет. И в ушах — голос матери: «Задушишь, пусти!..»

В который раз за ночь радио заученно предупреждало:

«Граждане, воздушная тревога!»

Но ни одна бомба но взорвалась вблизи.

Утром снова на завод.

Встали с Катей в полутьме. Фитилек в пузырьке с керосином погас. Втащила одежду под одеяло, чтоб согреть ее, и не спеша, чтоб но впустить к себе холод, стала одеваться.

Оделась, умылась, выпили с кусочком сахара и ломтиком черного хлеба по стакану кипятка из термоса, и ушла, оставив Катю одну.

В метро глянула в стекло на свое отражение и ахнула: лицо было измазано сажей, — всегда она забывает, что фитиль нещадно коптит. Быстро стала вытирать со лба и подбородка сажу. Лучше спать в метро, здесь чисто, а от холода нигде все равно не спастись. Только на заводе, в термическом цехе, где работала Мария, было жарко, и жар этот обогревал ее, казалось, в пути, и она спешила, чтобы хоть малую его частичку донести до дому, отдать Кате.

3

Восьмого ноября Мария с трудом пробралась сквозь толпу женщин к газетной витрине на заводе. Снимки и сообщения о том, что на Красной площади был парад и состоялось торжественное заседание, подняли настроение Марии.

Нет, Мария была права, что приехала в отцовский дом. Немцу в Москве не бывать. На лицах всех, кого в тот день видела на заводе и на улице Мария, возвращаясь домой, была радость.

Воздух тяжелый, как лед. Он застревает в горле колючим комком. Пуховый платок, брови и ресницы покрыты инеем. Волоски в носу превратились в иголки.

По снежной целине улицы, объезжая Садовое кольцо, которое у Крымского моста было перегорожено надолбами, проходили танки. Орудийные дула были покрыты изморозью.

* * *

Как же складывался день Марии, когда она работала на механическом заводе?

У кого спросить? Как узнать?

Катя стояла у печки и на миг задумалась. Кажется, кто-то спросил о маме.

Это был я.

И я смотрел к ним в окно, в кругляшок на замерзшем стекле, отвоеванный дыханием Кати. Но она меня не видела, ведь я в году Барана и в месяце Путешествий.

На улице — холод, снег, мерзнет даже печка.

Не плачь, Катя.

Мама скоро придет и принесет с собой за пазухой кусочек тепла.

Как в сказке.

И печку затопит.

* * *

Вот и она, Мария.

Пришла, высыпала у печки принесенные с завода чурочки, разожгла одну зажигалкой, подаренной Кате молодым лейтенантом Виктором.

И печка, соскучившаяся по долгожданному теплу, запылала.

Женщины собирали чурки и щепки в термическом цеху и вокруг него, прятали в платки, карманы. Завернув «дрова» в старые кофты или платья, в конце смены они подсовывали свертки под ворота, а сами шли к проходной с пустыми руками. А охрана в проходной делала вид, что ничего не знает… Выйдя из проходной, все шли к воротам, брали каждая свой сверток.

Быстро вскипел чайник.

А потом сварилась картошка.

Поели, погрелись у печки, а она, быстро накалившись, тут же начала остывать.

И уже можно было подолгу держать руки на печке.

И уже она остыла.

И надо собираться ко сну: Катя одевала пальто, оно ложилось всей тяжестью на плечи, и они шли в метро.

А утром Мария провожала полусонную Катю до дому, а сама возвращалась в метро. Туннель освобождался от деревянных щитов, и колеса вагонов грохотали по рельсам.

* * *

Клаву как подменили. Исчезла постоянная угрюмость. Она привезла в дом дрова, купила на рынке муку, масло. И все спрятала у себя в комнате.

Мария ни о чем не спросила: ясно, что сестра кому-то продала золото. А Катя боялась своего пальто. Ее словно привязали к нему, а оно ей говорило: «Ты моя рабыня!»

И никому нельзя пожаловаться на ненавистное коричневое, и рубчик пальто. В Кате росла злость на тетю, которая на дню раза два приходила домой. За то, что пришила к пальто этот проклятый ватник, как будто в наказание; за то, что втайне кормила Женю и закрывала дверь в свою теплую комнату.

«Ты моя рабыня! Сиди и сторожи меня!» — говорило пальто, и никуда от него не убежишь.

* * *

Шла как-то Мария по Олсуфьевскому после работы, и вдруг навстречу идет Игорь. Игорь Малышев. Просто чудо, что ее «поэт» узнал Марию, ведь прошло столько лет! А он стоит и улыбается, радуясь встрече.

— Ты ли это, Маша?

И Марии услышалось: «Как ты изменилась, Маша!..»

— Как видишь, — устало улыбнулась она.

— Где ты? Как ты?

Мария развела руками.

— Как все… А как ты?

— Обо мне успеется, ты о себе сначала расскажи!

— Может, зайдешь к нам?

— Непременно приду, только не сейчас, я спешу.

Было морозно, и они спрятались в чужом подъезде.

И Мария тут же, в своем родном переулке, рассказала Игорю, еще не зная, что он работает в райкоме, о Викторе, о Кате, о выступлениях в госпиталях, о трудовом фронте, о механическом заводе. А почему — и сама не знает. Но Игорь ведь не чужой!.. И чтобы сгладить впечатление от своих жалостливых слов, которые ей самой вдруг стали неприятны, попробовала отшутиться:

— Хоть я и ангел, как писали некоторые поэты, но не питаюсь бесплотным духом, да и дочку кормить надо.

Он снял очки, протер стекла, близорукие глаза улыбались.

— Помнишь, значит…

— А стихи были хорошие.

— Правда? — по-детски обрадовался он.

— «Мне ангельский твой лик явился…» — продекламировала Мария. — А что, разве плохо?

— Знаешь, Маша, — переменил он разговор, — а я, кажется, могу помочь тебе. Пойдешь работать на хлебозавод? Там тоже нелегко, но близко от дома и будешь сыта. Приходи завтра ко мне в райком. Знаешь, он где? Там, где райком комсомола.

Так Мария начала работать на хлебном заводе.

Как сказала Клава, ей снова повезло.

— Это же золотое дно! — сказала она, да тут же запнулась, глядя на Марию: дразнить ее она не собиралась, слово это просто у нее вырвалось.

Но больше всего от новой работы Марии выгадали девочки — Катя и Женя.

* * *

Первый день на хлебозаводе утвердил ее в мысли, что все будет хорошо. С работой она справлялась, было тепло, даже жарко, и впервые целый день она была сыта. Завтра нужно будет сказать, чтобы девочки пришли.

Она шла домой не спеша, не чувствуя мороза. Дома ее ждали гости — Витя с товарищем. Они сидели в комнате Клавы и разговаривали с ней. Дела под Москвой улучшились, и у ребят было приподнятое настроение. Катя сидела рядом с Витей, подчеркивая своим видом, что это их гость.

Мария незамеченной прошла в свою комнату, быстро переоделась. Она была рада приходу людей, которые ей так помогли.

Гости поднялись ей навстречу.

Клава выкладывала на тарелку американскую тушенку из банки, толстыми ломтями резала хлеб: Витин товарищ из фляжки переливал в графин водку.

Витя рассказывал, что они нашли в блиндаже, из которого их часть выбила немцев, пачку бланков, отпечатанных в фашистской типографии, — это были пропуска на беспрепятственное хождение по Москве в ночное время.

— Расскажи еще о железной коробке, — прервал его товарищ.

— Железной коробке? — изумленно переспросила Мария.

— Да, мы ее обнаружили в том же блиндаже, а в ней медали, выпущенные Гитлером в честь взятия Москвы.

Все расхохотались, а Мария грустно улыбалась: «Проклятая коробка!»

Сварилась картошка. Разлили по рюмкам водку.

Извинившись, Клава ненадолго отлучилась. Она поднялась к Колгановым за патефоном и пластинками.

Клава расщедрилась — в комнате было жарко. Девочек разморило, у них горели щеки и уши; вскоре они заснули тут же, в комнате на тахте, под громкие звуки патефона.

Неожиданно для Марии сестра попросила ее спеть. Клава не любила, когда Мария пела, а тут вдруг попросила сама, и Мария не смогла отказать. Но только затянула: «Мой костер в тумане светит…» — не выдержала и расплакалась.

Пластинка сменяла пластинку. Клава танцевала с Витиным приятелем, потом поднялись Витя и Мария. Кончалась пластинка, подсаживались к столу, потом снова танцевали, уже в коридоре, потому что рядом с печкой, источавшей жар, танцевать было неудобно.

Клава погасила в комнате лампу, чтобы не мешала девочкам, но было все видно и от горевшей печки и от света, который падал из коридора.

Когда Мария меняла пластинку, Витя неожиданно обнял ее и поцеловал несколько раз в шею. Она с силой оттолкнула его, включила свет:

— Хватит! Потанцевали! Пора и честь знать!

— Ты что? — возмутилась Клава, входя в комнату.

— Нет, нам действительно пора, — как бы очнувшись, проговорил Витя и пошел к вешалке.

Мария растормошила Катю и, полусонную, потащила ее к себе. Не успела захлопнуться дверь за гостями, как Клава взорвалась:

— Ну что ты за человек! Подумаешь, ее поцеловали! Люди с добром к тебе пришли, еду принесли, на фронте были! А все не по тебе, сидишь на золоте, ни себе, ни другим!

— Это золото тебе покоя не дает. Забудь про него! — Мария захлопнула дверь. Она легла к Кате, но долго не могла уснуть. Они тут пили с этими мальчишками, танцевали, а где ее Виктор, что с ним? Почему не дает о себе знать? Сколько еще протянется ее ожидание?..

* * *

К обеденному перерыву Катя и Женя подходили к высокому забору хлебозавода, где к этому часу собиралось много детей. В заборе в нескольких местах были щели в палец-два шириной. Женщины, работавшие на заводе, подзывали каждая своего и сквозь щель просовывали детям нарезанные в цеху ломти. Выносить с завода хлеб не разрешалось, но кормить детей охрана не запрещала. Горячий черный хлеб дымился на морозе. Ломоть обжигал Катину ладонь. Катя ела с наслаждением, стараясь не уронить ни комочка. Особенно она радовалась, когда доставалась горбушка. Женя пыхтела рядом. Запах горячего хлеба распространялся далеко вокруг. От аромата хлеба кружилась голова, и наесться было невозможно.

Долго потом по дороге домой Катя принюхивалась к пальцам, сохранившим хлебный дух.

Девочки иногда возвращались домой мимо Хамовников.

Хамовнический плац был огорожен. Катя смотрела в щелку и видела, как на плацу маршируют красноармейцы. Они то ползли по снегу, то, вскинув ружье, шли строем, попарно или вчетвером, то держали винтовки наперевес… К плацу примыкала окружная железная дорога, и по ней отправлялись на фронт сформированные в Хамовниках части. Катя подолгу не отходила от забора, надеясь, что вдруг увидит папу. Стояла до тех пор, пока не замерзали ноги.

Часто девочки ходили гулять на Девичку. Большая часть треугольного сада была тоже огорожена. За оградой прятались похожие на гигантских рыб аэростаты. По вечерам они всплывали в небо. Здесь же, на Девичьем поле, в маленьком деревянном бараке жили девушки, которые следили за аэростатами… Девушки были в валенках и полушубках, на ушанках горели звездочки… Они иногда несли аэростат по улице, придерживая его с четырех сторон канатами, чтобы он не улетел, и огромная «рыбина» подпрыгивала в такт девичьим шагам.

* * *

В клубе хлебозавода был митинг. Над сценой алел транспарант: «Все для фронта, все для победы!» Подготовка к митингу шла уже несколько дней. Внизу, рядом со сценой, принимали подарки в фонд обороны. Сдавали кто что мог: шерстяные носки, теплое нижнее мужское белье, телогрейки, кисеты с махоркой, рубашки. Некоторые сдавали тоненькие золотые сережки и кольца. Заместитель директора Матвей Цирюльников сдал на пять тысяч облигаций и часть компенсаций на отпуск и, подводя итоги, назвал фамилии людей, отдавших на строительство танков или самолетов по сто тысяч рублей.

Эти фамилии Мария уже слышала по радио. А потом он сообщил, что в дар стране в честь разгрома фашистов под Москвой собрано… цифры Мария пропустила, но в голове застряло: «золотой монетой». И Мария вдруг ясно осознала, как именно следует ей поступить. Нужно сдать золото! Но не сейчас, не при всех, чтобы можно было спокойно объяснить, откуда у нее столько. Голова у нее кипела: как она раньше до этого не додумалась?! Клава перестанет пить у нее кровь из-за этого проклятого золота!

Дома она тут же рассказала все Кате. Она даже не думала, что дочь так обрадуется.

— Мамочка, мы сейчас понесем?

— Нет. Я завтра все выясню в завкоме, а потом вместе отнесем… Меня только волнует, как к этому отнесутся папа и дядя Коля.

— А мы им все объясним. Они не будут сердиться.

— И на это золото построят танк.

— Знаешь, мамочка, давай сейчас отпорем!

Мария подумала, что ватник надо сейчас же отпороть — это первый шаг к тому, что она решила сделать. Мария взяла ножницы и аккуратно, почти по самому краю, вырезала ватник, вывернув пальто наизнанку. Пальто, на радость Кате, стало легким. Они свернули ватник, и Катя просунула его в щель между стеной и кроватью, впихнув под поленья.

Утром, проводив мать, Катя столкнулась с тетей в коридоре. И, чтобы разозлить тетю, радостно ей сообщила:

— А мы сдаем золото в фонд обороны!

Тетя промолчала, по Катя увидела, что удар достиг цели. Клава вышла из дому встревоженная. Так, во всяком случае, показалось Кате.

Вечером в коридоре, придя с работы, Мария встретила только Женю.

— А где же Катя? — встревоягилась Мария.

И Женя сказала, что «приходили тетя и дядя, ругали маму, а потом вместе с мамой и Катей уехали».

Мария бросилась к себе в комнату, прямо в пальто взобралась на кровать и просунула руку в щель: ватник был на место. Только она успела раздеться, как вернулись Клава и Катя.

— Что случилось?

Клава взорвалась:

— Ты уже сдала, конечно!

— Нет еще. Где вы были?

— На Петровке! Дождались! Дочь твоя проболталась, вот и расхлебывайте!

— Я никому не говорила! Я же маленькая!

— Рассказывай, Клава!

— Только я пришла с работы, как в дверь позвонили, — стала рассказывать Клава. — Я открыла. В дом вошли двое, мужчина и женщина. Предъявили мне удостоверение, но спросили тебя. Я ответила, что ты моя сестра. Женщина сказала, что им известно о золоте, которое мы прячем. Я ответила, что ни о каком золоте понятия не имею. Женщина усмехнулась: «У вас золота нет, мы знаем. Золото прячет ваша сестра, и вам это хорошо известно».

— А может быть, проболтались те, кому ты продала десять монет?

— Эти монеты я и не думала продавать!.. Ты слушай дальше что было! Мужчина сказал, что «хватит разговоров, нам совершенно ясно, что вы укрываете сестру, одевайтесь, поедете с нами на Петровку». И Кате велели одеваться. Мы поехали. Там меня при Кате снова стали допрашивать. «Разве вы не знаете, — сказали мне, — что категорически запрещено держать дома золото?!» Говорили, что это пахнет для Виктора военным трибуналом. Предупредили, чтобы не пытались прятать золото или куда-нибудь относить. Они сами за ним придут. Говорили, что я должна предостеречь тебя от опрометчивых шагов. И главное, сказали они, никто не должен знать, что нас возили на Петровку. Я молчала. Ни «да» не сказала, ни «нет». Потом нас с Катей снова посадили в машину и высадили у Девички.

Мария молча слушала Клаву, изредка поглядывала на Катю. Девочка упрямо опустила голову, но тете не возражала.

— Что ж ты теперь собираешься делать?

— То, что решила. Сдам в фонд обороны.

— Сама во всем виновата, надо было слушать меня с самого начала!

Они разошлись по своим комнатам.

4

Ночью позволяли. Мария вздрогнула, прислушалась. Позвонили опять. Быстро накинув пальто, Мария подбежала к дверям.

— Кто там?

— С Петровки. Открывайте.

Мария открыла. Вошли мужчина и женщина. «Они!» — подумала Мария.

— Я вас слушаю.

— Одевайтесь, поедете с нами. И возьмите с собой золото. Все монеты до единой! — Мужчина назвал точное количество.

Марию ошарашила такая осведомленность.

— Монеты мне не принадлежат.

— И это мы знаем.

— Я сама решила сдать золото в фонд обороны.

— Об этом надо было думать раньше.

— Но я…

Мужчина не дал ей договорить:

— Хватит! Нам некогда. Собирайтесь!

— Но я добровольно отдаю.

— «Добровольно»! Вам слава нужна! Аплодисменты! Чтобы в газете писали! Как же? Вы артистка! Вы без этого не можете!

«И это знают!»

Марию била дрожь.

И тут заговорила женщина:

— Товарищ майор, раз она чистосердечно призналась, так уж и быть, давайте примем у гражданки золото, дадим ей справку, что она добровольно сдала государству золото в таком-то количестве.

— «Сдала»! Мы сами за ним пришли!

Женщина тем временем открыла портфель, вынула лист бумаги, села к кухонному столу.

— Несите золото!

Мария, как в лихорадке, кинулась в комнату. Катя, обхватив колени, сидела на кровати. Она все слышала. В ее руках был ватник. Мария вынесла стеганку.

Женщина писала долго, подписала сама, дала подписать мужчине, он вытащил из кармана коробку с печатью, подышал на резиновый круг и приложил к бумаге. Женщина протянула справку Марин и взяла у нее ватник и запихала в портфель, который неожиданно оказался таким вместительным.

— Вот это называется разумный поступок!

И ушли.

Мария долго стояла, прислонившись к стенке. Вышла Катя в одной рубашке и обняла мать.

И только сейчас из своей комнаты вышла Клава:

— Ушли?

Мария промолчала.

— Ты отдала?

Мария кивнула.

— Так тебе и надо! Еще хорошо, что не засудили!

Они опять разошлись по комнатам.

Мария и Катя никак не могли согреться. Только к утру они ненадолго уснули.

* * *

Ни утром, ни в последующие дни Клава не вспомнила о ночном визите. Дома она бывала редко: все свободное время с дочерью пропадала на пятом этаже у Колгановых.

Мария спрятала полученную справку в жестяную коробку, которая, как удивилась Мария, уже не пугала.

День заметно прибавился. После двенадцатичасовой смены усталость повисала на ногах Марии тяжелыми гирями.

* * *

Мария слушала репродуктор, подолгу простаивала в проходной у щита, где вывешивались утренние и вечерние сообщения Совинформбюро, — то ли читала, то ли думала о Викторе.

Когда же получит весть о нем?

Ночью вдруг сядет и не спит.

— Спи! — говорила Катя.

Но мать ее не слышала.

А потом вдруг скажет:

— Это ты, Виктор?

Кате становилось жутко, она накрывалась с головой и подолгу прислушивалась к звукам. Нет, мама больше не говорила, но и высунуться, посмотреть, спит ли она, Катя боялась.

А потом привыкла к полуночным маминым: «Ты?..»

А Мария действительно ночами, казалось, чувствовала присутствие рядом Виктора. Совсем рядом, с нею. То ли сон это, то ли явь. Сидит на кровати, гладит ее голову, нежные слова шепчет и шепчет. Она чувствовала его тяжелую руку, горячую и ласковую, на холодном плече, на шее, и, уткнувшись в нее, эту такую родную и близкую руку, с которой ничего но страшно и спокойно, как в детстве, засыпает. И снова вздрагивает: «Ты?..»

Как-то Катя застала маму сидящей над тетрадью. Как только Катя вошла, она встревожилась, испуганно закрыла тетрадь, быстро убрала со стола и спрятала на коленях. Катя уловила, что для матери это какое-то таинственное занятие и что она не хотела бы, чтоб об этом узнали. Замешательство сменилось недовольством. Катя ни о чем не спросила и вышла, оставив мать одну. Испуг матери так врезался в память, что Катя перестала врываться неожиданно в комнату, находила способ, чтоб как-то узнала мама о ее приходе. Тетрадь не попадалась Кате, она даже поискала ее и не нашла. Но по ручке с чернильницей, которые оказывались не там, где их оставила Катя, догадывалась, что мама продолжает писать и тетрадь есть, только она тщательно прячет ее.

У Марии было такое чувство, что все, с кем она работает на заводе, получают письма. И ниточка связи продолжается, голоса мужей и они сами — с ними. Все, но только не она. И это чувство было так осязаемо и так угнетало, что Мария с трудом удерживалась, чтоб не впасть в истерику. Она вскакивала и цеплялась за единственное реальное, что было рядом, — за Катю. И долго стояла не шелохнувшись, обняв Катю, набираясь от дочери сил, и все дальше уходил, оставлял страх.

Однажды такое нахлынуло на нее, когда Кати не было дома. Мария вскочила, заметалась, подошла к окну, потом к углу, где обычно рисовала Катя, пошарила рукой по столу, взяла тетрадь; она оказалась чистой, обмакнула перо и вывела:

«Мария, родная, крепись! Я буду тебе писать! Сегодня…»

И всплыло в памяти прочитанное сегодня ею в газете.

«Какие здесь люди, если бы ты знала!.. Чистое золото!.. Мой товарищ Хафиз Каримуллии уничтожил трех фрицев, а наш лейтенант Гель сбил из винтовки „Хейнкель-126“. Я жив и здоров…»

Почему именно эти фамилии, думаю я.

Необычные — потому?

Или долго вчитывалась?

И именно их запомнила?.. Хафиз Каримуллия, где он? И Гель? Жив? Здоров?..

Записала и спрятала, стало легче.

И пошли короткие записи — «письма».

Виктор оказался на Керченском направлении: сначала на полуострове, потом «под давлением превосходящих сил» отошел на «новые позиции», сражался уже в районе города Керчь, затем «в восточной части» полуострова, а через несколько дней был в числе войск, которые по приказу Советского Главного Командования оставили Керченский полуостров. И фраза в «письме»: «Эвакуация проведена в полном порядке».

Виктор переместился на Изюм-Барвенковское направление и сообщал, что «сбил из самозарядной винтовки немецкий самолет „фокке-вульф“». И еще дважды Виктор «собьет» самолеты. И почему-то именно это представлялось Марии тем подвигом, на который способен Виктор и о котором он непременно написал бы.

Исчезло Изюм-Барвенковское направление, и появился Севастопольский участок фронта.

А с ним и новый адрес Виктора: «серьезные бои…», «упорные…», «ожесточенные…», «многократные атаки противника…», «ожесточенные атаки превосходящих сил противника…»

Пал Севастополь.

И Мария, услышав эту весть, расплакалась. И никто не узнал, как мучилась она в ночь с 3 на 4 июля 1942 года.

И долго не шли письма.

* * *

(Пал Севастополь…

Я слышал об этом утром рано, сидя в телеге.

И буйволы собирались везти нас в горы, к чабанам. Скоро заскрипят колеса, и начнутся ореховые рощи. Высоко в горах…

А матери нельзя в горы, у нее больное сердце.

Но она будет лечить чабанов.

И запасаться на длинный год, чтоб прокормить меня и моего младшего брата, старую мать отца заготовленным впрок, пережаренным в масле мясом.

И будут ночью звать ее к больным.

Она будет ездить и ездить на коне все выше и выше в горы.

Но ей нельзя!

И все-таки она поедет.

Пал Севастополь.

А там отец.

И мы долго не трогались в путь, мать не могла отойти от репродуктора, буйволы устали ждать.

Где я, а где Катя…)

* * *

Однажды к ним явился нежданный гость. Вернее, Мария все время ждала его, брата Виктора. Ждала, а последние дни забыла о нем.

Катя сразу узнала Николая, хоть видела дядю только один раз, на даче у дедушки.

Николай, уронив палку, поднял Катю на руки. Девочка крепко прижалась к колючей щеке дяди. И лицом, и голосом он очень походил на отца. И с ним в дом вошла сила — все они с мамой одни и одни, а рядом — Клава, молчаливая и затаившаяся… Вот мама обрадуется!

Катя быстро наклонилась, взяла тяжелую палку с металлическим набалдашником и протянула дяде. Она помогла ему раздеться и побежала на кухню ставить чайник.

Николай прошел в комнату, огляделся, увидел на комоде фотографию Виктора — на фотографии брат был совсем мальчишкой. Прихрамывая, он пошел на кухню, где Катя чистила картошку, и, вытянув ногу, примостился на табурете.

— Вас ранили? Больно?

— Было больно, а теперь уже ничего… Как вы тут живете с мамой, Катенька?

— Мама работает на хлебозаводе, днем я хожу к ней обедать, она мне выносит вкусный горячий хлеб. И картошки у нас немного есть, нам дали две грядки прямо под нашими окнами, скоро посадим.

Катя словно шелуху снимала с картошки — такой тонкий прозрачный слой срезал ее ножик.

— Некоторые едят картошку прямо с кожурой, а мы с мамой не можем. Очень горько!

Николай улыбнулся.

— Принеси мой вещмешок.

Он достал из мешка большую консервную банку, ловко вскрыл ее ножом и выложил содержимое в кастрюлю с картошкой.

Единственная конфорка еле горела; казалось, дунешь — и газ больше не зажжется.

— А от папы мы еще ни одного письма не получили, — сказала Катя. — Мама говорит, что вот-вот получим.

Николай промолчал.

Пришла Мария. Увидев гостя, она обняла его и заплакала. И у Николая покраснели глаза.

Кате было неприятно, что мама плачет, и она отвернулась.

«Радоваться надо, а она!..»

— Мама, чайник закипел!

Мария залила картошку кипятком и поставила на огонь, а чайник, чтобы не остыл, завернула в ватное одеяло.

— Газа хватает только на одну конфорку, — вытирая глаза, сказала Мария. — Попробуешь зажечь вторую, и эта гаснет… Пошли в комнату.

Катя собирала на стол.

— Ты, может, приляжешь, Коля?

— Я не устал.

Мария открыла дверцу шкафа, как будто спряталась за ней. «Надо же ему сказать! Как он отнесется к этому?.. Стал инвалидом, а я и помочь ему не могу. Что делать?»

Катя понимала, о чем думает мать. «Может, мне сказать? И пусть остается с нами! Мы с мамой будем его кормить».

— Пойду посмотрю картошку. — Мария вышла на кухню, Катя — за ней.

Николай потер раненую ногу. «Как я им сообщу? Они живут только этой надеждой».

Разложили по тарелкам дымящуюся картошку. Ели молча. Быстро выпили чай. Катя думала: «Сейчас я скажу, скажу!»

Но в тот вечер никто ни о чем не говорил: ни Мария о золоте, ни Николай о Викторе.

Николаю постелили на полу, чуть ли не под кроватью.

На следующий день Мария, встав рано утром, пошла на Усачевский рынок и обменяла свое любимое длинное панбархатное платье на тощую синюю курицу. Она варилась долго, и запах напоминал Кате жизнь на берегу моря, когда был рядом папа, и в ушах звучали мамины слова: «У него язва желудка, ему можно есть только белое мясо!»

А у этой курицы никакого мяса, одни кости.

Молчать но было сил.

И первым начал Николай:

— Меня мобилизовали в Ленинграде на второй день войны, но направили на юг. Сначала наша часть стояла в Мариуполе, потом в Новороссийске.

— Виктор тоже был в Новороссийске.

— Знаю, все знаю…

— Ну?

— Я его видел там. На следующий день после того, как вы уехали.

— Правда? — обрадовалась Мария. — А потом что было?

— Нас погрузили на поезд. И нашу часть, и часть Виктора. Мы радовались, что будем рядом… — Николай помолчал. — Но не успели мы отъехать от Новороссийска, как наш эшелон попал под страшную бомбежку. Горели вагоны, бомбы рвались на путях. Негде было спрятаться, вокруг — голая степь, а самолеты все заходили и заходили… Страшнее той бомбежки я больше ничего не видел. Не знаю, как я вышел из этого ада!

— А Виктор?

— Он бежал сначала рядом со мной, потом упал… Я решил, что его оглушило…

— А потом?

— К вечеру за ранеными приехала дрезина.

— А Виктор?

— Виктор остался.

— Где?

Николай промолчал. Мария схватила его за руку:

— Где?!

— Его там же похоронили…

Крик прервал слова Николая:

— Нет! Ты лжешь! Это неправда! — Мария вскочила.

Неизвестно когда появившаяся Клава погладила Марию по плечу. Мария с силой оттолкнула ее руку:

— Ты думаешь, я не знаю, почему ты лжешь?

— Мне тяжело так же, как и тебе. Но я говорю правду.

Мария зарыдала.

Катя ничего не понимала. «Почему дядя так говорит? Раз мама ему не верит, значит, папа жив. Но может быть, чтобы папа не вернулся».

Увы, Катю это убеждение не оставляло всю войну, далее после того, как они получили похоронную.

— В Москву я приехал только для того, чтобы увидеть вас. У меня больше никого нет. Я отвечаю за вас перед памятью брата. Ты всегда можешь на меня положиться. Пока из меня работник плохой, но окрепнет нога, и тогда я смогу вам помогать.

— Мне твоя помощь не нужна! Ты уже помог мне своей неправдой!

Николай повернулся к Клаве:

— Успокой ее, Клава.

Одно присутствие Клавы раздражало Марию.

— Ты думаешь, я не знаю, почему ты явился?

Мария выбежала из комнаты, тут нее вернулась с железной коробкой и открыла ее перед ним:

— Нет у меня золота! Ты напрасно приехал! Я его сдала! — Мария в упор смотрела на Николая. Сейчас все выяснится! Конечно же он обманул ее, чтобы получить целиком отцовское наследство. Он разозлится и этим выдаст себя. Но случилось неожиданное. Николай спокойно, даже равнодушно сказал:

— И молодец, что сдала! Надо было давно сдать! Отец мне писал, а я ему ответил: «Сам себе жизнь отравил и на Виктора с Марией взвалил обузу!»

Николай смотрел на изумленную Марию, и его вдруг пронзила догадка: Мария обвиняла его, пытаясь спрятаться от правды! От правды о том, что Виктора нет! Пусть лучше кричит, плачет, чем так вот стоит и не верит. Он стерпел бы и не такие обиды, только бы брат был жив.

«Где взять силы? Как пережить такое?» Мария уже много раз видела Виктора раненым, обожженным, мысль об этом доставляла ей боль, по представить, что Виктора уже нет и не будет никогда, она не могла.

— Мама, не стой так! — крикнула Катя. — Папа жив, он вернется!..

Мария опустилась на край кровати и прижала дочь к себе.

— Да, обязательно вернется, Катенька.

Мария не плакала, все внутри запеклось.

Николай машинально достал со дна коробки бумагу и начал читать.

— Что это? — удивился он.

Клава заглянула через его плечо.

— Расписка.

— Какая расписка?

— О том, что получили золото.

— Кто получил?

— Приезжали же двое с Петровки.

— Такую справку и я написать могу!

— А печать же есть!

— Неизвестно, какого учреждения!

— Мария, расскажи ему сама…

И тут заговорила Катя:

— Меня с тетей возили на машине, разозлились, что золота не было в пальто, а потом ночью пришли к нам, и мама отдала. — Катя сняла с вешалки свое пальто и показала дяде: — Вот сюда тетя зашила золото.

— Но это не документ!

Весь этот разговор Мария слышала как сквозь вату. И слова Николая: «Тебя обманули, Мария!» — будто ударили ее.

Она побелела: «Как это обманули? Как много обманов! И Виктора нет…» Черные пятна закружились перед глазами, она хотела что-то сказать, объяснить… Дальше она ничего не помнит. Катя увидела, как у мамы вдруг зрачки поплыли, из горла вырвался хрип, она повалилась набок… Николай и Катя бросились к Марии.

* * *

Мария открыла глаза. В комнате был полумрак. У изголовья постели, на которой она лежала, стояла Катя. Опершись руками на палку и положив на них подбородок, в углу на стуле сидел Николай.

— Катя, — тихо сказала она, — постели дяде.

И снова закрыла глаза.

Утром она встала в привычное время, ноги ее не держали, но слушались. Николай сидел на том же стуле, что и вчера вечером, привалившись головой к стене. Как только Мария поднялась, он сразу открыл глаза.

* * *

Николаю предстоял трудный день: пойти в комендатуру отметиться, получить дорожный аттестат и билет до Уфы, где находился госпитальный санаторий, в котором Николай долечит ногу.

От бессонной ночи болела голова. Вчерашние разговоры, обморок Марии не давали ему покоя. А тут еще эта непонятная история с золотом. Если останется время, нужно выяснить; он нащупал в кармане странную справку. В том, что Мария отдала отцовское наследство, Николай не сомневался. Но были загадочны обстоятельства, при которых было взято золото. Он остановился, достал бумагу и начал ее внимательно рассматривать: на печати ясны были только ободки кругов.

Вечер этого дня был тоже нелегким. Хорошо бы не начинать разговора о том, что ему сказали на Петровке, куда он все-таки доковылял на нестерпимо ноющей ноге, но перед отъездом нужно было предостеречь Марию. Обе сестры были на кухне.

— Ты уж прости меня, Мария, что я снова говорю о золоте. Но вы вчера сами начали разговор о нем, а я кончу. Этой филькиной грамотой, — Николай положил на стол бумагу, — тебя обманули. Это я точно выяснил. Но главное не то, что у тебя забрали золото, черт с ним, а то, кто привел тех двоих к тебе.

— Их никто не привел, они сами пришли! — вдруг закричала Клава.

— Нет, Клава, сами они прийти не могли, кто-то им сказал. И сказал тот, кто знал.

— Знали не только мы.

— А кто еще?

— Ребенок еще знал. Катя. А что она понимает? Сболтнула кому-нибудь!

— Я никому не говорила, никому! — Было обидно, но Катя сдержалась. — Я одна никуда не хожу!

— Не кричи! Без тебя тошно! — бросила ей тетка.

— Я только тебе сказала!

— Ну вот, слышите?

— Мама собиралась сдать в фонд обороны! Вот что сказала я! Чтоб танк построили!

— Как же, построят теперь!.. — сказал Николай. — Сдали бы если, построили бы. Но кто-то вам помешал… — И Катя удивилась тогда, что Николай, говоря ей, посмотрел не на нее, а на Клаву.

— А что ты молчишь? — обратилась Клава к сестре. — Сама сдала, сама и отвечай!

Николай молча зашел в комнату, выложил на стол продукты, полученные сегодня на дорогу. Нет смысла говорить о чем бы то ни было. Мария и так еле держится на ногах.

— Завтра я уезжаю, Мария. Как устроюсь после госпиталя, напишу вам.

* * *

Еще не совсем рассвело, когда они вышли. Мария и Катя проводили его до трамвайной остановки.

Николай уехал.

И больше они не встретятся.

После госпиталя Николая снова направили на фронт.

От него пришло вскоре письмо. Очень короткое. И больше ни слова.

Где он погиб, когда, так и осталось неизвестным.

Может, жив? Вряд ли. Николай непременно разыскал бы Катю. Единственная память о брате, о семье…

Трамвай поехал, завернул влево, исчез, но Мария и Катя слышали его лязг еще долго.

* * *

Все писали в Бугуруслан.

И Мария послала туда запрос о Викторе Юрьевиче Голубеве, 1902 года рождения, уроженце города Одессы.

* * *

Не поверила Николаю.

Однажды ночью Катя услышала:

— Порву, брошу!

Сначала подумала, что мама говорит о справке, которую нм выдали. Но потом, когда Мария, как и прежде, вдруг села ночью на кровать и спросила: «Ты?..» — Катя поняла, что мама говорит о тетради, которую прячет от нее. И решила, что тетрадь надо найти.

Утром перерыла весь дом — нигде тетради не было.

Но Мария не успела уничтожить тетрадь. Она отыскалась потом, в бельевом ящике шкафа, между простынями. И последние записи были короткие:

«Николай тебя обманул, Мария, не верь ему. Я тебя видел сегодня во сне». «Письмо» Виктора.

И вторая:

«Это она! Это все они! Я прочел в ее глазах!..»

Катя долго не могла понять: о чем эта запись? И кто «она»? Лишь после случившегося стал ясен смысл слов: «Я прочел в ее глазах».

* * *

Клава в последнее время часто не ночевала дома: с Женей они целые дни проводили у Колгановых.

Еще до приезда Николая Клава как-то взяла к ним и Катю — в первый и последний раз. Катя как будто попала во дворец. Полы в коридоре и комнатах сплошь устилали ковры. Ярко светили хрустальные люстры. Окна занавешивали темно-вишневые плюшевые шторы с кисточками. На серванте, на шкафу, на пианино стояли вазы, статуэтки и еще много блестевших при ярком свете вещей, названия которых Катя даже и не знала. В большой комнате на диване, широко расставив ноги в белых фетровых бурках, окантованных коричневой кожей, сидел толстый пожилой мужчина. Это был Георгий Исаевич. Рядом сидела его жена Гера Валентиновна в ярко-зеленом, с большими цветами, шелковом халате… У ног хозяйки лениво развалился огромный кот. Он даже не пошевелился при входе гостей, и только хвост его гладил ковер… Катя никогда в жизни не видела такого большого кота. Женя прошептала ей на ухо, что кот ест только сырое мясо и его лучше не злить.

Клава подтолкнула Женю. Та подошла к хозяину дома, вытянула тонкую шею и поцеловала его в мясистую щеку. Мужчина протянул ей конфету. Клава, льстиво улыбаясь, сквозь зубы проговорила Кате: «Пойди поцелуй дядю, тебе тоже дадут конфету». Катя притворилась, что не слышит. Клава ущипнула ее за руку, но Катя упрямо выдернула локоть: «Я не люблю конфеты!» Мужчина хохотнул и, достав из кармана конфеты, протянул Кате. Катя взяла.

Потом Гера Валентиновна увела Клаву в боковую комнату, и они долго находились там. Оттуда шел неприятный запах чего-то каленого, перемешанный с запахом камфоры. Так часто пахли руки Клавы, когда она спускалась домой от Колгановых.

Уходя, Катя заглянула в ту боковую комнату и вздрогнула: на нее смотрело окаменевшее лицо Геры Валентиновны, покрытое белым как мел слоем застывшего крема. За неподвижной маской на Катю сердито блеснули живые глаза Геры Валентиновны.

Тетя больше не брала ее к Колгановым, а от конфеты, которую ей протянул Георгий Исаевич, першило в горле.

* * *

Сестры не стремились к встречам; Мария была даже довольна, что не видит Клаву; ее не оставляла головная боль, слова Николая об обмане изматывали ее. И ответа из Бугуруслана не было.

К приходу Марии с работы Катя сварила картошку в мундире. Мария нарезала репчатый лук и картошку, посолила, полила подсолнечным маслом, и они стали есть. Катя куском черного хлеба насухо вытерла тарелку. Вкусно.

Вдруг одновременно обе посмотрели на Катино пальто, думая об одном и том же…

Щелкнул замок входной двери. Выходя в коридор, Мария столкнулась с Клавой. Они встретились взглядами, и тут Мария внезапно утвердилась в мысли, что Николай прав: ее обокрали! Обманули!

— Иуда! — бросила она Клаве.

Клава побагровела:

— Голову потеряла?!

— Нашла! Я думала, сестра у меня есть, а ты — зверь! Хуже зверя!

— Я не желаю с тобой разговаривать.

— Потому что нечем возразить!

— Ты сошла с ума!

— С такой сестрой сойдешь! За золото продала родную сестру! Таких, как ты!..

— Как ты смеешь? — завизжала Клава и тут же выскочила на площадку, оставив дверь открытой, побежала вверх. По прошло и минуты, как она вернулась с Колгановым.

— Привела адвоката?

— Зачем вы так говорите? — солидно произнес Георгий Исаевич.

— Вас сюда не звали. Что вы вмешиваетесь не в свои дела?

— Нет, звали! Я позвала! С тобой опасно оставаться!

— Не надо кричать, давайте спокойно поговорим, ведь вы сестры.

— Я не желаю с вами разговаривать.

Колганову никто не перечил прежде, просто не смел.

— Ну что ж, — в его голосе появилась угроза, — сейчас не желаете, а потом в ногах валяться будете!

— Никогда! Слышите! — Бросила ему вдогонку Мария. — Благодетель!

Скрипя своими белыми бурками, он вышел вслед за Клавой из квартиры.

* * *

Беззвучно плакала, сидя на кровати, Мария. Катя потрясла ее за плечи:

— Мамочка, не плачь! — Ей казалось, что и без того похудевшая мать тает как свечка с каждой слезой. — Как я ненавижу этого толстяка!.. Ты знаешь, мамочка, у них есть кот, и они с ним очень похожи.

Мария сквозь слезы улыбнулась.

* * *

Уже неделя, как работали школы. Катя ходила в школу в Теплом переулке, — ту бомбу, которая попала сюда, обезвредили, и занятия шли в одной половине школы. В коридоре установили перегородки. Через месяц Катю перевели в школу в Долгом переулке.

Однажды, придя домой, Катя увидела на столе два конверта. Взяла верхний, надписанный рукой матери; мама иногда оставляла ей записки с напоминаниями: «Свари картошку» или «Подмети пол в квартире»… На сей раз это была не записка. Катя вынула из незаклеенного конверта письмо: «Дорогая девочка! Я больше не в силах. Тебя не оставят». Быстро взяла второе письмо. Оно было печатное: «Ваш муж Голубев Виктор Юрьевич пал смертью храбрых…»

Катя выбежала из дому. Она бежала вдоль трамвайной линии. Перед ее глазами стояла картина, которую она видела несколько месяцев назад: на повороте у церкви под трамвай попал человек. Прямо у Кати на глазах!.. Себе она не отдавала ясного отчета, куда бежит. Она знала лишь о том, что мать ждет беда и она должна спасти маму! И эта беда могла случиться на трамвайных путях. Дорога тянулась, но нигде не было толпы. Она пересекла двор церкви и выбежала на улицу, ведущую к метро… Когда она увидела мост, сердце екнуло, и она ускорила бег. И вдруг она увидела мать. Та шла по Крымскому мосту навстречу Кате…

— Мама! — крикнула Катя.

Мария подняла голову, и они поспешили друг к другу.

* * *

Виктор погиб, как извещалось, 14 июля 1941 года.

В тот день в вечернем сообщении Совинформбюро говорилось об упорных боях на Северо-Западном, Западном и Юго-Западном направлениях, рассказывалось об Энской части, которая защищала участок, где противник пытался прорвать оборону и был отброшен, о батарее лейтенанта Григорьева и лейтенанта Круглова.

Может быть, гибель Виктора была заключена в известии, что фашистские «мессершмитты» неоднократно бомбили прифронтовую железнодорожную станцию?..

* * *

Только они открыли дверь в квартиру, как увидели в коридоре Клаву. Она будто специально ждала их. У Марии при виде сестры что-то внутри взорвалось:

— Тебя еще терпит земля? Предательница!

— Слышите? — торжествующе сказала Клава.

И тут же из ее комнаты вышел мужчина в белом халате.

— Почему вы так раздражительно говорите со своей сестрой?

— Это не моя сестра, а зверь!

Из комнаты Клавы вышел еще один человек is белом халате.

— Вы все из ее шайки?

— Ни о какой шайке мы не знаем. Мы из больницы и хотим вам помочь.

— Если хотите помочь, уберите ее отсюда!

— Но сестра просит, чтобы мы вас вылечили.

— Я не больна.

— Возможно. Но вы сейчас очень возбуждены, и мы должны проверить, действительно ли вы здоровы.

Катя вспомнила, что у дома стояла машина «скорой помощи».

— Что ж, — спокойно ответила Мария, — поедем… — И обратилась к Кате — Ты свари картошку, а я скоро вернусь. — И первая вышла из квартиры.

Мария вернулась часа через два. Замерзшая Катя ждала ее у подъезда. Обе за день очень устали, мать еле держалась на ногах. Они выпили чай с сахарином и сразу легли спать.

* * *

Клава снова стала жить дома. Похоже было, что она не работает, — она почти не отлучалась из квартиры. Будто нарочно для того, чтобы быть постоянно на глазах у сестры. А Мария и Катя ее, казалось, не замечали.

Гера Валентиновна часто приходила к ним в гости. По нескольку раз в день спускалась к Клаве. Приходя с работы, Георгий Исаевич первым делом навещал их квартиру. И каждый раз громко спрашивал:

— Ну как? Спокойно?

Если Женя, случалось, во время игры заходила в маленькую комнату, то тут же раздавался крик Клавы:

— Выйди сейчас же!

Когда сестры оказывались вдвоем на кухне, то Клава начинала ворчать:

— К плите даже не подступишься!

Мария молчала.

Поднимаясь иногда наверх, Клава оставляла входную дверь открытой настежь. Но стоило закрыть дверь, как тут же Клава стучала кулаком снаружи:

— Слепые, что ли? Не видите, что раздетая вышла?!

Мария молчала.

Достаточно было искорки, чтобы произошел взрыв.

5

Катя готовила уроки, когда услышала визг Кланы: «Ии… и!» Девочка выскочила из комнаты и с размаху ткнулась головой в живот Клавы. Клава взвизгнула еще раз. С криком «Спасите!» она открыла дверь на лестницу. Лицо Марии было белое. Руки дрожали. Обняв мать, Катя повела ее в комнату.

Соседи, как по сигналу, явились на зов Клавы. На этот раз муж и жена вместе.

— Надо положить конец этому безобразию! — возмущался Георгий Исаевич.

— Мы как свидетели… — вторила ему Гера Валентиновна.

Катя даже не поняла, когда они успели вызвать «скорую помощь». Она увидела машину из окна комнаты — машина заворачивала в их двор. Катя вышла в коридор, а Мария закрыла комнату изнутри.

Зашли двое в белых халатах. Катя стояла у своей двери и с удивлением смотрела на Клаву, у которой были растрепаны волосы и оторван воротник кофты. Женя в страхе плакала. Один из санитаров спросил, где больная. Колгановы указали на дверь. Санитар отстранил Катю и легко постучал. Никто не ответил.

— А может быть, там никого нет? — спросил он.

— Там, там она! — сказала Клава.

Снова постучали. Молчание.

— Стучать бесполезно, надо взломать замок! — не унимался Колганов.

— Девочка, скажи, чтобы мама открыла, — попросили Катю.

— Не открывай, мамочка! — крикнула она.

— Как нехорошо, — упрекнули Катю. А она снова прижалась к двери.

Клава сделала знак рукой, и все зашли к ней в комнату. Катя не слышала, о чем они совещаются. Только первую фразу санитара она услышала: «Ломать нельзя!» И это ее успокоило.

Санитары и соседи ушли. Катя из окна кухни увидела, как отъезжает машина. Клава зашла к себе… Квартира, которая минуту назад кипела, как котел, погрузилась в тишину. Мария позвала Катю. Радуясь, Катя сказала, что все ушли. Мария открыла дверь: она тоже видела из окна комнаты, как отъехала машина. Немного погодя Мария вышла на кухню.

Дитя и есть дитя!

Их обманули: машину только отвели из-под окон, а санитары стояли под дверью на площадке. И когда Мария была на кухне, Клава тихо вышла из комнаты и открыла входную дверь. Санитары тут же ворвались на кухню. Катя загородила мать руками: «Не троньте ее!» Мария громко заплакала: «Не имеете права!» Выросший как из-под земли Георгий Исаевич оторвал Катю от Марии, силком потащил девочку в ее комнату и прихлопнул дверь. «Я сама пойду!» — сказала, вытирая слезы, Мария. Проходя мимо Клавы, она задержалась:

— Таких, как ты, убивать надо! Скоро люди поймут, что ты змея!

— Вот, слышите! — По лицу Клавы пошли красные пятна.

Марию увели, накинув на плечи казенный серый тулуп.

* * *

В тот вечер Мария не вернулась. И не только в тот вечер.

Санитары оставили адрес больницы, и Катя поехала туда. Больница была далеко от дома. Она долго ехала сначала на одном трамвае, потом пересела на другой… Пошли маленькие деревянные домики в сугробах засыпанных снегом садов.

Больница стояла на пригорке. К маме ее не пустили. Сказали, чтобы приехала через неделю. «Твоей маме в больнице хорошо, она поправляется».

Хлебную карточку Марии не взяли, а до конца декабря еще оставалось много дней.

Рано утром Катя шла к хлебному ларьку, покупала хлеб; пока добиралась до школы в Долгий переулок мимо Девички и Академии Фрунзе, весь хлеб съедала. Во время большой перемены в класс приносили горячий чай и маленький бублик с кусочком сахара; бублик Катя прятала для мамы. В классах все сидели в пальто. Но в школьной библиотеке топили чугунную печь, черная и длинная труба которой выходила в оконную форточку. После уроков Катя шла в библиотеку и находилась там до сумерек. Здесь она учила уроки, помогала библиотекарше менять книги, читала сама, а вечером шла домой. В маленькой комнате давно не топили, поэтому стена была всегда покрыта слоем изморози.

Скоро в школе стало известно, что Катя живет одна, а мама ее в больнице. Теперь у Кати вырезали талоны на мясо и крупу, и она ходила в специальную столовую рядом со школой, где ей давали обед.

Однажды, когда Катя вернулась из школы, у дверей их квартиры стояли две женщины. Они пришли с хлебозавода. Женщины дали Кате немного денег, собранных для нее, сказали, чтобы она приходила на хлебозавод, прямо к проходной, ее всегда там накормят.

Катя пыталась их убедить, что мама вовсе не больна, что ее нужно забрать из больницы.

На сей раз Катя видела маму. Но прежде к ней зашли те две женщины, а уже потом — Катя.

Мария очень изменилась. Лицо ее было не нежно-розовое, как всегда, не белое, как в минуты волнения, а серое. Блестящие медные волосы потускнели, их пышность исчезла, они как-то истончились. В своем сером халате она почти сливалась со стеной, у которой стояла, — так была худа. От одежды Марии исходил незнакомый Кате запах, будто это был чужой человек. Мария повернула Катю так, чтобы девочка не видела других больных, находящихся в этой комнате свиданий. Катя положила в карман материнского халата несколько бубликов и завернутые в тетрадный лист кусочки сахара. При виде тетрадного листа Мария на мгновение вздрогнула, как показалось Кате.

Сидевшая у двери высокая санитарка сказала:

— Пора, товарищи, у больных обед. Приходите в следующий раз.

Громадные на исхудавшем лицо Марии глаза наполнились слезами. Она крепко прижала Катю к себе и прошептала:

— Возьми меня отсюда.

— Ты не волнуйся, мама, ты скоро выйдешь, — сказала Катя, твердо веря в то, что маму скоро выпустят.

Пока Катя находилась у мамы, женщины с хлебозавода встретились с врачом и не скоро вышли от него.

О чем они говорили, Катя не знает.

Но когда Катя стала умолять их взять маму, те, хотя и говорили, как раньше: «Обязательно заберем!» — но уже добавляли: «Потерпи, ты уже не маленькая. Вот как подлечат маму…» — и тут же отводили глаза. И, уже прощаясь с Катей у трамвайной остановки, одна из женщин сказала: «Мама тяжело больна, девочка, ее нужно лечить».

А вечером…

Вечером, впервые за эти дни, Клава заговорила с Катей:

— Бедная, бедная моя сестра!..

Катя стояла перед тетей и молчала.

— Почему ты меня избегаешь?

Голос тети был мягкий, ласковый.

А Катя слышать ее не могла и стояла, крепко сжав зубы.

— Ведь я же твоя тетя! Слышишь меня? Тетя, родная тетя! После школы приходи домой, нигде не задерживайся…

Протянув руку, Клава дотронулась до Катиной головы, чтобы погладить ее, но неожиданно Катя увернулась и с силой укусила Клаву. Клава с криком вырвала руку и ударила Катю по лицу:

— Змееныш!

На руке остался багровый след.

* * *

Однажды вечером, когда Клава ушла к Колгановым, Женя постучала в Катину комнату. Катя не отозвалась.

— Это я, Женя! Знаешь, что я нашла?

— Ничего я не хочу.

Но Женя не унималась:

— Выйди, покажу!

Катя пошла с нею в большую комнату. Женя выдвинула ящик комода, и в ее руке Катя увидела огромную плитку шоколада в ярко-красной хрустящей бумажке со звездочками.

Девочки и не заметили, как, отламывая по куску, съели всю плитку. Опомнились, лишь когда услышали звук поворачиваемого в замке ключа. Катя быстро ушла к себе в комнату.

* * *

На Пироговке помещались военные госпитали. За чугунными решетками по аллеям ходили раненые, выздоравливающие. В суконных коричневых халатах поверх байковых пижам они подходили к ограде и подолгу смотрели на редких прохожих. Катя часами простаивала на противоположной стороне улицы, вглядываясь в худые лица. «А вдруг среди них окажется папа?» — думала Катя. Иногда она перебегала улицу и, взобравшись на каменное основание ограды, прижималась лицом к холодным прутьям. Мимо Кати в подъезд госпиталя проходили люди, чаще всего женщины, а иногда и дети.

Однажды Катя решилась. С трудом толкнув тяжелую входную дверь с огромной медной ручкой, она оказалась в полутемном вестибюле. Катя еще не знала, что будет делать, как вдруг услышала голос, гулко прозвучавший под высокими сводами:

— Ну, что стоишь, раздевайся.

Катя пригляделась в темноте после яркого света улиц и увидела у рядов металлических вешалок женщину в телогрейке. Она протягивала Кате белый халат. Катя сняла пальто, размотала платок и с трудом натянула рваный халат; гардеробщица завязала тесемки у нее на спине. Катя сняла валенки и сунула ноги в шлепанцы.

— Опять ты забыла принести из дома свои тапочки?.. Чтобы это было в последний раз!

Гардеробщица подтолкнула Катю в спину.

Осторожно ступая, Катя пересекла огромный вестибюль и, повернув налево, сквозь высокие двери вошла в длинный светлый коридор. За столом, у самого входа, сидела медсестра и что-то писала в толстой тетради.

— Здравствуйте, — тихо сказала Катя.

Та, мельком взглянув на Катю, ответила.

Катя переступила порог первой палаты. В комнате в несколько рядов стояли кровати. В легком жужжании голосов выздоравливающих никто не услышал Катиных слов: «Добрый день!»

Она вышла и, держась рукой за стенку, дошла до следующей палаты. Здесь стояли только четыре кровати. Раненые лежали с закрытыми глазами, а у одного толстая, в гипсе, нога была высоко подвязана. Катя тихо села на стул.

За окном наступил синий сумрак, в коридоре запахло едой, а Катя все сидела. Привычно сжимался от голода желудок, но из тепла не хотелось уходить. В палату зашла няня, опустила черную штору на окне и велела Кате зажечь свет. Так Катя и ходила за няней из палаты в палату.

Домой Катя ушла, когда разносили ужин: пшенный пудинг с киселем.

Дуя на пальцы, вылезавшие из рваных варежек, Катя открыла ключом дверь, не зажигая света, чтобы не занавешивать окно, разделась и скользнула в ледяную постель, которая очень напоминала чью-то берлогу, а больше всего — вещевой склад: все, что было в шкафу, Катя сложила на одеяло, поверх набросила материнское пальто и никогда постель не убирала.

С того дня Катя часто бывала в госпитале. Она сидела у кроватей тяжелораненых, давала им воду, выносила утки, собирала письма и по дороге домой опускала их в почтовый ящик, иногда раздавала еду. К Кате привыкли, и она знала, кто как себя чувствует, кто «тяжелый», кого скоро выпишут. Теперь из школы она бежала в госпиталь.

С некоторых пор раненые прозвали ее «Мухой»: Катя читала им стихи и однажды рассказала, что еще до войны, в детском саду, она играла роль Мухи-цокотухи; на самом деле Катя выступала тогда сороконожкой, и ей было очень обидно, она мечтала о роли Мухи; признаться, что она была какой-то сороконожкой, она не могла.

Только в послеоперационные палаты Катя никогда не заходила — туда никого не пускали. Но как-то и туда ей удалось заглянуть… В январе привезли двух танкистов с тяжелыми ранениями. Танкистам было по девятнадцать лет. Катя на всю жизнь запомнила их необычные имена — Махмуд и Алимджан.

В коридоре стояла тишина. Все прислушивались к голосам, доносившимся со второго этажа, где были операционные. Первым оперировали Алимджана. Когда каталка остановилась у двери послеоперационной палаты, Кате показалось, что Алимджан приоткрыл глаза и слегка улыбнулся ей… Все успокоились и как-то пропустили момент, когда привезли Махмуда. Но часа через два из палаты, где лежали оперированные, раздался крик. По коридору уже неслись врачи и сестры. Из-за спин Катя увидела, как плачущий парень бился забинтованной головой о никелированную спинку кровати. Дверь закрыли, но голос был слышен во всем отделении: «Гады! Живодеры! Мясники!..» Это Махмуд, очнувшись после наркоза, узнал, что ему ампутировали обе ноги… В коридоре плакали приглядевшиеся к любым тяжелым случаям медсестры и няни, их утешали раненые.

* * *

Однажды, только Катя успела одеть домашние тапочки, как ее окликнула высокая светловолосая женщина:

— Сколько можно ждать? Пойдем!

Женщина быстро пошла по коридору. Катя — за ней.

— Текст с тобой? — спросила женщина.

— Нет, у меня нет текста, — ответила Катя удивленно.

— Ну, ничего!

Они зашли в комнату дежурного врача. Присев к столу, женщина написала несколько фраз.

— Садись и учи побыстрее, пожалуйста.

А сама начала просматривать какие-то записи. Проверив Катю, женщина ловко переплела ей косички и велела снять халат.

— А галстука у тебя нет? — спросила она.

— Нет, — тихо сказала Катя.

Женщина вынула из сумки новенький шелковый галстук и быстро повязала Кате на шею.

В лекционной аудитории медицинского института, амфитеатром уходящей под самый потолок, — госпиталь помещался в этом здании, — собрались ходячие больные, врачи, сестры. За барьером на первой скамье сидели седой мужчина и молодая женщина — родители Махмуда. В кресле вкатили его самого: ноги, вернее, то, что раньше было ногами, аккуратно прикрыли одеялом. За ним вошел Алимджан с забинтованными руками. На трибуну взошла женщина, которая повязала Кате галстук. От имели Фрунзенского райкома она поздравила обоих танкистов с присвоением им званий Героев Советского Союза… Потом говорила Катя… Выступал отец Махмуда, пели и плясали тимуровцы… Почти все разошлись, когда Катя подошла к той женщине из райкома:

— Возьмите галстук.

Та не сразу поняла, о чем говорила Катя. Потом, устало улыбнувшись, спросила:

— А у тебя дома есть галстук?

Катя покачала головой.

— Ну и носи на здоровье!

* * *

Когда вечером Кати пришла домой, она услышала раздраженный теткин голос: «Домой приходит поздно, неизвестно где шляется… Время, сами знаете, трудное… Ничего нельзя оставлять, ворует. Еще свяжется с компанией испорченных детей… Может на Женю дурно повлиять…»

Клава жаловалась, что ей самой живется плохо, они с дочкой голодают, и Катя куда-то спрятала извещение, ей пенсию за отца не оформляют. «Сестра неизвестно когда выздоровеет… Честно говоря, я не верю в ее выздоровление… Давайте сообща поможем Кате, устроим ее…»

Куда устроить, Катя не расслышала. Она затопала по коридору, с шумом зашла в свою комнату.

Женщины, которые беседовали с Клавой, были с хлебозавода. Они заглянули к Кате, услышав, что она — пришла. Оставили ей буханку хлеба, немного денег.

О шоколаде Клава не заговаривала.

В отсутствие Кати Клава перерыла всю их комнату, нашла-таки извещение о смерти Виктора, съездила в больницу и получила справку; вызвала инспектора из районного отдела народного образования, и когда инспектор — это была пожилая женщина — пришла к ним домой, показала снег на стене комнаты Кати, ее грязную постель, даже укушенную руку; инспектор сидела у них долго, но Катю так и не дождалась, к Клавиному удовольствию.

Доводы Клавы были убедительными: девочка растет без присмотра, непослушна, дерзка, съедает чужие продукты, отец погиб, мать в больнице… Тетя подала заявление, что «снимает с себя ответственность за судьбу ребенка». У отдела народного образования были все основания выделить место в районном детском доме, — он находился в том же переулке, где они жили; даже нет необходимости девочке переходить в другую школу.

Но Клава стала скандалить:

— Я категорически возражаю! Целые дни будет по-прежнему дома! Я не могу допустить, чтобы она дурно влияла на мою дочь! И компания у нее будет старая. Из дома начнет вещи тащить, пойди уследи!..

И Кате выписали путевку в детский дом для детей погибших на войне, расположенный в Богородском, за Сокольниками.

Клава путевку не взяла, сказала, чтобы отправили в Катину школу.

* * *

Директор пришла в класс и при всех сказала, что Кате дали путевку в лесную школу. И добавила: пусть сейчас уйдет с уроков и подготовится, утром кто-нибудь из учителей ее проводит. В классе зашушукались. И тут директор проговорилась:

— В детском доме Кате будет хорошо.

Катя шла домой, обиженная на всех: и на девочек, и на учительницу, и на директора. «Это все Клава!» — думала Катя. «Детдом» звучал страшно. Как «приют». Как «больница».

В доме она растерянно оглянулась, не зная, что взять. И ее мучила мысль о том, как разыщут ее мама и папа. Ведь Клава никогда не скажет им, куда она дела Катю!

Катя вспомнила слова матери: «У девочки всегда должны быть чистыми волосы и уши».

Вскипятила чайник, вымыла голову. Пришла из школы Женя, но Кате не хотелось с ней разговаривать. Она завязала голову, с ногами забралась на кровать и открыла мамину черную кожаную сумку… И тут в комнату, как хозяйка, вошла Клава. Она прикрыла дверцу шкафа, которую Катя оставила открытой, и сказала:

— Ничего с собой брать не надо! Там все получишь!.. Будешь жить лучше, чем мы с Женей. — Она взяла в руки Катины валенки, помяла их рукой, пощупала изнутри. — Отдай свои валенки Жене, ее ботинки совсем развалились. Там тебе обязаны дать теплую обувь.

— Берите, — Кате теперь ничего не надо.

Проводить ее на следующее утро пришла библиотекарша. Клавы с Женей уже дома не было. Под вешалкой стояли черные боты Марии с кнопкой сбоку, а в них — парусиновые туфли на венском каблуке. Валенок уже не было. Катя молча обулась — ходить было неудобно, ее клонило вперед.

Взяла портфель, в котором вместе с ее школьными учебниками и тетрадями была и та самая мамина тетрадь с недописанными страницами.

Их встретила небольшого роста женщина с приветливыми карими глазами. Она ни о чем не расспрашивала Катю и даже не взглянула на бумаги, которые ей протянула библиотекарша.

— Меня зовут Маргарита Сергеевна, — сказала женщина. Это была директор детского дома.

Катю посмотрела докторша: перебрала ей волосы, послушала трубкой спину, заглянула в горло, потом повела в душевую. Катя встала под теплые струи… Она давно так не мылась… Воды было вдоволь… Горячая вода била по плечам, стекала по спине, унося постепенно холод из ее тела…

Когда Катя вышла из душевой, ей дали байковый халат. Усатая, толстая кастелянша низким голосом сказала:

— Меня зовут Полина Антоновна, — и выдала Кате нижнее белье, теплые чулки и пояс с резинками, показала полку под номером 55.

— Это твоя полка, пометь все свои вещи номером пятьдесят пять. И сама будешь их чинить.

По росту подобрала для Кати вельветовое платье. Дала Кате сравнительно новые, но ношеные валенки и ботинки.

— А пальто?

— У тебя же есть! — «Смотрите, какая жадная!» — хотела упрекнуть, да Катя заговорила:

— Дайте мне другое, а это я не хочу.

— Наши пальто лучше разве? Смотри, какое у тебя красивое пальто!

— Пожалуйста, я вас очень прошу.

А сама готова расплакаться, еле сдерживается.

— Что ни девочка, то новые капризы, — вздохнула Полина Антоновна и выдала Кате пальто из грубошерстного серого сукна.

* * *

Мария так и не узнала о том, что Катю отдали в детский дом. А жаль, для нее было бы большим облегчением узнать, что дочь забрали от сестры, что теперь она сыта и согрета. В ту же первую детдомовскую ночь Кати Мария умерла.

* * *

Ну вот, кажется, все.

Мы сидели на узком московском балконе, я смотрел на Екатерину Викторовну, и казалось, знаю ее лучше, чем себя.

— Вы нашли мне хорошее имя… Я взглянула на все со стороны и поняла, что все именно так и было. Хотя… Хотя есть неточности.

— Я ждал похвал. Но и замечания принимаю. Люблю, когда выискивают, выкапывают. Не скоро, значит, расставаться с тем, что дорого.

— Мы тоже ходили с мамой на Петровку.

— Да? Я этого не знал.

— Мы только спросили: «Приходили от вас люди по такому-то адресу?» Человек, к которому мы обратились, оказался любезным, он куда-то позвонил, и ему сказали, что нет, никого не посылали.

— Обязательно впишу.

— Да, еще! А откуда вы взяли, что — процитирую: «От его взгляда», — это вы о Вите, с которым мы ехали из Свердловска в Москву и который «подолгу, как пишете, смотрел на Марию» и «ее обдавало жаром». И далее, там же: «Марии была приятна эта игра».

— А разве нет? В свете последующего поцелуя… Признайтесь, что в вас говорит ревность за отца, я это понимаю, по я понимаю и Витю!.. Ладно, не сердитесь! Я это вычеркну.

— И еще. Я не подумала, когда к нам пришел Витя, что это — отец. Он бы сразу узнал мой голос… Но мое ожидание вестей от отца вы передали верно.

— Спасибо.

— …хотя и не во всей полноте! В кино я вся подавалась вперед, искала глазами отца, мне казалось, что он вот-вот появится в кадре. Даже много лет спустя, уже в университете, дежуря в избирательном участке, я однажды наткнулась на фамилию: Голубев Виктор Юрьевич! И год рождения отцовский! От обиды я расплакалась: он жив! Жив и не подает вестей!.. И пошла утром чуть свет по адресу. Увы!..

И еще, — добавила Екатерина Викторовна. — Речь идет об истории женитьбы Клавы и о колгановоком азарте, как вы пишете. Этого я знать не могла, но вы так уверенно воссоздали прошлое, что я, знаете, решила, что вы успели, пока я вам рассказывала, повидаться с самим Колгановым!

Я не стал отпираться.

Но и «да, повидался» не сказал.

Только неопределенно хмыкнул: мол, для нас это дело пустяковое, только захотеть, а там и повидаться можно, и не с одним Колгановым.

Встретиться с Колгановым нетрудно, и для встречи у меня заготовлено всего три вопроса.

«Воспроизведите мне, — попрошу я Георгия Исаевича, — три диалога».

«Какие?» — удивится он.

«Не какие, а с кем, Георгий Исаевич».

«Так с кем же?»

«С Клавдией Ивановной».

«А у меня с нею их было много, этих диалогов».

«Всего лишь три, очень вас прошу. Первый — это когда вы узнали, что у Марии есть много золотых монет. Клава вошла и — прямо к вам. Геры Валентиновны не было дома. Кот прыгнул вам на колени, и вы недовольно сбросили его. Второй — это когда вы узнали, что Мария собирается их сдать в фонд обороны. Вы перед этим уже не раз настоятельно советовали Клавдии Ивановне воздействовать на Марию, даже предлагали припугнуть ее: мол, Катю могут и похитить с пальто, и… Помните? И третий…»

«А третьего не было!» — прервет он меня.

«Разве? — удивлюсь я. — Как жаль!..»

Но пока я разговаривал с Георгием Исаевичем, спрятав в кармане пиджака рассчитанный на час беседы магнитофон, который я собираюсь приобрести, и обдумывая новые вопросы насчет тех двоих — сердобольной женщины и неуступчивого майора, — Екатерина Викторовна умчалась в новые эпизоды:

— Кстати, я вам этого не говорила, откуда вы взяли Игоря с его акростихом, втиснутым в онегинскую строфу?

— Разве не говорили?

— Я, честно говоря, и не знала об этом!

— Могу вычеркнуть, — обиделся я: не выдумал же, в самом деле!

— Нет, нет, — запротестовала она, — пусть остается! Ясно, что только очень влиятельный человек мог устроить маму на хлебозавод в те годы! Помню, как удивлялись и тетя, и Колганов, когда узнали об этом. А у Геры Валентиновны аж маска на лицо зашевелилась и растрескалась по морщинам. Но если бы я знала об Игоре раньше, я непременно разыскала бы его, и он бы спас маму.

Но откуда было знать Екатерине Викторовне, что Игоря Малышева в самом начале июня 1942 года срочно направили на вновь восстановленный Волховский фронт в армейский политотдел в качестве представителя Совета военно-политической пропаганды и он, принимая участие в освобождении части 2-й ударной армии, попавшей в окружение, пал в бою в первую годовщину начала войны?

Не знала она и знать не могла.

— Екатерина Викторовна, можно вас попросить пройтись со мной по тем старым вашим улицам?

— И, конечно, зайти в наш двор, да?

— Вы угадали.

— По улицам — да, по во двор — ни при каких обстоятельствах!

— Это почему же вы так решительно?

— Не смогу! Тяжко встретиться с кем бы то ни было из третьего подъезда.

— Неужели так никого с тех пор и не видели? А тетя навещала вас в детском доме?

— За восемь лет моего пребывания в детском доме — ни единого разу.

— Я так и думал.

— А вы тоже не все мне рассказали.

— Что именно?

— Телеграфный столб, кажется, — как же с ним?

— Дожил до Дня Победы… И в день всенародного праздника устроил грандиозный заключительный костер из ассигнаций. Выволок целый мешок на середину двора, облил керосином и поджег.

* * *

Не холодно и не тепло.

На нуле.

С неба на землю что-то сыплется.

И на дождь похоже — потому что мокрое, и на снег — потому что белесое.

Снежно-дождевые капли, казалось, не только сыплются с неба, но и вихрятся у земли, танцуют.

Потемневшие холмы осели и растеклись. То, что пряталось под снежными сугробами, оголилось, наружу вылезли щепки-доски, битое стекло, проржавевшие консервные банки.

В воздухе — сырость, под ногами хлюпает, а сверху давят слои туманных туч.

Пора оживления гриппозных вирусов.

И ни зима, и ни весна.

Март.

Год Барана…

Под козырьком подъезда в кресле на колесах сидит обрюзгшая женщина. Парализованную вывели (в такую-то погоду!) подышать свежим воздухом (а все-таки!). Лицо ее отекло, тело расплылось. Инсульт поразил нервные центры, атрофировал способность огорчаться. И волноваться тоже.

На лице застыла блаженная улыбка.

Она часто и подолгу смеется.

Смеется беззвучно и до тех пор, пока из глаз не потекут слезы.

И когда сердится на дочь — смеется, и когда любуется зятем — смеется.

Она путает имена, вовсе забыла имена отца, матери, сестры. Даже дочь, случается, зовет другим именем.

— Какой я тебе Виталий?! — краснеет и, учащенно дыша, злится человек. — Я Георгий Исаевич! Твой Виталька в сырой земле лежит, а я Георгий Исаевич!

Над ними нависли стеклянные кабины лифта, пристроенного к дому по настоятельной просьбе жильцов и особенно пенсионера Колганова.

Женщина сидит в кресле и улыбается. Кажется, знает нечто такое, что неведомо другим и даже Колганову, хотя у них друг от друга и секретов не было.

— Тьфу! — возмущается Колганов, что его приняли за мертвого, и отходит, внимательно вглядывается в нудный танец снежно-дождевых капель.

* * *

Екатерина Викторовна очень любит Московское метро. Оно ей кажется живым существом, раскинувшим свои руки по всему городу. Она предпочитает метро всем другим видам транспорта. Одни линии ей знакомы, как ее жизнь, другие — как ее новые знакомые.

На этой старой станции «Парк культуры» она спала. Иногда она спускалась в туннель, спала на путях, накрытых деревянными щитами. Тесный сегодня вестибюль казался ей тогда огромным, и не у одной колонны они с мамой коротали ночь.

На этой сходила по дороге в детский дом. Эго — «Сокольники».

А у той — ее университет: сначала бывшая «Моховая», а потом новая, «Университет».

Но любимая се станция похожа на ангар самолета.

Здесь сейчас недалеко ее дом.

И здесь же

(ПОСЛЕДНИЕ ПОЯВЛЕНИЯ АВТОРА)

неподалеку — любимое место моих прогулок, 4-й Эльдорадовский переулок.

Но прежде чем пройтись с Екатериной Викторовной но улицам ее детства, я спросил у нее, возвращая тетрадь с «письмами» Виктора, две последние страницы которой были торопливо исписаны шариковой ручкой:

— Ваш почерк?

— Это я в одной книжке вычитала и заполнила чистые страницы тетради.

Оказывается, если расплавить все добытое до сих пор, на протяжении шести тысяч лет, золото всего мира и отлить из него блок, то он будет размером с большой дачный дом.

А золотое кольцо, которое носит Алтун-ханум — жена Арастуна Афлатуновича, может состоять частично из золота, которое когда-то сияло в ожерельях жен из гарема халифа багдадского.

И не могу не сообщить терпеливым читателям и читательницам, что золото используется для самых различных целей — от золотого пера авторучки, чтоб не одну эпопею создать, до позолоченного кабеля, соединяющего космический корабль с космонавтом, выходящим в открытый космос.

Ни то, ни другое, увы, не мой удел.

Загрузка...