За окном слышится раздраженный женский голос. Голос молодой, но раздражение, звучащее в нем, делает его грубым и резким. От этого кажется, что во дворе разговаривает старая колдунья. Но я знаю, что это невеста начальника альпинистской экспедиции, Зина Корчевая, молодая, красивая девушка с сильными ногами, большим круглым лицом и светлыми, вспыхивающими под солнцем волосами. Таким голосом она разговаривает только со своим женихом Володей, который старше Зины лет на пять, но при этих разговорах кажется мальчишкой. Он смущается и краснеет, как только Зина заговорит вот таким резким, скрипучим голосом. Ему, должно быть, стыдно за нее.
Я подхожу к окну.
Зина стоит в дверях палатки. Палатка раскинута во дворе гостиницы. Это выдумка Зины — закаляться. На дворе март, и, хотя здесь юг, земля еще не оттаяла после большого снега. Просто Зине приятно находиться среди пятерых юношей и принимать их поклонение. Она единственная девушка в этой экспедиции.
Экспедиция готовится «штурмовать» гору Громовицу, массивная снежная шапка которой возвышается над городом. Участники экспедиции — студенты геологоразведочного института — молодые здоровые парни; кажется, все они втихомолку влюблены в Зину, но «переживают» за Володю и после таких сердитых вспышек долго не разговаривают с нею.
Володя разматывает и проверяет веревочную лестницу с «кошкой» на конце. Такую «кошку» иногда забрасывают на выступ скалы, чтобы миновать расселину или трещину. «Кошка» должна зацепиться за камень и удержать человека на весу. Я частенько думаю о том, что случится, если «кошка» сорвется? Володя говорит, что это случается редко. Веселое утешение!
— Нет, ты скажи, долго мы будем тут стаптывать башмаки? — кричит Зина.
Башмаки у нее новенькие, ничуть не стоптанные. Носить такие башмаки здесь, в городе, неразумно: они тяжелы, как гири, но в этом тоже свое щегольство: «Смотрите, я альпинистка!»
— Вот натренирую двух новеньких, и пойдем, — тихо, стараясь даже и голосом выразить благоразумие, отвечает Володя.
«Новенькие» стоят тут же, сделав беспечные лица и поглядывая на небо. Им явно не хочется смотреть на Зину. Я не понимаю, чем они досадили Зине? Может, тем, что с самого прихода не обратили на нее внимания? Они появились вчера, разговаривали с Володей без Зины, он взял их в свою группу, не спросясь у нее, может, поэтому она чувствует себя уязвленной?
Одного из новичков я знаю. Это тоже геолог, но уже окончивший в прошлом году геологоразведочный институт. Зовут его Сиромаха. Он работает километрах в шестидесяти от города на строительстве межколхозной гидростанции: изучает грунты под плотины, ищет и находит местные строительные материалы — новое в колхозной жизни дело, и Сиромаха им очень гордится. Правда, он признается, что в институте больше мечтал о золоте и алмазах, о нефти и угле… Но, приехав сюда, на эту «простую» работу, он покорил своих нанимателей упорством и практицизмом.
В последние месяцы он несколько раз приезжал в город и, когда в гостинице не случалось свободных номеров, ночевал у меня.
Человек он тихий, скромный, с мягким сердцем, и, встретив его в городе, когда он торопливо ходит из учреждения в учреждение, добывая какие-то инструменты и буровые станки, никогда не подумаешь, что он умеет видеть сквозь землю. Да не на три аршина, как говорится в пословице, а на сотни метров! Благодаря его разведкам колхозники уже имеют отличный собственный кирпич, цемент и даже собираются в будущем году строить небольшой фаянсовый заводик, — Сиромаха отыскал белую глину…
Сейчас Сиромаха стоит несколько принужденно перед Володей и Зиной, в спортивных штанах и майке, чуть склонив голову. Он гибкий, тонкий, как лозина, и я с чувством зависти думаю, что он обгонит всех на тренировке.
Рядом с Сиромахой стоит и молчит его дружок и помощник, буровой мастер, коренастый, смуглый от весеннего загара, — наверное, с той самой поры, как начал таять снег, он работает у своего станка без рубашки. Он появился здесь впервые, но то, что он и Сиромаха — дружки, понятно. Когда Сиромаха о чем-нибудь разговаривает, он неприметно косится на этого крепыша, словно спрашивает: «Так ли говорю?» — и тот глазами показывает: «Так, так, давай дальше!»
Зина презрительно и гордо поворачивает лицо к новичкам. В ее карих глазах вспыхивают и гаснут искорки. Новички равнодушно смотрят в небо, как слепые. Зина вздрагивает от злости и говорит Володе:
— Зачем ты вытащил эту «кошку»? С таким инструментом в горы не ходят!
Володя молчит. Низко склонившись, так что лицо его становится багровым от притока крови, он перебирает веревки. Зина не отстает:
— И вообще принимать в группу посторонних воспрещается!
Володя выпрямляется, устало говорит:
— Зиночка, они не посторонние. Сиромаха учился в нашем институте, только старше двумя курсами. И потом, здесь же не сдача зачетов, не экзамен на звание мастера. Гора не велика, на нее и неопытные поднимутся.
— Пусть одни и всходят! Зачем брать на себя лишнюю обузу?
Новенькие стоят с таким видом, словно этот разговор не касается их, они его не слышат. Зина резко поворачивается и уходит в палатку. Володя взваливает лестницу на плечо, сует новеньким ледорубы, ведет за собой.
Место тренировки рядом — гостиница прилепилась одним углом к скале. Двор упирается в скалу. Скала неприступна ни сверху, ни снизу, так что с той стороны даже гостиничный сад не огорожен. Долголетний опыт показал, что, соблазненные абрикосами и яблоками, мальчишки не могут одолеть скалу — у мальчишек нет такого альпинистского оборудования, какое привезла группа Володи.
Я долго смотрю из окна, как Сиромаха и его товарищ бросают «кошку». «Кошка» достаточно тяжела, это примерно то же самое, что толкать ядро. «Кошка» постоянно срывается, едва Сиромаха или его товарищ начинают подергивать ее, повисая всем телом на веревочной лестнице. Видно, есть свой секрет и в том, как «кошку» забросить.
Вот за дело берется Володя: «кошка» со свистом летит в полнеба, падает на уступ. Володя дергает ее раз, другой, потом быстро, по-обезьяньи цепляясь за узлы на веревке и ногами и руками, взбирается вверх, и вот он уже стоит на уступе, а внизу Сиромаха и его дружок виновато опустили головы и вытирают пот с лица.
Потом Володя спускается к ним, что-то горячо говорит, и они снова принимаются метать свой снаряд. В дверь моего номера тихо стучат. Отходя от окна, я замечаю, как Сиромаха начинает быстро карабкаться по зацепившейся наконец лестнице…
Открыв дверь, я с удивлением вижу перед собой пожилую монахиню в длинной черной рясе, в черном платке, краем которого она прикрывает лицо, как это делают женщины на Востоке, — символ покорности и смирения, по-видимому одинаковый для всех согласившихся на покорность. Мельком я вспоминаю, что в городе есть большой женский монастырь, я видел его издали. Соображая, что монахиня, видно, пришла за подаянием, думаю о том, как бы отказать ей поделикатнее. Ведь подаяния обычно выпрашивают не на монастырь, а на «помощь бедным прихожанам», «на праздничные подарки детям-сиротам», «на приданое невесте-бессребренице» и под другими такими же предлогами. Я уже собираюсь сказать, что, как атеист, не признаю за монастырями права на благотворительность за чужой счет, но монахиня произносит скороговоркой уставную фразу: «Во имя отца, и сына, и святого духа!» — и спрашивает:
— Пан есть журналист?
— Да, — в некотором замешательстве отвечаю я.
— Из Москвы?
Я утвердительно киваю.
— Мать настоятельница монастыря Пресвятой Девы просит пана журналиста навестить ее…
Я невольно хватаюсь за косяк двери, потому что все вокруг кажется мне нереальным. Потом неловко кланяюсь, благодарю за приглашение и уверяю, что почту за честь посетить монастырь в любой удобный для настоятельницы час.
Поскольку церковь отделена от государства, я чувствую себя так, словно оказался на дипломатическом посту. Монахиня вздыхает с явным облегчением и произносит более торжественно:
— Мать настоятельница просит пана журналиста прибыть к двенадцати часам дня.
Затем губы у нее складываются в трубочку, как у человека, сюсюкающего перед ребенком, морщины на лице расправляются, она тихо отборматывает свою уставную фразу: «Во имя отца, и сына, и святого духа!» — склоняет голову и уходит. Я стою в дверях и смотрю ей вслед все с тем же ощущением полной нереальности происходящего. Однако косяк под моей рукой прочен и устойчив, как само мироздание. Только впереди, в коридоре, остатком видения взвивается на повороте длинная ряса монахини, похожая на шлейф платья, потом она исчезает.
Я выхожу в сад, чтобы подумать о странном приглашении и о том, как вести себя во время будущего визита. В дверях сталкиваюсь плечом к плечу с Сиромахой. Он бледен, лицо его покрыто крупными, сверкающими на солнце каплями пота. «Уж не сорвался ли он со скалы?» — думаю я.
Сиромаха хватает меня за руку и громким шепотом спрашивает:
— Зачем приходила к вам эта старая ворона?
Такой шепот должен быть слышен далеко за каменной оградой гостиничного двора. Я невольно оглядываюсь.
— Я видел, что она прошла в ваш номер! — яростно шепчет Сиромаха.
Слышен свист «кошки» под скалой, — это бросает Володя. Второй новичок, забыв, что бросок делается в поучение ему, смотрит на нас. Мне кажется, что в его черных глазах затаилась нелепая злоба. Володя, заметив, что новички отвлеклись, сердито срывает «кошку» со скалы и принимается сматывать лестницу. Он проходит мимо нас, швыряет лестницу возле палатки и спрашивает:
— Что же, мне неделю вас обучать?
Из палатки доносится до противности резкий голос Зины:
— Завтра мы уходим в горы, Володя! Так и скажи своим новеньким…
Она появляется из палатки переодетая для прогулки. Теперь на ней нейлоновая кофточка и лаковые туфельки на высоких каблуках. Она медленно проходит мимо, бросая высокомерный взгляд на нас и покачиваясь на ходу. Но мы, уже втроем — приятель Сиромахи подошел беззвучно, словно подкрался, — не обращаем на нее внимания, что ее очень злит. Крепыш, в главах которого по-прежнему поблескивает непонятная мне ярость, вдруг спрашивает:
— Разве среди советских журналистов бывают отсталые элементы, которые верят в бога?
Мне очень хочется ответить грубостью. Но крепыш указывает на каменную скамью у стены, нагретую солнцем, и говорит:
— Давайте посидим рядком да поговорим ладком. Объясните, как мужчина мужчине, какие могут быть вас дела с монастырем? Что вы — журналист, я знаю по его рассказам. — Он тычет обкуренным желтым пальцем в сторону Сиромахи. — А я — мастер бурения Зимовеев. Вот и расскажите нам — не для отчета, а по совести, — зачем к вам приходила эта старая карга?
Глаза его все еще не утратили ярости. Я понимаю, что у геологов нет никакого права задавать мне эти вопросы, но в то же время их интерес занимает меня. В самом деле, визит монахини ко мне, вероятно, вызывает недоумение. Принужденно улыбнувшись, я объясняю:
— Игуменья приглашает меня в гости.
Теперь они таращатся на меня так, будто я заморское чудо. Мне становится смешно, однако я тут же вспоминаю, что я лицо в некотором роде официальное. И мне уже не до смеха! Не только этим моим соседям, но и самому становится несколько неловко. А как я должен держаться во время такого визита? Строго официально? Иронически? Занять профессиональную позицию газетчика, обязанного интересоваться всем, или притвориться частным лицом, которое совершает этот визит из чистого любопытства?
Геологи все еще смотрят на меня с недоумением, вот-вот отодвинутся, как от заразного больного. Но мне уже занятно, почему они приняли так близко к сердцу, появление монахини?
Я пристально оглядываю обоих. Они в одних годах, примерно по двадцати пяти. У Сиромахи тонкое, очень интеллигентное лицо, хотя я знаю, что он происходит из местных крестьян. Глаза у Сиромахи прозрачные, мечтательные. Да и характер такой же мечтательный, это понятно и из его воодушевленного поведения на работе, и из того необычно-радостного возбуждения, с каким он повествует о всех своих маленьких удачах.
Зимовеев приземист, по-видимому, очень силен, лицо у него грубое, сердитое, как у обиженного ребенка, с надутыми толстыми губами, с толстым носом, похожим на фигу, глаза черные, навыкате, похоже, что их никакая мечта не просветлит; он, должно быть, себе на уме, ко всему подходит практически, из всего пытается извлечь пользу. Вот и сейчас он словно бы прикидывает: а что может дать неверующему монастырь?
— Да, интересное гостеванье… — говорит он протяжно, словно за этими словами есть еще какой-то скрытый смысл.
Геологи таращат на меня глаза, а мне почему-то вспоминается все, что я знаю о церкви. Знаю о ней я до обидного мало. Кое-что о коварных приемах «уловления душ», отрывочные и неточные цитаты из библии, вроде «Устами младенцев глаголет истина!» или «Камо грядеши?» Впрочем, последнее, кажется, название романа.
Однако тут мне на память приходят события последних лет. Склады оружия, обнаруженные в подвалах нескольких костелов и предназначавшиеся для бандеровских банд; укрывательство тех же бандеровцев; разгром последних вооруженных отрядов и отречение церковных деятелей от подполья; и самое последнее — отказ униатской церкви от союза с католичеством.
Последнее событие произошло, можно сказать, на моих глазах. Торжественное собрание церковных иерархов, на которое были приглашены и советские и иностранные корреспонденты, речи представителей «белого» и «черного» духовенства о связи освобожденного народа с матерью родиной и православием, истерический визг какого-то прелата, прибывшего на этот собор из-за рубежа.
Но католическая церковь отнюдь не считает себя побежденной. Здесь, в городе, нет-нет да и появятся какие-то легаты папы римского. Это бывают порой просто туристы — из Франции, из Италии, а то и польские или румынские.
Католическая церковь умеет действовать через подставных и посторонних лиц. До последнего времени римскую церковь представлял здесь консул одного из сопредельных государств…
— И вы пойдете? — вдруг отрывисто спрашивает Зимовеев.
— Наше дело такое! — притворно вздохнув, отвечаю я. Мне и на самом деле интересно, зачем это я понадобился матери игуменье женского монастыря Пресвятой Девы.
— Что ты на товарища бычишься? — сердито говорит Сиромаха. — У него должность такая — корреспондент!
Последнее слово он произносит весьма уважительно, за что я в душе ему благодарен. Дело в том, что Зимовеев все еще смотрит на меня с таким подозрением, будто я собрался объявить себя новокрещенным.
— Ой, боюсь, что нам после этого визита станет жарко! — ядовито говорит Зимовеев, пристально глядя на Сиромаху. И морщится — это Сиромаха ударил его под скамьей своим подкованным шипами горным башмаком. Зимовеев не выдерживает, наклоняется и потирает ногу.
— Ну вот, — жалобно говорит он, — теперь синяк будет! — И обиженный его голос никак не вяжется с сердитым лицом и грубым характером. — А может, это и лучше, — продолжает он выпрямляясь, — что товарища корреспондента даже игуменья уважает!
Этот странный переход так поражает меня, что лицо мое, должно быть, становится совсем глупым. Даже опечаленный чем-то Сиромаха улыбается. А Зимовеев, вдруг повеселев, говорит:
— Слушай, а может, мы с ним вместе туда закатимся? Известно, не согрешишь, не покаешься, а покаявшись, и грешить легче!
Сиромаха не отвечает на этот вызов, но я вижу, как лицо его напрягается, словно он стиснул зубы, — каждый мускул становится каменным. Зимовеев торопливо оправдывается:
— Ну не буду, не буду! Уж и пошутить нельзя!
— Ты же комсомолец! Нашел, чем шутить, атеист! — тяжело выговаривает Сиромаха, замечая, что я наблюдаю за ним.
Мне действительно непонятно, что происходит с геологами, и от этого несколько тревожно.
Не в том же, в конце концов, дело, пойду я или не пойду с визитом в монастырь? Это-то их беспокоить не должно!
Я решаю взять быка за рога.
— А почему вас так беспокоят монастырские дела? — спрашиваю я.
Вместо какой-нибудь шутки, которую я надеюсь услышать в ответ, я вдруг слышу злое шипенье Зимовеева:
— Мы с монастырскими на одном солнце портянки не сушили! Вот вы-то чего сидите? Мать игуменья вас, поди, ждет! — И поднимается со скамьи, весь какой-то растопыренный, будто еж, которого нечаянно согнали с места. В глазах его опять появляется холодное осуждение, но теперь мне за этой холодностью видится что-то тревожное, беспокойное, и мне хочется спросить, в чем дело. Чем я его обидел? Или еще проще: кто его обидел?
Но Зимовеев уходит не оглядываясь, будто и не он только что задавал мне нелепые вопросы, требовал «мужского» разговора. Сиромаха вскакивает, чтобы броситься за ним, но взглядывает на меня, конфузится, тихо говорит:
— Вы его извините! Характер у него невыдержанный… Да и дело у нас такое… трудное…
— Какое дело? — спрашиваю я с раздражением.
— Да тут и объяснить нельзя… — мнется он, взглядывает в одно из окон второго этажа, в котором появилось на мгновение лицо Зимовеева, и, пробормотав: — Вы уж нас извините… — торопливо уходит в гостиницу.
Я в полном недоумении провожаю его взглядом и выхожу на улицу.
Мартовский день необыкновенно ярок. Гора Громовица, на которую должна подняться Володина группа, как будто приблизилась к городу. Ее целиком закрывает белая сверкающая шапка снегов и льдов. Должно быть, ледники опускаются до самого подножия, похожие на откинутые наушники из заячьего зимнего меха; но отсюда подножие Громовицы не видно: оно закрыто цепью мелкорослых гор, начинающейся тут же за городом.
От солнца режет глаза. Март. Школьники на велосипедах торопливо едут серединой улицы, нагруженное рюкзаками и позвякивающими на рамах закопченными ведрами. Весенние каникулы. За школьниками, тоже на велосипедах, привязав к рамам хозяйственные сумки с продуктами, поспешают бабки и деды, взявшие на себя наблюдение за экскурсией. По тротуару идут голоногие туристы-пешеходы, волоча на спинах тяжелые палатки и такие же, как у школьников, рюкзаки и закопченные ведра. Туристы очень похожи на улиток, волокущих на себе свой дом. Завтра или послезавтра Володина группа вот так же отправится в путь. Это будет зависеть от успехов Сиромахи и Зимовеева. Сейчас гуляющая по городу Зина, наверное, с завистью смотрит на проходящих туристов, на школьников-экскурсантов, отправляющихся на полонины, как называют здесь альпийские луга.
Гуцулы в высоких мерлушковых шапках ровным шагом горцев идут по улицам, спокойно-равнодушными глазами поглядывая на разукрашенные витрины магазинов.
Монастырь находится на окраине города, за рекой, но он виден в городе отовсюду — стоит в седловине между двух гор на самом берегу. Я медленно перехожу через реку по висячему пешеходному мосту. Тут даже велосипедисты, которых в городе не счесть, спешиваются и ведут велосипеды, словно коней в поводу. Под мостом бурлит и клокочет коричневая, в белой пене, горная река, насыщенная весенним илом.
Перейдя мост, я отделяюсь от остальных пешеходов и сворачиваю к монастырю. Мне кажется, что все, кто идет по мосту и кто перешел мост, останавливаются и глядят мне вслед. Все-таки теперь богомольцев маловато. Проезжая дорога поросла зеленой травкой, похожей на тонкие ножи клинками вверх. Кажется, что она прокалывает подошвы.
Расположен монастырь очень красиво и напоминает старую крепость. Белая каменная стена высотой не меньше восьми метров, да еще глубокий, ныне обезводевший ров перед нею, а уже за стеной — тоже высокое здание с зарешеченными по нижнему, что над стеной, этажу окнами, и еще этаж, с окнами уже без решеток. В окнах пусто. Некоторые из них открыты, там развеваются от ветра белые занавески. Но лиц не видно. То ли монахини где-то внутри, то ли они не глядят в «мир».
Я поднимаюсь на гору, к монастырскому входу, окованному железом, и мне становится виден двор: он расположен ниже входных ворот, на горной террасе, по которой бегут во все стороны выложенные белым камнем дорожки. Дорожкам этим, наверное, больше трехсот лет, камни в них побелели от времени и воды и похожи на выложенные рядами человеческие черепа.
За зданием, в котором находятся «покои», то есть кельи монахинь и матери игуменьи, виднеется монастырская церковь. А еще дальше, в гору, — службы. Среди служб приметен винный заводик и погреба, — монастырское вино славится в городе, я его пробовал. Сестры во Христе не увлекаются новомодными выдумками с искусственным сбраживанием сусла, у них вино выдержанное. Его с удовольствием берут в рестораны, и на базаре у монастыря есть свой ларек, — торгует в нем старик в подряснике, нанятый для этого напрокат в соседнем мужском монастыре. Старик не удостоен чина ангельского, он просто послушник, но сестры ему доверяют. Тем более, что самим им не пристало торговать плодами земными, а нанимать человека со стороны, наверное, опасно.
Я подхожу к окованным медью воротам и рассматриваю маленький образок богоматери с младенцем, врезанный в дубовый верхний косяк, круглое медное кольцо, висящее над медной же пластиной, вделанной в дверь. Ударом этого кольца о пластину посетители извещают о своем появлении. На уровне моего лица в двери проделано оконце, закрытое с той стороны дубовой доской, скользящей в пазах. Оконце это, в которое не пролезть и кошке, все-таки зарешечено. Это уж, наверное, от соблазна. Тут я примечаю в боковом косяке белую, пластмассовую кнопку электрического звонка — техника пришла и сюда! — но из любопытства трижды ударяю тяжелым кольцом по медному билу.
Должно быть, этот способ извещения давно не практикуется, так как окошечко в двери распахивается слишком поспешно, да и лицо привратницы, выглядывающее из-под черного клобука, как галка из гнезда, слишком испуганно. Привратнице лет под шестьдесят, лицо ее иссечено морщинами и вдоль и поперек, будто дожди и ветры прорубили в нем борозды, как на камне.
Она молчит и чего-то ждет, вглядываясь в меня испуганными, но колючими глазами. Я догадываюсь: надеется услышать уставное приветствие, указывающее, что пришел верующий. Я тоже молчу.
Тогда привратница бормочет про себя, одними губами: «Во имя отца, и сына, и святого духа! — Сама же отвечает: — Аминь!» — и только тогда спрашивает:
— Пан до матери игуменьи?
Я киваю. Как-то странно и неловко разговаривать с человеком через решетку. Видишь, собственно, отдельно один глаз, шевельнешься — другой, посмотришь ниже — увидишь черные, словно закопченные на огне, губы.
— Пан есть корреспондент? — продолжает свой допрос привратница, и теперь я слышу в голосе любопытство, а в глазах вижу первый проблеск интереса.
Я коротко отвечаю.
— Пан из Москвы?
Я снова киваю. Привратница опять бормочет что-то уставное, затем окошечко захлопывается, долго и нудно гремит ключ в замке, и калитка в воротах, наконец, открывается. Монахиня ударяет ею сразу за моей спиной, бормоча молитву, чтобы мирской соблазн не проник вслед за мной. С треском и звоном поворачивается ключ. Скосив глаза, я вижу его круглую головку: ключ весит не меньше килограмма.
— Прошу пана! — произносит монахиня, обгоняя меня, и идет впереди, опустив голову.
Меня распирает любопытство, и, хотя мне несколько неловко, все равно я веду себя как соглядатай во вражеском стане. Бросив взгляд вокруг, я понимаю, почему все окна «покоев» были пусты. С горы спускается большая процессия монахинь. Все они в черном, над их плечами отливают золотом какие-то, как мне кажется, хоругви или кресты. Только приглядевшись внимательно, я различаю, что монахини несут тяпки, и понимаю: откапывали лозы на монастырском винограднике, прикопанные на зиму землей. Виноградник у монастыря раскинулся на трехстах гектарах, — в такую горячую пору монахиням, пожалуй, не до молитв.
Привратница замечает, что я отстал и глазею на процессию работяг, и окликает меня требовательным:
— Пшепрашам пана!
А монахини идут совсем как солдаты. Даже строй у них солдатский, — воины во Христе! Они разбиты как бы на взводы. Во главе и замыкающими каждого взвода идут старухи. Самые молодые — а я вижу и совсем еще девчонок, по шестнадцати-семнадцати лет, — занимают в строю места в середине. «Для лучшего присмотра!» — догадываюсь я.
В это время привратница открывает двери обители и передает меня с рук на руки, как арестованного, другой монахине. Эта немного помоложе, лицо у нее белое, видно, она редко покидает покои. Новая провожатая произносит свое уставное обращение к господу и, уже не задавая вопросов, спешит впереди меня по длинному коридору, в котором пахнет рыбой и капустой. Я вспоминаю: сегодня среда, постный день.
Запах этой постной пищи преследует меня довольно долго. Мы идем мимо трапезной. Двери в трапезную открыты, столы застелены холщовыми скатертями, на них миски и железные подносы с темным хлебом, деревянными ложками. Полевые бригады идут обедать.
Провожатая сворачивает на лестницу, и мы поднимаемся на второй этаж. Тут углом сходятся коридоры, и в каждом коридоре двери — двери с иконами на косяках, и я догадываюсь, что это и есть кельи.
Проходя мимо полуоткрытой двери, заглядываю в нее. Две солдатские кровати, застеленные серыми суконными одеялами, комод, стол под клеенкой, два стула, несколько икон в «красном» углу, и ничего больше! И это обиталище женщин! Или тут живут только старухи?
Провожатая все ускоряет шаг, вот-вот побежит, и я вынужден поспевать за нею. Коридор застелен дерюжной дорожкой, монахиня идет точно по середине дорожки. Глядя на ее мелькающие из-под длинной рясы ноги в грубых нитяных чулках и чоботах, я замечаю, что дорожка истоптана только на самой середине, и невольно иду след в след за провожатой.
Поворачиваем еще в один коридор. По лучу света, пробивающемуся сквозь зарешеченное окно, понимаю: это южная сторона здания, а по тому, что дорожка здесь постелена шерстяная, чувствую: мы у цели.
В стене этого длинного коридора всего одна дверь, обитая черной кожей. По-видимому, за этой дверью находятся покои самой матери игуменьи. Провожатая останавливается перед дверью, стучит в косяк костяшками пальцев, затем смиренно складывает на сухой груди руки крестиком. Пальцы собраны для моленья, поэтому руки, выглядывающие из-под широких рукавов рясы, похожи на желтых птиц, выставивших клювы.
Дверь открывается бесшумно. Провожатая шепчет все те же уставные слова: «Во имя отца, и сына…» — из-за дверей доносится ответное: «Аминь!» — и провожатая отступает в сторону, пропуская меня. Передо мной все еще не мать игуменья, а новая служка, на этот раз молодая, с болезненно белым лицом затворницы, с высоким лбом, с черными, причудливо изогнутыми бровями, придающими монахине гордое выражение. Она тоже отступает на шаг в сторону и пропускает меня через прихожую к следующей приоткрытой двери.
Это, по-видимому, рабочий кабинет настоятельницы. У окна — большой шведский письменный стол с высоким бюро на нем, в котором множество ящичков, рядом — кресло с «тронной», очень высокой спинкой, в углу, вдоль стены, — диван, обитый кожей, три кожаных кресла, между ними — низкий столик. На столике — корзинка с рукодельем. В правом углу — киот, очень большой, с горящей лампадой, со множеством старинных икон, на полу — ковер с высоким ворсом, скрадывающим шаги, направо и налево — полуоткрытые двери во внутренние комнаты.
— О, пан корреспондент, простите, я заставила вас ждать! — произносит мягкий женский голос, и в дверях справа появляется настоятельница. За ее спиной возникает невысокий, чернявый человек в отличном черном костюме, белой сорочке с галстуком бабочкой и лаковых ботинках. — Познакомьтесь, — говорит настоятельница и делает приглашающий жест в сторону чернявого, — ваш коллега господин Джанис…
— Мы знакомы с паном корреспондентом, — произносит Джанис на отличном русском языке.
Я вспоминаю, в прошлую субботу, на пресс-информации в облисполкоме, которая проводится для корреспондентов еженедельно, заместитель председателя исполкома представлял нам только что прибывшего представителя какого-то иностранного телеграфного агентства. Может быть, господин Джанис и подстроил эту встречу?
Мы с Джанисом раскланиваемся, и я снова обращаю взгляд к настоятельнице. На вид ей не больше сорока, она еще очень красива, хотя на лице проступило нездоровое ожирение. Большие серые глаза чуть навыкате, мягкие, не утратившие окраски губы, черный высокий клобук на голове, черная шелковая ряса, в талию, больше похожая на изящное вечернее платье «в пол», так, что ног не видно. Кринолин рясы очень широкий; когда настоятельница идет, она отталкивает подол коленом, и ноги не видны даже при движении. Настоятельница проходит к дивану, садится, и подол рясы опускается, как колокол, оставаясь словно приклеенным к полу.
Мы усаживаемся в кресла за низеньким столиком.
— Не желаете ли кофе, панове? — спрашивает настоятельница и, не ожидая ответа, ударяет ладонью о ладонь. Руки у нее выхоленные, белые, без украшений, ногти без маникюра, но длинные, ухоженные.
На всплеск ладоней слышатся шаги, и из двери слева появляется молодая послушница, что встречала меня, с подносом из китайского лака. На подносе — три маленькие китайские чашечки с кофе и две тонкие длинные рюмки с коньяком. Каждая чашка и рюмка стоят на отдельной вышитой гарусом мягкой подставке. Послушница ставит поднос на стол перед нами и, склонив голову, уходит.
Мы молча отпиваем по глотку кофе. Джанис, лукаво взглянув на меня черными, поблескивающими глазами, тянется за рюмкой. Я следую его примеру.
Коньяк в меру старый, обжигающий, кофе в меру крепок и сладок. Но меня же пригласили не ради дегустации напитков! Помогать настоятельнице своими вопросами я не стану. Пусть начинает сама.
Ей помогает Джанис. Он расхваливает месторасположение монастыря, его хозяйство, роспись монастырской церкви, древние иконы. Похоже, что этот корреспондент уже не один день провел в пределах обители.
— Все так, все так, — благостно вздыхая, произносит настоятельница, но тут на лице ее появляется обиженное выражение, в голосе звучат трагические нотки: — Только местные власти относятся к нам с небрежением, обижают лучшие чувства верующих…
Я упрямо молчу. Джанис, подождав, не попаду ли я на крючок, спрашивает сам:
— Позвольте, преподобная мать, но ведь в вашей стране церковь отделена от государства. Следовательно, они могут жить мирно, как подобает добрым соседям…
— Но если в ваш дом забрался вор, то добрый сосед спешит на выручку! А местные власти на все мои жалобы…
— Но может ли какой-нибудь вор покуситься на дом божьей матери? — удивляется Джанис.
Я, конечно, понимаю, что этот разговор не отрепетирован заранее. Просто оба мои собеседника достаточно талантливые актеры, чтобы вовремя подать нужную реплику друг другу. Но так как мне-то разыгрываемая ими пьеса неизвестна и я не знаю, какая роль в ней мне отведена, то пока предпочитаю помалкивать.
— О! — Мать игуменья беспомощно машет рукой, становясь похожей на обиженного ребенка, а Джанис ловит эту пухлую руку на лету, почтительно прикасаясь к ней губами. — Богохульство никогда и нигде не поощрялось, но наши местные власти слепы и, боюсь, неразумны. — Мать игуменья отбирает свою руку у Джаниса и снова становится строгой и властной. — Да вот послушайте, панове! — Она бросает выразительный взгляд в мою сторону, и я понимаю, что слушать предложено мне. — Советский работник, подумайте, пусть и не очень видный, но представитель власти!.. — еще взгляд на меня, — …собирается украсть одну из агниц божьих, Христовых невест, отдавших свои души на мое попечение.
Джанис делает удивленно-оскорбленное лицо, что-то похожее на «ах!» вырывается из его скорбно поджатых уст, он выпрямляется в кресле, словно ставит «кол» за поведение неизвестному советскому работнику, этому «незначительному представителю власти».
Я весь превращаюсь во внимание — столь удивительно сообщение настоятельницы. Вполне, видимо, удовлетворенная тем впечатлением, какое произвели ее слова на слушателей, настоятельница делает неуловимое движение правой рукой, и рука, словно белая мышка, ныряет в левый рукав и вот уже появляется перед нами на столе. В ней веером лежат смятые, оборванные бумажки величиной с конфетную обертку. Настоятельница рассыпает их по столу, как игральные карты.
С острым чувством горького изумления просматриваю я эти короткие, как голубиная почта, записки, полные страсти и нежности.
Настоятельница настороженно следит за моими пальцами, помимо моей воли тщательно расправляющими скомканные листки. Наконец она не выдерживает и придвигает записки к себе.
— Не в этих посланиях греха дело, — сурово произносит она, — а в том, что надо предотвратить беду. Иначе она обрушится с одинаковой силой и на наши, и на ваши головы… — Слово «ваши» она подчеркивает так выразительно, будто точно знает меру божьего гнева.
— Как зовут этого человека? — спрашиваю я. Почему-то мне вспоминается злое лицо бурового мастера Зимовеева.
— Эта негодница оторвала кусок записки с именем и адресом своего возлюбленного и проглотила, — сухо произносит настоятельница, не замечая, каким обвинением против нее самой звучат эти слова. Как же должна была бояться маленькая монахиня, и не за себя — она уже попалась! — а за этого неизвестного мне человека, своего любимого, если можно назвать любовью такое вот обручение записками в монастыре!
— Он уговорил богоотступницу бежать! — гневно говорит настоятельница. — Вы обязаны предупредить этого негодяя, что милость господа не распространяется на вероотступников!
— Но церковь отделена от государства! — напоминаю я. — К тому же мы не знаем даже имени этого человека. И потом, он, по-видимому, атеист; я что-то не встречал верующих советских, как вы говорите, «деятелей».
— Божий меч падает на голову и того, кто бежал от бога, и того, кто смутил его слабый дух. Вспомните Савла! — Настоятельница предостерегающе поднимает тонкий, длинный палец с розоватым, ровно отшлифованным ногтем.
Слова о Савле обращены, собственно, к господину Джанису, и тот почтительно кивает. К счастью, я знаю эту историю о преследователе христианской секты в языческом Риме, которому бог послал знамение, после чего он сам стал яростным проповедником христианства под именем Павла…
— Вряд ли господь бог будет посылать знамения советскому работнику… В наш атомный век чудеса в основном творят люди. Даже из вашего окна по ночам можно увидеть летящий в пространстве спутник.
— Бог может покарать вероотступницу! — Настоятельница вновь поднимает свой перст. — Таким образом будет косвенно покаран и смутитель ее души. Если он действительно любит, как пишет в своих посланиях, — назидательно добавляет она, и мое сердце вдруг тоскливо сжимается.
Я представляю, как неизвестный мне влюбленный узнает, что его любимая исчезла… Что мы знаем о монастырях и о порядках, существующих у них? Ведь церковь отделена от государства! Я сам только что сослался на это…
Я нечаянно замечаю на обороте одной из записок адрес, написанный энергичным мужским почерком: «Послушнице Софии». Эти два слова заполняют весь листок, тогда как тексты записок на обороте сделаны микроскопическими буковками, чтобы и на малой площади тайного письмеца вместить как можно больше любви и страсти.
— Кстати, мать настоятельница, эта, как вы говорите, вероотступница даже и не монахиня, а всего лишь послушница! Значит, грех ее не так уж велик, да и душа ее еще не отдана Христу, так что она вполне может стать невестой живого человека…
— Пострижение состоится в среду! — резко обрывает меня настоятельница.
Молчаливый Джанис сухо покашливает, то ли предупреждая ее о том, что мне не все можно говорить, то ли напоминая о своем присутствии. Мать игуменья молниеносно включает его в свое наступление.
— Господин Джанис не откажется сообщить верующим всего мира о том, как советская власть вмешивается в дела церкви! — Этим «господин» она начисто отделяет Джаниса от меня. Только что мы оба были просто «панове», теперь же Джанис представитель другого мира.
— Один какой-то невоспитанный представитель власти, мать игуменья, а не вся советская власть, — живо уточняет Джанис. — Мы весьма высоко чтим государственных деятелей Советской страны. Они борются за те же идеалы, которые проповедует и церковь. Многие представители церкви, особенно протестантской, солидарны с ними в общей борьбе за мир и за успокоение на земле… — Эти слова явно предназначены только для меня.
— Но чем я могу помочь, если невесты Христовы предпочитают любовь живого человека? — Я больше не хочу скрывать свою досаду. — За их души отвечаете только вы, настоятельница монастыря. Не могу же я прочитать в вашем монастыре лекцию о том, как грешно любить мирского человека!
Лицо у настоятельницы передергивается, но усилием воли она возвращает привычную улыбку. Однако голос изменяет ей, он звучит жестоко, властно:
— Обратитесь к здешним властям предержащим, пусть они расследуют этот поступок. Человек этот переписывается с нашей сестрой во Христе шесть месяцев, значит, он служит в какой-то городской управе…
— Почему бы вам не обратиться самой?
— Мне это неудобно! — отрезает она.
— Да, настоятельнице неудобно! — подтверждает Джанис. — Она не может сказать, что этим делом заинтересовались представители иностранной прессы. Неудобно ей также напоминать и о том, что униатская церковь совсем еще недавно отпала от истинной церкви Христовой и что в Риме и в Ватикане весьма интересуются положением дел в доме отторгнутой младшей сестры… — Эти фразы он произносит напыщенно, и так и кажется, что из-под пиджака у него вот-вот выглянет краешек сутаны католического патера. Но как остроумно все это они придумали!
— Тем не менее вам придется обращаться к местным властям самой, — не соблюдая больше правил учтивости, отвечаю я. — Впрочем, господин Джанис тоже может попросить аудиенцию у руководителей города! — швыряю я последнюю мину и встаю первым, хотя это и не положено по правилам хорошего тона.
Все мое любопытство иссякло. Душу тревожит судьба несчастной послушницы. Человек, вызвавший в них такой гнев, им пока неизвестен, но ее-то они уже преследуют! Я задаю последний вопрос:
— Могу ли я побеседовать с этой послушницей?
— К сожалению, она больна! — чеканным голосом, из которого на этот раз изгнано даже притворное сожаление, отвечает настоятельница и, не протягивая мне руки, трижды хлопает в ладоши.
Из-за двери вырастает послушница с белым лицом.
— Проводите пана! — изрекает настоятельница и совсем другим тоном обращается к Джанису: — А вы, надеюсь, согласитесь разделить мою трапезу?
Господин Джанис любезно кланяется ей, затем поднимается, чтобы ответить на мой поклон. Когда послушница закрывает дверь, я уже слышу веселый разговор на французском. Я больше для них не существую.
Но они существуют для меня. Я помню их лица. И мне становится все тягостнее думать о той, что приговорена теперь к затворничеству уже не по своей воле, как когда-то пришла сюда, а по воле посторонних людей, самовластно взявших на себя роль судей и палачей. И еще я думаю о неизвестном мне простом советском человеке, по-видимому, молодом и, наверное, смелом, — ведь мать настоятельница его боится! — любовь которого оказалась такой несчастливой.
Выход из монастыря сопровождается такими же церемониями, как и вход. Меня опять передают с рук на руки, но теперь я смотрю на зарешеченные окна, на покрытый белолобым камнем двор, как на тюрьму. Со двора на виноградники уходят последние сельскохозяйственные взводы этой общины Девы Марии, и я пристально вглядываюсь в молодые и старые лица, удивленно обращенные ко мне, мирскому человеку, и мне кажется, что каждое лицо выражает горькую грусть о покинутом мире, неизбывную печаль об утраченном материнстве; а может, это запах ладана из раскрытых дверей церкви и запах мяты от воза свеженакошенной травы, что стоит у ворот, вызывают во мне сожаление о чужих изломанных судьбах.