Тототте, разумеется
Сейчас моя прекрасная история страстной любви гниет на какой-нибудь марсельской свалке. Очень может быть. Эта картинка вам ничего не напоминает? Сброшенный в выгребную яму труп в полиэтиленовом мешке. Или того хуже: ангелочек, плод тайной любви, в мусоропроводе. Моя двадцать пятая книга, которая также представляла собой мой тринадцатый по счету роман, была украдена 26 июля 1994 г. в аэропорту Мариньян в неопубликованном, сыром, как мы выразительно говорим, виде, то есть в рукописи, если вам так больше нравится (читателям не запрещается лелеять утонченные мысли о причастности руки к словам, чернилам, бумаге, об этой работе по старинке), и мне остается видеть в воображении — и то недолго! — как она, в мерзких потеках каких-то масел и соков, валяется под палящим солнцем среди снующих крыс или сгорает на загадочном — очистительном? — огне, что по окраинам городов тлеет летом в медленно чадящих кучах мусора, источающих едкий, приторный дым.
Роман носил разные названия: «Ласточка», «Песнь любви заключенного» — и даже, признаюсь, откровенно — «Бледная лазутчица любви». Сентиментальщина, «клубничка», нечто скандалезное, летучий и горючий материал. Поэтому возникала мысль о неизбежном приговоре какого-нибудь деда с розгами или добродетельного папашки, возмущенного моими историями о любовных проказах… Он что, захотел добавить перца в свою стряпню, совсем заголиться в своей прозе? Тем хуже для него. Напустим на него жулика, врежем ему «по костылям» багажной тележкой в аэропорту и готово — порядок восстановлен.
Они выхватили чемодан, стоявший у меня между ног, вчера вечером, еще засветло; так грабят простака, который теряет голову в поездках. Или старушку, получившую пенсию у окошечка на почте. Вот и я стал добычей шпаны с юркими пальцами. Недавно, ранним утром на Лионском вокзале, эта шпана, «грамотно» меня затолкав, уже увела из моего кармана пачку банкнот. «Ох, опять эти бразильцы!» — вздохнул комиссар полиции. В Марселе, пожалуй, приходится грешить на «югов»[1], о которых я, примите это к сведению, ничего плохого не думаю. «Югов» трогать нельзя. Я лишь пытаюсь ко всему привыкать: когда стареешь, места людные и места пустынные в равной мере опасны, в них попадаются мертвенно бледные или смуглые типы, молчаливые, но проворные. Вкрадчивое ворьё, карманники-виртуозы живо вас облегчат. Я представляю себе их ловкие, вездесущие ладони. Неужели эти руки, пусть несколько мгновений, листали мою рукопись? И воры, наверное, смеялись, если им на глаза попадалось слишком грубое слово. Но я брежу! Вряд ли они умеют читать! Ну а все остальное? Куда они сплавили мои старые фотографии, мои рецепты, записную книжку с адресами и фамилиями за тридцать лет: в ней мальчишки, ставшие финансовыми инспекторами, мои погибшие любови, дома, где умерло много друзей… Я обожаю хранить старые бумаги. А все те современные, связанные с деньгами штучки, что пришли на смену прекрасной наличности прошлого: карточки с микропроцессором для безналичных расчетов, секретные коды, — это роскошное, но малопонятное преимущество? Много ли дюжин шампанского смогут купить на них мои «юги»? Разве это не вымогательство воспоминаний, не извращенное мошенничество?
Нам уже доводилось возвращаться в наш дом, где были взломаны двери, все шкафы перерыты, а их содержимое выброшено на пол. Понятно, что в этом случае чувствуешь себя оскверненным, короче говоря, и виновником этого изнасилования, и его жертвой. Да, здесь изнасилование — необходимое слово, которое следует употребить, хотя оно — это очевидно — слишком резкое. Точнее было бы сказать — лишение. Это острое, возмутительное чувство не сравнить ни с одним другим, но в случае кражи со взломом оно порождает только ощущения какой-то незначительной обиды. Нас больше волнует то щемящее, гнетущее унижение, которое мы вновь переживаем всякий раз, когда чуждая сила вторгается со своим законом в потаенную глубину наших душ. Таков, например, для ребенка первый приход в школу, мучительная рана, которую не лечит жизнь, ибо это «жизнь» создает множество поводов, что обостряют боль. Или уход в армию ранним осенним утром, когда я, двадцатилетний, слушал «в последний раз» (немного мелодрамы приукрашивает смятение чувств) мою любимую пластинку, понимая, что совсем скоро окажусь в такой среде, где уже не буду принадлежать себе.
В связи с упомянутой сценой я хотел бы немного рассказать о том «комбайне», огромном радиоприемнике из фанеры или дерева неведомой экзотической породы, радиофоническом замке с башенками по углам и с диском проигрывателя наверху, на который в тот ноябрьский рассвет 1947 года (к семи утра я был обязан прибыть в казарму Шаррас в Курбевуа) я поставил пластинку на семьдесят восемь оборотов. Может быть, короткую сонату Скарлатти в исполнении Дину Липатти. Если только это не была неизменная «Мелодия для четвертой струны», мотив из ре-минорной сюиты, которая в те времена повергала меня в трепет. Судя по выбору пластинок и трепету, у меня была душа и я не намеревался позволять себе о ней забыть. У меня уже давно нет ни этого музыкального Пьерфона[2], ни собрания пластинок: осталось всего десятка три. В доме никогда не водилось никаких музыкальных инструментов, кроме быстро проданного пианино моей сестры, рядом с которым она когда-то ставила меня, чтобы я исполнял «Время вишен». Кажется, до того как у меня стал ломаться голос, я обладал слабеньким фальцетом. Все свое отрочество я мечтал о pick-up[3], который видел у моих друзей, и о возможности, какую я имел у них, в приятном одиночестве упиваться симфониями. Но мать считала подобный расход излишним. Так что мне пришлось ждать двадцати лет и первых заработанных денег, чтобы водрузить на комоде у себя в комнате «грубую бретонскую штуковину», плод дурного «фольклорного» вкуса одного кустаря из предместья Сент-Антуан, то есть огромную музыкальную шкатулку; возле нее на тогдашних вечеринках всегда угрюмо дежурил плохой танцор или всеми забытый очкарик, который с важным видом «выбирал пластинки», чтобы не думать о том, что ему не суждено сжимать в объятиях ни одну девушку.
Лишение. С возрастом это чувство, похоже, становится более жестоким. Нелегко пережить ту минуту — это другой пример, — когда семья, положив на столик газеты, шоколад, хороший роман, оставляет вас одного в больничной палате; завтра, в шесть утра, в нее ворвутся медицинские сестры с градусником и с бодрым возгласом «Добрый день!», те, что называют вас «заморышем из четырнадцатой». А вы лежите, беззащитный перед ужасающей властью холодных пальцев и нежных, унижающих вас слов. Но вы продолжаете цепляться за стремление поправиться, как в другое время и в других местах жили ожиданием школьной переменки, увольнительной или просто той минуты, когда в караулке казармы Шаррас появится девушка Тереза в длинном пальто в красно-синюю клетку. Горделивая осанка креолки с Антильских островов и природная невозмутимость позволят Терезе выдержать залп взглядов и дурацких вопросов солдатиков, и та четверть часа, что будет длиться свидание, станет возвратом к настоящей жизни, той, где у тебя есть право обнимать женщину, не отдавать честь, живой интерес строить планы на будущее и слушать в предрассветных сумерках мелодию из ре-минорной сюиты.
До того дня как меня обокрали, в моей жизни было не столь много непоправимо горестных мгновений. Ни ухода на войну, ни конца увольнительных, ни прощания под стеклянной крышей Восточного вокзала. (Уж не ошибся ли я поколением?) Но чувство, что меня отняли у меня, в некотором роде украли мое «я», настолько сильно, что я всякий раз ощущаю эту рану. И почему бы не видеть в этом чувстве если не предзнаменование, то, по крайней мере, будущую картину того, чем станет для нас приближение смерти. Разумеется, не всякой смерти; это не смерть под колесами автомобиля или от кровоизлияния, не гибель поверженного дуба[4], а та смерть, с которой вас заставляют смиряться слащавые врачи; та смерть, которой они опасаются, на которую намекают и о которой, в конце концов, сообщают вам. И на этом они вас бросают. Заболеть роковой болезнью, наверное, все равно что увидеть, как тихо — «Не хлопай!» шепчет чей-то голос — закрывается дверь больничной палаты, и ты остаешься один. Не хлопать дверью — какой добрый совет! За окном на тротуары опускаются сумерки; куда-то спешат девушки; колышутся их юбки. Но я здесь ни при чем: я одинок и лишен собственного «я». Это тюрьма, но без решеток на окнах, если не считать тех решеток, что скоро воздвигнет передо мной боль; толпа, шум, толкотня, но все это в абсолютном одиночестве; бунт, который иссушает и выхолащивает его полная никчемность.
Я уже вижу улыбку читателя. Я не утверждаю, что кража — дело настолько мрачное и вызывает столь сильные переживания. В конце концов, ты, ограбленный, возвращаешься домой, подсчитываешь деньги, меняешь замки. Только в памяти сохраняется какой-то противный осадок. И он остается. Ведь кража вызывает взрыв гнева или гасит огонь — кому что больше нравится; оба образа выражают одно и то же: кража всегда все меняет. То, что горело, гаснет; то, что текло, иссякает. Вот в каком положении оказался я, до такой степени лишенный своего «я», что даже потерял уверенность в том, будто слова принадлежат мне, поскольку их у меня и украли.
«Вы уже снова приступили к работе?» — спрашивают люди. Можно подумать, будто речь идет о том, чтобы выдергивать нитки из полотна, готовя канву для вышивки. Похоже, никто не представляет себе, какое стечение случайностей, удач, усилий, безрассудств необходимо, чтобы воспользоваться всем этим и войти в роман. В роман ли? Не будем требовать слишком многого, скажем в текст (так говаривали когда-то в NRF[5]), текст простой, своенравный, вольный в своем движении, один из тех не ограниченных жесткими рамками никакой интриги текстов, ревностным приверженцем которых я стал. Но даже в этом случае, несмотря на привилегии — краткость, непринужденность, право на откровенность, — которые мы сами себе пожаловали, мы входим в текст, как собака к ветеринару, — на негнущихся лапах, сдерживаемая поводком.
Сильнее всего приводит в отчаяние то, что над тобой выступ. «Люди пера, с высоты этой стены на вас смотрят четыре сотни страниц». Неужели придется карабкаться наверх? И не только карабкаться, но и преодолевать вот эту выемку и вот эту выпуклость на гладкой отвесной поверхности, вновь приклеиваться к стене, словно муха к потолку, писать вниз головой (это образ), когда стучит в висках от прилива крови и головокружения. Аллегории литературного труда очень интересны: мне никогда не приходит мысль о дороге, о движении вперед, но я легко представляю себе туннель (в нем я чувствую себя совершенно одиноким, обреченным из-за его поворотов и уклонов не видеть ни входа, ни выхода) и с большей легкостью думаю о том вызове, который бросает мне сырой камень в виде выступа у меня над головой, как будто это я собственными усилиями подрыл основание стены, подобно морским волнам, подтачивающим прибрежную скалу. Задаешь себе вопрос: «Когда я доберусь до кустика на освещенной солнцем вершине скалы? Будущей весной? В разгар суровой зимы?» И отваживаешься на первый шаг, первое подтягивание, первый подъем, первое слово.
Я нахожусь точно в таком же положении: передо мной высится стена; пугливые слова разбежались, как животные, которых разогнала чья-то жестокость.
Как только меня ограбили и прошел первый приступ ярости, в мою душу, разумеется, закралось сомнение: «А что, если не все так плохо?..» Разве прежде я бывал доволен завершенным текстом? Ответ: никогда. Я всегда считаю его вязким, растянутым, пустым. Текст, который я мечтал видеть острым, искрометным, в конце концов превращался в мягкие, как тело улитки, завитки и становился дряблым. Принимая это во внимание, удивительное и роковое исчезновение романа могло оказаться к лучшему, как мне казалось в глубине сознания. Не возбраняется также усматривать в этом знамение, вмешательство моего доброго ангела, старающегося не дать мне сбиться с пути истинного. Но если ангел-хранитель гладит вас против шерстки, почему бы не усматривать в этом мою неудачу, бессознательное желание быть обворованным, замену моей слабеющей уверенности мнимой случайностью? Надо признать, что я представлял собой искушение для грабителей; растерянный вид, темные очки, когда солнце уже зашло, ладонь, вцепившаяся в ручку слишком роскошного чемодана, — все это делало меня идеальной жертвой.
Ничто не может также помешать мне убаюкивать себя сожалениями: их сладость — превосходное лечение. Разве украденный роман не был моим лучшим текстом за довольно долгое время? Он был не только плодом девятнадцати месяцев труда, но и венцом сорока лет исканий, формальной удачей, которой требовало, так сказать, его содержание: заставить в себе смелость восторжествовать над малодушием. О да, на этот раз я выкладывал все, я раздевал этих господ-дам, я распахивал постель. Как знать, обрету ли я снова эту разнузданную напористость, это нахальство, эти прелестные вольности!
Но может быть дан и обратный ход: вот ты, мой бедный друг, и избавился наконец от этого натиска дурного вкуса! К чему было ждать старости, чтобы дерзнуть писать гнусности? Этим ты ничего не приобрел бы, кроме нескольких тысяч читателей, да и то вряд ли. Игра не стоила свеч. Ты, убеленный сединой, бородатый, уже представлял себе, как бормочешь на телевидении свои ответы журналисту, который прикидывается, будто его поражают (исподтишка он над тобой насмехается) твои дерзости? Необходимо быть смелее, чем ты есть на самом деле, чтобы отвечать живо, остро (лишняя тысяча экземпляров), развязно, не без бахвальства (еще тысяча…). Болезненный и серьезный персонаж, которого ты из себя корчишь, подобной изворотливости лишен. В глазах твоего собеседника мелькают утаенные мысли. «Значит, вам тоже захотелось клубнички, да!» Ошарашенного папашку (в вечер кражи) сменяет папашка-свинья. На помощь, ко мне, литература! Стиль, плавность, музыкальность, дерзость, попавшая в ловушку изысканного красноречия, в котором изредка проскальзывает грубое слово и, словно чернильная клякса, словно дырка в ткани, одна из тех загадочных фраз, какие ценят опытные, но слегка усталые любовники, — все это мне удалось. Из романа мне вспоминаются какие-то обрывки, уже смутные, поблекшие находки, погасшие словесные искры, виртуозная смесь стыда и бесстыдства, что скоро канет в забвенье. Непрочитанный (и забытый мною) текст не существует.
Уф, какое облегчение! Я себя знаю: когда книга завершена и довольно-таки сносно написана (в этом мы всегда с собою согласны), я не смог бы не поддаться соблазну ее опубликовать. Я стал бы кичиться своей гнусностью. «Посмотрите, на что я еще способен отважиться». В финале этой авантюры я стал бы посмешищем, от чего меня избавил вор.
А если у меня украли роман? Я хочу сказать, украли по-настоящему, умышленно; если это была не случайная кража рукописи, а кража самого текста, при которой мое творчество и мои герои сменят владельца. Если рукопись вновь выплывет на свет в виде книги, опубликованной неизвестным. Что я буду делать? У меня нет никаких или почти никаких возможностей доказать мое отцовство этого романа. (Вам нравится слово «отцовство»? Оно еще бытует.) Ведь при себе у меня осталось всего несколько неясных заметок, которые лишь весьма отдаленно напоминают то, во что с течением месяцев и по мере накопления страниц превратилось мое повествование. Кстати, заметки можно настрочить и потом, сфабриковать свои доказательства. Любой подлог возможен. Итак, хладнокровно рассмотрим это предположение: через пол года у того или иного издателя роман выйдет под чьим-то настоящим или вымышленным именем. Как я поступлю? Слишком сильным будет искушение подождать, посмотреть, что произойдет, не бросаясь необдуманно в процесс «признания отцовства». Кинуться вперед, выкрикивая: «Это я! Это я!» — было бы заурядно буржуазно. Или же кричать: «Это я написал! Это мое!» Такое решение совсем непристойно. Поэтому следует ждать. Встретят ли шедевр возгласами восторга, похвалами? Станут ли задавать вопросы, высказывать сомнения? «Вы читали Баруха?» — если только я смею ввязывать этого святого человека в свои непристойности. После того как проявятся несколько любопытных, в какой момент должен я себя проявить? Не приятнее ли дождаться, пока этих любопытных станет больше, их интерес острее, и вмешаться только в нужную минуту, чтобы достать пирог из печки? Но (это возможная и более соответствующая моему пессимизму гипотеза) ничего не произойдет и никого ничего не взволнует. Упомянутый роман (какой заголовок они выбрали из семи-восьми старательно выписанных вверху папки, ни на одном из которых я не мог остановиться?) пройдет незамеченным. Ни отклика, ни вопросов. В таком случае не будет ли разумно, чтобы я вмешался и предъявил свои права на эту провальную книгу? Единственная тактика — молча тосковать, переживая очевидное: твои стилистические находки, твои «смелые вариации на вечную тему», твои эротические «фокусы», под твоим именем, без всякого сомнения, встретили бы льстивый прием, но, лишенные скромного поплавка фамилии, погружаются в небытие. Так называемое вино лучшей марки, которое продегустировали с завязанными глазами, опустилось до разряда кислого пойла. Отсюда неопровержимый вывод: если тексту, возникшему под моим пером, достаточно оказаться анонимным, чтобы потерять всякую возможность быть оцененным знатоками, значит, я давным-давно обманываю всех или все обманывают меня. Кто кого надувает? Кто остается в дураках из тех людей, что благоговейно читают безвкусную прозу так, как если бы они пили, скажем, полусухое шампанское или шампанское, которому решили дать отстояться, теша себя иллюзией его игристой неповторимости? Я — неповторимый? Ну да, как же! Но не будем вдаваться в это. Итак, выбора нет, надо молчать.
Но со стороны моих мучителей также можно опасаться более дьявольского вмешательства. Потому что в тот момент, когда я буду готов шито-крыто похоронить мою неприятную историю, они станут мне угрожать растрезвонить о ней повсюду. Шантаж против меня в некотором роде будет вывернут наизнанку. Он уже не будет заключаться в угрозе выдать мой роман за произведение другого, а в угрозе приписать его мне. Чья это дрянь? Да его! Он бездарь! Он пытается это скрыть, но именно он — единственный автор этой непристойной поделки, чего лицемерно не признает, и доказательство тому у нас в руках. Недавно он старался разжалобить сердобольных людей своим украденным романом, так вот, убедитесь сами, что у него за душой: он хотел выдать за шедевр эту дребедень, эту слишком пикантную стряпню, следы которой старается стереть теперь, когда ее ничтожность очевидна всем, когда ее признало таковой — если можно так выразиться — единодушное и горестное молчание.
Я могу, это понятно, терзать себя множеством способов. По склонности характера я чаще выбираю самый неприятный. Я всегда знал сомнение, которое покрывало плесенью и разъедало все, что я писал. Гораздо чаще мне доводилось вставать среди ночи, чтобы перечитать три-четыре написанных днем страницы, тусклое воспоминание о которых отравляло мою бессонницу или мой кошмарный сон. Иногда эта проверка меня успокаивала; иногда она удручала меня. Мы плохо умеем судить о том, что написали, но невозможность сегодня обратиться к тексту, исправить его, сделать его более энергичным оставляет меня беспомощным перед предполагаемыми непоправимыми слабостями, которые — уже! — стирает забвение.
Вы мне возразите, что девятнадцать месяцев (что, собственно, значит этот подсчет?) — не вечность. Мы знаем писателей, которые завершали свои книги за три-четыре недели. Возьмите Стендаля, Сименона! Прекрасные примеры, не правда ли? Перемешивайте ваш соус, пока он совсем не загустеет, и вы изготовите вполне приличный второй вариант вашего произведения — мы в этом уверены. Наверно, даже лучший, чем оригинал; кажется, такие сюрпризы часто случаются. Только о них и говорят в «клубе» обворованных и рассеянных авторов, список членов которого в последнее время каждый день пополняют мои корреспонденты. Ах, какая замечательная компания! В ней мадам Колетт и полковник Лоуренс, Карлейль и Малколм Лаури, Сад и Клавель, а еще Дриё, Хемингуэй, Монтерлан… Можно подумать, будто литераторы — это неисправимо рассеянные чудаки, и те из них, кто не забывают свои произведения в такси и поездах, составляют исключение.
Начать все снова? На это я совершенно не способен. Что касается того, чтобы наскоро, по памяти написать — поспешишь — людей насмешишь — небольшой узорчик по старой канве, употребив несколько сочных слов, найденных по случайной удаче, словно старое кольцо в глубине ящика, или несколько редких связок, вставленных куда попало, наспех, до забвения; но, спасенные таким образом, они станут приблизительными и вымученными? Нет, благодарю. Кто же согласится стряпать подобную литературу «второй свежести»?
Обычно меня что-то поражает в полудремоте или за чтением, когда внимание рассеяно или витает где-то, оставляя меня беззащитным. Неожиданно из небытия всплывает образ, возникает слово, тянущее за собой волшебную череду тайн и забытых воспоминаний. Навсегда утраченных слов, которые обнаруживает только пустота, оставленная ими после себя. Например, куда девалась сцена, в которой герою грезится, что он занимается любовью со слепой женщиной? Все давнее отвращение к самому себе, которое я, разрываясь между желанием обвинять себя во всем и желанием себя жалеть (они дополняют друг друга: первое отравляет второе), от книги к книге пытаюсь выдавливать, словно сок из гнилого плода, вдруг просочилось в мерзкие, пошлые образы и в очевидный, почти грубый смысл этой сцены. О какой более успокаивающей страсти, чем страсть слепой женщины, может мечтать мужчина, не любящий самого себя, кому не нравится ни собственное тело, ни необходимость обнажать его, которой от него требует любовь? Даже ласковые руки никогда не узнают всего. Для этого потребовались бы слепота в результате несчастного случая, жизнь до этого и долгая память, чтобы «незрячая» могла вспоминать лица и вещи прошлого, того времени, когда она видела их. Чтобы она была способна сравнивать свои воспоминания (но воспоминания ли это?) с тем, что ее пальцы, ее интуиция, вся ее напряженная, беззащитная чуткость «скажут» ей о мужчине, о его одежде (изысканность костюма более шероховатая или более мягкая, чем дурной вкус?), об окружающей обстановке, о чертах его лица и его осанке. Какой душевный покой дарит женщина, которая не может ни с чем вас сравнивать! (Обратите внимание, я предаюсь мечтам или лукавлю. Хотя я говорю о пальцах, о ласках, о сравнениях, но малая толика той жесткой трезвости взглядов, каковую я с такой легкостью исповедую, должна была бы напомнить о другом способе сравнивать мужчин, которым располагают даже слепые женщины. В этом нет эстетического, но есть очень смущающие реальности. Эти лежащие в основе всего реальности, хотя мы относимся к ним с чрезвычайной деликатностью, не затрагивали ни моего героя, ни моего повествования. Поэтому оставим их с миром в глубоком тылу наших желаний.) Вернемся к прерванным мечтаниям: да, стать несравнимым и быть обязанным этим спокойствием увечью, несчастью, горю равносильно, наверное, тому, чтобы походя украсть чуточку благодарности. Очень выгодное дельце!
Помню, как я, размышляя о «Робере, или Школе жен», сказал себе, что подобную связь мог бы измыслить Жид, пока не вспомнил о «Пасторальной симфонии» и не подумал о том, что ничто не мешало наградить пастора невзрачной внешностью, а девушку обречь на безысходное одиночество. Позднее, в фильме, Пьер Бланшар выглядел скорее красавцем мужчиной, одним из тех типов, чью страсть выдают побелевшие костяшки до хруста сжатых пальцев, а Мишель Морган была таким ангелом, что рассказ о ее обращении к вере нисколько не убеждал. В ней мы видели всего-навсего девственницу, которая разрывалась между старикашкой и юнцом, благодарностью и желанием. Мне, разумеется, не пришло бы и в голову вернуть Гертруде зрение. Моя аллегория нуждалась в слепоте героини, и я, с помощью искусственных выдумок, внес бы в мое повествование грязные, скабрезные, грубые подробности, которые, по контрасту, разрывали бы в отдельных местах строго классический сюжет страсти Гийома к Жюльене.
(Скажи на милость, вот и снова всплыли их имена. Я ведь — не прошло и месяца! — их забыл. Быть может, они повлекут за собой другие реминисценции. К примеру и не медля ни минуты следующую: как Жюльена, лежа в полуразжатых после любви объятиях, вздыхала, «почему, черт возьми, они наградили меня суповым именем?..». Или вот эту: почему дочери Гийома, когда тот давал волю гневу, называли его «император», а иногда, более зло, но тайком от него, «бош». «Это не их времени слово», — заметила однажды Ноэми.)
Но я пишу об этом не для того, чтобы вспомнить Ноэми, «дядюшку» Жида или рассказать эротический сон Гийома. Я лишь хотел отметить, как странно оскудевает память, когда припоминаешь тот или иной эпизод из истории, которую сам же придумал, хотя и понимаешь, что навсегда потеряно все, что составляло ее ценность: строение фраз, удачно выбранные слова, перепады ритма, короткие замыкания, те искры, что сыплются изредка, когда подключаешь слегка анемичное слово к слишком мощному для него сердцу. Все это исчезло.
В иные дни, хотя забывчивость продолжает свою уборку (во мне она совершается быстро), в пользе которой я здесь пытаюсь себя убедить, неожиданно все чаще стали появляться те или другие подробности из украденного текста. Я не столько стремлюсь вызвать их в памяти (нельзя вспомнить то, что из памяти уже ушло), сколько они напоминают мне о себе в виде острых, безутешных сожалений, маленьких, неотвязных обид, которые только создают иллюзию, будто они скоро пройдут. К примеру, кислая мина Жюльены, когда она считала, что у Гийома огорченный вид, либо ее почти дерзкая, насмешливая, мгновенно становящаяся торжествующей улыбка («у нее была звонкая улыбка, подобно тому, как у других бывает звонкий смех»), либо же ее движение — она и не знала, что я за ней подглядываю, — когда Жюльена (разобранная кровать наспех застелена одеялом), откинувшись на спину и втянув живот, задирала ноги, натягивая невероятно узкие джинсы, — все это улетучилось. Исчезли не столько образы, удачные находки, даже не столько воспоминания, воскрешаемые все-таки благодаря своего рода работе, а сама форма, в какую я их облекал, нечто более-правдивое-чем-правда, что иногда удается выразить нашим словам и что, как ни старайся, вновь не воссоздать. Если даже держишь в памяти все последовательное развитие книги, ее «режиссерский сценарий», план за планом, сцена за сценой и их монтаж, ты все равно не сможешь написать ее заново. Может, написать другую? Конечно, это возможно; но не этому ли я изо всех сил и из скромности противлюсь?
Я все еще, более или менее тяжело, переживаю потрясшее меня событие — после ограбления прошло три-четыре дня, — когда из Швейцарии мне звонит мой друг Ш. Он полон сочувствия, возбужден, загадочен. Сам писатель, он потрясен моим несчастьем, которое воспламеняет его воображение. Он утверждает, что «знает кое-что новенькое»: Ш. рассказал о моих бедах широко известному по ту сторону гор Юра ясновидящему, который долго над ними размышлял и заявляет, что готов поделиться со мною плодами своих изысканий. Сейчас ясновидящий находится у Ш, поблизости от телефона. Не хочу ли я побеседовать с ним, выслушать его? Я хочу.
Мягкий франко-швейцарский акцент, взаимные приветствия, неторопливо-приятный его монолог: «Я много работал над вашим делом, милостивый государь. Наш друг Ш. предоставил мне исходные данные. Полной ясности пока нет, но главное, думается, я уже четко различаю. Короче говоря, эта кража вашей рукописи как-то связана, по моему мнению, с молодежью, с семьей, с домами и с деньгами. Или, если вам угодно, я усматриваю в ней средство, с помощью которого молодые (он произносит „маалаадые“) хотят вас заставить услышать их. Это сигнал, своеобразный зов. Кража наверняка произошла в доме, вероятно в загородном, куда на лето выезжают семьи, и в дальнейшем она станет средством вымогать у вас деньги…
— Обычный шантаж?
— Шантаж? Не упрощайте! Задумайтесь над тем, что мы не слишком великодушны к маала-адым… Я уверяю вас: это средство воззвать к вам, нарушить ваше спокойствие, не оставить вас равнодушным. Средство несколько жестокое, согласен. По моему разумению, рукопись вам вернут, но не сразу, не раньше чем через одиннадцать месяцев, и это станет итогом сложных переговоров…» И т. д.
За этими словами, мне казалось, я улавливал, что ясновидящий (или надо говорить «провидец», «медиум»?) ненавязчиво читает мне мораль. Он намекает мне на то, чтобы я испытал свою совесть и определил, питаю я или не питаю интерес к молодежи, к ближнему, к беднякам, к бунтарям. Все это вполне в духе швейцарцев, в конце концов. Вода в Женевском озере более или менее святая. Я робко напоминаю моему собеседнику (или, будем великодушны, сообщаю ему), что инцидент произошел не в доме, а в толпе отдыхающих на аэровокзале. Что они не прокрались тайком в «кабинет Франсуа» (письменный стол из темной канадской березы, на нем — растрепанные тома словаря Литтре), в глубь семейного владения (орущие дети, подростки, целующиеся в душной теплице с разбитыми стеклами), а затолкав меня вполне в стиле бразильцев, югов, цыган или попросту марсельцев, увели чемоданчик, в котором находились пачка банкнот, драгоценности, авторучка из поддельного золота и прекрасные подлинные документы, удостоверяющие личность, что, в качестве добычи, значили больше, чем рукописная и неразборчивая история любви.
Маг, казалось, слушал меня не без смущения. Он с удовольствием прервал бы разговор. По какому праву я вознамерился разрушить сочиненную им «повесть»? Поэтому я тепло благодарю мага за «посредничество», записываю его фамилию и адрес, обещая, как бюрократ, «держать его в курсе».
Я не верю — вы это поймете позже — в басни о ясновидении и не наделяю людей пророческими способностями. Животные — дело другое; они чуют землетрясения и негодяев. Мне в экспресс-сценарии, составленном ясновидящим, интересно то, что я считаю его вполне соответствующим сюжету, который он хотел бы предложить моему перу. Этот буржуазный дом, это долгое лето, что порождает взаимную неприязнь, это медленное сползание от зависти к преступлению, которое похоже на превращение классического романа в детектив в тот момент, когда автор начинает опасаться, что наскучит читателю: разве все это не было выдумано для меня? Здесь налицо обстановка моей жизни и моя среда, в которой задыхаются от изобилия интриг, и мой эгоизм, и мое безразличие к бунту и к великим целям. Самое время — не правда ли? — чтобы какой-нибудь вор сделал меня серьезным человеком.
В моем нынешнем положении необходимо следить за тем, чтобы не поддаться соблазну патетики. Это очень легко, очень выгодно! Я всегда имел склонность распускать нюни, чтобы все меня обхаживали. Этакая собака, которая ложится на спину, подставляя под удар горло и живот: не бейте меня, видите, как я беззащитна. Вспомните фразу Анри Кале[6]: «Не толкайте меня, я полон слез». Я отнюдь не следую англосаксонским нравственным принципам, таким надежным, если в доме гудит печка, а жизнь согрета теплом и уютом. Я же вечно оправдываюсь и жалею себя. А кража для этого слишком блестящая возможность. Ну кто достоин большей жалости, чем обворованный «творец», чем «ощипанный» человек пера? Но стоит лишь заикнуться об этом, как на самых милосердных устах сразу появляется улыбка. Их возмущение тем, что украли его сбережения, часы от Картье, карту «Американ Экспресс», — это еще куда ни шло. Но его винегрет из слов, его салат из непроверенных фраз, который выбросили в мусорное ведро прежде, чем его сожрали изголодавшиеся по литературе, разве это не повод посмеяться? Вы не находите забавным, что все его ухищрения, все его кривлянья, вся его словесная алхимия, вместо того чтобы доставлять удовольствие любителям, пошли насмарку? Мне же, кого пугает торжественность, высокопарность, тот вид творца, мага-и-пророка, который каждый из нас невольно, в меру собственной скромности, напускает на себя, представился прекрасный случай держаться достойно. Мои листки, следуя вполне предсказуемыми окольными путями, опустились, вероятно, до какой-нибудь пошлой полезности. Например, стали подтиркой, если сия функция еще уцелела в том примитивном виде, о котором я думаю. Я застал время, когда страницу газеты разрезали на восемь частей и пачка связанных веревочкой листочков висела у моей бабушки в сарайчике в глубине сада, и таким же образом, что было вызвано нехваткой всего, с газетами обходились в годы войны, причем не только в уборных без сиденьев, которые существовали в кафе, куда я мальчишкой ходил звонить по телефону. И это отвратительное ощущение, которое мы испытывали оттого, что, будто бы подтирая задницу, пачкаем ее типографской краской — об этом убожестве того давнего времени я уже стал забывать. Странно, что я вспоминаю о нем в связи с литературой. Если теряешь рукопись, то в этом случае — ничего не поделаешь! — должно работать воображение… Нет, не затыкайте нос, обо всем этом я пишу не ради того, чтобы понравиться, и не из вызова. Потерянной бумаге судьба предоставляет не слишком большой выбор. Разжигать огонь (мечта!), скромно служить гигиене или порхать на сквознячке в зловонном чаду свалки, о чем выше уже упоминалось, служить оберткой для крохотных вещиц (лист «формата для пишущей машинки» слишком мал, чтобы стать кульком для черешни) или, будучи смятой в комок и выброшенной в угол, выражать ярость моего вора, его разочарование оттого, что он нашел больше переписанных набело, но похожих на черновик страниц, чем денег.
Все, что я пишу, не надо понимать буквально, я не хочу драматизировать. Я пытаюсь не сдерживать мои фантазии. Нам так близки, так привычны те листы бумаги, которые мы марали своими каракулями, испещряли помарками, надставляли и исписывали длинными, волнистыми строчками вставок, в изобилии что-то вычеркивая, вписывая, исправляя ошибки, что вообразить их прилипшими к тротуару, вымазанными грязью, несущими следы собачьих лап, скажем без дрожи в голосе, предположение не из приятных. Мои мысли вертятся вокруг этой гипотезы. Кожа, которую часто ласкали, идет на абажур, такое уже бывало. На слова любви плюют и топчут их. Иногда подобное же впечатление возникает, если в конверт, адресованный нотариусу или в налоговые органы, по ошибке вкладывают нежную записочку возлюбленной. Легко представить себе при ее получении сальный смех, конторские шуточки. Стоит лишь подумать об этом, как сердце начинает учащенно биться и глаза наливаются кровью. Ведь в той книге — вы не забыли? — рассказывалось о любви, в этом заключался смысл ее создания, ее разум и ее безумие, все слова в ней были словами любви, теми, что тихо, нежно нашептывают друг другу. «Написано коленопреклоненно» — так утверждают. Не будем преувеличивать. Но это вправду было написано не для того, чтобы воспроизводить черным по белому, грязью по тексту, знаменитый рисунок подметки «Топи», которая славится тем, что долго сохраняет вашу обувь и не дает вам поскользнуться на мокром асфальте.
Стыдиться этого нечего; у каждого свой век и своя крестная ноша, в которой семейное сходство далеко не пустяк. Одной из неизменных характерных черт жизни моих родных и им подобных было обилие скромных привилегий, щегольской витриной которого были их бумажники. Кроме того, каждый обладал специальным прозрачным бумажничком для карточек, чтобы с первого взгляда можно было перечислить организации, членом которых он состоит, и свои исключительные права. Мое детство, к примеру, проходило под знаком скидок и глубокого почтения к тем, кто ими пользовался. Мы не садились в поезд, не взяв с собой карточку с половинным тарифом, которая покупалась на год; контролеру ее предъявляли с удовлетворением, похожим на гордость. Я уверен: мою мать терзало сожаление, что она не имеет ни особых прав, предоставляемых многодетным матерям (она «выдохлась» слишком рано), ни льготной карточки беременной женщины, которой она могла бы потрясать, чтобы первой подниматься на площадку, едва остановится автобус. В самолете ей очень понравилось бы оказаться среди тех «пожилых пассажиров и пассажиров с детьми», что проходят сквозь толпу с лицом, взыскующим уважения и сострадания, но неизменно окруженным ореолом гордости. В конце ее жизни, опасаясь, что мать утомит даже короткая поездка, мы, приняв крайние словесные предосторожности, чтобы не задеть ее самолюбия, единственный раз предложили ей воспользоваться льготами, что предоставляют инвалидам или старикам. К моему удивлению, она согласилась. Когда в Орли я подвел ее к стойке регистрации, мать храбро направилась к месту, где ждал бортпроводник с инвалидной коляской, хотя я испугался, что в последнюю минуту она смутится и откажется. Вместо этого она с тайной, однако для меня очевидной, радостью позволила усадить себя в коляску и даже укрыть себе ноги пледом.
Как я презирал эти жалкие льготы, которыми мы кичились! Презирал так сильно, что отказывался пользоваться их эквивалентами: я игнорировал «студенческие скидки», полеты чартерными рейсами, выигрышные номера в лотереях, распродажи и даже, на протяжении многих лет, выплаты социального обеспечения. Сегодня я, после всех невзгод, отрекся от моего бескорыстия. Традиция семьи Нурисье поймала-таки меня в свои сети, и я тоже выжидаю мелких подачек, выслеживаю низкие цены.
Я жил достаточно долго, чтобы наблюдать, как французские поезда перешли с трех классов на два, а метро свелось к одному-единственному. (Забавное, кстати, социальное завоевание, которое подали как «ликвидацию первого класса». Разве не более лестным и значительным было бы уничтожение второго?) Во времена моего детства — я говорю о 1935–1939 годах — по путям Восточного пригорода еще ходили странные пузатые, в два этажа, вагоны каких-то обтекаемых форм. На второй этаж взбирались по небольшой наружной лестнице, опасной, предупреждали меня, запрещая мне ею пользоваться. По-моему, мне ни разу не удалось присоединиться к «пассажирам империала», которых мне и в голову не приходило так называть, поскольку я гораздо позднее задумался над тем, какой смысл Арагон вложил в свое название, остающееся для меня несколько загадочным.
Как уютно было мне — маленькому, одетому в темно-синий ратин мальчику, в надвинутом на уши берете, который, здороваясь со взрослыми, надо было быстро снимать, мучительно боясь растрепать прическу, — сидеть на бежевом сукне в пропитанном сырым запахом угля купе «только для женщин», так как моя мать не соглашалась расположиться где-либо в другом месте. Мы ездили вторым классом. «Люди вроде нас», недостаточно зажиточные для первого класса, сгорели бы со стыда, если бы им пришлось ехать третьим классом, предназначенным, как мне представлялось, «для рабочих». В 1936 году я считал, что борьба классов, пугающее выражение, которое проскальзывало даже на страницах «Журналь», обозначала изощренное распределение французов по различным вагонам в поездах и возникающие из этого затруднения. Так ли это было ошибочно?
Любое путешествие, любое событие, каникулы, «поездки в Париж» (эти поездки на Рождество, весной и в начале учебного года были столь же неизменны, как и «генеральные уборки» в те же времена года) — все начиналось с запирания дома (решетчатые ставни, «безопасные засовы»), со спуска пешком к вокзалу, со сквозняков на перроне и с восемнадцати минут в поезде, за которые он доставлял нас в Париж. С четырнадцати минут, если нам выпадала удача «попасть на поезд прямого сообщения». Прежде чем запереть входную дверь, мать всегда раскрывала свою сумку (сумку из хромовой телячьей кожи, последний подарок папы, который она «берегла»), чтобы проверить, не забыла ли она «карточки с половинным тарифом». Она никогда не расставалась с ними.
Прибыв на Восточный вокзал, который, после того как мне стукнуло шестьдесят, стал казаться довольно-таки приятным, потому что он вызывает в моей памяти не только отъезд солдат на войну — хоть я и пишу об этом, — но и начало дня в Париже, мы проходили через зал ожидания, вестибюль «пригородных» платформ, обнесенную решетками площадь (парижские вокзалы, похоже, были задуманы как огромные буржуазные владения, которые предназначены отбить всякую охоту воровать у громил), и спешили на конечную остановку автобусов, откуда отправлялся № 38, ходивший от Восточного вокзала до Орлеанской заставы. Единственный маршрут, чей номер сохранился в моей памяти, был неразрывно связан с четвергами: в эти дни мать вывозила меня «играть с Жаком». Экспедиция, помимо уже упомянутых этапов, предполагала пересечение Парижа с севера до Латинского квартала, остановку у Люксембургского сада, спуск на темные перроны «железнодорожной ветки Со», снова четверть часа в поезде — на этот раз электрифицированном — и прибытие на станцию Круа-де-Берни. Отсюда мы, не спеша, шли пешком вверх, к дому семьи В., двумя авеню — Лебрена и Ленотра, — возникало ощущение, что Великий век смешивается здесь с пригородом, ибо по левую руку от нас тянулся Парк де Со с его замком, каналом и фонтанами, а по правую — претенциозные особняки. Поездка занимала полтора часа, и столько же уходило на обратную дорогу в почти спустившихся сумерках; мое тело источало запах пота и усталости, ибо меня, оберегая от простуды, вечно укутывали во множество свитеров.
Я вспоминаю эти давние долгие четверги и мое душное детство, чтобы продолжить объяснять те годы, в которые решилось все. Я исследую, я повторяюсь, я устраняю все внешнее. Когда вы вглядываетесь в прошлое, оно часто кажется смутным, бесформенным. Вы считаете, что оно пусто, или слышите в нем лишь отголосок каких-то избитых фраз. Необходимо напрячь слух, поскрести поверхность. Растрескавшаяся, чуть приоткрывшаяся, она становится разборчивой, через нее проникают какие-то речи, слова — всегда только слова. Например, авеню Лебрена и Ленотра: неужели вы полагаете, что они живут у меня в душе понятные, легко доступные, готовые стать местом действия для моих воспоминаний? Необходимо искать их, молчать и ждать. Привыкнув к тебе, образы появляются, уточняются. Вот мама и госпожа В., они болтают о каких-то пустяках у нас за спиной. В тот день все время, что мы играли, они беседовали. О чем они говорят? Наступил вечер; они неторопливо спускаются вниз по авеню: если мы пропустим один поезд, то сядем на следующий. Как медлительна была жизнь! Мы с Жаком очень остро ощущали — по крайней мере, мне так кажется сегодня — качество счастья, переполнявшего нас в те четверги. Или я выдумал все это? Сад был невелик, никакой тебе саванны или джунглей. Может быть, мы камышовыми прутиками гоняли парусные кораблики на пруду или в канале Парка де Со? Как протекали часы? Мы играли в индейцев, в гонщиков на детских моделях автомашины «Торпедо»; в дождливые часы иногда предавались порочным поступкам; играли в русский бильярд и даже частенько доставали из-за стоп простыней в семейном платяном шкафу пистолеты: господин В. прятал их туда, полагая, что там их отыскать невозможно. Мы очень ловко разбирали их магазины и барабаны. Жак уверял меня, что именно из этого оружия его отец застрелил нескольких офицеров, когда в 1914 году пруссаки пытались захватить заводы Ситроэна.
— Значит, это было до битвы на Марне? — спрашивал я, будучи уже большим педантом.
Жак со мной соглашался. Когда нас звали к полднику, мы поспешно прятали «кольт» и автоматический пистолет обратно в пропахшую лавандой темноту.
Голоса двух разговорчивых дам приглушенно звучат в тишине; автомобили редки, проспекты пустынны. Госпожа В. в костюме из верблюжьей шерсти, в сдвинутой на один глаз фетровой шляпе — вылитая Франсуаза Розэ, — и мама, разумеется в «полутрауре». Мы с Жаком, вооруженные рогатками, пытаемся бить лампочки фонарей, висящих над улицей. Наконец мы попадаем в одну, и она стеклянным дождем сыплется на асфальт; темнота сгущается. Но матери ничего не заметили.
Далекое, летучее, почти неуловимое, наверняка «ни на что не годящееся» мгновение, но то, что удалось воскресить его из небытия, придает содержательность пустым часам, которые я провожу, без конца пережевывая пропажу моего романа. Я краду слова у забвения так же, как они выкрали слова у меня из памяти. Поэтому эта ничтожная сценка шестидесятилетней давности, случайно выловленная из мутной воды слов, вновь оживает во мне, острая, точная, вместе с болтовней двух дам, наступающей ночью, мелкими осколками стекла, что хрустят под нашими подошвами. За ней постепенно могло бы последовать все остальное: поезд, о котором моя мать сообщает, что он идет из «долины Шеврез», и это навевает мне грезы, глаза у меня слипаются; потом Париж: освещенные витрины и памятники, которые я по ходу автобуса пытаюсь разглядеть в темноте и отблесках стекол — Бельфорский лев, книжный магазин Жибера, фонтан на площади Сен-Мишель, башня Сен-Жак, магазин одежды Сиграна… Снова воскресает конец тридцатых годов: всегда немного грустные детские праздники, женщины в черном, страх войны, навязчивое стремление остановить неумолимый ход времени. Дать имя всему этому, просто облечь все это в слова! Вернуть этим теням эфемерную жизнь слов, именно ту жизнь, которую отнял у меня щелчок судьбы, эпизод уголовной хроники, мелкое воровство какого-нибудь ромы, цыгана, — не знаю, как их сегодня называют и почему нам всегда кажется, будто у воров черные глаза?
В двадцать лет писать значило вырываться из тисков жизни. В тридцать это означало громко трещать (в глаголе pétarader[8] вам слышится и le pet, и la parade: какое выразительное слово!). Позже я стал скромнее (быть хорошим ремесленником), но и честолюбивее (проложить в литературе свою дорогу). Сегодня для меня тайна все: горючее, мотор, сам принцип движения. Никогда раньше я не испытывал так остро потребность и желание написать удачную книгу, но какую именно? Если мне задают вопрос о тексте, который я вызываю в памяти, продолжаю обдумывать и который ускользает, лишь ненадолго введя меня в заблуждение, я наивно отвечаю: «Хорошую книгу». Странное одновременное обеднение и обогащение самых простых слов. Я больше не ищу изощренности. Отныне для меня книга «хорошая» или «плохая», и этот приговор обжалованию не подлежит. Но это не раскрывает тайны, которая известна только мне, этой «хорошести». Я предчувствую отдельные ее составляющие: невозможность не написать книгу; ритм; паузы; я почти тайком подбираюсь к невыразимому. Ну уж и невыразимое, скажете тоже! Но мы друг друга понимаем. Именно это слово могло бы напомнить о скользкой, словно ртуть, памяти, о колышущейся под ветром траве, обо всем, что движется, проходит и не боится выбоин на пути художественного выражения. Как правило, все это представляет собой лишь мгновения или чувства, едва наметившиеся в моей памяти. Речь идет о том, что их надо или создать, или воссоздать. К примеру, как мы спускаемся вниз по авеню Ленотра в один из предвоенных вечеров: вызвать этот вечер из небытия меня вынудили живущие во мне правдивые воспоминания, но я на их основе комбинирую, аранжирую, перевоссоздаю. Я не очень хороший археолог (или палеонтолог). Кстати, правдивые воспоминания, что это значит? Как по прошествии шестидесяти лет отделить правдивые образы от лживых? Все улетучилось, стерлось, кроме света и звуков, хотя это не так: уцелело то предчувствие, которое трепещет во мне, если я очень напряженно думаю о том, что копать, упорно пробиваться вглубь надо именно в этом месте. Необходимо быть своего рода лозоходцем, чтобы отыскивать следы памяти, словно подземную воду, которая не будет бить фонтаном — о нет! — но капля за каплей обогащать странное литературное поле.
Понятно, что создание персонажей и вторжение их в эту авантюру мне скорее мешает. Обычно они не бывают выразителями моих фантазмов. Им требуется более конкретная пища. Персонажи (подразумевайте — персонажи романа) бывают заняты своим делом лишь тогда, когда они охвачены страстями, которые во все времена пылали в книгах: бунт против отца или среды, честолюбие, желание денег или власти, изредка тоска и скука и, разумеется, жажда любви.
Вот к чему я и клонил. Вопреки видимости, я никогда не распространялся о любви в моих романах. В прошлом мое тщеславие довольствовалось сведением счетов с хорошенькими особами, которые будто бы испортили мою молодость. Сегодня мое бесстыдство и мой дурной вкус меня удивляют. Но умолчим о вспышках страстей, о глубоких истоках чувств. В сущности, я пришел к мысли, что благоразумнее быть стариком, чтобы писать о любви. Не размахивают связкой ключей под носом у писателя, который стал неспособным служить любви. (При самом лестном предположении подождут его смерти.) Одинокий узник, беспомощный старик исторгают из собственных сердец прекраснейшие песни любви. Украденный роман был первым из моих текстов, в котором я примерял мои слова к чувственности. (Я не беру в расчет одну-две попытки ради денег и изданную на дорогой бумаге эротическую вариацию, которая осталась незамеченной.) Несмотря на то что во мне давно и глубоко укоренилось убеждение, что один из торных путей литературы — это изображение любви (и под этой рубрикой много чего можно протащить), я дождался шестидесяти пяти лет — подумать только, в этом возрасте чиновника отправляют на пенсию! — чтобы взяться за дело. В отдельные дни я писал этот текст не скажу — с краской стыда на щеках, но не без некоторого смущения. Говоря откровенно, мне было неудобно предстать перед критиками с такой «штукой» под мышкой. Я боялся насмешек. Я чувствовал себя словно новопреставившийся, который предстанет перед святым Петром, прожив жизнь в наглом блуде. Ах, и вот еще что: я пытался написать довольно-таки веселый текст. Одна из немногих истин, которые мне преподана «жизнь», заключается в том, что смех более пристал наслаждению, нежели бурные страсти и патетика. Поэтому мой роман, написанный, как я на то надеялся, легко — и, наверное, в этом одна из причин, почему я озаглавил его «Ласточка», — был достойным похвалы упражнением, так как в моем случае тема больше располагала к грусти, чем к веселью.
Помимо долго сдерживаемого желания поставить мои слова на службу опасного и необычного для них предмета, я исходил из удивлявших меня очевидностей. Меня поражает контраст между общественным представлением о любви, светской комедией, и тем, что люди знают, предполагают и думают о подлинном сексе, который эти неизменные обычаи маскируют. Каюсь, я плохо понимаю, почему считаются пошлыми грубые неистовства наших тел во время соития. Тысячелетия животной дикости, терпимой или прославляемой — с гарниром из чувств, души, сакрализации, с каким нравилось подавать эту дикость в зависимости от эпохи и общества, — не смогли заставить людей свыкнуться с неприличием любовной практики. В этом кроется скандальная тайна плотского греха. Мужчине следовало бы испускать крики негодования или восхищения в гостиной (но точно так же можно было бы сказать: в церкви, на улице, за семейным столом), когда он внимательно наблюдает за своей партнершей и измеряет ту невероятную дистанцию, что отделяет эту женщину с чашкой чая (или молитвенником, сумкой, вилкой) в руках от той, с кем он был близок ночью, — пылкой, изобретательной в любви, жадной до ласк. И люди проглатывают все это, терпят, считают старым, решенным делом, в отношении которого надо лишь принять одну предосторожность: держать подальше от детей. Но это еще не все! Она готова взорваться в любую минуту, эта бомба, чья сила разрушения (и возбуждения) не ослабевает на протяжении почти всей жизни, а люди обращаются с ней так, будто имеют дело с ничтожной побрякушкой. Но все-таки побрякушка поэтична, нравственна, даже полезна, если только общество берется устанавливать правила, как ею пользоваться.
Могут возразить, что это шокирующее различие вскормило немало моральных учений, фантазмов, душевных болезней, теорий, способов лечения. Мне также напомнят, что этой теме посвящены необъятная литература, и миллионы картин, и танго, и граффити в общественных туалетах, и грезы одиноких юнцов. Это лицемерные возражения. В литературе следовало бы принимать во внимание лишь те произведения, которые мы упрятали в закрытые фонды библиотек, в живописи — фрески из Дворца Наслаждений в Помпее, в скульптуре — фризы храма в Кхаджурахо. Я упрощаю? Конечно! Я хочу сказать, что лирическая или сентиментальная «упаковка» наслаждения преобладает — в очень большой степени! — над его действительным содержанием. Только ужас, вызываемый животной дикостью, благодаря его силе, соразмерен подрывной силе любви. О, я вовсе не утверждаю, что под знаком моей невинной ласточки соперничал с дьявольскими (уместно ли здесь это слово?) текстами, которые столь высоко ценятся просвещенными умами! Я на сей счет даже открыто проповедую скептицизм. Я с удовольствием издевался над той дешевой суетой, которой окружают тексты, слывущие «деструктивными», их толкователи. Однако я вынужден признать, что в мою душу постепенно закрадывалось сомнение, вопрос. В очаге должен пылать очень жаркий огонь, его тепло должно распространяться столь далеко и столь сильно, чтобы он волновал меня, утверждавшего, будто разделывался с подобными делами с развязной быстротой, которой больше обязан Фраго, чем Маркизу[9]. Никогда ничего не выигрываешь, отворачиваясь от скабрезных зрелищ. Кружится у тебя голова или нет, но надо подходить к краю пропасти. Так оформилось желание написать книгу, где я хотел выразить кое-какие удивлявшие меня очевидности, о которых я говорил, и заодно с ними восхищение, отвращение, некое смутное и тягостное любопытство.
Могут ли восторги какого-нибудь неудачника в любви быть темой хорошей книги? Я в этом сомневался все то время, что писалась «Ласточка», кроме редких минут вдохновения, когда из-за неумения приспособить слова к тем ситуациям и чувствам, которые мне хотелось изобразить, я, кажется, умел вносить в мой текст ту смутную, трепетную, может быть, и не существующую память, какой я очень желал наделить Гийома. Случается, что поэтому меняется отношение между текстом и тем, что написано, о чем написано. «Радость писать» возникает в то мимолетное мгновение, когда кажется, будто сама жизнь начинает походить на текст.
Но мне было не под силу идеализировать мою тему сверх пределов разумного. Я рассказывал о любви сорокалетнего мужчины и молоденькой девушки — тема избитая. Я пытался извлечь из нее некоторые эффекты по контрасту — вполне традиционному — между благородным стилем и пошлым «сырьем» или между деликатным содержанием и грубой выразительностью стиля. Это испытанные приемы. Но подобные игры содержания и формы не столь увлекательны, они интересны только ремесленнику. Поэтому необходимо вернуться к теме: это восторг, который переживает благоразумный и сдержанный мужчина в тот день, когда он открывает легкость и крайности наслаждения. Прежде он удивлялся, что люди предаются этим обезьяньим ужимкам, но вдруг и сам отдается им с упоением, с весельем, с серьезностью. Главное здесь — веселье! Вот Гийом голый и хохочущий во все горло. Гийом, пьяный, в пустом доме, куда он привел Жюльену. Вот Гийом у тети Ольги на медвежьей шкуре перед жарко пылающим камином и Жюльена, «пылкая в любви, как Сара Бернар», — да, это цитата, и, вероятно, медвежья шкура и воспоминание о знаменитом фото навеяли эту сцену — но забавнее всего то, что в тот день, очень далекий в пространстве и во времени, нечто театральное, в стиле 1900 года и слегка китчевое, было действительно присуще любовному акту, который «автор» (так говорится) лишь приписал Гийому и Жюльене, но в его собственной памяти этот акт заслуживал тех декораций, в какие «автор» его поместил, и тех фраз, какими он его украсил.
Слову «секюритарный» всего десять лет, что очень мало, чтобы возвести его в достоинство неологизма. Это прилагательное (от sécurité — безопасность) принадлежит к жаргону журналистов и политиков, не более того, и изысканные перья его отвергают. Однако необходимость вынуждает меня его использовать. Оно содержит в себе богатые рифмы, трусоватые и реакционные дополнительные значения, которые вызывают у меня желание сделать это слово своим. Себя не обманешь.
С того мгновения, когда кража была окончательно констатирована — и я подчеркиваю банальность происшествия, — я почувствовал, что уязвим, как мишень, и, словно певец на сцене, оказался в скрещении световых лучей, в центре ненасытных вожделений. Исчезновение рукописи, которое все еще казалось мне фантастичным, не ввергло меня в состояние такого отупения, чтобы из памяти стерлась моя внезапная несостоятельность. Наоборот, оно лишь умножало проявления моей беспомощности. Не вырвут ли они у меня куртку, а у моей жены — сумку? Поэтому я, несмотря на жаркий июльский вечер, натянул куртку на себя. Вслед за полицейским я шел через аэровокзал, опустив правую руку в задний карман брюк, чтобы защитить последние банкноты, которые я зажимал в кулаке. Я озирался по сторонам и находил, что у пассажиров подозрительный вид. Тем более что я, поскольку уже стемнело, был вынужден идти, словно в тумане, в котором я сразу теряю уверенность, едва лишаюсь очков. Я избавляю вас от полутора часов, которые мы провели в так называемых «помещениях полиции», диктуя заявление, описывая драгоценности, составляя перечень моих опрометчивых поступков и глупостей и опротестовывая счета и карты, которые, как я убедился, обременяли наши жизни. Неторопливость, деловитость и добродушие полицейских не соответствовали тому представлению, которое по невежеству сложилось у меня об этом хорошо отлаженном механизме.
Поскольку наша машина оказалась пленницей подземной стоянки — ключи-то украли, — мы отправились взглянуть, цела ли она: она по-прежнему была на месте. Потом мы отыскали такси, которое согласилось доставить нас в Б. Я пристально всматривался в лицо шофера, который, в восторге от того, что ему перепала такая дальняя поездка, смотрел на нас с невиннейшей симпатией. На протяжении восьмидесяти километров я не спускал с него глаз, словно боясь, что и он меня обворует: что он мог у меня украсть? Ну, в некотором роде самый короткий путь. Но он скрупулезно исполнял мои указания. Когда мы подъехали к дому, было уже за полночь; пока заливались лаем собаки и в доме зажигали свет, я всматривался в непроглядную темень, уверенный, что наши ворюги опередили нас (у них был наш адрес и наши ключи) и что они уже здесь, притаились за лавровыми деревьями и живой изгородью, решив напасть на нас и отобрать мокрые купальники, матерчатые туфли и смятые иллюстрированные журналы, — все, к чему сводился наш убогий багаж. Может быть, они уже «нейтрализовали» нашу сторожиху? Может быть, они схватят нас и запрутся вместе с нами в доме? Возьмут в заложники? После этого можно было воображать себе любой фильм ужасов.
В последующие дни это наваждение стало еще острее. Казалось, что утром оно рассеивается. Запах кофе и собачьи игры успокаивали мои навязчивые страхи. Но тревога снова охватывала меня, едва наступало время прогулки или покупок. Уставшая или покорная судьбе, приходящая работница уходила домой все раньше и раньше. Разве мы могли оставлять без присмотра дом, бросая его на волю наводчиков, мелких воров, квартирных взломщиков? Заметив машину с номерами департамента Буш-дю-Рон, я провожал ее подозрительным взглядом, если только в ней не сидели женщины и маленькие дети, которых я не боялся. Воры, конечно, могли бы спереть бронзового крокодила, который служит мне пресс-папье, но не стоит ни гроша, оловянную посуду тети Сары, не говоря о еще не окантованных рисунках В., которые валялись — почему? — под бильярдом, или о нескольких украшениях, какие еще оставались у Сесили по той единственной причине, что в момент кражи они были у нее на запястьях, пальцах и шее. Все предметы, обладающие хотя бы малейшей ценностью, стали, как нам казалось, текучими, скользкими, словно мокрые куски мыла, которые, как ни старайся, все равно не удержишь. Все наши вещи — даже мои шариковые ручки «Bic», мои словари, мои перекидные общие тетради, мои часы «Гермес», которым уже четверть века, мой «строптивый» факс, мой сломанный ксерокс (из-за него все и случилось: рукопись не была скопирована) вполне могли не обнаружиться после нашего возвращения с прогулки, унесенные вихрем вселенского воровства, покорными жертвами которого мы отныне обречены быть.
Покорными ли? Не особенно: я взбунтовался.
За несколько дней я обзавелся дробовым пистолетом, охотничьим ружьем, резиновой дубинкой. Я попросил слесаря установить на наших окнах решетки, на решетках — висячие замки, а на дверях поставить засовы, именуемые безопасными. Безопасность! Хотя это слово до сих пор не произносилось, та боязливая озабоченность, что в нем заключена, пронизывала все. Меня вновь охватил тот неотвязный страх, который в течение нескольких дней отравлял мне жизнь двенадцать лет назад, после того как ограбили наш парижский дом. Сидя днем один в кино (Бог знает, какую тоску я ходил туда лечить), я, вместо того чтобы получать удовольствие от фильма, видел, как воры, крадучись, перелезают через решетчатую ограду сада, разбивают стекло, набивают чемоданы подсвечниками и шерстяными костюмами и убегают, оставив дверь распахнутой настежь. Я был вынужден покидать кинотеатр и поспешно ловить такси, умоляя шофера ехать быстрее, как если бы я знал, что у меня в доме тлеет пожар…
В одну августовскую, особенно ясную и тихую ночь я стал жертвой синдрома полнолуния, что вызывает хорошо известные губительные последствия в дортуарах коллежей, в общих спальнях казарм и в непостижимых сердцах убийц-потрошителей. Меня разбудила тишина, насыщенная еле уловимыми шорохами и приглушенными совиными криками. Моя собака спала на своем диване, хотя самое отдаленное мяуканье повергает ее в истерику. Я подошел к окну спальни и стал вглядываться в расплывчатый и белесый пейзаж; мелкая противомоскитная сетка делала его еще более зыбким. Мне казалось, будто на террасе, за клумбами, в тени под деревьями кто-то прячется. По мере того как я вглядывался пристальнее, я видел, как там возникают какие-то силуэты, нет, едва очерченные тени, я улавливал там какие-то движения, которые тотчас прекращались, чьи-то сдавленные покашливания. Там затаилась целая группа, терпеливая, тихо перешептывающаяся, и, несомненно, чьи-то глаза следили за мной, бесформенным, неподвижным пятном в окне, синеватым от лунного света торсом, в котором испуганно билось трусливое сердце, чей стук, как мне казалось, наполнял собой ночь.
Чем больше привыкали мои глаза к ровному и бледному свету, тем острее я чувствовал, что сад шевелится, дрожит от присутствия посторонних. Я спустился вниз и, почти голый, выскользнул из дома — в такие моменты в фильмах ужасов героиня заходит на кухню и берет нож для разделки мяса, — мимоходом скрипнув ставней и выругав спящую суку. На террасе я сел в плетеное кресло, в то самое, в котором, как мне казалось из спальни, неподвижно съежился человек, и какое-то время сидел в нем, сонный, все еще волнуясь, хотя и слегка успокоившись, и бред отступил потому, что я сам залез в пасть зверю.
Наше безрассудство продолжалось две или три недели. Я набивал карманы банкнотами, жена, чтобы выгулять суку, навешивала на себя все украшения, мы запирали дом так же тщательно, как жертва судебной ошибки приковывает себя наручниками к решеткам Дворца Правосудия. Как только я начинал меньше думать о понесенном ущербе, о моей оплошности, о том, как я смогу снова приступить к работе, раздавался телефонный звонок кого-нибудь из друзей — звонили и те, кого я надолго потерял из вида, — что вынуждало меня трижды на дню подробно рассказывать об ущербе, оплошности, о том, как трудно снова взяться за работу. Очень скоро сложился идеальный рассказ; в нем умело подавались неожиданности, употреблялись точные слова, содержались намеки, от которых мурашки пробегали по коже, в отдельных местах допускался смех. Пока я, жеманясь, словно плохой актеришка в предвоенном театре Одеон, повторял свой рассказ, я догадывался, что в соседней комнате жена невольно слушает меня, до крайности раздраженная моей хорошо отработанной тягомотиной. Что не мешало ей, если она случайно отвечала на звонок, предлагать собеседникам собственный рассказ, копию моего, пользуясь паузами, вздохами и шуточками моего изготовления.
Ибо я тоже относился ко всему этому шутливо. Хотя в душе моя давняя слабость была уязвлена этой неприятностью, зрелище нашего краха тем не менее вызывало у меня смех. По поводу этих бесконечных перезваниваний по телефону я, если мне позволено так выразиться, не отказывал себе в едких шутках. Я, конечно, был расстроен, но моих собеседников все-таки считал излишне серьезными. Разве кто другой, кроме меня самого, в состоянии понять горе, причиненное мне исчезновением моего текста, который писался медленно и трудно? Но если мне нравилось не драматизировать его, это горе, сопровождать его сарказмами, а в будущем даже отрицать? Однако обо всем этом мы уже говорили.
Постепенно мы успокоились. Мы осмеливались ненадолго оставлять дом и машину, не нагружая себя вещами и не набивая карманы всем тем, что хотели уберечь от вожделения воров. По ночам я перестал слышать скрип шагов по гравию, чье-то прерывистое дыхание, приглушенное пересвистывание. Я забыл о спрятанном в глубине встроенного шкафа арсенале, накопленном в первых числах августа. Я отказался восстанавливать пропавший роман и убедился, каждое утро как ни в чем не бывало сидя за письменным столом, что могу без усилий (во всяком случае, без литературных усилий: к этому я еще вернусь) и даже не без странного удовольствия рассказывать о моем опыте или, если я посмею употребить это слово, испытании, посланном мне судьбой, чем и вызваны первые страницы того текста, который вы сейчас читаете. Но я чувствовал себя измочаленным и страдал позывами тошноты, словно в конце диспепсии, когда более быстрый прилив крови к голове возвещает, что мигрень отпускает и что скоро тебе станет лучше.
Мне уже казалось, будто я наконец избавляюсь от дурного сна, когда у меня внезапно наступил рецидив: я договорился о покупке сейфа и за большие деньги велел замуровать его в самую толстую стену дома. Приятные удары молота, мягкая пыль, спасительный бетон! Умный поймет…
В самый разгар двухнедельного периода страхов и подозрений мы, невзирая на наше дурное настроение, решили не отменять приглашение друзьям на давно запланированный ужин. Гостей ожидалось двенадцать. Стол был накрыт на террасе, под навесом в форме пагоды, у подножия отвесной горы, к которой прислонился дом и которая в этом месте скорее походила на хаос огромных глыб, ставших шаткими под напором корней, струящихся под землей источников, прочих геологических фантазий.
Тогда как в начале лета мы не спешили садиться за стол — сумерки длились бесконечно, — сейчас стемнело быстро. Светильники, размещенные у самой земли под каменными колоннами или в углублениях скалы, незаметные, пока было светло, создавали неяркое, но театральное освещение, которое непременно сопровождало наши летние ужины, гул болтовни, такой одинаковой в разные вечера, что иногда я забывался, не слишком соображая, по какому поводу ужин и кто такие наши сотрапезники.
Пребывая в подобной рассеянности, я прислушивался к разговорам своих соседок по столу, когда на фоне скалы заметил, как по оголенной, почти горизонтальной ветке волосатого плюща движется походкой сенатора (шажок — остановка, шажок — остановка) приличного размера грызун. Я прищурил глаза, чтобы пристальнее разглядеть это видение. И увидел серый, длинный, кольчатый хвост; я открыл рот, сделав едва заметное движение рукой.
— Молчите, — шепнула мне соседка справа, заставляя меня опустить руку на стол, — это крыса, но ни слова, иначе ваш ужин пропал.
Мне удалось изобразить на лице неопределенную улыбку и даже отвернуться от той точки на скалистой стене, которая, к сожалению, была ярко освещена. Крыса попала прямо в луч света. Но разговоры продолжались; никто крысу не замечал.
— Не вечно же она будет там сидеть, — тихо сказала соседка.
Она говорила, не глядя на меня, с едва уловимой усмешкой не сводя глаз со скалы.
Но крыса больше не шевелилась. С повернутой в нашу сторону головой она не могла нас не видеть. Давно ли она наблюдает за нами? Несомненно, что наши жеманные церемонии и целования ручек у дам до начала ужина произвели на нее должное впечатление. Крыса не к каждому пожалует в гости. Где прячутся ее сородичи, ее семья, ее вожаки, ее пособники? В щелях между скалистых глыб или в чулане (там гудит, подрагивая, компрессор), где они весь день выжидают подходящей минуты, чтобы пробраться в подсобку при кухне — рай, в котором набитые продуктами стенные шкафы, свежие овощи? Или они устроили себе миниатюрную нору в глубине выбитой в скале век назад жителями деревни пещеры, что служит водозабором и водосбросом для древнего источника? В середине лета вода там зеленая, густая от трав и звенящих комаров. Ее ли крысы пьют, в ней ли купаются, резвятся? Я воображаю веселые любовные игрища крыс.
Вокруг стола смех, оживление, громкие голоса. Ужин удался. Никто ни на что не обратил внимания. Когда я снова поискал глазами крысу, гостьи и след простыл.
Одну консоль мы превратили в буфет, на котором расставили пирог с ветчиной, холодное жареное мясо, салаты. Ей до буфета оставалось всего метра два. Она, наверное, могла прыгнуть или вскарабкаться по узорной железной подпорке. Но такие ли крысы ловкие, как утверждают? Однажды вечером в Вальпараисо я наблюдал, как две крысы — супружеская пара или случайные попутчики? — карабкались вверх по одному из толстых якорных тросов, что держали у причала грузовое судно. Насквозь проржавевшее, оно стояло на отшибе в пустынном порту. Обе крысы медленно ползли по слабо натянутому тросу, который прогибался и раскачивался под их тяжестью, насколько можно было заметить в полумраке. Но было не так темно, чтобы не разглядеть на полпути между швартовой тумбой и кормой (добрых десять метров над водой) большой, укрепленный посередине буксирного троса металлический круг, через который крысы не смогли бы перебраться. Крестьяне в кантоне Вале защищали свой фураж таким же образом; большие плоские камни они крепили двумя деревянными стойками и ставили перед каждой опорой своих домов. Моряки, горцы; сколько же веков люди благодаря этим неодолимым препятствиям преграждали крысам доступ к своим сокровищам? Но таких же простых приспособлений, чтобы остановить людей, они не придумали. На причале в Вальпараисо я представлял себе ужас крыс, когда те убедятся, что уже не смогут ни продвинуться вперед, ни повернуть назад. Кинутся ли они с высоты в маслянистую воду? Пиночетовский часовой отнял у меня зрелище развязки — она, наверное, и не была столь трагична, — грубо предложив мне убираться. Меня сопроводили до решетчатых портовых ворот, которые захлопнулись за мной, оставив пустынные причалы кишащей стае их подземных обитателей.
Две недели я поглощен только одной мыслью: вижу тех, кто стоит на стреме, их внимательные глаза в темноте сада, на дороге, и наши ключи в руках терпеливых воров; они ждут, когда в доме погаснет свет и нас сморит сон.
Раньше я о них особо не задумывался. И был не прав. Утверждают, будто на каждого человека приходится по меньшей мере одна крыса и будто нашему быстрому размножению соответствует их размножение в подземельях, речных камышах, в полях, разрушенных домах и на окраинах пустынь, что в мире кишмя кишат миллиарды прожорливых и изобретательных воришек, разносчиков кошмаров, проницательных наблюдателей наших жизней. Чудо, что мы с крысами не встречаемся чаще. В 1962 году мы жили на площади Франциска I и летом, около полуночи, частенько отправлялись пройтись в садах Елисейских полей, пропустить последний стаканчик на террасе кафе на улице Мариньян. (Уцелело ли оно?) После часа ночи в нем не было почти ни души. Мы устраивались как можно дальше от входа и обычно сидели молча. Вскоре из-под решеток сточных канав выползали они. Мы замечали двух, трех крыс, которые, задрав морды, озирались по сторонам, после чего, успокоившись, направлялись на улицу Мариньян, к той нише, куда всего несколько минут назад ресторанная прислуга притащила мусорные ящики. Тотчас появлялись и другие, скромные, деловитые, старающиеся не слишком попадаться на глаза редким прохожим крысы и торопливо семенили к кучам отбросов, вонь которых доносилась до нас.
Под широкими плитами парижских тротуаров, загаженных металлическими крышками от бутылок, плевками, окурками, мне виделась канализационная сеть, система труб, подземные ходы, водостоки, какие-то осыпи, темные и холодные глубины, в которых разыгрывается множество эпизодов жизни, более жестокой, чем наша. Вот о чем следовало бы написать роман, роман о сделках, тайных и безвестных обществах, о ночах, в которых не дают покоя внезапные нападения и обжираловки. Но всему этому мы гораздо чаще предпочитаем трепет собственного сердца, а позднее те безумства или огорчения, что ранят его и оставляют нас, обессиленных, слабовольных, на краю головокружительнейших пропастей.
Более всего поражает их спокойствие. Они не убегают, не отступают. В крайнем случае они выжидают: в Б. крысы, пьяные от отравы, которую я иногда им подсыпаю — например, если обнаруживаю их в «техническом отсеке» бассейна, — замирают на месте, глядя на меня потускневшими глазами, которые заставляет мигать близкая смерть. Или другое воспоминание: почти полвека назад в Керуане войска окружили ночью лагерь бедуинов. При свете фар нескольких джипов солдаты расстреливали из винтовок крупных черных крыс, метавшихся между палатками. Это было в тот год, когда Камю опубликовал «Чуму».
В 1940 году мы переехали в мрачный, обветшалый дом рядом с площадью Сен-Мишель. В подвалы дома, выстроенного на фундаменте глубиной в два этажа и расположенного в двух шагах от Сены, при разливах реки просачивалась вода; немного дров и угля, что нам удавалось раздобыть — ценой невероятных усилий! — плавали в черноватой грязи. «Спуститься в подвал» было делом нешуточным. Обычно мы отваживались на это после девяти вечера, в надежде, что не придется столкнуться с другими жильцами, которые, хотя и делили с нами все невзгоды, сочли бы неприличным, что Нурисье вынуждены сами сходить в преисподнюю дома, вместо того чтобы посылать туда прислугу. Первая «перебежка» — всего несколько ступенек вниз — вынуждала проходить мимо трех помойных баков. От них разило таким удушливым зловонием, что приходилось секунд на двадцать задерживать дыхание, чтобы не вырвало. Далее лестничный пролет выходил в полуподвал забегаловки, позорившей наш первый этаж. Здесь располагалась ее кухня. Это была яма без вытяжного окна; дверь на лестницу в наш подвал постоянно держали открытой, чтобы впустить немного воздуха в застоявшиеся запахи горелого жира. Какие-то синеватые тени в майках и повязанных вокруг шеи носовых платках изумленно таращили глаза при моем появлении. На скользкие от вековой грязи ступеньки поваренок иногда выставлял готовые блюда, чтобы потом их переставляли в подъемник. Приходилось осторожно ставить ноги между тарелками с этой отвратной едой, чей мерзкий вид нельзя было объяснить только нищетой времен оккупации. По стенам разбегались всевозможные трубы, с которых невозмутимые жирные крысы, полуразвалившись на манер котов, взирали не без любопытства, но спокойным взглядом на суету людскую. Еще один пролет в двадцать ступенек — и я попадал в коридор, куда выходили двери погребов, запертые на ржавые висячие замки. Крысы не особенно жаловали этот этаж, где они давным-давно сгрызли все, что только можно было сгрызть. Все-таки перед тем как войти с карманным фонариком в погреб, ибо электрического освещения там никогда не было, я несколько раз наотмашь бил ногой в дверь, только чтобы их испугать, если такое вообще возможно. Тем не менее случалось, что луч света выхватывал из темноты, на каком-нибудь выступе или в дыре, блестящие пристальные глазки. Да, крысиное терпение поражало меня и вместе с тем оно же почти избавляло меня от всякого отвращения. Какое-то смутное уважение примешивалось к изумлявшему меня чувству, что время работает на крыс.
В понедельник 5 сентября — мой текст, следовательно, исчез полтора месяца тому назад — мой друг Ив Б. получил у нашего общего издателя письмо, воспроизводимое ниже. Читая его, вы поймете, что для публикации я изменил названия местностей и фамилии действующих лиц:
«Леонар Сульерас
Доктор филологии
Профессор Университета
Вице-президент Общества друзей
Себастьена Пуаньяра
Токвиль-ле-Мюр
1 сентября 1994
Я обращаюсь к Вам с этим письмом строго конфиденциально. Я — коллекционер автографов, известный нескольким уважаемым посредникам, с которыми я веду дела уже многие годы. Недавно один бельгийский книготорговец, с кем я поддерживаю очень тесные отношения, намекнул, что скоро у него окажется законченная рукопись романа Франсуа Нурисье, но что по причинам соблюдения тайны своего посредника, он будет продавать эту рукопись „вне каталога“, то есть частным образом.
Мне не удалось выяснить название рукописи, но я совершенно уверен, что речь идет о той самой, которую у господина Нурисье украли всего несколько недель тому назад.
Я часто езжу по делам, на лекции и т. д. и в ближайшее время, по крайней мере до 15 сентября, должен встретиться с этим книготорговцем. Как мне следует вести себя в отношении этой рукописи, если предположить, что речь идет о подделке?
Я страстный читатель Франсуа Нурисье и охотно приобрел бы одну из его рукописей, но, естественно, исключается возможность моего участия в мошеннической сделке. Итак, я жду Ваших советов насчет этого дела.
Учитывая необычный характер моего обращения, сообщаю Вам, что я тоже писатель, достаточно известный, о чем, кстати, свидетельствует статья — фотокопия ее прилагается, — относящаяся к моей недавно вышедшей биографии Себастьена Пуаньяра.
Я благодарю Вас за Ваше внимание и рассчитываю на Ваш скорый ответ.
Искренне Вам преданный,
По мере того как Ив Б. читал мне по телефону приведенное выше письмо, меня охватывало недоверие и раздражение. Признаться, я не чувствовал в его авторе щепетильного эрудита, университетского преподавателя, который располагает средствами, необходимыми коллекционеру. К тому же почему он называет «подделкой» украденную рукопись? Подобная неточность выражения смущала меня у доктора филологии так же, как слова «страстный читатель» казались мне некоторым перебором. Не боялся ли он, что его «бельгийский книготорговец» всучит ему дешевую, сырую рукопись, которую приписал мне какой-нибудь шутник?
Но пока я ждал, когда Ив Б. мне перезвонит — я посоветовал ему немедленно созвониться с г-ном Сульерасом, — возбужденное любопытство взяло верх над настороженностью. Ведь за полтора месяца это был первый знак, на основании которого я мог позволить себе помечтать о новом появлении моего романа. Или появлении подделки? Чтобы это выяснить, необходимо было потянуть за ниточку и распутать весь клубок. Или это шантаж, «переговоры», как пророчествовал маг? Я был к этому готов, чтобы заполучить назад мое добро. Я сказал себе по этому поводу, что пойду не на всякие условия. Я хотел заплатить хорошо, но не слишком дорого. Платить, но не переплачивать. Кстати, я затруднялся установить сумму, выше которой, как я понимал, подняться не смогу. Оценить мою литературу и все месяцы работы над романом значило требовать слишком многого. Я отношусь к себе с уважительной скромностью, но твердо держусь определенного представления, которое составил о самом себе: это противоречие затрудняло любые расчеты. Возможность «торговли» беспокоила меня. Я начинал терять интерес к «Ласточке»: ее вероятное возвращение меня смущало. И смущало оно меня потому, что я, наверно, не очень-то дорожил этими ста пятьюдесятью страницами моей прозы. В таком случае как и во сколько их оценивать? Пропажа этих страниц, благодаря тому жалостливому сочувствию, какое я из нее извлекал, создавала, в общем, более удобную ситуацию, чем их обретение.
Все это, разумеется, еле и еще туманно осознаваемое, было чувством смутного замешательства там, где, естественно, следовало бы ожидать страха или радости. Я никогда не любил, чтобы мне делали подарки.
Ожидание продлилось чуть больше десяти минут. Когда зазвонил телефон, ладони у меня были потные. По голосу моего друга Б. я сразу понял, что его деликатная миссия успехом не увенчалась.
Он попал — рассказал мне Б. — на какого-то одуревшего типа с дрожащим голосом, который сначала ровным счетом ничего не понял. Потом все стало ясно. Хотя почтовая бумага действительно принадлежала г-ну Сульерасу (ее у него украли, и вор сделал ксероксы почтовых бланков), само письмо было «гнусной шуткой». Заговором. Причем не первым! Его преследователь — да, да, г-н Сульерас знает, по крайней мере подозревает, кто он, — рассылает от его имени самые разные письма. Признания в любви дамам, заказы на электробытовые приборы, письма друзьям несчастного Сульераса с извещением о разрыве отношений или с оскорблениями, подписки на немыслимо дорогие энциклопедии — преследователь не брезгует ничем, чтобы доставлять неприятности своей жертве, и так продолжается месяцами. Разоблачить его, подать жалобу? «Но у меня нет никаких доказательств…» Запуганный г-н Сульерас умолял оставить его в покое. Он страдает депрессией, потерял сон, он близок к тому, чтобы отказаться от чтения лекций… Ив Б. пытался побольше узнать о преследователе; кто он — вспыльчивый сосед? провалившийся диссертант? мстительный зять? Не добившись никакого ответа, Ив Б. в конце концов повесил трубку, оставив собеседника в изнеможении и готовым расплакаться.
Одновременно разочарованный и успокоившийся, я главным образом был удивлен. Ничего страшного в этом деле не было, хотя его отличали редкое бескорыстие и редкая изощренность. Речь шла отнюдь не о том, чтобы шантажировать меня, а о том, чтобы одним махом одурачить сразу троих: бедного профессора Сульераса, Ива Б. и меня. Единственно из любви к искусству, ради тайного удовольствия разыграть мистификацию, автор которой не рассчитывал извлечь из нее выгоду или оценить ее успех. Ход был небанальный; вместе с тем он не был таким уж неприятным. В конце концов те иеремиады, в которых сообщали и сожалели о краже моей рукописи, могли вызвать раздражение у насмешников. Немного злой хитрости оказалось вполне достаточно, чтобы придумать эту шутку, которая, словно удачный удар в бильярде, поражала сразу несколько шаров. Нет, сбавим тон: приводила в движение три шара… Я подавил желание рассмеяться, чтобы не огорчать Ива Б., чья дружба была жертвой заблуждения в течение целого часа.
Как только марсельская газета «Провансаль» сообщила о краже, жертвами которой мы стали, агентство «Франс Пресс», все газеты, радиостанции и даже телевидение подхватили эту информацию: летняя истома вызывала у журналистов повышенное к ней внимание. Мне звонили, меня записывали, короче, мне подарили потрясающее доказательство симпатии. Это происшествие, столь незначительное среди губительных последствий всеобщего жульничества, стало информацией, которая донесла нашу беду до сведения наших друзей. Я даже удостоился упоминания в одной-двух лондонских газетах и в «Геральд» (правда, в европейском издании). Я пишу «удостоился», потому что пропажа драгоценностей и документов, по всей видимости, никого не интересовала. Темой было исчезновение рукописи, то есть, если прибегнуть к возвышенному стилю (именно им пользовались многие журналисты), «плода моего труда».
Если задуматься, большинство краж и заключается в том, чтобы «избавлять» обворованного от плодов его труда. Чем же тогда объяснить, что журналисты всячески подчеркивали это отягчающее обстоятельство? Вероятно, тем, что речь шла о несколько загадочном труде, о той архаичной и частной работе на дому, о которой напоминает слово «рукопись». Меня часто, при этом от души жалея, спрашивали:
— Но у вас же есть копия?!
Разве я посмел бы жаловаться на судьбу, даже упомянуть в присутствии полицейских, что в моем чемодане находилась рукопись, если бы сохранил ее машинописную версию! Веря этому, мои собеседники все-таки сожалели об утрате рукописи так, будто они наделяли некой, почти магической властью исписанные от руки листки.
— Да нет же, у меня больше не осталось ничего! — отвечал я. И доброжелательность, и удивление удваивались. Западный человек конца XX века, который отказывается от «текстового редактора», от помощи секретарей, от немедленного ксерокопирования (включая все то, что есть глупого и случайного в этом отказе), представляет собой чудаковатое создание. Этакую достойную жалости социологическую диковину. Жалея меня, люди утешали невезучее ничтожество, подобно тому как в других обстоятельствах они же приветствуют мужество несчастного. В эпоху, когда каждый бюрократический «чих» размножается в двух десятках экземпляров, эта написанная каракулями от руки, испещренная помарками и единственная редакция романа выглядела как вызов, почти трогательный в силу его нелепости. Честь и моральная поддержка ремесленнику-одиночке, кружевнице, плетельщику соломенных стульев! С моей шариковой ручкой «Bic», очками от близорукости, лупой, моим прилежанием состарившегося ученика, потерявшего прежнюю твердость руки, я сам по себе был памятником, достойным занесения в реестр национального достояния. Я понимал, почему иностранные газеты заинтересовались этим незначительным эпизодом уголовной хроники; их статьи, разумеется, предупреждали путешественников: «Опасайтесь воров! Летом во Франции их великое множество; более романская по духу, чем кажется, эта страна по-прежнему небезопасна…» Но в то же время, как путеводитель указывает безвестные лавчонки ремесленников, какие-то обломки стен, «сохранившиеся» старые дома, газеты деликатно напоминали о тех старомодных, таких колоритных нравах, олицетворением и жертвой которых я, в сущности, был. Посмотреть на меня стоило. Я ненадолго превратился в часть туристического капитала любимого и древнего края.
Осведомленные о нашем несчастье, стали давать о себе знать друзья. Сотня звонков, вдвое большее количество писем на несколько дней сделали из нашего дома в Б. подобие почтового отделения. Мы беспрестанно бегали к телефону (и я повторял упоминавшийся выше мой рассказ), мы расшифровывали какие-то непонятные почерки и подписи. Я, уверенный, что люблю моих друзей, с восхищением убедился, что это чувство было взаимным: они тоже любили нас. Наша сторожиха не уставала твердить о своем изумлении: она тоже не считала нас столь популярными. У меня сложилось впечатление, что на мои похороны соберется толпа народу, если только я не умру в глубокой старости или в каких-нибудь слишком экзотических краях. Я поделился этой мыслью с Сесиль, что ее не обрадовало. Мрачная шутка тем не менее соответствовала настроению тех нескольких дней, которые мы прожили в каком-то странном состоянии, среднем между эйфорией (мы знали, что любимы) и смятением (не потому ли друзья так нас ублажают, что мы претерпели более тяжелое несчастье, чем нам кажется). Мы посчитали необходимым проявлять на людях больше горя; я выражал его в том законченном рассказе — о его разработке я уже говорил, — который с многозначительными паузами превратился в более горестную версию. Я увлекся этой игрой и начал жалеть себя по-настоящему.
Сначала мне казалось, что дело, о котором идет речь, касается лемеха и земли. За несколько лет я приучил себя не пользоваться гладкой, глянцевой бумагой. Я готов снять шляпу перед писателями, способными царапать — нет, что я говорю! — ласкать пером листы бристольской бумаги. Раз уж на то пошло, почему бы не писать гусиным пером? Эта торжественность, вносимая некоторыми в самый скромный акт нашего ремесла, раздражала меня. (Скромность, заметим, не обходится без гордыни аскезы.)
Я не раз отмечал неадекватность, неудобство этой торжественности. На роскошной мелованной бумаге или на самой обычной почтовой открытке золотое перо скользило, иногда не слушалось меня до такой степени, что портило мой почерк. Чтобы противодействовать этой угрозе, я писал по-крестьянски «осторожно» (отсюда сравнения с полем, с лемехом). Я также замечал, что в скором поезде (TGV[10] служат подходящим примером), где трудно писать слова разборчиво, мне довольно хорошо удавалось справляться с этим, при условии, что я писал с нажимом, напрягая руку, глубоко царапая пером, в некотором роде гравируя мои буквы на плотном бумажном листе; просто писать буквы, то есть наносить их на бумагу, оказывалось недостаточным. Поэтому самые неподходящие для письма условия навязывали мне тот способ, который мог стать лекарством от затруднений обычного письма. Этот способ — «гравировать» буквы — предполагал, само собой разумеется, использование шариковой ручки, и, если возможно, самой простой. Обычный «Bic», который покупают наборами, незаменим для того, кто хочет писать так же, как выводят пусть не борозду, но старательные завитушки. Толстоватый, но мягкий и послушный шарик ручки «Bic» обеспечивает удобство письма, которого не гарантирует ни одна другая авторучка, более изысканная и дорогостоящая. Прибавим, что ручка «Bic» безлика, легко заменима и между нею и писателем не может возникнуть сентиментальная связь или суеверная зависимость; при первых признаках исчерпанности, как только «Bic» оставляет в начале абзаца густую кляксу пасты, которую рука рискует размазать по всей странице, его выбрасывают.
Поэтому для меня стало святой обязанностью — никогда не писать ни на чем, кроме простой бумаги, плотной, грубой, такой, какую использовали в далекие времена, до открытий и революций в сфере bureautique[11] (это слово «Робер» стыдливо характеризует как «неудачно составленное») для размножения на ротаторе. (Вы помните эти аппараты в черных ящиках, пачкающие краской трафареты, едва читаемый, порванный оттиск, который секретарша чуть не плача вырывала для нас из аппарата?..) Но я, поскольку не следует заходить в мизерабилизме слишком далеко, ездил за пачками моей бумаги в Швейцарию, в писчебумажные магазины Крамера в Веве и в Монтре, — по-моему, единственные, во всяком случае, на известных мне территориях, где торгуют бумагой нужного мне качества; я всегда покупаю розовую и ношу ее образец в дальнем отделении бумажника. Более тридцати лет я писал на одних и тех же грубых, шершавых листах, не позволявших скользить моему перу; это что-то вроде нескользящих лент на лыжных костюмах, которые не дают лыжникам в случае падения слишком быстро скатываться вниз по обледенелой трассе. Увы, сделанные мной бумажные запасы заканчиваются, однако управляющий фирмой «Крамер» обещал снабдить меня моей любимой бумагой, хотя ее производство уже прекращено.
Итак, я жил иллюзией безвредной мании, хобби старого ремесленника, упрямой, но невинной страстишки (в ней тем не менее выражался своего рода снобизм, ибо редко бывает, чтобы ради покупки «бумаги для черновиков», как говорили в моем детстве, приходилось ужинать в Сен-Сафорене в «Трактире волны» и ночевать в Веве в гостинице «Три короны»), когда постепенно мне стало ясно, что тут все складывается не так просто.
Дрожания и скольжения моего пера стали резче.
Скоро «способ TGV», который превращал меня в новобранца, обнаруживающего при зачислении в часть свою малограмотность, стал не в состоянии обеспечивать моему почерку сносный темп. Надписывая книгу, мне случалось под изумленным взглядом адресата этой операции глупо медлить и собственную фамилию писать неуверенно, словно фальсификатор, корпящий над подделкой подписи. Я научился хитрить. Я приписывал свои каракули тому, что вообще пишу «как курица лапой», или застарелому, некстати обострившемуся эпикондилиту локтевого сустава, или неизменным ревматизмам и артрозам, которые извиняют как медленную ходьбу, так и опрокинутую чашку с чаем.
Я боролся с этими внезапными дерганьями, легкой дрожью, судорогами правой руки, вырисовывая буквы и слова неловко, как ребенок, пытающийся «сделать» домик или человечка. Чем настойчивее я старался писать быстрее, тем больше закорючек окружало те хлесткие росчерки, какими Зорро подписывал свои подвиги. Если я писал медленнее, слова становились разборчивыми, но совсем крохотными. Секретарше требовалась лупа, чтобы прочитать. Иногда лупа была нужна и мне самому.
Именно в течение того отвратительного лета девяносто четвертого года, когда я каждое утро упрямо пытался «что-то» написать, хотя ни потребности в этом, ни желания у меня не возникало, мне пришлось признать очевидное: я терял мой почерк точно так же, как возраст, разочарование, злоупотребление алкоголем или некоторыми лекарствами заставляют мужчину терять природный дар потенции. Внешне отдельные мои параграфы были смешны и трогательны как сексуальное фиаско. Мой почерк скрючился, уменьшился, словно член у стариков.
Врач, с которым я советовался, уверил меня, что «ничего неврологического» у меня нет, но я, может быть, страдаю каким-то сокращением или тетанизацией мышц. Он выписал мне таблетки, погружавшие меня в глубокое оцепенение, которое сразу придавало моим каракулям вялый, покорный характер, прежде им не свойственный. Слава Богу, что врач избавил меня от фразы о «судороге писательской руки», которой я боялся. (Я — видит Бог! — не работал так много, чтобы подцепить судорогу.) Но по тому, как врач на меня посмотрел, сначала предложив мне написать несколько слов (в сравнении с его собственным почерком он не счел их совсем уж жалкими), я понял, что он сомневается в моем психическом равновесии. Разве эта кража не повлияла на мое здоровье, как я уверял врача? Разве после этого чувство вины не портило процесс письма, потому что дело заключалось в том, чтобы, сочиняя «нечто другое», похоронить украденный текст? И т. д.
Я всегда знал, что хорошо писать означает создавать гармоничную прозу и вместе с тем правильные, хорошим почерком написанные слова. Плохо написанная, то есть исчерканная, сделанная наспех, страница — это, как правило, плохая литература. Когда рука, не стараясь писать каллиграфически, выводит свой текст непринужденно, легко, весело, текст этот почти всегда удачный. Мораль учителя времен 1900 года? Да нет, мы все испытываем нечто подобное. Во всяком случае, этот принцип казался мне таким неопровержимым, симптом болезни таким ясным, что я начал терять уверенность в работе, за которую так отчаянно пытался снова взяться. Что со мной происходило?
Неужели у меня украли также и мой почерк? Тот почерк, который давался мне с огромным трудом, больше не имел ничего общего с моим почерком; он был его робкой, торопливой, уменьшенной карикатурой (тем, что позднее врачи назовут «микрографией»).
Десятки раз в час я поднимал правую руку и на уровне глаз держал горизонтально дряблую ладонь, подстерегая ее дрожь. Иногда рука выглядела спокойной и устойчивой, что меня успокаивало; иногда мне казалось, что я замечаю едва уловимое подрагивание, как если бы в ней жили неведомые крохотные создания, которые, когда шевелились, создавали у меня впечатление какого-то возбуждения, чьего-то нетерпеливого присутствия, к примеру толпы, топчущейся у дверей в театр. На какой спектакль? Спектакль моего полного краха? Спектакль изнуренного, вконец ослабевшего человека, который сидит за столом и разглядывает свою руку? Мой указательный палец сводили еле заметные судороги, слабые, но неустранимые, а мои ноги ни с того ни с сего, по собственной инициативе, начинали «приплясывать», как это делает строптивая лошадь.
Когда я приходил к себе в кабинет и садился за письменный стол, перебирая в уме обрывки фраз, которые уже начинали складываться, я на несколько мгновений забывал, какая трудность меня ждет. Мне казалось, что я сразу наброшусь на страницу с той же торопливостью и неустрашимостью, которые в течение многих лет приносили мне радость первых написанных строк. В те времена у меня никогда не возникало никакого страха перед чистой страницей; наоборот, была жажда работы, нетерпеливость. Это слегка напоминало желание отважиться сделать первые штрихи рисунка. Теперь, как только я прикасался к бумаге шариком авторучки, меня сковывала неловкость, которая обостряла испытываемый мной страх. Придет ли нужное слово, позволит ли оно себя написать? Я давал моей руке двигаться свободно, но она застывала в нерешительности, скользила в сторону, и это соскальзывание заканчивалось какими-то каракулями. Потрясенный, я смотрел, как слово, которое я с наслаждением начинал с красивой прописной буквы, хорошо выписанной, величественной, закругленной, через несколько миллиметров уменьшалось, сморщивалось до размера козявки из носа, шерстяной ниточки, раздавленного муравья. Я раздраженно зачеркивал увечное, безобразное слово и снова его писал, старательно следя за каждым движением авторучки, писал медленно, неуклюже, заставляя непослушную руку делать смехотворные усилия, чтобы округлить А и О, согнуть F, придав им обманчивую гибкость рапиры, изящество стройной осанки, но мне удавалось лишь воспроизвести на бумаге почерк тупицы-ученика, спешащего выбежать на переменку, или стареющего врача.
Скоро я был вынужден признаться себе: смысл написанного текста теперь отходил на второй план, уступая место тревоге о том, хорошим или плохим почерком он будет написан. Я ловил себя на мысли, что я, вместо того чтобы прислушиваться, поет или скрежещет во мне долго отыскиваемое слово, и подготавливать ему соседство, аккомпанемент, концентрирую внимание на процессе написания, на внешнем виде написанного, на моих движениях. Я уже не писал текст, я занимался какой-то кропотливой, но неблагородной ручной работой. Я, близорукий старик, продевал нитку слов в игольное ушко. Моему дрейфующему почерку было необходимо бросить якорь. Или проигнорировать эту трудность? Снова вернуться к пишущей машинке?
Я слишком много и слишком долго возился с текстами, не выпуская из рук авторучку, я не предам ее. Писание — это единственный пульс, в котором я еще прослушиваю биение собственного сердца.
Мне пришлось не раз и не два ходить на консультацию к врачу. Да, со мной произошла именно «неврологическая передряга»: разве я уже давно не понимал этого? Поскольку мне обещали «восстановить мой почерк на восемьдесят процентов», значит, я действительно его потерял.
Мальчишкой я слишком часто дулся. Если меня спрашивали, чем это я недоволен, я одним духом выпаливал: «Я-хочу-есть-я-хочу-пить-я-хочу-спать-и-мне-скучно…» Эти слова стали одной из молитв моего детства. Даже в одиночестве я твердил ее. Я разматывал ее словно змею из слов, растягивая «j’m'en» из «j’m'ennuie» и, Бог знает почему, заканчивал последний слог слова «ennui» на бельгийский манер, произнося его как «oui», а не «nuit» или «fruit»[12], что придавало этому выражению характер заклинания.
В общем, с возрастом я лучше не стал. Еда, питье, сон остаются моими любимыми видами безделья. Мои искушения обжорством, алкоголем и сном стремительно увлекают меня вниз словно по крутым склонам. Иногда склонность (в частности, к выпивке) оказывалась неудержимой. Остается объяснить скуку, более загадочную.
Я умалчиваю о самом неприятном: об опустошенности, о тусклом взгляде, о дряблом теле. Эта физическая или отроческая скука не может устоять против хорошей книги или же, в случае неудачи этого классического метода лечения, против сна, что, к сожалению, возвращает нас к предшествующим размышлениям. Более тревожит то, что я назвал бы скукой в работе или предваряющей работу; она подобна, наверное, пресловутому страху перед чистой страницей, который я считаю вздором и утверждаю, что он мне неведом.
Будем говорить откровенно. Случается, что в кабинете, где ты всего несколько минут назад с такой радостью заперся, у тебя ничего не ладится. Светит ли солнце, гасят ли его облака, все как-то тускнеет. И тогда, словно у тебя смыкаются веки, наваливается скука. Ах, это слово нелегко ставить в текст, оно не слишком приятно. Скука принадлежит к тем мелким личным слабостям, о которых пристало умалчивать, чтобы продолжать быть на высоте. Но к чему обманывать? Кстати, даже в работе бывает скука и скука. Та скука, о какой я пишу, не похожа на бездонную пустоту, которую наблюдаешь в поезде у отдельных пассажиров, что способны целых шесть часов сидеть, не читая, не впадая в дремоту, не глядя на пробегающий за окном пейзаж и даже не смотреть на молоденькую, в слишком короткой юбочке девушку, которая томно вздыхает, наматывая на палец прядку волос. Ту скуку, о какой я думаю, можно было бы в возвышенном стиле назвать раздумьем и украсить им чело творца. Она нисколько не грозит литератору, который пишет, сидя на садовой скамейке и положив блокнот на колени; фамильярные позы не допускают скуки; она таится и подстерегает меня в святейших местах работы, там, куда, как узрел ясновидящий гельвет, на рассвете пробрался мятежный тинэйджер и завладел «Ласточкой». Именно такая скука — полная неспособность к работе, сознание ее никчемности, безволие — наступает, едва я, устав бороться со скользкими или вялыми словами, откладываю перо. После этого начинаешь оглядываться, ищешь глазами любой предмет, чтобы отвернуться от страницы; так в кафе или в автобусе какой-нибудь зануда говорит, ни к кому не обращаясь, в надежде подцепить собеседника. Скука может продолжаться весь день (с перерывом на обед и красное вино), и ее бесплодие неизлечимо.
В те летние дни 1994 года, когда я каждое утро садился за письменный стол, подобно простодушному неверующему, который опускается на колени, пытаясь поймать в западню веру, скука уже бродила вокруг меня. Вы хорошо представляете себе место, обстановку, мизансцену? Угадываете мое душевное состояние? Это было душное, спокойное лето со стоящим в зените солнцем, с бодрыми, но быстро увядающими рассветами: с каждым часом небо делалось все более свинцово-тяжелым, вечером разражаясь раскатами грома.
По опыту знаешь, что надо марать бумагу, если сидишь за письменным столом. В прошлом это выражение мне казалось совершенно убогим. Сегодня и день ото дня все чаще оно наводит меня на размышления: перед глазами вновь встают мои давние страницы; я представляю себе исчезнувшие, упрямо «вспаханные» листы иногда с ровными, иногда с ползущими вверх бороздками, и постепенно, по мере того как лист заполнялся, левое поле несколько расширялось с каждой строкой таким образом, что мой текст оказывался обрамленным неправильной формы четырехугольником, но заполненным — об этом я вспоминаю с тоской — чарующе изящными словами. Вместо этого отныне я был вынужден — и в то лето каждое утро мне казалось, что неловкость становится все заметнее, — не давать каждому слову соскальзывать в хаос. Все сводилось именно к тому, чтобы пачкать бумагу! Я оставлял на моем бледно-розовом листе следы птичьих лап, резкие, словно штрихи, нервные, на вид красивые знаки, которые, если приглядеться к ним внимательнее, оказывались лишенными смысла. И я все зачеркивал, начинал писать заново, упрощал свой рисунок, выписывая каждое слово буква за буквой — так калека спускается по лестнице со ступеньки на ступеньку, — до тех пор, пока не придавал букве форму буквы, слову — смысл слова. Четко ли я писал? Нет, неразборчиво. Все происходило так, словно у меня вместе с рукописью украли руку. Я упорствовал. Пусть будет что угодно, только не тупое ожидание. Липкое, искушающее, это ожидание засасывало и выматывало меня. Разве неподвижно застывший охотник, который надеется на то, что взлетит фазан или выбежит заяц, не ограничивается ожиданием? Это было слишком просто. Необходимо было поднимать дичь, травить тексты, подобно тому, как я вырывал из себя жалкие словесные каракули. Иногда казалось, что достаточно просто водить пером забавы ради. Но к развлечениям я не был расположен. Я вставал, снова садился, брал телефонную трубку — но кому звонить? Август месяц рассеял моих словоохотливых друзей. Они устали спрашивать меня, куда упорхнула ласточка. Даже время сиесты теперь продолжалось бесконечно. Лежа с упрямо закрытыми глазами, я не мог отогнать от себя образ моего письменного стола, который был завален бумажками, исчерканными дрожащими, никчемными каракулями.
В отрочестве я пережил самые томительные часы. Сороковые, тусклые годы, вторая половина майского дня в лицее, оцепенение, в которое нас погружало переваривание зачастую тяжелой пищи. Окна наших классов держали закрытыми, потому что не желали позволять, чтобы птицы своим свистом навевали нам мечты. Мы слышали стук прикладов о землю, доносившийся со двора, в котором проводили занятия ополченцы, занимавшие часть лицея. Это мог быть урок географии, английского или немецкого. Мы задыхались в наших пиджачках как у взрослых господ, в галстуках на шее, а обувью нам служили башмаки на деревянных подошвах, на всю жизнь наградившие нас наростами на ступнях, которые по вечерам я пытался удалять внушительного размера лезвием опасной бритвы «Опинель». Голова моя сонно покачивалась, зрение затуманивалось, слова учителя, превратившиеся в образы, видения, таяли на горизонте, словно мираж: я пересекал пустыню. Помню, что именно в те минуты я с беспощадной и с тех пор никогда не оставлявшей меня ясностью стал сознавать, как много я теряю часов и дней, которые из этих часов складываются, теряю кусок моей жизни, состоящий их тех дней, которые у меня крадут и крадут просто так.
Позднее этой кражей времени стали встречи, дискуссии, семинары, конгрессы, обмены мнениями, лекции, обсуждения, «круглые столы», дебаты, коллоквиумы, симпозиумы, декады, полностью избавиться от которых редко удается даже самому стойкому человеку. На этих говорильнях быстро начинаешь ненавидеть других и ненавидишь самого себя, как только раскроешь рот.
В то лето 1994 года, каждое утро, в семь часов — ибо на испытание я шел с поспешностью ранней пташки, — я отправлялся к себе в кабинет со страхом, не затаился ли там бесчувственный и насмешливый зверь. Скоро этот страх стал отравлять мне весь грядущий день. С этого дня на всю неделю я погружался в безумие, в глубине которого, разумеется, зияла пустота, оставленная кражей в отданной работе части моей жизни, а также безделье, на которое меня обрекли. Мои ежедневные короткие и вымученные абзацы парадоксальным образом заставляли меня убеждаться в том, что я действительно остался без-дела. У меня отняли надежду на творчество. Ее заменяла летаргия, постепенно отнимавшая остатки моего времени. Я погружался в ту, другую, скуку, что всегда деспотически влияет на мои поступки и скорее заслуживает называться — на выбор — нетерпением, раздражительностью, но вызывает у меня какую-то депрессивную подавленность, схожую с унынием скуки.
Мне трудно анализировать ту подавленность, то раздражение, которые обрушиваются на меня, как только замедляется течение жизни. Набившие оскомину манеры, притворная нежность, незваные гости, что засиживаются допоздна, докучные откровения, бестолковый собеседник — от всего этого у меня скоро появляются мурашки в ногах. Я не могу усидеть на месте. Я «грызу удила». У меня дрожат руки, вздрагивают ноги. Это яростное желание ускорять, сокращать все, что только возможно, странным образом связано с оцепенением, которое неразлучно со скукой. В одно и то же время можно быть остолбеневшим и нетерпеливым, изнемогающим от усталости и напряженным, и я тому живое доказательство. Самые неприятные желания вспылить охватывают меня в те минуты, когда внешне я кажусь невозмутимо спокойным. Среди самых тяжелых последствий возраста самое очевидное — это уменьшение подвижности. Походка, жесты, рефлексы утрачивают свою быстроту. К моему изумлению, это замедление не ослабляет нетерпеливого желания, чтобы все скорее заканчивалось, чтобы уходили гости, чтобы быстрее закруглялись обеды, чтобы фразы, написанные, если это необходимо, в телеграфном стиле, приобретали ту легкую задиристость, которую предполагает хороший стиль.
Взять, к примеру, отъезды. В то лето они стали моей страстью и моим шедевром. Движимый, наверно, желанием возвращаться домой охранять свое добро (хотя в этом я себе не признавался), я сумел удачно осуществить несколько безукоризненных исчезновений. Безукоризненных по стремительности и корректности. Уже не могло быть и речи о том, чтобы церемонно откланиваться и затягивать прощание, рассыпаясь в шаблонных любезностях. Стоило мне в гостях у друзей подать жене знак, как мы сразу вставали, совершенно готовые к отъезду, и исчезали, словно призрачные видения. До нас еще долетали чьи-то голоса, но нас уже и след простыл. Когда мотор был заведен, фары зажжены, я ликовал. Переключая одной рукой скорость, другой я расстегивал воротник и с потоком незлобных, произносимых вполголоса ругательств (к счастью, Сесиль к этому привыкла) избавлялся от злости и усталости, накопившихся за те три часа, что продолжался вечер.
У меня под видом работы украли время: я всеми способами пытался его вернуть.
Я рассказывал, почему меня, когда я давным-давно сидел в кафе на Енисейских полях, осенила догадка, что местом действия романа должно быть подземелье (не объясняются ли тропизмы Натали Саррот сходной догадкой?) — область истинной, скрытой, незримой власти. Мало кто из писателей осмеливается ее исследовать. Разумеется, подобную попытку предпринял Бальзак. В «Истории тринадцати» он даже открыл эту тему. Можно назвать Эжена Сю, Стендаля, Жюля Ромена, Арагона. В разное время все они были заворожены тем, что Нодье называл «социальной фантастикой». Но еще меньше писателей, которые пытались извлечь из этой темы глобальное объяснение общества. Романиста страстно увлекают несколько элитарных крыс, но он никогда не проявляет интереса к великой вселенской власти крыс, к тому, что они с незапамятных времен кишат повсюду. Иначе эту тему придется искать в шпионском романе, у великолепного Джона Ле Карре, или же в детективе — единственной мифологии того подпольного общества, которое построено ниже уровня или за пределами нашего; оттуда следят за нашим обществом, подкапываются под него, терроризируют, если это необходимо. Какая гордость звучит даже в названии подпольного общества: преступная среда! Значит, маргиналы, уголовники, бунтари находятся среди нас, в центре системы? Паразитируя на нас, они подражают нам во всем: в кодексах чести, системах обмена, баснословном богатстве, скором на расправу суде и культе героев. Вот почему это, может быть, единственная сфера, в которой романическое питается социальной реальностью, то есть реальностью власти: царят деньги, воры наложили лапу на системы экономики и политики. Но наши официально признанные романисты не любят копаться в том, что дурно пахнет, их смущает, что они знают плохо. Они проходят мимо тайн общества подобно тому, как я, будучи ребенком, проходил мимо помойки, задерживая дыхание, не желая видеть блестящие крысиные глазки, которые наблюдали за мной из темноты. Их, романистов, дело — это душа, все странное, нездоровое, рассудочное. Остальное они предоставляют фильмам серии Б и телесериалам, которые даже о фобиях нашего общества говорят больше, чем Творения с большой буквы. Надо признать, что в действительности есть много такого, что способно сделать смелых робкими. Эту действительность стряпают на тех кухнях, что внушают страх и — заставляют фантазировать. Сеть эта очень прочная. Клубы, группировки, банды, разные мафии, масонские ложи, олигархии, конгрегации, тайные общества карбонариев, кагуляры; кажется, что повсюду, с незапамятных времен, слышно, как они все грызут.
Образы и мысли о кишении крыс были бы не столь тревожными, если бы их не обостряло чувство времени. Ведь крысы кишат и процветают не где-нибудь, не когда-нибудь, а у нас под ногами и сейчас. Несколько миллиардов прожорливых и плодовитых грызунов — мы относились бы к ним терпимее, если бы они не бодрствовали, когда мы спим, если бы они не следили за нами, когда мы бодрствуем, и если бы все это не происходило в нашей жизни, где-то рядом.
Поэтому после 26 июля я в моих мыслях много места уделял ворам, крысам, скрытой во тьме подпольной жизни. Но мало-помалу, поскольку я уже перешел от уголовного происшествия к роману, я переходил от крыс к людям, от кишения первых к избытку вторых, и это открывало передо мной заманчивые перспективы. Теперь мне виделись беспокойные азиатские страны, улицы городов, переполненные поезда, заброшенные деревни, влюбленные, каторжники, школьные дворы, колонны солдат — все это представлялось мне в духе унанимизма, который уже достаточно послужил литераторам, но сейчас, сделавшись необходимым моим чувствам, он приводил меня в поочередно лихорадочное, испуганное, исполненное отчаяния, восторженное возбуждение. Хотя меня никогда особенно не увлекали теории Жюля Ромена, окрашенные чрезмерным идеализмом, стремлением к мистическому и республиканскому единению «людей доброй воли», хотя меня лишь недолго волновал метод Дос Пассоса (надо ли считать, что он возник раньше творчества Ромена?) и вытекающий из него метод Сартра — острое, непосредственное ощущение того, что именно в это время моей жизни проживаются бесчисленные жизни, совершаются бесчисленные поступки, пылают бесчисленные страсти, а люди рождаются, умирают, совокупляются — именно подобное ощущение возбуждает и подавляет меня. Меня нисколько не волнует ни поиск точек опоры в громадном вихре силовых линий, ни стремление уловить рассеянную энергию, чтобы заставить ее сочетаться с каким-то неведомым мне человеческим смыслом, в который я не верю, — во мне просто живет желание постигнуть этот вечный трепет жизни, дать себе возможность миновать эту спокойную бурю и черпать в ней столько же причин для отчаяния, сколько и для работы, не только сдавать позиции, но и отстаивать их. Иногда это ощущение приобретало такую остроту, что внутри меня, словно эхо всех звуков мира что-то громыхало, хотя, разумеется, этот грохот был иллюзией. Тишина моего розово-белого кабинета защищала, изолировала меня от всего. Конечно, мне чудилось, будто кто-то бродит вокруг дома — об этом я уже писал, — подстерегает, выслеживает меня, но эти внешние шорохи казались пустяком по сравнению с тем чудовищным гулом, что я слышал в потустороннем мире, в чужих краях, повсюду; я был волен истолковывать его на свой лад, но он возводил защитную стену между мной и абсолютным безумием.
Люди часто прибегают к подобным мыслям, чтобы смягчить последствия тревоги, в том числе страх перед болезнью и смертью. Непостижимое изобилие жизни делает наше собственное существование такой малостью, которая не заслуживает того, чтобы посвящать ей так много хлопот и страхов. Разве не так? Но у меня никогда не получался пирог, обещанный кулинарным рецептом. Я старался считать каждую неведомую мне жизнь — даже самую безвестную, самую жалкую — незаменимой, единственной и заслуживающей столько же, ни больше и ни меньше, участия, сколько и моя собственная. Но для меня тот яркий пламень жизней, который горит на поверхности земли, по-моему, нисколько не преуменьшает мою жизнь, а придает ее мукам невообразимую значительность.
И чего стоит роман, в котором не будет содержаться хотя бы намек на эту тайну, хотя бы уголек из этого пылающего костра? Ибо в каждом угольке заключен весь огонь.
Наше возвращение в Париж в конце августа было отмечено оживлением тех навязчивых страхов, которые отравили часть нашего лета. Соседи сказали нам, что в последние дни июля у нас в доме несколько раз срабатывала система сигнализации. В последние дни июля? Неужели наши воры приехали с юга в Париж, чтобы тут опробовать на замках наших дверей ключи, найденные в моем чемодане? Предположение не казалось невероятным. Они пренебрегли загородным домом и взялись за главное место проживания. Бред подозрительности и висячих замков возобновился. В этом теплом сентябре я каждый вечер поспешно закрывал ставни, выходившие в слишком темный провал сада. Я не выходил из дома, не включив воющие сирены, которые по возвращении забывал выключать, что вынуждало меня носиться под этот вой по дому до тех пор, пока мне не удавалось успокоить соседних консьержей, звонивших мне по телефону, вероятно в надежде поболтать с Арсеном Люпеном. Пришел слесарь и поставил новые, невероятно дорогие, неприступные замки. Едва нацарапав две странички, я тотчас их ксерокопировал, потом прятал — как будто занимался изготовлением поддельных банкнот — в самых невероятных тайниках, о которых через четверть часа забывал.
Позднее, дней через десять, наше безумие растворилось во вновь обретенных парижских обязанностях; прекратились мои бессонницы, а главное, исчезли те кошмары, в которых мне снилось, будто я сплю и (во сне) уверен, что сейчас внезапно проснусь, спрыгну с постели и увижу на своем письменном столе синюю папку с моей рукописью, в целости и сохранности. Так прошли первые дни сентября.
В воскресенье 11 сентября 1994 года, в день открытия сезона охоты в департаментах, расположенных к югу от Луары, около семи вечера раздался телефонный звонок. Раскатистый, искореженный южным акцентом, слишком громкий для телефонной трубки, в которой он гулко отдавался, голос, удостоверившись, что это я, небрежно бросил:
— А чемоданчик-то «вюиттон» у меня!
Надо было слышать, как это произнес голос веселого марсельца.
В первую секунду меня пронзила мысль о новой мистификации. Поэтому я ответил скорее грубым тоном:
— Но как он к вам-то попал, чемоданчик «вюиттон»?
— Как? На открытии охоты, черт возьми! Это все мои собаки! Они нашли его на гарриге, в кустах…
Собаки? Эта подробность, не знаю почему, меня потрясла.
— Откуда вы звоните?
— Из дома, из Мартига.
— Чемодан у вас?
— Конечно!
— Вы не могли бы сказать мне, что в нем?
— Подождите… (Послышался какой-то скрежет, потом щелчки.) Ну и бардак в нем! Две пары очков, в очешниках. Большая связка ключей. Еще одна, поменьше, с ключом от «рено». Записная книжка с адресами. Еще одна записная книжка. Банковские карточки, пять штук. Нет, шесть. Чековые книжки. Куча старых шариковых ручек. Два паспорта, ваш и мадам. Какой-то рисунок, похоже, детский. Ваша карта Vermeil. Фотографии, много фотографий… Продолжать?
— А рукопись вы видите?
— Что?
— Папку, досье, а внутри — большая пачка исписанных от руки, исчерканных листов, начало отпечатано на машинке.
— Ах это, подождите…
Мой собеседник, видимо, отодвинул ото рта трубку и спросил в сторону: «Скажи, папа, не у тебя толстая пачка исписанных от руки листов?» И эхом донесся другой, глухой, отдаленный голос: «Да, она передо мной, пухлая папка, синяя, в ней какие-то черновики…»
Я не буду распространяться об эпизоде реституции. В нем сыграли свои роли одна очень близкая подруга, газета «Провансаль», жандармы; все проходило под музыку южного акцента и в атмосфере любезности, от которой не отказался бы ранний Паньоль. Через двое суток после телефонного звонка охотника из Мартига я вступил во владение украденным чемоданом.
От него пахло погребом, сыростью — это запахи тайника, — и пятнышки ржавчины усеивали красивые позолоченные замки. Из содержимого, конечно, не хватало драгоценностей Сесили, наличных денег и сверкающей авторучки, тяжелой и прекрасной как золотой слиток, — «подарок фирмы», который, как меня уверяли, был из чистого золота, хотя стоил гроши. Остальное мои воры не тронули. Не был использован ни один чек, не была сделана попытка с помощью банковских карточек снять деньги или расплатиться за покупки. Либо в этом мои воры были не мастаки, либо шум, поднятый в июле прессой и радио, удержал их от рискованного шага. Рукопись не тронули, она была даже не растрепана и не помята. Раскрывали они ее? Я не узнаю этого никогда.
Здесь можно было бы привести еще две-три волнующих или забавных сценки, разговоры, переписку, о которых благодарность и учтивость велят умалчивать. Я не хочу тем не менее забыть о маленьком чуде, которое меня слегка удивило, хотя должно было бы привести в восторг: из двухсот писем, полученных мной за лето, только одно — исключая странное письмо мнимого коллекционера — было издевательским и злобным. Что касается телефонных звонков, которых, как я уже говорил, было так много, что вся жизнь в доме пошла кувырком, то ни один не был анонимным, ни в одном не выразилось желание напакостить. Этой констатации не хватало в том, что я писал о «всеобщей доброжелательности», которая нас окружала.
Наконец, я не сказал бы всего, если не упомянул бы о двух весьма забавных случаях. Первый имел место в начале осени: неизвестный прислал мне сценарий телевизионного фильма, на который его «вдохновила», уверял он, пропажа моей рукописи. Он просил меня высказать мое мнение, дать согласие, благословение и обращал внимание на то, что его текст депонирован в Авторском обществе. Второй ход мне был подсказан: мне посоветовали довести до сведения двух знакомых писателей, этаких торопливых хищников, что я оставляю за собой привилегию написать, если Бог на душу положит, об этом происшествии и что мне очень не понравится, если его у меня позаимствуют… Добавлю, что я, хоть и рассердился, вовсе не был уверен в «моем праве»…
Но то, что мне еще остается рассказать, касается только меня, и рассказывать это трудно.
Вечером в воскресенье 11 сентября, когда человек, которого я еще не называл «моим охотником», торжествующе сообщил, что в его распоряжении находится украденная рукопись, я, помнится, сидя в одиночестве перед телефоном и пишущей машинкой, невольно воскликнул — да простит меня Бог — «черт возьми!»; выражение, произнесенное шепотом, стало от этого не менее резким.
Как, неужели я совсем не радовался?
Так вот, откровенно признаться, нет.
Насколько я был рад заполучить назад мою записную книжку с адресами, наши паспорта, а главное — кое-какие фотографии: фото Сесили в Неваде в 1964 году, давние снимки детей в Шильоне, Венеции, на Корсике, которые я считал навсегда утраченными, — настолько возвращение рукописи меня озадачило. После семи недель рассказов о краже и стенаний я, как говорится, поставил на этом крест. Я привык быть жертвой (жертвой, виновной в легкомыслии) глупого происшествия, потрясающего, но малозначительного, к тому же отныне переваренного. Я не имею обыкновения прибегать к языку психоанализа, но на этот раз выражение «работа скорби» («внутрипсихический процесс, наступающий вслед за утратой объекта привязанности», — поясняет словарь) мне показалось столь верным, что я решительно его присвоил. Да, я работал над тем, чтобы избавиться от чувств смятения, гнева, уныния, какими наградила меня эта необычная кража. Мой метод, очень простой, напрашивался сам собой: он заключался в том, чтобы преуменьшать ценность «утраченного объекта привязанности», систематически подвергать сомнению качество, необходимость, интерес украденного-улетучившегося текста. Я даже прибегал — это вам известно — к иррациональным аргументам. «Потому что текст не должен был появиться на свет, то есть быть напечатанным. Мой добрый ангел пожелал избавить меня от оплошности и провала. Не желая этого, не сознавая этого, я отдал мою работу в руки, которые отняли ее у меня. Мое душевное равновесие, несомненно, требовало этого похищения. И т. д.». Можно было составить себе представление о подобной диалектике по первым страницам этого эссе, написанным по горячим следам: нетрудно заметить, что день ото дня она приобретает определенную форму и укрепляется.
Начиная с воскресенья 11 сентября, ознаменовавшего конец дурного сна, я убедился в неожиданной пользе, которую приносили мое поведение и мои рассуждения. По-прежнему позволяя самым великодушным и любезным из моих утешителей наделять украденный роман достоинствами и значительностью, чего он, конечно, не заслуживал, я на собственном тайном суде предавался противоположной работе, подрывной работе поношения, чью силу воздействия я смог оценить спустя менее двух месяцев после того, как ею занялся. Способный обесценивать все то, что мною создается, я легко брал на себя роли самоцензора и язвительного критика. Я любезно, скромно, с видом покорной и страдающей жертвы принимал соболезнования, но в глубине души безжалостный голос ругал эту ласточку и выносил приговор, что по тем или иным причинам она никогда не будет летать. Вернуть мне «Ласточку» значило припереть меня к стенке. Когда-то подобную склонность моей натуры я изучал на том, что называют сердечными делами. Я был неспособен страдать, если меня бросала женщина, ибо задолго до угрозы разрыва в определенной степени ограждал себя от любого возможного страдания, готовясь разлюбить первым.
Достав из найденного чемодана нетронутую рукопись, я сначала проверил — хватило беглого взгляда, — что все листы целы, потом, не перелистав ее, не перечитав ни одного пассажа, хотя бы из простого любопытства, поскольку уже начал забывать имена героев и последовательность эпизодов, запер ее в ящик и больше о ней не думал. В клетку ласточку! Через две недели я с красным карандашом в руке стал перечитывать рукопись, бросая на нее недоверчивые взгляды.
С нашими рукописями у нас складываются изменчивые, страстные, склонные к крайностям отношения. Я слышал, как X и Y жестоко насмехались над своей текущей работой; Шардон, прищурив от счастья глаза, читал мне наизусть последнюю написанную им страницу; Арагон целый час или дольше, внимательно следя за моей реакцией, с виолончельным вибрато в голосе читал пятнадцать — двадцать своих больших листов, исписанных без помарок и вставок. И усмешки, и наслаждение, и «взмахи смычка» выражали, наверное, общую всем писателям тревогу. Тот же писатель, который поносит себя и свою работу во время ее завершения, будет всеми средствами ее защищать, когда она выйдет в свет. В отношении текста, который он, по его словам, какое-то время считал обреченным быть выброшенным на помойку, он не потерпит ничего, кроме фимиама, каким окуривают шедевры. Я, конечно, не составляю исключения из этих банальных правил.
Чем же объяснялось, что в случае «Ласточки» мое суждение ограничивалось только критикой, ухудшалось, не содержало даже намека на улучшение оценки? Разочарование и отвращение, казалось, отвергали всякую надежду на выздоровление.
Я перечитал рукопись в один присест, сначала довольно быстро, чтобы составить о ней общее представление, потом довольно медленно, чтобы в свойственном мне ритме, держа в руке бдительный карандаш, внести в нее исправления, необходимость которых бросалась мне в глаза. Я не позволил себе преждевременно прервать чтение, слишком поспешно признать текст безнадежно плохим и даже чрезмерно распространяться о моей неудаче. Когда хроникер из газеты просил меня по телефону рассказать ему потерянный и обретенный роман, я, разумеется, отказался это сделать.
— Ну хотя бы первую фразу! — настаивал он.
— Пожалуйста, — ответил я, — вот она: «Я царственно вошел в твое лоно».
— Я плохо расслышал…
— Вы отлично слышали… Повторяю по слогам: «…цар-ствен-но во-шел…»
Он напечатал эти шесть слов, вероятно, из-за удачного средневекового глагола[13], смутившего его. Спустя четыре дня я получил письмо от незнакомца, который отчитывал меня: «Я сожалею, сударь, что Вы нашли Вашу рукопись и вскоре предложите нам ее прочесть; мне жаль Вас, если в ней содержится много столь же уродливых и варварских слов, как тот неологизм, который, по Вашему собственному признанию, Вы осмелились употребить в ее первой фразе!»
Из этого письма, которое, похоже, не страдало классическими пороками анонимности (хотя случается, что аноним выдумывает фамилию и подписывается ею, придумывает адрес и старательно выводит его на конверте, лишь бы успокоить свою совесть), мне запомнилось, что мой корреспондент жалел меня за то, что моя рукопись нашлась. О, я был с ним вполне согласен! Я немедленно снова начал ее перечитывать: второе чтение показалось мне еще более катастрофическим, чем первое. Я написал моему брюзге, расхваливая ему возвратный глагол «se royaumer», указал происхождение слова и ссылки на его употребление (Уильям Пьерумбер. «Исторический словарь невшательского и франко-швейцарского наречия». Невшатель, 1928, и Ален Николье. «Словарь швейцарских слов французского языка». Женева, 1990), даже признался в том, что я виноват в легком изменении смысла этого глагола, но не удостоился никакого ответа. Либо раздражительный лексиколог решил на этом со мной порвать, либо его адрес и фамилия действительно были выдуманными, и поэтому мое письмо (не подписанное, чтобы оставить шанс случаю) выбросили на помойку.
Перечитывая эти двести листов, я не мог забыть оправданные или кажущиеся таковыми упреки, которыми я (мысленно) осыпал мой текст, когда он был мне недоступен. Тогда я стрелял вслепую — это несколько напоминало игру в морской бой, которая очаровывала меня в детстве, — но убедился, что немало снарядов попало в цель. Увы, как много прямых попаданий! Мои самые цветистые страницы, тщательнее всего отделанные пассажи разбивались вдребезги. Я снова оказался, хотя меня поздравляли с возвратом моего текста так, будто я совершил геройский поступок, перед зрелищем если не развалин, то, по крайней мере, каких-то проб, разочарований, незавершенных попыток: это была заброшенная стройка. Хватит ли у меня мужества вновь взяться за работу? Какая-то сила во мне отказывалась от этого с поразительной решимостью.
Надо было что-то отвечать тем, кто спрашивал меня о сроке публикации «Ласточки». Мои недоуменно поднятые брови, мои неуверенные жесты вызывали неизменный комментарий: «Вы вносите улучшения в текст, это понятно! Два месяца раздумий, конечно, меняют точки зрения… И т. д.».
Точки зрения?
Правда состоит в том, что меня тошнило при одной мысли лишний раз перемешать этот несвежий салат: его листья (листы?) казались мне пожухлыми, прокисшими. Проявляя осторожность, ставшую немного смешной, я сделал с рукописи две ксерокопии и убрал три папки в стенной шкаф, откуда их больше не доставал.
Я снова стал плохо спать, почти так же плохо, как двумя месяцами раньше. В часы бессонницы я не мог не думать о том, какими глазами смотрели на мою рукопись ее похитители, если им вдруг отчего-то пришло в голову ее перелистать. Предположение абсурдное, я это понимаю, ибо вряд ли карманники (или воры, вырывающие сумки, обкрадывающие автомобили: кем их считать, узкими специалистами или универсалами?) были заядлыми читателями, если вообще допустить, что мои воры читают по-французски. Но все-таки давайте помечтаем. Могут быть любопытные воры или попросту насмешники, которых позабавил бы просмотр текста. Текст, конечно, неразборчивый. Но они упорствуют, разбирают почерк, запинаются, спотыкаются на одних словах, тяжело вздыхают над другими, прослеживают извивы надписанных строк и постепенно — почему бы нет? — начинают понимать роман. Как же им смешно, они глазам своим не верят! Сначала их раздражают каракули («да тут лупа нужна»), неряшливый, одновременно и хаотичный, и педантичный вид каждой страницы. «Сколько же он угробил времени, чтобы сварганить это, кретин?» Вскоре их начинает возмущать все. «Ах, зануда, грязный тип, да еще извращенец! От этого разит порочным старикашкой…» Я вижу, как они вдвоем склоняются над синей папкой. Я, разумеется, наделяю их языком, литературным до крайности. Представляю себе их полное изумление, мгновенно сменяющееся скукой. «Неужели еще есть типы, которые стряпают такое? И сколько это ему приносит? Как ему платят, этому малому, за слово, за строчку, за страницу? Есть, кажется, такие, что загребают миллионы…» Большим пальцем они недоверчиво и брезгливо перелистывают эту «штуку», предмет, который не поддается классификации в сегодняшних категориях.
В мои бессонные ночи, когда я, все-таки погружаясь в полудрему, во всех нюансах обдумывал изумленные возгласы, какие приписывал моим ворам, измышляя их язык с явной популистской наивностью, я неизменно обращался к следующей мысли: да, они правы, разве можно в эпоху zip и zoom работать кустарным способом, сочетать, вычеркивать, неразборчиво писать эти старые слова? Одного внешнего вида моего текста — какой-то паутины, сотканной обезумевшим пауком, — было, конечно, достаточно, чтобы приговорить его к уничтожению. Заслуженное наказание. Как, у него даже нет компьютера, принтера, диктофона? Он даже не имеет «негра»? У него даже нет экрана дисплея, дискеты, пакета программ, «мыши», запоминающего устройства? Неужели у него нет ни одной современной хитроумной игрушки, которая, по крайней мере, освободила бы несчастного писателя от ручной работы и избавила бы его от опасности лишиться плода своего упорного труда? Эта поразительно немодная манера литературного письма, старье, хрупкая патина, испорченные пачкотней глаза — все, что мне казалось достойным уважения и должно было вызывать почтительную симпатию к автору, этому редкому зверю, на самом деле изумляло людей, вместо того чтобы чему-либо их научить. Они пожимали плечами. И никакого уважения. Объяснялось ли это тем, что священную рукопись оскверняли грязные лапы воров, или той веселостью, которая, как я угадывал, охватила их, когда они, заблудившись в лесах моей «постройки», открыли для себя и невинным взглядом рассматривали жалкую изнанку «литературного творчества» — вида деятельности минувшей эпохи, в котором лишь те, кто им занимается, еще усматривают причину гордиться собой?
1. Каждый писатель считает, что у него есть стиль. Каждый писатель убежден, что он — в силу дарования и труда, магии и терпения — обладает и пишет великолепным, сильным, ярким, свежим, чарующим языком, «одним из самых выразительных в его поколении» и т. д. Странно, если бы он не обнаруживал в критических суждениях, высказываемых о его прозе, кое-каких из этих определений. Это вполне естественно. Мы же свои люди. О нем также говорят, что «у него есть класс» (это реминисценция из Барреса). В его манере письма находят сочность, пластичность. Этот теплый дождь проливается на писателя и заставляет его расцветать. Вскоре писатель привыкает к этому дождю, который ему становится необходим. Когда дождь иссякает, писатель возмущается несправедливостью, интригами.
Однако, бывает, закрадывается сомнение: что, если эти чрезмерные комплименты и порождаемое ими приятное упоение представляли собой только формальности — подходящее слово! — приманки, ловушки для простаков? Что, если сам он, писатель, оказался простаком? А правда, возможно, напомнила бы скорее о пустых финтифлюшках, вымученности, а не о воздушной, высшей легкости? Не может ли быть так, что одно только умение скрывает безнадежную беспомощность? В чем доказательство, которое успокоило бы меня, в чем удостоверение, в чем неопровержимое свидетельство? Во времени, в потомках? Мне не дано этого знать. В суждении авторитета, который достоин того, чтобы к нему прислушаться? Такового не существует. В личной и твердой уверенности? Это видимость, за которой скрываются легковерие и самодовольство.
2. По-моему, я — есть и уверен, что всегда был, — «неутомимый труженик». Мое упорство в работе, мои достоинства лотарингского ремесленника — это догматы веры. Кто посмеет усомниться в том, что в тиши моего кабинета я занят лишь мелочными заботами, которых требует текст, придирками к языку, восхитительным процессом правки? Телефон отключен, закрыта — иногда на ключ — дверь. Что это — неприступная крепость или надежно оберегаемая дремота?
Когда я задумываюсь о себе, я вижу лицо, ставшее невыразительным и серым из-за долгих бессонных часов, топтания перед «верстаком», не говоря уже о сгорбившемся позвоночнике, покрасневших глазах, о спине, ноющей от мучительного сидения за пишущей машинкой.
Но если все эти слова лишь поза, оборот речи, вроде старого пиджака, напяленного — вот именно! — для работы? Разве я не готов побыстрее закрыть тетрадь, спрятать рукопись, чтобы щелканье двух резинок по углам папки подало мне сигнал к отдыху? Я вспоминаю, каким я был ребенком, паршивым, конечно, но и рассеянным, несобранным, всегда готовым отлынивать или хитрить. Меняемся ли мы вообще? Если бы я работал больше, то писал бы лучше. Больше и лучше, и это стало бы известно.
Если бы одной работы хватало для того, чтобы справиться с вопросом «зачем?», развеять уныние, неужели бы я не понял этого, неужели не выглядел бы бодрее?
Нет, а что, если я все-таки не лентяй, а лицедей?
3. Иллюзия превосходства — это итог всех других иллюзий. Я говорю об иллюзии превосходства, ссылаясь на премию из премий, как она вручалась давным-давно; тогда я еще красовался на эстраде, за два-три дня до 14 июля, двумя руками прижимая к животу стопку книг, выслушивая сдобренные юмором комплименты какой-нибудь «шишки», приглашенной председательствовать на церемонии награждения, и жидкие аплодисменты родителей. Мое самое яркое воспоминание о днях школьной славы относится к началу лета 1938 года, когда в коллеже Нотр-Дам огненно-рыжий усач — «бывший адъютант маршала Фоша» — обрушивал на меня похвалы, резкие, словно удары хлыста. Но в тот раз я тоже не добился первой награды, которой домогался на протяжении нескольких лет так же, как позднее больших почестей: я смотрел на все лукавым, завистливым и покорным взглядом. Этим объясняется мое удивление, когда мне удавалось найти несколько самородков славы: склонности к этому у меня не было.
Иллюзия превосходства отличается от тщеславия: она не столь дородная, не столь нахальная, не столь самоуверенная. Иллюзия превосходства обычно держится в тайне; она утешительна лишь в глубине души; она меньше питается внешними проявлениями значительности (хотя не всегда их избегает… У кого хватило бы на это сил?), чем самодовольство. Иллюзия превосходства, к примеру, ставит литературные достоинства выше социальных преимуществ; она кичится своеобразным одиночеством, какой-то скрытой верой в себя. Но самый здравомыслящий человек (ведь каждый считает себя здравомыслящим так же твердо, как блестящий стилист или простой работяга) тоже отделывается словами. Лесть, самодовольство — пирожные очень вкусные: мы их поглощаем с той беспечностью, что позволяет жирку откладываться у нас на бедрах и постепенно придает нам силуэт амфоры.
Жюльена в «Ласточке» каждый раз, когда Гийом начинал уж слишком чваниться, насмешливо его осаживала. «Не унывай, — говорила она, — ты лучше всех…»
Я дал поставить себя на почетное место, на полку «лучших», почти того не осознавая. Это так легко! Достаточно прислушиваться к сиренам и быть глухим к насмешникам. Сначала похвалы вызывают улыбку, заставляют краснеть; потом они щекочут самолюбие, льстят; скоро они кажутся естественными, тотчас вслед за этим — заслуженными. И вы пропали. Никакой фильтр уже не действует. Теперь вы не слышите ничего, кроме ликующего колокольного звона. Вы стали членом семьи, более того — какого-то клуба. Вы не только таким родились, вас еще и кооптировали. В конце жизни люди убаюкивают себя этими приятными перезвонами и начинают чистить свои перышки.
От иллюзии превосходства не очистишься щеткой и не отмоешься мылом. По-настоящему на это можно решиться только с помощью приступа отвращения, внезапной ненависти к себе. Несмотря на то что вы уже давно чувствуете себя в полной безопасности, может хватить одной бестактности, неосторожно высказанного суждения, приоткрытой в неурочный час двери, чтобы иллюзия дала трещины и обрушилась. Мы падаем вниз со своей высоты. Для меня роль разоблачителя сыграл «упорхнувший» роман. Мне пришлось не только старательно порочить мою работу — к этому я привык, — но и резать по живому. Меня загнало в угол возвращение рукописи: «Вы утверждаете, что она вам противна? Хорошо, сделайте из этого выводы!..» («Живое», заметим, чрезмерно сильное слово: «труп» уже давно не шевелился.) Все приятности тщеславия, искушение играть роль, которой от меня ждали, — ничто не могло одержать верх над удовольствием, да, удовольствием чувствовать себя и подавленным, и убежденным теми доводами, какие я сам тщательно обосновал. Мне представилась прекрасная возможность самым что ни на есть беспристрастным образом признать собственную правоту. В общем, самому расстаться со своими ошибками.
Сюрприз: все снова уравновешивается в этом неожиданном отрицании себя, подобно тому, как уравновешивалось в самодовольстве. Строгие голоса уже не столько не согласны с вами, сколько снисходительны. Не нравиться самому себе не более неприятно, чем по слабости критического суждения проявлять к себе терпимость, которая меня поражает и забавляет, когда я вижу ее другие жертвы, но я почти не обращаю на нее внимания, если сам ее проявляю и извлекаю из нее пользу.
Всю жизнь, в течение неторопливой партии, что разыгрывается в промежутке между первым сердечным трепетом подростка и первыми фибрилляциями сердца, мы откладываем решающие схватки на будущее. Воплотить в жизнь большие надежды? Завтра! Соблюдать диету, изменить свое поведение, исполнить чью-то просьбу? Завтра. Создать шедевр? В конце концов, он никуда не денется. Мы уверены, что время у нас еще есть, что нам хватит и сил, и душевного порыва. Мы уверены, что сможем преодолеть еще несколько пролетов лестницы. И мы даже охотно верим, что на склоне дней сохраним высшее достоинство — упорство. «В силу возраста» — какое химерическое выражение! Моя мать, считая, что я немного располнел, учтиво замечала: «Ты окреп…»
Потом однажды понимаешь, что время не только отмерено: оно исчерпано. О, нам, конечно, по-прежнему будет очень хотеться праздности, светских ужинов, пустяков, проделок, но для главного замысла сил уже не осталось. Замысла, который, как мы были уверены, сидел у нас в потрохах и в мозгу, хотя мы уйдем, так и не узнав, был он или не был всего-навсего дымом. Достигший заката жизни писатель, не проявивший себя полностью, — это пустой мечтатель. Годы, силы, терпение — все было растрачено. Или разбазарено? Иногда и так бывает. Или это происходит по причине коварно-медленного, капля за каплей, течения времени. Оказываешься в опасном положении.
Чувство собственного достоинства требует, чтобы ты приноравливался к этим масштабам, вдруг ставшим ограниченными, к этому ослабевшему рвению в работе, к этим вялым новым мыслям: ты уже не сделаешь больше, не напишешь лучше. Ты тот, кто ты есть, навсегда. По сравнению с золотом мечтаний какое убожество эта мелочь!
Я все чаще думаю об этом, провожая покойников на кладбище. Мало тех, кто имел (или завоевал?) время свершить свой подвиг. В последний час жизни большинство обнаруживает, что они оставляют незавершенной свою работу. Считается, что умирающие «вновь просматривают фильм своей жизни». Я в это совершенно не верю. Смерть не столь щедра, чтобы дарить своим жертвам этот порыв поэтической ностальгии; вероятно, в последнюю секунду она осеняет их каким-то ошеломляющим прозрением: они ничего не сделали; они, наверное, одновременно переживают мысль о судьбе, которая была их судьбой, и откровение, что они эту судьбу не свершили.
Но, вынужденный почтительно стоять перед трупами — как они пожелтели, сморщились! — так же думаешь о том сокровище, какое они уносят с собой. Уносят все, даже самые обездоленные. Память, мастерство, опыт, мечты: в те минуты, когда во имя похвалы и скорби мы подытоживаем их, от них не остается ничего. Живые представляют собой центр необычайных встреч, горнило грандиозных энергий: что с ними происходит? Они исчезают вместе с рыданием или вздохом, и бренными их останками овладевает небытие. И мертвые оказываются в беспросветном положении. Черное — подлинный цвет скорби.
В час подведения итогов также не следует бросаться в пропасть угрюмой скромности. Поддаваться другому самодовольству, столь лестному в своей мрачности, превращаться в ничтожество. Самое трудное — все верно рассчитать. Это раздумье о моей пропавшей работе, которое, как я понял, мне хотелось продолжать, стало для меня поводом к тонкому расчету: я хотел избегнуть слишком многого и слишком малого. Не впадать в излишнюю печаль или в пафос. И это равновесие я должен был отыскивать, не забывая о некотором шутовстве. Я всегда очень старался сохранять серьезность. Более похвально сохранять веселость. Мне кажется, что я, когда высовывал нос из своего логова, оставался веселым малым, и это было одним из редких удовольствий в то полное горестей лето.
Время, когда мы оказываемся в опасном положении (было бы нечестно этого не отметить), в гармонично унылых жизнях, которые не переживали никакого особенного горя, — это пора, когда ослабевают желания и воля к жизни. Надо выразить это открытие без эффектов, без пафоса, ибо речь идет об очень простом законе жизни, который заключается в том, что жизнь слабеет и исчерпывается на манер электрической батарейки или фитиля свечи. Эти сравнения исполнены успокаивающей банальности, способной устранить любое подозрение в мелодраматичности. Является ли этот спад жизненного порыва тем, что католическая теология называет состоянием благодати? Дело в великодушии, в благожелательности Бога, который в нужное время приведет нас в то расположение духа, в каком мы будем меньше желать, меньше бояться, и тем самым приготовит нас к неизбежным ущербностям старости, болезни и смерти. Я надеюсь, что не допускаю никакой святотатственной бессмыслицы. Я лишь упоминаю здесь о том опыте, который, как мне кажется, предчувствуется. У меня было предчувствие — и в нем я тотчас почерпнул утешение и благодарность, — что в часы полной слабости и конца, которых я страшусь больше всего, я буду чувствовать себя достаточно усталым (за неимением идеального чувства пресыщенности, на каковое надеяться не смею), чтобы отречься от того, что вот-вот от меня ускользнет, если не с легким сердцем, то, по крайней мере, не без душевной твердости. Утратить волю к жизни совсем незадолго перед тем, как жизни лишишься, — это большая привилегия. Ее близость или неизбежность обнаруживаешь сразу, как только приступаешь к той генеральной уборке, к которой нас побуждает изменение направления линии нашей жизни, скорое прибытие к концу пути.
Вспоминаются «Привилегии», которые — в количестве двадцати трех — Стендаль 10 апреля 1840 года просил God’a даровать ему; их список представляет собой один из самых загадочных текстов этого неисчерпаемого писателя. Стендаль просил жизни без боли, мгновенной смерти, способности по своему желанию вызывать любовь или дружбу женщин, члена, который обладал бы подвижностью, а при необходимости твердостью «указательного пальца». Он также желал источать приятный запах, носить всегда только новые одежды, каждое утро иметь полный карман денег, накрытый стол, обладать способностью превращаться в животное, внушать только симпатию или страх опасным зверям, а дичь распознавать по красному флажку.
Издатель «Личных дневников» в «Библиотеке Плеяды» напоминает, что для их первых комментаторов «Привилегии» были не основополагающим текстом, а «ребячеством», даже «проявлением сенильности». Эти последние толкования привлекли меня. Ребячество? Эти мечты о сверхчеловеческих возможностях, о которых договариваются с Богом, напоминают, конечно, «игровое условное наклонение» у детей: я буду вождь, а ты умрешь… Но поражает то, что фантазм неуязвимости, детородной силы, красоты, достатка, привлекательности способен рассматриваться как признак сенильности. Стендаль небрежно набрасывает на бумагу двадцать три статьи своего «договора» за два года до смерти. Значит, в то время ему было только пятьдесят семь лет, и «привилегии», коих он настойчиво домогается, точно соответствуют сговору Фауста с Мефистофелем, что предполагает оптимизм, равный, по крайней мере, страху. Обычно старость меньше опасается таких обманчивых сговоров.
Одно из возможных определений старости, переживаемой каждый день как исследование и открытие, могло бы заключаться в том, чтобы видеть в ней, в отличие от вымечтанных даров, коими обольщался Стендаль, некое подобие листопада, постепенную утрату способностей, которые мы считали неотъемлемыми, исчерпание возможностей и удач, похожее на то, как падают, рассыпаются и теряются жемчужины ожерелья, чья нить порвалась. Первые признаки этой потери сил переживаешь в какой-то блаженной рассеянности. Чтобы нас пробудить, необходим какой-нибудь удар судьбы: несчастный случай, болезнь, смерть близкого человека. И вот мы настораживаемся. Нас не удивляло ничто, вдруг нас тревожит все. Не слишком ли поспешно я ложусь в постель? У меня пошаливает сердце; не слишком ли рано я встаю? Меня пошатывает; не слишком ли порывисто я хочу завладеть разговором? Я сижу с раскрытым ртом, слова меня избегают, на лицах моих собеседников написано изумление. Хотя психическая неуравновешенность, молчание, забывчивость продолжались совсем недолго, мне казалось, будто я забрел в страну сюрпризов и страхов. Между моим решением (заговорить, назвать чью-то фамилию, поздороваться с кем-нибудь) и даже незначительным действием, которого оно требует, существует скрытый разрыв во времени, придающий неуверенность самому скромному поступку. Если эти предостережения, эти знаки случаются редко, я спешу забыть о той вести, какую они мне несут. Если они повторяются часто, мне кажется, будто я проваливаюсь в яму, которой я притворно не замечаю. Теперь мне совершенно очевидно: если бы я сегодня выпрашивал у God’a «привилегии», то в каждой из них точно описывались бы ослабление моих желаний, иссякание моих иллюзий, несомненная подготовка к уходу.
Мы стареем не ритмично, плавно скользя по привычному склону, а резкими рывками спускаясь с уступа на уступ. После этого наступает передышка. «Терраса», говорят в горах. Но добираешься до нового склона и снова спуск. Поводов для несчастных случаев, наших оплошностей и панических страхов становится все больше: слишком низкие перила, скользкие полы, камни на дороге, высокие бокалы на хрупких ножках, толчки поезда, тяжелые чемоданы. За нами внимательно наблюдают. Двадцать шестого июля 1994 года я, как маразматик, дал себя обокрасть. Я не побежал за ворами, не протестовал. Ограбленный и жалкий, я ограничился тем, что обратился в «полицию», еще и радуясь, что там меня приняли не без уважения и предупредили: «Осторожно, месье, здесь ступенька», — о тех трудностях, столкнувшись с которыми я, в моем состоянии, мог бы потерять свое достоинство, хуже того — даже сломать себе ногу. Но о страхе, охватившем меня потом, я вам уже рассказал! Надеюсь, рассказал весело, ибо дать посмеяться — и над собой, если необходимо, — одна из моих последних забот.
Обычные метафоры — вылепить вазу, воздвигнуть стену — подразумевают, что в них предлагаются самые подходящие образы литературного труда, а значит, и самой жизни. Метафора «оказаться в опасном положении», которая для министерства финансов означает объявление отрицательного сальдо, неожиданно придает ремесленным сравнениям иной смысл: быть в опасном положении значит суммировать минусы, обкладывать кирпичом ямы, пустоты, пни, которые отныне усеивают наш пейзаж. Эта необходимость, в которую нас поставило время, сочинять с помощью пробелов — подобно тому, как этот текст родился из пропажи другого текста, — меня скорее вдохновляет, чем обескураживает. Я пережил несколько побед такого рода в прошлом, когда речь шла о том, чтобы заставить полюбить себя, невзирая на некоторое безобразие, множество более или менее скрытых недостатков, пошатнувшуюся репутацию. Разве вся жизнь не была построена на том же вызове? Мои самые заветные радости мне подарила не судьба, а моя воля, поскольку только я знал, каких битв мне стоила победа, которая, как я надеялся, будет казаться легкой. Разве у меня не украли праздничный пир? Из моего злоключения я приготовил «ужин из остатков», не утверждая в отличие от гастрономов, что остатки сладки. Дело заключалось лишь в том, чтобы не «разбрасываться хлебом». Теперь мой кошелек слишком тощ, чтобы я мог разыгрывать из себя расточителя.