В этой книге ничего не придумано, кроме автора. Автор
...как последняя роза в саду, то ли забытая, то ли оставленная встречать зиму (как оставляют один небольшой треснувший шар на разряженной елке, приготовленной к выносу в какое-то неинтересное и печальное место). Остальные цветы срезаны, унесены в дом и поглядывают на нее сквозь застекленные окна террасы, перешептываясь. А она все встречает и встречает одинокие, раз от разу холодеющие утра, почти не меняясь, постепенно обретая восхитительную степень свободы, и почти уверяется, что смерти нет, когда однажды на рассвете кухаркин мальчик, посланный за водой, приплясывая на морозе, тонкой и горячей струйкой писает на ее покрытые инеем лепестки, и они почти сразу же коричневеют и сворачиваются в трубочку. Ну вот, удовлетворенно думают срезанные цветы и отворачиваются от окна.
Сегодня под утро мне приснилась фраза «Ом намах шивая». Ерунда какая, подумала я, проснувшись, и полезла в Сеть проверять: о чем это? Оказалось – мантра «Я покоряюсь Богу» (некоторые источники добавляют: «ища в нем убежище» и «Да будет воля Твоя» – на небеси и на земли, ага). Или вот еще перевод: «Ом намах Шивая» – «Кланяюсь Шиве Доброжелательному, обладающему силой преобразовывать путем разрушения». Что-то в этом есть...
В результате целый день распевала мантры, чувствуя себя ужас-как-эзотерично, но к ночи все испортила, задумавшись о словах. Пришла к выводу, что давно пора покопаться в лотосе моего сердца – что там, среди белых лепестков? Кроме жемчужины? Кроме любезного Шивы? Любимые – покинувшие меня тем или иным способом (уехал, умер, не любил, по сути, одно и то же). Все на одно лицо, Внутренний Монгол с тонко вылепленным черепом, вылитый Боб Марли, когда прикуривает. Вместо того чтобы одурманенным затеряться в моих лепестках, ушел еще глубже, в свои личные степи.
Папа, который меня любит. Однажды осенью, когда было так плохо, что совсем никуда, мне хотелось поехать к нему, но что бы я сказала – «Папа, у меня умер любовник»? Представляю его лицо.
Кот, как ни странно.
Несколько книг. Или это уже мусор? Я все время упускаю момент, когда мои ценности превращаются в мелких черных насекомых, суетящихся в лотосе, – сосчитать невозможно, и, кажется, они его едят.
Цветы и котята.
Должна быть еще девочка из цветного стекла, которая и есть моя бессмертная составляющая, что сияет и звенит. Но я не вижу ее, лишь краешек руки или бедра мелькает, то ли она прячется, то ли просто глупа до такой степени, что ей бы только звенеть и сиять, а в глаза посмотреть нет смелости, да и нечем – какие глаза у стеклянных девочек!
По всему выходит, что в лотосе у меня дом Барби, небольшой, китайского производства. Только не розовый, умоляю, не розовый, ненавижу этот цвет. Пусть уж белый, белый бумажный дом, белый дом Барби, чудом спасенный от арабского террориста с тонко вылепленным черепом.
И в нем прячется какой-то беглый зверек, что негромко, но неумолчно и безобразно подвывает. Следовало бы из санитарных соображений свернуть ему шею, но никогда не знаешь точно, можно ли. Вдруг это последнее живое – среди надушенной бумаги, лепестков, мертвых любовников, стекла, жемчужины и любезного Шивы.
Один из них прислал мне диск с колыбельной, где кто-то по-английски шепчет под тихую гитарку что-то вроде «не плачь, моя маленькая детка, усни, а завтра...». Что же так жестко, душа моя, или языка не знаешь? Не будет никакого «завтра» для нас.
В конце концов, ему же хуже – я всего лишь утратила неверного любовника, а он-то потерял женщину, которая его любила.
С каждой следующей утратой умирать от горя становится все бессмысленнее: если и того пережила, и этого, к чему сдаваться на третьем? четвертом? восьмом? Чем предыдущие хуже? И если уже было тринадцать, то почему бы и не быть четырнадцатому? Кто сказал, что этот последний? Поэтому, когда кто-нибудь на твоих глазах уходит в длительное отчаяние, начинаешь подозревать, что это нервы, просто нервы, нежелание держать себя в руках. Что человек наслаждается своей болью или спекулирует ею – да мало ли игр, замешанных на мазохизме. Но есть еще третий вариант, который обычно не учитываешь, – «просто такая сильная любовь». Из книжных такой мне кажется только одна – Кончиты и Резанова. Знаете почему? Не потому, что ждала двадцать восемь лет, а потому, что, узнав о его смерти, дала обет молчания.
Я знаю: ты не можешь о нем говорить, ты не можешь не говорить о нем. И тогда ты молчишь, пока не пройдет отчаяние. Я молчала десять дней, а она до конца жизни – такая сильная любовь.
* * *
Сегодня увидела: на двери вагона метро наклеено много маленьких бумажек и на каждой написано «Конфуций». Подумалось: странная нынче реклама. Я ехала на деловую встречу (Господи, до сих пор горжусь, когда пишу о себе такое) и раздумывала, чего бы мне купить на обратном пути – хурмы или красной икры. В результате каких-то непроявленных размышлений о пище, жизни вообще и бесед с коллегой о нравах литераторов, возвращаясь домой, я завернула в «Алые паруса» и уверенно купила небольшой чайник из исиньской глины и банку подозрительного улуна. Дома произвела чайную церемонию для бедных, разливая зачем-то в две чашки: сосредоточенно занюхала сухую заварку (пахло лежалой травой), первую порцию вылила, вторую благоговейно выпила (теперь отдавало мокрой лежалой травой), в третьей и четвертой честно попыталась различить новую ноту (мокрая лежалая трава чувствовалась слабее). Поговорила сама с собой о вкусе этого чая: «Кажется, это не последний осенний сбор, хотя и напоминает о мокрой лежалой траве»... И выбросила в туалет разбухшие листья. Теперь из унитаза тонко пахнет мо... хорошим китайским чаем.
Да, и на банке этого самого улуна, как и положено в плохом рассказе, была наклеена одна из тех бумажек с надписью «Конфуций». Рондо, это пошлость такая, но не я же придумала, что жизнь закручивает маленькие и большие спирали, и на каждом витке можно найти точку повтора и сказать: вот! Вот это – знак – мне. И потом еще немного подумать, что все есть знак, и все есть знак всем, и вопрос в том, насколько ты готов принять его на свой счет. И еще много всякого такого можно подумать, а можно просто закрыть глаза и вернуться к тому июньскому дню, когда я впервые была в чайном клубе.
Мы только что помирились, и он спешил рассказать все, что намолчал за два месяца. Радовался мне, как старой игрушке, которую мама на полгода прятала в шкаф, а теперь вот достала так торжественно, что он и правда почувствовал важность момента. И вот, чтобы развлечь меня особым образом, он устроил чайную церемонию. Сохранилось письмо, которое я написала тогда Тине. Знаки, оказывается, были нарисованы красным на каждой стене, но я не хотела их замечать. Очень странно читать, как я изо всех сил веселилась и не смотрела, не смотрела, но ужас все равно прорывался.
«Мы продержались два месяца. А потом он нажрался пейота и написал мне. Конечно, я ответила. Когда мы встретились, мне показалось, что он скоро умрет.
Мы гуляли, как будто ветер нес: бульвары, чайный клуб, заброшенный завод, индийский ресторан... Чайный клуб, видимо, служит прикрытием для тайного сайгонского притона курильщиков опиума: там два зала, один тихий-тихий, чайный, где вьетнамки осторожно изображают японок, а второй битком набит дико орущими вьетнамцами, которые стучат ложками, поедая червяков. Приятно только, что маленькие женщины непринужденно, как птицы, заскакивали на подножки высоких барных стульев, чтобы чуть возвыситься над стойкой.
В «Джиганате» я пила морковный сок, который идеально совпадал по оттенку со стеклом, лежащим на соседнем столе, и моей новой футболкой. Бульвары, ошалев от жары, плавились и меняли направление так, что мы все время блуждали, находя на проспекте Мира белые панельные дома, киоски с вездесущими вьетнамками, для разнообразия превратившимися в обувь, и зеленые деревья, что вместе составляло Крым, где мы никогда не были вдвоем.
Мы зашли на завод «под снос», где в огромном цехе, подсвеченном солнцем, среди железа и пыльного поблескивающего мусора, оставшегося от разрушенных театральных декораций, резвились пять маленьких котят, четыре черных и один серый, полные страха, голода и твердого намерения противопоставить свою пушистость и теплоту призраку бульдозера. Среди мусора он нашел фанерные звезды и некоторое время с дикими от напряжения глазами крутил их над головой, изображая кровавого варвара, потом попал себе по голове и притих.
Чуть позже повеселел, периодически демонстрировал горловое пение, потом сказал, что мы сейчас же должны поехать домой и убрать квартиру.
Я вошла и увидела, что вся большая комната усыпана мелким сияющим стеклом: он решил утяжелить свои пои[6], засунув в носок мраморные шарики, и разбил люстру.
Его тело сейчас вообще за пределами добра и зла. Я смотрела и думала: «Там, где у него широко, у меня узко, наоборот; там, где у меня мягко, у него твердо, – о каком взаимопонимании может идти речь?» Я ничего не смогла пообещать, поэтому сказала, что просто провожу его. Мы никуда не пойдем вместе, у нас не будет общей цели, но какое-то время, пока хочется, я побуду рядом, чтобы просто смотреть.
Я думала о лезвии ножа: наши близкие идут по нему, так, что нельзя вмешаться, можно только смотреть, сдерживая дыхание, потому что всякое стороннее движение может лишить их равновесия. Более того, не только те, кого мы любим, но мы сами, и он, и я, почти ничего не можем сделать с собой, а только с удивлением наблюдаем, как нас несет ветер.
Завтра (сегодня уже) мы опять встречаемся, мне очень хочется быть красивой, и, наверное, поэтому я не сплю».
Мы сидим в ванной и разговариваем. Точнее, Гриша обезволашивает яйца специальным кремом, а я сижу на унитазе, пью кофе и разговариваю.
Чуть повышая голос, чтобы перекрыть шум воды, я говорю все то, о чем думала в последние дни:
– Понимаешь, сначала у меня внутри была некая зона отчуждения, я могла видеть, что там происходит, но не чувствовала ее, только наблюдала, как что-то там медленно перемещается, расплываясь и подергиваясь. А потом, потом эта зона сжалась в небольшого зверька, который сидит где-то во мне, и я хотела бы свернуть ему шею, но боялась, что после этого ничего живого у меня внутри не останется.
Гриша смывает крем, выключает воду и, сочувственно вглядевшись мне в лицо, предлагает:
– А хочешь, потрахаемся?
Добрый человек и зрит в корень.
...лодка, все-таки лодка плывет, весло, плеск волн, лилии и водоросли, хотя я всегда сомневалась в букве Л. «Люблю» стекает, как мазут с твердой Б, упавшей в грязную лужу. Как хлюпанье переступающих ног. Когда учителя забывали мое имя, они почему-то называли меня Юля, а у меня слипался язык от ЛЯ. Но мне очень нравилось, когда Миледи слегка истеричным голосом говорила: «Если бы я стреляла в вас, мы бы сейчас не разговаривали, я стреляла в лошадь». Именно ее круглое ЛО и ватное ША я принесла ему однажды. Он тогда наелся грибов и подыхал в одиночестве, а я пришла – маленькая, растрепанная – и с отчетливостью галлюцинации произнесла с порога: «Твоя мандолина похожа на лошку», – и эта детская «лошка» его сразила. Он долго смеялся, а потом, конечно же, плакал, грибы, они такие. Пот, слезы, внутренний огонь, а тут я со своей ложкой. Огонь он мне оставил, и у меня теперь иногда получается пылать. Наступает веселое отчаяние, когда не страшно раскрыться, не страшно, что не поймет, и огонь взлетает по позвоночнику, а кожа холодеет. Не страшно показать лицо и безумные глаза, захватить чужой взгляд, удержать и утянуть с собой. Не бойся, придурок, поздно бояться... или рано, потом будешь соображать, что это было, а сейчас давай-ка снимем кожу и посмотрим, что у нас там. Огонь чресел возвращает к ло, в начало романа, где «ло-ли-та», путь языка в три шажка, «она была Ло», фея реки Ло, госпожа Ми, малышка Мю – цепочка нехитрых ассоциаций плутает в моей маленькой библиотеке, плывет, раздвигая камыши, потому что лодка – все-таки лодка...
Я не склонна отгрызать себе ногу, как Лора Палмер, но предчувствие опасности нарастает. Если я почему-либо не влюблена, то через некоторое время начинаю искать мужчину, который сможет меня испугать. С годами становится все меньше и меньше людей, способных вызвать настоящий страх, но всегда существует возможность, что я его найду или – что гораздо вероятнее и гораздо хуже – он найдет меня. И это будет настоящий псих, не как мы. Так что я чувствую опасность – все время, когда не влюблена.
Это ужас – когда нет человека, к которому стоит обращаться «душа моя». Перед которым можно красоваться в новых платьях и самых лучших своих словах, выгодно поворачиваться левым профилем и медленно улыбаться, улыбаться, запрокидывая голову, бесстыдно прикрывая глаза и выгибая спину так, чтобы и грудь в красной кофточке, и рука в широком рукаве, и маленькая нога под серым подолом – чтобы все работало, проводить пальцами по шее, и вообще все эти глупости. С которым можно танцевать, заботясь не о «правильности», а лишь о перетекании наших движений, о невидимом яблоке, что удерживается между нашими телами, не падая и не давая нам прижаться друг к другу. А потом оно все-таки исчезает, но танцы наши все продолжаются и продолжаются, до тех пор, пока не останется только огонь сквозь веки, только запах и два неотличимых дыхания.
Так вот этого – нет. А все остальное – да, сколько угодно.
Золушка опять пролила масло.
Посмотри на меня, посмотри на меня в последний раз.
Посмотри на мои пальцы – они столько раз прикасались к твоему лицу, гладили губы, щеки, нос, трогали веки и самые кончики ресниц. Перебирали волосы, каждую прядь.
Посмотри на мои губы. На твоем теле нет ни одного места, которое я хотя бы раз не поцеловала. Я проводила сухими губами по твоей коже и чувствовала ток крови, движение мышц, каждую косточку.
Посмотри на мои волосы, ты невесомо прикасался к ним, ты наматывал их на руку так, что у меня запрокидывалась голова, ты осторожно отводил их от моего лица.
Посмотри на мое тело, в нем не осталось тайн, а все-таки – посмотри.
Можешь даже посмотреть мне в глаза.
Потому что у нас осталось совсем мало времени до полуночи, когда наша любовь превратится в тыкву, мои туфельки – в парочку крыс, а платья моего и вовсе не станет, оно истлеет вместе со мной.
Посмотри на меня, посмотри на меня в последний раз.
Люди, более или менее пишущие, несколько девальвировали превосходные степени сравнения и некоторые прилагательные, в частности слово «прекрасный». Она такая прекрасная. Прекрасный Дима. Прекрасная Оля. Мы используем это слово для выражения безлично хорошего отношения. Когда лень искать тонкие частные характеристики, мы просто говорим друг о друге – прекрасный. Или даже с пренебрежительной щедростью – прекрасная, прекрасная. Утрачен трепет, который прежде рождался при словах «прекрасный юноша» и тем более – «прекрасная дама».
Впрочем, некоторый собирательный образ прекрасной Н, при всей его размытости, существует. Романтическая, тонко пишущая особа творческой профессии, которая любезна с лицами своего пола.
И вот мы собрались и сидим, четыре такие прекрасные – я, она, она и она. Мы все замерли около тридцати – темные волосы, витающий в воздухе аромат слов «тридцатилетняя женщина», запах крепкого алкоголя и отвращение к такому несообразному явлению, как «двадцатилетняя блондинка».
Мы говорим о мужчинах, мы бесконечно долго, разнообразно, весело и беспечально говорим о мужчинах. Это не потому, что очередная любовная история поразила одну из присутствующих – просто многое из того, что было сделано каждой из нас, случилось ради, вопреки, посредством и с учетом мужчин. За плечом стоит тень, да не одна, а как на футбольном поле – четыре тени по всем сторонам света, тени любящих, любимых, забытых, незабываемых, ненавидимых, прощенных, жалких. Тех, которые отчасти сделали нас, пусть даже и своим бездействием, слабоволием, бездарностью вынудили нас стать такими, как мы есть. Не говоря уже об умных, сильных, смелых. Именно о них – не говоря, о них мы обычно улыбаемся молча или молча плачем.
Недавно встретила одного из своих первых мужчин. Мы столкнулись на улице и зашли в кафе поговорить. В «Шоколаднице», если я не ошибаюсь. Там крошечные столики: моя чашка, мои перчатки, моя сумка, мои мобильные телефоны, мои руки, его руки – и все, места больше нет. И вот мы сидим, спокойно и доброжелательно беседуем, и я вдруг думаю: «И чего я его бросила, дура?» Ну постарел, конечно, зато получает сколько-то тысяч баксов в месяц, стабильно, семью вот хочет, а я чего? Нам ведь есть о чем поговорить, это же важно, когда коэффициент интеллекта примерно одинаковый. Не так одиноко, в конце концов. Если уж я все равно никого не люблю, тогда что воля, что неволя...
И, думая все это, я опускаю глаза и вижу, что на маленьком мраморном столике наши руки лежат совсем рядом. И чувствую, что, если он сейчас тронет мои пальцы, меня вырвет. Весь рестретто так вот прямо и выплеснется.
Собственно, поэтому и бросила. Просто забыла через годы.
А ведь мы даже пожили полгода, и я тогда его очень сильно, как умела, любила. Я все пытаюсь вспомнить – а что было-то? Как началось? А вспоминается только красная гипюровая рубашка с длинными рукавами.
Я жила тогда в подмосковном промышленном городке. Это было за пару дней до выпускных экзаменов, тетушка решила меня «познакомить с нормальным парнем с работы». Ну да, я из хорошей семьи, он из хорошей семьи, чего время терять. Ему не с кем ездить в театр, а меня нельзя выпускать из дому одну – сиськи, шестнадцать лет, невинные глаза, девственность. И вот она везет меня на Курский вокзал, под часы, знакомиться. Я одета в самое лучшее, взятое у старшей сестры, – в черную нейлоновую кофточку, вышитую серебряной нитью по вороту, и юбку-солнце из тонкой яблочно-зеленой шерсти. На дворе плюс тридцать, асфальт проминается под тонкими шпильками. Всю ночь спала на бигудях (мы тогда склоняли это слово, уж извините), в животе холод и голод, а талия стянута широким поясом до пятидесяти шести.
Мама всегда говорила, что я некрасива, да и у меня самой были глаза, чтобы сравнить. Сестра – высокая, зеленоглазая, с золотыми вьющимися кудрями. У мамы прямой греческий нос, губы бантиком, узкое лицо с безупречной кожей. А у меня что? Волосы прямые и тонкие, носик мягкий, росту всего ничего, зубастая и сутулая. В папочку, говорила жалостливо мама.
И вот меня, такую, везут знакомиться с женихом (на нашем условном языке все мальчики были женихи, а все девочки – невесты). Мы доезжаем на электричке до Москвы, входим в здание Курского вокзала, огромное, серое, прохладное, и я сначала смотрю на часы – не опоздали, одиннадцати еще нет, а потом вниз, и тетя показывает мне его. Волосы светлые, глаза голубые, в профиль немного похож на овцу (но я быстро перестану это замечать). И главное, конечно, красная гипюровая рубашка с длинными рукавами, застегнутая на все пуговицы.
Он говорит, не глядя в глаза, почти не разжимая губ, он очень взрослый, умный, опытный, ему гораздо больше двадцати...
Мы целый день гуляем, потея каждый в своей синтетике, катаемся на теплоходе, вечером идем смотреть «Женитьбу» Эфроса.
Ну и все, на экзамены я пришла уже влюбленной.
За руку он взял меня довольно быстро, на втором свидании, а вот поцеловались мы, наверное, через месяц. У него, видите ли, было разбито сердце. Я очень хорошо умела слушать. Поэтому о его Великой Любви я знала все – от формы груди до пищевых предпочтений (консервированный болгарский компот).
Мы ходили в театр (сорок спектаклей за год), гуляли, разговаривали. Отношения развивались стремительно, и через три месяца я лишилась невинности. Впрочем, это могло произойти и позже, если бы не блестящий ход моей мамы. В конце августа (в тот вечер мы вернулись с «Дон Жуана») она сказала:
– Сегодня мы все едем ночевать в деревню к бабушке. Ты, пожалуйста, останься у нас, чтобы девочке не было страшно. Я постелю тебе на нашей кровати.
Страшно не было. Было смешно, потому что я не ожидала этих нелепых возвратно-поступательных движений. В кино сначала целовались, потом перекатывались, а потом затемнение, порнухи мне никто не показывал. Удивительные метаморфозы члена меня вообще поразили. Я впервые держала в руках нечто живое, способное существенно изменять размер.
Весной он уехал в отпуск на неделю, и я поняла, что не могу без него жить. Правда, он говорил, что любит Ту Девушку, но мне было все равно. Когда он вернулся, мы стали жить вместе, у его родителей. Почему-то лучше всего запомнился визит его друга. Меня всегда интересовала красота, составленная из маленьких ущербинок – едва заметное нарушение пропорций, узкие челюсти, слегка искривленные кости. Все это создает общее ощущение хрупкости и тревоги – миллиметром больше или меньше, и перед тобой сидел бы инопланетянин или урод. Я видела подобное, с теми самыми лишними (или недостающими) миллиметрами, у Володи Мармеладова.
Ну ладно, фамилия другая, но тоже какая-то галантерейная и неуместная, буквально на пару букв не соответствующая его среде.
А был он сельским учителем физкультуры. Ой, ну эти крепыши, вы знаете – каждое утро сто раз отжаться, пятьдесят подтянуться, облиться холодной водой. При этом он был интеллигентным учителем физкультуры, вместо пробежек были походы по родным местам, босоногие прогулки по снегу во славу Порфирия Иванова и шахматы по переписке. Потому что в селе ему, бедному, не с кем было духовно развиваться. Жена его не понимала. Другие учителя пили, и агроном, наверное, тоже пил, если вообще существовал. А Володя хотел говорить об эзотерике.
Да, и вот ко всему – к шахматам, снегу, тонким мирам и пешим походам – он еще ростом был метр пятьдесят. Я не преуменьшаю, ниже меня, с хрупкими и неразвитыми изначально костями, на которых он нарастил себе коротенькие узловатые мышцы и вагон претензий к миру. В том смысле, что вся его маленькая и, как это принято называть, ладная фигурка выражала собою желание немедленно изменить, исправить и улучшить все окружающее. Он был очень, очень позитивен.
Возникает вопрос: как я могла оказаться в обществе этого человека? Только появившись на горизонте, он вызвал у меня острый приступ раздражения. Была бы моя воля, я бы к нему близко не подошла. Но воля была не моя. Володя играл с моим мужчиной в одном турнире по переписке, и, естественно, как два интеллигентных человека, они вступили в нешахматную дружбу. Обменивались откровениями, что в семье и на работе никто их не понимает, что кругом столько интересного и загадочного, а люди все больше смотрят под ноги, и что природа Тунгусского метеорита должна волновать каждого честного человека (девяностые годы, господа).
К сожалению, одними письмами дело не ограничилось, и однажды Володя появился у нас на пороге с большой спортивной сумкой. Приехал в Москву прикупить чего-нибудь духовного, а жить решил у нас, в пятидесяти километрах от столицы.
Итак, Володя приехал, и Володя был предубежден. Против меня, потому что я не понимала его лучшего друга. Против Москвы, потому что грязный воздух. Против телевидения. Против системы. Против чужого образа жизни. Против материального мира. Но это мелочи, конечно, по сравнению с тем, что все-таки против меня.
Он сел в кресло и сказал:
– Ну?!
Честно, я не знаю, что на такое отвечать. Поэтому промолчала.
– Нет, давай поговорим о жизни! – Эти люди всегда восклицают. – Вот ты была в Крыму – ну и что хорошего?! Вот у нас в Костромской области...
И так далее.
Потом он решил позвонить, но у нас тогда был отключен телефон из-за ремонта на линии. И я ему говорю – телефон сломался. Что тут началось... Володя пришел в восторг:
– Ох уж мне эти городские! Я сейчас все починю! Где розетка?
– Розетка вот, чинить ничего не надо, завтра мастер подключит.
– Зачем нам мастер? Я сам! Немедленно!
Он немедленно отодвинул стиральную машину (она мешала!), постелил газету и разобрал розетку – в течение четырех секунд. И наконец на минутку перестал мельтешить.
– Странно, все в порядке... Сейчас я разберу телефон!
– Говорю же – не надо, это на линии ремонт.
– А почему ты мне сразу не сказала?!
Естественно, мы друг друга невзлюбили.
За обедом мы говорили о «Розе Мира». Володя ее не читал, но очень уважал и все время пытался обсудить с моим мужчиной. Но тот знал предмет только в моем адаптированном пересказе – такого рода литературу в нашей паре могла осилить одна я. На Володю было жалко смотреть. Во-первых, я по всем признакам просто не должна была уметь читать. А во-вторых, на любые попытки поговорить о книге я дружелюбно советовала ему для начала ее прочитать.
Володя уехал от нас в сильном раздражении. На прощание он сказал мне:
– Да, тебе недоступен тонкий мир, – и ушел с моей «Розой Мира» под мышкой.
Впрочем, сейчас я прихожу к выводу, что дело было не только в неразвитых костях черепа. Получается, со всеми друзьями бывшего сожителя я не слишком ладила.
Все они считали, что я его не понимаю. Что я его не заслуживаю. Что я его использую. Что я его недостаточно люблю. И вообще.
А я страшно огорчалась по первости и очень старалась им понравиться, но зря.
И только в самом конце нашей совместной жизни до меня дошла одна вещь – дело было в этом туманном «и вообще». Как-то так получалось, что друзья, чуточку выпив водки, все время пытались ущипнуть меня за мягкие части тела. Я приходила в ужас, жаловалась ему, а он смеялся и говорил: «Ну пьяные, что с них взять?» Он-то считал, что интересоваться моей попой можно только в невменяемом состоянии. Я верила. Но когда один из друзей пришел в его отсутствие, рассказал, как любит моего мужчину, выразил полную осведомленность о нашей интимной жизни, а потом приветливо помахал перед моим носом небольшим, но бодрым членом – вот тут до меня дошло.
А то все «миры тонкие, миры тонкие»...
Через какое-то время я его разлюбила и вернулась к себе домой.
В небе парила перелетная птица,
Я уходила, чтобы возвратиться.
Так пели года два назад в телевизоре, и я до сих пор иногда пугаю кота немелодичными воплями: «...чтобы возврати-ца». Хотя, как говорится, «мне это не близко». Я не имею в виду – за хлебом уходить и не возвращаться, я в патетическом смысле, в каком и песня.
Мне не близка идея ухода понарошку. Дело не в том, что я такая решительная, а в том, что такая трусливая. Если есть хоть капля надежды, что все можно исправить, я останусь. Я буду штопать – шилом и дратвой или бисерной иглой и собственными волосами, как раньше зашивали колготки. Я буду клеить чем придется – хоть двусторонним скотчем, хоть смолой, хоть «Моментом». Да я просто согласна складывать кусочки и держать их – часами, сутками, – а вдруг прирастут. Я буду соединять огнем, холодом и железом, до тех пор, пока надежды не останется. Потому что боюсь не использовать все шансы, боюсь этого, догоняющего через годы, сознания: я не сделала все, что могла. Понять однажды, что если бы в «тот» момент я заплакала, промолчала, закатила истерику, солгала, закрыла глаза – не важно что, – то все бы наладилось... Поэтому я лгу, плачу и закрываю глаза до последнего, пока мерцает возможность.
Но однажды. Когда все рассыпается. Когда не видишь того, что хочется, – ни в очках, ни прищурившись, ни искоса, ни в самом кривом зеркале. Когда ну все уже, все, хоть себе не ври, дура.
Тогда я ухожу. Не гордо так, картинно, налегке, а угрюмо собираю манатки, все свое, чтобы не было поводов вернуться «за дисками, за книжкой, за кошкой», и безобразно уползаю. Фотографий всегда оказывается больше, чем вещей, и они невыносимо тяжелы – но свое не бросают. Оставить нельзя, хотя и не от врага уходишь, но точно так же нельзя оставить навсегда ребенка самой лучшей бабушке. Это моя плоть, мои воспоминания, другим они ни к чему.
Да, и вот со всем этим барахлом я ухожу, горестно подвывая, втайне рассчитывая, что меня догонят и дадут все, что хотела, уже на моих условиях (но я в любом случае не вернусь, это не шантаж, а попытка перейти в новое качество). Но ни разу такого не случалось. Одуматься и жить по-старому – предлагали, а вот нового – никогда. Потому что есть предел, после которого жизни нет, ни птичек, ни рыбок, ни цветов, ни амеб, одна только пустая земля.
И на это потом возвращаться? Нет уж.
Но песня хорошая, чего там.
Я помню, сидим мы с Х на кухне, и я встаю, чтобы поставить тоненькую фарфоровую чашку в раковину. Потом беру огромный кухонный нож, а Х сидит ко мне спиной в одной юбке (да, именно так он и ходил дома), и шея у него такая красивая, длинная, сильная и загорелая. И я очень честно, как и все у нас было, говорю, что хотела бы перерезать ему горло и посмотреть на его кровь. Он, не глядя на меня, спокойно и размеренно отвечает, что результат мне не понравится: «Вот смотри, кровь начнет толчками выливаться, испачкает все вокруг, потому что я в конвульсиях буду по всей кухне биться (тебе же не хватит сил сразу отрезать голову, правда?), задергаюсь, захриплю и обмочусь. А потом, конечно, милиция и вся эта фигня. Не нужно».
И все это – не поворачивая головы.
Уломал, чертяка языкатый, не стала я ему горло перерезать, а просто помыла кофейную чашку.
Мне знаете чего теперь не хватает? Серьезности подхода. После него в моей жизни были только люди, способные сказать: «Я говорил это только потому, что на тот момент мне нравилось, как это звучит». И соответственно уверенные, что я руководствуюсь теми же причинами. Б ы л и, да.
* * *
Однажды я смотрела «Культуру», а там Белла Ахмадулина рассказывала о своих читательских впечатлениях от Набокова. «Мы совпали, – говорит, – как лепесток боярышника, медленно падающий в канал, совпадает со своим отражением в темной воде и становится неотличим». Телевизор я, конечно, тут же выключила, потому что психика у меня не казенная и двух подобных фраз подряд может и не выдержать, а у Ахмадулиной был такой вид, будто она вполне способна сказать еще что-то.
Но, выключив, я много думала. В этой истории более всего меня интересовал не тот миг, когда лепесток был частью цветка, среди множества других; и не тот, когда он погиб в холодном и не слишком чистом канале. Нет, вот когда он только, кружась, планировал вниз, видел темную воду и думал, как неимоверно одинок; когда он различил свое отражение и устремился к нему, более родному, чем тысячи оставленных им лепестков; когда наконец соприкоснулся, совпал и почти сразу понял, как холодна и мертва вода. Вот в это мгновение его бедное сердце разорвалось или успокоилось? Зависит от степени его интеллекта, жизненного опыта и вероисповедания, конечно. Насколько мне известен образ мыслей лепестков боярышника, он познал покой.
В определенные дни месяца многим девушкам необходимо хорошенько выплакаться. Если серьезных причин для слез нет, они режут лук или думают о чем-нибудь печальном. Некоторые представляют, что вот они умрут и будут лежать в гробу, а вокруг соберутся все-все и станут рыдать, просить прощения, а поздно. И он тоже будет рыдать и просить. А поздно.
(Замечу в скобках, что у меня и в детстве таких томсойеровских фантазий не было, напротив, я любила представить, что умрут все-все, а я останусь и обрету не столько загадочное «наследство», которое в мечтах оборачивалось старой усадьбой с чердаком, картинами и безделушками, сколько полнейшую и беззаконную свободу, и тогда уже весь мир станет моей собственной усадьбой – с неограниченным количеством безделушек.)
Поскольку грустные мысли удаются мне плохо, а лука в доме не водится, я в случае нужды открываю «Весну в Фиальте» и довольно быстро начинаю обливаться слезами – от зависти. Мне кажется, это лучший в мире рассказ, в котором использованы лучшие в мире слова, расставленные в единственно верном порядке. В тридцать восьмом году, когда «Весна в Фиальте» увидела свет, а свет увидел «Весну в Фиальте», все русские писатели должны были бы немедленно замолчать, надеть отрепья и тихим печальным строем уйти в жопу. Ой, ну тут следовало сказать про пустыню и обет молчания, но, по сути, по сути – все-таки в жопу. И естественно, все рожденные после. И особенно я. И вот тут можно уже начинать плакать.
Жалко всех: и себя, и русскую литературу, и Нину.
Единственный тайный изъян, который немного примиряет меня с ситуацией, содержится во фразе:
Все случилось так просто,
те несколько восклицаний
и смешков,
которые были нами произведены,
так не соответствовали романтической
терминологии,
что уже негде было разложить
парчовое слово:
измена.
Вот здесь я вскидываюсь – не как боевой конь при звуках трубы, но как старая цирковая лошадь при щелчке кнута: как это «негде»?! Как это «негде», вы что?! Как можно было сразу не разложить парчовое слово? Зачем вообще тогда было затевать все предыдущее? Ведь незачем ввязываться в историю, в которой слишком мало места. Пусть даже всего-то общего, что будет у нас, – это скамейка в парке, я и тогда постараюсь расстелить и развесить – на спинке, на ветке! – хотя бы сотканное из паутины «тайное свидание». Поймите правильно, это не для красивости и маскировки секса. Но мне просто воздуха не хватает, когда «всего лишь переспали», когда ни морозными узорами на окнах, ни тенями на потолке, ни даже пылью под кроватью нельзя написать «возлюбленный», «душа моя», «мне кажется, я сейчас умру». Без этого бессмысленно и начинать.
Потом я читаю дальше, и всему находится место. Вот «а что, если я вас люблю», вот «с невыносимой силой я пережил все, что когда-либо было между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот» – то-то же! Но я уже перестала жалеть нас с литературой, и теперь жалко только ее – попусту потраченную Нину.
«Хищника надо ласкать по оружию – тогда он не боится». Это Битов сказал про ворону, но – да, так оно и есть. Конечно, потом можно по всему, но сначала по когтям и клюву.
У кого что оружие, впрочем. Кому-то надо язык в рот, кого-то сразу за член хватать, а другим целовать пальцы – обычно массажистам и музыкантам. Если мама его не любила и вы хоть пять минут поговорите перед сексом, он обязательно успеет об этом сказать. «Хочешь кофе? Мама меня никогда не любила». – «Хочу. Это тебе только казалось». А потом, в постели, в самый ответственный момент спокойно и несексуально погладить его по голове и почувствовать, как он вздрогнет и отвердеет. Потому что этот мальчик слишком много думает.
Я не знала, как тебя ласкать: ты весь – оружие, весь – пагуба.
Испугала.
Моя золотая миля проходит по улице Народного Ополчения. Двадцать минут я иду от метро и несу своей хозяйке квартплату. За это время успеваю передумать всякое. Например, что денег ужас-как-жалко, потому что купить на них можно было бы много чего – хоть новый монитор вот тут, в «Эльдорадо», хоть прекрасного хорька в этом зоомагазине. Или сочиняю какую-нибудь фигню. Забываю ее. Придумываю новую. И так далее.
И вот сегодня, пока шла, подумала о том, что пишу для тридцатилетних женщин. И вовсе не потому, что мне самой тридцать (упаси бог, я уже который год отмечаю одну и ту же дату, «двадцать семь и ни днем больше», и в ближайшие несколько лет ничего менять не собираюсь). Просто это возраст, когда женщина живет иллюзиями и обмануть ее проще, чем трехлетку.
В основном она, бедняжка, питается двумя заблуждениями: что сейчас выглядит интереснее и лучше, чем любая двадцатилетняя; и что с таким – офигеть каким – жизненным опытом ее не проведешь.
Девочки, это все пустое. Сейчас выросло прекрасное юное поколение стильных и умных, с хорошими манерами, спокойными глазами и отличной кожей. И они точно так же читают, пишут и говорят – не все, конечно, но до отвращения многие, – все, как у нас, только моложе.
Что же касается опыта, то его хватает ровно на то, чтобы стать не маленькой дурочкой, а взрослой дурищей. Например, каждой, как и десять лет назад, ужасно приятно, когда ее сравнивают с кошечкой. Вот скажи женщине такое, и она сразу представит себя независимой, изящной и свободной хищницей. А вовсе не примитивной, волосатой, ссущей по углам истеричкой. Хотя никто не уточнял – по каким параметрам похожа-то.
Никакого особого лоска тоже не прибавилось, внутри сидит такой же грязный подросток, как и раньше, – я поняла это, когда на случайные деньги купила новую шубку, вместо того чтобы вылечить зубы. Плебейский поступок, для тех, кто понимает. (Нет, повторяю, мне «двадцать семь и ни днем больше», но мозг стареет быстрее...)
Поэтому писать для тридцатилетних очень легко – излагаешь в письменном виде то, что врешь самой себе. И все дела.
Я дошла до хозяйкиной работы, и оказалось, что там обеденный перерыв и сорок минут надо как-то убить, поэтому «Кофедром», кенийский без сахара и маленькая шоколадка в качестве бонуса. Впрочем, бонус получился крупнее: юноша на соседнем красном диване – большой, красивый, глупый, как я люблю. Громко просил «вкусное кофе», облизывался, «шутил» (это слово лучше держать в кавычках, в данном случае). Естественно, с традиционным «малоприятным недостатком» в лице блондинки рядом, но как десерт к кофе он годился и таким, а для остального виноград зелен. И уже полчаса я чувствовала, что на груди у меня, прямо под пушистым лиловым свитером, медленно раскрывает лепестки новый рассказ. Сразу захотела быть, как Хемингуэй, и попросила у официанта ручку, но она плохо писала, рвала салфетку, и я просто допила свой кофе, наслаждаясь щекотным ощущением – как у апрельской земли, которую медленно раздвигает изнутри бледно-зеленая стрелка первоцвета. Главное, не торопиться, не раскрывать пальцами бутон, пытаясь прочитать письмена на внутренней стороне лепестков. Лучше вообще делать вид, что ничего не происходит, и тогда наверняка донесешь до дома не смятую и увядшую идею, а почти готовый рассказ. Почему-то про сорокалетнюю женщину. Как будто я стою перед зеркалом в маминых туфлях и пытаюсь представить, что я уже Smart Pussy.
Я вижу в зеркале, как проступает твое лицо, прорисовывает на моей коже новые линии.
Почти ничего не изменилось. Кажется – только приведи в порядок кожу и волосы после очередной мучительной зимы, и ты снова прежняя.
Просыпаешься после полудня, принимаешь ванну, совершаешь привычные тайные ритуалы, которые женские журналы выставляют на всеобщее обозрение, как знак элегантности, и сейчас вполне прилично рассказывать, что «сделала пилинг, маску и эпиляцию», хотя это вещи довольно неаппетитные и лучше бы о них не звонить попусту. Морда в глине, сиськи в креме, задница антицеллюлитным скрабом натерта – очень изысканно, чего уж там.
Но к четырем часам ты действительно нежно пахнешь, матово светишься, и шелка скользят не цепляясь. Платье немного не по времени – и года, и суток, – но так надо, и ты несешь свой нездешний аромат на другой конец города и только в лифте окончательно отогреваешься, припудриваешь порозовевший нос и вступаешь... Нет, не в дерьмо на лестнице, а в его дом, в его запах, в его объятия. Приблизительно в пять вечера, когда лампы еще не включены, но дневной свет уже не такой резкий и тело выглядит так, как нужно.
После любви вы идете на кухню, и ты, автоматически садясь спиной к окну, чуть затеняешь, но не прячешь от него свое счастливое юное лицо – оно всегда будет юным после любви, сколько бы лет ни прошло, и он обязательно должен видеть это чудо, твой главный подарок (а вовсе не предыдущие содрогания). «Посмотри, ты сделал меня прекрасной».
Ты могла бы приходить позже, пить вместе с ним красное вино и оставаться на ночь. Но лучше ему не видеть, как алкоголь расслабляет твои черты, размывает четкость формулировок и развязывает язык. Не дай бог еще с пьяными слезами начнешь рассказывать, как безумно боишься его потерять.
И, уж конечно, не нужно оставаться на ночь. Утром тебе необходимы ванна, крем и час абсолютного молчания, чтобы примириться с началом нового дня, а вовсе не его внимательный взгляд.
Поэтому «самое прекрасное время для любви – с пяти до девяти».
Домой: смывать косметику, пить джин, писать слова, ждать звонка и, не дождавшись, звонить самой.
Вы скоро расстанетесь, а как же иначе. Он скажет, что хочет настоящей близости. Конечно: засыпать, уткнувшись в ее волосы, просыпаться на одной подушке, вдыхать ее молочное и медовое, рассматривать близко-близко. Потом курить вместе, вместе идти в ванную, потом разговаривать через дверь, пока она писает, а он варит кофе. Завтракать батоном, трахаться, гулять, пить пиво, ехать в клуб, возвращаться, трахаться, засыпать. Вот это настоящая близость, да.
...Господи, ну и дурак же ты!
Каждая моя мысль – о тебе, весь мой день, от утреннего купания до ночного крема вокруг глаз, – это все для тебя, чтобы ты гордился, что я красивая. Даже эти дурацкие слова, которые я пишу в те дни, когда мы не встречаемся, нанизываю одно за другим на ниточку, как грибы для сушки... Ну хорошо (уж если ты хочешь красивых сравнений), как бусины; как кусочки грецкого ореха, которые потом опустят в густо вываренный виноградный сок, чтобы получилась эта смешная сладость, – даже слова я пишу, потому что тебя они радуют. И одежда... Не думаешь ли ты всерьез, что я всегда разгуливаю в вечернем платье, с ирисами в руках? Только чтобы развлечь тебя странными нарядами, душа моя.
Ну да бог с тобой, я же знала. Как знаю и то, что скоро ты начнешь требовать от молочной и медовой моих ароматов – шалфея, ванили и сандала. Чтобы сменила джинсы на платье, чтобы «показывалась» с тобой на важных встречах, чтобы выучила все слова, какие ты хочешь услышать. У тебя нет терпения ждать, когда она вырастет. Как нет терпения у меня – ждать, пока вырастешь ты.
Я хочу уже сейчас, вот этого, нового, смешного, на красном диване, с маленькой чашкой в большой руке. Научить бы его, что кофе мужского рода. Разве только растворимое – оно...
Впрочем, я вдруг чувствую, что... нет, не то чтобы он молод для меня, но духи мои слишком сладкие для него. Вот так. Именно это я сейчас чувствую. Мои духи годятся лишь для меня одной. С последней фразой ее облик отступает. Я больше не она, вернулась к себе, а она ушла в глубь зеркала, спряталась на десять лет. Чтобы однажды снова явиться, с полным правом показать мне свое лицо – отныне мое.
* * *
Молодой человек стоял рядом и безнадежно тянул: «Деееевушка, ну деееевушка, ну чего вы такая груууустная? Христос же воскрес». Я подождала, когда поезд начал притормаживать, шум уменьшился, и, посмотрев наконец ему в глаза, ответила проникновенно: «Христос-то воскрес, а я-то, я – не воскресну!» Глаза оказались голубыми и перепуганными: «Блин, дура какая-то!»
Я вышла на «Пушкинской» и увидела около перехода на «Тверскую» небольшую толпу. Поднимаясь по лесенке, взглянула вниз.
Ах да, там же вчера убили человека. «Армянина», как уточняет лента новостей. И вот мельком, одним взглядом охватила всю картинку. На стене бледное размытое лицо – фотографии мертвых всегда стараются увеличить до размера живого лица, пытаясь покрыть ими пустоту, оставшуюся от человека. Или чтобы разглядеть предчувствие смерти – а потом перевести взгляд в зеркало и с тревогой всмотреться, не такие ли глаза у меня сейчас? Так вот, бледная фотография, лампада, шелковые волны красных лепестков. Толпа огибает небольшое пространство, посреди которого стоит человек – светловолосый – в зеленой куртке. Он закрыл лицо руками – не так, как это делают девушки и статуи (локти опущены и прижаты к груди, левая ладонь прикрывает левую половину лица, а правая – правую), а как маленькие дети, когда водят в прятки: локти разведены в разные стороны, руки крест-накрест на глазах. Он стоит так не первую минуту, а люди смотрят – очень спокойно и очень внимательно. Мне бы тоже остановиться, потому что законы драматургии нужно изучать точно так же, как и анатомию, – на живых и мертвых телах. Но я знаю, что ничего особенного не произойдет: милиция не станет разгонять толпу, никто не кинет в спину этого человека подтаявшее мороженое, тень убитого не появится на серой колонне. Скорее всего, кто-то из родственников отведет этого человека в сторону, они немного постоят, а потом уйдут, и толпа тоже разойдется. А к часу ночи погаснет лампада.
Я медлю – на пороге весны, перед тем как выйти из дому и окунуться в прохладный воздух, который теперь так близко к коже, потому что уже не шуба, а что-то шерстяное, пористое, проницаемое для ветра и солнца. Я медлю в начале новой работы, открывая «Документ Microsoft Word.doc». Я медлю даже перед этим словом – «медлю», потому что оно довольно нелепое, если подумать.
Мне нужно написать о Кармен, о душечке Кармен, а меня совершенно не возбуждает этот истрепанный образ. Цыганщина моего детства: штапельные юбки, радиола раскручивает пластинку с красной наклейкой «Шатрица», «ай да ну да ну да най», под которую хорошо выходить, выплывать, изгибаться, швырять оземь, трясти плечами и пьяно рыдать о свободе. Какая, на хрен, кибитка, мама? Какие карты? Какой костер? Ты смотрела на огонь парафиновой свечки, стараясь не моргать, и думала о том, что в зрачках у тебя – отблески пламени и ты наверняка похожа на колдунью. На красноглазую домохозяйку ты похожа, мама. Цыганки воруют, вычесывают вшей и торгуют зубным порошком пополам с героином.
Мы сидим с девочками на кухне и обсуждаем концепцию. Скажите, почему Кармен умерла?
Девочка за тридцать, Ульяна, художник: «Она стремилась к свободе и предлагала Хозе свободу в своем понимании, чтобы не на службу ходить, как свинья на поводке, а с нормальными мужиками контрабандой заниматься. А он ее замуж звал, в Наварру, детей завести и яблоки выращивать».
Цирковая девочка Фрида, лет двадцати: «Она боялась любить. С двенадцати лет ее продавали, а тут впервые настоящее чувство, она сначала обрадовалась, а потом испугалась, что ей опять сделают больно, и сказала: “Лучше убей меня, чем опять...”»
Профессионально-грустная девочка я: «Женщина умирает, когда ей больше некого любить. Она слишком много лгала о любви и совсем разучилась делать это по-настоящему. Несмотря на молодость, у нее умерло то место, которым любят. Ну, вы понимаете – тут, в сердце, ей стало нечем любить...»
Дееевочки...
Может быть, она умерла потому, что это красиво.
Она, в пестрых лохмотьях, не менее несвободна, чем Хозе со всеми своими аксельбантами (или что они там носили). Понятия о цыганской чести, о гордости, о «лучше умереть, чем» – они ведь тоже обязывают к жестам. В частности, пойти вот так на поляну со своим ромой и подставить грудь под нож.
Может быть, ей больше некуда было деваться.
В Севилье насрали, в Кордове насрали, в куче других городов за ней уже тянулся след воровства, хулиганства и пособничества бандитам. А в горах, где как-то можно было пересидеть, этот ненормальный Хозе. Устала, знаете ли.
Может быть, она умерла потому, что ей было скучно.
Скорее всего, ведь это очень скучно – взмахивать многослойными юбками, плясать хабанеру, гадать на картах, смотреть на огонь, стараясь не моргать, и думать о том, что в зрачках у тебя – отблески пламени и ты наверняка похожа на колдунью. Это очень скучно, мама.
Думать о любви, петь о любви, танцевать о любви, говорить о любви, писать о любви, умирать от любви – такая тоска, мама.
«Кармен» у нас не получилась, но неожиданно для себя обзавелась подругой, очередным художником в моей жизни.
Недавно я пришла к выводу, что если у меня с кем-нибудь и роман, так это с ней.
Во-первых, я хожу к ней в гости (обычно мне в голову не приходит посещать кого-то раз в неделю, если только я с этим кем-то не сплю).
Во-вторых, мы разговариваем, и я ее совершенно не боюсь.
В-третьих, все время к ней опаздываю. А к посторонним людям – никогда: хамство – это только для близких.
Она очень странная. Я всегда сомневалась в существовании роковых женщин, но вот она – да, роковая, но не в смысле порчи, а в плане искусства обольщения.
Я сама наблюдала (как юный натуралист): завидные экземпляры мужской породы приручаются ею минут за десять. Она говорит что-то обыкновенное – о городах, детях и вообще, – а они сидят и слушают, а потом идут за ней с покорностью крупных, хорошо воспитанных крыс. Меж тем у нее даже нет дудочки.
На улице она хихикает и улыбается кому попало. Меня это ошеломляет. Я на улице смотрю вперед и вверх (периодически поглядывая под ноги), и встречные, если удается при общей слабости зрения их заметить, меня не интересуют. Иногда ищу взглядом кусок кирпича, чтобы в кого-нибудь кинуть, значит, успела-таки присмотреться. Но чтобы хихикать...
Она содержит своих детей и водит машину – занятия, которые кажутся мне добровольным безумием (все равно что самой трюфели искать), ведь это дело для специально обученных мужчин.
Она добрая. Доброта не сексуальна, как я полагала, она обезоруживает. А мужчины (и женщины, оказывается) только и ждут, чтобы кто-нибудь мягко забрал у них шпаги, пистолеты и веревки или что мы там успели накопить для взаимного уловления, мучения и уничтожения.
Она, покрывая лаком низкий столик, переводит мне с французского песню:
Женщине, которая со мной в постели, давно не двадцать лет.
Ее рот – как это сказать? – «использован»
поцелуями.
На лице следы волнений, которые ее не украсили.
Ее кожа огрубела от чужих прикосновений и – тоже – «использована» многими ласками, но без
любви.
Когда мы в постели соединяем наши руки, тела и сердца, открытые слезам, ее раны утешают меня.
Мы любим друг друга в темноте.
Не трогайте ее, не смотрите.
Оставьте ее в покое.
В конце банального, в общем, текста ее голос слегка вздрагивает, и я понимаю: она думает, что это – о ней.
Но нет, это о той женщине, которая живет в ее сердце.
А вчера она уехала в какую-то Европу, ненадолго, чтобы побыть одной.
Перед отъездом приходила ко мне с мужчиной.
Они познакомились десять лет назад. У нее уже были муж и двое детей, а у него, что называется, вся жизнь впереди. Он был очень красив – неопределенной безотносительной красотой существа, у которого не только пол невнятен, но и сама принадлежность к человеческому роду под большим сомнением. Эта узкая змеиная голова, худое тело, длинные тонкопалые конечности могли принадлежать кому угодно – мальчику, девочке, ящерице, инопланетянину. Соответственно хотели его тоже все – девочки, мальчики, вполне вероятно, что и ящерицы с инопланетянами не остались бы равнодушными к экзотическому цветку по имени Александр. Она же была слишком женщиной, чтобы всерьез задержаться рядом. Тем более – дети. Невозможно представить, что странное переливающееся существо поселилось бы с ней, стало воспитывать ее дочерей, мусор выносить, в конце концов.
Их ненадолго свела нежность, но силы, которая удержала бы вместе, не нашлось.
Десять лет прошли в беспорядочных связях и бессмысленных перемещениях – из города в город, от тела к телу. Нет, глупо говорить, что жизнь была пуста, обоим доставало и любви, и работы. Но я слишком хорошо знаю одиночек. Оба искали кого-то, тем безнадежнее, что каждый в глубине души точно знал, какие черты высматривает во встречных лицах. Они не признавали этого вслух, будучи из породы победителей, настаивая, что держат свои сердца под контролем. Просто все остальное казалось «немного не то».
И вот они осели в одном городе и даже на одной ветке метро и, естественно, «нашлись» – как это принято сейчас, в Сети. Он превратился во взрослого красивого мужчину несколько скандальной репутации, от прежнего «экзотического цветка» остались только красная мерцающая рубашка и формальный интерес к симпатичным парням. Она – все та же замужняя женщина с двумя детьми, занятая любимой работой. «У тебя семья и у меня семья» – обычная формула. Главное, держать дистанцию, не увлекаться, не вспоминать. Им это почти удается. Они умеют зарабатывать деньги, выстраивать отношения так, чтобы никому не было больно, и давно уже превратились в совершенные, замкнутые системы, которые ни в ком не нуждаются.
Но вот оба сидят на моей кухне, мы пьем белое вино и разговариваем. Она слева, он справа, я на углу – семь лет замуж не выйду, да мне и не надо. Одно поколение, но с очень разным жизненным опытом, поэтому нам есть о чем поговорить. Впрочем, иногда возникают паузы, и я опускаю глаза, разглядывая бокал, салфетку, нож – все, что угодно, лишь бы не видеть, как они смотрят друг на друга. В эти моменты они удивительно похожи: высокие скулы, напряженный взгляд, руки почти одинаковой формы, только его ухожены чуть лучше. Мне физически тяжело между ними. Кажется, что только я им и мешаю, а не то они, как слепые, начали бы ощупывать лица друг друга, узнавая, целовать закрытые глаза и морщинку около губ, которой не было десять лет назад, и шептать, что вот теперь все, теперь уже точно все. Впрочем, это совершенно необоснованное впечатление.
Их часто видят вместе, они иногда обнимаются на людях, но он не берет ее за руку, когда провожает домой.
Нет ничего прекраснее, чем любить человека на расстоянии, избегая не только физической близости, но и простых встреч. Идеальный союз двух душ, неувядающий и неутолимый. Что может быть лучше?
Почти так же прекрасна телесная близость при полном внутреннем отчуждении. Есть особая, освежающая свобода в том, чтобы принадлежать партнеру лишь телом, сохраняя душу одинокой. Японцы, прежде жившие большими семьями в маленьких тесных домах, мывшиеся в одной бочке по очереди, почти лишенные физического уединения, подарили миру удивительные примеры личностного совершенства.
И совсем неплоха одинокая жизнь отшельника, который и телом, и духом далек от мира.
И только одно, говорят, невыносимо – жить рядом с тем, кого любишь. Потому что человек слаб, уязвим и беззащитен перед лицом свершившейся любви.
Правда ли это, мне не известно.
Кстати, не совсем уверена в реальности «европы» – в частности и остального мира – вообще. Я никогда не выезжала за пределы России (Крым, уж извините, не считается). Сомнительно, что для меня могут существовать страны, где говорят на нерусском языке. В принципе могут, конечно, но что мне, в здравом уме, там делать – слушать их щебет и смотреть на их камни?
Да ну...
Америка, например, странное место, судя по некоторым признакам. Помню, довольно много лет назад я сидела в кофейне на Петровке, народу набежало много, и пришлось попроситься за столик к какой-то парочке средних лет (под сорок такие). Мужчина сразу, с места в карьер, начал меня клеить, и это было странно, с дамой все-таки, не принято так у приличных людей. Он приехал из Штатов, где прожил лет десять, а тетенька была его старой совковой подругой юности. Впопыхах они переспали, возобновив старую любовь, которая, как известно, не ржавеет, а теперь таскались по тусовочным местам своей юности, и он щедро платил за баснословно дешевый по американским меркам кофе, пил водку и безудержно хвастался. Правда, создавалось впечатление, что все его устремления сводятся к тому, чтобы поставить на место зарвавшегося официанта в гостиничном ресторане. Типа, я ему: «Кофи энд сосидж, плиз», а он мне: «Говорите, пожалуйста, по-русски», – типа, бля, совки, как хочу, так и говорю, да я в Штатах... и т. д. А тетенька сидела рядом, положив руку на его локоть, и говорила: «О, Владимир, в тебе столько страсти!» Когда он отошел пописать, она впервые посмотрела на меня в упор: «Владимир сейчас очень взволнован, но это не значит, что вам стоит принимать его приглашение и ехать с нами». Небольшие серые глаза, окруженные мелкими морщинками, выражали твердую решимость убить меня прямо сейчас, если я встану между ней и некоторым количеством американских долларов, которое Владимир намерен потратить в этот приезд. В самой глубине читалась надежда уехать с ним – не сейчас, но потом, когда «вызовет».
Мне хотелось пощелкать пальцами перед ее лицом: «Эй, ты видишь меня? Вот такую – молодую и, смею надеяться, хорошенькую? И ты всерьез думаешь, что твое мелкое сварливое счастье мне зачем-то сдалось?» Впрочем, к ней у меня особых претензий не было – ее добыча, костлявая, но ее. Но этот-то, «садко-богатый-гость», этот почему вел себя так, как будто город отдан ему на разграбление? Сильно их там, в Америке, топчут, что ли?
* * *
Иногда в конце дня, проходя мимо автобусной остановки, я сдерживаю странный порыв – сесть в первую попавшуюся свободную маршрутку и устроиться у окна, и пусть меня отвезут домой. До моего нынешнего дома минут десять ходьбы, но меня отвезут в какой-то другой. Кажется, что как только заберусь в теплую, пахнущую бензином машину, я узнаю, куда мне на самом деле нужно. Проеду минут пятнадцать и скажу: «Остановите здесь». Безошибочно найду узкую девятиэтажку, не задумываясь, наберу код и дойду до квартиры пешком. Успею увидеть дверь, обитую темно-коричневым дерматином, но дальше воображение отказывается мне служить – я знаю, что там, в квартире, у меня есть другая семья и другая жизнь, стабильнее, может быть, и чуть скучнее, чем эта, но не могу разглядеть подробности – хватит авансов, говорит воображение, сначала хотя бы сядь в маршрутку.
Около шести я вышла погулять, в зеленых штанах с лисой, вышитой на коленке, и в оранжевой футболке. Сегодня я принесу удачу всем, кто меня встретит, ну, как веревка повешенного, поэтому нужно выбрать достаточно людное место, чтобы осчастливить максимальное количество народу. Пушкинская—Тверская—Охотный ряд—Детский мир—Лубянский проезд—Маросейка—Покровка—Чистые пруды—Мясницкая—Кузнецкий мост. Если вы хоть немного знаете Москву, то поймете, что это маршрут потерявшейся собаки.
Во время долгих пеших прогулок я пытаюсь собрать немного себя, хотя бы по частям, как в квестах, но находятся только тексты, и я обычно удовлетворяюсь этим. К сожалению, они становятся все хуже и хуже – без меня.
Мне говорят «девочка, купи носочки, носочки, девочка», мне говорят «абрикос сладкий по писят», мне говорят «красавица, помоги на хлеб». Я говорю «мне ничего не нужно», я говорю «у меня ничего нет». И то и другое – правда. И уж тем более мне не нужно погадать, и так знаю, что меня ждут успех и счастье – если, конечно, я почувствую себя. Не лучше, а просто – почувствую себя.
Я совершенно спокойна. Но вот рядом что-то щелкает, и меня бросает в жар от ужаса, а всего лишь сменилась картинка на механическом рекламном щите. Раз – и счастье в чем-то другом. А я, оказывается, боюсь смерти. Еще боюсь увидеть дохлую кошку, как только вижу на земле непонятный предмет, то первым делом пугаюсь, что это дохлая кошка. А это может быть причудливо скомканный пакет.
Кстати. Когда все только начиналось, мы гуляли с Х поздним вечером в районе «Багратионовской» и я говорила:
– У меня такое впечатление, что ты интересуешься женщинами, только накурившись.
Он ничего не ответил, но мне так понравилась эта мысль, что я повторила:
– Ты только под гашишем можешь трахаться? – И без паузы: – Ой, я на что-то мягкое наступила.
– Это была мертвая собака, – ответил он.
И я содрогнулась от ужаса и отвращения. И спросила:
– Правда?
– Нет. Но мне хотелось, чтобы ты перестала говорить.
Вот. Я хочу сказать этому голосу в моей голове, который бубнит и бубнит без интонаций, хочу сказать ему: «Мертвая собака», – чтобы он замолчал.
Впрочем, нечто подобное уже было у Линор Горалик, стоп-слово для Бога. А странно то, что она меня восхищает, но встречи с ней я не ищу. Зачем? Она человек хороший, талантливый и трудолюбивый, а потому успешный, – и какое утешение для себя я найду в таком положении вещей?
И еще. Люди, кроме прочего, делятся на тех, кто живет на святой земле, и тех, кто на проклятой. К географии это отношения не имеет, просто, как в метро, одни ступают по белым плиткам, а другие – по черным. И цели могут быть разные, по святой земле можно ходить, пытаясь осквернить ее, а по проклятой – чтобы спасти. Но я предпочитаю не единомышленников, а идущих по той же земле, что и я.
Даже если устремления у нас не совпадают, мне все-таки ближе те, у кого земля горит под ногами.
У меня очень нежные отношения с квартирной хозяйкой: она берет с меня небольшие деньги, а я дважды в месяц рассказываю ей историю своей жизни. Не настолько откровенно, как здесь, но гораздо подробнее (и регулярнее), чем маме, например. И вот сегодня она выслушала очередную порцию новостей, покраснела и заплакала.
Нет... ну не баловала меня жизнь в последние десять дней, но чтобы так... Самый трогательный в мире анекдот, мне кажется, вот какой, бородатый.
Дитя гор – фотографу у Большого театра:
– Слушай, сфотографируй меня за колонной, да? Матери пошлю.
– Но тебя же видно не будет.
– Вот смотри: берет она фотографию и говорит: «А где же мой сыночек, Гиви?!» И тут я выхожу из-за колонны и говорю: «Здравствуй, мама, вот он я!»
Я подозреваю, что во всех моих жизненных планах расчет строится именно на том месте, где я выхожу из-за колонны.
Сегодня мне сказали «нет», по-серьезному отказали, – впервые в этом году. В том смысле, что впервые с начала года кто-то отверг мои начинания-идеи-притязания. Честно говоря, всегда хотела писать для глянца, чтобы, как Кэрри Брэдшоу, сидеть на кровати в подушках, сочинять на ноутбуке «колонку» и тем прославляться. Но не дозрела я до «колонки», сказали.
До этого все, что я имела предложить миру, принималось с энтузиазмом, ну, если не считать личной жизни. И вот я хожу и слушаю себя – что чувствую-то? Ничего особенного. И это поразительно.
Вообще я по натуре победитель, как ни смешно, но примерно такой, как прусские солдаты времен короля Фридриха какого-то, которые «палки капрала боялись больше, чем вражеской пули». То есть раньше меня настолько убивал страх неудачи, что я просто вынуждена была добиваться успеха. Потому что девиз «Победа или смерть» обязывает гораздо меньше, чем «Победа или дерьмо».
Людьми такого склада легко манипулировать, достаточно сказать, что вы хотите их «проверить», и они умрут, но из крепости не уйдут, бесплатно свернут горы, только бы доказать – себе прежде всего – они это могут. К счастью (или нет), папа, говоривший всегда «или делай как следует или не делай совсем», оставил мне лазейку, вот это «или не делай», иначе бы я давно надорвала пупок, убеждаясь в собственной крутости. А так, к моему прекрасному возрасту, в активе практически ноль социальных успехов и пупок безупречной формы.
Когда мне нестерпимо хотелось одобрения, я писала друзьям милые письма или вышивала зайчика, или одевалась так, чтобы мужчины приходили в восторг. Плюс небольшие манипуляции близкими, в результате которых можно почувствовать себя серым кардиналом. Пусть не Францией, но тремя – пятью взрослыми людьми и котом я командовала идеально. Вполне достаточно для комфортного морального и физического существования, особенно если людей правильно выбрать (бомжом васей править – одно, президентом путиным – несколько иное). И этим мой вклад в изменение реальности исчерпывался.
Так могло продолжаться очень долго. Но к сожалению, энтропия накапливается от осмысленного бездействия точно так же, как и от бессмысленных действий. В конце концов пол уходит из-под ног, стены трескаются, крышу уносит ветер, хотя ты вроде бы как сидела тихо, так и сидишь. Люди могут назвать это ураганом «Аграфена», или «двадцатым октября», или «локальным п...цом», но ты-то знаешь, что слишком долго не обращала на мир внимания и он просто-напросто изменился – в неожиданном направлении, чтобы себя хоть как-то развлечь.
Спасать свой мир я начала довольно оригинально – стала писать и выкладывать тексты в Сеть. Это для кого-то легко, а мне выносить свои истории на люди было безумно страшно. А вдруг окажется, что все это ерунда?! А вдруг меня не будут читать?! Коротко говоря – а вдруг «нет»?!
С Сетью получилось. Параллельно я начала выходить в свет. Тоже, знаете ли, ужасный риск. Одно дело – общаться с любящими, морально подготовленными людьми, а другое – прийти к незнакомым и попытаться завязать отношения. А ну как не понравлюсь?!
С людьми получилось. Один раз, правда, обломали, и это было тягостно, но по итогам года я оказалась в плюсе.
Потом я занялась социализацией, устроилась на работу. Чуть не убила себя от усердия, но справилась на «отлично». Теперь пишу статьи, как взрослая, со сроками и заказами.
И только после этого страх начал уходить. Я поняла, что постепенно ввязываюсь в более сложные проекты, прогнозируя возможную неудачу. Я даже на бумажные журналы покусилась, хотя на тот момент это была совершенно безнадежная затея. Надо знать меня, прежнюю, чтобы понять, какое гражданское мужество потребовалось – предложить себя, будучи уверенной, что откажут! С ума сойти, какая доблесть.
Утратив страх Божий, я неожиданно добилась вещей, о каких прежде и думать не смела, – всяких личных побед, которые для других, может, и ерунда, а для меня прорыв.
Да, уверенность обусловлена не только зверской работой над собой, но и хорошим тылом. Мой мягкий, теплый тыл прикрывают друзья, которые меня любят, а еще папа и кот. Пингвин – птица гордая, только когда рядом есть специальный переворачиватель для упавших пингвинов. Но раньше это не спасало от убийственного слова «нет».
Сегодня в череде удач случилась жопа. Я десятилетней давности умерла бы на месте, потому что «я ни на что не годна». Я пятилетней давности впала бы в депрессию, потому что «все, что я делаю, никуда не годится». Я через пять лет, при той же тенденции, решила бы, что меня отвергли сволочи.
Я нынешняя думаю, что неким людям не подошло мое предложение и нужно время, чтобы найти других людей, а заодно и чуть скорректировать характер самого предложения. Но отнюдь не «я плохая», «моя работа плохая», «они плохие».
Так ненависти нет в душе твоей небесной, донна Анна? Не-а. Не скорблю даже. Мне, видите ли, сегодня пообещали провести в квартиру настоящий Интернет, и я полчаса скакала по дому, пугая соседей победной песнью. Это реальность. И то, что я пришла в гости к Уле, и мы ели тирольский пирог, и смотрели клип с Ником Кейвом, – реальность.
А то, что пока не удалось одно начинание, – это так, всего лишь досадное недоразумение.
В прежние времена существовала народная примета: встретить Марту с коньяком – к добру, а с конфетами – к худу. Потому что если я иду в гости с бутылкой, то все со мной понятно: планирую нажраться и поговорить о литературе. А если с каким-нибудь бабушкиным гостинцем, типа помадки и зефирчика, то жди беды, потому что я, значит, намерена принять интересный наркотик (после которого на сладкое пробьет), а потом устроить оргию.
Теперь эта примета не работает, потому что, с чем бы я ни шла: конфетками, коньяком или с наручниками, мы все равно будем говорить о литературе и обязательно нажремся.
И вот мы с Гришей пьем виски и говорим о литературе, и в результате этой беседы он сильно бледнеет, а я ухожу из его дома с двумя Гарри Поттерами. До сего момента я не читала ни одного, а тут сразу пятый и шестой.
После трех дней пристального чтения сознание мое, как и следовало ожидать, щелкнуло, сдвинулось и поплыло вниз по медленной полноводной Миссисипи, а мне осталось только сидеть в центре плота и смотреть на берега.
Началось с того, что всякая вещь приобрела вычурное имя из двух слов – ну, вроде пушистая самомурчалка, волосатая вонючка и волшебная буквописалка. Наверное, дошло бы до йогуртовой вкусняшки, если бы не врожденное чувство стиля – некоторые слова я отказываюсь даже думать.
Во-вторых, сны. Мне приснилось, что некий подросток решил клонировать себя девяносто девять раз, «чтобы создать футбольную команду», как он выразился. Слава богу, я успела его остановить, когда он клонировался четырежды. Маленький клон походил на серого котенка, а в следующей стадии развития – на толстозадого медвежонка.
В-третьих, я все время пытаюсь решить домашние проблемы магическим образом. Ну, если чашка падает со стола, то я сначала стараюсь остановить ее силой мысли и только потом протягиваю руку, но это уже зря, ускорение свободного падения на нашей планете неприлично велико.
В-четвертых, мой кот сегодня пытался утопиться. Совершенно самостоятельно, без принуждения, он сиганул в ванну, полную воды. Я почему-то крикнула ему: «Верещагин, не заводи баркас!» Но быстрее, чем я успела произнести эту фразу, он забил лапами, как колесный пароход (ну так я вижу), оттолкнулся от воды и вылетел из ванной. Даже намокнуть толком не успел.
Можно, конечно, сказать, что Гарри Поттер здесь ни при чем. Но раньше, до того как он завелся у меня в доме, кот никогда не проявлял суицидальных наклонностей.
В-пятых, я совершенно перестала удивляться чужой системе знаков. Вот сегодня, покупая скульптурный пластилин, слышала, как женщина говорит продавцу: «Мне линейки – одну дымчатую и одну гибкую, но я понятия не имею, что это значит», – а он спокойно отвечает: «Двадцать восемь рублей».
А еще в метро я услышала за спиной «это влюбленность», произнесенное хриплым булькающим голосом, какой обычно издают сожженные денатуратом связки. Я оглянулась. Так и есть, большой, краснорожий, то, что ошибочно называют «работяга». А он добавляет: «Она непреодолима». И всю дорогу я прислушивалась, что он еще скажет другому, такому же, но помоложе и с нормальным еще голосом, но они потом только шептались.
Должно быть, неудачное заклинание.
А потом я встретилась с девочками, и мы поехали в «Икею».
Точнее, сначала в «Оби». Это очень забавно всегда – женщины, покупающие что-нибудь для ремонта. У них такие сосредоточенные лица становятся, потому что мысленно они ворочают квадратными метрами, что-то там затирают, красят, клеят и даже, кажется, шпаклюют – шпателем или там мастихином. И при этом еще страшно экономят, больше из принципа, чем по нужде. Они в это время как-то немножечко отключаются, а потом обнаруживают себя уже на улице, с подозрительным набором вещей и веществ, которые никогда не будут использованы.
Но я была с Тиной и Улей, которые как раз понимают в красках и во всем таком, потому что художники. Так что умилялась я в основном чужим женщинам, которые долго и сосредоточенно щурились на строительное, потом метались по залу, ловили консультантов и победно вели их за собой, как маленькие лодочки на буксире, к нужному. Консультант записывал код товара и прочие свои глупости, а женщина напряженно кивала и только иногда мучительно вскрикивала: «Три! Нет!!! Четыре, четыре! НЕЕЕЕТ! Шесть – в маленькую и еще на кухню! Вы записали – на кухню?!»
Конечно, он записал. Дома выяснится, что это все не подойдет, к масляной краске не пристанет, а хоть даже и пристанет, кто же этим будет заниматься и когда, если «ты, в выходные» – ответ неверный?
Но это потом, дома, а сейчас она купила и как-то еще потащит до автобуса.
Икейский ресторан закрылся, и мы ужинали в кафе, бургерами. То есть я съела только сосиску и еще обкусала шоколад с пончика, но они, дамы, прямо так, в голову, и ели булочки с кетчупом, запивали машинным кофе с молоком по десять (десять!) рублей стаканчик. Это называлось «играть в дальнобойщиков». (На дальнобойщиках: зеленое платье и шарф; топ, черная юбка и розовые гольфы; зеленая майка и коричневая юбка с оборками. Сетчатые носки, черные колготки, туфли и куртки, из белья – один лифчик и двое трусов на троих. Ну, простые такие, негламурные дальнобойщики – без шляпок.)
Почему-то за ужином в приличных выражениях беседовали о гей-порно. Не знаю почему, разве что по ассоциации с длинными тонкими белковыми сосисками и шоколадными пончиками.
Потом пошли в торговый зал, и я решила себя ограничить. Принципиально, имея какие-то деньги «на булавки», купить только те вещи, без которых не смогу обойтись. Потому что хочется большие плоские тарелки, банный халат, орхидею в горшке, плечики, подвесные тканевые полочки, стеклянные шары, закрытый фонарь для греющей свечи, красное покрывало – дешево же, в хозяйстве нужно или просто красиво. Но без этого можно, а ведь есть же вещи жизненно необходимые, правда? Без которых нельзя. Значит, надо их найти.
Так вот, выяснилось, что нельзя мне без трех метров тюля на кухню и витой палочки бамбука, которая вполне живая и, обещают, пойдет в рост.
Даже не знаю, кто я после этого – китаец?
Я лечусь от простуды, причем очень странно – пью тавегил. Он снимает отеки слизистой, насморк проходит, глаза перестают слезиться. Но побочный эффект ошеломляет. Я выпиваю таблетку в час дня, и примерно к пяти вижу, как крутится пластинка на старой радиоле, замедляется до девятнадцати оборотов, соскальзывает с блина и, медленно вращаясь, летит. Я стою на самом ее краю, за спиной виднеется потемневшая красная наклейка, но я смотрю вниз, рассчитывая разглядеть узкую туманную реку и леса, потому что мы уже на приличной высоте, но вижу только паркетный пол. В центре комнаты стоит большая наряженная юлка до потолка (это опечатка, но ведь и она вращается, покачивая тусклыми золотыми шарами и обвиваясь серебряным дождем, так что немножечко все-таки юлка). В гости приходят два знакомых мальчика и приносят в подарок вторую елочку, поменьше. Я думаю, что это наверняка примета – видеть во сне новогодние елки, да еще две сразу, надо будет посмотреть в Сети, когда проснусь. Потом они, мальчики, а не елки уходят, взявшись за руки, и я пытаюсь решить, как назову их, когда буду писать об этом, чтобы не скомпрометировать. Я вообще весь этот бред сразу, по мере развития, проговариваю, выстраивая фразы, иногда чуть отматываю картинку, чтобы заменить слово на более точное. В детстве, когда я болела, меня преследовали большие игральные карты, в основном бубны, и я все время пыталась сосчитать количество «печенок» (это мама так называла), чтобы выяснить достоинство фоски, и при этом важно было не посмотреть на туза, чтобы не провалиться в самую середину огромного оранжевого ромба. А теперь, видимо, всегда будет так – поверх картинки змеится фраза, и ужас в том, что нужно опять и опять возвращаться, чтобы она поспевала сформулировать, вместить в себя все происходящее. Потому что это вроде как мой долг, и если я не найду нужных слов и не запишу потом, то все это зря (в смысле ВСЕ ЭТО ЗРЯ). Совершенно убийственная ответственность – пытаться сохранить и оправдать все, что происходит, и голова от нее вибрирует, как колокол. Но тут я, в очередной раз перечитывая свою бесконечную фразу, натыкаюсь на слово «бред», и мне приходит в голову (Господи, опять в голову, бедная), что раз это не сон, а именно бред, то нужно действовать, как во время прихода. То, что я делаю сейчас, – это классическое «выпадение на измену», а правильнее будет отпустить вожжи, ослабить внимание и отдаться процессу. Я бросаю свою фразу с горечью – прости, если бы это был сон, я бы обязательно тебя закончила, но у прихода другие правила, – и снова поднимаюсь вместе со своей пластинкой, она возвращается на радиолу, и я, успев прочитать на прощание название двух песен («Шатрица» и «Бричка»), перебираюсь в постель, укрываюсь одеялом и сразу же засыпаю.
Что делать женщине, чувствующей себя птицей,
и что делать птице, чувствующей себя женщиной?
Первой – вспоминать Бога, чье имя звучало, как крик
ястреба;
выпускать из открытых ладоней сердца, изумляясь каждый раз, когда они не взлетят;
выбрасываться из окон, разбивая грудь о решетку
(стоило бы привыкнуть, когда живешь на первом этаже);
чистить перышки; самозабвенно петь в одиночестве;
и никогда ни о чем не думать подолгу.
Второй – слушать пение ярко оперенного красавца
своего вида
и не слушать другого, который не своего, потому что проку
не будет;
строить временные дома в неожиданных и ненадежных
местах;
позволять тем, кого любишь, учиться ветру;
умирать так внезапно, что звуки голоса не успевают
угаснуть раньше жизни.
Что делать им обеим?
Смотреть сны друг о друге, радуясь, что им повезло:
каждая из них не насекомое и не старый опечаленный
китаец.
Вчера на Тверской я пыталась купить себе платье, в этом сезоне они все с завышенной талией, и девушка в них, должно быть, похожа на цветок системы «колокольчик». По идее. Потому что я отчего-то выгляжу как целая клумба ноготков и петрушки. Вообще если у кого сильно задрана самооценка, то рекомендую подлечиться в «Zara».
В магазин я заходила стройной женщиной с большим бюстом, а выползла толстухой, поросшей дойками в неположенных местах. Потому что там, где расположена моя грудь, модельеры размещают плотную резинку или маленькие треугольнички, под которыми даже самые прекрасные формы расплющиваются, а обычные человеческие сиськи взрослого размера и без силикона впадают в ничтожество.
И вот я, уже в ничтожестве, волокусь по Тверской, а навстречу косяком идут красивые мужчины с непроницаемыми лицами. Один блондин и три брюнета. А я плачу невидимыми слезами.
Потом меня обгоняет рыжий мужчина, и вот он-то мне нравится больше всех, потому что весел. Правда, идет вприпрыжку, обнимает за попу долговязую блондинку, пристает к ничейной невесте, сидящей у офиса Евросети, говорит нарочито прааативным голосом и ко всему прочему – карлик (мне по грудь, а бабе своей по пояс). Но он весел.
Я вдохновилась и купила своему ничтожеству прелестную черную сбруйку, расшитую фиолетовыми цветами, – совершенно прозрачную, такой стыд... Но нужно же как-то себя спасать, грех уныния – самый противный.
Была недавно на Арбате, в маленьком баре, где я любила выпить стаканчик еще молодушкой. Только в те годы я пила «Мартини драй», а теперь водку. И вот сижу я, беседую с Улей (о литературе, естественно), а она говорит: «Смотри, как мужики на тебя уставились, аж рты открыли». Я покосилась – эка невидаль – и снова щебечу. А мужики все таращатся. И тут я вглядываюсь в одного из них и говорю:
– Ой, а с этим мужчиной я спала! – А потом смотрю на второго: – Ой, и с этим тоже...
И немедленно почувствовала себя старой шлюхой вроде Оскара Уайлда.
Подошли, поговорили, сделали два обычных вывода:
Мы постарели.
Ничего не изменилось.
Кое-кто умер, остальные занимаются тем же, чем раньше, с поправкой на лишний вес и лишний возраст. И вот сегодня я шла по улице Народного Ополчения, загадочно улыбаясь. Обычно подобное выражение лица – нежное удивление и невинная радость – появляется, когда я замышляю какую-нибудь гнусность либо неожиданно вижу нечто непристойное. Например, двух мужчин, занятых оральным сексом, или устройство для анальных удовольствий системы «чурчхела» – по крайней мере именно в зеркальной витрине секс-шопа я рассмотрела однажды свое лицо, освещенное небесной улыбкой грустного ангела.
Итак, я шла по улице и улыбалась, слушая, как мой мобильный играет мелодию, которую обычно исполняют в салуне за мгновение до того, как начнется стрельба. Думала я при этом следующее: «Мой старый друг, я не возьму трубку – не хочу с тобой спать. Говорить нам не о чем (по крайней мере, мы никогда не разговаривали о чем-то, кроме технических вопросов секса), давай не будем портить друг другу воспоминания. Мне по-прежнему нравятся высокие мужчины, но – худые и тридцатилетние, а не кабанчики под сорок. Мне, на худой конец, нравятся амфетаминовые наркоманы, которые трахаются с бесстыдством молодых животных, а вот пивные алкоголики – не очень. Прости».
* * *
Несколько лет назад я ходила на выставку Хельмута Ньютона (еще до того, как он на полном скаку вписался в стену). Из всего увиденного запомнила одну фотографию.
На берегу озера стоят три человека и собака.
Мужчина и женщина рядом, явно пара, женаты лет семь, детей нет, он старше, примерно сорок.
Чуть поодаль стоит другой мужчина, тридцатилетний, с ним овчарка на поводке. Собака сидит между ним и той женщиной. Понимаете? – он, она, собака и он. И по всему выходит, что трое людей знакомы, но слегка, виделись, допустим, на вечеринках. Но почему-то собака эту женщину знает лучше. Она поворачивает к ней голову, как будто уверена, что сейчас ее потреплют по спине и скажут «хорошая, хорошая», а женщина не треплет – как делала это раньше, на утренних прогулках в парке.
И мне поэтому сразу видно, что хозяин собаки и женщина – любовники. А муж, конечно, не знает и будет еще долго и упорно не знать, ходить с ней к семейному психологу, возить ее в путешествия, покупать новую машину, пока она сама не скажет, не закричит во время тихого ужина вдвоем: «Да неужели ты не видишь?!» Но она никогда не скажет – потому что сейчас не смеет протянуть руку и погладить собаку.
Так вот, эта фотография – самое печальное, что я знаю о браке.
На другой выставке я не запомнила даже имя автора. Какой-то японец на букву А. (Позже нашла, Нобуеси Араки.)
Там было много любительских порнографических снимков: связанные проститутки, снятые простенькой камерой, – целая стена маленьких черно-белых карточек.
Там были огромные фотографии – крупные планы цветов, похожих на половые органы, и половых органов, похожих на цветы.
Там были пары – фотография человека и пейзаж, и каждая пара похожа между собой по геометрии картинки.
То есть ничего особенного.
Но была небольшая серия про женщину и кошку, документальная, с датами в углу каждого снимка.
Первая – японка средних лет и ее черно-белая кошка, весной. Потом женщина заболевает и долго-долго, все лето и всю осень, болеет, а кошка при ней. К зиме женщина умирает. Последняя картинка – кошка идет по оснеженной крыше, оставляя цепочку небольших темных следов.
И это – вообще все, что я хотела знать, но боялась спросить.
Мне снилась полутемная комната и девушка за белой занавеской, за ее спиной горела лампа, поэтому я видела только тонкий, небольшой, невозможно обаятельный силуэт. Она подошла ко мне, и какой-то мужчина, совершенно неузнаваемый, обнимая ее за плечи одной рукой, протянул другую и провел по моей шее сверху вниз. И я поняла, что он нужен мне прямо сейчас, а от его девушки, видимо, избавиться нельзя, но это не имеет особого значения. Я прижалась к нему и, повторяя «скорее, скорее», взлетела – невысоко, правда, – совершенно отчетливо понимая, что лечу от желания им обладать. И он, что особенно приятно, оторвался от пола вместе со мной. Я проснулась от негромкой, но яркой грозы, а еще от того, что меня довольно прилично пучило из-за выпитого на ночь шоколадного молока. Я сплю при открытых окнах, и в комнате было довольно свежо, но сильно подозреваю, что летала не силой страсти, а на вполне недвусмысленной реактивной тяге... Я не настоящая леди, простите.
Кот сидел на подоконнике и смотрел грозу, потом забоялся[7] и прибежал ко мне жаловаться – на погоду, на ветер, всполохи, раскаты, капли, на все то некомфортное, что увидел там, за окном.
Мы немного поговорили, а потом я все-таки закрыла рамы. Хотя знаю, что от шаровых молний меня отделяют еще четыре этажа и высокие деревья, но было бы крайне неприятно именно сейчас... крайне. Однажды ко мне уже прилетала небольшая лиловая молния, это было в рязанской деревне, в бывшем бабушкином, а теперь моем доме. Гроза только началась, и я включила электроплитку, зная, что через несколько минут вырубится свет и я не успею приготовить завтрак. Со мной был маленький ребенок, и его не следовало оставлять без еды. И вот когда я пыталась пожарить глазунью, раздался громкий хлопок, и прямо передо мной повис яркий лиловый шар, размером с елочный. Повисел недолго (и, к чести моей, я думала только о том, что если меня сейчас убьет, то ребенок останется один с моим трупом, в запертом доме, а взрослые придут к обеду) и сбежал за окно по проволоке – ее как раз накануне прикрутили в качестве заземления. Так меня и не убило.
И сегодня я закрыла окна, немного послушала, как нарастает гром, а потом заснула. Утром попыталась понять, кто из мужчин мог мне присниться. Выбрала одного, написала эсэмэску: «Сегодня во сне я захотела тебя так сильно, что даже взлетела, невысоко». Я всегда стараюсь уложиться в семьдесят знаков – не из скаредности, а для целостности впечатления. Он ответил: «Иду по улице с маленькой зеленой птичкой в руках». Господи, на каком языке мы разговариваем?
Нет, я ошиблась, это был не он.
Какой у тебя срок, говорит, какой у тебя срок?
Господи, какие могут быть сроки в этом деле,
в котором без боли не обойтись.
Какие соки остались в теле,
если в тебе вся моя жизнь.
Девять дней или сорок – душа давно отлетела,
смотрит, улыбается, обещает забрать тело,
но попозже. Год или полтора —
какая разница, если давно пора.
От тебя не вышло, а от кого еще-то?
Давай посчитаем: вчера суббота,
если не воскреснем сегодня днем,
через неделю осень – совсем умрем.
Ни мальчика не будет, ни девочки.
И вот я замечаю, что уже семь дней, как мне следовало бы... ну, я не знаю, извергнуть неоплодотворенную яйцеклетку, что ли, поэтическим языком говоря, а ПМСа при этом ни в одном глазу. То есть существует вероятность, что у яйцеклетки появился достойный повод задержаться в тепле на девять месяцев. А я до сих пор не замужем, между прочим. А еще колеса пила от головной боли, с фенобарбиталом, от которого, как известно, зародыши сильно портятся... Но я была уверена, что «ни мальчика не будет, ни девочки»; стресс у меня постоянный, а релакса никакого, потому что настоящих самураев попускает от секса, алкоголя и наркотиков, но алкоголь мне противен, на наркотики нет времени, и не царское дело – трахать кого попало только ради здоровья. И вот я нагуляла себе нарушение цикла. На всякий случай купила тест и сделала с ним что положено. И, знаете, он показал мне две полоски. Только одна была не в нужном месте, а где-то сбоку, но я же не знаю точно, где она должна находиться.
И утром, идя к метро, как раз переходя трамвайные пути, я вдруг поняла, что не хочу ребенка, а не просто – нельзя. Мне захотелось упасть на камни и расцарапать себе лицо от недоумения – да, вот так. Потому что давно привыкла к мысли, что он мне нужен, даже имена придумала, и одна из основ моей личности была именно «я хочу ребенка, просто не могу себе этого позволить по ряду причин», многое из того, что я знала о себе, строилось на этом утверждении. И вот понимаю, что я – нет, я хочу сейчас спокойно работать, написать две книги, одну смешную, а другую хорошую, а ребенка – нет, не хочу. И прямо там, на трамвайных рельсах, Я рассыпалось у меня в руках (потому что Я – это мои представления о себе и ничего больше). И, как-то подобрав все это, пошла дальше, а вечером купила себе другой тест, понятный, со специальным окошечком и стрелочкой «сюда смотри, тупая сука». Одна, одна там была полоска. И примерно через два часа меня заколотил озноб, и – да, ни мальчика не будет, ни девочки.
Сегодня в 7.30 утра мне принесли письмо – прямо сюда, в голову.
«Милая, если бы ты знала, как тяжело быть мертвым.
О нас говорят «холодные», но мы-то сохраняем температуру окружающей среды.
Я теперь все время иду в плотном сером тумане, натыкаясь на сгустки, раздвигаю их, обходя, и они чуть подаются.
Мне кажется, что я иду прямо, но, возможно, совершаю большой таежный круг, постоянно чуть забирая влево.
Милая, это и есть та самая смерть, которой ты так боялась.
И, честно говоря, это совсем не то, чего я ждал».
Вчера мы с Тиной возвращались с концерта, говорили о том, что круче мужиков с барабанами может быть только тетка с голосом. Была там одна такая, в желтом платье. Когда она вышла и начала какие-то сифарские распевы, мужчины просто растерялись, настолько это было мощно. Потом, конечно, со своими барабанами пристроились.
Мы говорили, когда на остановке в вагон вломилась кучка молодых людей призывного возраста. Они заняли стратегическую позицию около кнопки экстренной связи и закричали что-то такое патриотическое про «Россия, вперед». Придраться вроде не к чему, но уровень шума раздражал. Тем более, они стали бить кулаками в потолок.
– Смотри-ка, да они хулиганы!
– А то.
Орали человека три-четыре с дикими белыми глазами, по краям суетились парни потише, поглядывали по сторонам: высматривали то ли граждан предосудительных национальностей, то ли пути к отступлению. Пассажиры напряженно контролировали выражение лиц: ни в коем случае не осуждающее – вы что, против России?! – но и одобрять было нечего, в вагоне творилось очевидное хулиганство, сопровождаемое мутными волнами агрессии. Всем было понятно, что вместо потолка парни охотно попинают кого-нибудь мягкого и живого.
Мы с Тиной оказались рядышком, прямо под кнопкой вызова машиниста, поэтому делали отсутствующие лица особенно усердно. Женщина, сидящая напротив нас, поднялась, отстранила одного из вопящих и озирающихся юношей и нажала на нее, на эту кнопку: «В вагоне номер... творится безобразие, примите меры», – после чего вернулась на место.
Ну что сказать? Ничего ей не сделали. Через минуту поезд остановился, парни вышли, а мы поехали дальше.
Оставшиеся в вагоне мужчины дружно почувствовали себя неуютно. Потому что по всем законам мужского поведения это ведь они должны были встать и нажать на кнопку. Только зачем? Ведь не били же никого, дай бог, и пронесло бы. А если бы кто из мужиков выступил, размазали бы. Зачем вообще она вылезла? Теперь всем неудобно. Потому что после этого они уже не могут считаться храбрыми мужчинами, – они благоразумные. Но не храбрые.
Я ехала и тихо радовалась, что моего мужчины не было, я бы ему, конечно, не позволила. А потом бы думала, что он... не храбрый, не то что она.
Я не знаю, кто она была. Суховатая блондинка лет сорока пяти, с ухоженной удлиненной стрижкой и внятным учительским голосом. Женщина, рядом с которой неудобно оставаться благоразумными.
* * *
Каждый раз она приходит ко мне, чтобы рассказать о своей новой любви.
Я слушаю о том, как он хорош собой (или хотя бы сексуален), как остроумен и уверен в себе, как он влюблен и щедр (если не на деньги, то на слова и запоминающиеся жесты). Скоро я узнаю о нем столько, что почти вижу его. Вот он запрокидывает голову и смеется, вот осторожно берет ее за подбородок, чтобы поцеловать, вот надевает очки, чтобы рассмотреть ее получше, – и это так трогательно, правда же. У него твердые пальцы, пахнущие табаком. Он очень сильный. Он иногда говорит потрясающие вещи. И он ее так любит.
В этот период она обычно знакомит нас, и я говорю: «Прекрасный». Откуда мне знать сокровища его сердца?
Она исчезает на недели, и я ее понимаю.
Через пару месяцев (или через год, у кого как) графиня появляется с изменившимся лицом. Граф крадет серебряные ложки, спит с прислугой и, самое главное, больше не любит графиню, и трус, трус... Она бежит в сад, делает несколько кругов вокруг пруда, замерзает и возвращается домой. По дороге встречает мужчину. Который оказывается довольно хорош собой, остроумен и, кажется, немного влюблен...
Она – кто? Не обязательно конкретная какая-то «она», десяток знакомых девушек время от времени вспыхивают, обмирают, заливаются слезами. Иногда случается увидеть объекты их переживаний, и тут уже обмираю я. Вот этот?! Вот этот вот? И вокруг него все эти страсти? Да полно, умная же девочка, не может ведь не заметить, что их связь развивается по сценарию, который оба они уже разыгрывали с кем-то другим, она – пару месяцев назад, он – четыре. Вот все, вплоть до жеста с подбородком и связи с горничной.
Хорошо, допустим, ты его плохо знаешь, но даже по его рассказам понятно, что он и с женой играл в эту игру, и с бывшей любовницей. А ты – с тремя предыдущими, помнишь, прямо те же слова повторяешь: и голову они так же запрокидывали, и среди ночи прибегали, таскали тебя на крышу двадцатиэтажки курить гашиш, с папой про мужское разговаривали, а с мамой – о твоем будущем. Такое ощущение, что ты про одного и того же говоришь...
Ну да, ну да. Почти у каждой в шкафу висит костюм Мужчины Ее Мечты, красный плащ Прекрасного Юноши, рыцарские латы. И она эти доспехи на каждого встречного примеривает, подгоняет, подвязывает веревочками и прилепляет скотчем. И он какое-то время носит, потея и путаясь в полах, а потом, конечно, устает и в раздражении сбрасывает. Если учесть, что и он приготовил для нее слишком узкое платье Настоящей Принцессы, не по возрасту коротенький наряд Маленькой Девочки или кожаную сбруйку Мисс Секси из пяти ремешков, то больше двух месяцев маскарад обычно редко кто выдерживает.
Впрочем, бывают и стайеры вроде меня, которые, уже забыв о человеке, месяцами таскают с собой свой карманный театр и при случае, где-нибудь в «Шоколаднице», сдвинув в сторону чашку и салфетки, разыгрывают на уголке стола представление. Как я любила тебя, мой юный герой, как я любила... Вот ты запахиваешь свой плащ и поворачиваешь голову – и сердце мое замирает. (Не важно, что это я пальцами поворачиваю твое маленькое податливое тело.) Как ты красив, возлюбленный мой, как прекрасен! И, понижая голос, я говорю за тебя: «Я такой дурак, любовь моя, я все понял! Ты...» И я страшно злюсь, когда звонит телефон и мешает мне услышать (произнести) твою реплику. Даже если звонит он – настоящий, чтобы сказать мне... да я не знаю что, и слышать не хочу, и в раздражении сминаю фигурку картонного принца. Не смей портить мою игру! Так, где я остановилась?.. Как ты красив, возлюбленный мой, как прекрасен!..
А еще на меня всегда действуют бабники. Не суетливые, вечно возбужденные, которые на каждую женщину смотрят с позиции «даст или не даст», а неторопливые такие, вальяжные, сначала прикидывающие для себя – «а хочу ли я ее»... И вот он решает и только потом «медленно-медленно спускается и трахает все стадо». И я ничего не могу поделать. С одним таким у меня была связь. Я все отказывалась, крутилась под его взглядом, отводила глаза. А потом однажды пошла к нему домой выпить кофе, почему-то совершенно убежденная, что именно кофе, и ничего более. Надо сказать, мы оба сильно удивились, я – что кофе не будет, а он – как мне вообще это в голову пришло. Я ушла от него через шесть часов, пошатываясь, твердо решив второй раз на эту удочку не попадаться. Через неделю была у него снова.
Несколько лет мы встречались, быстро оказывались в какой-то комнате с большой кроватью (никогда не понимала этого секрета – у них всегда с собой, или они просто не отходят далеко от постели?). И он всего лишь смотрел на меня, а я говорила: «Ну нееееет, я не хочууу» – и при этом уже снимала одежду.
У него, кажется, были какие-то мысли, какие-то чувства, какая-то жизнь, но мне было достаточно только взгляда. Помню, после второй примерно встречи я жалостливо спросила: «У тебя девушка-то есть?» Он с непроницаемым лицом ответил: «Ну есть какая-то», – и этой информации мне хватило на пару месяцев. Вопрос был очень смешной, девушек в его записной книжке были не десятки даже, а сотня-другая, но в тот момент я еще не представляла себе масштабов бедствия. Он, видите ли, не любил презервативов.
Отчетливо помню свое отвращение, когда у меня впервые проявились следы его неразборчивости. Кажется, я тогда неделю лечилась, а все остальное время гадливо содрогалась, представляя, чем могла бы заразиться. Потом мы встретились, почти случайно... и я приобрела привычку пить антибиотики после свиданий.
Однажды мне попался другой мужчина, который устроил меня больше. Темперамент у него был несколько иного сорта, погорячее, а заразу он приносил на хвосте гораздо реже, и я совершенно спокойно, не оглядываясь, ушла. Мне и в голову не приходило, что у него могут быть какие-то свои переживания на мой счет.
Я иногда встречаю его, случайно. Он идет по улице, такой большой, неторопливый, рассматривает женщин. Он всегда замечает меня первым, и тут же за углом обычно оказывается его машина, к которой я просто отказываюсь подходить. Нет, не женился, хотя недавно совсем было собрался, но вовремя передумал.
– Да ты мне уже восемь лет рассказываешь эту историю!
Однажды он неожиданно обнял меня и сказал: «Ты такая родная» – не своим каким-то голосом, и я в ужасе шарахнулась от него, и тогда он добавил привычно: «Пойдем потрахаемся».
Я вспоминаю его редко, реже, чем раз в год, – только когда вижу у кого-нибудь такой же взгляд. Но это, к счастью, случается не часто. И я быстро отвожу глаза и отхожу от обладателя этого взгляда на максимальное расстояние, думая про себя: «Ну неееет». И все-таки иногда обнаруживаю себя уже снимающей одежду около огромной кровати, «в тех краях, где медленно катит свои волны полноводная Миссисипи...».
Собираясь к родителям, я вспомнила самую страшную страшилку, связанную с электричками. В детстве она пугала меня до смертной тоски. Поздним вечером мужчина заходит в полупустой вагон, садится рядом с каким-то военным, а тот ему и говорит: «Уходите отсюда скорей, здесь все мертвые. И я сейчас умру». Мужчина смотрит, а там и правда сидят одни трупы, убитые шилом в сердце.
Вот. Эта история ужасала меня тем, что стать мертвым так просто. Ни драки, ни кровищи, ни усилий особых не надо – я специально проверила, взяла шило у папы в ящике и проткнула себе палец. Очень легко. Особенно летом, когда одежды немного, сразу вот она, белая в пупырышках кожа, под ней между ребер видно, как стучит. Ткнут, с ребра соскользнет и прямо туда, в сердце.
Наверное, я перестала бояться, только когда отрастила достаточную грудь. Теперь у меня другие страхи, но сегодня вспомнила и поехала автобусом.
Когда мы уже подъезжали, на пригородной остановке я увидела четырех молочных толстолапых щенят, черного, белого и двух рыжих, по всем правилам политкорректности. Они скакали, качали мусорного пингвина, пытаясь добыть что-нибудь съестное, а пассажиры смотрели на них из автобуса и радовались – какие хорошенькие. А я вдруг почувствовала, как меня пронзает самая настоящая боль: их, видимо, этим утром привезли и выбросили, и не позже чем через три дня они умрут – от голода, мороза или под колесами машин.
Не так много вещей причиняют мне горе, но маленькие животные, обреченные людьми на мучительную смерть, одна из них. Короткое, острое, незабываемое горе.
Этот город, в который я так редко возвращаюсь, опять изловчился и воткнул шило мне в сердце – сквозь все, с чем я успела примириться в жизни, сквозь куртку, свитер и грудь.
Описано неоднократно – как слова начинают биться у горла, уплотняясь в туманный ком, который сначала ощущаешь как тревогу и пытаешься растворить слезами или большими глотками горячего чая, но помогает лишь отчасти, и в конце концов ты выдыхаешь их на первое попавшееся оконное стекло, и они оседают на нем более или менее различимым узором.
Можно оставить и так, а можно сверху написать пальцем что-нибудь вполне определенное – имя или понятие. Чаще всего это слово «х...» или сердечко. Сегодня – имя: Андрей, Андрейка.
Когда он родился, меня не было в городе, я как раз уезжала замуж, ненадолго. Что поделать, если я с детства шила самой длинной ниткой, на какую хватало руки, а это наверняка означает, что далеко замуж выйдешь. Карты – нет, они у всех гадающих значат свое, у нас с мамой девятка – любовь, десятка пик – болезнь, туз пик – удар (а другие – известие), валет – хлопоты, шестерка – дорога, семерка, допустим, разговоры, а восьмерка не помню что. Только на пиковой девятке мы с мамой не сходимся, она думает, что это постель, а я – что он меня не любит. Вот Уля карты по-другому толкует, Тина тоже, «в сочетании», как они говорят, потому и раскидывают их кучками. А я попросту, все карты по одной кладу: что на сердце, что под сердцем, что было, что будет, чем сердце успокоится, чем дело кончится. А в ноги мы и вовсе не кидаем. Да, а длинная нитка – это недвусмысленно. Но именно потому, что на нитке, я всегда возвращаюсь.
Вот так и получилось, что я его увидела впервые семимесячным. Я приехала из аэропорта, вошла в дом и сразу увидела, как он ползет ко мне по коридору – с круглыми синими глазами и в белых кудрях. Если бы ангелы ползали, то никто бы не усомнился. Он, впрочем, вполне мог бы стать ангелом, если верить, что это души нерожденных детей. Моя сестра была брошена мужем на шестом месяце беременности, и ангел начал рваться до срока, потому что не хотел, не хотел. Но нет, удержали, обкололи магнезией, и вот он теперь ползает, здоровый и очень спокойный. Позже он еще раз пытался улететь, двухлетний. Был жаркий июльский день, и я нашла его на подоконнике. Спиной к раскрытому окну, он сидел тихо-тихо, замерев под прохладным ветром. Я бесконечно долго подкрадывалась к нему, с пластикой кота Тома, следя, чтобы не напугать резким движением, голосом, выражением лица, вытаращенными глазами, но все-таки слишком крепко схватила его, и он вздрогнул – уже в безопасности. Потом сестре пришлось выходить на работу, она отдала его в детский сад, хотя ничего хорошего из этого не вышло. Сначала она спешно и мучительно стала учить его одеваться, для чего запиралась с ним в комнате и кричала, а мама с папой стучали в дверь и тоже кричали: «Прекрати, перестань его мучить, прекрати!» Ничего нельзя было поделать, потому что иначе ребенка будут выводить на прогулку неодетым – вот что сам сможет натянуть, в том и пойдет. Не отдать было нельзя, правила были такие, что если ребенок здоровый, то матери не продляют декретный отпуск до трех лет (и «стаж» прерывается). Самое горькое, что Андрюшка начал болеть, это всегда так бывает в детском саду, и она больше сидела дома, чем работала. Однажды у него начались судороги от высокой температуры. Мама от ужаса заперлась в самой дальней комнате, а сестра только и могла сидеть, прижав его к груди, я их так и вижу сейчас – она, с рыжими косичками и остановившимся лицом, а белый Андрюшка подергивается у нее на коленях и что-то бредит про машины. Он начал говорить довольно рано, себя называл «Дейка», что означало «Андрейка».
Потом сестра засобиралась замуж, и последнее воспоминание из его младенчества, как я довожу его до слез фразой «Андрей, убери своего пса», имея в виду плюшевую собаку, подаренную потенциальным отцом, а он обиженно орет: «Это не пса, это Филя!»
Несколько лет они жили втроем в крошечной комнате, Андрюшка, отправленный в школу шестилетним, делал уроки на откидной полке серванта и с каждым годом становился все более капризным, противным, да и туповатым, честно говоря. Мы понять не могли, почему ребенок, в три года отлично знавший алфавит, сообразительный и до странности добрый, так патологически невнимателен и нелюбим в школе. Он стал невыносимым. Когда лет в десять он попал в больницу, через три дня его, лежачего, переселили в другую палату, а потом и вовсе попросили забрать, потому что «как бы его здесь бить не начали». Он раздражал всех – учителей, одноклассников, родителей, бабушку и меня. Сестру я знала гораздо дольше, чем его, и любила больше, и мне обидно было видеть, как он изводит ее тупостью, ленью и упрямством. Господи, как она на него орала! Я не буду об этом рассказывать, потому что дальше будет больно и стыдно, я совсем коротко скажу – они много лет мучили друг друга, пока папа не настоял на том, чтобы Андрюшку обследовали врачи. Знаете, как это в нормальных семьях произносят – обследовали. И, опять говоря очень-очень коротко, все оказалось больно, стыдно и страшно. Такая болезнь мозга, которая неизбежно заканчивается параличом и слабоумием. Она может спать десятки лет, но обязательно когда-нибудь разовьется. Именно в таком порядке: сначала откажет тело, а потом, когда он все хорошенько осознает, превратится в растение. Когда я узнала, как раз читала Апдайка, «Бразилию», где белая женщина и черный мужчина меняются цветом кожи. Я тогда подумала, что вот ведь, постмодернисты проклятые, напридумывали. А вскоре поняла, что в нашей жизни происходит еще более фантастическая вещь: моей сестре предстоит смотреть, как время поворачивается вспять и ее мальчик постепенно разучивается делать все, что умел – одеваться, разговаривать, держать ложку, – и превращается в младенца, вздрагивающего на ее руках.
Мне даже не поэтому больно, и не оттого, что этот дефектный ген я тоже могу передать своим детям. Мне больно, что его так мучили. Если бы знали, в чем дело, не было бы этих ночей, когда его заставляли делать уроки до шести утра, воплей, порки, злости, крика, крика, крика, – потому что тебя же, дурака, в армию отправят и там убьют, убьют.
Оказывается, все наше «важное» было совсем незначительным, а мы испортили половину или треть его и без того короткой жизни. Даже дети должны начать умирать, чтобы получить немного свободы и покоя.
У меня нет никакой причины, чтобы писать все это. Я бы, знаете, очень хотела закончить фразой «и только сто тысяч долларов на операцию спасут», но нет, не спасут. Делают, делают в Штатах, но не гарантируют выздоровление, даже шансов нет. Так, отсрочка. Вот сестра и лечит его чем может – ваннами с ароматической солью, например. А еще он занимается спортом, играет на гитаре, учится водить машину. И в общем, у него все хорошо. Еще не скоро.
Поэтому, повторюсь, не было причины рассказывать, если бы этот туманный ком не подкатывал к горлу снова и снова, ведь я знаю об этом почти год, но только сейчас, сегодня, смогла наконец выдохнуть на стекло и написать: «Андрей, Андрейка».
Маленькая, маленькая смерть... Истаскали выражение, чего только маленькой смертью не обзывали – осень, оргазм, сон, расставание, – все у них маленькая смерть, канареечная такая.
А самая крошечная, с булавочный укол, – это мелкое мужское предательство. Кольнуло – отпустило, кольнуло – отпустило, на большую смерть не набрать, но на усталое отвращение как раз хватит.
Я не знаю, зачем они это делают: от трусости, из тщеславия, по глупости?
Я объясню, о чем речь. Вот расстались, допустим, еще не совсем, но явно есть у него в жизни ценности посерьезнее, интересы погорячее. Жена, например, которую нельзя обижать, свежее тело, которого хочется больше. Даже просто новый знакомый, которому вдруг нужно понравиться. И он зачем-то начинает свою бывшую зазнобу предавать по мелочи.
Чтобы отвести подозрения жены, станет высмеивать ту, прежнюю, жалко, по-бабьи раскладывая ее недостатки: и прилипчивая, и волосы редкие, и руки неухоженные. Иногда, в запале, пробалтывается – и складка на животе. Если и нет, то все равно так увлекается, что жена начинает коситься: что-то ты про эту дуру много говоришь...
Это, мальчик мой, трусость.
С новой девушкой проще, ей похвастаться можно, намекнуть на прошлые победы. Дать с порога крошечные тапки, купленные для другой, после ванной – фен, забытый той, «бывшей». Не убрать вовремя ее вещи с видных мест, а на прямой вопрос «чье?» – ответить: да так, была тут одна... Бездумно пользоваться штучками, ею подаренными, трахаться под ее – «нашу», как она говорила, – музыку – с другой. Мелочи, мелочи, милые мелочи, которые наводнили его дом, которые он как будто бы не замечает, а на самом деле отлично видит, но не хочет выбросить, отчасти от безразличия, отчасти из жадности. Ну и чтобы самолюбие потешить. Иногда, правда, новая девушка, если внимательна, представляет, как через месяц ее заколка, ее джезва, ее диски пополнят его коллекцию. Представляет и уходит сразу же. Но это редко, редко. Чаще думает: «Ну меня-то он любит, а они так, подруги, бл...и, а у нас все будет по-другому».
Дай тебе бог, детка. Только это, мальчик мой, глупость.
Когда красуется перед другим самцом, совсем противно. Мужчина болтать не должен, это он выучил. Но намекнуть, намекнуть... Всего-то пара фраз: «Она была слишком настойчива... немного увлеклась... я предпочел вовремя прекратить», – а всем уже понятно, кто тут главный покоритель женских сердец.
Это, мальчик мой, тщеславие.
Самое печальное не в том, что они это говорят (в эру сетевых дневников – еще и пишут), самое печальное, что та, «бывшая» или «второстепенная», обязательно узнает. Найдет, случайно услышит, увидит, прочитает. Тот, кому сказано, непременно проболтается, донесет из своих каких-то соображений. Жена захочет отомстить, новая девушка – поплясать на костях, мужчина не упустит шанса «открыть девочке глаза» и заодно попытать счастья.
И тогда случается эта глупая, маленькая канареечная смерть. Всего-то – короткая боль, закрыть глаза на мгновение, замереть, выдохнуть. Ну и дурак же ты, мальчик мой.
Пожалуйста, очень прошу, – молчи. Что хочешь делай с женщинами, с любовью, только потом, пожалуйста, молчи.
Прошлой ночью поняла, какая глупость эта байка про «стакан воды некому подать». Это разве одиночество...
Допустим, голова болит, уже шесть часов как. Уже и кетанов съеден два раза, и седальгин, а она все не перестает.
Сначала тяжесть в затылке, почти незаметная, сгущается, собирается в узкие горячие реки, которые поднимаются вверх, сходятся в правом виске и выжигают маленький пятачок боли. Тут я спохватываюсь и выпиваю первую таблетку седальгина. Следующие десять минут полны такого физического ужаса (я-то знаю, что от головной боли не умирают, но тело мое – нет), что не выдерживаю и пью кетанов. Через полчаса перестаю корчиться и еду домой (да, это было публичное выступление, прямо в кафе накрыло).
Вечером некстати приходит давний любовник, но сил, чтобы как-то отреагировать на его появление, нет. Принимаю ванну и говорю себе, как испуганной лошади: все, все, не будет больше. Но боль – вот она.
Уже не только висок, но и глаз, и ухо, лицевые и зубные нервы – все вопят от ужаса, как на «Титанике», уже воткнули иглу в миндалины, челюсти свело, как от нейротоксинов. Выпиваю еще пару таблеток и чувствую, что тело, оказывается, было скорчено, а сейчас расслабляется и мелко дрожит. А я даже не могу пообещать ему, что «все, все». И тут понимаю, что не справляюсь, надо звать врача – такие штуки всегда чувствуешь, когда обойдется, а когда и нет. И я пытаюсь разбудить мужчину (а он весь концерт проспал рядом, потому что перед этим почти сутки работал), трогаю его, говорю что-то, насколько возможно говорить, когда горло в судороге, как у бешеной собаки. Он исправно переворачивается на бок и спит дальше – так у нас заведено: если храпит во сне, я его трогаю, он переворачивается, не просыпаясь, и перестает храпеть. Научила на свою голову. Мне смешно и так ужасно больно, что глаза сами плачут. Нет, можно, конечно, встать, включить свет, распинать – но если бы у меня были силы на это, я бы сама себе «скорую» вызвала, точнее, она бы не понадобилась. А так я просто лежу, плачу и умираю.
И вот где-то на седьмом часу боли я понимаю, что это и есть настоящее одиночество. Когда «некому воды», всегда есть надежда, что случайно кто-то зайдет и подаст, спасет. А вот когда «спаситель» уже здесь, а ты все равно совершенно, абсолютно, феерически один, это – да. А потом, днем, когда уже все хорошо, выхожу из дому, на улице снегурячья совершенно погода, я сама вся в белой шубке, в тихом счастливом офигении, иду. Дохожу до трамвайной остановки, а там два молодых человека восточной наружности от избытка жизнерадостности играют в снежки. Потом у них замерзают руки, и они начинают толкать друг друга и попинывать, вроде как веселясь, постепенно раззадориваются, переходят в партер и вот уже нешуточно мочат друг друга в тающем снегу. Сейчас, думаю, сейчас один из них вытащит нож и зарежет другого, а потом будет, обнимая труп, рыдать: «Как же так, брат, как же так?!» – пока менты не придут за ним. Вот чего снежок-то с людьми делает.
(Ухожу к метро, не досмотрев.)
* * *
Очень хочу рассказать о двух Юлиях в моей жизни. (Внимательный, но вредный читатель спросит – а как же Цецилия, Чаяна, Шейла? Отвечу – а никак. Разумеется, у меня есть истории и о них, но все равно вы с трудом поверите в существование столь экзотических цветков на скудной московской земле. Поэтому, в частности, у нас будет Юля два раза, вместо Элеоноры.)
Верные люди мне сказали, что японский язык звучит очень грубо, поэтому для женщин у них существует не только особая лексика, но и специальная интонация. Воспитанная японка должна щебетать. Но, говорят, если ее как следует напугать, от неожиданности она заговорит человеческим голосом.
И вот когда я увидела эту девушку, то поймала себя на том, что очень хочу подкрасться к ней и как-нибудь сильно удивить, чтобы она сбилась со своего благопристойного «ля-ля-ля-ля, Марта, вы же понимаете, ля-ля-ля-ля ля-ля-ля-ля, Марта» и каркнула.
И однажды мы провели вместе вечер. И, глядя на нее, такую спокойную и милую, я вдруг поняла, что мне, в рамках моего скудного жизненного опыта, совершенно нечем ее шокировать и, наоборот, скорее всего она, не меняя интонации, скажет между делом что-то такое, от чего я неожиданно поперхнусь и каркну. А она, вежливо переждав мое смущение, как ни в чем не бывало продолжит «ля-ля-ля-ля, Марта, ля-ля-ля-ля...». Она так жестко контролирует себя, что лучше бы ей не срываться, это будет означать, что произошла беда, очень большая беда, вы же понимаете... И мне захотелось оказаться рядом, если такое случится, но не из любопытства, а чтобы поддержать эту чужую, слишком недоверчивую девочку.
Я вспоминаю другую женщину с тем же именем. Когда мы познакомились, ее лицо меня ужаснуло. До того я полагала, что «уродливый» – это некто с физическим недостатком, с какой-то патологической несимметричностью черт или еще с чем подобным. Но я видела обыкновенное личико, с круглыми ноздрями и большим узким ртом, с длинными верхними и нижними веками, прикрывающими голубые глаза. Страшны в нем были не черты, а выражение – неотчетливое, мутное, плавающее. Я каждый раз подходила к ней с твердым намерением вглядеться и запомнить, но буквально через пару минут ее лицо начинало двоиться и покачиваться, вызывая у меня вполне натуральную морскую болезнь. Она много говорила, улыбалась, кивала, и через несколько минут собеседника охватывала тихая необъяснимая тоска, которая длилась еще некоторое время после ее ухода.
Было бы страшно несправедливо, если бы человек с такой внешностью оказался безобидным ангелом, поэтому безобидной она не была. Но она не была и злой. Она вредила, невиноватая, как редкостная лягушка, источающая яд через кожу, – не нарочно. Всего лишь ее способ потеть, и если не приближаться, то и беды не будет. Но люди приближались – из любопытства, желая рассмотреть редкость, да и сама она отличалась общительностью и настойчивостью. Она обладала удивительным даром: в любой компании безошибочно находила слабое место и либо аккуратно давила на него сама, либо приводила человека, который рушил ситуацию. Если речь шла о коллективе, то девушка почти случайно выводила из игры одну из ключевых фигур, ненадолго занимала ее место, а потом исчезала – и вся конструкция мягко оседала. Если о парочке, то у нее находилась знакомая, которая в нужное время оказывалась в нужном месте, и пара распадалась, опять-таки почти случайно. Нужно было очень внимательно следить, чтобы уловить момент ее вмешательства. Временами казалось, что у меня паранойя, пока однажды не задело и меня. Это была именно сила, стихия, которая выбрала своим средоточием странную невзрачную девушку. Если бы у меня имелась хоть небольшая склонность к мистике, я бы решила, что сила нашла ее под грибами: девушка часто позволяла себе психоделики и однажды слишком открылась, да не тому, кому надо. Но поскольку я признаю лишь посюстороннюю жизнь, то остановлюсь на том, что да, употребляла, и это еще больше размывало ее физическое присутствие во времени и пространстве.
Однажды она нашла себе подругу – такую же, но поменьше, столь же зыбкую, расплывающуюся, унылую. Когда я увидела их рядом, у меня закружилась голова. Это было ходячее болото, окно в другую реальность, и к нему не следовало приближаться. Я исчезла так быстро, как только смогла.
Потом услышала историю их отношений: маленькая рептилия была использована, но извернулась и откусила хвост большой, и та покинула территорию. Потом восстановилась, но вернуться не смогла, ушла искать другие угодья.
Это ужасно, что я так о людях? Но они до сих пор кажутся мне сущностями, заключенными в человеческую плоть.
Почему-то захотелось соединить эти истории не только из-за одинаковых имен. Наверное, это два способа ошибаться. Одна слишком жестко контролирует себя, ничему не доверяет, и ей не на что опереться. Другая слишком старается манипулировать реальностью и прорывает ее ткань насквозь.
Кажется, нужно бы как-то иначе жить, вплетая себя в канву, но как это делается, мне неизвестно.
* * *
Я видела в киоске серебряное колечко с буквой «М». Стоило бы купить, раз уж я теперь мастер и Маргарита в одном флаконе, но деньги опять кончились. Поэтому я просто напишу об этом – вообще о букве «М».
Москва. Если хочешь полюбить этот город, сначала отойди от него подальше. Советую родиться где-нибудь в другом месте. Сидя в провинции, думай о нем, представляя настоящую жизнь, которая только там и есть, – разноцветная, невозможно шикарная и наверняка ужасно порочная. Потом приезжай, чтобы прикоснуться к его коже, сходи в театр и зоопарк, найди себе мужчину, который будет раз в неделю устраивать тебе праздник. Спустись в метро и осторожно встань на эскалатор. Вытащи тонкий каблук из резинового покрытия – за мгновение до того, как нужно будет сойти. Выбравшись из этой ужасной давки, поклянись, что никогда больше, только на такси... Обязательно посмотри на город из самолета, улетая навсегда. Вернись.
Теперь, пожалуй, можешь переехать – на съемную квартиру, с котом и вещами. Для тебя начнется другой город, непарадный. Ты привыкнешь гулять по нему ненарядной, на плоской подошве, поймешь закономерности приливов и научишься ездить в метро. Вдруг окажется, что это город работы и боли, а не любви и праздности, как ты привыкла. Нет, любовь тоже будет, но боли окажется больше. Ты начнешь сбегать от него к морю, в тишину и одиночество, но максимум через две недели, поскуливая от ужаса, вернешься, потому что там, среди небес и вод, ты на мгновение представила, как это – жить в другом месте.
Теперь я делаю паузу, перехожу к другой строчке, чтобы обозначить «прошло время». Время прошло, и я поняла (и ты поймешь) – замышлять побег не было нужды, я давно уже здесь, в обители трудов и чистых нег. Ничего, впрочем, не изменилось, здесь для каждого свое место – место силы, место работы, место покоя.
Метро. Само собой. По его веткам бежит кровь, в них стучит пульс. Есть наземные люди, для которых артерии – это дороги, но, спускаясь в метро, я чувствую особые покорность и покой, я вливаюсь в систему, в которой почти час можно не думать, всей работы только – входить, вставать у двери, таращиться на свое отражение в стекле. Метро, место для уставших людей. Поэтому – «карта метро».
Марта Кетро, нарядное имя, обозначающее самую простую, бытовую вещь, без которой в большом городе никуда.
И немножко еще ту Марту, которая «они положили сырой порох, Карл!».
Мужчина. Не могу, слишком много тайн и нежности за этим словом. Я не могу произносить его без смущения – легчайшего – и без внутренней улыбки. Сколько бы ни язвила «о них» и «о нас», сколько бы ни делала вид, что прекрасно могу существовать одна, – они мне нравятся.
Мой папа– первый мужчина, который подарил мне цветы, первый человек, в чьей любви я абсолютно уверена, первый человек и первый мужчина, которого я стала уважать. Наверное, я говорила, что люблю его, но только в детстве. Потом не получалось ни разу, разве что из Крыма однажды сумела послать телеграмму на день рождения: «Папа, я тебя люблю, ты самый лучший человек на свете». Ее принесли прямо во время застолья, тут же прочитали вслух, и у мамы, говорят, было интересное выражение лица. Один бог знает, чего мне это стоило, я безумно стеснялась телеграфистки, но когда-то ведь нужно.
Я искала себе мужчин с похожим запахом и похожим отношением к женщине. Выносить мою маму, с ее диким характером, постоянными болезнями и замашками королевы в изгнании, почти невозможно, любить ее дочь от первого брака, ее внуков, как своих... нет, почему «как», они и есть свои, – просто любить, спокойно и верно, кого бы то ни было, – трудно. Когда я приезжаю, папа дает мне денег, и я их всегда беру. Он прилично зарабатывает (для своего города). Мне его подарка хватит на два похода в супермаркет, но я все равно беру, потому что папе приятно. Как он это делает – дать денег так, чтобы человек взял, не теряя достоинства? Он покупает мне шоколадные конфеты, всегда именно те, которые я люблю, и полусладкое красное вино. Вот тут странно – мне-то нравится сухое, но он в толк не может взять, ведь с сахаром же вкуснее, и покупает хотя бы полусладкое.
Девять лет назад он как-то сложно сломал ногу и лежал в больнице, я приходила к нему каждый день и впервые после детства смогла внимательно рассмотреть его лицо (он наконец-то перестал метаться с работы на работу, по магазинам, на дачу, еще там куда-то и совершенно спокойно сидел на одном месте, читал газеты, слушал радио и ругал «Неприкасаемых» и профессора Лебединского). Оказалось, что мы с ним похожи на мультяшных летучих мышей – «длинные» глаза, высокие скулы, острые подбородки, – только он выглядел как немного постаревшая летучая мышь. Сейчас мы оба слегка прибавили в весе и приобрели чуть более приличный вид, но все равно видно, насколько у нас одна кровь.
«– Ты что скачешь?
– Я скачу, что ты мой папа!»[8]
Мама. Что же ты сделала со своей жизнью, мама? И с моей, и с папиной заодно? Почему ты теперь больна, папа несчастлив, а я такая дура получилась? Нет ответа.
Монашество. Это одна из выходок моей мамы. Когда она заболела, врачи отмерили ей совсем недолго, с операцией два года, без операции месяца четыре. Она отказалась, потому что потом нужно было трубку в горло вставлять, а она красавица, ей с трубкой нельзя. Пыталась лечиться травами, ходила по колдунам, потом пришла в церковь. И там осталась. Сделалась постоянной прихожанкой, какое-то время пыталась работать на благо храма, продавая свечи, но перестала, потому что там «один грех». И однажды приняла решение о постриге. Есть такой институт, мирское монашество, когда разрешено жить дома, соблюдая жесткий монастырский устав. Брак фактически прекращается, но не расторгается – такая вот хитрая ловушка для супругов. Так и живут вместе, но «в воздержании»...
Когда я узнала, что она постриглась, то проплакала полночи. Мне, видите ли, казалось, что мама нужна для одного только – чтобы однажды, когда я сделаю нечто ужасное, она бы меня простила. Для этого стоило терпеть ее истерики, нечестность, тиранию – чтобы, когда я сожгу полгорода, утоплю дюжину младенцев и оскверню храм (ну или просто сделаю подлость), можно было прийти к ней и сказать: «Мама, я это... того...» – а она бы сказала: «Ну что ты, детка, ты не виновата, они сами напросились». А в остальное время пусть делает что хочет.
И вот я узнала, что она в очередной раз извернулась и сбежала от меня. В пять лет меня чуть не украли цыгане на вокзале, говорят, я уже садилась с ними в пригородную электричку, но я-то шла за мамой, была уверена, что это она, в синей кофте, уходит от меня к поездам!
Она говорила: «Во время пострижения над тобой поют заупокойную молитву, потому что ты умираешь для мира». И я спросила: «Как ты могла умереть для меня, как ты могла меня бросить?!» А она сказала: «Ну что ты, я тебя люблю». Я говорю: «А как же? Если я сделаю что-нибудь ужасное, кто меня простит?» Она говорит: «Бог простит, и я прощу». – «Даааа, а если не простит? Если я в сатанисты пойду?» (У меня большие планы, да.) – «Тогда я тебя прокляну».
И я опять рыдаю, детский сад просто. Вообще я не собиралась в сатанисты, но мне важно было знать...
Конечно, кто я, чтобы становиться между ней и спасением ее души? Но этот ее Бог влез между нами и все испортил.
Я сама слишком хорошо чувствую неодолимую притягательность монашества – одинокая жизнь, полная трудов, чтения, физической работы и умеренности. Когда-нибудь и я позволю себе нечто подобное. Но и тогда не стану зарекаться от тех, кого любила.
Маргарита. «Я стала ведьмой от горя и бедствий, поразивших меня». От горя и бедствий, поразивших меня, я стала писать. Что не менее обременительно для окружающих, чем полеты на метле, право же.
Недавно вспомнила лисичкин хлеб, который дедушка приносил мне из леса. Он тоже читал Пришвина, поэтому каждый раз, вернувшись, разворачивал чистый клетчатый платок и отдавал мне два куска чуть подсохшего орловского хлеба. Вот, рассказывал он, встретил лисичку, она и говорит: «Я знаю, у тебя есть хорошая девочка, отнеси ей от меня гостинец». Черт, я так гордилась, что обо мне знают лисички! И хлеб был, конечно, невероятно вкусный. Я видела, что почти такой же отрезали от буханки темным ножом с красной пластмассовой ручкой, перевязанной изолентой, а чуть раньше покупали в «палатке» – крытом фургоне, который дважды в неделю приезжал к церкви, и через его заднюю дверь какие-то мужики продавали водку, сахар и этот вкусный, не магазинный хлеб. Но дедушка приносил чуть другой, лисичкин, и все тут.
И я, в общем, сообразила, что если говорить о текстах, то я ничего особенного, кроме лисичкиного хлеба, миру предложить не могу. Обыкновенная жизнь, обыкновенные мысли и слова, которые сносили в какой-то лес, и что там с ними произошло, неизвестно, но я возвращаю их чуть другими. Потому что запомнила – всякой девочке приятно, что лисичка о ней знает. И всякой лисичке приятно, что ее хлеб едят.
Да, ну и много еще всякого такого с этой буквой: младенцы, мед и молоко на устах твоих, милый, месяц...
Месяц. Это единица, которой я считаю время. Часы и минуты ненадежны, они то пролетают, то тянутся, дни слишком быстры, недели искусственны, а год – это очень долго для меня. А вот месяц в самый раз, я много чего успеваю и хорошо его чувствую, от первого до последнего дня, с его тающей и растущей луной, квартплатой, месячными, с изменением погоды от начала к концу. Месяцы и мгновения. Самые красивые имена у апреля, августа и февраля, а самое неудобное – ноябрь. Впрочем, всякий «брь» тяжело выговаривать.
М. Б.Это только на сегодняшний день актуально, завтра я про нее забуду, но вот сейчас прочитала, как Бродский ей пишет: «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана».
Вот так жестоко пишет он ей, своей невыездной подруге. Только подумать: она там, в грязном Питере, он в блестящем Нью-Йорке, женат на молоденькой, счастлив. И все-таки почему-то испытывает нужду сказать ей через двадцать пять лет: «Ты постарела, подурнела и поглупела, да». Не забывая добавить – а я на берегу океана. Как, должно быть, непростительно и обидно она его не любила...
Вот на нелюбви и закончим.
Однажды утром она встает и выходит из дома – молодая, двадцатилетняя, решительная, как «ё... твою мать».
Она уходит с намерением полюбить всем сердцем, накормить грудью и удивить своим телом мир.
И ровесник говорит ей: «Возьми», – но она не может его полюбить, тридцатилетний говорит: «Иди сюда, детка», – но у нее не получается его накормить, а сорокалетний: «О мое дорогое дитя!» – но ей нечем его удивить.
Десять лет проходят очень быстро, может быть ребенок, может быть – работа, но ей так и не удается удивить двадцатилетнего, полюбить ровесника и накормить сорокалетнего.
Следующие десять лет тянутся гораздо медленнее, и в конце концов двадцатилетний говорит ей: «Выходи за меня», – и тридцатилетний говорит: «Выходи за меня», – и ровесник сказал: «Иди за меня замуж».
Но она, закрывая дверь за собой, двадцатилетней, юной, ушедшей, отвечает устало: «Да вы офигели, ребята».
Как вы мне надоели.
Вот уже некоторое время маюсь щекотным ощущением – я кое-что поняла, очень-очень важное, и готова прямо сейчас рассказать об этом. Именно тебе – я же видела твои глаза... или нет, мне только кажется, что видела, но знаю, что ты мучаешься, ищешь ответ, а я вот нашла. Только почему-то не могу сказать словами, не могу собрать ускользающие ртутные шарики. Даже не вспоминается о чем, только – что очень важное что-то.
Слоняюсь по дому в поисках того места, где я об этом думала, а потом забыла, – если вернуться на него, то все вспомнишь, такой метод. Случайно заглядываю в зеркало: красноносая, как птичка кеклик (прыщик вскочил – отлились мне вчерашние бельгийские трюфели), волосы сбоку подсвечены закатным солнцем, поэтому рыжие, и после ванны спутаны. Да, тоже мне гуру, максимум гурвинек... И тут я вспоминаю.
Все началось со старых любовных писем. Я помнила, что у меня в шкафу хранятся драгоценные хроники разбитого сердца, вся боль печальной юности, и мне захотелось взглянуть на них еще раз. Может быть, пролежав десять лет, они выцвели и приобрели благородную желтизну слоновой кости. Или хотя бы нежную мягкость туалетной бумаги.
Теперь не имеет особого значения, кто был адресатом и чем все закончилось, это были неотосланные письма любви (и к любви), которая, как известно, никогда не перестает и своего не ищет.
И вот я перебрала разномастную – клетчатую, полосатую, нелинованную – бумагу, заполненную нервными буквами. Каждое письмо начиналось ровными и красивыми фразами, а заканчивалось скачущими, перечеркнутыми словами, которые, судя по всему, я уже почти не видела из-за слез.
«Душа моя, у нас похолодало. Душа моя, стало тепло. Любовь моя, эта зима невыносима. Любовь моя, сегодня я надела туфельки первый раз в этом году».
И «я умру, если ты не вернешься, моя жизнь потеряла смысл, мне больше незачем жить, твои глаза, твой голос».
И это – годами.
Птичка каждый раз начинала щебетать на высокой и нежной ноте, а заканчивала, задыхаясь и каркая, в слезах и соплях.
А в промежутке... было немножечко хвастовства – о платьях, о мужчинах; немного о «нашей» любви и очень много – о моей; воспоминания, надежды и – страх. Отчаянный страх, что время – вот оно, уходит без любви, исчезает, и вместе с ним увядает моя очаровательная юность. Сначала я хвасталась, что меня принимают на улице за двенадцатилетнюю девочку, потом, что за девятнадцатилетнюю, а потом – уже стало неудобно об этом говорить. Юность утекает между пальцами, испаряется с каждым выдохом, а что же взамен, если все построено на имидже невинного ангела или распутного ребенка (по настроению)?
Эти письма, эти сокровища моей души скучны. Я вдруг поняла, почему не смогла удержать того мужчину. Кроме обстоятельств, которые все были против, оставалось еще отчетливое впечатление маленького, неразвитого, непрочного существа, которое эту свою поверхностную легкость тщательно культивирует, цепляется за нее и до смерти боится потерять.
Не расти, не взрослеть, не жить – правда, у меня это называлось «не толстеть, не стареть и ничего не делать». Господи, ну кому это могло всерьез понравиться? Разве что армии педофилов, которая ходила за мной по пятам долгие годы.
В одной из первых моих статей было следующее: «После двух пустых вечеров подряд я становлюсь похожа на грустную птицу. И думаю о старости. Это вопрос самооценки – как жить без ежедневной конфетки в виде смазливого отражения в зеркале? Я хотела бы прочитать какую-нибудь книгу об этом. Не из этих, в лиловых обложках, „Самооценка после климакса: как выжить и не впасть в депрессию“, а мемуары какие, что ли. Ведь есть же, наверняка есть женщины, встретившие старость с достоинством, без карминных губ, розового боа и дюжины пластических операций. И способные об этом написать. Только я о них ничего не знаю».[9]
Собственно, и предыдущие десять лет, и весь прошлый год я искала ответы на эти вопросы. И вот в последние недели этой весны (потому что весна ведь только до первой жары, правда? вот только отцветут белые деревья, потеплеет снова, и все – лето), кажется, нашла.
Мой прежний способ был очень прост – нужно делать вид, что ничего не меняется. Следы возраста на лице неуловимы, когда смотришь в зеркало каждый день. Шок настигает, только когда приезжаешь к родителям, в свою старую детскую, и видишь, что в большом зеркале, вделанном в дверцу шкафа, вместо пятнадцатилетней девочки показывают что-то ужасное. Ну так я и не езжу туда почти.
Носишь подростковую одежду, благо фигура позволяет и пластика прежняя – девичья, угловатая, нервная. Общаешься с теми, кто моложе, но хуже выглядит. Следишь за новыми игрушками – не важно, компьютеры, мобильники, айподы, – потому что старость начинается, когда ты «не в курсе».
Музыка, танцы вечеринки – не потому, что душа требует, а потому, что я еще ого-го, я им всем покажу, я им всем покажу...
Это очень легкий и приятный путь, чуть горький, может быть, но при некоторой доле близорукости – удобный. Только годам к сорока пяти можно обнаружить себя в белых носочках и с бантиками, с чупа-чупс в руке, а отовсюду – жалостливые взгляды.
Бесполезно говорить себе про сто очков форы любой молоденькой – это все равно что надмеваться над трехлетним ребенком. Ну да, я определенно лучше хожу, и лучше разговариваю, и в штаны не писаю. Мне гораздо комфортнее, чем десять лет назад, безусловно. Но эта нынешняя юность еще научится всему, а мне предстоит только терять – терять свою красоту.
И вот уже несколько месяцев я чувствовала, что дальше так невозможно. Больше прикидываться не то чтобы нельзя, но неинтересно. И однажды я приняла – не как наказание, а как принимают корону – свой истинный возраст. Ты делаешь шаг вперед и закрываешь глаза, чувствуя, как на лоб опускается прохладный обруч, на плечи ложится тяжелый плащ. Держи спину, королева, и открой глаза: ничего не изменилось. Твои мужчины не разлюбили тебя, и красота не ушла, ты просто перестала лгать – себе.
Впрочем, красота когда-нибудь уйдет. Ну та, внешняя, которую мы все так любим и которой дорожим. И никакая «внутренняя красота» не поможет жить по-прежнему – юные любовники разбегутся, незнакомые мужчины прекратят оборачиваться, тело перестанет восхищать. Не сейчас, еще не сейчас, но когда-нибудь – обязательно. И после этого ты не умрешь, а еще двадцать или тридцать лет будешь как-то жить, наблюдая, как лучи софитов, прежде направленные на тебя, скрещиваются на ком-то другом. Прими и это.
Потому что отныне путь будет освещать только твое личное сияние, твои собственные светлячки, которых ты насобирала за предыдущую жизнь, – твой интеллект, твоя нежность, каждая слеза, пролитая над дурацким письмом, и каждая улыбка. Вся боль, которая рисовала на твоем лице, и вся радость, которая тоже оставила следы. Твой талант, который и не думает угасать. И все, что ты сделаешь при этом неверном свете, будет только твоей, личной победой, а не результатом манипуляций с чужим либидо. И личным поражением, если что, разумеется.
Собственно, именно этого я и боялась больше всего – остаться один на один с собой.
Ну что ж, теперь я, кажется, почти готова.
В книге про заведующего грозами Илью-пророка
написано:
выйди и стань на горе пред ликом Господним, и вот,
Господь
пройдет,
и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сок
рушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь;
после ветра землетрясение, но не в землетрясении
Господь;
после землетрясения огонь, но не в огне Господь;
после огня веяние тихого ветра,
[и там Господь].
С нею дело обстоит примерно так же:
она приходит
и с нею страсть, раздирающая сердце и сокрушающая
разум, но не в страсти она;
после страсти боль, но не в боли она;
после боли отчаяние, но не в отчаянии она;
и ни в ревности, ни в ненависти, ни в нарочитом
равнодушии ее нет;
только в молчании, которое приходит после всего, – она.
И к сожалению, если прямо начать с молчания, ее тоже там не будет – только в молчании после всего.
24 декабря 2006