Имя К. А. Сомова известно всякому образованному человеку не только в России, но и во всем мире. Это – величина мировая.
Художник Константин Сомов умер в Париже в 1939 году. В своем эмигрантском существовании он почти ни разу не высказался на политические темы, никогда не осуждал Советскую Россию, и тем не менее в СССР первая монография о нем вышла лишь в 1980 году. Ее автор Елизавета Журавлева составила пышный букет комплиментов: «Превосходный живописец, великолепный рисовальщик, тонкий акварелист, виртуозно владевший смешанной техникой, Сомов оставил значительный след в истории русского искусства».
Все так, но от этих слов, как говорится, ни тепло, ни холодно. Поэтому предлагаю от чистого искусствоведения перейти к человековедению, попытаться раскрыть тайну сомовской личности, сомовского «Я».
Константин Сомов родился 18 (30) ноября 1869 года в Петербурге в семье историка искусства. Отцу было 39 лет, матери – 34. В семье бережно хранилась бумага «Дворяне Сомовы», она начиналась так:
«В начале 80-х годов XIV столетия на службу к Великому князю Дмитрию Ивановичу приехал из Золотой Орды Мурза-Ослан, принявший в 1389 году Святое крещение с наречением имени Прокопий. Он вскоре женился на дочери стольного Марии Золотовне Титовой. От этого брака было 5 сыновей. Один из них, Лев, прозванием Широкий Рот, в свою очередь, имел сына Андрея Львовича, прозванного Сом…»
Так вот этот Сом и явился родоначальником ветви рода Сомовых.
Отец художника Андрей Сомов никакого отношения к Золотой Орде, конечно, не имел, он целиком принадлежал к Золотой Культуре: был большим знатоком русского и западного искусства, издал трехтомный каталог эрмитажной коллекции, сам охотно рисовал. С 1888 года он – старший хранитель Эрмитажа. Ко всему прочему страстный коллекционер. Любовь к коллекционированию, как и любовь к старым голландцам, от отца перешла к сыну.
Мать, Надежда Константиновна, урожденная Лобанова, тоже была человеком широко образованным. От матери Константину Сомову передалась любовь к музыке («Мои первые музыкальные впечатления: пение мамы и еще раньше музыкальный ящик под старинными бронзовыми часами с фигуркой Ахиллеса под ним… Я любил в сумерки садиться с ногами на стул около самого ящика и слушать долго этот ящик…» – вспоминает будущий художник). Костя играл на фортепьяно, пел, был постоянным посетителем концертов и опер. Даже мечтал о карьере камерного певца.
«Сомовская семья мне необычно понравилась, и я сразу стал себя чувствовать там, как дома, – вспоминал Александр Бенуа. – Мать Кости была сама простота, сама ласка, само гостеприимство, сама искренность. Очаровательны были и сестра Кости и его брат, великий шутник – толстяк Саша (старший брат художника умер в 1903 году. – Ю. Б.). Не лишен был своеобразной прелести и их несколько суровый, несколько угрюмый отец – Андрей Иванович… Уютные вечера у Сомовых протекали в разглядывании коллекций, в беседах, преимущественно происходивших в кабинете отца или в столовой за чайным столом, уставленным всякими вкусными вещами, на которые была мастерица Надежда Константиновна. Иногда кто-нибудь из нас играл на рояле, иногда мы слушали пение Кости, специально учившегося пению и обладавшего приятным голосом…»
Еще Сомов увлекался театром. Свои посещения спектаклей он аккуратно отмечал в специальной записной книжке, которую вел с 1877 года, то есть с 8 лет. В течение всей своей жизни он мелким почерком записывал впечатления от игры актеров, от того, насколько удачны были выполнены костюмы, декорации, как звучала музыка и т. д.
Однако живопись перевесила увлечение театром и музыкой. Сомов начал рисовать рано. И, поступив в Академию художеств, окончательно выбрал свою судьбу: стал художником.
Естественно, до Академии художеств была гимназия – знаменитая гимназия Карла Мая, «кузница талантов». Как учился? По-разному (запись из дневника Сомова: «В 1888 году лето для меня грустное – переэкзаменовка по алгебре и геометрии, я ленился и удалился на чердак с книгами…»). Гимназия дала не только знания, но и дружбу на всю жизнь с Александром Бенуа, Вальтером Нувелем (Валечка), с Дмитрием Философовым, будущими основателями «Мира искусства».
Особенно выделим дружбу Сомова с Бенуа («Мой нежный друг Шура!» – «Дорогой мой Костенька!»). Модест Гофман в «Петербургских воспоминаниях» отмечал, что они были разными: «вечно живой и волнующийся Александр Бенуа» и «милый, тихий Константин Сомов».
Когда Сомов скончался, Бенуа, перебирая его жизнь, особо отметил своеобразную детскую улыбку гимназиста Сомова, его редкий смех, от которого «становилось необычайно радостно на душе». Бенуа вспоминал юного Сомова – мальчика в коричневой курточке, с ласковыми глазами, «полненького, мягенького», который вел себя независимо, хотя «чуть по-женски и чуть конфузливо» (отец Сомова как-то сказал про сына: «Костя в детстве любил играть больше один и очень часто играл в куклы, как девчонка»). Бенуа и Сомова тесно сблизило между собой увлечение театром.
Интерес к театру в дальнейшем перерос в сильную тягу ко всему искусству. «Мы приняли на себя добровольное обязательство следить за тем, что делается и делалось на всей обширной территории подлинного «мира искусства» в современности и в прошлом, знакомить с наиболее яркими и характерными явлениями и бороться со всей “нежитью”» – так ставил задачу Бенуа, и его полностью поддерживал Сомов.
И Бенуа, и Сомова притягивал к себе Запад, его новое искусство, магическое слово «модерн». «Нас инстинктивно тянуло, – вспоминает Бенуа, – уйти от отсталости российской художественной жизни, избавиться от нашего провинциализма и приблизиться к культурному Западу, к чисто художественным исканиям иностранных школ, подальше от литературщины, от нашего упадочного академизма».
Стало быть, подальше от Брюллова, Александра Иванова, Саврасова, Васнецова, Мясоедова, Ярошенко…
«Зачем ты не едешь? – удивлялся Бенуа Сомову в своем письме из Парижа от 1 марта 1897 года. – Зачем киснешь в Петербурге? Ведь тут действительно хорошо и лучше… А как дивно теперь в Версале, такая в нем тройная (?!) меланхолия, как чудесен мертвый дворец посреди возрождающейся природы…»
Характерно высказывание отца Сомова, Андрея Ивановича, в письме к сыну (7 октября 1897): «Ты пишешь, что весь ушел в прошедший век, причем, конечно, разумеешь французское искусство и жизнь этого века. Еще бы не уйти! Я сам очень люблю эту эпоху, полную такой жизнерадостности, столь изящную даже в своей развращенности, столь вкусную даже в своей гнили…»
Свою первую поездку в Париж Сомов совершил вместе с родителями, когда ему шел всего лишь 9-й год. Затем была поездка в Вену и Грац. В 20-летнем возрасте состоялось длительное путешествие по Европе: Варшава, Германия, Швейцария, Италия. Затем снова Париж. И снова Италия (Перуджа, Ассизи, Парма, Болонья, Рим). Естественно, это развило вкус Сомова как художника, расширило его эстетический горизонт.
С осени 1894 года Сомов работает в мастерской Репина. Много рисует: пейзажи, портреты, во всех его работах ощущается сосредоточенность, вдумчивость и серьезность. Именно в соединении таких качеств изобразил Сомова Филипп Малявин.
Казалось бы, Сомов стоит на реалистическом пути, но в 1896 году происходит перелом: живописец покидает мир реальный и уходит в своем творчестве в мир вымышленный. Его картины «Дама у пруда», «Письмо», «Портрет Бенуа» становятся предвестниками нового направления в живописи.
От «Дамы у пруда», по мнению Остроумовой-Лебедевой, создавалось «впечатление необыкновенной изысканности в сочетании красок, большой свежести и тонкости и в то же время чего-то болезненного».
Да, это был новый стиль Константина Сомова: тонкость, изысканность и болезненность. А еще на творчество Сомова оказал влияние Версаль: Сомов и Бенуа были влюблены в XVIII век. Версальские сюжеты, дамы и кавалеры, кринолины и парики замелькали в картинах друзей-художников. Но для того чтобы точнее постигнуть душу Версаля и почувствовать аромат ушедшей эпохи, Сомов тщательнейшим образом изучает мемуары и литературу XVIII века, музыку того времени и, конечно, изобразительное искусство (Ватто, Буше, Фрагонара и других блистательных мастеров).
Сомова, как «мирискусника», привлекало к себе и литературное письмо Гофмана, и аристократическая музыка Рамо, и изломанные линии графики Бердслея.
Любопытное признание делает в своей «Автобиографии» Игорь Грабарь:
«…его работы и тогда выделялись из общего уровня и характера работ репинских учеников своими нерусскими чертами. Его живопись была сдержанней, суше, деловитее, но и лучше по рисунку и форме, чем у других. Совсем непохожи на все, что делалось в мастерской, были его рисунки, казавшиеся нам деланными, надуманными и несамостоятельными, явно подражательными, копировавшими какие-то оригиналы из иностранных журналов, более всего английского «Studio». Я только позднее, со слов Бенуа, понял, какими путями Сомов превратился из репинского ученика в «иностранца» в русском искусстве, каким я его узнал в Мюнхене, после того, как увидел его первые чисто «сомовские» картины, особенно «Прогулку», несказанно поразившую меня новизной выдумки и остротой вложенного в нее чувства эпохи».
Вот и сподвижник Льва Толстого Валентин Булгаков характеризует Сомова как «русского иностранца», который «офранцузился» и порвал не только с репинским реализмом, но и с традициями русской живописи вообще.
Страшный грех: порвать установившиеся каноны и идти собственным путем!.. Условно говоря, все шагали в ногу, а Сомов и Бенуа нарушали шаг (а как же маршировка?!). Не случайно почти одновременно Сомов вырисовывал свою серию «Прогулки», а Бенуа живописал «Последние прогулки Людовика XIV».
Осенью 1897 года 28-летний Сомов уехал в Париж, где уже поселились Бенуа, Лансере, Бакст и Обер. К этой группе вскоре присоединились Анна Остроумова и Елизавета Званцева. Счастливое парижское время!.. Это явственно ощущается по большой акварели Сомова «Версальский парк».
В этот период живописец создает одну из своих очаровательных акварелей «В боскете». В ней дан как бы стоп-кадр для того, чтобы зритель насладился образами женщин, исполненных грации и изящества, в красивых туалетах. Одна сидит с кавалером на скамье, другая с собакой покидает боскет. Завораживает колористическое решение картины: бирюзовый наряд одной дамы прелестно гармонирует с опаловым платьем другой.
Когда Сомов вернулся в Россию, а это была весна 1899 года, он уже был сложившимся мастером. Он закончил свои версальские университеты, хотя следует отметить, что художник всегда оставался недовольным самим собой, своим творчеством. В письме к Остроумовой от 5 июня 1900 года Сомов жаловался: «…как всегда, я все примериваюсь, не могу привыкнуть работать без отчаяния и с верой в свои силы; сколько я помню, каждую весну у меня 3-4 недели проходят в ощупывании каком-то, в сплошных неудачах, в тоске от бессилия перед прелестью природы. Каким я теперь себя чувствую слабым! Какую плохую школу я прошел, потому что нарисовать самую простую вещь мне трудно до невероятия…»
Но все эти муки творчества бушуют внутри Сомова, а внешне в нем все кажется уверенным и удачливым.
Возвращение в Россию было связано с официальным рождением художественного объединения «Мир искусства», активным членом которого состоял Сомов. Он твердо прокладывал пути для эстетики «мирискусничества», утверждал ее и пропагандировал. Впрочем, последний глагол более подходит к Сергею Дягилеву, чем к Сомову, именно Дягилев провозгласил тезис, что искусство «самоцельно, саможизненно и, главное, свободно». Никаких идеологических нагрузок, никакого служения никому и ничему – ни идее, ни классу, ни власти. Вольный полет вольной фантазии. Система координат полета – красота.
Как писал Вячеслав Иванов в стихотворении «Красота»:
Вижу вас, божественные дали,
Умбрских гор синеющий кристалл!..
Вспоминая свою деятельность в «Мире искусства», Дмитрий Философов писал: «Мои друзья А. Бенуа и В. Нувель, К. Сомов и я были охвачены заразительной атмосферой поэтической красоты… Вместо грубости языка и выражения мы боготворили изысканность и утонченность…»
Третьяковская галерея, Румянцевский музей – все старо. Как отмечал в мемуарах «Поезд на третьем пути» Дон-Аминадо:
«На смену пришел «Мир искусства», журнал и выставка молодых новых, отважившихся, дерзнувших и дерзающих.
Вокруг них шум, споры, витии, «кипит словесная война».
Академические каноны опровергнуты.
Олимпу не по себе.
Новые созвездия на потрясенном небосклоне.
Рерих, Сомов, Сапунов, Судейкин…
Почитают Бенуа…»
А сам Бенуа писал:
«Нет художника более современного, нежели Сомов. Все его произведения насквозь проникнуты духом нашего времени: безумной любовью к жизни, огромным, до последних тонкостей доходящим гуттированием ее прелестей и в то же время каким-то грустным скептицизмом, глубочайшей меланхолией от “недоверия” к жизни».
Действительно, Сомов находился на распутье. С одной стороны, он не верил современной жизни, был противником капиталистического зла и мещанского болота, восставал против «царства русского московского хамства господ Рябушинских» (выражение Бенуа). А с другой стороны, уходя в прошлое, в свои знаменитые ретроспекции, Сомов отчетливо видел, что ушедшее «безнадежно мертво, навеки схоронено» (опять же по выражению Бенуа). Минувшим можно восхищаться. О нем можно грустить. Но оно нереально. А поэтому достойно лишь легкой иронии и чуть печальной улыбки, что и ощущается в картинах Сомова.
В отличие от других «мирискусников» Сомова не привлекает тема города, этого урбанистического спрута, он более тяготеет к пейзажам, и, в частности, как это ни странно для «иностранца», к русскому пейзажу. Он любит светлые солнечные дни, горящий зеленый цвет, яркие блики. Его совершенно невозможно сравнивать ни с Шишкиным, ни с Саврасовым, ни с Васнецовым, ни даже с Левитаном. Сомова не привлекает ни могучее, ни героическое, ни эпическое, ни печальное, ни будничное. Сомовская природа особая: она реальная и выдуманная одновременно, она всегда несколько романтизированная.
Много времени отдал Сомов портретам. Одна из его лучших работ – ставшая хрестоматийной «Дама в голубом». Можно смело утверждать, что портрет художницы Елизаветы Мартыновой – это новый идеал женственности, своеобразный облик Прекрасной Дамы на новом историческом этапе.
Портрет был закончен в 1900 году и сразу приобретен советом Третьяковской галереи. Портрет поражает необычным сочетанием старинного парка, старинного костюма и современной женщины. Получилась некая смесь ретроспекции с современностью, прошлого с настоящим, мечты с реальностью. Реальность – это болезненная хрупкость, щемящая тоска во взгляде, скорбная линия плотно сжатых губ. Что бы все это значило? Да все просто: XIX век кончается, на пороге XX. Что он несет? Чем пугает? Вот что тревожит.
«Дама в голубом» – вершина всех сомовских портретов: он и живописен, и философичен, старомоден и актуален – он на все времена.
Немного сопутствующих подробностей к портрету. Узнав о том, что Сомов собирается его продать, Мартынова написала художнику весьма нервическое письмо:
«Может быть, Вы будете удивлены, Константин Андреевич, получив это письмо, и тотчас приедете ко мне, станете меня с улыбкой и некоторой иронией убеждать смотреть на вещи иначе, но это мне все равно. Я Вам высказываю то, что думаю и чувствую, и то, что мне неприятно, впрочем, это не ново для Вас. Сегодня ночью я проснулась и не спала от одной назойливой и мучительной мысли: «Вы не должны и не имеете права продать мой портрет». Я позировала Вам для Вас, для чистого искусства, а не для того, чтобы Вы получили за мою грусть в глазах, за мою душу и страдания деньги, купили себе модное платье и бриллиантовую булавку. Я не хочу этого! Оставьте портрет у себя, сожгите его, если Вам так жаль отдать его мне, подарите его даром в галерею, но Вы, Ваше нравственное чувство не должно позволить себе принять за мои сеансы, которые я Вам давала с такой трудностью, деньги. Я страшно взволновалась и до сих пор не успокоюсь, пока Вы мне не ответите, как подскажет Вам Ваше хорошее, благородное отношение к искусству».
Портрет все же был продан, а Мартынова скончалась спустя 4 года от туберкулеза в возрасте 36 лет. Она мечтала стать художницей, грезила о красивой жизни, но ничего из этого не сбылось.
Прошло еще 6 лет, и Сомов в начале апреля 1910 года посетил Третьяковскую галерею и увидел там свою картину. «“Дама в голубом” мне не понравилась, как и все прочее мое, за исключением маленького автопортрета, которым я не был обижен…» – сообщает Сомов в письме к своей сестре Анне, в замужестве Михайловой.
Константин Сомов часто портретировал женщин. В его обширной галерее женских образов некоторые критики усмотрели некую «порочность» женщин, выбранных художником в качестве моделей. Другие критики находили, что «сомовские люди – призраки, играющие в людей…».
Что сказать по этому поводу? Только воскликнуть: да разве были когда-либо на свете художники, которые не подвергались бы критике?! И критике злобной!.. Чем крупнее талант, тем больше поводов для его развенчивания. Так было и с Сомовым. Маститый критик Стасов вообще считал, что на картинах Сомова лишь «каракули и раскоряки».
И в то же время следует признать, что в чем-то критики художника были и правы. Во многих портретах кисти Сомова сквозит и скепсис, и душевный надлом, и затаенная тоска – все это создает некий отталкивающий эффект. Но именно это и говорит о том, что Сомов – истинный реалист: изображал то, что видел. Конец XIX – начало XX века – период вызревания больших социальных катаклизмов. Катастрофа была разлита в атмосфере, предвестия ее поглощались с воздухом. Умные и тонко организованные люди ее ощущали почти физически.
Примечательна картина «Эхо прошедшего времени» (1903). На ней изображена красивая женщина, вроде бы живая, но ее рука почему-то безжизненна. Вся фигура модели свидетельствует о непрочности, бренности земного бытия, напоминает, что человеческое счастье – вещь хрупкая, оно может быть разбито в любой момент.
Странно, но, рассматривая женские портреты Сомова, я неожиданно вспомнил малявинских «Баб». И назидательный совет Василия Розанова: «Нужно, конечно, было изучать и брать не «дам», а баб… «Бабы» – это вечная суть русского, – как «чиновник» вообще, «купец» вообще же, как «боярин», «царь», «поп»…»
Но Сомов был далек от российских архетипов, он тяготел к космополитическому, к человеческому вообще.
Сомов писал свои модели, как правило, в большом смятении и отчаянии. «Моя вторая модель гораздо интереснее первой, – пишет он сестре (22 января 1910), – у нее очень особенное лицо. Сидит она в белом атласном платье, украшенном черными кружевами и кораллами, оно от Ламановой, на шее у нее 4 жемчужных нитки, прическа умопомрачительная…
И я в первый раз вчера взял краски, набросал такую рожу, так неверно и так гадко, что хотелось ей сейчас же признаться в своей немощи и ретироваться навсегда… Поэтому и в нерабочие часы я хожу с червем под сердцем и тоскую…»
И все же художник преодолевал себя и рисовал свои удивительные портреты, не догадываясь, что его рукой водила сама История, и поэтому порой ему и было как-то не по себе от своей провидческой миссии.
Сергей Эрнст подметил, что Сомов зачастую рисовал какую-то «собственную сомовскую новую страну», как правило, погруженную в сумерки или подсвеченную ночным светом, именно таким предстает «Остров любви» и многие другие картины. Кстати, «Остров любви» перекликается с поэзией Михаила Кузмина. Помните?
Что белеет у фонтана
В серой нежности тумана?
Чей там шепот, чей там вздох?
Сердца раны лишь обманы,
Лишь на вечер те тюрбаны –
И искусствен в гроте мох.
Запах грядок прян и сладок,
Арлекин на ласки падок,
Коломбина не строга.
Пусть минутны краски радуг,
Милый, хрупкий мир загадок,
Мне горит твоя дуга!
Именно такой «мир загадок» возникает и на картинах Сомова. Иногда создается впечатление некоторой схожести сюжетных композиций Сомова и Борисова-Мусатова: застывшие фигуры женщин, стилизованные парки, отблески воды в водоемах… Но нет, это разные художники не только по стилю, но и по мироощущению. Женщины у Борисова-Мусатова поэтичны и мечтательны, трогательны и беззащитны. У Сомова они совсем иные, за ними явственно тянется иронический шлейф. Сомов тихонечко посмеивается над своими героинями. «Вы любите и страдаете? Но и это пройдет!» – говорит художник. У Борисова-Мусатова преобладает задушевная лирика, у Сомова вылезает наружу почти гротеск.
Особенно проявился иронически-гротесковый стиль Сомова в фарфоровых статуэтках (по его моделям они были отлиты в 1905-1906 годах на императорском фарфоровом заводе). Тут уж не намеки, а настоящее буйство иронии: дамы-куколки, дамы-игрушки, карусель любви с жеманными улыбочками и тягуче-томными поцелуями.
В 1903 году в Петербурге в салоне «Современное искусство» проходила персональная выставка Сомова, на которой были представлены не только картины и портреты прошлых лет, но и образцы журнальной и книжной графики: титульные листы, виньетки, заставки, концовки, вся эта тонкая и затейливая вязь линий, графические арабески художника.
Попутно отметим, что «мирискусники», и Сомов в частности, внесли огромный вклад в разнообразие приемов художественного оформления книг и журналов в России. Они сделали журналы и книги нарядными, броскими и изящными. Достаточно лишь взглянуть, к примеру, на титульный лист книги «Театр» или книгу стихов Вячеслава Иванова «Сог агdens», как рука сразу тянется раскрыть страницы. Мастерство художника играет роль сезама в журнально-книжном мире.
Созданья легкие искусства и ума,
Труд англичанина, и немца, и француза!
С желтеющих листов глядит на нас сама
Беспечной старины улыбчивая муза, –
так писал Георгий Иванов.
Остается только уточнить, что мы говорим о труде не англичан и немцев, а о труде все же русских художников.
Сомов был искусным рисовальщиком, «истинным поэтом линии» (Бенуа), он как никто умел соединить декоративную пышность с четкой графической линией, грозди винограда – с золотом листьев, вплести фигурки в рамочки, все закрутить и завихрить. Но в то же время его сложная орнаменталистика сохраняет воздушность и легкость, в ней много красоты и ажурности. Примечательно, что, активно употребляя акварель, гуашь, золото, серебро, Сомов остается, по существу, графиком.
Впадая в искусствоведческий анализ, необходимо сказать несколько слов о Сомове как иллюстраторе книг. И в этом жанре Сомов превосходен и, разумеется, ироничен (вообще говоря, без иронии нет Сомова). Вот пушкинский «Граф Нулин». Спящая Наталья Павловна. На ее лице блуждает лукавая улыбка. Обнажены не только грудь, но и колено, розовеющее среди бело-голубых простынь и подушек.
Хозяйка мирно почивает
Иль притворяется, что спит.
У Сомова здесь все двусмысленность: спит или не спит? Ждет чего-то (кого-то) или не ждет?
Наталья Павловна спешит
Взбить пышный локон, шаль накинуть…
Пушкин – это только первая ступенька к эротической теме. Книга Франца фон Блея «Книга маркизы», вышедшая в Мюнхене в 1908 году на немецком языке, позволила Сомову развернуться почти вовсю: почти, потому что цензура изъяла некоторые сомовские листы эротического характера, посчитав их запредельными (нежная женская рука тянется к упругому мужскому достоинству).
В 1918 году «Книга маркизы» вышла в свет на французском языке в Петрограде, практически уже без цензурных рогаток. Причем Сомов принял участие в ней не только как художник-оформитель, но и как составитель текстовой антологии: он дополнил книгу, включив в нее отрывки из произведений Вольтера, Казановы, Шодерло де Лакло и других своих любимых авторов.
«Книга маркизы» и в наши дни поражает своим изощренным и утонченным эротизмом. Сам Сомов не раз подчеркивал, что главная пружина всего – эротизм, и поэтому искусство немыслимо без эротической основы.
Вернемся, однако, назад, в 1905 год, в год первой русской революции, которая не могла не сказаться на судьбе художников «Мира искусства». Любимый ими Версаль обернулся кровавым Петербургом. Вера в индивидуализм была растоптана бунтующими массами. Мечты о чистом искусстве как-то умерли сами собой.
На первых порах Сомов сочувственно отнесся к революции, считая, что она поможет народу наконец- то подняться «из колыбели», но это было какое-то общее, абстрактное сочувствие, практически же Сомов, в отличие от Лансере, Билибина, Добужинского, Кустодиева и других художников, не создал ни одного рисунка для расплодившихся в то время политических и сатирических журналов. Не захотел участвовать в раскачивании лодки?!
Свою позицию Сомов объяснил недоумевающему Бенуа в одном из писем, отправленных в декабре 1905 года:
«Я не могу всей душой и, главное, каким-нибудь делом отдаваться революционному движению, охватившему Россию, потому что я прежде всего безумно влюблен в красоту и ей хочу служить; одиночество с немногими и то, что в душе человека вечно и неосязательно, ценю я выше всего. Я индивидуалист, весь мир вертится около моего «я», и мне, в сущности, нет дела до того, что выходит за пределы этого «я» и его узкости. Отношение твое к событиям с точки зрения историка я слишком понимаю, знаю, что мы переживаем одну из вечно повторяющихся страниц в судьбах народов и что освободившемуся народу свобода достается ненадолго, что он фатально попадает под новое ярмо…»
А коли новое ярмо, то зачем бурно радоваться временной свободе? Существует «судьба и ее неминуемость», а раз так, пишет далее Сомов, «нам нечего и рассуждать».
Письмо Сомова к Бенуа длинное и взволнованное. Выделим из него, пожалуй, еще одни слова: «Я ненавижу все прошлое России… Вообще я никогда не любил «князей» и никогда не понимал к ним твоей слабости».
Князья, меценаты, покровители, по мысли Сомова, «всегда третировали гениев». Примеры? Моцарт, Гофман…
И вывод: «Всякому овощу свое время, жизнь требует новых форм, не бойся «хамства», его не будет больше, чем его обыкновенно бывает…»
Вот тут Сомов явно ошибался, недооценив грядущего советского Хама – гомо советикуса. Впрочем, судьба развела Сомова и Хама по разным странам.
Итак, революция бушует на улицах, а что Константин Сомов? Он по заказу Николая Рябушинского создает для журнала «Золотое руно» ряд портретов русских интеллигентов, близких по духу, как и сам журнал, к символизму. Из этой серии выделим два портрета – Блока и Кузмина.
Портрет Александра Блока (апрель 1907) – один из лучших графических портретов Сомова. «В глазах Блока, – писал в своей книге «Годы странствований» Георгий Чулков, – таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое – вот это, должно быть, и поразило Сомова».
Как заметил Мстислав Добужинский, Блок «был более красив, чем на довольно мертвенном портрете Сомова». Но Сомов увидел поэта именно таким, свойственную Блоку «восковую маску» он выразил предельно точно, подчеркнув до ужаса его недвижные черты лица.
Интересно признание Блока: «Мне портрет нравится, хотя тяготит меня».
Под шум и звон однообразный,
Под городскую суету
Я ухожу, душою праздный,
В метель, во мрак и в пустоту.
Я обрываю нить сознанья
И забываю, что и как…
Кругом – снега, трамваи, зданья,
А впереди – огни и мрак… –
писал Блок в феврале 1909 года.
Рисуя другого замечательного поэта Серебряного века, Михаила Кузмина, Сомов почти полностью разгадал его как человека, быть может, потому, что во многом они были схожи – в творчестве и в отношении к жизни, оба со сложной, печальной душой.
Кузмин на портрете Сомова (1909) холоден и загадочен. Что-то завораживающее и жуткое светится в его огромных глазах, слегка прикрытых тяжелыми, «падающими» веками. Как точно заметил Блок о Кузмине: «Какие бы маски ни надевал поэт, как бы ни прятал свое сокровенное, как бы ни хитрил… – печали своей он не скроет».
Кузмин, как и Сомов, был влюблен в XVIII век, отдавал дань пасторалям, арлекинаде и эротике, но за всем этим читалось все то же сомовское двойственное отношение к жизни. Их обоих – поэта и художника – разъедал яд иронии.
Твой нежный взор, лукавый и манящий, –
Как милый взор комедии звенящей
Иль Мариво капризное перо.
Твой нос Пьеро и губ разрез пьянящий
Мне крутит ум, как «Свадьба Фигаро».
Яд иронии разъедает душу, но глаза видят ясно, и руки действуют сноровисто. Сомов много и плодотворно работает. Новая грань его творчества – парадные портреты, но здесь он явно проигрывает Валентину Серову, ибо ему не хватает академического стиля и психологической дотошности.
Стихия Сомова в другом – в мире арлекинад, где его психический тип находит полную свою адекватность. Шалости и лукавство, фейерверки и поцелуи, объятия и игра в любовь. Вот это истинная сфера художника, в которой он и сам может всласть погримасничать и поиронизировать.
Сергей Маковский справедливо заметил, что «сомовская гримаса» над жизнью «кажется бесстыдством людям не тонким».
Но, позвольте, не может же художник угодить всем сразу?! Есть люди образованные и тонкие, знающие художественные традиции и историю культуры, умеющие сравнивать и проводить параллели, для них «гримасы» Сомова вовсе не гримасы, а настоящее искусство, они в состоянии оценить особый сомовский взгляд. Людям же грубым, малообразованным – впрочем, как и натурам, чурающимся рафинированности, – Сомов, конечно, чужд. Более того, он вызывает у них отвращение. Для таких людей картины Сомова всего лишь «ужимки и прыжки».
Кстати, не худо бы вспомнить, как классифицировал иронию Александр Блок. Он считал ее «болезнью личности, болезнью индивидуализма». И это справедливо, ибо развитой индивидуум избегает серьезного взгляда на окружающий его мир, так как мир этот безумен. Мир полон парадоксов. Мир захлебывается от несправедливости и насилия. В мире зияет трещина, и она проходит через сердце каждого мыслящего человека…
И вновь от общих рассуждений к Сомову. С возрастом у художника начинает открыто звучать чувственная нота. Появилась на полотнах блуждающая улыбка. Все более сгущается «атмосфера «чувственной неги», «грешных снов».
«Эротика Сомова… – писал Сергей Маковский, – эротика бывшей жизни, воспринятая холодно-интеллектуально глубоко современным художником и претворенная им в чувственность неожиданно-наивных и тем более искушающих намеков».
Другие исследователи творчества Сомова отмечали, что его интеллектуализированная эротика носит порой характер издевки. Не случайно одна из картин называется «Осмеянный поцелуй» («Драгоценная жемчужина» – так назвал ее Бенуа). Тут налицо не жеманный, а истинный темперамент, почти зов плоти: кавалер целует не губы, он впивается в грудь дамы. На эту пару, впадающую в экстаз, смотрят из-за кустов забавные человечки. Они смеются над страстью прижавшихся друг к другу молодых людей. Смеются над любовью, для них это всего лишь игра. Игра вроде серсо.
Все больше персонажи Сомова приобретают черты театральности. Над ними вспыхивают радуги и рассыпаются огни фейерверков (уж не чеховская ли это живописная парафраза: «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах…»?), но одновременно на этом празднике жизни возникает суровая тема рока (за все надо платить!). Художник дает ясно понять, что Арлекина, Пьеро, Коломбину в финале ждут слезы и страдания.
Разбирая творчество Сомова, Михаил Кузмин писал в 1916 году:
«Беспокойство, ирония, кукольная театральность мира, комедия эротизма, пестрота маскарадных уродцев, неверный свет свечей, фейерверков и радуг – вдрут мрачные провалы в смерть, колдовство – череп, скрытый под тряпками и цветами, автоматичность любовных поз, мертвенность и жуткость любезных улыбок – вот пафос целого ряда произведений Сомова. О, как не весел этот галантный Сомов! Какое ужасное зеркало подносит он смеющемуся празднику! – Comme il est lourd tout cet amour leger. (Как тяжела ты, легкая любовь!)
И только нежные шелка, да бабочки, да завитки цветов… цветут на этой земле, исполненной тления. Если бы с художником не совершился переворот к человечности, благости и свободе, замечаемой за последние годы, можно было бы задохнуться в этой почти демонической атмосфере мертвенной игры и автоматического эротизма. Сама природа его беспокойна и почти неестественна: ветер гнет тонкие деревья, радуга неверно и театрально бросает розовый свет на мокрую траву, ночное небо вспорото фейерверком. Фейерверк, радуга, иллюминация -¦ любимые темы Сомова. Маскарад и театр, как символ фальшивости, кукольности человеческих чувств и движений, привлекают часто художника. Ироничность, почти нежная карикатурность любовных его сцен бросается в глаза. Тихие прогулки, чтения, вечерние разговоры овеяны летучей мертвенностью, словно к фиалкам примешивается слабый запах тления. Сама «Жар-птица», где Сомов сумел соединить Персию, Россию, XVIII век и пронзительную новизну, не более как божественная тряпочная кукла. Какой-то бес подталкивает все время художника, словно ему попал в глаза осколок волшебного зеркала из сказки Андерсена…»
И кузминский вердикт: «Смерть – вот чего боится Сомов, откуда его насмешка и отчаяние и опустошенный блеск…»
Через год после этих слов Кузмина грянула революция. Октябрь как-то бережно обошелся с Сомовым: гонения и репрессии обошли его стороной. В 1918 году на собрании Академии художеств он даже был избран на должность профессора Высшего художественного училища по живописному отделению. Звания академика Сомов был удостоен еще в 1913 году за «известность на художественном поприще». Должность, данная Сомову при Советах, давала право на академический паек, и поэтому художник избежал голода в первые трудные советские годы. Михаил Кузмин записывал в дневнике, как в январе 1921 года Сомов «рассыпал муку, не справился с пакетиками…».
Певец маркиз в очереди за мукой – это уже историческая ирония!..
В связи с революционными переменами Сомов пытался несколько переориентироваться в своем творчестве: отвернулся от Франции, от Арлекинов и Пьеро, от галантных кавалеров и изящных дам и обратился к России, к ее бесконечным просторам (картина «Лето» и другие). В «Летнем утре» (1920) появляется настоящая русская крестьянка, хотя скорее все же не крестьянка, а пейзанка. Нет, право, не дано было Сомову стать живописцем социальных изменений, современные реалии по-прежнему были ему чужды.
Можно смело предположить, что, если бы Сомов остался в советской России, то непременно погрузился бы в тягчайший творческий кризис, но сама судьба пришла ему на помощь. В конце 1923 года он отправился сопровождать выставку русского искусства в Нью-Йорк. И в Россию уже не вернулся.
На Западе – сначала в США, потом во Франции – Сомов не пропал. Было много заказов. Несколько выставок. Он не изменил своему устоявшемуся стилю и образу жизни: постоянные встречи с интересными людьми, рестораны, музеи («…прелестный Фрагонар…»), театры («…весь спектакль был прескучный и все, как везде на ревю: голые бабы… это нисколько не соблазнительно, скорее напоминает мясную лавку…»; «вечером – опять в театре, опять Моцарт и опять очарование…»).
В эмиграции Сомов много читает и перечитывает («Он – Пруст – великолепен и мучителен…»; «Начал читать ремизовскую «Взвихренную Русь». Противно пишет, с вывертом, кривляньем… слезливо»).
«Буквально с жадностью и в лихорадке проглотил «Бесов» Достоевского. Я не читал их лет 25. И сейчас читал как новую вещь. И что это за грандиозная книга. Может быть, лучший роман в мире… С грустью сознаю и вижу, как мало я знаю нашу отечественную литературу! Многие вещи Достоевского не читал! А это позор и стыд!» – признавался Сомов в письме к сестре от 13 ноября 1927 года.
Круг чтения у Сомова широк. Помимо Пруста и Достоевского – Чехов, Лесков, Гёте, Рабле, «Воспоминания Авдотьи Панаевой», «Дни Турбиных» Булгакова… Перечитывает Сомов и старые книги, в частности с восторгом «Анну Каренину»: «Можно считать первым романом всех времен и народов!»
Во всех городах, где бы ни был Сомов, он внимательно изучает художественные выставки, придирчиво оценивает труд современных ему художников.
О Пабло Пикассо: «…его я никак не могу принять. Таким он кажется мне поверхностным, деланным и ничтожным. Приходится мне часто спорить о нем» (9 июня 1927).
О Борисе Григорьеве: «Он невыносимо нахален, и только его жена его несколько обуздывает. Считает себя первым художником на свете» (13 мая 1928).
О Жане Кокто: «Это большая парижская снобическая скандальная знаменитость. Художник он чисто любитель, но с затеями, странный, развратный, и его вещи не производят впечатления любительской чепухи и дряни. Есть выдумка и даже какой-то графический шарм – это только рисунки пером…» (21 июня 1930).
Как тут не вспомнить замечание Кузмина: «Ворчливые генералы Бенуа и Сомов».
Хотя, конечно, дело не в ворчливости Сомова, просто ему не нравятся его современники с чересчур революционным исканием новых форм живописи. То ли дело – мастера прошлого, например Николя де Ларжильер: «…некоторые его портреты, и в особенности мужские, мне «ужасти» как понравились…» (дневниковая запись от 21 мая 1928 года).
Одним из любимых художников Сомова был Иордане, которого он любил больше, чем Рубенса. Сомову нравилась жаркая телесность Иорданса, но сам он предпочитал изображать худосочных и почти анемичных женщин.
Подведем маленький итог. Несмотря на то что Сомов за границей жил активной творческой жизнью, он все же очень тосковал и страдал от одиночества. Настоящей семьи у него не было, но об этом, пожалуй, нужно поговорить более обстоятельно.
К сожалению, изданные «Письма. Дневники. Суждения современников» (М., 1979) выборочны и к тому же явно кастрированы. Вся пикантность из них изъята. Остается только догадываться и искать «наводки» по различным источникам, что и пришлось делать вашему покорному слуге.
Но сначала приведем словесный портрет нашего героя, нарисованный Мстиславом Добужинским:
«Сомов был роста небольшого, довольно полный в то время, стригся «ежиком» и носил усы, одевался с большим вкусом, но скромно, и во всех его манерах, походке и во всем том, что составляет внешний облик человека, было необыкновенное изящество. Была у него особенно милая манера смеяться и самый искренний веселый смех…»
Смех, грусть и гофманскую романтику отмечает в Сомове Добужинский.
Воспоминания другого художника – Владимира Милашевского:
«Сомов был очень похож на свои автопортреты. Среднего роста, кругленький, в уютном домашнем бархатном пиджачке. Не так чтобы очень толст, однако ж и не слишком тонок. Слова о незабвенном Павле Ивановиче Чичикове почему-то самым дурацким, непочтительнейшим образом влезли мне в голову…»
Далее Милашевский описывает, как по его просьбе Сомов открыл ключиком секретер красного дерева и извлек из потаенных ящичков несколько эротических картинок. «После рассматривания кадет с расстегнутыми на брюках пуговицами и маркиза с рукой в неположенном месте и с упавшей на пол книгой были водворены на место. Ключик щелкнул и вернулся в карманчик жилетки…»
О, это уже по теме! Но разочаруем любителей «клубнички»: по существу, единственной женщиной, с которой Сомов прошел по жизни, была его сестра Анна (1873-1945). Она выполняла роль его близкого друга и душевного поверенного, ей он исповедовался в письмах из-за рубежа, ей постоянно плакался в жилетку: «У меня все по-старому: работой не доволен…»
Да и в дневнике Сомов жаловался так, словно на1 деялся, что его строки прочтет обожаемая им Анюта: «Уничтожил в мастерской множество моих этюдов и работ… Все очень дурные вещи. Если бы я умер, никто не знал бы, что с ними делать. Беречь – никому бы не было интересно, а уничтожить, пожалуй, никто бы не нашелся… Это уже третья по счету казнь моих вешей: года 4 или 3 тому назад я уничтожил вещей около 150, теперь не помню. Теперь осталось еще очень много плохого, но это все то, что мне может пригодиться как материал, и несколько вещей, дорогих мне по воспоминаниям: первые работы масляными красками, портрет мамы, Анюта в голубом платье и в шляпе, в которой она была на первом нашем маскараде…» (28 июля 1914).
С остальными женщинами у Сомова как-то не сложились отношения. То есть отношения дружески- флиртующие были, но не было романов, страстных связей и тем более брачных уз. Почему? Наверное, ответ надо искать в характере художника, в его физиологии.
«Иногда я чувствую такую нравственную усталость, не говоря уже о физической, что способен только лежать…» – признается Сомов своему друту Бенуа в письме от 21 апреля 1898 года.
«Скучаю очень по маме и по родному Петербургу, тоскую от приближающейся старости, от навсегда ушедшей свежести; боюсь иногда даже смерти. В общем холодно и неприятно…» -• это отрывок из письма Сомова Званцевой (6 ноября 1898).
Письмо написано 29-летним молодым человеком и в Париже! Уму непостижимо! Но это именно так. Очевидно, у Сомова был явно пониженный жизненный тонус, ну и соответственно сексуальная потенция не на уровне. Все сублимировалось в художественное творчество.
Продолжая давний спор со Званцевой, Сомов утверждал, что «живопись как-никак, а услаждает жизнь и дает минуты счастья» (1903).
Одна из первых сомовских влюбленностей (Бенуа подчеркивает: воображаемая влюбленность) выпала на красивую актрису французского театра Жанн Брендо. Затем следует упомянуть нежную дружбу с художницами, коллегами по искусству – Елизаветой Званцевой (1864-1921) и Анной Остроумовой-Лебедевой (1871-1955).
К Званцевой Сомов обращался со словами «милый ангел», «милая моя передвижница», а она звала его «зеленым декадентом». Незрелым и робким, что ли?..
В их отношениях преобладала в основном близость художественных интересов.
Сомов определял 16 июля 1895 года общую задачу: «Прославить друг друга – себя как бессмертный женский тип, меня как художника».
14 февраля 1899 года из Петербурга 30-летний Сомов писал Лизе Званцевой:
«Что Ваши амуры с юным студентом? Сами Вы не влюбились ли в него? У меня, к сожалению, все еще нет ни с кем амуров – флирт, пожалуй, очень легкий. Но мне надоело быть без амура – пора, а то жизнь уходит и молодость, и делается страшно. Я ужасно жалею, что у меня характер тяжелый, нудный, мрачный. Я бы хотел быть веселым, легким, чтобы все было море по колено, влюбчивым и сорви-головой. Только таким людям весело, интересно и не страшно жить!»
Сомов – Остроумовой:
«Вопрос Ваш о том, что скучаю ли я без Вас, мне тоже очень трогателен, и я отвечаю Вам на него так: конечно, очень! Во-первых, потому, что Вы – Анна Петровна сами по себе, во-вторых, потому, что я остался совсем один и мне некому поплакаться; потому что я всех моих друзей будирую, ибо они меня забросили – а за мной ведь надо вроде бы как ухаживать…» (13 мая 1900).
Из дневника:
«Позировал Анне Петровне. Во время работы полушутя сказала, что «старая любовь (ее ко мне) не ржавеет». Вспоминали Париж…» (2 ноября 1923).
Любви не было. Вместо нее воспоминания?..
Пятидесятилетний Сомов в одном из писем (14 января 1930) с тоской вспоминает свое учение в Академии: «Но столько рек утекло, целое море! Я, молоденький, папенькин и маменькин сынок, подруга дев – Лизы Званцевой, Анны Петровны, Владимирской, Семичевых и других дев! В этом смысле много потерял я интересного времени в сентиментальных беседах с ними и в каком-то полуфлирте. Можно было лучше занять свои юные годы, более греховно и более осмысленно. Но что вспоминать старые неудачи!..»
«Более греховно и более осмысленно»? Поздно схватился Константин Андреевич! Поздно!
В дневнике Сомова много удивительных и откровенных признаний. Вот одно из них, датированное 1 февраля 1914 года:
«…Один умный Валечка (Нувель. – Ю. Б.) каким- то образом лучше всех других меня знает, угадал меня. Женщины на моих картинах томятся, выражение любви на их лицах, грусть или похотливость – отражение меня самого, моей души… (Увы, далее какой- то важный пропуск. – Ю. Б.) А их ломаные позы, нарочное уродство – насмешка над самим собой и в то же время над противной моему естеству вечной женственностью. Отгадать меня, не зная моей натуры, конечно, трудно. Это протест, досада, что я сам во многом такой, как они. Тряпки, перья – все это меня влечет и влекло не только как живописца (но тут сквозит и жалость к себе). Искусство, его произведения, любимые картины и статуи для меня чаще всего тесно связаны с полом и чувствительностью. Нравится то, что напоминает о любви и ее наслаждениях, хотя бы сюжеты искусства вовсе о ней и не говорят прямо…»
Итак, Сомов раздваивался между полом и вечной женственностью. Чувствительность пульсировала в нем, но не находила выхода.
Из письма к сестре 11 сентября 1913 года:
«В Ялте будем завтракать. Попитаемся. Маргарита Давыдовна ужасно предупредительна, меня балует. Анна Матвеевна Лист, ее спутница, веселая простая дамочка, очень хорошенькая брюнетка. Удобная спутница…»
Что значит «удобная»? Не лезет с объятиями и поцелуями? Или навязывает себя, но не предъявляет при этом никаких прав? Или просто довольствуется фривольными разговорами? Неясно. Из письма бдительная цензура вырезала все объясняющий кусок.
Что касается глагола «балует», то он довольно часто встречается у Сомова. Не он «балует» дам, а они его.
Из письма к сестре 2 октября 1924 года:
«…Елена меня страшно балует и ухаживает за мной. Она женщина без недостатков, умна, имеет долю легкомыслия, все понимает, всегда приветлива, весела, любит гулять и кататься… много читала, любит и понимает все искусства. Обожает говорить о любви и приятно сплетничает. Очень тактична и деликатна…»
Возникает вопрос: не посягает на интимную жизнь Сомова, что ли?.. Тем более что она, по словам художника, «имеет долю легкомыслия, все понимает».
Из дневниковых откровений видно, что Сомов по темпераменту был пассивно-вялым, еще в свои 25 лет он писал Бенуа, что «я даже не интересен как тип». Вот эта неуверенность в себе как в личности тянулась за ним всю жизнь.
Вывод: женщин Сомов не сторонился, общался с ними охотно, но в то же время особого стремления к ним не наблюдалось, – никакого соития в экстазе, никакого страстного желания непременно проникнуть в Венерин грот не было. Но тогда, быть может, привлекал однополый Эрос? Или выразимся проще: был ли Сомов голубым? Семью не завел, детей не было, значит… А что значит? Точного ответа лично я не знаю. Известно лишь то, что Сомова неоднократно пытались «растормошить» и одним из таких «растормошителей» был Михаил Кузмин.
В исследовании Н. Богомолова «Михаил Кузмин осенью 1907 года» (альманах «Лица», 1994, № 5) есть такой пассаж:
«К той же осени (1906 года. – Ю. Б.) относятся две подряд романтические истории Кузмина – с К. Сомовым и С. Судейкиным, которые плотски закрепили его связь с новым для него крутом общества… с художниками самого элитарного московского и петербургского круга…»
В дневнике Кузмина от 13 декабря 1921 года мож7 но встретить такую запись: «…пошел в «Балаганчик». Там вроде «Привала», расписано, обедают. Буфет, актеришки, тепло, разговоры. Сашенька провожал меня. Он льнет все к Сомову, а тот довольно жестоко с ним обращается…»
Но какой «Балаганчик» в советское время? Одна скудость. Вот до революции все было иначе, все бурлило и фонтанировало, особенно в петербургских декадентских кругах, к примеру в знаменитой «Башне» у Вячеслава Иванова. Какие диспуты там проходили! Вот на выдержку: 18 октября 1906 года – диспут об Эросе. Среди приглашенных Бакст, Городецкий, Сомов, Чеботаревская, Чулков, режиссеры, издатели, актеры… Выступило несколько человек, в том числе Бердяев и Луначарский, да-да, будущий нарком в правительстве Ульянова-Ленина.
В «Башне» не только проходили лекции и концерты, но еще устраивались оргии, вдохновительницей которых была жена Вячеслава Иванова писательница Лидия Зиновьева-Аннибал, ярая феминистка, лесбиянка, превозносившая до небес «инстинкт влюбленности женщины в свой пол». Несколько раз в оргаистических встречах принимал участие и Сомов, к тому же с одной из их участниц, Людмилой Вилькиной, у него «происходил в высшей степени своеобразный роман» (Богомолов). Какой роман и в чем было его своеобразие? Остается только гадать.
О Сомове в более поздние годы можно прочесть у Нины Берберовой в ее «Курсиве», в нем она восхищается слабым художником Николаем Милиотти и совершенно недоброжелательно отзывается о Сомове:
«В Америке побывал в свое время и Константин Андреевич Сомов, но этот маленький, незаметный и тихий человек не только не растратил свои американские деньги, но устроил себе небольшой пансион. Он жил один очень аккуратно и умеренно, увлекался красотой розовощеких, кудрявых молодых мальчиков, которых писал веселыми масляными красками, с открытым воротом и длинными пальцами бледных рук. Когда я бывала у него, он всегда был окружен ими».
Мальчики мальчиками, но у Сомова был настоящий друг – Мефодий Лукьянов (1892-1932), по прозвищу Миф. Знакомство с 18-летним юношей произошло в 1910 году. С Мефодием Сомов вместе жил сначала на ферме в Нормандии, а затем снимал квартиру в Париже. Когда Миф заболел, то Сомов в отчаянии писал сестре:
«За эти тревожные дни я много передумал о Мефодии, о том, что я часто был очень гадким, жестоким. Что все его вины – маленькие, ничего не значащие и что у меня просто придирчивый нрав. Что меня никто не любил, как он. Кроме, конечно, тебя…»
В дневниках и письмах разбросаны признания Сомова о своем плохом характере. Как объяснял его сам Сомов?
В его записях постоянно мелькают слова «скучно» и «тоскливо». Ему даже во Франции было «сюошно», а тем более на лукулловых обедах у московских купцов, где он просто изнывал от скуки.
Сомов был эгоцентристом. Любил только себя. По существу, он заново воскресил карамзинский тезис: «Что может быть интереснее самого себя». Об этом он честно поведал своему дневнику 14 декабря 1915 года: «Я, как ни хочу, не могу никого любить, кроме себя. И Анюты». Сестра – как бы вне конкуренции.
И еще одна примечательная запись:
«Свойство моей души. Меня всегда с детства влекло вдаль от переживаний минуты (которой я не умел наслаждаться и до сих пор не умею) в какую-то мне светлую точку, чтобы поскорее быть завтра. В молодости это приятно, но это осталось, и теперь для меня страшно, когда эта точка старость и смерть…»
Неумение жить данным моментом, данной минутой и невозможность любить других не могли не отразиться на творчестве Сомова. Не любя сам, он не получал любви взамен. Его живые модели и даже неживая природа как бы сопротивлялись, не хотели полностью раскрываться перед художником. И от их сопротивления он искренне страдал.
Вот только некоторые записи: «Рисовал с тоскою…» (13 мая 1914). «Работал скверно…» (4 декабря 1915). «Рисовал… никогда не был так беспомощен…» (8 января 1916). «Масло не моя сфера. Хотелось плакать…» (19 апреля 1916).
«Его характер, в своей основе непосредственный и простой, был осложнен целым рядом черт, носивших безусловно болезненный характер, – так считал племянник Сомова Евгений Михайлов. – Эти черты заключались у К. А. в болезненной неуверенности в себе, в болезненном умалении своих способностей, замкнутости характера и в постоянном недовольстве собой, своей работой, своей жизнью и людьми».
Подведем промежуточный итог. Одинокий, неженатый, неспособный любить женщин и вообще людей, однако очень талантливый и модный художник, находивший утешение (вдохновение, просветленность, отраду, наконец деньги) в работе, как он все-таки жил, брел (это уже исключительно по-сомовски – не шел, а именно брел) по дороге жизни? О чем думал? О чем переживал? Что его тревожило? Что вызывало в нем эмоциональный отклик? Чего боялся он и страшился наконец? Ответы на эти и другие вопросы попытаемся найти в его дневниках и письмах.
Не будем ворошить детский и юношеский период жизни («Какой я гадкий был…» – вспоминал он в одном из писем к сестре). Возьмем только зрелого Сомова – человека и художника.
«Читал отрывки из «Дневника» Барбье. Владелец прежний этих книг облегчил мне задачу, отчеркнув все то, что меня может интересовать: быт, эротику, скандалы, сплетни…» (28 сентября 1916).
«…смятение в правительстве, на фронте ужасно. Ночью долго не мог заснуть, придумывал в подробностях красок картину, которую хочу теперь писать, – «Пантомима». Действие будет проходить в летнем открытом боскетном театре, какой мы вчера с Анютой рассматривали в Павловске…» (22 июля 1917).
«Дивный день, жаркий. Ходил стричься, стригла нелюбезная, противная девица. Теперь все грубы, ленивы и как бы тебе делают милость…» (29 июля 1917).
«Вечером дома читал, как и прочие вечера, Боккаччо по-итальянски…» (16 декабря 1917).
Между двумя предыдущими записями произошел октябрьский большевистский переворот, но Сомов по-прежнему далек от политики, его мало волнует то, что происходит на улице, вот дом – это совсем другое дело.
«Я перебрался со своей квартиры, которую сдал, в две комнаты к Анюте. Мне трудно было продолжать мою красивую и роскошную жизнь. Пришлось отпустить прислугу и сжаться со всеми моими вещами в две комнаты. Они вышли похожими на склад мебели…» (из письма к Званцевой, 7 октября 1918).
«Сюжет картины, надуманной как-то ночью… Неясная луна. Колдунья над очагом: искры. По воздуху летят на скелетах лошадей, метлах колдуны и черти. Эротические объятия. Молодая бледная или труп, или в летаргии…»
«Анюта и дети ушли на лекцию Радлова обо мне… передала мне содержание лекции Радлова, она мне понравилась в ее изложении. Но было мало слушателей, все уродливые старые девы…» (15 марта 1919).
«Начал другой пошлый рисунок: маркиза (проклятая!) лежит на траве, поодаль двое фехтуются… Вышла гадость…» (7 июня 1919).
Маркизы – как навязчивый сон. А реальность-то совсем иная.
«Не работал. Ходил с салазками в Дом искусства за пудом овощей. Порядочно уморился…» (5 января 1920).
Из письма к Званцевой:
«Теперь мы все мучаемся от холода… Работаю я завернутый и закутанный, как на улице. Но я все же очень много работаю и благодарю судьбу, что могу без помех заниматься своим искусством. В общем же жизнь идет грустно и неинтересно, очень мало кого вижу из тех, кого хотелось бы видеть…» (26 января 1920).
Из дневниковых записей:
«После обеда пошел к Кустодиеву. Шел 1 ч. 20 минут. По дороге любовался видом Петербурга. Свинцово-чернильное небо и вода, и все здания освещены солнцем. Была одно время и красивая радуга, которую я внимательно рассматривал…»
«Сегодня мне 51 год. Но чувствую себя молодым, волосы по-прежнему очень густые, хотя цвета соли с перцем, зубы тоже ничего. А душой я иногда себя чувствую молодым, несмотря на старческие привычки и капризы…» (1 декабря 1920).
«Вечером Анюта пела в Доме искусства перед избранной публикой человек в 50. Пела хорошо. Я у рояля…» (17 июля 1921).
«Рано встал, был на выносе тела Блока. Бесконечное количество народа. Проводил до Тюремного переулка…» (10 августа 1921).
Блок умер. Гумилева расстреляли. ЧК хватает и сажает интеллигентов. Все клокочет и содрогается, но внутренний мир Сомова остается практически непоколебимым, там свои страсти и свои наслаждения…
«Долго читал «Домби и сына» и наслаждался…» (20 января 1922).
«Ходил менять сапоги, выданные мне на одну ногу… Вечером с Анютой… в музей к Нерадовским. Чудный вечер… В саду соловей и сирень. Долго ходили по музею, который перестраивается. Смотрели в сумерках картины… Гуляли по саду, зашли в беседку на Мойке. Все было необыкновенно красиво…» (8 июня 1922).
Только Сомов привык к новому быту, как вдруг:
«Около 5 часов пришел В. В. фон Мекк, и моя судьба решилась: еду в Америку. Анюта была страшно огорчена, плакала, и мне было больно и грустно… Рано лег спать. От волнения и бесконечных мыслей долго не мог заснуть…» (8 октября 1923).
«…получил свой паспорт!!! Но я на нем выписан Samov – Самов. Но это все равно. Буду Самовым!..» (5 декабря 1923).
7 декабря 1923 года Сомов выехал из Москвы в свою заморскую командировку. Николая Бердяева и других российских интеллигентов выкинули из советской России на так называемом «философском пароходе», как нежелательных для страны элементов, а Сомов отправился в санкционированную государством рабочих и крестьян поездку, да еще денег дали в придачу. Его суточные составляли примерно 5 долларов.
25 декабря Сомов сообщает сестре Анюте свои первые впечатления из Лондона: «Утро было красивое, сквозь белый туман светило ярко-красное солнце, не похожее на себя, а скорее похожее на красный фонарь или апельсин…»
Художник везде остается художником, воспринимающим мир сквозь призму красок.
Природа, парки, музеи – все восхищает Сомова. А вот люди… «Толпа неизящна, дамы безвкусно одеты, много морд и скурильных фигур», – отмечает он.
Далее теплоход «Belgenland» – и прощай, старушка Европа! Впереди Америка!
Каждый день путешествия Сомов подробно описывает сестре: «Качает и не тошно, корабль кажется солидным, как какая-нибудь крепость, не страшно, что ты на море и что был «Титаник» и погиб…» (6 января 1924).
17 января 1924 года Константин Сомов ступил на американскую землю. Нью-Йорк его поразил: «Он грандиозен и, не видя его, невозможно вообразить. Чрезвычайно красив местами. «Небоскребы» не производят давящего впечатления, они иногда замечательно красивы, даже воздушны. Чудная архитектура… Здесь такой размах всего, что ходишь и удивляешься…»
Через 10 дней, 27 января, Сомов меняет свое мнение: «Нью-Йорк мне не нравится, хотя я к нему уже привыкаю, но я никогда бы не согласился жить в нем долго. Уж очень деловой, вечно стремящийся куда-то народ…»
позволим сеое маленькую ремарочку: такой уж этот американский народ, он и сегодня куда-то летит и к чему-то стремится.
Новое письмо Сомова к сестре:
«Чем больше живу в Нью-Йорке, тем больше чувствую, что мне не хотелось бы тут жить долго или совсем оставаться. Так чужда вся жизнь, ее невероятный темп. Часто думаю с нежностью о комнате на Екатерингофском, о деревьях на нашем канале и о тишине. Время пройдет как миг, и опять я буду с тобой…» (1 февраля 1924).
Мечтам Сомова сбыться было не суждено. Выставка русского искусства открылась в Нью- Йорке 8 марта 1924 года. После первых трех недель Сомов отмечал в письме на родину: «Продаж очень мало и все пустяки, не имеющие значения для нашей кассы. Как сведем концы с концами, не знаем. Жаль художников, ожидающих помощи. Например Зину (Серебрякову. – Ю. Б.). Почти каждого визитера я подвожу к ее картинам и рекламирую. Но пока ничего не выходит…»
В апреле в «Нью-Йорк тайме» появилась заметка под заголовком «Русские художники ехали за американским золотом, но остались в долгах».
И все же кое-какие картины были проданы. Некий мистер Путбарт купил сомовский «Балет» за 550 долларов (из этой суммы художнику полагалась почти половина – 250 долларов). Покупок было мало, восторгов и восхищений – несколько больше. Художники остались недовольны: лучше меньше похвал, но больше денег. Сомов с грустью отмечает в очередном письме: «Я, Серебрякова, Остроумова имели небольшой и только у рафинированной публики успех». Остальные, увы, нет.
Пройдет всего полгода, и Сомов вполне адаптируется к американским условиям, и вот уже 11 июня 1924 года он пишет «миленькой Анюточке»:
«Тебе Америка не нравится, а между тем в ней много хорошего. Во-первых, свобода, во-вторых, каждый может что-нибудь заработать. В 3-х, комфорт бесподобный; люди добродушны и, скорее, милы.
Иногда романтически великодушны. Они гораздо лучше французов и немцев, хуже англичан. Много наивности и свежести. Но, конечно, бизнес, доллары и реклама их заедает…»
Вскоре Сомов вернулся в Париж и… «каким он кажется после Нью-Йорка тесным и маленьким».
Письма к сестре летят с точностью часового механизма:
«Уже два дня живу в Латинском квартале и этому страшно рад. Здесь так хорошо и удобно. Среди книг и антикваров… От Сены минуты 2…» (2 сентября 1924).
«Едучи в Нью-Йорк, в уме переживаю мои 3 месяца в Париже: я ими чрезвычайно доволен и давно мне не было так хорошо. Все теперь кажется сладким, даже работа, а работал я много и из-за нее многое из того, что хотел, не видал. Во время нее часто тяготился. Теперь же, когда знаю, что удовлетворил заказчиков и окупил свою жизнь в Париже, она мне приятна по воспоминаниям. Сколько было наслаждений болтаться… по этому дивному городу, в котором все камни говорят о старине и об его истории…» (теплоход «Левиафан», 21 сентября 1924).
В Америке Сомов, среди прочих работ, делает рисунок Сергея Рахманинова. В мае 1925 года возвращается во Францию и живет на ферме в Гранвилье (Нормандия) и уже тут делает большой портрет Рахманинова для фирмы «Стенвей».
Естественно, продолжается переписка с сестрой:
«Сегодня мне 56 лет, увы, и я много думал о жизни, о том всем, что так тесно связано с тобой в ней. Грустно стариться, но надо быть мудрым, хотя это и скучно. Сегодня рисовал себя в зеркало…» (30 ноября 1925).
«Какое мучение быть портретистом: какой я! – неуверенный, сомневающийся, трусливый, поминутно падающий духом. Я совершенно иначе работаю, если это не заказ. Свободнее, счастливее и, может, лучше…» (18 марта 1926).
«Все эти недели все тоже думаю, что было, что утекло, и тоже составляю итоги, но не знаю, как их определить? У тебя теперь итог – внучка, ну, а у меня не знаю, какие! Кажется, мне в жизни осталось так немного – вот свидание с тобою и жизнь вместе…» (10 января 1927).
Подводить итоги всегда грустно. Ужасался прожитой жизни Пушкин. Терзался, что прожил не так, Бунин. Даже счастливчик Андрей Вознесенский вынужден был сказать:
Но итоги всегда печальны,
Даже если они хороши.
Так что Сомов – не исключение. Художнику оставалось одно: работа и работа.
«Буду делать обложку для «Die Dame». Просят изобразить «Лето» с женской фигурой и чтобы было ярко и броско». И опять условие: 18 век. Так, верно, и умру я в 18 веке!..» (10 апреля 1927).
Старая история: стоит один раз удачно выступить в определенном амплуа или жанре, и публика (читатели, зрители) из него уже не выпускает. Современный пример: веселый «тракторист» Петр Алейников не мог стать лирическим Пушкиным.
«Произошло у нас с Мефодием величайшее событие… Подумай, у нас в Париже фатера – гарсоньерка; вчера я заключил условие – и мы парижане… Состоит она из одной, но сносной по величине комнаты с отличным окном на север, что для меня как раз нужно из-за живописи, с камином, над которым большое зеркало… Окна выходят на бульвар Exelmans… в 5 минутах ходьбы начинается bois de Boulogne (Булонский лес. – Ю. Б.)…» (23 декабря 1927).
«У нас весна ранняя, чудная… – сообщает Сомов 3 марта 1928 года. – Ах, Париж, как он теперь хорош! А какие ароматы… Если бы молодость, как бы я наслаждался здесь. Все так легко. Все жаждут удовольствий…»
Мотив сожаления, что время молодости миновало, рефреном проходит в письмах Сомова к сестре.
«В этом году мне стукнет 60, а мне кажется, что я и не жил, так пролетело время, так мало им воспользовался. Может быть, это кажется. Если бы можно было начать жизнь снова, я бы лучше ею воспользовался, больше бы работал, большему бы научился. А теперь я только знаю, что ничего не знаю…» (1 сентября 1929).
Тоска по ушедшей жизни. Ничего вернуть и ничего переделать уже нельзя. Остается только вздохнуть вместе с Георгием Адамовичем:
Пора печали, юность – вечный бред…
«В этом году ни Берлин, ни Белград не дали ни одного су. Положительно кажется, что современному человеку совершенно не нужны картины. Да я это отчасти понимаю. Жизнь стала такой ультрасовременной, что в квартирах картины не нужны как-то, а перепроизводство художников невероятное. В одном Париже в год выставляются сотни тысяч картин. Лично я не жалуюсь, так как мне везет больше, чем многим и многим из моих братьев…» (14 июня 1930).
«А мне на днях, увы, старик, увы, стукнет 61. Возмутительно бежит скоро время. Ведь того и гляди будет и 70! Не могу помириться со старостью. И все мои мысли и чувства не старческие. Не запасся до сих пор никакой философией и, пуще того, религией, чтобы мудро переносить эти года. Или, может быть, так и надо, насиловать свою старость – забывать ее и идти вперед. Но можно ли идти вперед мне хотя бы как художнику? Иногда кажется, что нет, что и тут крышка…» (21 ноября 1930).
Жалобы в конвертах, отправляемых в Россию:
«Я опять принялся читать по-испански… Иногда мне на себя смешно: зачем мне этот испанский язык, когда жить осталось так мало и когда, наверно, я в Испанию не попаду. Странное существо человек – как будто он будет жить вечно, впрочем, может быть, эта иллюзия и дает ему возможность жить, мечтать, работать и совершенствоваться до самых старых годов…» (18 декабря 1931).
«Все эти дни я без устали работал… А работаешь и вдруг все мысли сосредоточиваются на ней – легче…» (3 апреля 1932).
Письмо не отправлено, и 7 апреля Сомов делает дополнение в него:
«По поводу того, что ты пишешь о смерти, о любви к природе, людям, к жизни, скажу, что у меня теперь жажда жить, быть свободным, наслаждаться природой и дружбой (но с кем теперь?) – животный протест замученного человека. Упрекаю себя в эгоизме иногда, но, может быть, моя жажда естественна и объяснима. Встать утром, не иметь обязанностей, отдыхать, не торопиться, не страдать с больным и около него – вот чего я теперь жажду…»
14 апреля 1932 года Сомов сообщает сестре, что «наш дорогой Мефодий скончался».
17 апреля: «Сегодня начал жить новую жизнь без Мефодия…»
Друг умер, Сомов остался один. Жизнь продолжается!..
«Сегодня мне опять говорили… что на вернисаже у моих картин стояло больше всего народа и все их хвалили…» (3 июня 1932). Речь идет о выставке русских художников в галерее «Ренессанс».
«…совсем не работаю и зачитываюсь Пушкиным. Решил прочесть его 6 томов от доски до доски… Какой у него всеобъемлющий, ясный, трезвый ум, какая веселость, какая приятная ирония, какая культурность для своего времени…» (16 января 1933).
«Весна! Скучаю, что у меня нет дома, семьи или друга, к кому я мог бы всякое время невзначай прийти и хотя бы молчать и просто сидеть не один…» (31 марта 1933).
«Мне иногда делается странно: несется время и несет тебя с собой. Куда? На какие страдания, невзгоды, лишения? И жизнь, которую так люблю, уходит и мчится как экспресс. Если бы я постоянно был окружен любящими людьми или очень интересными, я бы все это не так чувствовал. Вот ты счастливее меня – у тебя есть гораздо больше зацепок и ты не можешь чувствовать себя несчастно, как я…» – очередной стон в письме к сестре от 22 января 1934 года.
«В кино на «Веселые ребята». Не понравилось. Пошло, шумно, старомодно… Только красивые виды Крыма и дрессированные звери…» (дневник, 20 декабря 1934).
«Читал газету, все отвратительно на свете…» (17 марта 1938).
«Слушал речь Гитлера… Страшный, жестокий человек! Тон речи и голос пренеприятный…» (9 ноября 1938).
«Сегодня еще немного лессировал картину «Сон». Стала она еще лучше…» (13 января 1939).
«Дворец Майо (новый театр Трокадеро. – Ю. Б.)… Сидели близко, в первых рядах. Рахманинов очень постарел и сгорбился. Играл превосходно…»
В ноябре 1937 года Сомов начал работу над портретом графини Розарио Зубовой, жены графа Сергея Зубова. Модель часто уезжала, а потом умер художник – портрет остался неоконченным и хранится ныне в собрании Зубовых в Швейцарии. Именно с этим портретом связаны последние дневниковые записи Сомова.
«Сеанс. Разговор о манекене и как удобно писать на нем платье. «Я куплю Вам манекен». «Зачем же? Я сам могу купить его». «Могу же я Вам сделать такой подарок…» После ее ухода еще долго писал без нее, кресло, фон… Ночью скоро проснулся – болела голова и сильно левое ухо. Вот еще беда» (4 мая 1939).
«К утру ухо прошло… Я пошел за покупками, в мое отсутствие от Зубовых привезли манекен… В 3 часа приехала фрейлен Елена (от Зубовых. – Ю. Б.) и помогла одеть мне в платье манекен…» (5 мая).
На этом дневник Константина Сомова обрывается. 6 мая 1939 года художник неожиданно скончался. Он очень боялся цифры «70», но до нее не дотянул. Он прожил чуть более 69 с половиной лет. Боялся немощи (страдал атеросклерозом, и очень болели ноги), но умер не на больничной постели. Художнику был неприятен Гитлер, но Сомов «успел» уйти из жизни до объявления войны Франции и вхождения гитлеровских войск в Париж. Снова повезло?..
Смерть вышла скоропостижной и, к счастью, не в одиночестве, а на руках преданного и любящего его друга Михаила Брайкевича. Брайкевич – инженер и общественный деятель, когда-то московский меценат и кадет. Толстый, говорливый «бонвиван», как пишет Берберова, был полной противоположностью «тишайшего, скромнейшего в своих одиноких вкусах, хрупкого художника».
Удивительно, что за три дня до смерти, 3 мая, Сомов участвовал в шумном сборе старых друзей у Александра Бенуа. Были Серебряковы, Черкесовы, многочисленные Бенуа, Брайкевич, Валечка… Бенуа потом отмечал в воспоминаниях, что они, бывшие учащиеся гимназии Карла Мая, несмотря на то что достигли почтенного возраста, оставались в душе школьниками, хотя сам Бенуа «из тоненького юноши превратился в тучного господина, прежний Костя едва волочил свои больные ноги, а третий из нас (Нувель. – Ю. Б.), оставшийся, стал туговат на ухо и частенько разражался тем кашлем, каким закашливаются «характерные» актеры, – специалисты на стариковские роли».
Но вот один из этих трех друзей-стариков покинул белый свет. «Я хорошо помню эти похороны, – пишет Берберова в «Курсиве». – Брайкевич, рыдая, распоряжался на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, как повернуть гроб, как опустить его в могилу, кому пойти проститься с гробом. Кому куда сесть, чтобы ехать домой. «Костенька, – говорил он, – ангел мой, как я люблю тебя!» И все кругом плакали».
Всю жизнь Константин Сомов воспевал радугу и фейерверки, змеи-дуги, которые, как написал Вячеслав Иванов:
Опахалом алым веют,
Ливнем радужным висят.
Все было так прекрасно, так огненно, так чародейно, и вот:
Тускнут чары, тухнут грезы
В похоронной синеве…
Мы не зря вспомнили Вячеслава Иванова. Именно он в своей «Книга вторая. Speculum speculorum. Зеркало зеркал» создал «Терцины к Сомову».
Можно, конечно, написать длинный и нудный искусствоведческий анализ творчества художника, но все академические писания меркнут в яркой вспышке «Терцин» Вячеслава Иванова. Он написал емко. Броско. Жгуче и глубоко обнажил поэт сущность творений другого поэта – художника Сомова:
О Сомов-чародей! Зачем с таким злорадством
Спешишь ты развенчать волшебную мечту
И насмехаешься над собственным богатством?
И, своенравную подъемля красоту
Из дедовских могил, с таким непостоянством
Торопишься явить распад и наготу
Того, что сам одел изысканным убранством?
Из зависти ль к теням, что в оные века
Знавали счастие под пудреным жеманством?
И душу жадную твою томит тоска
По «островам Любви», куда уж нет возврата,
С тех пор как старый мир распродан с молотка…
И граций больше нет, ни милого разврата,
Ни встреч условленных, ни приключений тех,
Какими детская их жизнь была богата,
Ни чопорных садов, ни резвости утех, –
И мы, под бременем познанья и сомненья,
Так стары смолоду, что жизнь нам труд и спех…
Когда же гений твой из этого плененья
На волю. вырвется, в луга и свежий лес, –
И там мгновенные ты ловишь измененья
То бегло-облачных, то радужных небес
Иль пышных вечеров живописуешь тени, –
И тайно грусть твою питает некий бес
На легких празднествах твоей роскошной лени
И шепчет на ухо тебе: «Вся жизнь – игра.
И все сменяется в извечной перемене
Красивой суеты. Всему – своя пора.
Все – сон и тень от сна. И все улыбки, речи,
Узоры и цвета (- то нынче, что вчера)
Чредой докучливой текут – и издалече
Манят обманчиво. Над всем – пустая твердь.
Играет в куклы жизнь – игры дороже свечи, –
И улыбается над сотней масок – Смерть».
«Терцины» написаны в 1906 году. Сомов умер спустя 33 года. В 1939 году состоялся последний акт в лирико-философской клоунаде «Жизнь Константина Сомова».
Игра сыграна. Игрок предан земле. Смерть, как всегда, торжествует.
И все же есть только один способ победить вечно торжествующую и неизменно побеждающую Смерть – это Искусство. И в частности, живопись. Сомова нет. Но картины его живут. Снова и снова тысячи людей в различных странах приходят на выставки, чтобы разделить чувства, заложенные художником в холст или картон.
Отрадно улетать в стремительном вагоне
От северных безумств на родину Гольдони… -
так писал Михаил Кузмин. Сомов предлагал другую землю – родину Буше и Ватто, Фрагонара и Ларжильера, а то можно махнуть и в совсем экзотическую страну – Сомовляндию, где чудесные парки с беседками, где вспыхивают радуги и осыпаются, как цветы, фейерверки, где томятся маркизы и коломбины, где, говоря строками Кузмина:
Ведут они интимный разговор,
С улыбкой взор встречает взор…
Все эти картины развернул перед нами один волшебник, чародей Сомов, «слушатель голоса своего капризного сердца», как выразился один из его современников.
Господи, мы живем и стареем в дикой стране России, в которой каждый день происходит что-то тяжелое, непоправимое и ужасное, что камнем ложится на душу. Порой бывает так тяжко, так невыносимо, что не знаешь, куда деваться. Но достаешь с полки альбом Сомова, глядишь на его живописные шедевры, и:
Так сладко сердцу и печально
Грустить о милой старине…
Я выхожу во двор своего московского дома и встречаю грубую, насквозь материальную и бездуховную Марью Ивановну. Соседку. Я не хочу ее видеть. Я хочу, чтобы моими соседями были (опять прибегнем к строчкам Георгия Иванова):
Кутилы, томные поэты
И дамы в пышных париках.
Маркизы, короче говоря. Но где они?! Я в отчаянии и вдруг начинаю понимать, что я болен «синдромом Сомова»: мила только та реальность, которая живет в воображении… И как писал Кузмин:
Любовью Вы, мой друг, ослеплены,
Но хрупки и минутны сны,
Как дни весны,
Как крылья бабочек с нарядной перепонкой…
На этом и поставлю точку с глубокой нежностью к Константину Сомову.