Как-то вечером, когда солнце, уйдя за облако, похожее на гроздь спелого винограда, готовилось покинуть землю, в тишине цветущей речной долины раздалась ритмическая музыка. Чуть слышная, будто из-под земли, она скоро обрела источник — магнитофон устаревшей конструкции. Его нес черногривый цыган. Он шел один по шоссе, держа в руке звучащий пластмассовый ящик, и, наверное, слушал ритмы, которые помогали ему идти. Шаги его по асфальту тоже ритмично вплетались в танцевальную мелодию.
Цыган был одет в светлый костюм и бежевые полуботинки. В золотистом цвете вечера лицо его и руки казались масляно-коричневыми, а черные волосы, спадающие на плечи, отливали синевой.
Узенькое шоссе, бегущее под горку, а потом взбирающееся на пологий холм-тягун, было совсем пустынно. Кончился рабочий день, и грузовые автомашины разъехались по базам.
Залатанное, потрескавшееся шоссе после каждой весны требовало ремонта. Подземные воды вспучивали асфальт, тяжелые машины разрушали полотно, дырявили его.
Но в хорошие летние дни далеко была видна с холма вогнутая его полоса, и казалась она монолитной. Светло-песчаные обочины оттеняли свинцовую тяжесть укатанной дороги, пролегавшей между цветущих кюветов, березовых перелесков, и чудилось тогда, будто не люди проложили нешумную дорогу, а сама она с удовольствием разбежалась среди мягких холмов и пестрых лесов, игриво перекинувшись через тихую речушку.
В этот вечер тишина стояла такая, что слышно было, как похрустывали песчинки под подошвами бежевых ботинок, как неверный шаркающий звук порой выбивался из четкого такта шагов, слышно было, как повизгивали стрижи над речкой и звенели кузнечики в траве. Одна лишь музыка казалась чужеродным дребезгом.
Она гасла, не успев разгореться, чадила в душистом воздухе, шипела и была, как это ни странно, беззвучна под небесным куполом и ничтожно мала, словно бы это не музыка, а бренчание вилок, ножей и ложек в мойке было записано на пленке.
Но цыгану, видимо, нравилось это, иначе он вряд ли бы нес с собой тяжелый магнитофон. Походка его была бесовски легкая и уверенная. Перед ним далеко виднелась шоссейная полоса, уходящая вверх, заворачивающая вправо, в зеленеющие белые частоколы березовых лесов.
Куда шел цыган со своей музыкой и что ожидало его впереди — кочующий табор с костром и спутанными лошадьми на лугу или оседлость в далекой деревне?
Шаги его затихли, музыка подзенькала и тоже умолкла, фигура уменьшилась до размеров пингвина, а покачивающийся этот пингвин превратился в маленького воробушка, который вспорхнул и как будто улетел куда-то.
Женщина с букетом лесной герани, ромашек и дикой астры, смотревшая не отрываясь на странного цыгана, вздохнула и подумала, что есть еще на свете загадочные люди. Они не отвыкли жить на земле и ходить по ней, как по своему жилищу, у которого нет углов, потолка и пола, а есть лишь распахнутое в мир окно. «Хорошо это или плохо? — подумала она, отводя взгляд от шоссе. — Могла бы я так, или это страшно?»
Женщине было двадцать семь лет, звали ее Георгиной — Гешей. В двадцать один год она вышла замуж, но в двадцать три — развелась, взяла годовалого сына и переехала к родителям, взамен оставив в семье мужа плохое воспоминание о себе. С тех пор она думала лишь о сыне, растила его умником, обожала и возвысилась в своем представлении о мироздании до гордыни, презирая попытки женщин устроить свое счастье с помощью мужчины. Стремление это казалось ей ложным, и она перестала любить женщин, думая о них как о глупых существах, обреченных на несчастья.
Когда-то у нее была подруга, которая тоже вышла замуж и тоже развелась, оставшись с дочерью. Однажды Геша встретилась с ее матерью.
— Как ты живешь? — спросила та, едва узнав в Геше худенькую девочку, с которой дружила ее дочь.
— Отлично! — ответила Геша, сияя радостью.
— Замуж вышла?
— Ни в коем случае! Никогда! Ни за что! — сказала Геша, брезгливо выпятив нижнюю губу, и глаза ее замутились презрением, хотя она и не переставала открыто улыбаться.
— А что? — спросила женщина, вглядываясь в глаза Геши. — Предлагают?
В тот день Геша была недовольна собой: она не смогла ответить на вопрос и при этом заметила, как грустно улыбнулась стареющая женщина. Геша себя чувствовала чуть ли не оскорбленной такой бесцеремонностью, как будто мать бывшей подруги заподозрила ее в обмане, в лукавой игре, в делании из себя счастливицы, ибо счастье для страдающей матери вязалось только с семьей, с семейным благополучием и уютом, и она представить себе не могла счастливую женщину, у которой нет любящего и заботливого мужа.
Геша разозлилась в тот день на весь белый свет, словно не только эта женщина обидела ее, но и все люди грустно улыбнулись, заметив ее смущение. Неприятный вопрос долго не давал ей покоя, точно кто-то насмешливый и грубый сказал ей в глаза: «Кому ты нужна, дурочка».
Впрочем, случай этот укрепил ее в сознании своей исключительности, и, хотя она не собиралась становиться при удобных обстоятельствах «девочкой для развлечений», раз и навсегда все-таки решила избавиться от предрассудков.
Она считала, как всякая уважающая себя женщина, что обладает утонченным вкусом, сильным характером и, разумеется, достаточной красотой, чтобы покорить любого мужчину и подчинить его своей воле. С этим ощущением потенциальных своих возможностей она и пустилась в плавание по житейскому морю, испытав уже одно крушение, которое, как Геше казалось, придало ей силы и уверенности в себе.
Житейское море, крушение, утонченный вкус — все эти понятия, попахивающие бабушкиным нафталином, были близки Геше и естественны для нее, наполнены свежим ветром, который будоражил душу и сознание. Она любила думать о себе, как о родившейся не в свое время и что в этом мире не было и не могло быть достойного мужчины, способного оценить ее добродетели, ее красоту и высокий полет мысли и чувства.
— Читать вредно, — говорила она с уверенностью завзятого книгочея. — Книги рождают иллюзии, которые мешают жить. Я боюсь за сына — он очень любит книгу. Нужно отучить его от вредной привычки. Чтобы никаких иллюзий. Я мать, а какая же мать хочет зла своему сыну? Я вычислила: чем лучше книга, тем больший вред она приносит. В том смысле, что порождает глупые иллюзии… Зачем они современному человеку?
Но это она говорила только в тех случаях, когда попадала впросак, обнаруживая незнание известной книги, которую стыдно было не знать. Она вообще отличалась способностью защищаться в самых невероятных ситуациях, когда, казалось бы, надо покраснеть или просто смутиться, признать свое невежество, и, если даже мозг отказывался идти на выручку, помогала интуиция, которая, помимо воли, подсказывала ей правильный путь и всегда выводила из затруднений. Она безоговорочно верила в свой инстинктивный ум, в охранительный этот орган души и тела, выручающий в самые критические минуты.
В жизни ее были потрясающие случаи, необъяснимые с точки зрения всех признанных наук. Так, например, однажды она вышла из дома в ветреный день. Саженые липки гнулись под гибельными порывами ураганного ветра, потрескивали ломающиеся ветви тополей, по мостовой мчались сорванные листья. Она, пригнув голову, шла вдоль стены восьмиэтажного дома, и вдруг какая-то сила толкнула ее вправо, в дверь продовольственного магазина, которая захлопнулась за ней с оглушительным, как ей показалось, грохотом. Она остановилась в недоумении, не понимая, зачем зашла в магазин, когда ей надо было торопиться по делу… И тут же увидела за стеклянной дверью ужасную картину. Грохот, который она приняла за дверной, изошел от упавшей, сорванной ветром тяжелой балки с листами ржавой жести, громоздящейся именно на том месте, где Геша только что проходила. Под балкой, под гвоздистой, рваной жестью лежала старая женщина, придавленная и, может быть, убитая сорванным перекрытием. Геше стало плохо, и она с трудом устояла на ногах.
Зачем, почему, каким образом очутилась она в тамбуре магазина? Кто подсказал ей об опасности? Привычка заходить в магазин? Но она торопилась! Ей нельзя было заходить в магазин. У нее для этого не было ни минуты свободного времени. К тому же она не просто свернула в дверь, как это обычно делала, а ее словно бы кто-то с силой втолкнул в эту дверь — самое же мгновение, когда она очутилась за дверью, выпало из памяти, будто она сделала это бессознательно.
Подъехала «Скорая», Геша попросила нашатырного спирта, чувствуя, что силы оставляют ее. Изуродованное лицо бедной старушки с жалобной укоризной взглянуло на Гешу из-под приспущенных век… Волосы, блестевшие от крови, ровный рядок искусственных зубов…
— Как же это? — спросила она у медсестры, нюхая нашатырь. — Как же? Может быть, это я? Я только что здесь… И вдруг… так. Почему?
— Успокойтесь! — резко оборвала ее медсестра. — Возьмите ватку. Некогда с вами… Возьмите!
«Скорая», мигая тревожно-синим, пронзительным маячком, умчалась с сиреной. К утру убрали груду жести и тяжелые балки, показавшиеся в тот день Геше железным птеродактилем, рухнувшим на тротуар из допотопного, доисторического неба. А сама она, успокоившись, подумала с изумлением, что с ней произошло чудо — волшебная сила, заключенная в ней самой, толкнула ее в дверь магазина и спасла от увечья или от гибели. И она решила после этого случая, что в ней живет таинственный хозяин, имя которого неизвестно, но силы — неисчерпаемы. Его можно, конечно, назвать инстинктом, но инстинкт есть у всех живых существ. У нее же он особенный, очень сильный и по-звериному чуткий. Она даже стала прислушиваться к себе по ночам, как прислушивается женщина к жизни ребенка во чреве, но лишь сердце отзывалось ей своими ударами. Маленький же хозяин исчез бесследно, затаился в засаде, следя рысьим взглядом за блуждающей в мире опасностью, замер в ожидании нового случая, когда понадобится опять его волшебство.
И случай этот, как говорится, не заставил себя ждать.
Но прежде необходимо сделать небольшое отступление. Дело в том, что отец Гешиного мальчишки родом был с Каспия. Он страдал опасной болезнью, посвятив свою жизнь и свое умение, все природные способности добыванию денег. Был рискованно богат, скрывая от жены источник добычи, уверяя ее, что все теперь так живут, как живет он. Был европейски воспитан, когда оставался с Гешей наедине, и по-восточному деспотичен, если в доме появлялись гости. Даже высокая температура не спасала Гешу от обязанностей покорной рабыни, подающей чай на серебряном подносе сомнительным личностям, с которыми муж был вежлив, не замечая при них своей жены, как будто она была на несколько порядков ниже любого из них.
Когда она развелась с мужем, родители которого сыграли в этом скандальном и неинтересном деле важную роль, не простив сыну легкомысленной женитьбы, он, помня о европейском своем воспитании и желая разойтись с женой миром, отдал ей автомобиль «Жигули». К тому времени она закончила местный университет, получив право преподавать французский язык, научилась ездить на автомашине и, бросив мужу с презрением все золотые цацки, все камушки, приняла белую машину, к которой привыкла, как если бы она была красивой и умной лошадью, и увезла на ней своего годовалого сына. Четыре дня ехала до дома, принималась много раз плакать вместе с сыном. Останавливалась кормить его, как цыганка, на дороге, вывалив из разреза кофточки голубую молочную грудь, к которой припадал проголодавшийся ребенок, чернея челочкой липких от пота волос и лия слезы из черных глаз. Звали его Эмилем. Чем дальше увозила она его от Каспия, тем горше ей становилось при мысли, что сына зовут Эмилем.
Она, полуживая, въехала в родной город на запыленной машине, с темным от дорожной пыли и горящим лицом, с грязными руками, от которых пахло бензином, и с грязным, измученным, плачущим Эмилем. Когда же вошла в родной дом, то чуть не упала, увидев ужас в глазах матери, ничего еще не знавшей о разводе.
— Мамочка, — сказала она, привалившись к дверному косяку и протягивая матери плачущего сына, — это Эмиль, а там, во дворе, моя машина… Больше у меня ничего нет. И пожалуйста, ни о чем не спрашивай, иначе я сойду с ума. Мамочка, прости! Я тебя обманывала в письмах. Я была в рабстве. Сбежала! Теперь я свободна, и ты не плачь… Не плачь! Все хорошо. Это Эмиль. Вот, возьми… Твой внук.
Было жаркое лето, от Каспия до северных широт — всюду светило солнце. Геша стояла, возвышаясь над матерью, в узеньких длинных джинсах из золотистого вельвета, протершегося на складках, в кофте из белого полотна с украинской вышивкой и с маленькими тесемочками на груди. Лицо ее было бледно под пылью, большая нижняя губа, пересохшая и полопавшаяся от слез и от зноя, казалось, кровоточила. Взгляд истощенных, выцветших глаз болью своей чуть не убил растерявшуюся мать, которая в бессилии ахнула, увидев дочь, и едва оправилась от потрясения, ничего не понимая и только чувствуя, что с дочерью случилась беда.
А Геша, не помня себя от усталости, опустилась, скользнув спиной по косяку, на пол, острые ее коленки поднялись выше головы, которую она уронила между ног, плечи ее задрожали, из-под каштановых, крашеных волос оголилась худенькая шея с коричневой родинкой.
— Ничего не спрашивай, — сквозь слезы шептала Геша, еле выговаривая слова. — Все хорошо… Я очень устала. Я не знаю, как доехала… без сна четверо суток… В глазах темно… я потом… Ты накорми… Эмиль плачет… Господи, почему же он? — спрашивала она, не в силах бороться с обморочным, тяжелым и страшным сном, в который погружалась, как в воду, теряя ощущение собственного веса и самой себя в мире.
Покойный отец Геши, много лет работавший на Каспии, говорил ей, когда она выходила замуж: «Смотри, Георгина, два гнета ты не выдержишь!» — не объяснив тогда, что имеет в виду.
Теперь она понимала, что отец был прав. И хотя муж ее тоже закончил университет, изучив европейскую культуру, родительская власть над ним была сильнее любви к жене и к сыну, не говоря уже о власти денег, которым он отдал душу. Денег было так много в доме, что взгляд обязательно натыкался на сиреневые, зеленые или красные купюры, которые лежали на столе, в шкафу, на полках, как в иных домах лежат книги. Муж делал вид, что презирает деньги, вытаскивая из карманов брюк скомканные, смятые двадцатипятирублевки, и не поднимал их с пола, если они выпадали из кармана, когда он доставал носовой платок.
«Ибрагим, откуда у тебя столько денег? — со страхом спрашивала иногда обеспокоенная Геша. — Где ты их берешь?»
«В тумбочке, — с улыбкой отвечал черноокий муж с яблочным румянцем на смуглых щеках. — Знаешь анекдот? «Где берешь? В тумбочке. А в тумбочку кто кладет? Жена. А жене кто дает? Я даю! А ты где берешь? В тумбочке». — И он смеялся, блестя чистыми, сильными зубами, умея вдруг согнать с лица веселую браваду и превратиться в разгневанного, взбешенного тирана, цедящего сквозь те же чистые и сильные зубы проклятия: — Еще раз услышу этот вопрос, загрызу».
Машину свою он отдал, конечно, не по доброте душевной, а из соображений престижных или, может быть, желая таким образом заткнуть ей рот, о чем, впрочем, в то время Геша не догадывалась, зная только, что при разводе супругов имущество делится поровну, и, взяв машину, она понимала, что доля эта принадлежит ей по праву. Хотя, разумеется, если бы закон вмешался в деятельность ее бывшего мужа, то машина наверняка была бы конфискована, как приобретенная на нетрудовые доходы. Но спроси Гешу, каким образом муж ее добывал такие суммы денег, она со всей искренностью ответила бы: «Не знаю», — он ее не посвящал в свои дела, украшая золотом и драгоценными камнями со страстью маньяка, жена которого должна быть красивее и богаче, чем все остальные жены на свете. «Не забывай, чья ты жена! — говорил он угрожающе, если она выходила на улицу или появлялась перед гостями в затрапезном виде. — Не позорь меня!»
«Не позорь моего сына, — вторила ему свекровь, которая без тени смущения твердила Геше, что Ибрагим ошибся, женившись на ней, и что сама она всегда была против этого брака. Когда же Геша напоминала об Эмиле, она отмахивалась и криком отвечала ей: — Другая жена народит Ибрагиму десять таких сыновей! Еще лучше, чем этот!»
Через несколько месяцев после развода Ибрагим женился на молоденькой, утешив наконец своих родителей, воле которых он на сей раз безропотно подчинился. Но, как ни странно, известие это совсем не тронуло Гешу, как будто речь в письме подруги шла о постороннем человеке, общем знакомом, который когда-то нравился ей своей щедростью и лаской. Она даже не вспомнила в этот момент, что Ибрагим — отец Эмиля.
Город в то время был укутан снегом, завален сугробами. Белая долина широко и далеко раскинулась под городом, под стеной старинного монастыря, красный кирпич которого, украшенный снежными гривами на зубцах, мрачно темнел в метельные дни, укрепившись башнями на глинистом обрыве. Ветер трепал на стенах голые ветви бузины. Черные бойницы угрюмо смотрели в белую степь, заштрихованную грифельными полосками лесов.
— Почему я люблю метель? — спрашивала Геша у матери. — Я себя чувствую счастливой, когда на улице метет. Это ненормально? Или мне опостылело солнце? В метель идешь и радуешься, что в лицо тебе снег, снег, снег с ветром… Ах, как хорошо! Я слышу Грига, когда метель, когда снежинки снизу вверх и все сугробы дымятся. Если б ты знала, как я истосковалась!
Она все эти месяцы жила в восторженном состоянии, ее радовало в жизни буквально все. Даже синицы, прилетавшие на заснеженную террасу, на кормушку, приводили ее в тихий восторг.
— Ты знаешь, мама, — говорила она полушепотом, каким рассказывают детям таинственные сказки, — я совсем недавно жила, как эта синица! Возьмешь зернышко и оглядываешься, нет ли врага. Как будто я тоже прилетала на кормушку… Так нельзя жить человеку! Теперь я, может быть, слишком расслабилась, не оглядываюсь, не боюсь ничего — хорошо ли это? Но это пройдет, я знаю, хотя жить и ничего не бояться… Если бы ты знала! Как это приятно — жить и не оглядываться! Но ты посмотри, какая красивая синица! Мама, посмотри! — говорила она, смущая неуемной восторженностью и словно бы требуя от матери полной взаимности и подчиненности своему состоянию.
— Ну, конечно, красивая, — отвечала мать, искоса поглядывая на дочь с тревогой.
— А где?.. Ты помнишь, у нас, у папы, была когда-то… Я очень хорошо помню! Коллекция ночных бабочек. Где она, ты не знаешь? Я помню коробки со стеклянными крышками, а под стеклами пушистые бабочки с большими глазами, с такими крохотными хрусталиками… Это я хорошо помню. Не знаешь где?
— Не знаю, Гешенька. Прошло столько лет!
— Я хотела отнести в школу. Надо поискать.
Она с осени работала преподавателем французского в школе и, в отличие от всех преподавателей иностранных языков, была очень довольна своими учениками, едва лепетавшими непонятные слова.
— Нет, мама, в моей комнате будут только книги… Вообще, моя ближайшая задача — купить письменный стол, стул-вертушку, книжную стенку до потолка. Можно заказать, если будут деньги… И больше ничего. Ну, конечно, настольную лампу и торшер возле кровати. Чтобы ничего лишнего. Чтобы Эмка с детства привыкал к рабочему столу и книгам… Как ты считаешь, мама? Меня это беспокоит. У нас не было книг. Вернее, книг, которые… Ну, ты сама понимаешь! Книга должна всегда смотреть с полки. А наши отворачивались от нас и прятались. Их как будто и не было. — Геша задумчиво хмурила брови, морщила чистый лоб. — У нас был, — говорила она, глядя в пространство, — каменный дом… И люди в нем каменные, окаменевшие. Сплошные окаменелости. Книги тоже, как камни, — одни дороже, другие дешевле. Нет, мама! Надо что-то делать.
— Но что? — спрашивала мать.
— Не знаю, но что-то надо! Надо так наладить жизнь, чтобы каждая вещь излучала тепло и звала к труду, к занятиям, а мальчика к играм. Чтобы не было… Ну, ты сама понимаешь! Я боюсь за Эмку! Он очень похож на отца. Ты словно не хочешь понять меня! Никакого участия!
— Ты, Гешенька, сплошное электричество! Не искри, не искри, — говорила мать, всю жизнь прожившая с инженером-электриком. — Иди-ка ты в туман, ну тебя! — добавляла она с кокетливой улыбкой не старой еще женщины, мягко отталкивая от себя дочь.
Геша была права, говоря, что все это пройдет. Хотя, конечно, нельзя всерьез относиться к нынешнему ее взгляду на книги, когда она говорит, что чтение вредно, — это своего рода реакция на собственный опыт, на крайность, с какой она выстраивала умозрительную модель жизни сына и своей собственной. Жизнь пока еще никому не удавалась без чего-то лишнего. Иной раз даже именно это нечто лишнее и становилось единственным украшением праведной жизни, в конце которой человек с нежностью и душевным трепетом вспоминает о таких пустяках, что даже сам диву дается, как это он мог при своей трезвой расчетливости допустить милую глупость — завести, например, собаку и прожить с ней лет пятнадцать, не совсем ясно понимав, кто кого ведет на поводке и кто хозяин: собака или он сам. А сколько лишних вещей производит всякое общество, без которых могли бы обойтись здравомыслящие люди. Да и что значит — лишнее? С чьей точки зрения лишнее? Лучше уж не размышлять на эту тему. Логически рассуждая, можно прийти к такому абсурду, что и сама жизнь человека покажется лишней, потому что все равно придется рано или поздно умереть — так не лучше ли совсем не рождаться? И так далее и тому подобное. Чепуха все это!
А тот случай, который, как известно, не заставил себя ждать, произошел с Гешей сравнительно недавно. Ей самой до сих пор кажется, что все это случилось с ней вчера, так остро она почувствовала опасность, когда в хороший, прохладный летний день ехала со скоростью сто километров в час по загородному шоссе, которое только что открыли после реконструкции, превратив в прекрасную автостраду с двухрядным движением в каждую сторону и с огражденной камнем разделительной полосой. Полоса эта, правда, не была еще закончена — глинистая земля, измятая строительными машинами, высохла на солнце и представляла собой нагромождение бугров и ям, глубоких вмятин, превращенных солнцем в керамический хаос, который требовал многих еще усилий, чтобы со временем там выросла газонная трава. Но покрытие было превосходным. Не заезженный еще, черного цвета, крупнозернистый, обладающий надежным сцеплением с протектором шин жесткий асфальт однотонно гудел под колесами. Машина шла ровно, и сидеть за рулем было приятно, тем более все они — Геша, Эмиль и бабушка — ехали в деревню к родственникам на выходные дни, зная, что в лесу пошли белые грибы.
Бабушка с внуком разговаривали на заднем сиденье, Геша улыбалась, слушая их, а сама тем временем изящно, как ей представлялось, обгоняла попутные машины, делая это по правилам дорожного движения, хотя и нарушала эти правила, превысив скорость на десяток километров. Но ее тоже обгоняли! И если уж кого-то штрафовать, так это лихачей, которые мчались со скоростью сто двадцать в час. Сама она в общем-то шла в потоке, не отставая, но и не вырываясь вперед. Машин на шоссе было много, как всегда перед выходными днями. Солнце уже стояло над лесом, положив на шоссе тени высоких елок. Солнечный свет и резкие тени мелькали перед глазами, чередуясь с неравномерной периодичностью, как вспышки магния, бьющие по глазам и гаснущие, но вновь возникающие на мгновения. Нельзя сказать, что это мешало следить за дорогой, но все-таки приходилось напрягать зрение. Обстановка на автостраде не предвещала никаких неожиданностей.
Впереди, натужно ревя мотором, тянулся автокран, занимая середину дороги. Заметил быстроходную «Ладу», блистающую в солнечных лучах чистым кузовом, и стал, замедляя ход, прижиматься к правой обочине, то есть, как поняла Геша, останавливаться. Она включила левую мигалку и, легонько прижав педаль акселератора, с ускорением решила обойти тяжелую машину… И вдруг!
Нога сама прыгнула на тормозную педаль, раздался пронзительный визг заблокированных колес, скользящих по асфальту. Стрела крана, качаясь, развернулась хоботом поперек дороги, темная туша машины, загородившая шоссе, стремительно приближалась… Столкновение неминуемо — деваться некуда! Тормозной путь слишком велик — тормоза не в силах были остановить разогнавшуюся машину… Мгновение — и Геша, бросив тормозную педаль, свернула влево, на разделительную полосу. Машина с резким ударом выскочила на сухие колдобины. Земля — небо, земля… — удар, удар… Руль бешено вертелся в руках то влево, то вправо… Опять нога ударила по тормозу… Руки, неспособные удержать руль, освободили баранку, и она, бешено скользя под напряженными пальцами, стала дергаться, крутясь то в одну, то в другую сторону, а Геша лишь подправляла, лишь фиксировала очень сильной ухваткой пальцев взбесившийся руль, стараясь удержать машину, не дать ей опрокинуться. Стрела с тросами промелькнула над ветровым стеклом — водитель, видимо, затормозил тяжелый автокран. Бухающие удары, прыжки, провалы — Геша, не помня себя, делала что-то такое, чего никогда еще в жизни не приходилось делать: машину кидало вправо, она тут же крутила руль вправо, машина вставала с ударом на дыбки — резко вертела рулевое колесо влево, выправляя движение, фиксировала руль в прямом направлении и в конце концов выпрыгнула из ураганной тряски на асфальт и, притормаживая, остановилась на обочине. Ничего не понимая, ничего не слыша и не видя, она распахнула дверцу и, заметив автокран, который, нарушая правила, пересек автостраду, съехал на старую, узенькую дорогу и удалялся по ней, побежала за ним, размахивая рукой и что-то крича вослед. Но, сообразив, что не догонит, вернулась к машине, увидела пыль, поднятую в воздух, остановившиеся машины, заметила сочувствующие, уважительные взгляды, посмотрела на мать и сына, которые, не шелохнувшись, сидели, обняв друг друга, испуганно ожидая от нее чего-то.
— Что? — спросила Геша. — Ах, скотина! — воскликнула она, озираясь вокруг.
Колеса были на месте, кузов не помят, ничего не подтекало, мотор работал в привычном ритме, постукивая износившимся распредвалом. Она никак не могла понять, что ей надо делать? Неужели опять садиться за руль?
Подошли двое мужчин, свидетелей смертельного трюка, вежливо поздоровались.
— Все живы? — спросил один. — А машина что?
Другой сказал, присев на корточки и заглядывая под днище:
— Кажется, в порядке… Подвеска, конечно… развал, сходимость…
— Что? — спросила Геша, слыша, как гудят голоса.
— Регулировочку! Не видели, что ли?
— Что?
— Как он налево…
— А что я должна? Здесь только прямо.
— Все правильно. Вы молодец! Я думал… Пьяный, наверное.
— Кто? Может быть. Так, ГАИ, конечно, нет… Всегда так. — Она пнула узеньким носком туфли в резину и, презрительно выпятив губу, сказала с шоферской бравадой: — Могла стать гробиком. Удовольствие повышенного риска. — И виновато улыбнулась.
Она только теперь вдруг почувствовала острый, тошнотворный испуг. С трудом заставила себя сесть за руль, захлопнуть дверцу, пристегнуться ремнем.
— С богом? — спросила она у матери. — Эмиль, не ушибся, мальчик? Нет! Ну и хорошо!
Мать спросила, почему она кричала так громко. Испугалась?
— А что я кричала? — удивленно спросила Геша.
— «Спокойно! Спокойно!»
— Странно… Я совершенно не помню. Когда?
— Перепугала до смерти. «Спокойно! Спокойно!» Кричала, как будто на нас с Эммочкой. Не ври, пожалуйста. Помнишь! «Спокойно!» Громко, во весь голос! Когда кувыркались…
— Правда, не помню, — отвечала Геша и улыбалась, довольная собой и своим «хозяином», который, видимо, и кричал вместо нее, заставляя делать то, чего она не умела и не делала никогда. — Это не я кричала… Это меня кто-то учил и успокаивал…
— Нет, Гешка, ты сплошное электричество!
Позже она прочитала или услышала где-то, что в подобных ситуациях нельзя держать руль, а надо, чтобы он скользил в руках и чтобы руки при этом были готовы в любой момент сделать нужную поправку и вывести машину из опасного крена. Это она и делала, как если бы опыт пришел к ней в мгновение ока. Она знала, что такого не бывает, и никому не поверила бы, не испытай сама на деле странное наитие, спасшее жизнь матери, сыну и ей самой.
Теперь она была безусловно уверена, что в ней живет заботливый и мудрый хозяин, который может даже прикрикнуть на нее в экстремальных ситуациях, заставить сделать то, что надо сделать немедленно, когда разум уже не в силах помочь, не в состоянии что-либо вычислить и подсказать. Именно в этот момент и выходит на сцену хозяин, заранее знающий все, что она должна сделать. И сделать при этом с виртуозностью мастера, движения которого доведены до автоматизма, потому что в подобных случаях времени остается в обрез.
— Очень странно! — тихо говорила она с тех пор и улыбалась, когда разглядывала себя в зеркале. — Очень странно… — Не сомневаясь в том, что природа наградила ее особенными, редкими способностями, которых лишены все остальные люди.
Неестественно набухшая рубиновой кровью толстая губа придавала лицу брезгливое выражение, как будто она специально выпячивала ее, высказывая свое отношение к людям. Высокие ее плечи, откинутые назад, как если бы она замерла в сладостном потягивании после утреннего пробуждения, придавали всей ее фигуре жеманность и ту приятную женственность, какую ждут в бессознательном своем поиске женолюбивые мужчины. Руки она обычно держала согнутыми в локтях, а кисти с длинными пальцами, как бы надломленными в запястьях, безвольно были опущены вниз. Она любила носить джинсы и туфли на очень высоком каблуке, сменяя каблуки только за рулем, когда они мешали. Презирала тапочки и халаты. Прически себе делала сама, вполне овладев этим тонким искусством. Любила шоколодное мороженое с рюмочкой ликера «Мокко». И не могла жить без черного кофе: у нее было пониженное давление.
Женщины, не знакомые с Гешей, почему-то сразу же злились на нее, видя в ней хищницу, озабоченную одной лишь низменной страстью, в чем, кстати, виновата была ее заметная, чувственно разбухшая губа, за что злоязычные ненавистницы дали ей кличку «грибастая».
Слово это, видимо, имеет происхождение древнеславянское, ибо по-чешски, например, губы — грибы. Но каким-то образом люди отыскали его в современном русском языке и прилепили к Геше.
Когда Геша впервые услышала свою кличку, она обиженно улыбнулась, вскинула взгляд в поднебесье, пожала плечиком и горестно вздохнула.
— Мне никто не говорил этого в глаза, — сказала она. — Чепуха какая! А вообще-то древние еще знали: войну может развязать и трусливый. Но закончить способны только смельчаки, сильные духом и телом. Сделать это труднее, чем развязать. Но зато почетнее. Я готова! Хотя, господи, что я говорю! Какая война? С войнами можно было мириться в век пороха и даже динамита. Теперь не то! Есть, конечно, людишки со способностью маленького лесного зверька замирать: «Меня здесь нет». Маленькие. Всякий может обидеть и даже съесть. Какая-нибудь крупная птица поймает и съест. Надо замирать, исчезать, прятаться. Но то зверьки! А когда это люди — противно. У меня вообще странное отношение к людям… Я, например, увижу человека с зонтиком и думаю: хороший человек. Почему? А потому что с зонтиком. По-моему, плохие с зонтиком не ходят. — И она неестественно весело рассмеялась. — При чем тут зонтик?
Ей очень не понравилась кличка. Она понимала, конечно, что отметить или поменять ее не удастся никогда.
Второй год она работала в горисполкоме. Ее уговорили перейти сюда из школы, включив в комиссию по работе с молодежью, а точнее сказать, по борьбе с некоторыми вредными привычками, грозящими здоровью подростков. Теперь она вплотную была связана с органами внутренних дел. Хотя комиссия, в которой она работала штатно, не обладала никакой властью. В задачу ее входило выявление неблагополучных молодых людей, к чему была привлечена общественность: директора школ, ПТУ, заводов. Геше приходилось много времени тратить в районном управлении внутренних дел, убеждая работников милиции в неизбежности совместной борьбы с коварным злом, методы и способы обнаружения которого не были еще как следует разработаны и внедрены в практику.
Когда знакомые любопытствовали, где она работает, она отвечала однозначно: в горисполкоме, не вдаваясь в подробности. И вид у нее при этом бывал такой, что казалось, ей неприятно говорить о своей работе.
Но это было не так. Она страстно увлеклась новым делом, понимая всю его чрезвычайную важность, и, по привычке думать о себе в высоком стиле, считала себя сражающейся за идеалы общества на самом переднем крае тихой войны. Это ей придавало энергию и уверенность. И она с удивлением вспоминала о прошлой своей работе, жалея о зря потраченном времени. Впрочем, французский язык пригодился ей и на новом месте: в старинный город нередко наезжали иностранные туристы. Геша очень старалась быть хорошим переводчиком, развивая в себе артистические способности и совершенствуясь с каждым разом в искусстве общения с людьми. Она не испытывала при этом ни тени страха или сомнения. Бывала естественна и обаятельна, наученная еще Ибрагимом улыбаться гостям даже в те минуты жизни, когда хотелось плакать.
Разумеется, все эти вынужденные превращения нужны были лишь для того, чтобы пресечь, если понадобится, контрабанду «дури», источники проникновения которой в известную среду молодежи были непредсказуемы и требовали тщательного поиска.
В сложных этих занятиях проходила теперь вся ее жизнь. Она много читала специальной литературы, включая и медицинскую, и часто задумывалась, откладывая книгу, вперившись невидящим взглядом в пространство, в зыбком свете которого возникал вдруг образ Ибрагима, многорукого красавца с яблочным румянцем, заваленного разноцветными купюрами денег и внешторговских чеков. В душе ее звенела в эти мгновения электрическая струнка, издавая предельно тонкий, как мышиный писк, пронзительный звук, словно в сознании ее включался экран испорченного аппарата, искажающего изображение до неузнаваемости. Мозг ее, отключившись от будничных дел, начинал играть, рисуя воображаемые картины мести с изощренностью малолетнего садиста, не укрепившегося в нравственных принципах. «Так-так, — говорила она, злорадно усмехаясь и дрожа ресницами, — значит, из тумбочки? Так и запишем — из тумбочки»… И почему-то пистолет оказывался у нее в руке, и почему-то свекровь падала на колени. «Не убивай моего сына! Не убивай моего сына!» — умоляла она, сцепив костистые пальцы с молочно-белыми, длинными ногтями. «Мама, не мешай! — требовал сын, лицо которого взялось землистым цветом. — Я заслужил!» — «Он отец твоего сына! — стонала свекровь, ломая руки. — Пожалей моего сына!» — «Он убийца», — спокойно говорила Геша, прижав к бедру руку с пистолетом. И так, с бедра… Нет! Тут картина вдруг пропадала, и Геша не слышала грохота выстрелов. Она только видела страдальческую улыбку на землистом лице Ибрагима. Оцепенело смотрела на себя в зеркало, и ей казалось в эти минуты, что она похожа на врубелевскую Тамару. Сердце ее бешено колотилось, дыхание было затруднено. «Нужны сирени, — думала она. — Огромные мокрые цветы, какие мог писать лишь Врубель. Такие цветы только на его полотнах, такие не бывают в жизни, они лучше, чем в жизни… Боже мой, с каким наслаждением я положила бы его в эти сирени! Какая я была курица!»
В небольшом ее кабинете, под настольным стеклом, рядом с распластанным календарем, глянцево блестела фотография Эмиля, сидящего на трехколесном велосипеде. Он был очень похож на отца. И только на переносице, между густыми бровями голубел, как чернильный штрих, тонкий кровеносный сосудик, который с невероятной точностью передался ему от матери: Геша до сих пор смущалась, когда кто-нибудь путал этот сосудик на ее переносице с мазком синих чернил. «Ты чернилами испачкалась, — говорили ей иногда мужчины, любившие ее. — Послюнявь платок».
А мужчины любили ее с той великолепной забывчивостью, какая свойственна, пожалуй, только людям женатым, обладающим в полной мере чувством долга и верности, — любили, как любят дети цветы, солнечный восход, не зная еще о том, что вся эта красота, данная им словно бы в награду, вечна, а сами они, увы, ненадолго прописаны на земле. Георгина Сергеевна, или Геша, словно бы одним своим взглядом отпускала грехи и заставляла без всякого усилия со своей стороны забыть о бренности всего живого на земле, как если бы обладала, сама того не подозревая, таинственным даром омолаживать души и заглушать вопли и стоны страдающей памяти, напоминавшей о глухой толще прожитых лет. Мужчины старше сорока млели в ее присутствии и готовы были согласиться на все, что требовала от них эта добродушная красавица. Работники РУВД, встречая Гешу, распускали на лицах улыбки, и даже самые строгие из них не могли побороть в себе чувства восхищения, ломая свои привычки, если она заходила в их кабинеты. Они плыли в выжидательной полуусмешке, как будто хотели предупредить ее, что с ними она не сумеет расправиться с той легкостью, с какой удавалось ей это с менее стойкими товарищами, но в конце концов тоже расслаблялись и всячески хотели оставить о себе приятное впечатление.
— Георгина Сергеевна, — говорил ей седой подполковник, доверительно прикасаясь кончиками волосатых пальцев к ее руке, — вы умница. Вы расставляете все точки над «i», и это хорошо… При условии… При единственном условии! — восклицал он, с отеческой улыбкой глядя на Гешу. — Если существует само это «i»… Понимаете меня?! Не ставите ли вы точки над пустым местом? Надо прямо сказать, проблема эта не придумана вами, но, может быть, вы преувеличиваете?
Она тоже улыбалась красивому подполковнику, волосы которого, переняв цвет мундира, казалось, отсвечивали голубизной, и говорила как будто бы совсем о другом, не имеющем никакого отношения к делу:
— Я знаю одну знаменитую оперную певицу… У нее голос — божественный… Но знаете, чего ей не хватает? Легкости вдоха. Слышно, как она набирает воздух на вдохе. На выдохе у нее все прекрасно. А на вдохе… Тайна пропадает, загадки нет… Все есть, а этого нет и не будет никогда. Так и вы тоже! На выдохе у вас все хорошо, а на вдохе — шумно.
— Не понял вас…
— Что же тут непонятного?! Не хотите всерьез — то есть легко и просто! — взяться за новое дело. Поете хорошо, а на вдохе тяжеловаты, не можете легко набрать воздуха в грудь. Вон она какая у вас широкая! А вы не хотите… Я вас вычислила, работы вам хватает. Но и вы нас поймите. Что мы без вас?
Подполковник усмехался, хотя и слыл гневливым человеком.
— Тогда и я вам тоже издалека, — говорил он, откидываясь на стуле. — Вчера иду мимо универмага, а в урне торчат хорошие туфли, которые лет тридцать пять назад стоили больших денег. Вы не помните, к счастью. Вы другие люди — молодежь. Купили новые, а старые тут же выбросили. Это, наверное, хорошо. Так и надо. Но моя супруга да и я сам тоже никогда бы этого не сделали. Привычки нет. Я привык ремонтировать обувь. Износились туфли, их бы выбросить, а я несу в мастерскую и, признаюсь, радуюсь, когда получаю хорошо починенные: еще на несколько месяцев сгодятся. А вы что предлагаете? Плюньте на старье и давайте обнову. Завидую вам: вы многого не знаете. Вы не знаете, что значит чинить старую обувь, которая не жмет ногу. Я ведь не от скупердяйства, а потому, что люблю старую обувь, привык к ней. Это, знаете, как охотник пошел на охоту в новых сапогах и убил ноги вместо дичи. Нет, Георгина Сергеевна! Прежде надо хорошенько все обсудить, а уж потом, как вы говорите, воздуху в грудь без шума набрать. Для меня важно, как я выдохну и что выдохну. А как вдохну — это дело личное. А вообще, вы умница. Работаете в правильном направлении. Будем откровенны! Сбросим шелуху, — говорил он, свысока поглядев на свою собеседницу. — Я люблю думать и всегда думаю, что занимаюсь карающими операциями. Я воин, оберегающий отечество от внутренних врагов. Значит, в руках у меня карающий меч. Красиво! Но верно. Поговорка есть такая: куда дерево клонилось, туда и повалилось. Покажите мне это дерево! Но не предлагайте, чтоб я его исправил… Это не мое дело. Не современно? Понимаю. Но мое дело вырубить это дерево, чтоб оно не портило лес, а не ставить подпорки. У меня старая закалка. Знаете, как я в свое время карманников вылавливал в городском парке? Провоцировал! Незаконно? Верно. В пиджачонке в толпу воткнусь, а вот сюда, в верхний кармашек, тридцаточку суну, красненькую… Раньше тридцаточки были, вы не помните… Рука в карман, а я за руку. Куда клонилось, туда и повалилось. Я караю, Георгина Сергеевна, караю! И не хочу знать ничего лишнего! Это мне мешает. Я человек дела. И меня в обмашку не возьмешь!
— Слово какое-то непонятное… В обмашку, — говорила Геша сердясь.
— А очень просто… Обманным путем.
— Ах, это старина! Конечно! Очень важно не забыть, помнить всегда… «В обмашку»… Это в старину тоже говаривали: «Супруге, прошу покорнейше, напомнить о себе», — говорила Геша, поднимаясь и чувствуя, что на лбу у нее под волосами выступил пот, которого она всегда боялась… — «Прошу покорнейше!»
— Перестаньте, пожалуйста. Сядьте! Сядьте, сейчас же! — говорил осерчавший подполковник, хватая ее за узкое, хрупкое, непривычное запястье, выбить из которого руку ничего не стоит, никаких усилий… — Что вы от меня хотите?
— Помощи! Господи, простой, человеческой, запрограммированной помощи! Ничего больше, честное слово!
— Что значит запрограммированной? — сердито тоже спрашивал подполковник, глаза которого становились похожими на глаза невыспавшегося человека. — Говорите яснее, Георгина Сергеевна.
— А то! Ваша обязанность, ваша программа — помощь, а потом уже кара.
— У нас что получается… Вы на каких-то иностранных оборотах обходите меня. Я на наших, русских. Что такое? Вы русская? Русский язык знаете? Говорите со мной просто, по-русски… Что надо? Я скажу да или нет. Надоело!
— А что это вы так со мной разошлись? Я к вам не с улицы!
— Не с улицы. А я как с товарищем. С товарищем ругаюсь! Надо прямо сказать. С улицы придут, — говорил подполковник, меняя гнев на милость и улыбаясь опять отечески, — я с ним знаете какой вежливый. Положение обязывает. А мы с вами, Георгина Сергеевна, товарищи по оружию, нам не грех и поругаться ради выяснения позиций. Думаю, что мы с вами сработаемся… Шефу своему привет. Кстати, как ваша машина бегает? Если что надо, скажите, поможем. И вот что еще помните, — говорил он, вставая из-за стола и кладя на спину Геши теплую руку, под ладонью которой волновались, как птичьи крылья, Гешины лопатки. — Помните, Георгина Сергеевна, вы занимаетесь серьезным делом. Будьте осторожны. Чтоб никакой самодеятельности!
— Но вы-то сами понимаете? — спрашивала Геша, ощущая обжигающе-горячее прикосновение руки. — Ухожу от вас ни с чем.
— Как это ни с чем? — изумленно воскликнул подполковник. — А голова? Надо прямо сказать. Она битком набита информацией! Будем думать! Разве этого мало? Набросали столько вопросиков, а говорите — ни с чем! Будем думать. Ах, лет на тридцать помоложе бы! — говорил он, провожая Гешу до дверей. — В нашей молодости таких красавиц не было. Таких красавиц мы не видели, нет. Удачи вам! И не забывайте старика. Вот что еще напоследок хотел я сказать вам, уважаемая Георгина Сергеевна! Вы ведь знаете, есть самолеты туполевские, а есть ильюшинские… Какая разница, знаете? А та, что туполевские идут в небо круче, чем ильюшинские. Ту — сразу нос задирает, а Илы постепенно набирают высоту. Если же летчик с Ту на Ил пересядет, может по привычке и Илу тоже нос после взлета задрать… Что получится, знаете? Самолет рухнет. Так вот, я вроде бы по характеру как ильюшинский самолет, а вы, девочка моя, туполевской конструкции. Понятна разница? Давайте летать, как положено: вы по-своему, а я уж по-своему, как привык. Хорошо?
— Хорошо.
— Ну вот и умница. Надо прямо сказать — умница.
Подполковник носил сапоги из хрома высокого качества, сшитые, видимо, по заказу. Они всегда блестели у него, какая бы ни была погода на улице, делая ноги похожими на стеклянные бутыли. Этот секрет раскрывался просто: подполковник держал в кармане тюбик пасты и маленькую сапожную щеточку в чехле, ни одной капельки грязи никогда не оставляя на поверхности черной кожи.
А на улице тогда моросил тихий дождик. Белая машина, на которой всюду ездила Геша, была грязна, как белая охотничья собака, набегавшаяся по болоту. Два полукружия на ветровом стекле чернели в глинистой мути. Геша тоже терпеть не могла грязную машину, как подполковник нечищеные сапоги, ей даже казалось, что мотор хуже тянет, а она сама хуже управляет, когда машина испачкана по самую крышу.
Была весна. Снег растаял. Только кое-где лежали еще пласты черного спрессованного льда. Дворники долбили его ломами, разбрасывая колотые куски сочащейся черноты на мостовую, полагая, что колеса автомашины раскрошат их вдребезги. Приходилось тормозить и объезжать ледяные выбросы.
Старые дома тесно стояли вдоль улицы, желтея крашеной штукатуркой. Улица шла под уклон. Внизу блестели мокрые крыши старого города, двухэтажных особняков, обветшалых и требующих постоянного ремонта. Когда-то перед фасадами этих купеческих и мещанских домиков зеленели палисадники, пестрела булыжная мостовая, пропахшая лошадиным навозом, чирикающая воробьями, каркающая и звонко вскрикивающая воронами и галками. Тучи их чернели в небе, кружились над куполами церквей и шпилями колоколен. Теперь асфальт, как полая вода, подошел под самые цоколи домов, затопив улицу серой массой, в безликости которой выстроились вдоль тротуара американские клены. Над покатыми крышами домов торчали бесчисленные телевизионные антенны всевозможных конфигураций, а над мостовой натянуты провода троллейбусов и уличных фонарей. Теперь особняки кажутся очень старыми, а архитектурные их достоинства — фронтончики с лепными лавровыми венками, перевитыми лентой, с летящим ангелом или каким-нибудь вензелем, похожим на герб; лепные карнизы или даже колонны с капителями — все эти особенные лики домов теперь представлялись жителям и гостям города приятной достопримечательностью, воплощенной в камень и пробуждающей ностальгические чувства.
В горисполкоме давно уже спорили о будущем этой улицы или, точнее, многих улиц, составлявших исторически сложившуюся центральную часть города. В последние годы побеждало мнение, что дома эти надо сохранить, благоустроив жилища людей, мечтающих переехать в те новые кварталы, которые видны были из любого места города. Они белой массой возвышались над старыми домами в дневные часы и светились в ночи бесчисленными окнами, как горы горячей, тлеющей золы с пробегающими тут и там искрами.
Геша жила в деревянном доме и не хотела никуда переезжать. Дом этот стоял в переулке с булыжной мостовой и с булыжными тротуарами, между камней которых зеленела трава. Рядом с домом сохранились тяжелые деревянные ворота, висящие на ржавых петлях, и калитка, открывавшаяся с визгливым пением. За калиткой был дворик с тремя дощатыми сарайчиками, по числу семей, живших в доме. По договоренности с соседями Геша ставила машину во дворе, возле самых ворот, где под травою глыбились вдавленные в землю булыжники. Во всех уголках дворика росла густая курчавая трава. Пахло тут влажными дровами, а летом жареной или вареной пищей. У всех жильцов была своя квашеная капуста, которую они шинковали или рубили поздней осенью во дворе, на широкой, врытой в землю скамейке. На этой же скамейке грелись на солнышке старики или играли дети. Играла когда-то и Геша.
Деревянный дом, обшитый выгоревшей, потемневшей вагонкой с шелушащейся краской, был похож на большую голубятню. Застекленные террасы, поблескивая мутными квадратиками, громоздились и на втором его этаже, поддерживаемые толстыми кирпичными тумбами, между которыми, в свою очередь, тоже блестело стекло террас первого этажа. Чудилось порой, что не люди строили этот растрепанный дом, а сам он вырос тут, как растут деревья, горы мусора или грибы.
Дом страдал неистребимой жаждой, пропуская все дожди через свое нутро. Профиль крыши был так изломан, что вода обязательно находила себе какую-нибудь щелку и просачивалась в комнаты второго этажа. Но этот дом искусно спроектирован, у каждой семьи была небольшая квартирка с отдельным входом и при этом одна комната размещалась на втором этаже, а две и кухня на первом: было где спрятаться от капели. Террасы тоже были у каждой семьи, как будто кто-то когда-то позаботился о том, чтобы в доме этом люди чувствовали себя независимыми друг от друга хозяевами, у которых общим был только двор, место для встреч и разговоров о жизни, о делах, о детях, о войне и международной политике. Люди так привыкли к своему жилищу, так ругали его и так любили, что слухи о сносе дома приводили их в уныние. Забывались тогда протекающие потолки и гулькающие звуки капель, падающих в тазы и мешающих спать по ночам. Люди себя чувствовали так, будто им хотели предложить взамен на старенькую беличью шубку синтетическое великолепие. Особенно горевали, конечно, старики и старухи, которые представить себе не могли жизни в многолюдном гиганте и заранее ругались, ворчали, спорили заочно с местными властями, отстаивая свое право спокойно закончить жизнь в родном доме. В общем, старобытная жизнь в деревянном доме устраивала всех без исключения, и никто никуда не хотел уезжать.
К вечеру вместо дождя полетел снег. Как всякий весенний снег, он казался бессмысленно веселым и, точно глупец, пытающийся развлечь своими шутками умных людей, был пушист и настырен, битком набив воздух белой кашей. Поднявшийся ветер взвихривал лохматые снежинки, они празднично и светло носились в воздухе, пугаясь мокрой земли и мокрого асфальта, соприкосновение с которыми грозило им гибелью. Снег этот, как всякий весенний снег, красовался в воздухе и пропадал на земле. Только крыши холодных автомашин, крыши сараев и стебли прошлогодней травы давали ему временный приют.
Но утром город проснулся в черно-белых тонах, как будто глупый снег сумел договориться с темным ночным морозцем и настоял на своем назло умным людям, которые знали, что этого не должно было случиться.
Рано утром Геша проснулась с острой тоской на душе. Тоска эта словно бы мучила ее всю ночь, а теперь совсем расслабила волю. Ей хотелось плакать, и она с трудом сдерживала раздражительность.
По радио говорили о трудностях. О трудностях полеводов и животноводов. Дикторша, читавшая текст, упивалась трудностями, известными ей понаслышке, выдерживала паузы, горестно вздыхала, украшая текст соответствующей интонацией.
— С ума, что ли, сошли! — злым полушепотом воскликнула Геша, выключая приемник. — Трудно, трудно, трудно! Лентяю и неумёхе все на свете трудно! За что ни возьмется, все трудно! Безобразие какое! Скоро договоримся до того, что жить тоже трудно… Совсем обалдели! Тоску на людей нагоняют, нагоняют! Кто это все пишет? Зачем? Радоваться совсем разучились…
Она это говорила, ни к кому не обращаясь, с механической, нервозной торопливостью жуя пережаренную яичницу, о которой вдруг вспомнила, и резко отодвинула от себя горячую сковородку, бросив вилку, звякнувшую об стол.
Этот звякнувший звук вилки, которая, стукнувшись об стол, упала на пол и тоже дребезжаще звякнула, совпал с неожиданным и продолжительным звонком в дверь.
— Да что это такое! — сказала Геша, плаксиво морщись. — Иди открой, мама. Но только никого не пускай. Всех к черту! Подожди, я уйду наверх.
Уже сверху она слышала, как мать открыла дверь, как мужские голоса шумно ворвались в дом, как тяжело затопали по полу чьи-то ноги, неся кого-то в этот ранний час в полусонное ее жилище с той решительностью, какая бывает только у людей, имеющих право войти в чужой дом.
У нее зашлось сердце в предчувствии непонятной беды, но на ум не приходило ни одно мало-мальски подходящее предположение, кто бы это мог быть.
И вдруг она услышала имя сына, произнесенное мужским голосом. У нее закружилась голова, на лбу выступил пот, она опустилась на жесткий диван и стала с силой растирать виски, ничего не понимая, находясь в полуобморочном состоянии, из которого никак не могла выкарабкаться.
«Идите все к черту! — хотелось крикнуть ей вниз, но сил у нее не было. — Все к черту! Убирайтесь!»
Вот уж кого не ожидала она в этот день в своем доме, так это Ибрагима. То есть не то чтобы в этот день! Она вообще не думала, не могла себе представить, что он ворвется в ее жизнь спустя столько лет почти полного забвения.
Она была очень смущена. И больше всего потому, что в это утро плохо выглядела, не успела причесаться и была слишком раздражена, чтобы выглядеть счастливой и вполне независимой. Она была истинной женщиной и знала, что раздражительность и красота — несовместимые понятия. Заперлась в комнате и принялась приводить себя в порядок, то и дело выпячивая нижнюю губу и поглядывая исподлобья с задумчивой хмуростью. Она знала также, что если прическа, какую она задумала, не получится с первого раза, то и нечего больше стараться — все равно ничего не выйдет. У нее были послушные волосы, и она легко собрала их в пучок на макушке, оголив шею и оставив на ней только два-три тонких полупрозрачных завитка. Она знала, что и небрежность в прическе должна быть хорошо продумана и отлично исполнена, — и ей это удалось. Такие же тонкие пряди она оставила на висках, а на лоб пустила густую челку, тоже как бы небрежно упавшую с темени. Легкомысленное выражение, которое не замедлило появиться на лице, она усилила, выбросив локон, отделив его от массы вьющихся на лбу волос и придав горячими щипцами, которые были у нее под рукой, игривое движение. Она со всех сторон оглядела свою голову, сделав это с помощью небольшого овального зеркальца, и осталась довольна собой. Тенями она никогда не пользовалась, но на этот раз, чтобы скрыть заспанность на лице, едва заметно тронула надглазья коричневым тоном. А на губах усилила блеск бесцветной помадой. Она помнила, что Ибрагим любил, когда от нее сильно пахло хорошими духами. У Геши были хорошие духи, которыми она не пользовалась с той далекой поры.
Ей, конечно, хотелось бы усилить блеск коричневой радужки глаз, чтобы получились три сияющих пятна на лице, составленных из глаз и темной губы. Но она была и так уже хороша необыкновенно. Волнение, которое охватило ее, прибавляло теперь красоты: ресницы вздрагивали, ноздри тоже, взгляд был тревожен и робок, даже губа и та волновалась, когда она, надев на себя строгий костюм темно-зеленого цвета, спустилась вниз. Она спускалась по крутой деревянной лестнице, придерживаясь за скользкое перильце с таким чувством, будто выходила впервые в жизни на большую сцену. Нога ее в узенькой туфле тянулась к следующей, к нижней ступени с той грацией, с какой, быть может, только Наяда ступала обнаженной ножкой в прозрачный ручей, вода которого холодна и быстротечна, а дно каменисто.
Голоса умолкли, когда она вся появилась на нижнем этаже, изображая крайнее удивление.
В комнате, которая считалась гостиной, сидели трое мужчин. Все они поднялись со стульев. Ибрагим поздоровался, склонив голову, и, ошалело улыбаясь, громко сказал:
— Что я говорил?! — обращаясь к тем двоим, с которыми приехал. — Красавица! Я им говорил: первая моя жена — красавица! Не верили! — сказал он, как бы извиняясь перед Гешей. — Это мои друзья.
Геша подняла брови и посмотрела на друзей Ибрагима. Один из них с ярко-белой лысиной и оттого высоким лбом, под которым прятались в бровях и ресницах пронзительно-голубые глаза — некрасивое, но умное лицо. Второй — каких много: бесцветный, с седеющими волосами, тяжелая голова на короткой шее, подбородок упирается в узел галстука, воротник рубашки чуть ли не до ушей — невзрачный и, наверное, равнодушный. Поднялся со стула, потому что все поднялись, поздоровался, потому что так полагается, увел взгляд, потому что ему все равно, красива или нет первая жена Ибрагима. В темном клетчатом пиджаке, из обшлагов которого багровели налитые силой и тяжестью руки, он первый уселся на стул и как бы исчез из поля зрения.
Геша качнула глазами, здороваясь со всеми, и, овладев собой, сказала матери:
— Напоила бы чаем, что ли… Ранние гости — наказание.
— Мы с аэропорта, — вежливо сказал Ибрагим. — Прилетел посмотреть на Эмиля. Имею право.
— Если хотите травмировать мальчика, скажите, что вы его отец, — сказала Геша, не глядя на Ибрагима, и добавила презрительно: — Имеете право.
Вместо Ибрагима ответил лысый:
— Что-нибудь придумаем, — придвинувшись слишком близко к ней.
— Кстати, — обратилась Геша к нему, — вы с аэропорта. Очень хорошо! Но у меня не харчевня и не гостиница!
— Не позорь меня, — взмолился Ибрагим. — Я говорил, ты красивая, интеллигентная женщина! Я пришел к сыну. Ты его мать, я отец. Зачем так?! Мы остановились в гостинице. Э-э, нехорошо! В жизни бывает всякое, но об этом не надо знать Эмилю. Зачем ты меня обижаешь? Разве я не понимаю! Я подарки привез! — сказал он обидчиво, как избалованный ребенок.
Голос его дрожал, когда он жалобно и страстно говорил все это.
Она сказала:
— Надеюсь на твое благоразумие. А как ты… что ты ему скажешь? Он спросит, а ты?
— А что говорила ему ты?
— Я говорила? Говорила, что папа живет очень далеко и что когда… потом… Я говорила, что ты когда-нибудь приедешь… Вообще он не спрашивает. Ты можешь передать ему привет от якобы отца… Что он якобы очень занят… Что-нибудь в этом роде, я не знаю… А разве тебе обязательно разговаривать с ним?
— Где он сейчас?
— Спит. В соседней комнате. Если мы не разбудили.
— Я подумаю, — сказал Ибрагим.
— Могу подвезти до гостиницы. Всех! Я тороплюсь. Мне бы не хотелось, чтоб все это произошло без меня. Извини. Я этого очень боюсь. Вы надолго в наш город?
— Я нет. Вот они — да. Что значит надолго? Все относительно.
— Выходит, ты с ними. Ну ладно. Не они с тобой, а ты с ними. Попутно.
— Надо поговорить.
— Поговорим по дороге.
Лысый, самый вежливый и умный из троих стал надевать кожаное пальто. Поднялся и Серый, не выражая никаких эмоций.
— Хорошо, — сказал Ибрагим и тоже стал одеваться. Запахло новой кожей. В помещении потемнело от тесноты, громоздкости мужских тел.
Геша долго грела мотор, долго соскабливала обледеневший снег со стекол грязной машины. Мужчины о чем-то азартно, но тихо спорили, не обращая на нее внимания. А для Геши было самым главным сейчас увезти эту троицу из дома и, может быть, потом, уже на нейтральной территории, встретиться с Ибрагимом, если он будет настаивать. Прийти с Эмилем, если этого нельзя избежать, и все сделать так, чтобы Эмиль не догадался, кто этот красивый мужчина.
Лысый стал отворять ворота. Вытащил деревянный, круглый и гладкий засов, с усилием раздвинул широкие створки, примерзшие к снегу, потащил в сторону сначала одну, проводя на заснеженной земле циркульный след, потом другую. Бугристый переулок белым светом хлынул во двор.
Из окон смотрели соседи, прячась за занавески. Все они, конечно, могли подумать, что трое мужчин ночевали в ее доме.
— Выезжайте, я закрою, — сказал Лысый, пряча в черных ресницах васильковую синеву.
Сказал так, будто успел затесаться в друзья, понимая больше, чем кто-либо другой, ее волнение и невольную грубость. «Что-нибудь придумаем», — словно бы говорил его взгляд.
Ибрагим, усевшись рядом с Гешей, критически разглядывал постаревшую машину. В моторе громко барабанил распределительный вал. Когда-то на черной панели приборов была наклеена яркая тигриная морда с ощеренной клыкастой пастью. Геша заметила, как он погладил пустое место, глазам своим не поверив, что такая красота бесследно исчезла.
— А где же тигр? — спросил он, задумчиво улыбаясь.
— Слинял.
Лысый затворил ворота и, скользя, подошел к машине, вытряхивая из-за шиворота снег, упавший с навершия ворот. На ногах у него были тонкие, на коже, черные ботинки знаменитой фирмы «Саламандра» — пешком этот человек не ходил.
— Итак, — сказал он, колыхнув машину грузным телом. — Путь открыт… Все за семафором! За рулем цветок по имени Георгина. Машина старая, как печка, а в салоне Чудо. Нет, Ибрагим, ты Емеля-дурак! Из русской сказки. Я как человек за семафором могу тебе это прямо сказать, и ты не обидишься. Знаете, — обратился он к Геше, приблизив дыхание свое к самому ее уху, — мужчина в командировке — это мужчина за семафором.
— Вы мне мешаете, — сказала она, отстраняясь.
Тяжело груженная машина требовала газа, но скользкую дорогу держала лучше. Геша подъехала к гостинице и, остановившись, молча ждала.
— Чего или кого ждем? — спросил Ибрагим.
— То есть? — спросила Геша, скосившись.
— Ха! — воскликнул Лысый. — Но это не та гостиница! Ничего, ничего! Мы зайдем и сюда. Выходим! Как раз время завтрака. Все выходим!
— У нас другой, — сказала Геша, стараясь скрыть удивление, — нет.
— У вас — нет, у нас — есть, — загадочно пояснил Лысый, намекая как бы на что-то такое, о чем не надо всем знать. — У нас особая гостиница, закрытая.
Ибрагим задержался.
— Надо поговорить, — сказал он и повернул ключик в замке зажигания.
Улица шумела. Автомашины опять, как зимой, вертели пушистыми хвостиками пара, люди словно бы почернели, одевшись в зимнее, торопились по белым нетающим покровам тротуаров. Геша смотрела сквозь боковое стеклышко, вслушиваясь в хруст шагов и жесткий гул резиновых скатов, катящихся по мостовой.
— Вы, оказывается, в командировке… — сказала она с усмешкой. — Или опять не имею права спрашивать? Не загрызешь?
— Надо поговорить, — сказал Ибрагим с упрямством в голосе.
— О чем? — воскликнула она, оборачиваясь к нему всем корпусом. — Ты бы спросил, хочу ли я говорить с тобой? Для начала. Нам с тобой не о чем. Надо тебе или нет — мне все равно. Не о чем говорить!
— Я отец Эмиля.
— Слушай, сделай так, чтоб я тебя искала! Уйди за горизонт! — вырвалось у нее чужое, вновь приобретенное, хлесткое, как ей казалось, выражение. — Сделай, пожалуйста! Какой ты отец! Ты просто алиментщик. Знаешь лучше меня. Иди к черту!
— В школе научилась? Или где ты сейчас?
— А что за люди с тобой? Сначала поговорим о них, а потом уж… Что у них за дела?
— Большие люди. Что они делают в городе, знают только несколько человек. Тебе не обязательно, — сказал Ибрагим, снисходительно поглядывая на Гешу, которая вдруг улыбнулась ему и, меняясь на глазах, изобразила на лице растерянность, сказав при этом:
— Неудобно получилось. Надо заранее предупреждать. А не лучше ли встретиться вечером? Я тороплюсь. Извинись, пожалуйста, перед ребятами… Я себя плохо чувствую… Приходи сегодня часиков в семь. Можешь с друзьями. Вот тогда и поговорим.
Ибрагим внимательно посмотрел на нее.
— К тебе? — спросил он осторожно.
— Легкий ужин. Ничего больше. С вилками, конечно. Ну, что-нибудь! Я кое-что вспомнила, — сказала Геша и поняла, что Ибрагим слишком внимательно вглядывается в ее глаза. — Нарушаю планы? — спросила она, перестав улыбаться и с тревогой уже понимая, что совершила какую-то ошибку, вызвавшую подозрение Ибрагима. — Как хочешь. В конце концов надо это тебе, а не мне. Придете вместе, Эмиль ни о чем не догадается. Так будет лучше. Как зовут твоих ребят?
— Ребята? Они тебе сами назовутся, — сказал Ибрагим с внезапной злостью в голосе и вынырнул из машины, оставив дверцу незапертой.
В смущении она потянулась к дверце, и ей стало вдруг страшно. Она испугалась не за себя, ей стало страшно за то, как она глупо ошиблась. Слишком круто изменила свое отношение к Ибрагиму и его друзьям. Раскололась, сделав вид, что поверила. Будь на его месте другой! Но он-то, зная ее, не мог же всерьез говорить о какой-то секретной работе «больших людей». Она промахнулась на шутке. Ибрагим хотел замять неприятный вопрос, пошутил: «Закрытая гостиница! Важное задание!»
«А я, дура, сделала вид, что поверила, — думала она с небывалым смущением и страхом за свою очевидную ошибку. — Догадался? Что-то новенькое. Такая вдруг злобная подозрительность! Вечером будет нелегко. Надо думать».
Она завела мотор и тронулась с места, но тут же затормозила, услышав сзади пронзительный сигнал черной «Волги», из-за стекол которой что-то грубое прокричал ей парень; она легко представила себе все, что он кричал, и опять смущенно улыбнулась, понимая свою вину и чувствуя: кровь приливает к голове, обжигая глаза стыдом.
Ибрагим не мог, конечно, забыть, как она беспокоилась, подозревая его и требуя объяснений, откуда в доме деньги, и, разумеется, понимал — она не такая дурочка, чтобы принять его за сотрудника, выполняющего какое-то задание, о котором знают очень немногие… Такого быть никак не могло.
Геша снова и снова возвращалась к своему испугу, мозг ее напряженно работал, словно бы ощупывая каждую черточку поведения Ибрагима и двоих его спутников, находя все больше и больше подозрительного в той, как ни странно, подозрительности, с какой эта троица относилась к ней. Ей казалось странным, что Ибрагим, приехав взглянуть на сына, не захотел посмотреть на него спящего, то есть не настоял на этом, а легко согласился дождаться вечера. Странным казался ей слишком ранний визит и чрезмерная вежливость Лысого, молчание Серого, как будто все они, нагрянув с аэродрома к ней, путали след, с удовольствием согласившись тут же уехать на автомашине. И наконец, подозрительность Ибрагима, который словно бы обжегся вдруг, наткнувшись на ее нелепую, хотя и очень естественную игру в доверчивую дурочку…
Обедать она собралась чуть раньше обычного, уже не сомневаясь к тому времени, что приезд Ибрагима с друзьями имеет тайную цель, отнюдь не связанную с Эмилем, о котором якобы вспомнил любящий отец. Эмиль в этом деле играл, по всей вероятности, роль надежного прикрытия.
Расставив в своем уме все эти вопросы, Геша была озабочена лишь одним, очень важным обстоятельством: ей необходимо было успокоиться и взять себя в руки. Но сделать это было не под силу — она очень волновалась.
Днем растаял весь снег, было грязно, светило солнце, ослепительно блистая всюду, куда попадали его лучи. Геша бросила машину в переулке, рядом с воротами, и, не оглядываясь, чуть ли не бегом пошла домой. Эмиль играл во дворе, руки у него были испачканы в земле. Мать встретила Гешу очень встревоженно.
— Ну что? — с порога спросила она, испуганно глядя на дочь.
— Что — что?
— Ты его видела?
— Кого?
— Ибрагима. Он только что ушел. Я решила… Не дождался и ушел. Сказал, вы условились.
— А зачем он приходил? Когда он пришел? А Эмиль? Подожди, подожди… Что-то я ничего не понимаю. Приходил Ибрагим, и что?
— Пришел часа два назад или час. Сидел, спрашивал… Ждал тебя. С Эмилем говорил… Но какой-то странный. Удивился, что ты не в школе. Интересовался… По-моему, я что-то не то сделала, — призналась вдруг мать, теребя пальцами мочку уха и виновато глядя на дочь. — По-моему, я зря ему все рассказала.
— Мамочка! — ласково воскликнула Геша, жалостливо улыбаясь. — А что же ты могла ему рассказать? Что значит — все? Или я ничего не понимаю, или мы с тобой сошли с ума! — Она скинула мокрые туфли и босая вошла в комнату, плюхнулась на диван и, по-мальчишески расставив коленки, опять спросила, глядя на мать снизу вверх: — Что же ты рассказала, интересно? Все это очень интересно. Расскажи. Пришел Ибрагим… и что? Ну так что же? Пришел Ибрагим… Дальше что? — говорила она как можно спокойнее, чтобы мать не пугалась. — Расскажи, пожалуйста.
Рассказ матери был сбивчивым, она волновалась. Беспокойство дочери, с которым та не сумела справиться, приводило ее чуть ли не в ужас, словно она ненароком совершила против нее преступление и только теперь начинала понимать глубину пропасти, какая открывалась перед ней по мере того, как она с подробностями рассказала, что произошло.
Ибрагим объяснил свое возвращение смиренным желанием скорее увидеть сына. Он был настолько деликатен, что, любуясь Эмилем, ничем не обнаружил особенного отношения к нему и даже, делая знаки растерявшейся женщине, спрашивал, как зовут мальчика, сколько ему лет, расхваливая его за общительный нрав, за что и подарил зеленый танк с электромоторчиком, очень похожий на настоящий, умеющий ползать на резиновых гусеницах, поворачивать в разные стороны и двигаться назад. Эмиль в восторге убежал с игрушкой в другую комнату, в детскую, как называла ее Геша. А Ибрагим посмотрел на часы и сказал, что Геша должна вот-вот прийти, потому что у нее сегодня мало уроков и она освободится рано. И что мать удивленно спросила, какую школу имеет он в виду. Она давно уже не работает в школе. Он что-то путает. И, решив набить, так сказать, цену дочери, рассказала ему о новой ее работе, не скрыв от него тех подробностей, какие слышала сама от Геши, о связи ее с органами внутренних дел, доказывая таким образом Ибрагиму, что бывшая его жена прекрасно обходится без него, ни в чем не нуждается, занимаясь очень серьезным и важным делом, с чем, безусловно, согласился Ибрагим, не уставая восхищаться Гешей, за которой раньше не замечал способностей общественной деятельницы. А потом опять посмотрел на часы, хлопнул себя по коленке, сказал, что не сумеет дождаться, торопливо оделся и, не простившись с сыном, вышел из дома.
— Я ему сказала, — говорила мать, — что ты вот-вот придешь обедать, а он сказал, что вспомнил о каких-то делах, заспешил и убежал. А я только потом поняла, что он мне соврал: ведь не могла же ты ему сказать о школе. Как подумала об этом, так у меня сердце опустилось от страха. Что-то он мне очень не понравился. Все выпытывал, вынюхивал… А эти друзья его! Особенно этот, молчун…
— Да, мамочка, — сказала Геша с вялой улыбкой, — ты, конечно, умница. Я, кстати, тоже не отличаюсь большим умом. А насчет страха преувеличиваешь. Пусть боятся они. Нам-то чего?
— Ты так думаешь? — нерешительно спросила мать.
Она с некоторых пор очень изменилась, смягчила властный нрав, уступив незаметно для самой себя первенство дочери, считая ее теперь главной решающей силой в семье. Геша, тоже незаметно, приняла это как должное, разговаривала теперь с матерью добродушно-насмешливым тоном, как с бывшим диктатором, ушедшим в отставку.
— Ну, хорошо, — сказала Геша, тяжело поднимаясь с дивана, со старческой сутулостью и словно бы ломотой в ногах идя по комнате. — Кофе и коньяк с бананами отменяются.
У нее была узкая продолговатая ступня, струнно напряженная сухожилиями. Нерастоптанная пятка, совершенно не приспособленная для ходьбы босиком; на ходу Геша гулко постукивала по полу, не умея ходить без каблука, или шла на цыпочках.
— Скажи мне, что все это значит? — просила мать. — Я не могу взять в толк.
— Кто-то сказал, — отвечала Геша, — эмансипированная женщина — как собачка, умеющая ходить на задних ногах… Ходит плохо, но все восхищаются. Вот и я тоже похожа. Мне бы за ребенком смотреть и котлеты жарить. Сегодня страшный день! С самого утра все не так, все кувырком! На всякий случай, сделай к вечеру какой-нибудь салатик. Майонез? Банка, по-моему, оставалась. Огурцы соленые привезла. И, как дура, купила коньяк. Ибрагима я ждала вечером. Он меня опередил. Не знаю, но догадываюсь, зачем. Ах ты осьминог! — говорила она, словно бы восхищаясь бывшим мужем. — Все рассчитал. Но, я думаю, вечером они не придут. Почти уверена.
— Я отказываюсь! — сказала мать.
— Что?
— Встречать их без тебя. Мало ли что на уме!
— Я буду дома. Не бойся, они не придут. Мы их спугнули.
В верхней комнате отсырел в углу потолок. Крупная капля навернулась в ржавой его сырости, образовалась, как драгоценная жемчужина в цветистом перламутре. В комнате книжный шкаф, приобретенный еще отцом вскоре после войны, когда мебельная промышленность только разворачивала свою деятельность: фанерные дверцы, волнистое стекло, буковая конструкция, грубо покрытая лаком, — он был дорог Геше своими воспоминательными достоинствами, точно шкаф этот все время возвращал ее в детство, к первым романам и повестям, которые до сих пор стоят на липовых полках. Отец считал лучшим романом «Белую березу» Бубеннова; Геша тоже привыкла так думать и говорила, что лучше этого романа она ничего не читала в современной литературе. Но из современной отечественной прозы она вообще почти ничего не читала, интересуясь «Иностранкой», зарубежным романом и детективом. К развлекательному жанру относилась с некоторой насмешкой, как бы признавалась людям в своей слабости, ребячестве, если несла домой потрепанную книжку, обещавшую ей недреманные часы полуночного чтения. Но была, кажется, создана для подобного чтения, и ничто не доставляло ей такого удовольствия, какое она получала от густо наверченного заграничного детектива.
Она, конечно, преувеличивала значение книг в своей жизни. Ее высказывания о литературе никак нельзя назвать серьезными. Но все-таки шкафчик был и книги любимые тоже.
Две картинки на стенах, одна чеканка авторской работы поблескивала над письменным столом, похожим на туалетный: тут и зеркало, и всевозможные склянки, и гребенки, и бигуди… Платяной шкаф, на крышке которого рулон бумаги, вентилятор, китайский термос в малиново-серебристом футляре и всякая всячина, ненужная и давно забытая, лежащая там до первой серьезной уборки. Зеленый палас под ногами, колючая жесткость которого доставляла странное удовольствие, когда Геша ходила босая. Все тело начинало как будто искриться, словно босые ноги впитывали в себя неведомые токи, рождающие наслаждение. Кожа на ступнях была тонкая, как у детей, точно Геша до сих пор порхала над землей, не касаясь ее, и не успела сбить ненатруженные ноги.
В этот день не хотелось ничего делать: обедать, ехать обратно на работу, что-то кому-то говорить. Она легла на кровать и стала разглядывать широкую в окружности, плоскую каплю, думая про нее, что капля эта может упасть, а может и высохнуть на потолке, оставив еще один след, ржавое колечко. Скорей всего останется след, если не хлынет дождь, который, конечно, нужен всем, но только не ей.
«Только не мне, — думала она отрешенно. — Дождь теперь для меня сигнал тревоги. Надо что-то делать. Неужели нельзя как следует починить крышу? Худая крыша не просто худая крыша — это путь к эгоизму. Всем нужен дождь, а мне не нужен. Надо все-таки, — неожиданно подумала она, поднимаясь с постели, — обязательно позвонить подполковнику».
Ноги с нежностью приняли колючую массу паласа. С голого дерева за окном слетел воробей.
— Я поехала, — сказала она матери. — Ничего не бойся. Быстро вернусь. Смотри за Эмилем.
Подполковника не было на месте. Это показалось Геше хорошим знаком: все-таки надо дождаться вечера, а утром дозвониться.
Вечером никто не пришел, хотя Геша надеялась, прислушивалась к шагам во дворе, к тормозящим автомашинам, к хлопающим дверцам. Эмиль допоздна играл со своим танком. Танк грозно гудел и лязгал, дергался вправо и влево, ворочая длинным пушечным стволом, наезжал на препятствия, давил пластмассовых солдатиков, которых выстраивал на его пути Эмиль.
В гостиной низко над круглым столом висел оранжевый абажур с густой бахромой, от которой на крашеном полу шевелились длинные тени. В этих золотистых тенях играл Эмиль, не заподозривший, что подарок ему сделал отец: Геша была благодарна Ибрагиму за то, что не сподличал.
Утром она доела остатки салата, выпила чашку кофе и умчалась на работу. Сказала шефу, что едет в РУВД по делам, тот велел передать привет друзьям. «Ты что-то зачастила, — сказал он лукаво. — У подполковника жена — министр».
Сияющая, уверенная в себе, как крупная, смелая собака, она вышла из грязной машины и, ловя приветные взгляды знакомых ребят, стоящих поодаль, сказала им, любуясь собой в это раннее утро:
— Здрасьте, юноши!
Голос ее ломко прозвучал в прохладном воздухе, и воздух, казалось, радостно вздохнул, приняв в себя глоток нежных звуков.
«Юноши» отозвались не очень весело, не подошли здороваться, а виновато потупились, как будто не поняли ее.
Подполковник принял ее тоже неласково, посмотрел на часы, намекая на время, которого нет у него. Часы старенькие, стальные, с черным циферблатом, что-то вроде «Победы».
— Слушаю вас, Георгина Сергеевна, — сказал, как в телефонную трубку. — Вы, конечно, знаете о случившемся…
— Что случилось? — спросила Геша, чувствуя, как не в меру екнуло сердце в груди и как разлилась слабость по жилам. — Не знаю…
Ей хотелось вскрикнуть: я знала, что-то должно случиться. Вчера еще знала! Неужели?
— Сотрудник ГАИ, — сказал подполковник и поморщился. — Только что скончался в больнице. Стоял на посту… Знаете парк? Прекрасно. Там, вчера вечером… Жил всю ночь. Успел кое-что сказать. Короче, какая-то мразь! Там, говорят, в кустах драка, женщину бьют два подростка. Тот и побежал, а эта мразь за ним… Никакой драки. Обрезок трубы. Этим обрезком по голове лопушка нашего. За пистолетом охотился! Ушел с пистолетом. Вот так. Слишком доверчивыми стали! Непонятная история. Распространяться об этом не нужно, — предупредил подполковник и внимательно взглянул в глаза побледневшей женщине, которая, как ему показалось, едва удерживала себя на стуле.
— Ужас! — чуть слышно сказала Геша. — Какой ужас! Боже… — И вцепилась в угол столешницы…
А очнулась, пришла в себя уже под распахнутым настежь окном. В ушах шелестели как будто катящиеся по слякоти шины. Над ней озабоченные лица, погоны на серых мундирах. Шелест шин обрел вдруг глубокий звук, который упруго, как резиновое колесо, покатился по стенам и по потолку. Звук этот дошел до слуха тревожным вопросом:
— Что? Обошлось?
«Кто это говорит?» — подумала она и прошептала:
— Простите, я что-то…
— Лежите, лежите, — сказал опять голос. — Сейчас придет врач.
— Не надо.
— Обязательно.
— Нет, нет, все хорошо. Я бы не хотела, не надо. Я себя хорошо… — вяло говорила Геша, поднимаясь с дивана, обитого холодным липким дерматином. — Окошко… очень дует…
Ее бил озноб. Пальцы были холодными, ногти поголубели. Она подумала, что на переносице сейчас синеет чернильный мазок… Ей не хватало зеркала, и она, как раздетая, смутилась вдруг, увидев над собой лица мужчин. Дрожащими пальцами застегнула пуговки на груди, постаралась улыбнуться и заметила насмешливую улыбку подполковника…
— Что с тобой, девочка? — спросил он подчеркнуто бодрым, отеческим тоном. — Ушиблась? Пощупай голову — шишку, наверно, поставила. Затылком об пол. Напугала!
— Нет, — ответила Геша, подчиняясь и ощупывая затылок. — Немножко… Вот здесь… Почти не больно.
Пришла молодая женщина в отглаженном халате с чемоданчиком в руке. Теплым, ухоженным пальцем мягко нажала на боевую жилу в запястье, прислушалась.
— Ничего страшного, — сказала. — Простой обморок. Раньше случалось? — спросила она, поглядывая на переносицу Геши. — А это что?
— Это с детства… У меня и у сына… тоже. Не знаю. Спасибо. Я себя чувствую хорошо.
Ей было стыдно, что она заставила понапрасну волноваться людей, и виновато сказала:
— Извините, пожалуйста… Мне очень неловко.
— Ну, хорошо, хорошо. Сейчас мы вас отвезем домой, дома полежите…
— Нет, я сама, — сказала Геша, вспомнив об автомашине. — Тут я вам не подчинюсь. У меня дела.
Женщина-врач промолчала и, словно бы обидевшись, ушла. В кабинете остался один лишь подполковник.
— Сейчас, — сказал он, — нам принесут чаю. Я заказал покрепче. Правильно?
Он был явно озабочен, и Геша хорошо это понимала.
— А вы, девочка, что-то скрываете от меня, — сказал он и весело улыбнулся, будто очень хорошо пошутил. — Все-таки чай в стакане, по-моему, вкуснее, чем в чашке… Как вы думаете? Смотрите, какой цвет, почти красный.
— Я привыкла к кофе.
— Нет, я чаевник! — так же весело сказал подполковник, обжигая губы горячим напитком. — Что же у нас с вами? Какие дела? Не поговорили. Я слушаю вас. Только, чур, больше не падать! Что случилось?
Она подумала и решила ничего пока не говорить подполковнику: слишком близко находились две точки — провести черту между вчерашним визитом и преступлением очень заманчиво, прямая черточка — самый короткий путь от одной точки до другой, но именно это и остановило Гешу. Она сказала, не притрагиваясь к чаю:
— Очень устала. Хотела поговорить, а о чем не помню. То есть я, конечно, никогда не забываю о своих делах! А тут вдруг такое отчаяние, хотела ругаться с вами. А вы меня убили новостью. Лобовое столкновение. Я и свалилась. Страшно почему-то сделалось и очень жалко… «Доверчивый»… Это хорошо, что доверчивый.
— Сначала проверяй, а потом доверяй, — возразил ей подполковник. — Чай остынет, пейте.
— И все-таки! Сначала доверяй, а уж потом, если понадобится… Иначе какие мы люди? Это собаки сначала обнюхиваются, рычат, шерсть дыбом, а уж потом дерутся или хвостом виляют.
— Не то говорите! — прервал ее подполковник. — Разве можно! При чем тут собаки? Случай из жизни знаю поучительный: врач молодой напился на банкете, а работал в ведомственной железнодорожной поликлинике. Напился и стал твердить, что все железнодорожники, простите, суки. Начальник поликлиники услышал и говорит: «Вы хотите сказать, что вы ветеринар?» А пьяненький: «Хочу сказать, что сказал». — «Значит, вы ветеринар, если утверждаете это. А нам ветеринары пока не нужны. Зайдите завтра с заявлением». Тот наутро приходит и кается, обещает исправиться, ругает себя и водку. А начальник стоит на своем: «Нам ветеринары не нужны». И вынудил в конце концов уйти молодчика этого. По-моему, правильно сделал.
— Слава богу, вы не мой начальник, — сказала Геша и поднялась. — Спасибо за чай.
— Ох, Георгина Сергеевна! Как все близко к сердцу! Что же вы от меня скрываете? Не хотите рассказать. Что?
— Каждая женщина — актриса, — ответила она с нарочитой кокетливостью и осторожно пошла к двери, пока не убедилась, что ноги крепко держат ее на прочном полу, а потом и на серой лестнице, марши которой тоже прочно впаялись в свое место, в ярко-синие, пахнущие свежей краской стены.
«Все хорошо, — подбадривала она себя. — Все так, как надо. Это, конечно, не они. У них что-то другое. Я это чувствую. Мозг меня обманул: он дурак. Надо верить чувству».
На что надеялась, она и сама не знала. Но что-то ей подсказывало, что поступила правильно, отложив свой рассказ о встрече с черной троицей. Скажи она подполковнику, тот, по всей вероятности, пошел бы по ложному следу. Уж очень все очевидно! В жизни так не бывает: Ибрагим, зеленый танк, Эмиль, а потом убийство. Нет, тут что-то другое.
И она стала ждать. Ездила, ходила по городу, сидела ли дома или в своем кабинетике, стояла ли в магазине — где бы ни была, ее не покидало ощущение, что она лежит в засаде, внимательно вглядываясь во тьму, вслушиваясь в тишину, уверенная, что рано или поздно встретится взглядом с одним из тех трех, которые стали мерещиться по ночам.
Земля к тому времени затянулась зеленой травой, деревья влажно зашумели листьями, зацвела черемуха. Все это образовалось так быстро и так незаметно, что порой даже чудилось, будто ветры, согнавшие с лица земли холод и принесшие тепло, были сами зеленого цвета — оттого и окрасилось все вокруг в этот цвет, запахло смолистым соком, забылось в жарком, торопливом цветении. Всего-то прошла неделя, а люди уже оделись в летнее платье, город умылся первыми дождями, река успокоилась и вода в ней прояснилась. И хотя не прилетели еще стрижи и ласточки, весна была уже сделана.
В чистой, отполированной машине, в двигателе которой заменили износившийся распределительный вал, Геша ехала домой обедать.
День был солнечный. Ветровое стекло было так прозрачно после мытья специальной жидкостью, что казалось, будто его не было совсем перед глазами.
Она плавно остановилась перед светофором, благо издалека заметила, как погас зеленый и загорелся желтый сигнал, подумала (в который раз!), что никогда не любила и не любит проезжать перекресток на зеленый, если этот зеленый горит так долго, что вот-вот перельется в желтый, улыбнулась, поймав себя на этой мысли, и с улыбкой огляделась. Рядом стоял синий «Москвич» с большим самодельным багажником на крыше, на котором были привязаны проволокой старые доски, испачканные в извести. Небритый мужчина обнял обод руля, навалился на него грудью, нетерпеливо глядя на светофор, в который били солнечные лучи, испепеляя свет электрических ламп. Доски везет, наверное, на садовый участок, собрал их на какой-нибудь стройке и ждет теперь не дождется, когда пустит в дело. Какое-то дело у него впереди! Приедет, загонит машину на крохотный участок, снимет с багажника доски, сложит их аккуратно…
Зеленый сигнал отвлек ее, и она навсегда забыла о случайном соседе в потоке. Неторопливо тронулась с места, наслаждаясь приятной ездой; по левой стороне тоже двинулись навстречу нетерпеливые машины. И вдруг!
Краем глаза, скользящим, неверным взглядом узнала в мужчине, который сидел в такси… Нет, не узнала! Ей показалось. Рядом с шофером сидел, белея крутой лысиной, тот самый, который…
Она вела машину на второй передаче и, не помня себя, вдавила акселератор в пол. Машина взвыла и рванулась, визжа резиной, буксующей на асфальте. До разрешенного поворота было слишком далеко, и Геша, улучив удобный момент, круто заложила руль влево, ретиво сделала крутой разворот… С трудом справилась с управлением, едва усидев на месте, ибо ее по инерции потащило вправо, но удержалась на сиденье, вывернула руль воющей машины, разогналась, не видя ничего вокруг, перешла на третью, на четвертую передачу и, в отчаянии, слыша милицейский свисток, крикнула:
— Иди к черту! Потом!
Догнала такси, пристроилась, превратившись в комок нервной энергии, прилипла к заднему бамперу, видя перед собой знакомую лысину. Шофер такси пытался оторваться от слишком рискованной дурочки, но она не отставала и наконец, перестроившись, пошла с правого борта, вглядываясь в незнакомого мужчину, который вместе с шофером внимательно смотрел на нее, не понимая действий красавицы. Шофер, мельком поглядывая и не упуская из виду дороги, ткнул себе в висок указательным пальцем и повертел им, словно ввинчивая в голову.
— Сам дурак, — незлобиво сказала Геша и отстала от такси, понимая, что милиционер, торопливо идущий ей наперерез, уже предупрежден по рации о грубом нарушении. Он очень удивился, увидев перед собой взволнованную и чертовски красивую женщину, лицо которой показалось знакомым.
— Ошиблась, — сказала Геша, предъявляя документы. — Ищу одного типа. В этом все дело. Понимаю, нарушила… — И страдальчески воскликнула: — Очень похож! Думала: он!
— Понятно, — нерешительно сказал инспектор. — А что за тип?
— А вот найду, тогда и расскажу. Да сделай ты мне просечку, наконец! — крикнула она вызывающе. — Время дорого, обед кончается.
И тот, смутившись, вернул удостоверение, попросив ездить поосторожнее.
Что бы там ни говорили об особенностях женского ума, как бы ни относились к его возможностям, а все-таки не отнимешь у него редкого дара предугадывать грядущие события, предчувствовать их даже тогда, когда, казалось бы, нет никаких внешних и внутренних причин для этого, и всякий здравомыслящий человек, обладающий аналитическим умом, только руками разведет. А женщина, не понимая своих душевных импульсов, но слыша и чувствуя их, с удивительной порой точностью угадывает то, что должно произойти, словно бы и в самом деле чуткое сердце что-то говорит ей и надо лишь внимательно прислушаться к его голосу.
Предчувствия не обманули Гешу: Ибрагим с друзьями приезжал в город по важному и весьма загадочному делу, не имеющему никакого отношения к убийству.
Пока она ждала их и разыскивала, произошли странные события.
Серый, как про себя назвала его Геша, а по паспорту — Сергей Федорович Круглов, сорок седьмого года рождения, был коренным жителем города, состоял на учете в наркологическом диспансере. Недавно вернулся после отбытия двухгодичного наказания. Несколько месяцев назад въехал, за неимением других претендентов, в маленькую комнатушку на первом этаже старинного особняка. Плохо видел, плохо слышал, но очки не носил. «Мерил, — говорил он сердито, — на мартышку похож. Не буду». Поэтому и вел себя необычно: не отвечал, когда с ним здоровались, и сам тоже проходил мимо, не удостаивая никого даже кивком. Походка была, как у пьяного: зрение подводило его и здесь, хотя не только зрение, конечно, было виновато, но и алкоголь. Работал на местной фабрике грузчиком: физические силы пока позволяли Круглову справляться с нелегким трудом.
Жил замкнуто и бесшумно, ничем не мешал соседям: никогда не включал ни радио, ни телевизор, ни магнитофон, потому что ничего этого не было у Круглова. Никто не знал, дома он или нет. И лишь вечером, в потемках можно было догадаться об этом по светящемуся окну, наполовину загороженному картоном упаковочной коробки, в которой когда-то были бутылки пива, о чем гласили надписи по-чешски «Праздрой», видные с улицы. Впрочем, стекла были настолько пыльны и грязны, а лампочка светила так тускло, что никаких занавесок вообще не требовалось. К тому же прежний хозяин, скоропостижно умерший в этой комнатке, обнес окно с внешней стороны металлической решеткой. Круглов увидел прочную решетку, мрачно усмехнулся и сказал себе под нос: «Это вполне…» — и поселился тут.
В комнату он привез старую железную кровать с сеткой, два стула, тумбочку, полушерстяное одеяло и подушку. Матраса не было. Он настелил на панцирную сетку такой же картон, каким загорожено было окно, набросил на него одеяло и стал жить. Скудный свой гардероб развесил на гвоздях, которые вколотил в стену: зимнюю куртку и шапку-ушанку, пиджак из букле, брюки, не знавшие утюга. Обедал в столовой, а ужинал дома, на тумбочке, залитой лиловыми чернилами. В комнате всегда были две-три пустые бутылки из-под портвейна — неприкосновенный запас на тот случай, если в доме не останется ни копейки.
Круглов с детства испытывал отвращение к никотину и никогда не курил. Но в комнате тем не менее настоялся густой и очень неприятный запах, который исходил от самого Круглова, от его грязной и потной одежды; от куска хозяйственного мыла, лежавшего на тумбочке в замыленном блюдце рядом с тощей кисточкой для бритья; от черного хлеба, черствеющего на той же тумбочке; от огрызка соленого огурца, лежавшего тут же и успевшего покрыться плесенью.
Впрочем, сам Круглов никакого запаха не замечал, как не замечает человек, наевшийся чесноку, своего чревоуханья.
Вся эта обстановка не заслуживала бы такого подробного рассказа о ней, если бы не одно чрезвычайно интересное явление, какого, пожалуй, не знало еще человечество, накопившее в своей истории множество из ряда вон выходящих случаев, записанных любознательными людьми со слов свидетелей, что, конечно, не умаляет достоинств этих правдивых и очень интересных записей.
Надо и то сказать, что Сергею Федоровичу Круглову повезло родиться и вырасти в нашем обществе. О нем, бывшем осужденном, наказанном за непростительное хулиганство, заботились с таким бескорыстием и с такой надеждой на исправление, что не только устроили на работу, но и выделили жилье, вполне отремонтированную, побеленную и оклеенную новыми обоями, с поблескивающим дубовым прочным паркетом комнату. Где еще могло произойти такое чудо, как не у нас?
А винить общество в том, что Круглов не в силах был укротить пагубные страсти, конечно же, нельзя. Он всегда отличался распущенностью и врожденной ленью да к тому же еще агрессивностью, которая привела его когда-то на скамью подсудимых.
Ирина Васильевна Круглова, ища защиты у людей, рассказывала в былые времена, не унимая легких слез: «Всегда с ножиком ходил, грозился: все равно никуда не уйдешь. Разве я вышла бы! Всех ребят разогнал и заставил… У него отец такой же. Всю жизнь живет с женой, не разводится и мучает ее всю жизнь. И этот тоже в отца. Я ему и нужна, чтобы мучить. Как войдет… Ой, вспомнить страшно! «Ага! — говорит. — Сейчас всех, кто тут есть, убивать буду»… Страшно! А мы с дитем, если сбежать сумеем, то у соседей ночуем. Сколько так-то ночевали!»
Теперь это в прошлом. Жены с ребенком нет, и мучить теперь некого. Посторонних людей он никогда не трогал и даже побаивался, будучи пьяным. Подлая его натура словно бы спряталась в потемках, Круглов успокоился и, как думали люди, знавшие его раньше, исправился. А потому и шли ему навстречу. Так уж у нас принято поступать с заблудшими овцами: одна из ста заблудится — девяносто девять бросаем, и все на поиски этой одной-единственной, как будто лучше ее нет и не будет никогда. Привычка! Потерять боимся, а что имеем, не ценим. К чему все это приводит, видно на примере того же Круглова. Живет он теперь на свете так, как если бы его очень обидели, и он в этой своей обиде волком смотрит на людей, живущих по человеческим законам, и словно бы грозит отмщением.
Однажды он пришел домой, усталый и голодный, без копейки денег в кармане, отворил дверцу тумбочки, посмотрел на зеленые бутылки, стоявшие там, но, скинув ботинки, завалился спать. Усталость сморила его. Он даже свет не сумел выключить и, ворочаясь на скрипучей, вздрагивающей сетке, злился на желтый свет, мешавший спать.
Было, наверное, часов семь вечера, на улице завывала метель, сквозь потолок слышался бубнящий голос диктора, слова которого стуком большого барабана доносились до слуха. Сон никак не приходил. В углу комнаты, слева от окна, под стояком отопления, опять, как и вчера, кто-то старательно и задорно грыз жесткое дерево. Круглов, прислушиваясь к этому хрусту, улавливал тонкие, цокающие звуки, бившиеся в металлической трубе, точно вместе с горячей водой там проскакивали мелкие камушки, ударяясь об металл. Он вскоре понял, что не иначе как кто-то царапает когтями трубу или пробует зубами на прочность. Крыса, конечно…
И с этим неприятным для себя открытием уснул. Или, во всяком случае, ему показалось, что уснул. Потому что через некоторое время хруст и металлические звуки прекратились, а вместо них послышался требовательный и громкий писк, заставивший Круглова свеситься с кровати и взглянуть туда, откуда раздавался визгливый голос.
Он увидел большую крысу с голым, неуправляемым хвостом, который непонятно для чего служил наглому животному. Крыса стремительной тенью пробежала в тусклом свете комнаты, приблизилась к тумбочке, на которой лежал кусок черствого черного хлеба, встала на задние лапы, вытянулась и попыталась забраться по древесине наверх. Это ей не удалось, она ловко, как мячик, упала на пол, не ушиблась, но, увидев Круглова, шмыгнула в угол и пропала в черной дыре, которой совсем недавно еще не было там.
С этими животными Круглов встречался не впервые, а потому не испытал никаких особенных чувств, подумав лишь о том, что крысу надо изловить и сжечь во дворе в назидание другим, а дырку законопатить минеральной ватой. Можно, конечно, позвонить в санэпидемстанцию и вызвать там кого надо, чтоб отравили вездесущее племя ядом.
Но все-таки, продолжая смотреть в угол, где была дырка, он с интересом ждал, что будет дальше: заберется крыса на тумбочку или не сможет — хлеб она, конечно, учуяла и теперь не оставит попыток стащить его. На всякий случай поднял тяжелый, как камень, сырой ботинок с пола и удобнее улегся на кровати, чтобы метнуть ботинок правой рукой в крысу: авось попадет.
Ждать пришлось недолго. В углу, а вернее, в утробной его глубине, послышалась возня и непонятный бумажный шорох. Он напряг слабое зрение и в полутьме увидел что-то шевелящееся и шуршащее… Что-то засветлело в углу, как если бы оттуда вылезала белая или розовая крыса или кто-то выпихивал из дыры какую-то бумагу… Происходило что-то непонятное. Круглов опустил ботинок, пытаясь понять, что происходит. Он явно слышал хрустящий бумажный шорох, очень знакомый и желанный, видел подозрительно розовый шевелящийся комок, который то показывался, увеличиваясь в размерах, то словно бы исчезал. Наконец эта бумага (а это была, конечно, бумага!) как будто выпрыгнула из черной дыры и, скользнув по лакированному паркету, сгорбилась, замерев на полу, напоминая что-то очень знакомое. А следом за ней высунулась острая морда крысы, и Круглов увидел блеснувший глаз животного. Крыса несмелыми толчками вынесла свое податливое тело из узенькой норы и, как бы образовавшись из ничего, уселась возле бумаги и стала грызть ее, ухватив краешек и шурша.
Неясная догадка сбросила Круглова с кровати, крыса исчезла, а он, тяжело топая, подошел к розовой бумаге, нагнулся, взял ее нерешительно и не поверил своим слабым глазам: в руке была десятирублевая денежная купюра — червонец. Непослушными руками расправил десятку, поднес к лампочке, вгляделся. Десять рублей! Бумага почти новая, хрустящая, с отгрызанным уголком, номер на месте…
Круглов улыбнулся (а это случалось с ним очень редко) и подумал с удивлением, что такого чудного сна никогда не видел в жизни. Понял, что проснулся, хотел открыть глаза, но… Глаза были открыты. Кровать пуста. Он стоял посреди комнаты. В руках — червонец. Он в ужасе посмотрел в угол комнаты и с перехваченным дыханием увидел там черную дыру. Не поверил самому себе, подошел, опустился на корточки, пощупал шершавые края дырки, поднес пальцы к свету, заметил древесные крошки, прилипшие к ним, ощутил их кожей, потерев палец о палец…
И услышал музыку. Она слетала к нему с потолка, как будто кто-то играл на аккордеоне, а женский голос пел. Словно был летний вечер, пахло цветами, а все вокруг было так хорошо, как никогда еще в жизни Круглова не случалось… Слишком хорошо! Это его испугало, и он, не выпуская из руки червонца, зажал уши, словно музыка, звучащая в нем, звучала во сне. Он ведь не спал, черт побери! При чем тут музыка? И не сошел с ума! Почему же музыка?
Он прижал ладонь к левому уху и стал, как это делают, выгоняя воду из уха, нажимать на него ладонью и отпускать. Попрыгал на левой ноге, свесив голову набок. Проделал то же самое с правым ухом. Но ничего не помогло. Музыка звучала очень глубоко, не в ушах, а словно бы в самой голове, забравшись под лобную кость, под глаза и пугая своей непроходящей, очень нежной и красивой мелодией, которую Круглов никогда раньше не слышал.
Он с отчаянием подумал, что все-таки, наверное, спит и чудеса эти снятся ему. Осторожно положил десятку на тумбочку, шатаясь, подошел к кровати, снял с себя брюки, погасил свет и в страхе спрятался под шершавым одеялом, глуша музыку скрипучей сеткой.
Утром проснулся с головной болью, вспомнил необычный сон, прорычал со злостью и звучно зевнул. За окном едва синело утро, окрашивая комнату в пепельный цвет. Зевота мучила его. Но он, свесив ноги на пол, чувствуя, как холод входит в теплые ступни, долго еще зевал, почесывался, поглаживая колючую щетину на подбородке, и, как всегда, тянул до последней минутки…
Свет слабой лампочки брызнул в глаза, Круглов зажмурился, а когда огляделся вокруг, зевая и почесывая грудь, оцепенел в крайнем изумлении и с раскрытым ртом.
На тумбочке лежала новенькая, помятая десятка. Горбушка черного хлеба бесследно исчезла. В углу чернела дыра.
Он схватился за голову, за уши, потому что снова услышал аккордеон и мелодичный голос, поющий на очень высокой, комарино-тонкой ноте. Подташнивало и кружилась голова. Понял, что с ним происходит что-то нехорошее. Подумал о медицине. Испугался, сердце его заколотилось с такой частотой, что он даже вспотел и едва перевел дыхание, поглядывая в углы комнаты с мистическим ужасом и небывалым душевным страданием. Он уже не сомневался, что заболел, и это ввергало его в глубокую тоску.
Машинально оделся, машинально зашнуровал ботинки, не понимая, зачем это делает, если все равно сошел с ума.
Он вышел из дома и, словно забыв, куда ему нужно идти, вспомнил вдруг, что не взял с тумбочки…
«А что не взял? — спросил сам себя Круглов. — Разве там что-нибудь? Может, там и не было ничего? — размышлял он, возвращаясь в дом и отпирая висячий замок на двери комнаты. — Конечно, не было».
Но там, на тумбочке, была все-таки десятка. Он взял ее двумя пальцами с легкомысленной усмешкой, понимая, что берет пустоту, которая ему чудится. Но все-таки взял, ощутив плотность бумаги, и сунул якобы во внутренний карман пиджака, с сожалением посмеявшись над собой, как над окончательно чокнутым, пропащим человеком, хотя и почувствовал при этом скомканную жесткость бумаги на груди.
Круглов даже вспомнил бога и прочувствованно обратился к нему, беззвучно шевеля губами: «Господи, прости меня, грешного, старого, недостойного. Прости. Да будет поля твоя. Грешен я, господи!»
Был он человек не религиозный, но о боге иногда помнил, мня его своим защитником, а порой даже крестился украдкой, стыдясь самого себя, будто совершал что-то непристойное.
После вчерашней метели, как это часто бывает, небо прояснилось, ветер совсем утих, снежные наметы островерхими волнами белели тут и там, скульптурной своей пластикой являя людям великое мастерство хозяина зимних ветров. Еще неутоптанные языки снега лежали на тротуаре, чередуясь с голой чернотой соленого асфальта.
Круглова пошатывало. Ему казалось, что он идет по шпалам, то и дело сбиваясь с шага: то поскальзываясь, то увязая в сыпучем снегу, то семеня по твердому покрытию — ноги его привычно, по-зимнему, осторожничали, мышцы их были напряжены, как бы сами собою ожидая коварной ледяной дорожки. В сумерках, будь они утренние или вечерние, глаза совсем плохо видели.
На автобусной остановке, слушая свою бесконечную музыку, которая угнетала его, как похоронная, Круглов покашлял предупредительно и, тронув рукой плечо пожилой женщины, стоявшей к нему спиной, спросил смущенно:
— Где бы это… самое… Вы не знаете? Зайти бы надо… Медпункт какой-нибудь… А?
— Чего? — отозвалась женщина с испугом, как спросонья.
— Медпункт какой-нибудь… Не знаете где? Поблизости есть какой-нибудь или нет? Зайти надо.
— Болит чего?
— Да так, надо… Музыка какая-то мешает… Не пойму сам…
— Давление, что ль?
— Не знаю, — ответил Круглов с надеждой. — Может, и оно. Никак чего-то… Трясу башкой, а она, как пчела в волосах…
— Сходи, сходи. Проверься, конечно, — сказала женщина. — То циклон, то какой-то антициклон… Крутит, вертит — ничего не поймешь.
— А где это? Медпункт-то…
— А тут рядом! Вон, по Никольской пойдешь, под горку спустишься, красный дом увидишь, а налево голубой. Вот в этом голубом «Приемный покой». Там увидишь. Там «скорые» стоят. Зайдешь и спросишь, где дежурный… Я почему знаю, потому что зуб рвала ночью как-то… На стенку лезла! Пошла, а мне тут же и вырвали. Рубль даю, а он обиделся. Ты, говорит, что это?! Ты лучше, говорит, пойди и медсестре дай, а мне не надо. А за чтой-то медсестре? Что она, помогала, что ль? У меня у самой зарплата не больше ее. Спасибо сказала, и ладно… А ты не шути, молодой еще, иди, иди…
Подошел автобус, засипел пневматическими тормозами, заблокированные колеса его, скользя по накатанному льду, опасно понесли всю огромную тушу автобуса на людей, которые попятились на тротуар, а колеса стукнулись резиной о бортовой камень и остановились на поблескивающем ледяном панцире.
Круглов похлопал себя по ушам, растянул рот в принудительной зевоте, стараясь избавиться от звучания аккордеона, и пошел по Никольской, под горку, боясь поскользнуться, чувствуя себя так, будто крутая эта улица тянет и тянет его вниз, как пропасть, над провалом которой он едва держался, цепляясь испуганными ногами за земную твердь.
Небо над крышами окрашивалось в голубо-алый цвет. Стены казались лиловыми. Стайка сизых голубей паслась на тротуаре, подбирая крошки, брошенные из окон. Разбежались из-под ног, как куры. Один взлетел, задев маховым пером, обдав лицо морозным ветром.
Круглов увидел красный дом, а наискосок от него, через улицу, купоросно-голубой фасад больничного типа. Приземистый длинный дом со стеклянной вывеской, предупреждающей пешеходов о выезде машин. Выстрелом хлопнула в морозном воздухе входная дверь на пружинах, из нее вышел парень, держась за щеку. Видно, зуб…
Круглов к нему.
— Эй, мужик! — окликнул он. — Погодь малость!
Тот остановился, блаженно глядя и улыбаясь перекошенным лицом. В уголочке разбухших губ запеклась свежая кровь, в глазах — счастье, во рту зажата окровавленная вата.
— Ну как? — спросил Круглов. — Отпустила?
— Не говори, — ответил тот, улыбаясь, будто встретил старого друга.
— А где тут это… вход-то? Здесь, что ли?
— Здесь… Войдешь, и потом направо. Иди, там нет никого. Без очереди.
— А ты не знаешь, тут это… Чего-то у меня музыка в голове какая-то, — сказал Круглов, повертев возле виска растопыренными короткими пальцами. — Слушай, как думаешь, а? Помогут?
— Помогут! — воскликнул добродушный парень, которому весь белый свет казался в радужном сиянии.
— А слушай, а это… Вот посмотри-ка, — сказал Круглов, протискивая руку за пазуху. — Извини, я тут это… Чего-то ничего не пойму… Вот это вот, видишь, что это? — спросил он, достав и показывая смятую десятку. — Как думаешь?
— Ты даешь! — с неловким, ватным смехом отвечал парень. — Как чего?! Червонец!
— Точно?
— Сомневаешься, давай мне, — проговорил он, не переставая смеяться. — Тебе не сюда, наверное, — махнул он рукой на дверь, — а куда-то еще надо. Тут первая помощь…
— Закатай губы…
— Чего ты говоришь?
— Губы, говорю, закатай, — мрачно повторил Круглов и, расправив десятку, засунул ее обратно в карман.
Странная догадка осенила его, ознобом пройдясь по всему телу.
— Так, — сказал он, глядя на обескураженного парня. — Хвосты рубаются.
— Что?
— Уйди, перемычка, скройся в тумане… Чего ты? Или машинка закаточная нужна? Чего ты так губы раскатал? Уйди, — говорил он нахраписто, хотя на самом деле вовсе не злился на парня, а был даже очень благодарен, говоря с ним по-своему шутливо и задушевно. Иначе он не умел, не мог говорить с людьми, у него не получался разговор, а вылетали бранчливые блатные словечки, понятные далеко не всем, и окрашены были эти слова в черный как будто цвет. — Не обижайся, — сказал он парню и похлопал по плечу. — Фотография у тебя веселая.
А когда остался один, вынул опять таинственную десятку, разглядел ее всю от краешка до краешка, заметил даже следы крысиных зубов и дырочки от острых когтей, тонкие проколы.
Душа его возликовала, он понял, что свершилось чудо, что крыса откуда-то из подполья принесла ему червонец за краюху хлеба и что грех будет, если он эту дурную денежку не прогуляет.
Музыка его утихла, отдалилась, как улетевший комар. Но теперь Круглову и самому захотелось петь, душа просила шумной радости. Он посмотрел на купоросный фасад «Приемного покоя», посторонился, пропуская «скорую», и потихоньку пошел пешечком обратно в горку, безумновато бормоча себе под нос:
Как рыба корюшка,
Ты рыбка жадная…
Ах, Оля-Олюшка…
Любовь площадная…
Голуби опять бежали из-под ног, трещали крыльями. Ему было жарко, душа горела радостью, ликовала, избавившись от смертельной тоски: он давно не чувствовал себя таким здоровым и беспечным, рожденным как бы для веселья и музыки:
Как рыбка корюшка,
Ты рыбка жадная…
…Домой вернулся поздно и никак не мог попасть ключом в замочную скважину, сопя у закрытой двери. А когда все-таки справился и зажег в комнате свет, первым делом прошел в угол. Там, как и утром, чернела дыра, которая на этот раз показалась ему более широкой. Медленно опустился на корточки, придерживаясь рукой за стену, достал из кармана небольшой кусок сала с жестким просоленным клочком кожи и, невнятно напевая «Как рыбка корюшка», положил его около норы.
— Еще принесешь, — ласково говорил он в дырку, — чего-нибудь… Поняла? Биксы жареной с луком хочешь? Накормлю. Как хочешь! «Мы рады вам, но больше рады вы», — запел он снова и едва не пустил слезу от умиления. — Падаю на хвост. Тишина! Гоп! Тишина.
Улегся в кровати, провалившись в сетке, как в люльке, а утром, не помня извилистого своего пути домой, знал только, что нес в кармане кусочек сала и очень берег его.
Чудо есть чудо. Оно, может быть, и случается в жизни, но — без свидетелей. Это уж потом о чуде рассказывают, ссылаясь на якобы свидетелей, и даже описывают иногда в популярных газетах и журналах, не говоря о старинных книгах и тех далеких временах, когда чудеса происходили гораздо чаще, чем теперь. Теперь любое «чудо» можно объяснить и поставить на место с помощью научных достижений нашего времени — всегда найдется образованный человек, который четко и ясно все объяснит, обоснует и легко развеет суеверия невежественных людей. И хотя даже умным людям порой не хочется верить образованному человеку, истина от этого не страдает. Во всяком случае, все чудеса, происходящие в последнее время, не повторялись, не давали повода для серьезных размышлений; возникнув в чьем-то воспаленном сознании, давали вспышку, капсюлировали, так сказать, взрыв всевозможных слухов, толков и россказней, а спустя немного времени благополучно забывались, как забываются интересные сны. Можно даже сказать, что самое чудесное чудо — это всего лишь навсего загадочный сон наяву, сон определенных общественных кругов, а вовсе не целого народа… Сны эти у каждого круга разные. Здесь все зависит от воспитанности, образованности и даже чувствительности того или иного слоя людей. Чем выше интеллект, тем грандиознее чудо. Только раньше были чудеса, захватывавшие сердца и умы всех общественных слоев… Но это говорит лишь о том, что раньше люди были талантливее — как сочинители, так и читатели.
А вот случай с крысой, которая прогрызла дыру в комнате Круглова и принесла в обмен на черный хлеб десятку, можно, наверное, назвать из ряда вон выходящим, потому что тут, как это ни странно, было продолжение.
В субботнее утро проснулся ничего не помнящий Круглов, напился воды из пол-литровой банки, и взгляд его упал на крысиный лаз, возле которого опять лежала смятая десятка…
Витиевато выругался шепотом и, вспомнив вчерашнее, удивленно поднял с пола свеженькую, хрусткую купюру, на которой в этот раз не нашел следов когтей или погрызов.
Нужно ли объяснять, как кстати пришелся в этот день подарок! Круглов не знал, кого благодарить! Дрожащая его душа плакала в счастливом забытьи, мозг отказывался что-либо понимать, но при этом не утратил способности правильно мыслить, подсказывая Круглову, что нужно сейчас же отправляться в магазин или на рынок за салом. Нельзя же остаться в долгу перед животным, которое кое-что соображает.
Крысы всегда отличались острым умом и необыкновенной храбростью. Но этим они отличались и тысячелетия назад. За долгие века они, конечно, поумнели, а крыса, которая вышла на Круглова, была самая умная из всех, какие когда-либо жили на свете.
Так примерно подумал обескураженный Круглов. Сердце его, словно бы обдуваемое холодным ветром, зябко колотилось в груди. Радость и таинственный страх — все перемешалось в нем, сбивая с толку. Смелые мечты о будущем бросали в пот. Он чуть ли не падал, подкошенный слабостью, когда думал о завтрашнем дне или сегодняшнем вечере, потому что, как он полагал, животное к вечеру вполне может проголодаться.
В нем впервые в жизни проснулся заботливый хозяин. С этого дня он стал прислушиваться к каждому шороху, ибо животное, очень быстро сообразившее, что требуется от него для получения лакомого кусочка сала, выносило денежные купюры по нескольку раз за вечер. Круглову оставалось только подбирать деньги с пола и, расправив, прятать в карман. Был один вечер, когда животное вынесло к нему семьдесят рублей!
И если в первые дни, когда Круглов подбирал деньги и, относясь к ним как к чему-то случайному, неверному, тратил не считая, хотя, конечно, не забывал и о своем животном, то спустя некоторое время он уже всерьез задумался над загадочным явлением. Бросил пить, торопился с работы домой, запирался в комнате и, громко шурша бумагой, в которой приносил сало, а приносил он всякий раз небольшой кусочек, считая, что в комнате нельзя оставлять шмат сала без присмотра, посвистывал весенней синицей, клал кусочек шпига возле засалившейся норы и ждал выхода животного. Ждать ему приходилось недолго.
Сначала показывалась остренькая горбоносая мордочка с поблескивающими бусинками умных глаз, потом лоснящееся животное, которое со временем стало казаться Круглову красивым, без опаски уже хватало кусок сала и проваливалось во тьму подполья. Все затихало, но вот раздавался шорох, царапанье жесткой бумаги о неровные края отверстия, и из черноты, как из брюха живородящей рыбы, появлялась денежная купюра.
Новый кубик сала между тем уже лежал перед дырой. Животное отпихивало от себя бумагу и с торопливостью дрессированного циркача, исполнившего нелегкий номер, хватало лакомство, тут же по-тюленьи ныряя, словно в воду, во тьму подполья.
Теперь наступала очередь Круглова, и он тоже торопливо хватал новую десятку, будто бумага, как животное, тоже могла ускользнуть от него в подпол. В долгие часы невероятной этой охоты он забывал обо всем на свете, во рту пересыхало, а взгляд был прикован к темному отверстию, возле которого белел следующий кусочек жирного сала. Иногда он тихонечко посвистывал, умея это делать самым превосходным образом: свисточки получались тоненькими и ласковыми, похожими на птичье пение. Это всегда помогало. Животное с любопытством высовывалось и как бы спрашивало у него, сидящего на стуле: звал? Но, как ни странно, не каждый раз соблазнялось салом, и бывали даже случаи, что на свист она вытаскивала десятку, выпихивала ее из норы и снова удалялась восвояси.
В этих случаях Круглов проявлял благородство и, забрав червонец, больше не тревожил свою благодетельницу. Остатки же сала, разрезанного заранее на маленькие кубики, оставлял перед дырой. Утром еще одна десятка лежала на полу.
Лишь однажды животное огорчило его и вынесло клочок полуискрошенной купюры с обгрызанными краями. Была купюра старая, грязная, пропахшая чужими карманами, сумочками и бумажниками. Впрочем, к тому времени, когда это случилось, Круглов уже так обогатился, что только усмехнулся, ругнув про себя несознательное существо, съевшее старенькую десятку, от которой, наверное, вкусно пахло.
К тому времени он собрал довольно большую сумму денег, так что сумел купить себе приличный костюм темно-синего цвета, свитер, теплое, на ватине, пальто с цигейковым воротником, югославский плащ, ботинки и необходимую мелочь. Купил ватный матрас, подушку и два комплекта постельного белья, купил платяной шкаф, сделанный на той самой фабрике, где работал, и, конечно, обеденный стол. Кроме того, он купил по объявлению старый холодильник «Саратов», купил кое-какую посуду, хорошие ложки из мельхиора, складывая все это звенящее богатство на полках холодильника, в котором, кстати, держал и сало, не мотаясь теперь в обеденный перерыв по магазинам и не заходя на рынок, где покупал раньше, как побирушка, сто граммов шпига.
Но и после всех этих приобретений у него оставалось рублей семьсот-восемьсот, к которым каждый вечер и каждое утро прибавлялись новые суммы денег. Он никогда не вел строгого учета сумасшедшим этим деньгам: суеверие останавливало его, и Круглов только приблизительно знал, сколько их у него.
Он, конечно, понимал к тому времени, что сообразительное животное (он никогда даже в мыслях не называл его настоящим именем) приносит деньги из какого-то тайника, и он мог бы, разумеется, разобрать паркет и обнаружить клад. Но, поразмыслив, решил не делать этого и оставить все как есть, потому что, во-первых, это было бы уголовным преступлением: узнать о тайнике и присвоить себе шальные деньги, на которых, возможно, была чья-то невинная кровь; а во-вторых, он уже так нежно полюбил животное, что не хотел нарушать мирной его и сытной жизни.
Частенько по утрам видел на полу мелкий, черный, как семена репейника, помет животного, которое по ночам бегало по комнате, а однажды даже спало у него в ногах, на кровати, как избалованный теплолюбивый песик. Он улыбался и, укоризненно покачивая головой, заботливо подметал веником эти семена сытной жизни, хотя и ворчал иногда на бестолковое животное, если находил испражнения в неподходящем месте, в ботинке, например, или в носке, особенно если обнаруживалось это неудобство, когда он уже натягивал носок на ногу или надевал ботинок.
Перед Восьмым марта в солнечный, но морозный день Круглов увидел на рынке, куда пришел за салом, алые тюльпаны. В цветочном ряду на дощатых столах светились большие, похожие на террариум ящики из органического стекла. За прозрачными их стеклами лежали влажные, большие цветы. У них были сочные листья, которые казались голубыми. А в глубине распахнутых багрово-алых цветов ярко желтели венчики, окружая бархатную черноту тычинок и пестиков.
В прозрачных этих теплицах горели свечи. Озябшие на холоде продавцы переминались с ноги на ногу, невзрачные рядом с роскошным, нездешним садом, согретым стеариновым пламенем свечей. Они как будто были приставлены здесь для охраны зимнего чуда, как будто не хозяевами были, не искусными цветоводами, а слугами холодных, равнодушных цветов, красующихся на виду у прохожих в стеклянных своих дворцах.
Цены на цветы были баснословно высокими — три рубля за штуку. Но никто не роптал.
Возле запотевшего стеклянного чертога, в сияющей туманности которого грудились цветы, Круглов остановился. Тюльпаны, казалось, были фарфоровыми. Он подумал, что за такую красоту на месте хозяев запросил бы в три раза дороже. Велел подать один цветок, не совсем понимая, что делает.
Здоровый сивый мужик в напяленном на шубу белом халате поднял крышку ящика, осторожно вынул, словно опасаясь разбить, верхний цветок и аккуратно завернул его в прозрачный целлофан. Щеки у мужика были свекольного цвета.
Тюльпан, похожий на красотку в нейлоновых одеждах, очутился в руке у Круглова. Он очень смутился, впервые почувствовав рукой хрупкую невесомость цветка, и торопливо пошел прочь.
— А деньги! — услышал он сиплый голос мужика.
Круглов остановился, понимая, что это относится к нему, махнул рукой, нахмурился и, вернувшись, вынул червонец, который подобрал сегодня утром в углу своей комнаты.
— Совсем чего-то, — сказал он виновато, слыша шорох целлофана, напоминавший привычную уже азартную охоту за деньгами. — Извини. Ум за разум… Гоп, тишина!
Он спрятал покупку за душной пазухой, а дома развернул шумно хрустящий поблескивающий целлофан и бросил цветок на пол, к норе, почувствовав головокружение. Сказал насмешливо:
— Это тебе витаминчики… Любви все возрасты покорны, — забормотал он и улыбнулся, как пьяный, — но денег больше — и любовь сильней… Пригодятся. Гоп, тишина!
Растение лежало цветком к норе, нижний лепесток, ударившись об пол, безжизненно подвернулся. Животное высунулось на шорох и, увидев цветок, испугалось красной его пасти. Но любопытство взяло верх, осторожное животное, скрывшись было, снова посунулось и вытащило себя из норы, подкралось к тюльпану, приволакивая за собой дохлый хвост, обнюхало цветок и, опять чего-то испугавшись, нырнуло во тьму.
— Не нравится? — спросил Круглов. И ногой отшвырнул цветок к батарее отопления. — Ну ладно! Я тебе сейчас сала отрежу. Видал, какого купил!
Два дня и две ночи Круглов ходил, как лунатик, не спуская глаз с черного отверстия в углу своей комнаты. Кусочек сала лежал нетронутый. Животное не являлось и на посвист, видимо, тюльпан так напугал его, что оно глухо затаилось под полом. Или обиделось на Круглова, который вместо сала подкинул ему растение.
Он, конечно, уничтожил, измял тюльпан, изорвал и спустил в уборную. Протер кусочком сала даже место на полу, где лежал цветок, уничтожив запах, который мог опять напугать животное. Он проклинал себя и свою дурь, мучился, не выходил из дома, сбегал только в поликлинику, за больничным листком, который ему выписали, взглянув лишь на истощенное тоскою лицо с безумноватым взглядом покрасневших глаз. Ему снились страшные сны, как будто он спускался в мокрое и холодное подземелье, полз в полумраке по осклизлым камням, и, задыхаясь, просыпался в поту и предсмертном ужасе, потому что подземелье кишмя кишело пищащими и верещащими крысами, но не было среди них той, какая сдружилась с ним.
Ему было очень плохо. Жизнь потеряла всякий смысл, и хотя он понимал, конечно, что запасы подпольных денег не бесконечны, ему все-таки чудилось, что там их очень и очень много. Но, спугнув добродушное животное проклятым цветком, он их никогда не увидит, животное же прогрызет себе нору у соседей и погибнет, отравленное ядом.
Он боялся уснуть, прислушиваясь к малейшему шороху в спящем доме — до слуха доносились храпы и сонный бред людей, скрипы и стоны, дремотный топот босых ног и шум воды в трубах. И чудилось тогда Круглову, что он лежит во чреве каменного существа, которое переваривает в ночной тишине дневную пищу. А он потягивался с зевотой и слушал, как происходит эта таинственная работа.
Он очень страдал, умоляя животное вернуться, и так измучился, что когда вдруг услышал знакомую возню в подполе и верещанье с писком, то вскочил с кровати, упал на колени, закрыл лицо руками и хотел заплакать. Очень хотел! Но слез не выдавил.
— Пришло, — шептал он дрожащими губами, слыша бумажный хруст и шорох. — Ах ты, господи! Тащит… Ну-ну… Где ты скиталось? Чудо заморское!
Но замолчал, увидев светлеющий клин нарождающейся купюры, которую толкало перед собой вернувшееся животное, — он никогда не мешал серьезной работе, тем более в этот раз.
Тем более в этот раз! Ибо перед умиленным взором растроганного Круглова сиреневой гроздью расцвела купюра достоинством в двадцать пять рублей. В два с половиной раза больше, чем до сих пор! Он, как рыбак, привыкший подсекать и вываживать на берег хороших подъязков, зацепил вдруг крупного язя, в дугу согнувшего упругое удилище, и, с трудом справляющийся с охватившим его волнением и с рыбой, молил теперь небо, чтобы добыча не сорвалась, чтобы все до конца было удачно и рыба оказалась бы у него в садке.
Выпихнуть из норы эту крупную купюру животному было труднее. Круглов хорошо понимал это и с перехваченным дыханием следил за нелегкой работой, с трудом сдерживая себя, чтобы не ринуться на помощь животному.
Но наконец-то измятый комок сиреневого цвета выпрыгнул из норы, скользнув по паркету, добродушная морда животного хитро блеснула веселым глазом, туловище выскользнуло из тесноты шершавой дырки, желтые зубы вонзились и кусочек сала — и животное исчезло.
Круглов, истосковавшийся по добыче, тихонечко, на цыпочках подошел к норе, поднял с пола четвертную и возликовал.
— Ах, рыбка корюшка! — воскликнул он сдавленным шепотом. — Ах, Оля-Олюшка! Ты смотри, что получается! Глубоко копаем! Та-ак! Срочно сало! Гоп, тишина!
Свежий кубик сала вновь забелел в углу комнаты. Проголодавшееся животное, словно учуяв его, вынырнуло из-под пола и с молниеносной быстротой схватило свою добычу.
В жизни Круглова начиналась новая эпоха. Он даже подумал, грешным делом, что животное, израсходовав все червонцы, может быть, сомневалось, нужны ли человеку новые бумаги; может быть, эти бумаги пахли не так, как прежние, и оно мучилось там у себя в потемках, голодало, но не решалось предложить их в обмен на сало, и только голод заставил поступиться совестью и вынести эту нехорошую, по его мнению, бумагу доброму человеку. Может быть, все так и было, а он напрасно подумал, что животное испугалось тюльпана?
Но, как бы то ни было, вечер оказался рекордным — животное наградило Круглова тремя сиреневыми купюрами. А еще одну он обнаружил утром, выспавшись наконец и воспрянув духом.
Соседи отпраздновали Международный женский день, отшумели, отсмеялись; жизнь опять вошла в привычную колею. Круглов богател, но ни один человек на свете не догадывался об этом. На мебельной фабрике он работал истово, стал еще более молчалив и замкнут и вел себя чуть ли не как глухонемой, зная свои обязанности и исполняя их самым добросовестным образом. Даже женщины, работавшие в цехах, обратили на него внимание, прослышав, что человек бросил пить и взялся за ум, приоделся, обедать ходил в ресторан, который, правда, кормил комплексными обедами почти за ту же цену, что и столовая, но, в отличие от столовой, блюда на стол подавались официантами. Каждый месяц Круглов получал небольшую премию, и, если его приглашали «обмыть» ее, он молча доставал из бумажника трешницу и совал в карман приглашавшему.
— Выпей за мое здоровье. Гоп, тишина! — говорил он мрачно, будто ему неприятны были слова и вообще всякий звук, вылетавший из собственного рта. И торопился домой.
Он с детства знал, в юности чувствовал, в зрелых годах надеялся: в жизни его произойдет когда-нибудь что-то такое, что ни с одним человеком на всей земле не могло и не должно было произойти. Теперь, когда это с ним произошло, он понимал, почему никогда никакое учение или профессиональная работа не представляли для него интереса; почему он лениво учился, лениво работал и смотрел на трудолюбивых людей свысока, как на обыкновенных неудачников, которым ничего не светит в их скудной жизни. Все эти радости казались ему неестественными, и он их презирал. Хотя и бездельников тоже не любил, потому что знал, чувствовал, был уверен, что ничего примечательного, достойного у них уж тем более никогда в жизни не случится, что пробудут они свой век в безделье, так и не поняв, для чего и зачем были рождены на свет.
Себя же он всегда причислял к избранникам судьбы и теперь безусловно знал, что не ошибся. Единственное, что угнетало его, — это вынужденное молчание, безвестная слава избранника, о котором никто, ни один человек на земле ничего не знает и даже представить себе не может, что он уже есть, этот избранник, живет, ходит в простой одежде, ест простую пищу, ютится в маленькой комнатенке и поневоле делает вид, что он такой же, как все, трудяга, хотя без зарплаты и премий может спокойно обойтись, позволив себе жизнь богатого бродяги, знающего толк в наслаждениях и презирающего человеческий труд.
Круглов иногда еле сдерживал себя, чтобы не проговориться. Были случаи, когда под ярким солнышком душа его оттаивала и, возбужденный думами о себе, он начинал вдруг издавать кряхтящий стон, с хмурой усмешкой глядя в глаза одутловатого собрата по работе.
— Чего? — спрашивал тот, греясь на весеннем солнышке. — Живот, что ли?
Круглов, перебивая себя, вздыхал в отчаянии и говорил с мучительным стоном:
— Дурак ты, вот чего…
Но умный собрат по труду был уверен, что он не дурак, и не обращал на слова Круглова никакого внимания.
— Отказываться от привычки вредно, — нравоучительно замечал он. — Есть даже смертельные случаи. Организм знает, что ему нужно. И отказывать ему не надо — это вредно. Вот у меня, например, два сына, младший в меня пошел — любит соль. А старший в мать — огурцы и помидоры ест без соли. Соль, конечно, вредна для почек, но я люблю соль. И не отказываюсь от нее никогда, потому что, значит, так надо.
А Круглов смотрел на него, корчась от желания ошеломить самоуверенного «дурака», рассказать ему о чудесах, которые свалились на Круглова кучей денег.
— Да ты разве, — говорил он, с трудом разжимая стиснутые зубы, — от чего-нибудь откажешься?
— А ты? А ты-то?
— Гоп, тишина! — мрачно заключал Круглов.
На фабричном дворе пахло стружкой и ацетоном, на пологой крыше отделочного цеха грелись сизые голуби, спали на солнышке, распушившись и вобрав головы в мягкое перо межкрылий, и были они похожи на маленьких кошечек, разомлевших в тепле.
Денег у Круглова скопилось так много, что стало уже опасно держать их дома, хотя окно и было забрано решеткой. Висячий замок на двери тяжел и внушителен, но отпереть его ничего не стоило даже новичку в рисковом том деле. Круглов врезал внутренний, номерной, оставив и висячий. Но душа его была неспокойна в дневное, рабочее время. Ночью теперь не чистят квартиры, а вот день, когда все на работе, стал опасен. Хотя если подумать: кто же полезет в убогую комнатенку одинокого мужчины, в которой холодильник — и тот старой марки? Но именно за холодильником, с тыльной его стороны, в старом детском портфельчике, найденном во дворе, Круглов и прятал свое богатство, перевалившее уже за третью тысячу. Круглову и не снились такие деньги! Конечно, это еще не «Жигули», но ведь и животное не отказывается от сала.
Умное, сообразительное животное! Оно все отлично понимало и тоже по-своему было, наверное, довольно беспечной, сытой жизнью. Мех его приобрел кротовый лоск, выражение носатого лица, когда животное дремало в комнате, возле теплой батареи, было хоть и брезгливо и злобно, как и положено всякому представителю неистребимого племени, но Круглов, однако, находил в нем некоторую благообразность и, что самое главное, глядя на лоб, видел таинственный ум, который как бы отражался на лице брезгливостью к бессильным и глупым обитателям земли, в том числе и к нему, к Круглову, внушая к себе уважение. Рядом с этим животным он порой себя чувствовал неуклюжим бегемотом в вольере, на которого животное поглядывало добродушно, но в то же время высокомерно, как на существо низшего порядка.
Это сопоставление вызывало в нем улыбку, и он, восхищенно глядя на спящее животное, тихо бубнил себе под нос:
— У-у, дракон рогатый! Нажрался… Спишь! Хорошо тебе, перемычка! — (Никогда не зная, какого рода этот дракон, мужского или женского, Круглов думал о нем уважительно как о животном вообще). — Разлеглось тут! Всю комнату загадило, заразюка.
Мир да гладь царили в эти минуты в душе умиленного Круглова, хотя и смешно ему было отвлечься порой от действительности и взглянуть на себя со стороны. Здоровый мужик в тренировочном костюме, толстоногий, с мощными ляжками, распиравшими синий трикотаж, с железными от переноски тяжестей мышцами плеч, груди и живота, он и в самом деле попал в кабалу к своему животному, был зависим от его загадочного рассудка, который в любую минуту мог выкинуть что-нибудь неожиданное, какое-нибудь такое совершить действие, которое то ли в уныние ввергнет, то ли в радость — никогда не угадаешь. Круглов очень устал от всех этих нервных забот, от бессонницы и от физической нелегкой работы. Иногда общее утомление сказывалось так ощутимо, что он чуть ли не в обморок падал, теряя всякие силы и едва добираясь до постели, чтобы провалиться в мертвецки тяжелый сон. И в конце концов он понял, что ему необходим отдых.
А весеннее солнце тем временем уже растопило снег не только в городе, но и в окрестных лесах. На вечерних зорях над розовыми теплыми березняками тянули вальдшнепы, встречая выстрелы охотников с безразличием фанатиков, умолкая лишь на короткое время, если вдруг сноп визжащей дроби просекал воздух слишком близко. До темноты в лесу красиво и гулко пели дрозды-дерябы. Рябинники со своим сплошным щебетом умолкали, а дерябы пели до первых звезд, затихая сразу, как по команде, незадолго до окончания вальдшнепиной тяги.
Тишина весеннего леса, нарушаемая журчащей водой, была сродни той мерцающей звездами небесной тишине, в просторах которой высоко пролетали звенящие далекими турбинами, холодные, неземные самолеты. Последний вальдшнеп в земных пределах пронзительными высвистами врывался с запоздалой своей страстью в лесную тишину и, невидимый, призрачный, тянул в потемневшем небе над оцепеневшими березами, похрипывая в любовном азарте и резко высвистывая таинственную песнь в молчаливый лес, — один во всем подзвездном мире славящий весну.
А полая вода меж тем скатилась уже в реку, вспучив ее и замутив; перелетные птицы, осев в окрестностях, занялись строительством гнезд и брачными игрищами; перезимовавшая под снегом трава радовала глаз, уставший от зимней белизны; на солнечных припеках светились желтые низкорослые цветочки мать-и-мачехи, а в городских скверах и парках набухли и позеленели на дымчатых ветвях почки сирени.
Круглов надел свой югославский плащ цементного цвета, накинул на короткую шею шелковистый шарф, сунул руки в шелковистые карманы и пошел по улице, поблескивая новыми ботинками.
Ему нужен был почтовый конверт и бумага.
Терпение лопнуло. Он больше не мог скрывать свою тайну и понял, что настало время попроситься в отпуск, махнуть куда-нибудь подальше и, набив карманы деньгами, пожить немножко так, как положено богатому и нестарому человеку. У него имелся заветный адресок, оставленный когда-то человеком с юга, с которым он работал в одной бригаде на арматурном заводе. Он помнил запах железной окалины, игольчатые ее уколы, когда она отскакивала в лицо со сгибаемой в станке проволоки, помнил красные от ржавчины рукавицы, дребезжащий грохот железной арматуры, однообразный запах горячего обеда и тяжелый храп лысого южанина, спавшего рядом. Куда ни посмотришь, всюду зеленели, золотились масляными стволами густые сосны, от запаха которых Круглову делалось тошно. Он не любил вспоминать о том времени и о тех местах, сумев в конце концов сделать так, что вычеркнул из памяти, из жизни те годы, обманул себя и поверил, что ничего этого не было.
Был только южанин, его рассказы о богатой жизни в теплой стороне, о Каспийском море и о терпких, густых винах. Звали его Саша, Александр Борисович Кантонистов, единственный человек, которому Круглов, по старой памяти, мог доверить тайну.
Надежды, правда, было мало, что тот откликнется, приедет, поживет в его комнатенке, но все-таки Круглов, давно не писавший, старательно выводил строчки письма: «Хорошо тебе бичевать, а тебе дело человек предоставляет. Делом пора заняться. Дело такое, в письме не напишешь. Вместе будем в зените славы. Приезжай, сам увидишь. Поживешь в моей лачуге и уедешь довольный. Дело чистое. Даже смешное. Приедешь, увидишь сам. Брось телеграмму, буду ждать. Поговорить надо. Прошу тебя», — писал он, сидя за казенным столиком на почте.
Опустил письмо в ящик с таким чувством, будто сделал что-то не так, очень растерялся, когда услышал, как письмо стукнулось о донышко: теперь уже не вернешь. И стал ждать телеграмму.
Но Александр Борисович неожиданно приехал сам и привез с собой товарища, имя которого было Ибрагим. Когда Круглов увидел Кантонистова, радость его омрачилась — перед ним стоял холеный, подозрительный белолобый мужчина в дорогом кожаном пальто. Сашка, как привык называть его Круглов, не бросился в объятия, не прослезился, а холодно подал руку, на безымянном пальце которой тяжело блеснула золотая печатка.
— Тебе повезло, — сказал он. — А вот мой друг, у него тут сын, скажи ему спасибо, — уговорил. Времени нет! Ну, здравствуй… Нет времени совсем! Тебе повезло!
Круглов обиженно сказал:
— Тебе, может быть, тоже.
— Ах, чудной человек! — воскликнул неузнаваемый Сашка и рассмеялся добродушно. — Извини, но в прошлое дороги нет. Задний ход я не даю. Что у тебя за дело? Где зенит нашей славы? Ну?! Это все, что ты имеешь? — спросил, окидывая взглядом убогое жилище. — Хижина! Вижу, что хижина, а это уже хорошо — не обманул. Ты честный человек.
— Да уж не трепач, — с усмешкой сказал Круглов. — Не пожалеешь, что приехал.
Кантонистов был ошеломлен, когда увидел чародейство Круглова. Ибрагим сидел с пылающими щеками, не веря в чудеса, и долго не мог прийти в себя, ощупывая купюру, принесенную животным. Кантонистов поглядывал на Ибрагима, Ибрагим — на Кантонистова, а вместе они с недоверием смотрели на Круглова, который скромно торжествовал.
Была глубокая ночь, когда все это произошло. Приехали они перед полуночью и, конечно, шумом шагов и разговорами смутили животное, и оно не сразу откликнулось на призывное посвистывание.
— Я готов, — сказал Кантонистов, пронзительно глядя на Круглова, когда на улице стало уже рассветать. — Я согласен. Ибрагим поедет с тобой, а я останусь. Ты хорошо отдохнешь. Договорились? А теперь, — добавил он, постучав ногтем по часам, — теперь зайдем к одной красавице, посмотрим на мальчика и примемся за дело. Времени, товарищи, нет! — воскликнул он, играя роль деятельного распорядителя.
После бессонной ночи они и заявились к Геше, сказав, что нагрянули прямо с аэродрома, с неба, так сказать, на голову. Подозрение Геши, которая заметила странное их поведение, оказалось ложным: они устали и торопились отдохнуть после дороги и всякой чертовщины, от которой гудели их возбужденные головы. Другое дело Ибрагим! Его поведение было, конечно, странным, и Геша имела основания заподозрить его в преступных намерениях. Но вот в каких? Об этом она ничего не знала и даже не догадывалась, пока перед ней не раскрылась тайна, повлекшая за собой, увы, опять трагедию.
Однажды теплым вечером, когда окно было настежь распахнуто, Геша, делая последние мазки на весеннем, порыжелом своем лице, услышала звонок в дверь. Звонок мелодичным колокольчиком вплелся в веселье радостных звуков, которыми были наполнены комнаты: в доме звенела джазовая музыка, а за окном, на позолоченных ветвях распускающегося тополя чирикали и поцелуисто пели воробьи. Казалось, будто чирикали сами нежно-зеленые лопнувшие почки. Из музыкальной этой шкатулки Геша не сразу услышала звонок, а только со второго раза, хотя и ждала его.
На ней было лилово-дымчатое платье с перламутровой брошкой в виде большой и тоже темно-лиловой бабочки: Геша себя чувствовала в этот светлый, розовый вечер созданной для повелительных взоров и жестов. Веснушки, которые высыпали рыжеватым загаром на окрылках носа, только молодили ее лицо и, притуманенные пудрой, казались искусственным оттенком матовой кожи, как если бы изощренная модница нанесла их в минуту озарения тонкой кистью фантазии и удивилась сама своей удаче.
Она знала, что тот, кто сейчас увидит ее, будет поражен, и, сбегая вниз, часто-часто щелкая каблуками по деревянным ступеням, словно бы слышала себя и видела со стороны — легкую, лилово-дымчатую, душистую и очень красивую.
В этот вечер она не могла ошибиться!
Человек, который заехал за ней, был смущен и озадачен, точно встретился с незнакомой и очень красивой женщиной, выдававшей себя за Гешу, и мучительно думал теперь, что ему нужно делать и как себя вести с ней: верить или не верить. Так, примерно, ощутил себя рядом с Гешей капитан Корольков, никогда не упускавший случая что-нибудь приятное сказать ей в былые дни, которые далеко отодвинулись теперь, убежали длинным эшелоном в туманную даль и, отгромыхав, уступили место тихому празднику.
Боже, боже, где те легендарные мужчины, которые при виде такого чуда припадают на колено и, покорно склоня голову, ждут приказаний госпожи своего сердца?! В каких дебрях истории затерялись они? Или изощренный ум поэта извлек этот образ из своего сердца, отдав ему кровь и душу, чтобы он вечно напоминал живущим на земле об упущенных человечеством возможностях? Или о заблуждениях, о падении нравов и обнищании душ, не способных торжествовать над бездной унылых будней… Может быть, Геша не зря говорила, что чтение художественной литературы вредно? Может быть, и в самом деле оно порождает иллюзии, утрачивая которые человек разочаровывается в жизни?
— Нет слов! — только и сказал капитан Корольков, когда Геша, источая нежнейший аромат, шла с ним рядом к ожидавшей автомашине.
Нет слов и у нас продолжить описание той прелестной, притягательной красоты, которая в этот вечер несла на своих крыльях возбужденную и жаркую, податливую на внимание мужчин, милую Гешу, приглашенную друзьями в ресторан, чтобы отпраздновать там день рождения диктора местного радио.
В гостиничном ресторане играла музыка, и ее было слышно с улицы. Геше сегодня нравилось, что оркестр играл так громко.
— Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, — говорил знакомым громким голосом очень вежливый, целующий руку диктор радио, встречая Гешу возле безлюдной в этот час стойки администратора, за стеклами, за деревянным барьером которой сидели молоденькие женщины. Одна из них знала английский, изучив его в институте иностранных языков в Москве, другая — немецкий, одну из них звали Валентиной, другую — Таней. Танечка в этот вечер была тоже приглашена на ужин и зашла за барьер по привычке. Все были счастливы видеть друг друга, всех впереди ожидал долгий и шумный вечер, чуть-чуть похожий, может быть, на карнавал без масок, хотя все они знали, что маски мелькают в ресторане на каждой странице прейскуранта. Это всегда, сколько помнила Геша, было предметом для шуток и смеха. «Беф-бризе, соус-загадка! — говорил кто-нибудь, читая тяжелый прейскурант. — Держу пари, это котлета с рисом, орошенная супом!» Все смеялись, словно каждому было приятно разгадывать французско-русский кроссворд и при этом убеждаться лишний раз, что никакой загадки нет и бризе тоже нет, зато все воочию убеждались в исключительной любви шеф-повара к домашним котлетам и рису. Белая масса отваренного риса выкладывалась на тарелку двумя полусферами, с помощью разрезанного пополам резинового мяча, с розовыми кусочками свеклы на вершинах. Удивительное воображение шеф-повара повергало мужчин в восторженную истому: недоваренный рис разрушался их вилками со сладострастным вожделением, точно они никогда ничего вкуснее не пробовали в жизни. Котлеты тоже шли за милую душу. Из них торчали веточки петрушки, как будто котлеты были подстрелены поваром в тот самый момент, когда они лакомились зеленью, и, зажаренные, были поданы прямо с зеленого луга за пиршеский стол. Да здравствует беф-бризе! Да здравствует соус-загадка! Древние римляне, возлежавшие на бражном пире в полузабытой истории, никогда не видели такого риса и таких котлет. Что там колбасы, вываливающиеся вместо кишок из зажаренного на веретеле оленя! Что там живые голуби, вырывающиеся из чрева жареного вепря, которому по мановению пьяного хозяина вспарывали брюхо счастливые рабы, гордясь своим кулинарным искусством. Блюда эти давным-давно известны благодаря римским сатирам. И ни один современный интеллигентный человек даже бровью не поведет, окажись он по воле машины времени на том разухабистом и обжористом пиру! Какие живые голуби? Что за издевательство над бедными птицами, упрятанными в душное брюхо свиньи! И при чем тут жареные колбасы? Зачем все эти громоздкие и противоестественные фокусы, когда есть котлета с зажатым листиком петрушки в поджаристой мордочке, есть нежнейшие и белейшие грудки риса со свекольными сосочками и есть неуловимый аромат соуса-загадки? Пируй, веселись, смотри, как блестят женские глаза и губы, кричи на ухо своей соседке любовные слова, благо никто, кроме нее, не услышит, потому что оркестр в ударе, и, еще немножко, музыканты, заложившие беруши в ушные раковины, взорвутся со своими инструментами и превратятся в облако дыма или в конце концов не выдержат бешеного темпа и оборвут на громовой ноте популярную танцевальную музыку.
Интуристская гостиница до полуночи слышит подземный гул, похожий, наверно, на гул землетрясения, и, может быть, даже потихонечку шатается в ритме скорострельного барабана, в пушечном его гуле, зудом ползущем по бетонным перекрытиям полустеклянного, полукаменного здания, на мирных этажах которого сидят за столиками тихие дежурные, кроткие стражи порядка и нравственности.
И как же хочется нырнуть из этой тишины в звенящий грохот и шум, в сверкающее множество белоскатертных столов, в заманчивый и грозный мир, мутящий разум и волю. Так страстно хочется принять добровольную пытку молодым людям, стоящим у стеклянных, запертых дверей.
Но лишь компанию из шести человек — трех женщин, одетых одна другой лучше, и трех обыкновенных мужчин, — провожаемую завистливыми взглядами, пропускают сквозь эти стеклянные двери, как будто срабатывает фотоэлемент, распахивая перед ними прозрачные створы.
Они идут, иронически улыбаясь, как идут люди на пошлое зрелище, отдавая себе отчет в том, что делают, и осознанностью этой возвышаясь над человеческими страстями и слабостями.
То была, конечно, компания, которая праздновала день рождения диктора радио, человека в городе известного и уважаемого.
Накрытый на шесть персон угловой стол мерцал фарфором и стеклом, который лоснился свекольными, морковными, яичными, огуречными изделиями, изображавшими розы и другие фантастические цветы, растущие среди зелени лука и петрушки. В этом ресторане заведено было встречать гостей, заказавших стол, тоже цветами, но только не настоящими, а бумажными, похожими на георгины. Какой-то искусник так наловчился делать бумажные георгины, что, по всей вероятности, получал надбавку к зарплате. По мнению организаторов этой местной традиции, новшество было выгодно всем. Над этой традицией тоже шутили острословы. Не остались в долгу и на сей раз, покачав головами и вздохнув. Но никто не хотел обращать особого внимания на укоренившийся обычай, никто не хотел портить праздничного настроения. Официантка, заждавшаяся гостей, была так вежлива и услужлива, что улыбки вскоре вновь запорхали над овощными розами, над пожелтевшим майонезом, над красным, золотистым, прозрачным сиянием стекла. Конечно, фужеры не для вин, но что поделаешь! Стоит ли огорчаться из-за таких мелочей, когда перед тобой знаменитый диктор радио, которому завтра исполнится тридцать пять лет, когда на тебя посматривают в красноватом полумраке глаза друзей, а черные испанские маслины, жирно поблескивая в белом фарфоре, просятся на зубок!
Но странное дело! Чем дольше тянулся вечер, тем печальнее становилась Геша, хотя она танцевала и с диктором, и с капитаном, и с Танечкиным мужем, и опять с милейшим диктором. У него вместо галстука была коричневая бабочка в белый горошек, он что-то говорил, говорил, как радиоприемник, который, увы, невозможно выключить, а она улыбалась, улыбалась, улыбалась, чувствуя затылком чей-то внимательный взгляд, неприятный, пронзающий импульс из зала, словно кто-то следил за каждым ее движением, не сводя с нее глаз. Она оглядывалась, но видела людей, занятых только самими собою. Ощущение тревоги росло с каждой минутой, Геша нервничала и с трудом уже управляла мышцами улыбающегося лица, боясь показать тревогу друзьям.
А тут как раз подошла ее очередь произносить тост, и самозваный тамада, не по возрасту полный, розовощекий муж Танечки, заставил ее, растерявшуюся, говорить. Она говорила явную глупость и, говоря, знала это, мучаясь чуть ли не до слез, когда слышала свои слова о том, что она просыпается под голос новорожденного и засыпает тоже под бархатистый его баритон, и что теперь она счастлива лично пожелать ему здоровья и радости в жизни, и что единственным ее желанием является желание сейчас же услышать привычную фразу, которая всегда придает бодрости и уверенности, и что она очень просит сказать его: «С добрым утром, товарищи»…
Диктор был очень тронут, друзья тихонечко похлопали в ладоши, когда он, глядя увлажнившимися глазами на Гешу, сказал дрогнувшим голосом:
— С добрым утром, товарищи!
Геша была смущена, не ожидая от себя такого вопиющего лицемерия, и тряслась в мелком противном смехе, пряча глаза от диктора, который ей напомнил вдруг попугая, сказавшего по ее велению: «С добрым утром, товарищи!» — звенела ножом, старательно нанизывая на вилку зеленый горошек, а сама нервно смеялась, недовольная собой и расстроенная окончательно.
Когда же умолк оркестр, певец, исполнявший ресторанные песенки о любви, объявил на весь зал, что среди гостей присутствует известный всем человек, голос которого каждый горожанин слышит ежедневно, и что человек этот — диктор местного радио — празднует день своего рождения. Певец призвал всех поздравить диктора и пожелать долгих и счастливых лет жизни. Геша совершенно расстроилась, не зная, что и подумать.
Оркестр заиграл выход тореадора из знаменитой «Кармен», публика нестройно зааплодировала, кто-то крикнул: «Ура!», вызвав шумный смех, а диктор стоял и раскланивался, прижимая руки к груди. Он так расчувствовался, что даже послал воздушный поцелуй оркестрантам, бравурно игравшим в честь его классику, приложил две ладони к губам и словно бы выпустил невидимого голубя, молитвенно разведя руки и устремив их в сторону эстрады.
— Да, да! — нервозно воскликнула неуправляемая Геша. — Очень торжественный момент! Очень! Я просто никогда еще… — говорила она, охолаживая себя и приводя в чувство, — не имела такого удовольствия сидеть за одним столом со знаменитостью… Впечатление на всю жизнь! До гробовой доски. Конечно! — чуть ли не вскрикнула она. — Конечно, Верди — великий композитор, но зачем же… При чем тут ресторан?!
Диктор очень вежливо улыбнулся, правильно оценив накалившуюся обстановку, и с легким наклоном головы заметил:
— Да, разумеется… Верди велик… Но и Бизе, я бы сказал, тоже…
Этого только и не хватало Геше! Она почувствовала, как жар окутал ее глаза и затмил весь свет, а она одна-одинешенька, на виду у всех, такая непросветная дурочка, спутавшая Верди с Бизе, сидит голенькой…
— Господи, — сказала Геша очень серьезно. — С ума сошла. — И тряхнула головой, как подавившаяся утка, из стороны в сторону.
Тишина, воцарившаяся за столом, и то смущение, которое испытывали теперь друзья, сочувствуя Геше, вынужденное молчание, довлеющее над застольем, — все это показалось ей вечностью, провалом в бездну, кромешной тьмою и страшной душевной мукой. Выйти из этого состояния было очень трудно, хотя, казалось бы, ничего особенного не произошло: вспылила, ошиблась сгоряча — всего-то! Но у кого из людей чувствительных и самолюбивых не случались в жизни подобные казусы, или, как говорил один летчик-испытатель, обалдения, коэффициент которых равен единице? Он, правда, вывел коэффициент по другому, куда более серьезному поводу, но что-то подобное было и за праздничным этим застольем. Люди как будто потеряли способность управлять своими эмоциями, не могли стронуться с места даже в мыслях, которые как бы увязли в болоте смущения. Нужна была посторонняя помощь, чтобы вылезти из затягивающей все глубже и глубже трясины.
Именно в этот критический момент, когда лица всех присутствующих обрели оттенок идиотизма, Геша резко поднялась со стула.
— Геша! Геша! — воскликнули все. — Георгина Сергеевна! Геша! Куда это? Ну что такое?! Геша!
— С добрым утром, товарищи! — сказал словно очнувшийся после глубокого обморока, обескураженный диктор. — Продолжаем нашу программу…
Он чуть ли не силой усадил Гешу за стол, за которым раскрепощенные, обретшие свободу, вольные в своих проявлениях друзья смеялись так, что стали оглядываться люди с соседних столиков.
Геша тоже стала оглядываться, делая это молниеносным движением шеи, случайно взглядывая на соседей, постреливая глазами и тут же прячась, словно всего-навсего нервно потряхивала прической, откидывая при этом рукой пружинки волос, спадающих на виски. Но взгляд ее был исключительно зорок в эти мгновения. Ей показалось, когда диктор усаживал ее за стол, что в поле ее зрения возникло вдруг напряженно-внимательное лицо, которое она совсем недавно видела в своем доме, а потом гналась на автомашине, спутав это лицо с другим. Неожиданно, как предательский удар, над ухом у нее раздался знакомый голос:
— Я приветствую вас, Георгина Сергеевна…
Перед ней стоял, конечно, Кантонистов, ни фамилии, ни имени которого она еще не знала. Геша очень испугалась, увидев его.
— Прошу прощения, — сказала она, взглянув на капитана, который удивленно поднял брови, и на всех друзей, разглядывающих незнакомца. — На минуточку… — И, быстро встав, увлекла за собой Кантонистова в гардеробное помещение, где возле окна стояли стулья.
Села, пригласив его сделать то же, и он подчинился. Возбуждение ее достигло опасного предела, она слышала влажный стук сердца, ей было жарко, лицо горело, мысли путались, она не могла объяснить, зачем утащила за собой этого человека, понимая лишь одно: друзья могли принять этого субъекта за хорошего ее знакомого.
— Во-первых, — сказала она, переводя дыхание, — я не знаю вашего имени и фамилии… Я не люблю разговаривать с безымянными предметами… Итак?
— Александр… Кантонистов, — ответил тот, шаркнув кожаной подошвой по полу. — Разве Ибрагим не сказал?
— Нет. Он повел себя странно. Кстати, он тут?
— Он дома. Я здесь один.
Она испытующе оглядела Кантонистова. Воротничок голубой рубашки на перламутровых пуговках, темно-серый, тяжелый, поблескивающий костюм, галстук в красную вертикальную полоску и, конечно, «Саламандра», начищенная до лакового лоска… На руках надутые жилы под черными волосами. Он доверчиво улыбался, тоже разглядывая ее с любопытством, как если бы сравнивал с той Гешей, которая с припухшими после сна глазами, бледнолицая и недовольная, резкая, встретила их ранним утром.
— Ну, хорошо, — сказала она. — Я верю. Признаться, я не должна была бы… потому что… вы начали знакомство с вранья. Терпеть не могу, когда мужчина врет! Это вызывает физическое отвращение, гадливость. Что тут у вас за дела? Зачем приезжал Ибрагим?
— Ибрагим идиот, — сказал Кантонистов, не слыша ее вопросов. — Расстаться с такой женщиной! Глупый человек, — объяснил он с дружеской, доверчивой интонацией и досадливо причмокнул губами.
— Не хотите отвечать. Что за секреты? Я ждала вас вечером того же дня, Ибрагим почему-то тайно пришел…
— Не тайно! — воскликнул Кантонистов. — Зачем ему тайно, если он хотел посмотреть на сына. Он только для этого и летел сюда. Честное слово! Случайно узнал, что я собрался в этот город, — вот и все! Купил танк, взял билет и полетел. Какая тут тайна?
— А почему не пришли вечером?
— Времени нет! Дела! Никакой тайны, честное слово! — похохатывая, говорил Кантонистов. — Если хотите знать о моих делах, вы не поверите! Я любопытный человек, и все! Меня поманили пальцем, сказали, есть уникальное зрелище, а я любопытный… Я живу в бедной лачуге. Зачем мне говорить вам это? Даже не могу пригласить в гости… Я сиделка… Хозяин уехал отдыхать, оставив вонючее животное, я должен кормить его салом… Вы мне не верите? Ха! Я сам себе не верю! — сказал Кантонистов, хлестко шлепнув тугую свою коленку. Честное слово!
Судя по его странной, но как будто правдивой исповеди, ясно было, что от Ибрагима он кое-что узнал о ней, и Геша терялась теперь в догадках: почему он так откровенен и зачем ему надо было подойти первым.
— Я вам не верю, — сказала она. — Что значит бедная лачуга, сиделка, животное? Что вы мне голову морочите?
Кантонистов взглянул на часы, постучал ногтем по стеклу, сказал решительно:
— Нет десяти… Я не люблю, когда мне не верят. Бросьте ваших пижонов, поехали, я вам покажу лачугу, животное, и вы все поймете. Этот хмырь, вы помните, он приходил к вам, так загулял, что его не прогонишь теперь домой. А мне надоело! Он мне подсунул липу! Это очень смешно.
— Во-первых, — строго сказала Геша, — я не знаю, кто вы и зачем вы здесь… И прошу моих друзей не называть так, как вы изволили их назвать. Или только в лицо, если вы мужчина… Иначе это подлость. А во-вторых… — Геша задумалась на мгновение и твердо сказала: — Поехали.
Этого, видимо, не ожидал Кантонистов и взволнованно воскликнул:
— Я гарантирую!
— Что?
— Все! Безопасность, хорошее настроение. Немножко развлеку и привезу обратно, если вы пожелаете… Клянусь!
— Пожелаю, пожелаю…
Геша вернулась к столу, встретила тревожный, вопрошающий взгляд капитана.
— Я на часок, — сказала она, поведя глазами в сторону двери. — Я обязательно вернусь.
Капитан незаметно кивнул ей и, взяв салфетку, стал торопливо вытирать губы.
— Нет, нет, — сказала Геша, обращаясь уже ко всем, — вы оставайтесь, веселитесь, а мне необходимо отлучиться на часок… Это очень важно. До скорого! — Она помахала стиснутыми пальцами, держа руку возле груди, сощурилась в улыбке, как бы прося прощения, и потаенно спросила глазами у капитана: «Что ты хочешь делать? Ни в коем случае, ты мне не нужен».
«Почему? — так же потаенно спросил насторожившийся капитан. — Я это сделаю, как надо».
«Нет, я прошу тебя. Ты можешь все испортить».
«Хорошо, хорошо, я остаюсь», — ответил капитан и, покорно опустив глаза, положил салфетку на стол.
— Мы вас не отпустим, — сказал диктор. — Я довольно скоро должен родиться, часов через пять или шесть… Как сейчас помню…
Кантонистов ждал ее, надев черную кожу, помог одеться Геше, подержав ее плащ за лацканы, распахнул перед нею дверь, сунув швейцару деньги, взял вскоре частника на «Жигулях», быстро договорившись с ним об оплате. Геша спустилась по ступенькам гостиницы и огляделась по сторонам. Садясь уже в машину, увидела и услышала с нежным чувством облегчения, как на больших оборотах греется двигатель «Москвича», на котором привез ее сюда капитан.
В новенькой, душистой и уютной «шестерке» звучало радио, машина легко разогналась и бесшумно катила по темной улице, освещая асфальт ближним светом. Геша удивленно улыбалась, видя боковым зрением не отстающего от них, растворенного во тьме «Москвича».
«Чудак, — думала она с волнением, — он ничего не понял. Ровным счетом ничего. — Но ей было приятно, что капитан не понял ее и все сделал по-своему. — Так, а теперь мы свернули на Никольскую, — размышляла она. — Ага, понятно… Но что же он хочет предпринять?»
«Москвич» ехал следом метрах в пятнадцати, и Геше казалось, что Кантонистов в любой момент может обнаружить преследование — так явно и неумело вел свою машину по следу капитан. Но Кантонистов, кажется, дремал, уронив голову на грудь.
Возле старого двухэтажного дома он огляделся и велел водителю остановиться. Геша заметила, как «Москвич», замигав сигналом левого поворота, проехал мимо и свернул в ближайший переулок, темнеющий с другой стороны улицы, наискосок от дома, куда повел Гешу полусонный и молчаливый Кантонистов.
Темный двор, тусклая лампочка над крылечком, полутьма каменной лестницы, ведущей наверх, четыре двери первого этажа, бряцанье и звон ключей, которые Кантонистов вынул из кармана. Одним из них он отпер входную дверь коммунальной квартиры.
Геше стало не по себе, когда он, обняв ее за плечи, подтолкнул в желтый полусумрак длинной и тесной прихожей.
— Соседи, — прошептал он и поморщился.
На деревянной, крашенной в коричневый цвет филенчатой двери висел тяжелый замок.
— Экзотика! — шепотом сказал Кантонистов, отпирая висячий замок, а потом другой, внутренний.
Он был мрачен и казался очень усталым.
— Что это, по-вашему? — спросил он, зажигая свет в маленькой комнатке. — Разве не лачуга?
Геша подумала, что капитан, конечно, заметит свет, зажегшийся в туманном окне, и на душе ее стало полегче.
— Ну, хорошо, — сказала она с усмешкой. — А где животное? Вообще я боюсь собак и ждала какое-нибудь чудовище.
— Подождите, — устало сказал Кантонистов. — Может быть, и увидите… Это действительно чудовище…
Геша брезгливо села на краешек стула с грязной, засаленной обивкой неопределенного цвета и огляделась. Комната как комната, маленькая, рассчитанная на одного человека, и то очень неприхотливого. Окно заложено картоном. Грязное, мутное стекло. Амбарный замок на столе, куда положил его Кантонистов. Кружевной клочок обгрызанной какой-то… нет! Это была не просто бумага! Это был клочок двадцатипятирублевой купюры! Она удивленно взглянула на Кантонистова, а тот, нахмурившись, смахнул его на пол, как мусор, сделав это слишком поспешно и притом постаравшись скрыть это движение от озадаченной Геши.
— Времени нет! — сказал он, разводя руками. — Некогда убираться. Я вам говорил! Всюду мусор. Не привык жить без женщины. Женщина в доме — это всегда порядок. У вас не болит сегодня голова? Какое-то проклятие… А собственно, зачем мы с вами приехали в эту лачугу? Скажу откровенно, меня обманули. Я завтра же улетаю домой. Что будем пить? Здесь нет даже приличной рюмки!
— Пейте, что хотите, меня увольте.
Кантонистов снял пиджак. На покатых плечах, на рубашке маленькие погончики. Взгляд его был потухшим, как будто он обратил его вовнутрь, прислушиваясь к самому себе. Ни улыбки, ни движения на безжизненном, бледном лице.
Достал из маленького холодильника початую бутылку пива, на ходу поддев носком ботинка лежащий на полу кружевной, очень странный клочок купюры, загоняя его под холодильник. Геша заметила это и зябко передернула плечами. А Кантонистов, стоя, кивнул ей, залпом выпил пива из горлышка и зажмурил глаза.
— Вот что интересно! — сказала Геша, поднимаясь. — Вы меня позвали продемонстрировать свое искусство пить из бутылки?
— Подождите, — ответил Кантонистов, махнув рукой. — Мне нужно прийти в себя. Я ж вам говорю, очень устал! Не могу жить, ночевать, спать на паршивой этой постели, боюсь одиночества. Дайте прийти в себя! Мне необходимо с вами поговорить. — И он внимательно, исподлобья, долго смотрел в глаза Геши.
Она с трудом выдержала этот взгляд, чувствуя, как дрожат веки и ресницы.
— Дайте прийти в себя, — повторил он. — Тоска! Вы знаете, что такое тоска? Женщинам не дано почувствовать. У них другие заботы. Тоскующая женщина — это всего-навсего женщина, которую разлюбил мужчина. Мыльный пузырь. Простите за откровенность, — сказал он, усаживаясь на кровать.
— Бог простит, — отшутилась Геша.
— Никогда так не тосковал. Никому никогда не жаловался. Цените! Что за город такой тоскливый?
— Уже оценила. Что дальше?
— А дальше? Сядьте, пожалуйста. Стул грязен, как капот грузовика. Что я могу? Садитесь на кровать. Здесь почище. Но вы не захотите, знаю… Как же! И правильно сделаете. На кроватях не сидят. Особенно в таком платье. Красивый цвет: не лиловый, не серый… Ибрагим дурак… — сказал он, превозмогая себя. — Мальчишка, ай-яй-яй!
Речь Кантонистова стала медлительней, тупее, а глаза, взгляд которых был направлен на Гешу, сделались совсем каменными — голубовато-серыми халцедонами в пасмурную погоду, когда ни один лучик не светится в глубине.
— Я думал о вас, — сказал Кантонистов. — Ложился на эту, не знаю, как ее назвать, и единственное мое спасение — вы… Все эти дни вы были рядом…
— У вас больное воображение. Чья это комната?
— Я ведь не задал вам еще ни одного вопроса, — едва ворочая языком, ответил Кантонистов. — Мне не хочется слышать и от вас. Устал. Давайте помолчим.
— Глупость какая-то! «Помолчим»!
Перед ней сидел на застеленной кровати дьявольски усталый или мертвецки пьяный человек, принадлежащий к тому кругу друзей Ибрагима, в котором не принято было церемониться с женщинами. Жить просто так из дружеских чувств в «бедной лачуге», не получая выгоды от вынужденных неудобств? Что же его удерживало здесь? Какие-то дела… Почему обрывок купюры валялся на столе?
Все это угнетало Гешу, а деньги, которые опять, как когда-то, бросились ей в глаза, наводили на мрачные предчувствия, словно пробудившийся инстинкт пророчил беду, тревожа Гешу и побуждая к каким-то неясным действиям.
В наступившей тишине она услышала вдруг подозрительный шорох в темном углу комнаты. Пращуровский страх холодным дождем окропил кожу.
— Тихо, — шепотом сказал Кантонистов, подняв указательный палец. — Животное идет. Не пугайтесь.
Темный угол, с которого не сводила глаза обомлевшая Геша, зашевелился, что-то сдвинулось там, тьма прорезалась светлым пятном и другою тьмой, мелькнувшей в непредсказуемом судорожном движении… Геша попятилась к двери, увидев большую крысу, кинувшуюся в шалом беге к холодильнику… Крик, готовый вырваться из груди, застрял у нее в глотке. Глубоким испуганным вздохом она словно бы загнала этот крик в свою грудь, погасив его ахающей, шепотливой, сиплой струей воздуха.
— Проклятие! — услышала она голос Кантонистова и увидела его бросок к столу, тяжелый и плавный, как погружение в воду моржа или сивуча. — Она смеется надо мной!
Мелькнула рука, схватившая тяжелый амбарный замок. Геша увидела резкий замах и услышала грохот массивного замка, пущенного, как из пращи, в засуетившуюся крысу, которая была отброшена ударом к стене, опрокинута на спину…
— Господи! Что вы делаете?! — воскликнула она, глядя на Кантонистова. — Что это?
— Животное, — ответил он мрачно. — Сушит лапки…
Крыса, вздрагивая в последних конвульсиях, сучила маленькими ножками, словно бежала, бежала в ужасе от мучительной боли, на которую она никак не рассчитывала в этот вполне обычный вечер долгой ее жизни. И не могла убежать.
Все это произошло на глазах у Геши, и произошло так быстро, что она не успела всерьез испугаться и, не понимая ничего, схватила плащ. Но Кантонистов, ринувшись в угол, поднял что-то с пола…
— Видите, что она делала, — вскричал он, держа это что-то в руке. — Посмотрите! Мне надоело! Еще немножко, и я сошел бы с ума. Она жрала где-то деньги и делилась со мной огрызками. Вот! Эта пятерка… Да — пять рублей… Она издевалась надо мной! Вот! Смотрите. Вы любопытная, хотели все знать… Смотрите во все глаза и слушайте, иначе я сойду с ума.
Кантонистов облизывал сухие губы и казался в самом деле сумасшедшим. В левой руке его трепетал в трясущихся пальцах клочок синеватой бумаги, в правой он держал, как камень, бурый от въевшейся ржавчины тяжелый кусок железа с болтающейся дужкой. Лицо было искажено ужасом, как будто он только что убил человека.
— Вы свидетель, — сказал он, ткнув рукой в сторону дохлой крысы.
Он тяжело дышал, поглядывая то на Гешу, то на замок в руке, в который он вцепился с такой бешеной силой, что побелели пальцы.
— Проклятие! Зачем это нужно? Устал! Честное слово! Вы мне не верите? Вот — убил…
Он взглянул на замок и осторожно положил на стол, огрызок пятерки выбросил на пол. Отряхнул руки, попытался улыбнуться…
И вдруг глаза его подернулись пепельным страхом: дверь в комнату бесшумно отворилась, и человек, стукнув тяжелым чемоданом о косяк, запыхавшись, вошел, возник, образовался, как только что в углу образовалась крыса, валявшаяся теперь с оскаленными желтыми зубами, с мокрой мордой у стены.
Геша метнулась в раскрытую дверь, выбежала из комнаты и, толкнув в коридоре какую-то женщину в тапочках и халате, торопливо прошла, как будто протиснулась к другой, спасительной двери.
На улице хорошо пахло свежим воздухом, тополиными почками и землей. Капитан прохаживался под окном, загороженным картоном, и, увидев бегущую Гешу, поймал ее, схватил за плечо.
— Что? — спросил он. — Этот, с чемоданом, тоже туда? Кто это?
— Не знаю! Я ничего не знаю! Ужас, ужас!
За окном раздался вдруг воплевый рев, который тут же смолк. Грохот сдвинутого стола донесся из комнаты, где только что была Геша, и глухой стук… И наступила тишина.
До сих пор Геша не могла без волнения вспоминать дьявольское это дело. Труп Кантонистова она, конечно, видела, чуть не упав в обморок, но в расследовании убийства, разумеется, не участвовала. Подробности дела знала только по рассказам капитана и подполковника, который, кстати, в мае пошел на повышение.
— Дадут папаху, — говорил он, пряча довольную улыбку. — Скорей бы зима, Георгина Сергеевна! Щегольнуть хочется! Перед зеркалом покрасовался — смешной какой-то я в ней, а жена говорит — ничего. Ничего так ничего! Придется теперь каракулевую папаху хочешь не хочешь носить.
Таинственное дело с крысой и деньгами раскрылось довольно легко. В толстой стене комнаты бывший ее съемщик, скоропостижно скончавшийся одинокий старик, некий Петров Иван Захарович, под видом естественного холодильника вырубил нишу в кирпичной кладке, обшил ее досочками, сделал деревянные полки и дверцы и стал туда ставить кастрюли с супом или картошкой, мясо или рыбу, которые в зимние месяцы покрывались инеем, и прочую снедь… Пока не пришла нужда в тайнике.
Давнее дело с ограблением кассира, с пропажей восемнадцати тысяч рублей, предназначенных для оплаты рабочим текстильной фабрики, лежало мертвым грузом в архивах местной милиции.
Когда тайник был обнаружен и из него извлекли четырнадцать тысяч семьсот тридцать семь рублей, частично превращенных в бумажную труху хозяйственной крысой, устроившей себе гнездо в тайнике, подполковник присвистнул с удивлением, вспомнил, разглядывая фотографию старика, рецидивиста Ивана Захаровича, с которым был когда-то знаком по долгу службы, держа его в памяти под кличкой Ваня-клык, и понял с досадой, что дал промашку, не потревожив в свое время одышливого старичка, поверил Петрову, что тот в глухой завязке и с прошлым своим покончил навсегда. Однажды только этот Петров возник в памяти, удивив подполковника и вновь насторожив его.
Было это в теплый дождливый денек, двенадцатого августа, накануне дня рождения жены подполковника. Гостей позвали именно двенадцатого, потому что число это выпало на субботу. Подполковник в гражданской одежде, под японским зонтиком, в поисках подарка зашел в ювелирный магазин, носивший название «Изумруд», и, минуя отдел изделий из золота, прошел туда, где продавалось серебро и полудрагоценные камни.
В фирменном магазине было жарко и безлюдно. Две миловидные женщины лениво обслуживали старого толстяка, который внимательно разглядывал ожерелье из лазурита. Недорогие камушки васильково-синего и небесного цвета сияли в пухлых его ручках шлифованными, сглаженными гранями. Неторопливо, как четки, перебирал их в пальцах внимательный покупатель. Пестрые осколки окаменевшего неба издавали тихий звон капели.
Продавщицам было скучно в дождливый день. Одна из них сказала сквозь зевоту, рассчитывая на ответную шутку:
— Сначала ожерелье, потом золотые серьги потребует, а там, глядишь, и перстень с бриллиантом.
— Это уж как водится, — ответил старый живчик, раскачиваясь над стеклянным прилавком. — Покажите, пожалуйста, голубушка, другое ожерелье. Может быть, найдется совсем синее. Камни эти бывают изумительного цвета. Лазурит приносит счастье.
— Счастье приносит не камень, — со вздохом откликнулась другая продавщица, — а мужчина!
— Золотые слова! — сказал толстячок со стариковской лаской в голосе. — Я мог бы отстегнуть и покрупнее сумму. Но человек я приметчивый и в счастье свое не устал верить. Вам, красавицам, оно дается легко, а мне всю жизнь пришлось гоняться за ним, как за солнечным зайчиком. Авось, думаю, камушки теперь помогут. Тайна в них огромная… Нам с вами не понять.
Приглядываясь и прислушиваясь к толстячку, который, словно бы смазанный жиром, плавал в тяжелом душном воздухе, кокетничая с молоденькими женщинами, подполковник решил и жене купить в подарок недорогое это украшение. А толстячок все рассматривал, все разглядывал, перебирая в пальцах тяжеленькие, налитые синевою камушки.
Был он в просторном, засаленном костюме темно-елового цвета, в желтой плетеной шляпе и в промокших на дожде, дамских как будто бы туфельках, испещренных черными дырочками.
«Ваня-клык! — чуть ли не воскликнул подполковник, когда тот обернулся к нему, скользнув темным нефтяным взглядом. — Ты смотри, какой привереда! Давно ли в телогреечке вернулся, а уже камушки разглядывает».
— Иван Захарович, не узнаешь? — сказал подполковник с усмешкой.
— Как же не узнаю, — ответил Петров, отрываясь от темно-синего великолепия. — Сразу узнал. Вы еще на улице были, узнал.
— Вон ты какой! Зоркий… Чтой-то тебя на камушки потянуло?
— Нервы поистрепались…
— При чем тут нервы?
— Как при чем?! Камушек за камушком, из руки в руку, один за другим. Это отвлекает. Теплые, живые, приятные на ощупь… И думать с ними легко. А года мои такие, что только и осталось о боге думать. Жизнь была тяжелая, если знаете, если припомните.
— Интересно, какого же ты бога взял на вооружение?
— А ведь я язычник! — удивленно воскликнул постаревший, толстенький Ваня-клык. — Камень найду на улице, увижу в нем что-то, поставлю перед собой на стол — вот тебе и бог. Лавой огненной кипел, лился, как вода, видел начало мира, а теперь у нас под ногами валяется, и никто не замечает. А в нем тайна великая! Вся история земли! Разве не бог? А икону человек написал красками на доске, другой кланяется. Какой там может быть бог, если его человек придумал? Нет, я язычник! Вот куплю лазуриты и буду смотреть на мир синими глазами. Это же счастье. Верно, девушки?!
— Ну, а живешь как? — спросил подполковник. — Что делаешь?
— Я-то ничего… На отдыхе. А вы-то что? Дедушкой стали? Светочка замуж вышла? Хорошая у вас дочка, красивая…
— Внук у меня, и тоже зовут Ваней, но только не в твою честь, конечно…
— Ну уж, это, конечно, — смущенно махнул рукой Иван Захарович. — Поздравляю. Ваня нынче в моде. Хорошее имечко! Здорова ли супруга? Тоже красивая женщина. Сколько я — лет, наверное, восемь — не видел… Ну да восемь лет — разве для нее время! Такая же небось молодая и обаятельная… Откровенно говоря, думал, вы уже где-нибудь в Москве делами ворочаете. Таланты у вас огромные! Могли бы и заметить. Не ценят у нас таланты! Какой-нибудь выскочка заправляет, а истинные таланты сидят в тени и подчиняются. Тормоз это очень серьезный… Помните, как вы мою «куклу» расшифровали? Признаться, я был удивлен…
— А что, Иван Захарович, — прервал его подполковник, — слышал я, будто ты из колонии побег совершить пытался? Я не поверил! Серьезный человек и вдруг такую глупость придумал. Было или нет? Развей мои сомнения.
Иван Захарович Петров потупился красной девицей и пошел потихонечку от прилавка к окну, приглашая взглядом и подполковника. Возле окна он с обидой сказал:
— Зачем же вы при милых женщинах так нехорошо говорите? Я бы не хотел, чтобы посторонние люди думали обо мне плохо. С прошлым покончено, наказание принял с достоинством и отбыл от звонка до звонка, даже лишний год протрубил за побег… Не побег это был, а игра фантазии!
Подполковник слушал, не веря ни одному слову Вани-клыка, а потом сказал назидательно:
— Не знаю, так ли все было. Но вот натура у тебя вредная. Почему ж ты человеку не веришь, что он жизнь твою хотел спасти? Жизнь твоя, хочешь ты или не хочешь, — бесценная штука, Ваня. Ты, может, на его месте и не подумал бы, а он подумал об этом. Он хороший человек, а ты, Ваня, как был брехуном и крохобором, так им и остался. Молись на свои камни, а мне с тобой говорить больше не хочется. И лучше не попадайся в другой раз мне в эти вот лапы, а то я человек с пристрастием и рассказ тебе обязательно припомню. Эх, Ваня, Ваня… Старый стал, а как ребенок! Сколько, кстати, лазуриты эти стоят? Мне подарок надо сделать, — добавил он хмуро.
— Копейки! — воскликнул Ваня-клык, не ожидавший такой грубой реакции подполковника. — Я, ей-богу, хотел рассмешить вас, а вы не поняли, — говорил он, поспешая за ним к прилавку. — А камушки ничего не стоят, хотя тайна в них сокрыта великая! Это я вам говорю. Я даже удивляюсь: дешево у нас ценят изумительную красоту!
Теперь, при воспоминании о давнишней встрече и разговоре с Иваном Захаровичем, подполковнику казалось, что тот ехидно ухмылялся, поглядывая с фотокарточки, словно говорил насмешливо: «Игра фантазии! Сами видите, деньги все замуровал в стену, не пользовался и копейкой… Я ведь язычник! Сделал все, как вы велели, в лапы вам больше не попался, хотя таланты у вас огромные… А кассу взял от скуки. Извините, пожалуйста… Больше уж точно не буду».
— Старый знакомый, — едко сказал подполковник. — А крысу кто дрессировал? Петров или сама талант проявила? Читал я где-то, что крысы — самые умные животные.
Капитан сказал:
— Да, я тоже по телевизору смотрел. Легко дрессируются. Может быть, и Петров. Но думаю, что это случайность. Счастливая, конечно, для Круглова… Кормилицей была.
— Какая же она для него счастливая? — возразил подполковник. — Он из-за этого животного человека убил! Трагическая, а не счастливая случайность!
— Я тоже так думаю, — сказал капитан. — Я имел в виду эфемерное счастье Круглова.
— Какое?
— Призрачное. Таким людям не везет в счастье. Жить бесчестно — невыгодно.
— Кто это сказал? — спросил подполковник, не веря, что капитан способен на такие формулировки.
— Чернышевский, товарищ подполковник.
— Молодец! Читаешь… классиков! Придется это выражение изъять у тебя для служебного пользования — доклад скоро делать. Кстати, ты это обоснуй на бумаге и покажи. Добро?
— Добро, товарищ подполковник, буду рад помочь.
— Какая же это помощь?! Ты что говоришь-то? Помощи я не просил ни у кого и никогда.
— Я имею в виду коллективный разум, товарищ подполковник.
— Другое дело.
Подполковник был не в духе и выглядел, как это часто бывает с рассерженными деловыми людьми, довольно смешным. Капитан, зная об этой особенности начальника, не вдавался в рассуждения и, конечно, не спорил с ним, заранее зная о неминуемом поражении.
— Как я понимаю, — сказал осторожный капитан, — дело ясное. В состоянии аффекта Круглов нанес удар тяжелым замком по темени Кантонистова за то, что тот убил животное. Во всем признался, и, кажется, нам тут делать нечего. Тем более что Георгина Сергеевна и я были, можно сказать, свидетелями происшествия.
Подполковник, который уже догадывался о папахе, дожидавшейся его, криво усмехнулся.
— Почему Георгина Сергеевна, — спросил он как бы между прочим, — и зачем уехала с Кантонистовым из ресторана? Она была знакома с ним. Что за связь? Надо это отработать. Тут может быть ниточка.
— Вы так думаете? — спросил обескураженный капитан.
Подполковник всем корпусом повернулся к нему и строго сказал, повысив голос:
— Уверен!
Именно в этот день, вечером, Геша неожиданно для самой себя прижалась к матери.
— Ты знаешь, мама, я безумно люблю Черное море и Крым! Мне обязательно нужно съездить туда еще раз! Ты меня отпустишь?
— Черное море? — удивленно спросила мать. — Но ты была совсем еще девочкой! Неужели ты помнишь Крым?
— Я вдруг вспомнила! — призналась Геша. — Сначала думала, что это мне приснилось, а потом поняла, что нет. Я вспомнила, как порезала стеклом руку… Помнишь, порезала палец? Собирала на пляже стекляшки… Море их обкатало, а я уронила на камушки, стала подбирать осколки и порезала себе палец. Я хорошо помню, ты испугалась, потому что кровь стала капать на камни.
— Но тебе тогда было всего три года! — воскликнула мать. — Ты не можешь помнить. Наверное, я тебе когда-нибудь рассказывала, вот ты и помнишь… Или, может быть, папа…
— Нет, — сказала Геша, — я сама. Там был мальчик, который мне нравился. Он смотрел на мою кровь, и морщился, и очень страдал, по-моему… Забыла, как его звали. Помню, он ходил в белой панаме, а на руке следы от ссадин. Около локтя. Корочка отвалилась, и кожа там была светлее. Я хорошо это помню. И море тоже помню. С одной стороны горы и с другой, а там, где мы жили, камушки на пляже, впереди, между горами, море… Все в искорках. Если бы ты знала, как я хочу туда хотя бы на две недельки! Мама. Ты молчишь?
— Это так неожиданно, — ответила мать и погладила Гешу, как маленькую, по голове, или, точнее, по пышным, упруго причесанным волосам, ощутив рукою пружинистую непрочность коричневой волны.
— Только не говори «нет»! — воскликнула Геша. — Я должна знать, что у меня нет никаких преград. Что я совершенно свободна… Пожалуйста, скажи — поезжай. Я тебя очень прошу.
— Поезжай, — сказала мать.
Геша поцеловала ее и шепотом, со слезами на глазах, с дрожью в голосе сказала:
— Спасибо. Я, может быть, никуда не соберусь, но я должна знать, что, если вдруг соберусь, меня никто не удержит дома. Я, наверно, никуда не поеду… Но все равно… Спасибо.
— Тебе надо отдохнуть. У тебя голые нервы.
В этот день Геша была на грани истерики. Она не могла найти себе места, и ей казалось, что она все время плачет, хотя и не плакала.
— Ну почему я не играю на гитаре? — спрашивала она в отчаянии, как будто в жизни ее случилось непоправимое несчастье, и восклицала: — В доме у нас никогда не было гитары! Я так завидую людям, которые играют. Мне кажется, я все вечера проводила бы с гитарою! Ты говоришь, я не помню Крыма! Как же не помню, если я даже стихи написала:
— Ты? Стихи?
— Не стихи, но я бы под гитару… я бы подобрала музыку и пела бы… Это, наверно, не так уж трудно.
Она целый час просидела за своим столом и написала такие строчки:
Как друза аметистовая
В дымке голубой,
Ты снишься, кипарисовая,
Зимнею порой.
Таврида моя нежная,
Согретая весной,
Вершины твои снежные
И крокус под сосной.
Ей так это понравилось, что она боялась продолжать, хотя и чувствовала — нужно было сказать еще кое-что о Крыме и о себе. Но дальше у нее получалось уж слишком:
К тревоге я приучена
И ветра слышу вой (?).
В груди моей измученной…
Грохочет твой прибой…
Зовут в дорогу дальнюю
С севера на юг,
В страну мою миндальную
Без слякоти и вьюг…
Кто зовет? Она не понимала и не могла ничего придумать. А строчка, в которой можно было бы объяснить этот зов, никак не складывалась в голове. «В груди моей измученной…» — повторяла она горькую, как ей казалось, фразу, которая ей очень нравилась! «Корабли, журавли…» — выжимала она из себя рифмы, надеясь, что «корабли и журавли» позовут в «дорогу дальнюю», но они глухо молчали. «Воплем корабли зовут в дорогу дальнюю, на краешек земли…» А как же будет тогда: «В страну мою миндальную»? Эта строчка ей тоже нравилась.
Ей вообще казалось очень интересным это занятие — писать стихи: что-то вроде кроссворда.
— Мне нужна гитара, — говорила она страдающим голосом. — Как ты думаешь, — обращалась она к матери, которая, скрывая тревогу, ласково поглядывала на нее, — очень трудно научиться играть на гитаре? Ну, не играть, конечно, а просто аккомпанировать… Как ты считаешь?
— Другие играют, — отвечала мать с грустной улыбкой. — Значит, и ты сумеешь.
— Ты мой самый хороший друг, мама! — воскликнула Геша, никогда не отличавшаяся излишней чувствительностью. — Ты просто чудо! Спасибо тебе.
Ночью была гроза. Первая в этом году, она обложила все небо над городом тучами и вспыхивала в разных его концах своим электричеством, освещая и тучи, и город, стучащие под ветром ветви бесноватых, белесых под молниями деревьев: рушила на землю, на крыши домов и автомобилей шумящую массу воды, в грохоте которой громы казались веселым треском пастушьего кнута.
Геша никак не могла избавиться от слуховой галлюцинации: тупого стука падающего тела, слыша вместе с ним и вопль смертельно раненного Кантонистова. Неживые его глаза словно подглядывали за ней из-под полуприкрытых синих век… Ужас этой смерти был еще и в том, что на полу рядом с телом лежала дохлая крыса, только что убитая тем же замком. Неужто закон Моисеев — «око за око» — явил тут себя во всей своей жестокости? Смерть крысы приравнялась к смерти человека, словно человек этот был из крысиной породы. Или крыса возвысилась до значения убитого Кантонистова?
Суетные поиски странной закономерности там, где торжествовал случай, не давали ей покоя. Она не спала, измученная бесконечной чередой совпадений, в которые и сама она была вовлечена, путаясь в догадках, какую роль во всем этом происшествии играл Ибрагим, отец ее сына.
— Он меня сведет с ума, — четко сказала она, глядя в темный потолок и слушая, как моросит за окном в тишине успокоившейся ночи дождик. Голос ее прозвучал безучастно, как чужой. Она услышала его, улыбнулась и вдруг поняла, что с ума не сойдет. — Глупость какая! — прошептала она и потянулась в зябком ознобе, прячась под одеяло.
Туманным утром в теплом воздухе пахло молодой травой, тополиными листьями. Земля, напоенная дождем, кротко смотрела в небо чистыми лужами, на дне которых застыли, как впаянные, бурые прошлогодние листья, пронзенные иглами травы. Было тихо и влажно. Небо, залитое молочным светом заоблачного солнца, повизгивало первыми стрижами. Полет был размашист и смел, и глаз не уставал любоваться быстрыми птицами. Летали они низко в это туманное утро, над самыми крышами, стремительно загребая воздух косыми крыльями, юрко отворачивали от натянутых проводов, от телевизионных антенн, словно играли с опасностью, жарким своим визгом оглашая живое небо, празднуя возвращение на гнездовья.
Начинался новый день зеленого роста на земле. Росла трава, росли листья, сбросившие с себя клейкие панцири почек, росли цветы мать-и-мачехи, медуницы, одуванчиков, которые в это утро, когда солнце белым шаром висело над крышами, робко прятались в зеленых венчиках, дожидаясь жарких его лучей. Росли и маленькие листья на пепельном невысоком еще кусте жасмина. Матово-зеленые, гладкие, они прорезали острыми вершинками мертвенно-серую кору и зелеными цветами украсили куст, который совсем недавно казался вымерзшим, иссохшим, не перенесшим зимних морозов. Зеленая эта жизнь тянулась к свету, отгороженному от куста глухим забором. Жасмину еще много лет надо было расти и крепнуть, чтобы одолеть извечную тень, в которой ему по прихоти человека суждено было жить. Но в это туманное, паркое утро, когда свет, казалось, проникал всюду, ему было очень хорошо. Маленькие листья, словно тугие лепестки крохотных роз, цепко держали шарики дождевой воды, похожие, как чудилось Геше, конечно же, на жемчуг, отливающий перламутром. Черная земля, в которой рос жасмин, как всякая земля под черным забором, лоснилась многолетним перегноем и, влажная, источала жирный, животворный дух. Трава, хоть и лишенная солнца, росла тут сочная, густая. Зеленые иглы ее начали свой новый рост, устремившись в зенит с извечной силой и самоуверенностью, как будто ничто не могло помешать душистой траве, никто не вправе был нарушить законы, по которым протекала хрупкая ее, ничем не защищенная жизнь, нацеленная, как к магниту, к невидимому солнцу.
— Вы, наверное, рассчитываете на благодарность, — сказал в этот день Геше благодушно настроенный подполковник, который уже точно знал о присвоении ему очередного звания: был звонок приятеля из министерства.
Минут сорок сидели они вдвоем в его бледно-розовом кабинете, пропахшем новым дерматином. Подполковник внимательно выслушал ее, кое-что записывая для памяти и для дела в большой блокнот.
— Вы мне не поверите, — говорила Геша волнуясь. — Не поймете меня! Я стала бояться денег. Больших денег, которые были всюду. Они валялись как что-то не очень нужное, как, например, валяются иногда книги или детские игрушки, когда их много. Они мне мешали думать, вернее, я жила, оглушенная ими. Вздрагивала от испуга, если вдруг выдвигала какой-нибудь ящичек, а в нем валялась пачка денег, которых вчера еще не было. Я боялась на них смотреть! А что я могла сделать? Этот человек — отец моего сына. Я просто сбежала, и все. Откровенно говоря, я боялась не только денег. Здесь, с мамой, я почувствовала себя опять человеком, и вдруг этот утренний визит! Мне показалось, что он приехал со своими дружками неспроста. Он никогда ничего не делал просто так! Хотя я не имела никакого представления, чем он вообще занимается. А этот Кантонистов, или как его там… Я его никогда раньше не видела. Мне кажется, он очень… он был усталым, как будто ему все на свете надоело и он ждал только смерти. А может быть, он не мог перенести вида полусъеденных денег? Эти люди… у них болезнь наживы. Что ему эти жалкие десятки или двадцатипятирублевки?! Он наверняка ворочал тысячами дома, а здесь вдруг польстился… Что-то тут другое! Чует мое сердце — другое. Нервное потрясение, ужас. Я не знаю, как назвать это состояние, но, видимо, он не мог переносить, когда на его глазах уничтожалось то, ради чего он существовал. Он, наверное, испытывал страшные муки. Какое-то серое ничтожество, хвостатое существо приносит ему, как в насмешку, никуда не годные деньги. Для него это пытка! Пускай хоть три рубля, но они уже ни на что не годны. У него, наверное, сердце разрывалось от ужаса: он ведь больной человек, для него нажива — наркотик! Он наверняка испытывал состояние, какое испытывают наркоманы в период, когда у них нет возможности, нет какого-то там средства наркотического. Они ведь жилы могут себе порвать, если не удовлетворят свою потребность. А такие, как Кантонистов, мало чем отличаются от наркоманов. Я наблюдала, я знаю, он вел себя очень странно. У него были мертвые глаза. Я как раз думала об этом сходстве, когда он схватил замок со стола. Потом, правда, испугалась. Он никак не мог выпустить из рук эту тяжелую железку, смотрел на меня и, я почувствовала, с большим усилием заставил себя положить замок на стол. Между прочим, я тогда свалилась в обморок, потому что подумала вдруг, будто это они убили работника ГАИ. Но потом поняла, что болезнь у них другая…
— Болезнь? — с усмешкой спросил подполковник. — Вы все время подчеркиваете, что это больные люди. Только почему-то «больные» тянут денежки к себе, в свой карман или там ящик, как вы говорите, и, уверяю вас, жилы себе не рвут. У вас разыгралась фантазия. Да, вы правы, на этот раз пистолет понадобился не им, у них другой какой-то метод добычи денег. Мы, конечно, разберемся, какой… Но, представьте себе, что метод добычи устарел или был перекрыт контролем, короче, отказал. Почему бы не предположить, что эти «больные» в период простоя не перейдут на открытый грабеж? Вот тут я готов с вами согласиться — нажива равносильна болезни, да. Болезнь эта затягивает, и человек уже не может остановиться. Все верно! Только почему-то этим больным обязательно нужно иметь при себе оружие! Сначала для устрашения, а потом и для убийства. Вы, Георгина Сергеевна, слишком большое значение придаете эмоциям. А у бандюги простой расчет, холодная голова и, главное, никакого понятия о жалости, человечности, гуманизме. Что ж я с ним о совести буду говорить? Он понятия не имеет, что такое совесть. Если он болен, то болезнь эта сначала начисто съедает совесть, потом жалость, потом душу, и человек перестает быть человеком. Становится крысой. О чем же мне говорить с крысой, извините меня?
Подполковник говорил спокойно, стараясь почаще улыбаться, чувствуя свое явное превосходство над растерянной, перепуганной женщиной, которая, конечно же, рисковала, связавшись с этим Кантонистовым.
— Вы, наверное, рассчитываете на благодарность, — сказал он, отечески дотрагиваясь до ее белокожей, с голубыми тенями, долгопалой руки.
— Зачем вы меня обижаете? — спросила Геша, поглядев на него исподлобья. — Это я вас должна благодарить… Вернее, капитана, который был рядом.
— С капитаном я еще поговорю! Отпустить такую хорошенькую женщину, потерять ее из виду, а самому прогуливаться на свежем воздухе. Ничего себе герой!
— Откуда он знал, какие у меня отношения с этим человеком? Я же ему ничего не сказала! Он, слава богу, сам догадался, хотя я не боялась и не хотела, чтобы он ехал за мной. Это уж потом! Не могла же я предположить, что такой ужас… какая-то крыса, а потом этот… Нет, я очень ему благодарна! Я выскочила, как сумасшедшая. Боже мой! — шепотом воскликнула она и жалобно взглянула на подполковника.
— Что такое? О чем вы? — встрепенулся тот.
— Как я скажу Эмилю, когда он вырастет! — сказала Геша в отчаянии. — Что я ему скажу об отце!
— Об этом еще рано думать, — хмуро ответил подполковник. — Сначала надо во всем разобраться.
А примерно через месяц, в жаркий летний день, поблескивая новыми звездами, он пожал ей руку и таинственно сказал:
— Спасибо, Георгина Сергеевна.
— За что? — не поняла она, качнув ресницами. — Чудесный день!
— Скажу по секрету, наши ребята там, где вы когда-то жили, напоролись на очень большой клубок змей. Или крыс. Это уж как вам больше нравится. Болезнь, надо сказать, неизлечимая, что-то вроде бешенства… у этих животных.
Она стояла перед ним на солнце в полотняной кофточке, расшитой ярким орнаментом, в широкой синей юбке до колен, в алых босоножках на высоком каблуке, ярко освещенная, блестящая и смущенно смеющаяся, как если бы хотела понравиться щеголеватому полковнику…
Улыбка еще играла на ее лице, чувственно-выпяченная губа еще дрожала в радостном возбуждении, но глаза уже потухли, жалость и страдание словно бы свели их судорогой, когда она прошептала самой себе:
— Бедный Эмиль!
Полковник спохватился, нахмурился:
— Простите, Георгина Сергеевна, — сказал он виновато. — Совсем забыл… Не учел!
Но было уже поздно.
— Бедный мой мальчик, — сказала Геша с жалкой улыбкой. — За что ж ему-то такое наказание?
Они стояли на песчаной дорожке, в сквере перед фасадом горисполкома, между алых, как кровь, цветов, двумя кострищами стелющихся перед гранитными ступенями лестницы.
Полковник предупредительно поддержал ее под локоть, видя, как заблестел побледневший лоб и словно бы почернели глаза ее и губы. Голубая жилка явственно обозначилась на переносице.
— Спасибо, — тихо и задумчиво сказала Геша. — Я давно знала, что так… что все это… Давно готовилась… Я знала, конечно… Боже мой! Как я не хотела называть его Эмилем! Правда, это очень смешно для мальчика — Эмма? Его и так-то жалко… А тут… Я-то переживу. Я давно знала. Да. Ну, ладно… Но было и нет. Не было, нет… не будет. Я знала это. — Она опять жалко улыбнулась. — Спасибо. Я не такая уж слабенькая, как вы думаете. И в обморок не падаю. В прошлый раз я надышалась этой химией… Как вы там целый день сидите? Удивляюсь.
— Поменяйте имя, — сказал полковник. — Назовите, например, как я внука… Ваней… Или, например, Мишкой. Чем плохо? «Ведь ты моряк, Мишка!» А?
— Ну уж это! — обиженно сказала Геша. — Это не ваше дело.
— Я пошутил!
— Это не ваше дело!
— Конечно, конечно…
— Эмиль — красивое имя.
— Конечно.
— Эмиль! Я привыкла. Я ведь люблю-то Эмиля, Эмку… Как же так?!
— Конечно.
Простенький фонтан с круглым бетонным бассейном пришелся очень кстати. Он выстреливал вверх белой струей вспененной воды, мелкие брызги которой относил в сторону несильный ветерок. Под этот ветерок и под летящие пылевые брызги полковник как бы случайно подвел вздыхающую то и дело, ослабевшую, крепящуюся что было сил женщину и стал говорить ей о пользе фонтанов, об успокаивающей силе живой воды, об этих искусственных оазисах, которые просто необходимы в современных больших городах. Говорил о том, что людям порой очень важно остаться наедине с живой водой, уйти в нее взглядом, утонуть в плеске и трепете прохладной струи и забыться, как забываются люди, глядящие на живое пламя, пляшущее в ночи перед задумчивым взором.
— Понятно, — говорила ему Геша, согласно кивая. — Понятно.
В Крым она не собралась, а, как обычно, уехала к бабушке «на дачу», поселившись с Эммой и с матерью в хорошем деревянном домике. «Ты, Эммочка, счастливый! У тебя есть прабабушка! — говорила она сыну. — Такое счастье редко кому достается».
В тот вечер, когда она увидела цыгана, идущего по шоссе, мозг ее уже освободился от печалей и был занят решением новой загадки: хорошо или плохо ходить по земле, не зная дома? Куда шел цыган и что ожидало его впереди — кочующий табор или оседлость в деревне? Или идет он по земле, как по своему жилищу, у которого ни углов, ни потолка и пола, а лишь одно окно, распахнутое в мир.
В тот вечер, когда облако, похожее на гигантскую гроздь винограда, светилось самоцветом в золотистом небе, Георгина Сергеевна впервые в жизни почувствовала вдруг свою растворенность и счастливую затерянность в огромном мире. В руке у нее нежно пылали лилово-розовые цветы герани, которые быстро, увы, увядают в вазе. Ромашки жарким благовонием кружили голову… Некошеный луг над речкой и лента шоссе, по которой ушел загадочный человек с магнитофоном, — все это всколыхнуло ее душу, и она в восторженном благоговении перед вечной жизнью ощутила всем телом свою малость и необязательность в этом мире. Ощущение это пришло нежданно и радостно, как будто «хозяин» ее тленной оболочки напомнил вдруг о себе, сказав, что она всего лишь гостья на этой земле и что настанет когда-нибудь час расставания и ей придется навсегда покинуть этот чудный мир, который расстилался перед ней в мудрой простоте и ясности.
Сердце ее сжалось в остром ощущении своей незначительности, блаженство разлилось по телу, словно кто-то пообещал ей бессмертие и вечную радость, и она не знала теперь, кого благодарить за эту щедрость. Благодарить за жизнь, которая показалась вдруг бесконечной; благодарить за прожитые годы и за завтрашнее утро, которое придет, за чудо обновления, которое свершилось в ней, точно она покинула наконец-то свой тесный кокон и, как во сне, полетела над зеленой речной долиной.
Местность эта испокон веку называлась Телячьим Бродом. Ни в одном официальном документе такого названия, разумеется, нет: у нас не любят оставлять народные названия, особенно если звучат они с насмешкой, и обязательно переназовут, переиначат как-нибудь так, чтобы они ничего не говорили ни уму ни сердцу. Я, признаться, даже и не знаю, как теперь зовут эту местность, и прозываю ее по старинке.
Но что верно, то верно: телят теперь на речку не гоняют. Приречная пойма распахана под капустное поле. Брод заезжен тракторами и автомобилями. Бережок обезображен, а речка погублена асфальтовым заводишком. День и ночь дымит он, грохочет, скрежещет железом, возвышаясь над речкой безобразным чудовищем, окунувшим в воду черный вонючий свой язык. Что-то не слыхать пока про могучего витязя, который отсек бы голову безмозглому губителю: то ли лень обуяла, то ли равнодушие. Живет Змей Горыныч, дышит мазутной гарью, полыхает во тьме осеннего вечера утробным огнем, нарушая тишину грохотом и визгом. Стонут люди, жалуясь на притеснителя, пишут куда надо бумаги, а витязя все нет и нет.
Когда осенью созревает капуста, возят ее из-за речки с утра до вечера на грузовиках, на тракторных прицепах и на самосвалах. Дорога с пойменного луга до самого брода бывает в эти дни белой от раздавленных кочанов, падающих под колеса на ухабах. Гибнет ее здесь великое множество. А те побитые кочаны, что валят в кучи на плодоовощных базах Москвы, гниют под дождями, преют под собственной тяжестью. Научные сотрудники московских НИИ, пригнанные на подмогу, трудятся на холоде, очищая их от гниющих листьев, терпят брань обнаглевших работниц баз, взявших на себя роль злобствующих надсмотрщиц. Но первый морозец ударит ночью, скует мокрые сетки и капусту в них. И опять аврал, опять младшие и старшие научные сотрудники обдирают мороженые кочаны, зачем-то выращенные на пойменном лугу возле Телячьего Брода.
На лугу этом когда-то с весны до осени паслись стада, а еще раньше — гурты пригнанной с юга, отощавшей в дороге скотины. Набирала до первой пороши потерянный вес, входила в тело на сочных кормах, прежде чем попасть на московские бойни, до которых отсюда один дневной перегон.
А нынче — капуста до самого горизонта! Хрустят снегом под ногами раздавленные кочаны, вымостив собой обводную дорогу. Холодный воздух остро пахнет свежей капустой…
В ту осень меня донимала хандра, и все, на что бы я ни смотрел, виделось мне в черном цвете. Работа валилась из рук. Жить стало невмоготу. Это порой случается даже с самыми крепкими людьми, осененными вдруг смутной идеей гибели всего сущего на земле, от которой они никак не могут избавиться. Сила их улетучивается, а будущее, только что казавшееся лучезарным, сворачивается, как береста, взявшаяся огнем, и горит, потрескивает, чадит черной копотью. Ничто тогда не радует, ничто не приносит облегчения, а былые удачи кажутся обманными. Впереди только смерть, разрушительная ее сила, от которой никому нет спасенья, черви в черепе, черные провалы глазниц…
Все это в полную меру вкусил я в ту осень, пропадая в мрачной тоске, и если бы не случай, не знаю, во что бы вылились тогдашние мои страдания. Смешно вспоминать, но тогда я страдал, как отвергнутый юноша, думающий о самоуничтожении. Не только духовных, но и физических сил не хватало, чтобы просто двигаться. Я считал, что все для меня кончилось и никогда уже ко мне не вернутся былые радости.
Случай же столкнул меня с душой такого же пропадающего в тоске, отчаявшегося существа, и, как ни странно, чужое это отчаяние, в котором я увидел свое собственное, встряхнуло меня. Я понял вдруг, что вовсе не одинок на этом свете. Мои добрые друзья, окружавшие меня заботой и старавшиеся развеселить, не могли сделать и сотой доли того, что сделал для меня этот страждущий, с душой которого как бы переглянулась моя душа и воскресла.
Приятель мой, страстный рыболов и охотник, как-то сказал мне по телефону:
— Купил себе дом. Дорого, но зато близко. Жуткое дело! Прежний хозяин жил и ничего… Умер… Никто не отобрал. Нужна прописка, понимаешь? А я купил у покойника, который тоже не был прописан, одна лишь страховка на дом. Понял теперь?
Я разозлился на него, потому что терпеть не могу этих штучек: «купил у покойника»… Какого черта разыгрывать из себя дурака, если и так не отличаешься умом… Что-то в этом роде я ему и высказал в трубку, но он рассмеялся и стал уговаривать, чтобы я месячишко пожил в этом доме, потому что вместе с домом ему досталась и собака, а времени у него теперь нет, да и собака старая, привыкла к дому, жалко выгонять, а в Москве у него и так лайка, которая, конечно же, из ревности загрызет старушку.
Я знал его собаку, она и в самом деле могла загрызть кого угодно. Но я опять наорал на него, что он-де не обо мне думает, а о собаке, которую надо кормить, что на меня ему наплевать, что ему нужен лишь сторож. Но в конце концов неожиданно для самого себя крикнул в отчаянии, что согласен наняться в сторожа и в собачьи няньки. Когда же узнал, что деревня расположена поблизости от Телячьего Брода, утвердился в своем обещании и через два дня переехал. То есть домовладелец заехал за мной на машине погрузил мои вещи и выбросил меня с ними рядом с деревянным домом в три окошка, под которыми росли еще не облетевшие кусты сирени.
Дождик моросил в этот день; приятелю хотелось уехать засветло, он торопился. Правда, кое-что он мне объяснил: где магазин, где телефон, где амбулатория…
— Там дрова, — говорил мой приятель, — вот печка, а там, за печкой, бумага на растопку…
— А где же собака?
— В конуре на цепи…
— И тебе не стыдно?! На цепи! Сейчас же, аферист, приведи ее сюда и познакомь со мной!
— Я сам с ней незнаком! — заявил оскорбленный домовладелец, махнул рукой и, не дав мне опомниться, уехал.
— Сукин сын! — крикнул я чуть ли не со слезами — все-таки рассчитывал на прием, на какой-нибудь горячий чай… Как же иначе?! — Хоть бы велел взять горячий термос!
Крик мой утонул в сумерках пустого, промозгло-холодного дома, где все показалось враждебным мне и захватанным чьими-то жирными руками. Все углы словно бы лоснились в голом свете одинокой лампы под потолком.
— Аферист! — опять воскликнул я. — Даже не сказал, как зовут собаку! Живодер!
Я понял, что сглупил, согласившись на эту убогую жизнь. Сердце мое бешено заколотилось, страх перед неизвестностью помутил рассудок, и я решил, пока не поздно, уехать домой. Московская квартира показалась мне отсюда роскошной, каждая вещица в ней драгоценной, и я, привыкший к теплому освещению торшера или настольной лампы, которые высвечивали для меня письменный стол или журнальный, за которыми так приятно было когда-то работать, чуть было не сиганул через окошко из мертвого этого дома. Заперев дом трясущимися руками, сбежал по ступенькам крыльца, помня сквозь дикий испуг, что до станции отсюда километра четыре или пять. На улице было еще светло, хотя и очень пасмурно. Я вполне успевал до темноты и направился было к калитке, но какая-то сила задержала меня и заставила оглянуться.
Из черного проема конуры на меня смотрела собака. Именно ее взгляд я и почувствовал затылком, именно он и остановил меня.
Сощуренные ее глаза в слабой надежде слезились старческой немощью. Большая голова, скуластая, беспородная, с толстыми, на хрящах висящими ушами, приподнялась, звеня цепью, словно собака увидела или учуяла сострадание в моем сердце. Седые брыли ее растянулись в улыбке, и собака выкарабкалась из конуры. Была она статью своей и цветом отдаленно похожа на русскую гончую, с черным чепраком и рыжеватыми подпалинами. Грудастая и прочная, на костистых ногах, она встряхнулась, и, заколотив по гачам жестким хвостом, радостно, звучно зевнула и, поскуливая, запросилась ко мне, видимо, по-своему, по-собачьи, вычислив меня, уловив во мне жалость.
Пришлось отстегнуть карабин, и, когда собака набегалась, позвал ее в дом; она послушалась с превеликим удовольствием.
Конечно, она была голодна, но не настолько, чтобы есть пустой хлеб. От нее сильно запахло псиной, когда она улеглась напротив горячей печки. А печка гудела, трещала сухими дровами, капая, как раскаленным металлом, красными углями сквозь колосники в золу поддувала. Собака давно уже не испытывала такого блаженства, и, когда я отворял топку, она чутко открывала огненно-красные, дрожащие глаза, в которых отражалось бушующее пламя, и сквозь дремоту улыбалась, будто ей снился счастливый сон.
Это ее состояние меня стало беспокоить, и я сердито сказал:
— Не я купил дом, глупая! И ни на что не надейся. Все это мираж! Я не хозяин твой, а обманутый дурак…
Но она застучала хвостом по полу, как палкой, и в зевоте показала мне старые свои зубы и огненно-красное ребристое нёбо, освещенное пламенем.
Радиоприемник наигрывал музыку, печь гудела, согревая жилище, большая собака лежала раскинувшись на досках крашеного пола. А за печью свалены были бумаги. Это были старые газеты и журналы. Среди них попадались «Наука и жизнь», «Здоровье», «Огонек», которые я откладывал в сторону, чтобы полистать перед сном. Все они были безнадежно устаревшими, а потому, если я даже читал их, в памяти моей ничего не сохранилось. Иногда смешно и грустно бывает листать старые иллюстрированные журналы, видеть знакомые лица, слава которых казалась немеркнущей, читать речи и воскрешать в памяти подробности отшумевшей жизни.
«А почему он сказал «старушка»? — подумал я, отвлекаясь и разглядывая собаку. — Он старик! Как-то ведь надо его назвать… Наян?»
— Наян, — тихо сказал я, и собака тут же подняла голову, прислушиваясь. — Ты Наян? Не может быть. Спи давай, балбес. Я завтра все равно смотаюсь отсюда. Ничего не жди.
И собака уронила башку, стукнула сырой костью по полу. Я даже услышал тяжелый, глубокий ее вздох, как если бы она все поняла. Видно, привыкла к человеческому голосу и улавливала интонации. Цепная собака на это не способна.
Широкий диван, обитый грязной, засаленной, почерневшей на сгибах узорчатой тканью, был ужасен. Жесткие бугры пружин упирались в ребра, и от боли избавиться не было никакой возможности. Они не скрипели подо мной, а скрежетали, ухали, стреляли. От дивана пахло плесенью. В доме стало так жарко, что пришлось настежь открыть окно. Во тьме моросил дождь.
Я испробовал все способы, какие только знал, чтобы уснуть, но сон не приходил. Меня пугало одиночество, мне грезились кошмары, я со стоном вздыхал, на что Наян откликался глухим сквозь сон рыком.
— Спи, — говорил я ему, радуясь, что можно кому-то это сказать. — Спи, несчастный. Не знаешь, что надо спать, и спишь, а я знаю, а потому и не сплю. В этом наша с тобой принципиальная разница. Да-а, Наян, да, дорогой…
В темноте сквозь мокрый шепот дождя я слышал, что Наян слушает меня. Это было очень странное, новое для меня состояние: слышать слушающую душу, ее внимательную затаенность во тьме чужого дома.
Это было очень трогательно. Мне даже почудилось вдруг, что какой-то замочек, висевший в моей груди, маслено щелкнул механизмом, дужка откинулась и замочек соскользнул во тьму, отворив во мне дверцу в былой мир радости. Я понял, что уснуть мне в эту ночь не удастся… И готовился встать, зажечь свет и одеться… Увидел опушку елового леса, такого темного, что казался он черным в солнечный день. А перед опушкой расстилался спелый серебристо-желтый овес, как будто высыпанный с небес в зеленую чашу леса. Над чашей этой голубизна, а в голубом сиянии — стада облаков, гонимые верховым ветром. В небесной бездонности они плыли на небольшой высоте. Светящиеся по краям, они тоже казались голубыми, прозрачными, как перья белых птиц. Маленький соколик — пустельга — трепетал крылышками, зависнув над овсяным полем. Тени от облаков гасили вдруг яркую желтизну овсов и, скользя, накидывали на поле сеть. И тогда ели на опушке становились зелеными, но не надолго. Солнце опять уже озаряло поле и во мрак погружало еловый лес, из которого когда-то на это поле выходили тетерева. Теперь тишина. Ни грохота взлета, ни мелькания тяжелых, кургузых птиц…
Я открыл глаза и понял, что это был сон. Так много радости сулили светлые его картины, что я с удивлением ощутил свое дряблое тело, лежащее на бугристом диване, и ужаснулся, ибо время, которое я здесь без смысла тратил, напомнило мне вдруг о других заботах, о других страданиях и муках, как если бы я неожиданно брошен был опять в пучину жизни, исполненную животворящих и гибельных страстей.
Восторженное это и возвышенное состояние, какое испытал я, придало мне сил, я поднялся, зажег свет, оделся и, чувствуя звериный голод, сказал Наяну, чтоб он катился к чертям собачьим со своими ласками, распахнул ему дверь в дождливую ночь, а сам поставил чайник на теплую еще плиту и принялся снова растапливать печь. Я знал в эти странные минуты, что теперь мне все удастся сделать в жизни; я без всякого уже сомнения знал, что брошу курить и опять радостные силы наполнят мои мышцы, отравленные никотином. Мечтательный дух вошел в меня, горло мое перехватило от сознания, что впереди еще много будет счастливых дней, я понимал себя в эти блаженные минуты так, будто поднялся с постели после тяжелой и опасной болезни, которую победил. Я был победителем!
В общем, чувствовал я себя, если говорить всерьез, довольно скверно, потому что состояние мое было сродни истерике, то есть я легко мог сорваться в слезы, перевозбудив себя бессонницей и затянувшейся хандрой, и то, что казалось мне тогда освобождением, было другой, не менее опасной крайностью, когда жизнь моя стала мне казаться суетным, торопливым и восторженным движением к стремительной победе. Я думал черт знает о чем в эти тревожные минуты!
На ум пришла вдруг сумасбродная идея начать новую жизнь, женившись на красавице литовке; поселиться на берегу какого-нибудь рыбного озера, в добротном доме, ловить рыбу в благословенном краю, вжиться в обычаи и привычки хуторянина, обрубить все концы, связывавшие меня с прежним существованием. И видел я себя человеком как будто бы совсем еще молодым, а потому и в жены себе выбирал молодую… Чудилось мне, что нет на свете женщин милее белокурых литовок. Настороженный и горделивый их взгляд манил мою душу, омолаживал и бередил несбыточной мечтой.
Дрова в печи между тем приняли огонь сгоревшей бумаги, и печь, сначала медленно и туго, но с каждой минутой все сильнее разгораясь, загудела окрепшим огнем. Клочок бумаги, который я держал в руке, не понадобился — пламя уже обнимало все поленья.
В пальцах у меня трепетала пожелтевшая страница какого-то рукописного текста. Почерк был необыкновенно красив: каждая буковка, написанная с любовью и той витиеватой легкостью, которая говорит о привычной руке, была строго наклонена вправо, все заглавные начинались с лихого росчерка, словно человек, писавший их, щеголял своим умением, но в то же время и о читателе думал, берег его глаза и нервы, строго выписывая каждую линию, каждый завиток. Так теперь никто почти и не пишет. Во всяком случае, именно эта каллиграфия и привлекла меня к листу бумаги, который я держал в руке.
Делать было нечего. Наян, вернувшийся с прогулки, опять улегся на теплый пол перед топкой, а я присел к столу и, слыша, как сипит чайник с водой, начал читать.
С первой же строки я понял, что это литературное сочинение или, точнее сказать, продолжение его, потому что наверху страницы стояла цифра три, тоже начертанная с необыкновенным изяществом, напоминая стремительной своей линией зигзаг крохотной черной молнии. Я с трудом разыскал в бумажном хламе еще несколько десятков подобных страниц, разложил их по порядку, но начала, увы, найти не смог, хотя и перерыл все бумаги. Видимо, я растопил им печь. Зато был конец. На страничке так и было написано: «Конец».
Я заварил в фаянсовой кружке крепкий чай, закурил и, затягиваясь дымом, увлекся чтением. Да так, что и про чай забыл. Передо мной была рукопись искреннего человека, который писал свою повесть, по-видимому, не для печати, — все, о чем он рассказывал в ней, не ложилось в рамки привычных публикаций.
Впрочем, судите сами.
…Всякий раз она задумывалась, уходила взглядом в пустоту и курила, курила, ненавидя все вокруг и саму себя в первую очередь. Молоденькая эта развратница несла в себе разрушительное начало и не могла, не имела сил бороться с ним, как больной человек, которому нельзя есть копчености, но он их ест вопреки запрету, а потом страдает, как и пьяница, не умеющий бороться со своей привычкой, мучается, идя в магазин за спиртным. Всякий раз она зарекалась покончить со старой и начать новую жизнь, но голова у нее кружилась опять от одного поцелуя, жадность распирала ее, захватчица одерживала верх над монашенкой, и рассудок ее мутился. Она как бы жила без прошлого и без будущего, без всякой привязанности к реальному миру, ибо сама становилась этим реальным миром, от начала его и до конца, от дней творенья до вселенской его гибели. Все эпохи, прошлые и будущие, сжимались в напряженную пружину и сообщали ей свою безумную энергию, с которой она и шла на Голгофу, помня лишь о воскрешении, которое ждет впереди.
Она делалась очень красивой, глаза ее блестели и лицо пылало, движения замедлялись, словно она впадала в сомнамбулическое состояние, губы шептали бог знает какие признания, а температура тела, кажется, поднималась до критической отметки. Никто не мог удержаться под напором ее страсти; всякого своего избранника она приводила в состояние полной подчиненности, и каждый из них тоже, как и сама она, забывал все на свете, как если бы тоже терял связи с прошлым и будущим.
Такая уж она была искусница!
Впрочем, это я теперь так-то вот анализирую и пытаюсь все ее поступки объяснить с точки зрения логики или, во всяком случае, здравого смысла. А тогда! Господи, я сам был безумцем. Не понимал и не хотел понимать, что со мной происходит, и даже не задумывался, к чему все это может привести.
Взволнованный ее голосок (а он был всегда очень взволнован) даже на вздохе звучал рвущейся серебряной стрункой, вздох был кратким, и в мгновенности его чуть слышался, как от внезапного испуга, айкающий звук, придававший речи особенную прелесть.
Волосы рыжие, тусклые, измученные всякой химией. Смотрит на меня бледными ледышками, как будто сейчас расплачется. И вот говорит однажды:
— Слушай, Васенька (она меня прозвала Васенькой, хотя имя мое не Василий), я к тебе с просьбой огромной, и ты мне не имеешь права отказать, иначе я не знаю, что со мной сделается. Я могу даже погибнуть.
— Что такое?
— Мне… Ты только, пожалуйста, не отказывай. Мне очень, мне просто необходимо завтра же уехать в Ленинград. И ты мне должен дать на поездку сто рублей. Эта поездка равносильна, я не знаю… Она для меня все! От этой поездки зависит, буду я счастлива или нет.
— Да что у тебя за необходимость такая? Скажи, если не секрет.
— Секрет, Васенька! Я ж просила тебя… Будь милосердным! И ни о чем не спрашивай, пожалуйста. Ведь, кажется, можно понять!
Я больше не сказал ей ни слова, взял сберегательную книжку, на которой было в то время чуть больше ста рублей, и повел свою истязательницу с собой.
Деньги она у меня из рук взяла так, будто я ее покупал за эти сто рублей: глаза опустила, пальцы холодные. Руки у нее были слишком уж детские: ни плавности линий, ни эластичной кожи. Кисти пятиклассницы, вечно вроде бы озябшие и такие жиденькие, что даже страшно иной раз бывало брать их в свои руки — слишком уж слабенькие.
— Ты хоть не забудешь меня? — спрашиваю у нее. — Надолго ли ты уезжаешь?
— Я сама ничего не знаю, — отвечает. — Я в Ленинграде никогда не бывала. А тебе — спасибо. Ты единственная моя опора в жизни. И уж это такая беда, если я тебя забуду! Мне нельзя. Я без тебя погибну. Зачем только говоришь такое…
Вот за что я обожал ее, так это за выражение крайней искренности, хотя и скрывала она от меня, утаивала многое. Но скрывала ведь тоже искренно! Этим-то она и изумляла меня; я терял всякое представление о том, что хорошо в ней, а что никуда не годится, будто терял рассудок от распиравшей меня радости. Кому ж не радостно чувствовать себя опорой для любимого человека, особенно если этот милый человек смотрит тебе в глаза и словами своими, речью своей как бы вливает в твою душу веру, что ты и в самом деле единственный.
Это приятно очень и обязывает ко многому.
Хотя и то истинная правда, что не одному мне дарила она подобные откровения. Я знал это гораздо лучше, чем мне хотелось. Да Мария и не скрывала! Она приходила ко мне, к своему Васеньке, и жаловалась на кого-нибудь, а то подшучивала; другой раз злилась и словно ждала от меня совета, как ей быть в том или ином случае. Чего она только не делала со мной! Уверен, что каждого своего возлюбленного она тоже изумляла своим странным поведением, то есть сводила с ума, лишала здравого рассудка, истязала своей откровенностью, делая, как и меня, своими опорами в жизни, награждая всякого такими высокими качествами, какими ни я, ни мои соперники никогда, увы, не обладали.
Что уж такое она из себя представляла, я даже до сих пор не могу понять. Вполне возможно, что и надо мной она тоже посмеивалась в чьих-нибудь объятиях. Хотя злиться или жаловаться на меня у нее, кажется, не было причин. Судить, конечно, не мне, но зла я ей не делал, и это утешает меня теперь, когда Марии нет в живых.
А вот взять, например, ее мужа, Станислава Наварзина. Я хорошо с ним сдружился в ту пору жизни. Что тоже, конечно, очень странно и, разумеется, не делает мне чести, потому что я обманывал его, но при этом вел себя так, как если бы его общество было приятно мне.
Ростом под двухметровую отметку, молодой этот человек по первому впечатлению мог показаться добродушным малым. Но он ко всему на свете относился с некоторой долей недоверия и даже подозрительности, делая вид, что его мало интересуют люди как таковые. Взгляд его цементных глаз блуждал с лица на лицо, и трудно было понять, что он думал обо мне или о других друзьях жены. Иной раз чудилось, что он все о нас знает, играя таинственную роль в этом греховном круговороте: жена ему все рассказывает, и они вместе смеются над нами. Что-то в глазах его, опушенных густыми серыми ресницами, говорило иной раз об этом, и мне становилось страшно, когда он глуховатым баском приветствовал меня и кланялся с подчеркнутой церемониальностью, загадочно улыбаясь при этом. «Как будем драться, сударь? Оружие выберем или по физиономии врезать?» Что-то в этом роде я порой читал в его глухом взгляде, которым он обласкивал меня при встрече. И мне стоило больших усилий непринужденное поведение.
Зачем я, спрашивается, ходил в этот дом, зачем ломал комедию перед Наварзиным, которого я, разумеется, считал гораздо лучше самого себя, чище, доверчивее и умнее? Зачем я все это делал, мне и до сих пор непонятно. Вот уж верно так верно — бес попутал!
Я забыл все свои прежние девизы, свое место в жизни среди людей, свои принципы, почувствовал себя свободным от всех негласных, но строгих правил, которые я соблюдал с щепетильностью немца, и лег, что называется, в дрейф. Или, точнее сказать, был втянут в орбиту небесного тела, гравитационное поле которого было сильнее моего, и включился в очень странный, непонятный, но приятный эксперимент, где я исполнял роль счастливого любовника. Мне иногда даже казалось, что Наварзины бросили вызов всему свету и, решив соединиться браком, доказывали вместе, что семья в наш суетный век не несет никакой цементирующей силы, а скорее является ширмой для прикрытия всевозможных, так сказать, шалостей. Мне было и страшно и радостно; я не испытывал никаких обязательств, не чувствовал никакого долга перед этими людьми, лепетал что-то вместе с ними об искусстве, о науке, о мировых и внутренних событиях, старался не ударить в грязь лицом, напрягая свой интеллект. Все, как правило, соглашались со мной (в этом доме вообще не бывало разногласий), никто не спорил, не возражал, поддерживая во мне уверенность, что я блестяще умен и достоин любви.
А надо сказать вот что! Это была, как я теперь понимаю, оригинальная формула внутренних отношений в доме Наварзиных, коль умен, так будь любим. В доме этом не прощалась только глупость. Во всяком случае, шла подспудная, жестокая борьба с дуростью, с невежеством, и пощады ждать не приходилось никому. Добродушный Наварзин скалил зубы в презрительной усмешке и (уж не помню теперь подходящего примера) расправлялся с простофилей, поражая меня всякий раз бесцеремонностью, с какой он набрасывался на человека, оплошавшего, по его мнению, и показавшего недалекий ум. Человек мог быть гостем или гостьей, это могло быть изображение на экране телевизора или голос в радиоприемнике, это могло быть лишь воспоминание о знакомом человеке — все равно рискованно-резкое замечание или усмешка перечеркивали его, как будто это была муха, залетевшая в окно, которую Наварзин прихлопывал мухобойкой и тут же забывал о ней. Брезгливая мина искажала бесстрастный его взгляд, серые ресницы смыкались на какое-то мгновение в едва заметной дрожи, но это мог уловить только наблюдательный человек.
Это я лишь теперь понимаю, что своей жестокостью с людьми, не угодными ему, он старался как бы нарастить элитарный слой на клубок своей жизни, удобрить эту жизнь, аристократизировать с помощью постороннего интеллекта, считая, видимо, что умному человеку необходимо обособиться, и, если не возвыситься над массой, то хотя бы позволить интеллектуалам некоторую вольность, недоступную прочим, то есть раздвинуть поведенческие рамки, презреть убогую нравственность и брать нектар с любого цветка, дабы показать, что интеллект завоевал себе право на свободную любовь, ибо не в ней истинное наслаждение, а в творчестве. А если так, то какого же лешего распускать нюни там, где нет ничего, кроме питательной среды для восхождения духа к высотам творчества.
Не знаю, верны ли мои запоздалые размышления, а они не что иное, как догадка, но, признаться, меня и раньше беспокоили эти постоянные шпильки, брезгливые замечания, хладнокровное отрицание многого из того, что для меня было если не свято, то уж, во всяком случае, заповедно. Хотя, впрочем, частенько он бил, конечно, в точку, некоторые, так сказать, вольности с его стороны имели право быть. Как сейчас слышу резкий, глуховатый голос Наварзина: «Не говорите, пожалуйста, плоскости». Но и в самом деле — как не возмутиться, если при тебе какой-нибудь с виду нормальный человек скажет, например, с экрана телевизора: «Пункты массового потребления продуктов питания» вместо того, чтобы сказать «столовые» или, смотря по тому, что он имел там в виду, «магазины».
Приятно ли, когда в твою комнату вламывается экранный краснобай и говорит, например: «Полны решимости выполнить решения». Ведь тут и думать не приходится! Ну почему бы не сказать: «Постараемся выполнить решения», — скромно, точно да и по-русски к тому же.
Но не только это пустозвонство бесило спокойного с виду Наварзина, который, будучи добродушным человеком, всякое проявление неуверенности или застенчивости, всякий намек на скромность тоже готов был высмеять, фыркнуть с презрением в лицо, вычеркнуть негодного из сознания, из памяти и как бы из жизни вообще.
Я противоречу себе. И делаю это невольно. Я не могу избавиться от естественного чувства неприязни к человеку, который, если хладнокровно рассуждать, родился, наверное, слюнтяем и фригидным малым, не наделенным от природы даром любить, ревновать, вообще увлекаться, то есть забывать о себе во имя другого человека. Ах господи! Что я говорю? Кто во мне говорит это, какой подлец?!
Не он ли, живя со своей Марией, страдал, может быть, как никто другой на свете, вынужденный терпеть увлечения своей возлюбленной, если тем более представить себе, что он догадывался или даже доподлинно знал о неуемных, болезненных страстях своей супруги, которую он, вероятнее всего, безумно любил! А я вполне допускаю это, потому что не любить Марию, рыжую женщину с ледяными глазами и молочной кожей, было невозможно…
Сам Наварзин отличался поразительной одноцветностью, словно его выкрасил маляр-самоучка, не знающий, как смешивать краски и привыкший малевать только заборы и цоколи оштукатуренных зданий. Льняная холстина и та по яркости своей превосходила общий бледный колорит Станислава Наварзина. Одними только рубашками, галстуками, костюмами он и скрашивал скупость своей палитры, имея тяготение к цветистым одеждам, особенно к красным рубашкам, которые теперь для меня приобрели почти мистическое значение… Даже ресницы и те у него были, как я уже сказал, серые, как, впрочем, и жесткие волосы цвета соли с молотым перцем.
Наверное, он обладал острым умом, хотя сердцем я и не принимаю такой ум. Однажды в каком-то плавном и, как часто бывает, банальном разговоре о музыке (как можно говорить о музыке не банально?) я задал ему, естественно, банальный вопрос. Мне тут же пришлось пожалеть об этом, и я согласился с Наварзиным, признав свою глупость, но, однако, вопрос был задан.
— Музыка? — переспросил он с брезгливым подергиванием бледных губ. — Какой она имеет для меня смысл? Никакого, конечно. Приятные и неприятные звуки, и все. А зачем мне искать в наслаждении какой-то смысл? Вы что это, всерьез спрашиваете? Что вы, право, задаете такие глупые вопросы? Всюду хотите найти смысл, все хотите принизить объяснениями. Зачем? Что за век такой практичный! Яблоку с ветки упасть нельзя — сразу вспоминаем Ньютона.
И он посмотрел на меня с таким сожалением, будто усомнился, что я был избранником его несравненной Марии, которая была рядом и тоже, кажется, устыдилась за меня.
— Все надоело, как манная каша, — говорила она мне потом, глядя в одну точку, словно в огонь. — Мы теперь с мужем включаем телевизор, смотрим этот… художественный какой-нибудь. Чтоб поиздеваться, язычок поточить. «А вот сейчас начнется любовь, — говорит муж. — А потом она порвет с ним, потому что он консерватор и не пускает новое в жизнь». И вот что удивительно! Не было случая, чтоб не угадал… Так хочется правды! Рассчитывать на терпение народа можно, даже на долготерпение. Но до каких же пор? Мне кажется, наступил момент, когда даже при всем желании народ уже не в силах терпеть ложь. В любом ее проявлении. Понимаешь, Васенька? В любом! Конечно, ярче всего это среди молодежи… Может быть, опять проблема отцов и детей? Но только не та, о которой нам в школе… Нет! А более серьезно! Отцы многое вытерпели, привыкли терпеть, а молодежь уже не может. Даже если бы очень хотела — не может. Как будто предки прививку сделали, впрыснули нам такую дозу терпелина какого-нибудь, что он умертвил всю нашу способность терпеть, у нас пропала иммунная система. Это очень серьезно! Даже страшно делается. Говорим, говорим, а ведь молодежь-то не слушает. Она думает. Задумались так глубоко, что ничего вокруг не видят и не слышат. А что тут сделаешь? Посмеялись над тем, что было свято, а теперь попробуй убеди, верни-ка их… Раз уж посмеялся — все! Нужна правда! Такая, чтоб перья летели, синяки под глазами, кровь из носа, но — чтоб правда. Истосковались! Не хочется ничего смотреть, читать — никто уже не верит в это… в литературу, в кино. Правды нет никакой. А если есть, то она для таких, которые привыкли: «Ах, как смело!» А какая там смелость? Смешно! Что-нибудь про удой молока, про пахоту, про цех какой-нибудь. Это кому же все нужно-то?! Вот уж манная каша! Так все надоело — сил нет.
Это, конечно, влияние Наварзина, думал я, стараясь развеять ее пасмурное настроение.
— Я не понимаю тебя. Может быть, я состарился? Но я не знаю ни одного человека, который заведомо говорил бы ложь. Разве ты знаешь таких?
— Нет, я тоже не знаю, — соглашалась она. — Но ты не хочешь меня понять. Ты хитрый.
Настроение ее так быстро менялось, что без улыбки я об этом и вспомнить не могу. Только что она говорила о задумавшейся молодежи, имея в виду, вероятно, себя в первую очередь и Наварзина, а уже и следа не осталось от искренней тревоги, с которой она думала о судьбе народа.
— Что-то странное происходит с моим слухом! — восклицала она в необыкновенной радости и даже смеялась. — Я иногда вдруг начинаю слышать, что говорят на первом этаже или на втором, а то и вообще под крышей. Страшно интересно! А другой раз с обонянием: чую вдруг, где что готовят, и даже знаю, вкусно или нет. Удивительная какая-то способность! Вот я иногда думаю: в сказках своих люди учитывали, например, ум лисицы… Вообще каждого зверя награждали такими способностями, которые вполне соперничали со способностями человека. Может быть, раньше люди знали язык животных?
Взволнованная ее речь опять словно бы увядала, трепетала на холодном ветру, когда Мария перескакивала на другую тему.
— Я на работе так устаю! Так изматываюсь! Приходится столько нервов тратить, потому что заставить кого-нибудь что-нибудь сделать — это надо совсем потерять все силы. Так наругаешься за день, придешь домой и даже приятно, что муж командует. Наконец-то, думаешь, опять женщиной стала… Но если б ты знал, как мне скучно жить!
Смотрит на меня тающими глазами и, кажется, испытывает: верю я ей или нет. Я-то хорошо ее знаю, меня ей трудно обмануть, но и то тоже знаю, что ей неважно это. Для нее гораздо важнее придумать что-нибудь такое, во что бы я безусловно поверил или, во всяком случае, сделал вид, что поверил. Иногда мне кажется, она и любит-то меня за то, что я верю во все, о чем она рассказывает мне, играя всякий раз новую роль передо мной.
— Сегодня на заре, — говорит она, например, потупив очи, — я чуть не умерла. У меня остановилось дыхание. Я вдруг забыла, как надо дышать и что для этого нужно делать. Это так страшно! Всегда знала, а вдруг забыла. С тобой бывало такое? — спрашивает она и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Мне приснилось, что ты меня целовал, так впился в мои губы, что я перестала дышать, не могла. Проснулась — все равно не могу. Лежу как мертвая.
— Ну что ты говоришь… Я и целоваться-то так не умею. Ты же знаешь.
— А вот выходит, умеешь, — говорит она, поглядывая на меня исподлобья. — Мне было приятно…
С ума меня сводила своими выдумками. А то начнет о муже рассказывать, о Станиславе, которого звала Стасом, и всем своим видом, голосом, взглядом велит мне, чтоб я обязательно верил и не спорил с ней.
— Ты его, Васенька, совсем не знаешь. Он талантлив, как бог. Только не любит об этом распространяться. Ты хоть знаешь, что он физик-теоретик? Вот в том-то и дело. А знаешь, какой он удивительный хозяин? Видит, что я ноги еле волочу — и все хозяйство на себя берет. Я в своей жизни не купила даже кастрюльки какой-нибудь. Это его забота. Он в командировку едет и обязательно домой что-нибудь привезет: то сковородку, то кастрюлю, то чайник со свистком. Ножи какие-нибудь купит или вилки. Не может без этого. Если хозяйственный магазин видит, обязательно зайдет, все осмотрит и непременно что-нибудь купит: клей или наждачную бумагу, а то и молоток или отвертку. «Зачем тебе, Стае?» — «Нужно», — говорит. Как-то притащил электрическую дрель со всякими приставками. Сверлил где надо и не надо, точил ножи, полировал что-то. Потом надоело, опять заскучал: мне, говорит, очень хочется маленький токарный станочек купить. «Вот уж будет красота! — говорю. — Заводской цех вместо квартиры». А он без всякой улыбки смотрит на меня, как будто не слышит, а в глазах такая тоска по этому станочку! «Зачем тебе токарный станок?» — «Нужно». Вот и весь ответ. Я тогда еще не догадывалась, какая у него идея в голове. Сам он никогда ничего толком не расскажет; ты, наверное, заметил, он не улыбается, с ним бывает не так-то просто — очень серьезный. Но ведь знаю, что не нужен ему никакой станок! Что на нем точить?! А он все равно купит, притащит и начнет что-нибудь точить. И это не упрямство. У него великая идея в голове. Потому я и мирюсь со всеми его капризами. Женам великих всегда было трудно. А он великий, я знаю. Я готова у него на побегушках служить. И мне, ты знаешь, это бывает очень приятно. Попробуй мне кто-нибудь на работе сказать: «А ну, Мария, слетай-ка за сигаретами!» Да я такому нахалу… А Стас попросит, я и бегу. Дождь не дождь, знаю, что он «Яву» за сорок копеек курит, ищешь, ищешь эту «Яву» по всей Москве. И удовольствие получаешь, потому что он доволен будет: ждет, волнуется — куда пропала! А я целый блок этой «Явы» притащу, он что-нибудь приятное мне: «У-у-у». А мне больше и не надо ничего… Я ж понимаю, я очень виновата перед ним! Какая уж мне благодарность… На душе так приятно, так радостно! Сижу, смотрю, как он дымит, и чуть не плачу от удовольствия.
Нижняя челюсть у Марии чуточку выпирает, мелкие зубы крепко сидят на изогнутой, крутой дуге розовой десны. Если долго смотреть на ее веселенький ротик, то невольно начинаешь улыбаться, улавливая сходство с ротиком какой-нибудь красавицы газели. Лицо в эти минуты нежно окрашено, как будто над ним колдовали искусные гримеры. А в глазах черт знает какая радость влюбленной женщины. На нескольких человек хватило бы с избытком, а тут вдруг одной досталось, и она не знает, что с ней делать.
Даже во сне лицо ее выражает удовольствие. Все черты его загадочно сплетены в неоконченную улыбку, которая как бы выражает радостный испуг перед жизненной силой, перед всемогуществом этой силы. Перед ней она крохотная частичка, зеленый листик на ветке, но тоже, как этот листик, имеет право на все те радости, какие дарит солнце или лунный свет, дождь или пушистый снег среди зимы. «Я очень люблю! — как бы говорит она всему окружающему миру, зная, что мир этот хороший, а потому и она в нем тоже хорошая. — Люблю! Мне больше ничего не надо. Я очень счастлива».
В этом смысле она похожа на подрастающего ребенка, который только-только стал сознавать себя жителем Земли, приспосабливая мир к себе, маленькому человеку, способному в жестоком и могучем мире выжить, если только все остальные существа будут хорошими, добрыми и любящими его: медведь, волк, баба-яга и кащей бессмертный…
Мария мне рассказывала, что еще девочкой она без тени страха ходила в потемках по безлюдным переулкам, без боязни шла навстречу мрачной кучке парней, если они попадались на пути, и, зная, что они не только не тронут ее, но и не оскорбят грубым словом, проходила мимо, заставляя умолкнуть даже самых бесцеремонных, как если бы шла перед ними в сияющем ореоле.
— Э-э! — услышала она однажды несмелый оклик.
Мария остановилась, плавно повернулась всем корпусом к четверке больших, как баскетболисты, рукастых и ногастых ребят, которые ошеломлены были и обескуражены своим смятением, и с легким, едва заметным полупоклоном улыбнулась им.
— Кто сказал «э-э»? — спросила она и так весело и так громко рассмеялась, что ребята совсем растерялись.
Тьма казалась коричневой в этот час. Под хлипким асфальтом тротуара дышала мокрая, оттаявшая земля, просачивалась сквозь трещины кремовой жижей. Дворы между старыми домами едва светились корявыми стволами спящих еще тополей.
Парень, который окликнул ее, был Станиславом Наварзиным.
Я, признаться, не хотел верить, слушая Марию, хотя вполне реально представлял себе апрельский вечер, московский переулок где-нибудь в районе Самотеки и этих парней… Я даже представлял себе Марию в демисезонном пальтишке, которая смеялась, и мне отчего-то распирало грудь страхом за нее, такую доверчивую и такую смелую, что только диву можно даваться, как она не погубила себя в те юные годы. Уж я и не знаю теперь, что о ней думать. Все ли, о чем я слышал от Марии, она выдумывала или кое-что из ее рассказов было правдой! Иногда мне даже кажется, будто вся ее правда в том и состояла, что она такая фантазерка. Что ж тут поделаешь! Иногда обман, проистекающий от обыденной невнимательности, дороже всякой правды. А я был невнимательным, то есть я не хотел вдаваться в размышления о ней: я просто любовался ею, получая наслаждение, и жаждал только видеть ее и слушать, как музыку, ласкающую слух. Тут уж, конечно, прав Наварзин, сказав, что нет никакого смысла в музыке; я с ним сразу же согласился. Да и кто остановит, нацелит наше внимание, которое торопливо скользит в буднях жизни, ни на чем особенно не задерживаясь! Так, наверное, на судьбе у меня написано — скользить по жизни в поисках эфемерного счастья. И я, признаться, совсем не жалею об этом. Может быть, у меня низкое качество жизни? Может быть, я деревянный, как древний город, который много раз сгорал дотла от пожаров, а потом заново отстраивался?.. Но сердце мое и до сих пор не окаменело, хотя города со временем становились каменными. Наверное, я глуп. Но мне и всей жизни не хватит понять, что я глуп. Вот ведь в чем дело, оказывается! Всей жизни не хватит. А зачем же тогда пытаться думать, что ты глуп? В этом моя маленькая хитрость, и я ее унесу с собой в могилу. Пусть меня считают умным: мне так проще. Это обо мне, наверное, мудрый сказал: мы растем, но не зреем.
Я и теперь плачу, как только вспоминаю о счастье, которое приносила мне эта удивительная женщина!
Впрочем, счастье ли? Оно ведь просто так на голову не падает. Ничем не заслужил я такого положительного внимания. Роюсь теперь в памяти, как погорелец на пожарище, и никак не могу найти малости, которая мне нужна. Так нужна, что тоска гложет душу, будто я в будничной суете забыл имя матери. Не лицо Марии хочу увидеть или слово какое-нибудь вспомнить, не событие восстановить в подробностях — все это пока цепко держит нетерпеливый мозг. Никак не вспомню, не уловлю в памяти благоухание той жизни, таинственный ее аромат, сотканный из множества забытых теперь запахов, которые и составляли мое мимолетное счастье. Словно бы жизнь моя окрашена была пахучими, благовонными веществами, обметана, как крыло бабочки, нежнейшей пыльцой, которая и позволяла мне летать… Теперь пыльца осыпалась, и без нее я беспомощное насекомое, обреченное на гибель. Жизнь посмеивается надо мной, и одна лишь смерть способна избавить меня от мук.
А дни между тем становятся холоднее, опадают листья. Близится зима. На карнизы садятся синицы и заглядывают в окна, постукивают клювами по стеклу, смотрят на меня черными бусинками. Пытаюсь глазами этих пташек сам посмотреть на себя и никак не могу увидеть. Все мне кажется — до старости еще жить да жить; строю планы на будущее, словно живу во сне.
Лес прояснился, запестрел листьями, упавшими на землю, траву, на зеленые замшелые бугры гниющих стволов, проредился, вознес в вечереющее небо полуобнаженные свои ветви. Тихий, он прощается с прожитым днем, который и дождем его посыпал и снежной крупкой и согревал солнцем, озарявшим его зеркальными, холодными лучами. Так и в Москве бывает на закате, когда солнечный свет, отражаясь в стеклах противоположного дома, отбрасывает в погасшие уже окна, входя в восточную мою комнату, нежно-зеркальные блики. Зеркальным отражением мерещится теперь и мокрый лес, блестя зеленой еще листвой лещины, темнея побуревшими листьями черных лип и пронзительно сияя березами в синеве неба. И холодно и тепло.
Из-под ветвей старой ели неслышно выпорхнула нахохлившаяся птичка с пепельно-оранжевой грудкой, посмотрела на меня и так же неслышно спряталась в бурых колючках. «Чего тебе надобно, старче?»
Привиделась мне однажды странная картинка, и я решил предаться фантазии. Сохлый дуб, убитый молнией, стоял на краю деревни, неведомо как и когда выросший тут, а я будто бы взлетел на верхние его сучья, захлопал крыльями и закукарекал на всю деревню. И чувство у меня такое появилось, точно я в ребенка превратился; страх у меня на душе только мистический, а конкретного нет — ни высоты не боюсь, на которую взобрался петухом, ни ножа, которым мне голову отсечь всякий может. Сижу, распеваю, как на дождь, а страх исходит лишь от неизвестности… Что уж потом вышло из всей этой чепухи, я не помню, но только и в жизни я порой напоминал себе этого фантастического петуха на сохлом дереве — так же возбуждался, пылая сердцем и умом, кукарекал что-то на всю округу, не замечая своего лица и той отвратительной самоуверенности, которая, как известно, проистекает от невежества. Так я теперь думаю о себе, ругаю себя, проклиная тот час, когда жизнь свела меня с той, которая убила во мне стереоскопическое зрение: все я стал видеть в одной плоскости, и только Мария сделалась для меня живой природой, заменив собой все прежние радости, все увлечения и все чувства. Я катастрофически быстро старел. Всякое явление в жизни заключает в себе множество разных граней. И надо быть слепцом, чтобы не видеть их блеска… Я же перестал видеть эти грани, мне даже стало казаться, что средневековые схоласты были правы, утверждая, что Земля плоская, а на небесном куполе развешаны звезды-игрушки.
Кстати, когда Мария говорила о хозяйственных способностях мужа и о своем невмешательстве в эти дела, она, конечно же, выдавала желаемое за действительное. Уж кто-кто, а она была при всей кажущейся своей несобранности и расхристанности очень властной и настойчивой проводницей необыкновенных замыслов. Двухкомнатная кооперативная квартира, которую я ощущал, как частичку самой Марии, была, по моим представлениям, вершиной художественного и функционального совершенства. По прошествии времени я переменил свое мнение об этом жилье, но в те годы мое восхищение было беспредельно.
Представьте себе комнату привычной кубатуры с невысоким потолком, из которой при всем желании не сделаешь, кажется, ничего из ряда вон выходящего, потому что дверь и окно крадут сразу две стены. Но Мария сумела обмануть пространственное убожество и сделала из одной комнаты две.
Именно в то время я и услышал от нее, что человек всегда учитывал в своей прошлой действительности ум лисицы. Она не раз повторяла это, уходя взглядом в пустоту и как бы обмирая от загадочного значения сказанного, будто раскрывала мне по секрету очень важную тайну, которую берегла в своей душе и ужасалась содеянному.
Что она имела в виду, говоря про этот ум лисицы, я не знаю, но уж, конечно, не простонародное представление о хитрости, не подвиги в курятнике, а что-то гораздо большее и значительное, как если бы она и в самом деле старалась вспомнить лисий язык, который знала когда-то, уходя теперь всякий раз во тьму времен и пугаясь там, в той пещерной тьме.
Да, так вот представьте себе комнату, одна стена которой оклеена от угла до двери фотообоями и превращена как бы в осенний, золотисто-охристый лес. Обои эти были обрамлены дубовой аркой, создающей перспективу. На передний план вынесены были кашпо с ниспадающими растениями, сиренево-розовые листья которых создавали иллюзию объемности и пространственной глубины сияющего леса. Особенно эффектно смотрелся этот пейзаж вечером, когда из-под потолка направленный луч освещал цветы и осенний лес, журнальный столик и низкие мягкие кресла, подниматься из зеленых объятий которых так не хотелось мне в поздние часы. Эта полукомната отделена была от другой половины тяжелой гардиной шоколадного цвета, косо свисающей с потолка. Гардина напоминала складками огромное знамя, была подобрана в двух местах тесемками, так что при желании можно было чуть ли не полностью перегородить комнату, обособив уютную столовую возле окна, в которой стояли раздвижной стол, стулья с мягкой обивкой и стеклянный буфет, купленный, видимо, в комиссионном магазине, потому что он похож был на терем, возвышающийся почти до потолка. На стене тут висел писанный маслом натюрморт с арбузом, сиреневый абажур над столом и светильники на стенах в виде старинных подсвечников, которые, как мне помнится, зажигались в самых торжественных случаях, в часы званого какого-нибудь ужина.
Словом, комната была обставлена в типично немецком, бюргерском духе, хоть малы ее объемы, а все-таки Мария умудрилась раздвинуть стены всевозможными ухищрениями, и надо было, конечно, побывать в этой комнате и провести там вечерок, чтобы до конца оценить удобство и иллюзорную ее многоплановость, которая умиляла меня и расслабляла, ввергая в состояние полного блаженства. Чувствовал я себя в этом жилище так, как если бы приходил к любимой женщине, чтобы остаться у нее навсегда.
Кухня, ванная комната и бело-розовая спальня ничем особенно не отличались, если не считать многочисленных зеркал, в которых многократно отражались белые египетские кровати или кафель.
Кабы не Мария, разве я запомнил бы обстановку этой разукрашенной квартиры, разве мог бы с умилением уходить взором в фотографические дали леса, сидя в глубоком кресле за чашкой чая, который подавала Мария на журнальный стол. Плиточный шоколад, наломанный в вазочку ее пальцами, был необыкновенно вкусным и источал такой аромат, какой исходит, может быть, только от горячего шоколада.
Что говорить, влюблен я был безумно! Музыкальный ее голосок, так сказать, cantabile… Стоило мне только услышать… Что со мной делалось! Смущался и глупел, становился ослом — ничего не понимал в первые минуты, а только созерцал самого себя, то есть, я хочу сказать, созерцал ее в самом себе. Видел и слышал ее в своем сердце, а потому и чудилось мне, будто я открыт всем взорам и всем ушам. Всяк, кому не лень, мог заглянуть в глубину моей души и все там прочесть до последней буквы. Вот говорят про влюбленных: он с нее глаз не сводит. Чепуха! Я посмотреть на нее боялся, как все равно в глаза смерти заставлял себя взглянуть — приговора ждал. А она это понимала: ей нравилось, что я боюсь ее. Смотрит на меня и словно бы шалеет от нежности. Нос у нее, прямо скажем, немножечко смешной, как приклеенный к лицу, но неправильно, вкривь. Узенький во всей своей продолговатости, он на кончике округлялся картофелинкой, придавая некоторую глуповатость лицу. Но в то же время удивительную приманчивость, какой порой не обладают даже писаные красавицы. Смотрит на меня рыжей дурочкой, глаза нежно-грустные, умные — все понимала.
Вот сидим мы как-то раз… Гостей собралось у Наварзиных человек пять или шесть.
— Я, например, — говорит один, — верю в неизведанные силы человека. Себя, например, считаю приемником. Мне люди почему-то любят исповедоваться, доверяют самые сокровенные тайны, мысли всякие, какие другому, даже близкому человеку, не доверяют никогда. Если я приемник, то другой, например, передатчик. Он передает на расстоянии, может внушить, например…
— Все правильно, — перебивает его невозмутимый Наварзин. — Вы приемник, а перед вами вот — чайник. — И показывает глазами на меня.
Такая уж у него была манера шутить. Сидит, молчит, переводит взгляд с одного говорящего на другого, глаза равнодушные, без единой живой искорки. Был он хорошо натренирован, вся его физиологическая система работала в отлаженном ритме, он мог подолгу сидеть неподвижно, находиться рядом и в то же время как бы отсутствовать, если ему совсем неинтересно слушать наш разговор. И вдруг словно бы выглядывал из своего далека, губы его кривились в усмешке, и он делал шутливые или язвительные замечания, нападая из своей засады на зазевавшегося.
Что тут поделаешь? Смеюсь вместе со всеми над тем, что я чайник, а сам чувствую, что краснею, и не могу справиться с глазами, которые меня выдают с ног до головы. Кажется мне, что неспроста Наварзин назвал меня чайником.
— А что это вы смеетесь? — спрашивает вдруг Наварзин и холодно смотрит на меня. — Почему вам смешно?
— Потому, вероятно, что, — отвечаю ему, а сам не знаю почему, — потому, что я чайник. У чайника крышка есть и ручка, за которую держат его. — Говорю, а у самого взгляд плывет, ничего не могу поделать с собой. — Ведь если я вас как-нибудь назову, вы мне не поверите, конечно, если я вас кофейником, например, назову… Вы ведь не кофейник. Зачем же всерьез принимать это?
— А может быть, я вас оскорбить таким образом хочу? — говорит Наварзин и не сводит с меня испытующего взгляда.
— То есть вы хотите сказать…
— Да, именно… хочу…
Тут уж все за столом примолкли и потупились, не понимая, что все это значит.
— Вы хотите сказать, — говорю, а сам чувствую, как дрожит во мне душа, холодея от одной мысли, что сейчас придется встать и навсегда покинуть этот дом. — Вы хотите оскорбить? Это очень странный способ: пригласить к себе, чтобы оскорбить… И что значит оскорбить? Повергнуть меня в скорбь… Я действительно буду скорбеть, если вы не шутите. Я привык к вашим шуткам и привык не придавать им значения… Однако!
— О боже мой! — сказал Наварзин. — До чего ж все это плоско. Конечно, я пошутил. Сидите, пожалуйста. У меня сегодня слишком хорошее настроение.
В разговор наш вмешивается Мария и взволнованно говорит, обращаясь ко мне на «вы», как всегда на людях, такая уж у нас игра, я ее тоже на людях величаю на «вы».
— Вы не обижайтесь… У него с утра сегодня хорошее настроение. Он меня, знаете, как сегодня назвал? Сказать? — спрашивает она у мужа.
— Нет, — отвечает он без всякого выражения на лице.
— Вот видите, он не разрешает, а то бы вам всем тоже было смешно. Он сегодня в очень хорошем настроении! Господа, — обращается она к нам с улыбкой, — что же никто не притронулся к этому блюду! Это же тресковая печень с луком! Нет, господа, вам придется ее съесть.
Она, кстати, сделала своей привычкой обращаться к гостям с этим устаревшим: «господа», желая, видимо, подчеркнуть свое особое уважение к ним, и у нее это получалось, надо сказать, очень естественно, как если бы иного обращения она и не знала.
Так же бывает, когда смотришь на человека, как он орудует ножом и вилкой, — видишь сразу, что этот с детства приучен, а другой хоть и справляется, а все равно заметно, что науку эту освоил недавно, что ножом пользуется только в гостях или на официальных каких-нибудь обедах, а дома забывает про нож и одной вилкой, одной правой ест и мясо и картошку какую-нибудь, уткнувшись носом в тарелку; так и хочется сказать: да уж ешь, хватай прямо зубами, зачем вилкой-то, брось и вилку.
А я между тем смотрю на Наварзина и не могу понять, о каком таком хорошем его настроении говорит Мария, в чем оно выражается и как мне его разглядеть. Сидит истуканом, сонливо приспустив веки, сжав бесцветные губы. Но вот что странно! Чувствую, что у него и в самом деле хорошее настроение. Но и сомнение гложет: может быть, они оба смеются надо мной, называя мрак светом, велят мне поверить в это и для чего-то ввести в заблуждение.
Впрочем, вся моя жизнь в те годы была сплошным заблуждением. Это я теперь понимаю, но все равно сердцем тянусь к тем счастливым денечкам и рад бы опять заблуждаться, пусть даже Наварзин опять упражняется в странном своем остроумии. Сидит, например, в мертвенном оцепенении, а потом ни с того ни с сего скажет:
— Когда русский человек роняет честь на моих глазах, я этого человека вычеркиваю из сознания, для меня он с этого мгновения труп.
А я опять мучаюсь, опять думаю: «Это по мою душу», — хотя и стараюсь уверить себя, что у него и в самом деле очень хорошее настроение.
Мария тоже любила ставить меня в тупик. Говорит однажды:
— Надо стать развратной, чтобы почувствовать себя святой. Да, Васенька? Все человечество на этом держится. Сколько уже тысячелетий считает себя святым, потому что не отказывает себе в разврате. Ты, наверно, скажешь, это гибельный путь? Но зато какой прекрасный! Да ведь и другого не дано. Или он есть, другой путь? Может быть, есть, но только я не знаю. По-моему, все так думают, как я, что путь, мол, этот есть, но его за всю жизнь не отыскать. Верно, Васенька?
Что я мог ответить ей? Мне, конечно, надо было бы сказать: «А почему бы не попробовать быть святой, чтобы не быть развратной?» Что-нибудь в этом роде, коль уж она затронула такие категории. Но как ей скажешь? Сидит, упершись подбородком в колени, и смотрит на тебя с надеждой, что ты понимаешь ее лучше, чем все люди на свете. Длинные руки ее обхватили голени, скрестились возле щиколоток, а кисти с набухшими венами замерли в страдальческом бессилии. На плечах рассыпаны веснушки…
Наварзин, кажется, не понимал, каким сокровищем одарила его судьба. Мне же было приятно думать, что он этого не понимал, потому что он как бы развязывал мне руки, то есть я словно бы получил право на Марию, совесть моя оставалась чистой перед ее мужем, с которым, по странной прихоти Марии, приходилось встречаться.
— Ты не представляешь, какой он талантливый физик, — говорила о нем Мария. — Тебе трудно понять, ты гуманитарий и ничего не смыслишь в физике. А я понимаю и говорю тебе — это гений. Я тебе рассказывала? Нет?! Господи! Ну так слушай, Васенька. Он изобрел принципиально новый лазер… Ты хоть знаешь, что такое лазер? Слышал… Ну и то ладно. Дело не в этом. Меня обида за него измучила совсем! Он ведь этот лазер собрал из подручного материала, администрация института не пошла навстречу. Просил, умолял: «Дайте мне хоть корпус сделать приличный». А они: «Ничего, и так сойдет!» Лазер решили на выставке экспонировать. А на выставке один американец захотел купить этот лазер. Понимаешь, что получилось? Лазер, конечно, сразу засекретили… Теперь мужу приходится выписывать специальный пропуск, чтоб подойти к своему собственному лазеру. Можешь себе представить, Васенька?! Абсурд! А сколько, ты думаешь, он за свое изобретение получил? Двести рублей! И все… Руки опускаются. Он такой талантливый, а его никто не ценит. Нагрузки такие дают, что работать некогда. Там лекцию прочти, там с людьми поговори, там, глядишь, в обществе «Знание» надо выступать. И все это на него одного нагружают. Это уж у нас такое правило, сам знаешь. Тянет, давай еще один мешок на телегу, еще один, пока не упадет.
Говорит, а у самой чуть ли не слезы на глазах от обиды за мужа: так ей жалко его. Я молчу в полном недоумении, не зная, что и подумать, как себя вести в этой ситуации. Тем более что не верю ни одному ее слову: насколько мне известно, Наварзин никогда не занимался лазерами. Но думаю: раз уж ей так хочется, зачем рушить ее иллюзии. Да и неловко напоминать, что совсем недавно она же говорила мне про Наварзина, будто тот работает с машиной, с ЭВМ… Я-то ведь помню, как она говорила, захлебываясь от восторга:
— Они там заняты своими машинами, ничего не видят и не слышат вокруг, смотрят только на свои машины! Ах-ах! Что-то она молчит?! Почему ничего не выдает? А! Наконец-то! Пошла! Защелкала! Время летит — ужас! Не успевает оглянуться, а уже конец рабочего дня. Кто был рядом, зачем? У них асексуальный институт! Только одни машины. Математическая модель кровеносной системы. И ничего больше. Я у него спрашиваю: а душа есть? Нет, говорит. Во всяком случае, наука об этом ничего не знает. Если завтра душу откроют, тогда я скажу, что душа есть. А пока нет. Пока открыли только гормоны удовольствия в мозге. Ты можешь себе представить, Васенька? Гормоны удовольствия! А зачем их надо было открывать, если каждый и без науки знал, что они есть. Правильно? А души, говорит, нет пока. Есть сердце, кожаный мешок, а души нигде нет. Я говорю, а почему же тогда этот кожаный мешок рвется, зачем бы не рваться, например, желудку или другой какой-нибудь емкости? Рвется-то ведь от горя почему-то сердце! Если это просто кожаный мешок, простой насос, как он говорит, с чего бы ему рваться!
Мария дышит, как после бега, — так она волнуется, рассказывая про мужа, споря с ним, восхищаясь его педантизмом. Неосознанное возмущение рвется из груди, но она словно бы на лету окрашивает его восторженной улыбкой, пытаясь скрепить узами противоборствующие чувства, распирающие ее.
Она меня совсем запутала, и я даже не пытался уточнять, чем занимается в жизни Наварзин. В конце концов, какое мне до этого дело? Хотя с каждым ее рассказом о нем он вырастал в моих глазах, образ его укрупнялся, а тот флер таинственности, которым был окутан Наварзин, придавал каждому его слову многозначительную силу.
Однажды погода испортилась, навалилась вдруг такая буря с грозой, что слышно было сквозь грохот, как вскрикивали сломанные елки в лесу на опушке: «Крах! Крах!» А у меня в душе тоже этот крах, как будто тоже что-то ломается, рушится и грозит катастрофой. Твердил, помнится, себе в тот смутный, ветреный день осени, когда о грозе уже забывают люди, что главное в жизни — идти к одной цели, выбранной раз и навсегда, единственной и неизменной. Продолжал спор с Наварзиным, которого я не сумел убедить в открытом диалоге. Я ему, в общем-то, сказал, вызывая посостязаться в софистике:
— Убеждения можно менять, а цель никогда, — зная, что с этим не согласится Наварзин, и не ошибся.
— Вы путаете два несовместимых понятия. Цель в жизни — одно, а убеждения — другое.
— Нет, это вы не хотите понять меня, — возразил я ему. — С помощью убеждений я выбираю себе цель и стремлюсь к ней. Я убеждаю себя, что именно тем или иным путем я всего надежнее дойду до цели, то есть сделаю свою жизнь осмысленной и сумею чего-то достичь. Если же обстоятельства заставляют поменять убеждения, если вдруг оказывается, что путь выбран неверно и ведет в болото, то почему бы не остановиться и не пойти другим путем? Убеждения, что путь и цель выбраны правильно, оказались ложными. Зачем же мне верить слепо и лезть в болото? Я постараюсь переубедить себя и пойти к цели другим путем.
— То есть вы пойдете против своих убеждений. А это последнее дело.
— Почему же против, почему последнее дело? Мне до цели дойти надо! А если даже против своих убеждений, так что же? Я ведь не изменяю цели. Я убежден, что цель прекрасна и достигнуть ее надо во что бы то ни стало. Но чтобы дойти до нее, нужно уметь менять убеждения… Что-то я не знаю таких счастливчиков, которым сразу бы удалось по ковровой дорожке добраться до цели. Каждый путь надо пройти до предельной возможности, только тогда победишь. Угадать же короткий и единственный — это все из области фантастики.
— Нельзя идти против собственных убеждений, — сказал Наварзин и прищурился.
— А если они ложны? Убеждения всего лишь стимул к поиску кратчайшего пути к цели. Не более того!
— Это называется: цель любыми средствами, — говорил Наварзин, не слушая меня. — В понятие «любые средства» входят и недозволенные, а, значит, ваша цель, как бы прекрасна она ни была, не стоит того, чтобы к ней идти.
Мы с ним зашли так далеко в этом беспредметном споре, что у нас и дети уже появились окровавленные, через которых якобы шагал я, поменяв убеждения. И даже янтари!
— Янтари, — говорил я горячась, — в грязи попадаются! Волны поднимают грязь, гниль всякую, а в ней янтари… Другие волны прозрачны — несут только песочек и камушки, а янтарей нет. В таком море хорошо купаться, но янтарей найти невозможно.
— Я на море езжу не за янтарями, — отвечал мне Наварзин. — Купаться.
— У каждого своя цель.
— Вот именно. У нас с вами сейчас никакой, — сказал он и безобразно зевнул, разинув розовую пасть с белыми мощными зубами.
Я его ненавидел в эти минуты, и мне с трудом удалось прекратить спор. Я собрался уходить и очень удивился, когда он, пожимая мне руку, сказал:
— Мы хорошо поговорили. Мне было приятно. Спасибо. Но люди несовершенны, каждый в одиночку не может ставить перед собой какой-либо цели. Да и что такое цель? Не могу ж я поставить перед собой цель стать Рафаэлем. А вы имеете в виду нечто в этом роде. Какие ошибочные пути могут быть у человека, если он поставил перед собой цель стать токарем или инженером? А вот убеждения менять, увы, нельзя. Иначе это уже не убеждения.
Мария вторила, успокаивая меня как маленького:
— Сейчас все проще. Сейчас все не так, — ласково напевала она. — Все проще стало.
Я уходил от них в тот вечер совершенно разбитым и одураченным. Так, наверное, бывает с человеком, который несказанно поражен поэтическим видением, какое нахлынет вдруг на него на вечерней заре над текущей среди ивняка золотой рекой, и покажется ему, будто он никем не признанный поэт, какого еще не знало человечество. Вся поэзия мира покажется ему в эти минуты детским лепетом. Так высоко верит, так пронзительно ощущает он небывалое величие зрелища, которое потрясло его душу, что всякое напоминание о том, кто он есть на самом деле, звучит для него в эти мгновения страшнейшим оскорблением. И он взрывается. И ничего нет на свете — ни заката, ни реки, ни поэзии. «Пойдите вы все от меня! — кричит он в пустоту вокруг. — Уйдите, я ненавижу вас всех!» Кого и за что он ненавидит, он и сам не знает, но смотрит зверем, потому что понял, что никогда не быть ему поэтом.
Что-то в этом роде испытывал и я, чувствуя спазмы в горле. А тут еще буря с грозой в неурочный час, треск деревьев, трагические их вскрики, бьющие по нервам.
Я только теперь понимаю абсурдность своего положения и горько смеюсь над собой, лишь вспомню, как ненавидел я человека, перед которым был виноват. Вина моя была непростительная, мне бы на глаза ему не попадаться, бога молить о прощении, а я, поди ж ты, ненавидел Наварзина за его же доброту ко мне.
Впрочем, и то надо сказать, что не все было так просто, как я теперь рассуждаю. И не оправдания ищу я теперь, а лишь причину моей лютой ненависти к этому холодному человеку. Передо мной была думающая система, лишенная всяких эмоций и нравственных принципов.
В числе других я был приглашен однажды весною, в мае, кажется, месяце на празднование пятилетия со дня наварзинской свадьбы. Мария лично вручила мне праздничную открытку, на обложке которой была изображена тисненая гроздь цветущей сирени. «Мы имеем честь пригласить Вас…» — и так далее и тому подобное, что обычно пишут в таких случаях.
— Мне-то прилично ли появляться в этот день? — спросил я у Марии. — Не будет ли это слишком? Вряд ли я сумею…
— А в чем дело, Васенька? — удивленно откликнулась она.
И я увидел, что она не понимает и не разделяет моих сомнений.
— Мы тебя любим, и ты будешь желанным гостем.
— Да, но ведь… я должен буду вас поздравить… И его тоже… А с чем?
— Только ради бога никаких подарков! — воскликнула Мария, совершенно не понимая меня. — Все эти подарки — предрассудки. Купи цветов! Сейчас время цветов, это тебе не будет дорого стоить.
— Я не о подарке. Прости, но… При чем тут цветы?
— Ах, ты имеешь в виду… Да? — наконец-то догадалась Мария. — Жизнь, Васенька! Не делай себя лучше, чем ты есть… Не делай этого, пожалуйста…
Она посмотрела на меня глазами, полными слез, которыми мгновенно посеребрились серые радужки, и страдальческим шепотом спросила, едва владея дрожащей губой:
— А ты обо мне подумал?
Я долго вымаливал у нее прощения, она плакала, обвиняла меня в эгоизме, а я ей клялся, что никогда она больше не услышит от меня ничего подобного, говорил ей, что я негодяй, и в конце концов сам убедил себя в этом. Но вот что странно! Я негодяем себя чувствовал лишь потому, что усомнился — нужно ли мне идти к ним на годовщину, а вовсе не потому, что согласился пойти и обещал купить огромный букет цветов.
Да, конечно, это была середина мая, и я невольно подумал тогда, что раньше в мае свадьбы не игрались: маяться всю жизнь. А цветов на рынке было очень много: продавцы протягивали их мне, когда я шел между цветочными рядами. Я готов был купить все цветы, какие тут были, и все их бросить к ногам Марии. Истратил почти все деньги, букет у меня получился огромный, он шуршал прозрачной пленкой, разваливался в руках на букетики, пока я не освободил цветы от синтетической упаковки. Тут были и алые розы, и нарциссы, и тюльпаны, и сирень — все, что мне нравилось, и я, никогда ранее не державший такой букет, боялся его измять, изломать, чувствовал себя очень смущенным на улице, потому что все люди смотрели на меня и, наверное, догадывались, что раньше я не носил цветов: я нес их, как несут ребенка.
Для всех моих цветов в доме Наварзиных не нашлось достаточно места, я своим подарком вызвал переполох — сирень пришлось пока оставить в ванне. Ветви ее с тяжелыми гроздьями невесомо плавали в зеленоватой воде и казались мне самыми красивыми ветвями сирени, какие я когда-либо видел прежде, хотя в моей деревне, куда я не успел съездить, она цвела не хуже.
Мария совсем сошла с ума! Когда мы остались в ванной комнате одни, она обняла меня и поцеловала в губы. С этого момента от меня пахло французскими ее духами, запах этот мучил меня, как будто я был клеймен неистребимым ароматом и каждый мог теперь догадаться о происхождении тончайшего благоухания, исходившего от моей одежды.
В доме собрались, как я понимал, главным образом друзья Марии или, во всяком случае, люди, которые знали Марию лучше, чем ее мужа. Наварзин внимательно приглядывался к каждому из них, вежливо отвечал или спрашивал, и по всему было видно, что с некоторыми из них он познакомился только сегодня. Хотя понять этого человека мне так и не удалось до конца: вполне возможно, что я и ошибался и все его гости были давними друзьями, любили его и, зная манеру поведения своего друга, уважали эту особенность Наварзина. Всем им было лет по двадцать пять, и выглядели они молодцами: я откровенно любовался ими, словно бы своими младшими братьями.
В сумерках, когда в комнате включили все светильники и по квартире поплыл запах кофе, гости возбужденно разговорились, и я с завистью вслушивался в неведомые мне радости незнакомцев, двое из которых, как я понимал, с жаром обсуждали своего бывшего, видимо, руководителя.
— Помнишь, а? — азартно спрашивал белокурый красавец с полупрозрачными серебрящимися усами и такой же бородкой. — Если электронный блок собран и сразу работает, значит, он неправильно рассчитан и неправильно собран. Во логика!
Засмеялись оба, с полуслова понимая друг друга и еще что-то такое, что для меня навсегда останется тайной. Другой умиротворенно говорил, поглядывая выпученной синевой глаз на своего друга:
— А ему больших знаний и не требовалось. Ну что он там по образованию… телефонщик. А когда уходил, я плакал. Слезы лил. Буквально. Как он хорошо знал людей и понимал их работу! Вот я, например, разработчик. Он что? Он понимал: подгонять меня нельзя. Понимал, что можно, например, сказать: ты медленно копаешь, пота мало… А как, например, скажешь: ты медленно думаешь? Он это хорошо понимал.
— Человек был! Я тоже очень жалею.
— Такие люди все и двигают. И вот смотри: ушел, а за собой никого не потянул. А то ведь как: предприятие работает, коллектив сложился, все хорошо. Уходит руководитель, у него, конечно, вакансии на новом месте, он и тянет туда своих, и наплевать ему на старый коллектив — рушится, и черт с ним. А этот нет. Ушел один. Красиво!
— Умница человек. Его все у нас любили. А теперь отчетов — марафон!
Я слушал их, завидовал, как можно завидовать счастливым людям, и не уставал любоваться красотой одного и некрасивой породистостью другого, понимая себя сиволапым рядом с этими аристократами, интеллект которых протянулся своими щупальцами в какую-то такую сторону человеческой деятельности, какая мне вовсе неизвестна и даже не снится.
Струящаяся женщина с вычурной прической, которая черным крылом закрывала один глаз, отчего смотрело это создание на мир как бы боком, как бы через монокль, села на подлокотник кресла рядом с белокурым, попросила «хорошенькую сигарету» и, откинувшись, заложила ногу за ногу.
— У тебя есть, я знаю, — сказала она, протягивая ломкие пальцы худой руки.
— Ты разве куришь? Что-то не замечал.
— А что? Длинная нога, длинная рука, длинная сигарета… Иногда.
На меня они, увы, не обращали никакого внимания, а мне хотелось, чтобы эти самонадеянные люди узнали, как нравятся мне они и как мне хочется быть с ними. Одна лишь Мария одаривала меня иногда долгими, нежными взглядами, подбадривая и выводя из душевного оцепенения, в каковом я невольно пребывал, чувствуя себя в этот праздничный день Наварзиных чуть ли не лазутчиком в стане врагов: только и делал, что притворялся.
Но именно в этот день я и о Марии задумался, не понимая ее роли во всей той праздничной суете, какая царила в доме. Ни музыки, ни танцев, ни пения — ничего этого, конечно, не было у Наварзиных, но все равно, однако, чувствовалась та самая суета, которая кружит людям головы, томит душу неисполненными желаниями, спирает сердце радостным ожиданием чуда, как это бывает только в юные годы.
Гости — а их было человек десять — говорили о делах, а я, ничего почти не понимая, любовался неясным, но явным их аристократизмом, заметным даже и в том, как и с каким выражением, с какой интонацией эти люди говорили о делах, бравируя своими знаниями. На моих глазах происходил словесный турнир современных рыцарей, оружие которых — блистательный ум, профессиональная выучка и обостренное внимание друг к другу. Удары их были направлены в ту область общественного нашего устройства, которая своим бюрократическим цинизмом тормозила науку и прогресс вообще, грозила бедой. И удары эти были беспощадны, ибо наносили их остроумные, насмешливые, знающие люди.
Я был радостно возбужден вместе с ними, как будто тоже участвовал в разоблачении косности бюрократов, прикрывающихся расхожей фразеологией общих мест и общих слов… И казалось нам всем, что мы ворвались в блиндажи этих крепко и прочно засевших на перекрестках науки и культуры демагогов и в рукопашной схватке уже одержали верх над ними, освободили пути от нагромождений, очистили завалы и теперь все вместе празднуем свою победу. Все мы очень остро чувствовали свой верх, свою справедливую силу над силами мрака, пока нас всех не отрезвил ледяной голос Наварзина.
Он прозвучал в нестройном хоре голосов как удар грома, заставив всех разом замолчать.
— Курица запела петухом, — говорил он механическим голосом. — Первый и последний раз.
Он стоял в дверях, скрестив руки на груди, которые безукоризненно белели на пурпурно-красной рубашке, сшитой, видимо, на заказ, потому что я, например, нигде не видел таких в продаже. Лицо его, более бледное, чем обычно, оставалось бесстрастным, и только глаза приобрели вдруг сизый, дикий цвет.
Никто не мог понять, к кому именно обращался этот большой и очень сильный человек, хотя каждый невольно подумал о себе, потому что слова его прозвучали так, будто он хотел выразить свое презрение к нашей радостной болтовне, будто он со своих высот презирал нас за то, что мы столь страстно ведем бой с ничтожествами, тратя порох не по делу.
— Ей рубят голову, — хрипло добавил он и медленно повел головой, точно его мучила нестерпимая боль и он боялся резких движений, приносящих страдания.
У меня все похолодело внутри от предчувствия страшной беды: мне почудилось, что взгляд его, гасящий радость, затмил вдруг и во мне весь свет, смутил мой разум и лишил воли. Я сидел без движения, точно парализованный, и с ужасом ждал своей участи.
Мария поднялась и рыжей тенью прошла через всю комнату, теребя пальцами жемчужное ожерелье, которое она, помнится, называла маргаритовым. Опустив голову, она вышла… Я заметил испуг в ее глазах и ненависть маленького зверька, покорившегося силе. Не помня себя, с перехваченным горлом я гаркнул вдруг с небывалой злобой, захлестнувшей меня:
— На что вы намекаете?! Вы… как вас по батюшке?
Наварзин с неожиданным удивлением взглянул на меня, пожал плечами и спокойно ответил, поражая своим хладнокровием и назидательным тоном, с каким он обратился ко мне:
— Я никогда ни на что не намекаю. Намек — удел интригана. Я не пользуюсь этим. А зовут меня Станиславом Александровичем.
Я смешался, мой запал бесследно исчез, как если бы мне щелкнули по носу и уличили в непристойности.
— За что вы ее так? — сказал я с досадой тем жалким голосом, каким обычно обезоруженные ищут примирения с сильными.
— Что с вами? — строго спросил Наварзин. — О чем это вы?
Я огляделся, ища поддержки у гостей, но увидел, что каждый из них, глядя на меня с укоризной, угрюмо возмущен моим поведением — люди хмурились, а некоторые даже покачивали головой в знак осуждения.
Наварзин уселся уже в кресло. Лиловые листья, ниспадающие из кашпо, отбрасывали сиреневую тень на его щеку. Пурпур его рубашки, на которую падал луч светильника, горел ярким огнем, окрашивая отблеском поблескивающую поверхность фотообоев — тень на лесном пейзаже, на корявом стволе дуба тоже была красной. Резкие, темные тени лежали на его лице, контрастируя с освещенной поверхностью лба. Что-то неестественное было во всей этой картине, словно Наварзин превратился в принадлежность фотообоев, был, так сказать, передним планом, был задуман художником именно в этой позе и в такой яркой одежде, с такими глубокими и мрачными тенями на лице.
Я и тогда отчетливо сознавал, что мне оставалось только одно: встать и постараться с достоинством уйти. Но страшная обида пригвоздила меня к стулу: я не мог найти в себе сил подняться. Жажда мести затмила мой рассудок, и я остался.
Мария вошла в комнату и, лучезарно улыбаясь, словно душа ее ликовала, развела руками и с детской наивностью, с милой застенчивостью сказала:
— Что же вы, господа, приуныли? Сейчас будет готов свежий чай! В этом нет, конечно, ничего особенно интересного, — продолжала она, одарив и меня своей улыбкой, — но вряд ли кто-нибудь из вас знает, откуда произошло Кунцево. А я знаю.
— Откуда же? — спросил Наварзин с тайной иронией.
В тот миг я понял, что он считает Марию очень глупой женщиной. «Негодяй!» — подумал я с отвращением.
Она вся повернулась к нему, будто встав на цыпочки, и с полупоклоном ответила:
— Раньше было село, а в селе жили птицеловы… Синицу раньше называли кунцей… Кунца! — сказала она взволнованно и, глядя на меня, засмеялась. Смех ее превратился в весеннюю трель синицы, или кунцы. Все во мне ожило, я видел только Марию, слышал только ее голос, переливы ее удивительного, чистого голоса! — Отсюда и Кунцево, — услышал я, не сводя с нее глаз, как будто ища спасения в ней. — Вот видите, как интересно! А вы этого не знали… — Она опять взглянула на Наварзина и с ласковым подобострастием тихо сказала ему: — Ты тоже.
На ней в тот вечер была легкая и просторная белая блузка из шелковой ткани — белый мешок с широким, от плеча до плеча, вырезом для шеи и с двумя проймами для рук. На ногах такие же шелковые шаровары, стянутые на щиколотках. Одежда не украшала ее, она в ней казалась бесформенной куклой. Это, видимо, понимали все и в том числе Наварзин.
Один только я, наверное, понимая это, с еще большей нежностью наслаждался смешной неуклюжестью поглупевшей как будто Марии, наряд которой никогда не имел для меня никакого значения. Более того — чем хуже она выглядела, чем измученнее было ее лицо, тем сильнее она нравилась мне, словно бы в лучшие свои минуты, когда ее красотой мог любоваться всякий, она отдалялась от меня, между нами возникала стена отчуждения. Я как бы чувствовал себя недостойным обладать такой красотой, предназначенной для молодых красавцев, и ждал ее болезненной усталости, ее плохого настроения и отчаяния, чтобы вернуть ее к жизни в своих объятиях.
Особенно остро я понял это свое чувство в тот вечер или, вернее, в тот миг, когда она прошла через всю комнату, теребя маргаритовое ожерелье. Меня поразил ее испуг! Ее беззащитность! Подобострастный тон ее голоса, когда она сказала Наварзину: «Ты тоже», — на что он только хмыкнул презрительно и даже не взглянул на нее.
Ослиное упрямство, которое покинуло меня вместе с юностью, вновь поселилось во мне. С неожиданной уверенностью я вдруг понял, что имею право и обязан оставаться в доме у Наварзиных, чтобы отомстить всем, кто находился в нем, то есть самому Наварзину и его гостям, посмевшим осудить меня и выразить неудовольствие, когда я одернул нахала. Мое возмущение казалось мне благородным, а реакция гостей — презренным и низким равнодушием, льстивым компромиссом, каким отличаются люди, младенческие годы которых прошли в детских садах, а не под надзором добрых и внимательных бабушек; меня бесила их всеядность.
Честь моя была поставлена на карту: я не имел права уходить из дома неотомщенным, — это я твердо знал и решил действовать. А тот испуг и смятение в глазах Марии, которые я с болью увидел, когда она проходила мимо, подогревали во мне, кипятили жажду мести. Бог знает, какие грехи валил я на головы ничего не подозревающих гостей! Все они казались мне бездушными машинами, в памяти которых зачем-то хранится множество знаний, практически не нужных человеку в повседневной жизни. Я, например, не сомневался, что сам Наварзин или его гости с уверенностью ответили бы на мой вопрос, какую дань брал хан Батый с Древней Руси, назвав такие подробности, о которых не помнят профессиональные историки; или без запинки назвали бы всех знаменитых исполнителей рок-музыки, спроси я у них об этом. Я не сомневался, что знания их не имеют границ, что тренированный мозг, этот хорошо отлаженный инструмент добычи, способен вместить еще уйму новых знаний, не потеснив при этом старых, записать их со скрупулезностью машины на таинственную пленку, которую в любой момент каждый из этих ученых людей может прокрутить в своем сознании, чтобы выудить из нее и обработать в мгновение ока ту информацию, какая им потребуется. Способности эти казались мне в тот вечер преступными, и я, невежда, искал в возмущенном своем разуме пример, который мог бы неоспоримо доказать преступность накопления знаний, уже приведших человечество на грань ядерной, химической или биологической катастрофы. Мне хотелось крикнуть все им в лицо, что народы не хотят, не могут кормить своих ученых и свою науку кровью будущих поколений, не могут без конца вить веревку, в петле которой гибнет будущий народ, хватит!
И вдруг мне показалось, что я нашел, придумал изощренную месть. Сердце мое заколотилось с перебоями, мне стало жарко от волнения, я почувствовал себя охотником в засаде, на которого шел черный на белом снегу грозный и свирепый вепрь. Жизнь этого вепря была теперь в моих руках — я не должен был промахнуться. Я выждал, когда кабан повернулся ко мне левым боком, прицелился под лопатку и, затаив дыхание…
Сказал дрожащим от волнения голосом, когда поймал на себе равнодушный взгляд Наварзина:
— Слушаю вас и поражаюсь… Что происходит? Вы, конечно, помните Метерлинка?
Мне почудилось вдруг, что в глазах Наварзина, которые он уставил на меня, засуетились непонятные мне, захлестывающие друг друга красные, раскаленные нити цифр, выражавших как бы крайнее удивление. Может быть, он очень устал от гостей и не чаял, когда мы все поднимемся и уйдем, и оттого глаза его казались красными, но только в тот миг мне виделись проклятые эти цифры, сменяющие в беспорядочной скорости одна другую и что-то непонятное говорящие мне.
— А что же происходит? — спросил Наварзин, обращая на меня внимание гостей. — При чем тут Метерлинк?
— У него в сочинениях есть одно очень странное эссе, — отвечал я, подкрадываясь к главному. — Ничего подобного я не рассчитывал найти у автора «Синей птицы». Он был одним из первых автолюбителей в мире и очень хорошо изучил мотор и полюбил его. Я это узнал потом, когда уже прочел эссе… Или оду двигателю внутреннего сгорания. Но вот что я подумал сейчас! Это было странное признание в любви к мотору. Он так любил его, что не мог не очеловечивать. Карбюратор сравнивал с сердцем. Я уже не помню всего, но у мотора он обнаружил все органы человеческого тела. Он очеловечил машину! Он был не только писателем, он был ученым, его работы о пчелах или о цветах… Помните? «Разум цветов». Теперь происходит все наоборот. Мы все сошли с ума! Мы стали омашинивать человека! Это преступно. Мы преступники.
Наварзин не сводил с меня немигающих усталых глаз, в которых, убей меня бог, я видел в те мгновения торопливо бегущие цифры, без всякой последовательности сменяющие друг дружку.
— Мы все преступники, — повторил я с заемным пафосом. — Будущий народ не простит нам этого. Ум человеку дан для созерцательной деятельности, а мы его используем… вот именно — используем! Как инструмент добычи, как изощренный механизм для добычи все новой пользы и только пользы. А польза эта оборачивается во вред. Зачем все это? Мы нарушили гармонию добычи и отдачи. Мозг — это инструмент добычи, а душа — отдачи. Мы преступили этот закон! Нам ничего не остается, как только омашинивать человека. Ну да, конечно! Математическая модель человека, его кровеносной системы… А что дальше? Мы все превратились в метеопатов, потому что слушаем прогнозы синоптиков, а они говорят нам: во второй половине дня давление будет резко падать… Зачем мне это знать? Я жду этого резкого падения, и даже если синоптик ошибся, сосуды мои, вся моя нервная или там кровеносная система поднимут мне давление, потому что я его ждал, мне предсказали его ученые! На кой черт?! Я превращаюсь в машину, хочу я того или нет. Она срабатывает помимо моей воли. Именно во второй половине дня она реагирует на резкое падение атмосферного давления, то есть даже в том случае, если давление атмосферы остается в норме. Нет, дорогие мои! Наука зашла слишком далеко. Нельзя омашинивать человека! Сердце — кожаный мешок, меха, качающие кровь, насос… И не смотрите на меня уничтожающе. Вас много! Но попробуйте оспорить мою правду. Вас много, вы как мелкие суденышки в гавани, а я как лайнер, прижатый к пирсу, — говорил я, увлекаясь настолько, что уже терял ощущение реальности. — Вы, конечно, маневреннее меня в тесной гавани! Можете продырявить меня — я в ваших руках… Но это в гавани! А я теперь вышел в открытое море — вы мелюзга, на которую я не обращаю даже внимания, и не попадайтесь на моем пути — раздавлю в щепки.
Я был так возбужден, душа моя так ликовала, торжествуя победу, что нервный, дробный смех вырвался из моей груди, и я, захлебываясь им, жалел уже по доброте душевной обескураженных своих противников, которые явно не ожидали от меня такого спича. Все они удивленно переглядывались и, как мне показалось, чувствовали себя и в самом деле мелкими, тихоходными суденышками, скорлупками рядом с высоченными бортами океанского лайнера, который, набрав ход, резал носом могучую волну. Мне даже стыдно было перед всеми этими умными людьми, которых я засунул за пояс с легкостью необыкновенной; мне даже хотелось в смущении добавить что-нибудь такое, что в какой-то мере ослабило бы сокрушительный мой удар, сказать хотелось нечто приятное, подбодрить их, чтобы они не очень-то уж огорчались и не смотрели на свою деятельность с этого момента как на сплошное вредительство.
Теперь мне и вспомнить стыдно дурацкое свое торжество, а тогда я хотел, как самый мелкий себялюбец, гордо подняться и, поклонившись, выйти одиноким океанским лайнером в открытое море, то есть хлопнуть дверью.
По натуре своей я не игрок и никогда не стремился к победе над человеком — зачем она мне? Оттого только и не ушел, что хотел как-то умалить свое превосходство, ослабить впечатление от невольной победы, которую я так легко одержал над Наварзиным. Мне даже жалко его стало. Зачем уж так-то жестоко?! Я сделал серьезное лицо и, откашливаясь, добродушно сказал примирительным тоном:
— Это очень серьезно все… Наука, конечно…
— Вы успокоились? — прервал меня Наварзин с бесцеремонностью хладнокровного наблюдателя.
Мария, на которую я взглянул, сидела потупившись, и я заметил розовые уши, вернее, одно ярко-розовое ухо, торчавшее из-под палевых волос. Она не смотрела на меня и, кажется, была очень смущена. Как, впрочем, и гости, едва сдерживающие улыбки и как бы дурачившиеся в странных, ни на что не похожих ужимках. Они, я заметил, смущенно переглядывались и были явно обескуражены происшедшим.
Наварзин опять спросил меня, на этот раз грубо и резко:
— Вы успокоились, господин лайнер? Вернулись на землю? Пришвартовались?
Я подумал, что чертовщина эта чудится мне: голос Наварзина, ужимки насмешливых, смущенных гостей — вся эта нереальная, фантастическая картина встала передо мною так неожиданно, что затуманенный мой мозг, празднующий победу, не скоро сумел оценить обстановку. «Каков!» — думал я и ошеломленно глядел на своего противника, который, кажется, собирался напасть на меня. Или я промахнулся? И тридцать граммов свинца, пущенные под левую лопатку, только царапнули по коже? Невозможно! Но что же он делает, наглец? Откуда такой тон?
— Не понял, — сказал я, усугубив и без того смешное свое положение.
Наварзин, откинувшись на спинку кресла, презрительно смотрел на меня, алея рубашкой, полыхавшей в свете голубоватого от сигаретного дыма шевелящегося луча. Глаза его казались мне полуприкрытыми, сонными, лишенными какого-либо признака интеллекта. «Доколе же я буду с вами, ничтожные человеки?» — как бы спрашивал он, со скукой разглядывая меня и не находя во мне ничего достойного внимания.
— Вы человек правополушарный, — сказал он, заставляя всех прислушаться. — Балуете себя сердечным лепетом, наслаждаетесь им. Это вы, наверное, сказали… Впрочем, вам все равно не понять. Не дано. Что вы там про Метерлинка? Какой еще Метерлинк?! Ученый… Сейчас с воровством надо кончать, а вы — Метерлинк! С казнокрадством. Люди привыкли, сжились с пороком. Попробуй перевоспитай… Слово-то какое нескладное. Пере… Как будто он воспитан был, а его теперь надо перевоспитывать. Смешно! Переделать надо, а он еще не сделан. Переделать несделанное… Да. Зарылись в глупостях. Человек, человек! Ставят сейчас на заправочных станциях автоматы и правильно делают: автомат не приучен воровать. Автоматы при общественном распределении ценностей незаменимы! Коррупция, по-старому — казнокрадство, будет изжита полностью, если человек доверится автомату, умной машине. А что такое сердце, в самом деле? Кожаный мешок, да! Машина. А знаете ли вы, уважаемый поэт…
— Какой же я поэт?! — воскликнул я с негодованием. Но он не слушал меня. — Вы хотите обидеть!
— Знаете ли вы, дорогой мой стихотворец, что такое рибосома? Крохотная машина. Не подвергалась за миллионы лет какой бы то ни было эволюции. Она сделана! Кто ее сделал? Не знаю. Но сделал! Нужно было абстрагироваться, подумать и сделать эту машинку. Сначала рассчитать, а потом сделать и запустить в массовое производство. Сине-зеленые водоросли в каменных отложениях, то есть окаменевшие эти водоросли древнейшей геологической эпохи состоят, увы, дорогой мой поэт, точно из таких же рибосом, что и мы с вами. Или вот эта ветка зелени, — кивнул он на лиловые листики растения, — тоже состоит из таких же точно рибосом, что и вы со всеми своими нелепостями. Тончайшая, мудрейшая машина, а вы хотите, чтобы я ее очеловечил… А возьмите клетку! Да, конечно, интимные превращения происходят в этом черном пока еще ящике, человек не в силах еще до конца разгадать все ее процессы… Тоже машина! Высочайшего класса! Как я ее очеловечу? С ума сошли не мы, а вы, дорогой мой. Вы смотрите на мир через окна, на рамах которых натянуты бычьи пузыри. Вы еще на стадии дикости… Человек с его ничтожными эмоциями, со всеми его гиперболами, аллегориями, — такой человек погубит мир, а спасти может только машина. Об этом надо думать сейчас, а не болтать плоскости, от которых болит живот. Ваше невежество бесит! — говорил Наварзин, распаляясь, и, как сказал бы старый мой сосед, выкладывал такие ватрушки, что у меня все переворачивалось от возмущения. — Сейчас каждый третьеклассник умнее и дальновиднее вас. А именно этим ребятам, хотите вы того или нет, принадлежит будущее, именно они будущий народ, они биологически перспективны, а не вы… Ваши ностальгические чувства и все эти рассуждения об очеловечивании машины — бред, песок в буксах, мракобесие и черт знает какой грех перед будущим народом. Он свят, наш будущий народ, во имя его можно и голову положить… Да, я омашиниваю человека, если вы уж так хотите выразиться. И делаю это с сознанием долга и ответственности за завтрашний день. Ваш Метерлинк…
— Такой же ваш, как и мой! — вскричал я.
— Ваш Метерлинк слыхом не слыхивал о такой массе народа на планете! Ум его не в силах был представить пятнадцатимиллионный город! Ему неизбежно надо было… Надо! Слышите? Надо было очеловечить машину. Он умнее в тысячу раз, чем вы думаете! Конечно! Он хотел, вольно или невольно, приучить человека к ощущению машины как еще одного рецептора нашего мозга. Он чувствовал неизбежность этого. А вы говорите — очеловечивал! Он вынужден был прибегнуть к такой форме пропаганды машины. Люди в массе своей думали и думают до сих пор, что машина — развлечение, как птичка в клетке, поющая вам песенку. Вы о птичке тоже вынуждены думать, что она счастлива в клетке. Верно? Иначе вы изверг, если будете знать истинное ее положение. Так и машину в ту пору держали в клетке, как развлечение, старались думать о ней, как о покоренном великане, которому приятно быть помощником человека. Люди и подумать не могли, что наступит время, когда сам человек придет к машине на поклон. Время это наступило! Вот истинное-то положение! Мы теперь просим машину ответить на вопросы, решать которые сами уже не в силах. Теперь мы с вами птички в клетке, да! Без машины, которая кормит нас знаниями, мы уже и шага сделать не можем! Вот истинное положение дел! Пожалуйста, очеловечивайте машину, но учтите: она накопит эмоции, станет капризной и неуправляемой, как человек, и время на земле остановится, все мы погибнем. А я не хочу этого. Я лучше возвышусь до уровня машины. В философском, конечно, значении. Но никогда не унижусь до очеловечивания ее, до превращения себя в придаток машины. Кстати, поменьше эмоций! Это вредно в наш век. Машина, какая она есть теперь, в руках эмоционального человека может тоже стать убийцей. Массовый психоз — это эмоции, овладевшие толпой. Страшнее нет явления на земле. А вот машина этому не подвержена. Каждая машина в некотором смысле личность, независимая от себе подобной машины. Они мирно уживаются друг с другом и совершают одно великое дело освобождения человека. Машины свободны, а мы учимся у них этой свободе и независимости. Разве плохо? Разве мир наш не исстрадался от неволи? Разве человек не устал, не истрепал себе нервы от многоступенчатой зависимости? Разве плохо, если у каждого человека, по сути ребенка, будет дядька, свой мудрый слуга, который предостережет его от необдуманного поступка? А вы заметили, кстати?..
— Тоска по каннибализму! Вот что такое, в философском тоже смысле, ваша машина! Сам не ем человечье мясо, пусть ест машина. Сколько гибнет в мире от машины! Вам мало? Война не уносила раньше столько людей. А сколько еще погибнет?!
— Чепуха! А заметили вы… Кстати, а что это вы про каннибализм? Кровопускание имеете в виду? Пока человек подвержен своим эмоциям, будет литься кровь. Это неизбежность. С этим приходится считаться. Гибнут беспомощные люди, у которых не мозг в голове, а манная каша. Они доверяют сердцу, а не разуму. Перебегу, не перебегу; успею, не успею — успею! Тормоза, если вы имеете в виду автомобиль, не для того созданы, чтобы перед бегущим человеком останавливать машину. Не в этом их главное назначение. Они нужны, чтобы остановить машину перед светофором или перекрестком. Идет естественный отбор наиболее приспособленных к современному темпу людей. Ни больше ни меньше. В этом отборе участвует машина. Самая пока примитивная, с двигателем внутреннего сгорания, которая сжигает много кислорода и отравляет воздух вредными химическими элементами. Знаете, сколько сжигает машина кислорода за тысячу километров пробега? Ровно столько, сколько надо для целой жизни одного человека. Но ведь я не об этих машинах говорю! Дни ее сочтены. Нас ждет термоядерный синтез. Что же прикажете делать с дураками, которые, увы, и за рулем пока сидят и по мостовым бегают? Они самоуничтожаются, оставляют жизненное пространство для более приспособленных. Страшного в этом ничего нет. Каннибализм? Нет. Это вы зовете к каннибализму, очеловечивая машину. Кое-кто из ученых тоже мечтает создать машину, обладающую человеческими эмоциями. Это гибельный путь. Машина должна быть кристально чистой, объективно справедливой и, если хотите, должна любить и уважать человека, своего создателя, то есть не причинять ему никакого зла. Я за такую машину. Главная ее задача — ни в чем не походить на ленивого, субъективного в своих оценках, лицемерного и циничного человека. Для машины нет понятий: добро и зло. И это очень хорошо! Именно в этом спасение человечества, если оно будет стремиться брать пример с такой машины. Машина не умеет и никогда не научится улыбаться одному и хмуриться другому. Но при этом она должна в неприкосновенности оберегать все человеческие, духовные ценности, чтобы мерзавец или какой-нибудь мизантроп не мог воспользоваться ее силой во вред человечеству. Современная машина, а особенно машина будущего — это обширнейший и глубочайший ум, оставляющий, а вернее, освобождающий человеку место в этом мире для реализации, материализации своего нравственного «хочу». Мечта всех мудрецов прийти к материализации этого самого «хочу»! Пока что мы с вами живем на уровне понятия «надо». Субъективизм этого «надо» порой ведет к гибели. «Хочу», наполненное сознательной нравственностью, откроет перед человеком небывалые возможности реализации своих способностей. И только моя машина, та, о которой я говорю, способна дать эту возможность человеку. А давайте-ка отвлечемся с вами. Перетрясем все мифы! Кто, по-вашему, если обратиться к христианству, кто, по-вашему, был Христос? Человек, который никогда не улыбался. Во всяком случае, нигде не засвидетельствована его улыбка. Это был не кто иной, как машинизированный, омашиненный, если хотите, человек, отрицавший все слабости человеческого рода. Я думал об этом! Он действительно никогда не улыбался, ему не свойственна была эта слабость, потому что он попал в мир слабых существ, гибнущих от собственных эмоций. Робот, реализованный на биологических материалах, он не мог испытывать, например, сыновнего или братского чувства. Для него не существовало — мать или братья; только идея. Он их даже не подпускал к себе… Единоутробие — пустой для него звук! Фикция! Заблуждение человечества. Эти понятия, брат или мать, он переносил на своих сподвижников, то есть на тех, кто шел за ним в попытке разрушить эмоциональную паутину, в которой застряло человечество и обессилело в тщетных попытках вырваться на свободу. Может быть, это вообще была высочайшего уровня машина, которая способна была биотоками, пока не известными науке, выгнать, например, бесов из человека, то есть излечить его от умственного мрака, от того же каннибализма, когда человек пожирал себя самого. Эта машина, призывавшая к любви, в общем-то ненавидела род человеческий, видела в людях только зло, заключенное в них неразумной Природой. Себя эта машина в образе человека ставила выше всех и правильно делала, черт побери! Даже ближайших своих учеников уличала в человеческих слабостях, в подлости, в предательстве. Помните про петуха? Прежде чем пропоет петух, трижды отречешься… Отрекся любимый ученик от своего учителя! Потому что был несовершенным человеком и не мог, разумеется, состязаться с машиной! Понтий Пилат спрашивает: «Что есть истина?» Это он у машины! Чудак! А в ответ — молчание. Почему бы, вы думали? А потому, что он не истине пришел учить людей. Истина — понятие субъективное, лишенное научных основ. Люди бились над разрешением этой задачи: что есть истина. А истина только лишь разъединяла их, уводила от любви друг к другу, ибо истина — это то, что есть, простая наличность. В любом образе — истина. Истина даже в том, что у меня, например, очень мало денег. Вот и промолчала машина. Человек бы ответил, а машина — нет. Она даже не поняла, наверное, о чем ее спрашивал Пилат, этот трижды человек, обремененный властью, то есть осуществленной мечтой всякого человека. Власть — удел человека. И вообще животного. Миф о Христе — это воспоминание о машине, созданной, может быть, — что вряд ли, — вселенской цивилизацией на биологической основе. Мы еще только подходим к эпохе великих биологических открытий, к веку биологии, мы переживаем век физики. Нильс Бор говорил в своих лекциях, что он видит будущий век веком биологии и что физические законы уступят место законам, еще не известным человечеству, о которых люди еще только догадываются, только нащупывают пути к ним. А та цивилизация, которая способна была запустить к нам физиологическую машину в образе человека, была в расцвете своих сил. Жизнеобеспечение этой машины было дублировано. Может быть, оно было многократное. Отсюда идея воскрешения, то есть восстановления, или, вернее, самовосстановления в случае аварии или поломки. Но скорее всего, ничего этого не было никогда… Никакой машины! Люди, измученные, уставшие от распрей, уходили от самих себя в своей фантазии, от своих необузданных страстей, которые грозили гибелью, и вот создали идеал для поклонения. Идеал же этот — машина. Высокой организации машина, вознесенная над смертными, не достойными сидеть по правую или по левую сторону от совершенной этой мечты, которая в самом деле способна спасти мир, если ей поклоняться…
Я забыл о своей неприязни к Наварзину и внимательно слушал его. Говорил он гудящим голосом, так, как говорят в телефонную трубку, не видя собеседника, — взгляд его был направлен в пустоту и ничего не выражал в эти напряженные минуты, кроме умственного усилия, которое проявлялось живыми складками на коже лба: поблескивающая в луче кожа то морщилась над переносицей, то разглаживалась, придавая лбу младенческую непорочность и чистоту. Он продолжал после короткой паузы:
— Только прошу не думать, что, говоря о машине, я имею в виду автомобиль или самолет. Я говорю о принципах подхода к жизни человечества, вкладываю определенную идею в понятие «машина», как и в понятие «человек». История подошла к обрыву. Человек своим интеллектом установил время, открыл, можно сказать, время, которого до человеческой цивилизации не было, не могло быть — все было бессрочно. Пришел человек, а вместе с ним появилось время. Он как бы с самого начала своего существования задумался: надолго ли он на Земле? Словно бы предчувствовал или знал о начале и конце. Установил сроки жизни на земле и тем самым привязал себя к кресту, который несет до сих пор на лобное место. Человек теперь на краю гибели. Надежды на воскрешение нет ни у кого. Во имя чего гибнуть? Жизнеобеспечение равняется нулю. Во имя же чего гибнуть? Что может спасти человечество? Кто? Машина! Неудавшиеся актеры, поэты, художники, придя к власти, становятся дьявольски опасными, они загоняют машину в угол, руководствуются эмоциями, которые у них гипертрофированы, как у всякой художественной личности. Пока не было термояда, человечество не находилось в такой опасности, как теперь. Теперь это страшно! Я потому и говорю о спасительной миссии машины или, как вы говорите, омашинивании человечества, и человека в частности, — это может еще спасти мир. Я думал об этом. Любой политик должен в первую очередь обладать качествами машины, чтобы остановить процесс гибели цивилизации.
— А что это такое, по-вашему, — цивилизация? — вставлял я свои вопросы, но он не слушал их, занятый собой и своими мыслями.
— Эмоции насаждают в нациях шовинизм: если я лучше, значит, он хуже; если я велик, значит, он ничтожен и мне ничего не стоит наступить на него и растереть подошвой. Машине чужды эти понятия: велик — ничтожен. Для нее человек вообще велик, она не знает национальности, цвета кожи; она признает только человеческий интеллект, общается только с ним, именно с тем, кто способен задавать ей вопросы и расшифровывать ответы. Разве это не любовь? Невежда для нее пустое место. Своим молчанием и холодом она презирает его, к какой бы национальности или расе, к какому бы социальному слою тот ни принадлежал. Вот что такое машина, дорогой мой поэт! Я мог бы бесконечно прославлять ее… Но только не для вас, — сказал Наварзин, и взгляд его вперился в меня с уничижительной бесцеремонностью. Мне даже почудилось, что серые его, померкшие глаза запахли едким дымом, как тлеющая обмотка проводов: с такой ненавистью смотрел на меня Наварзин. — Не для вас! — повторил он и даже выставил вперед ладонь, как бы отталкивая меня от себя. — А я, между прочим, — обратился он к затаившимся гостям, — читал недавно книгу, которая называется «Искусство программирования». В первом томе, а их, как вы понимаете, несколько, в первом, об основных алгоритмах, эпиграф: «С нежностью посвящается машине, — я запомнил это наизусть, — посвящается машине единица ВМ шестьсот пятьдесят, некогда установленной в Кейсовском технологическом институте, в обществе которой я провел много приятных вечеров». Это ли не поэзия?! Книга посвящается любимой… Что там Лаура? Машина! Вот предмет обожания. А мне говорят — машина! Знали бы хоть, что такое машина, черт бы их всех побрал! И вот что опасно! Таких миллионы, ничего не смыслящих невежд. Страшные люди!
Я остался на месте, не взбесился от гнева, я ждал, когда он умолкнет, чтобы одним махом, одним уколом разделаться наконец-то с Наварзиным. У меня был в запасе маленький аргументик в свою защиту или, точнее, в защиту Человека, как я тогда понимал, и я ждал момента, чтобы наверняка, резко и четко реализовать этот шанс. Момент почти наступил, когда Наварзин умолк, явно довольный собой. Не в силах скрыть своего возбуждения, он на сей раз вглядывался в лица гостей, ища поддержки, и, кажется, находил ее в избытке: гости сидели или стояли, подавленные его загадочной речью в защиту машины, которой все они отдали часть своей жизни. Сам я, впрочем, тоже отдавал должное Наварзину, его фантазии, основанной вроде бы на научных данных, и его хладнокровию. Я с серьезным вниманием вслушивался в многозначительную монотонность гудящего его голоса, похожего на тревожный сигнал, которым оповещают людей об опасности. Сигнал этот был в меру продолжительным, чтобы заворожить слушающих его. И вот он умолк. Я выждал некоторое время, чтобы сила воздействия Наварзина на слушателей ослабла или, во всяком случае, чтобы сознание их переключилось… А потом с улыбкой побежденного и признавшего свое поражение сказал:
— Вы интересно рассуждали о мифологии. Фантазия ваша так глубока и оригинальна, что вам можно только позавидовать. Куда там поэты! Они черепахи, земноводные, пресмыкающиеся по сравнению с вами. Но вот про сердце… Вы говорите, кожаный мешок. Я слышал и более прозаические определения: мотор, например. Или гиря, которая опустилась до пола…
— Какая гиря? — резко спросил он.
— Часы остановились. Гиря опустилась, и часы остановились.
— Ходики, что ли?
Я посмотрел на него с сожалением и тихо сказал:
— Ходики, ходики. Они самые. Называете сердце кожаным мешком… Ну что ж! Можно и так. Только почему в минуты страшного горя, или отчаяния, или чрезмерного нервного напряжения мешок этот рвется? Вот вопрос! Да, конечно, души нет, наука не открыла ее — пока! Но все-таки почему же рвется именно кожаный мешок, а не другая емкость, не желудок, например, или известный вам пузырь? Почему?
— Какая плоская шутка, — брезгливо сказал Наварзин. — Нет, это невозможно! Вы себе представляете кровеносную систему человека? Давление крови в этой системе? Что это такое? Представляете себе? Если не знаете, не говорите плоскости! Зайдите в свою поликлинику — там вам все объяснят. Вам надо начинать с азов.
Гости, собравшиеся уходить, засмеялись. И смех их был очень жесток: они смеялись деликатно, с сочувствием, как бы щадя во мне живое существо, которое они не хотели рвать на куски, понимая себя людьми, а не голодными, одичавшими собаками. Живи, как бы говорили они мне, но не суйся со своей глупостью, если не дорос до серьезного спора. Я был старше всех, и насмешливость их особенной обидой рвала мне грудь. Я едва сдерживался, провожая их взглядом и раскланиваясь с подчеркнутой независимостью, когда они прощались со мной.
Одна лишь Мария, измученная бесплодным спором, страдальчески взглядывала на меня, несчастная и сочувствующая, будто я был на глазах у нее разодран в клочья. И слышал я в ее взгляде упрек: зачем ты ввязался в этот безумный спор?!
Глаза ее провалились и потемнели, как лед на московском дворе в дни апреля, спина сгорбилась, хрупкие ключицы под белым шелком смертным перекрестием сошлись на груди… Она была некрасива, как только может быть некрасива женщина, оскорбленная за любимого человека, то есть униженная вместе с ним, растоптанная чванливой чернью. «Ну что ты наделал?! — спрашивала она всякий раз, когда взгляды наши соединялись, и мы понимали друг друга без слов. — Зачем тебе это нужно?»
Я из последних сил улыбался, стараясь подбодрить ее, и, пока не ушли все гости, делал вид, что победа осталась за мной.
Настал и мой черед. Наварзин, возвышаясь надо мной, хмурился. И вдруг протянул большую свою руку ладонью вверх, словно прося подаяния. (Розовые складки на белой коже, не тронутой физическим трудом, четко прочерчивали размашистую букву «м».) Протянул руку, в которую я охотно вложил свою, ощутив крепкое пожатие, и сказал неожиданно ласковым голосом:
— Надеюсь, вы понимаете мое доброе расположение к вам.
Взгляд его был затянут словно бы паутиной, в центре которой поблескивало нечто похожее на брюшко зеленой мухи. Он опутал меня этой паутиной и, продолжая сжимать руку, говорил:
— Резкий мой тон не принимайте близко к сердцу. Если хотите, к кожаному мешку. Я отстаивал свои убеждения. Я их не меняю. Цель моя вам теперь тоже известна. Для пользы дела я употребил некоторую резкость, чтобы вам яснее была понятна моя цель. Когда человек разозлится, он лучше соображает, мозг его возмущается и начинает работать. Важно только не пересолить. Я рассчитываю на ваше благоразумие. Мой самый приятный оппонент — это вы. Приходите к нам почаще и не сердитесь на меня. Мара, — сказал он Марии, которая, кажется, была счастлива видеть нас опять вместе, — может быть, проводишь гостя? Смотри, какая ночь за окном! Погуляешь, подышишь свежим воздухом — тебе это полезно. Вы не против? — спросил он у меня с едва заметной усмешкой. — Я вас перевозбудил, вам тоже полезно. А мне еще надо поработать сегодня. Завтра читаю. Мара, погуляй с гостем. Я тут все приберу, перемою посуду и сяду за работу. Я люблю, — сказал Наварзин, не выпуская моей испуганной, ослабевшей руки, — мыть тарелки, чашки, вилки, ножи… Реальное дело! Видишь результаты труда. А это очень полезно — видеть тут же, сию минуту результат. В науке удается немногим. Почти никому. Вы заметили, кстати: гении часто умирают непризнанными? За что такое наказание?
Мы расстались друзьями. Мне даже показалось вдруг, что предложение прогуляться с Марией вовсе не случайно: этот жест доброй воли должен бы показать широту его натуры и в то же время подчеркнуть полную объективность по отношению ко мне, чтобы я и подумать не смел, будто бы в наших разногласиях играет роль женщина. Благородство кольнуло меня, приглушило мою радость, но мне ничего не оставалось, как только отшутиться, что я и сделал с блеском тайно торжествующего любовника, хотя Наварзин не заметил игривых моих слов.
— В эту майскую ночь я постараюсь стать машиной… без эмоций.
Слова мои повисли, как дым, в воздушной тишине, и, когда я снова прокрутил их в своем сознании, мне стало стыдно за них, потому что они, вылетев на веселеньких крылышках, вернулись ко мне бесформенным комом грязи: пришлось убедиться, что слово и в самом деле не воробей.
Эта короткая ночь, легкая, как вздох, была подарена мне судьбой. Я запомнил ее в мельчайших подробностях, мог бы и теперь по карте прочертить извилистый путь, который мы проделали с Марией, встретив рассвет на Крымском мосту. Я был почти дома, когда наши гулкие шаги утихли и мы остановились, увидев утреннюю зарю. Ничего подобного не испытывал я в юные годы, хотя бывали, наверное, такие же кроваво-мрачные зори, как в ту незабываемую ночь. Мясисто-бурые облака возникли на красном небосклоне. Река отразила тревожный цвет и, явившись из туманного небытия, зашевелилась в своем течении, как будто вода густой раскаленной лавой потекла с небес в безлюдный город, дома которого казались испепеленными руинами.
Мы были настолько одни и так далеко от спящих миллионов, что не чувствовали какой-либо связи с людьми, которые незримыми толпами окружали нас, стоящих на мосту. Перед нами было лишь красное небо и такая же красная река. Лицо Марии было тоже окрашено багрянцем. Глаза ее блестели, словно в них отражался пылающий костер.
Я не понимал, что происходит со мной. Душа моя обмирала от восторга, как если бы опять родители мои показывали мне, маленькому мальчику, переводную картинку, и я, зачарованный, видел, как из-под сырой, мутной бумаги проявляется яркая лужайка, заросшая цветами и залитая солнцем, — лаковая картинка, крохотное это чудо, заставлявшее меня затаив дыхание смотреть на колдовское рождение небывалой, неземной красоты. Так и Москва все ярче и цветистее раскрывалась перед очарованным взором, теснила мою грудь восторгом, словно я видел ее впервые или счастливая случайность сделала меня свидетелем ее чудесного появления на берегах огненной реки, льющейся с красных небес.
Никогда в жизни я не любил этот город так, как на зыбкой грани той тьмы и углисто-красного цвета, разгорающегося на востоке. Мне чудилось, будто любовь моя вознесла меня над великим городом, башни и шпили которого были уже озарены невидимым еще солнцем. Сердце мое наполнилось леденящей душу гордостью, что волею судеб я рожден был в каменном его чреве и что я один из тех его сыновей, отцы и деды которых строили по кирпичику могучую его твердь.
Много городов и весей разбросано по великой России! Есть изумительной красоты маленькие старинные города, есть деревни, милые сердцу каждого русского, не утратившего чувства прекрасного. Счастье — родиться в любом из этих поселений. Может быть, даже большее, чем быть коренным москвитянином, ибо только маленький городок по крупицам собирает славу своих сыновей, терпеливо и истово разыскивая ученых, художников, поэтов и полководцев, ставит памятники землякам, которые короткой строчкой промелькнули в истории русской культуры, блеснули звездочкой на ее небосклоне. С родительской заботой добрые люди городов этих пестуют память о своих сынах, преувеличивая порой значение в российской истории какого-нибудь поэта или живописца, творят легенды вокруг имени, собирают в музеях все, что связано с ним, и на всю страну в серебряные трубы возглашают славу творца или храброго воина, родившегося и выросшего в глухом городке России.
Как не поклониться добрым людям, собирающим золотые крупицы, из которых мудро выращивают они самородки в назидание живущим ныне и еще не родившимся народам.
Одна Москва, гордясь великим своим предназначением в мире, мало тяготеет к собственным талантам; каменной поступью мнет золотые песчинки, обращая внимание лишь на сияющие самородки или драгоценные алмазы, которые нет-нет да и встретятся ей в ее дальнем и нелегком пути. Имя, которое признала мудрая Москва, знает весь мир, все цивилизованные народы, пускай не всегда произносящие это имя с любовью и тем уважением, какое воздает своему сыну Москва. Да ведь и то правда, что не всем гостям приходится по сердцу и сама знаменитая Москва, добывавшая свою славу не только пером или скрипкой, но и клинком, разящим бесчисленных врагов вечного города, не раз возрождавшегося из пепла военных пожарищ.
Леденящая гордость охватила меня, когда я с тревожным восторгом вглядывался в багровые облака над рассветной Москвой, и испытывал я в эти мгновения чувства, которые принято называть священными, хотя к ним примешивались и тихое любование, и ласка, с какой я разглядывал сиреневые дали теснящихся домов, представляя себе спящих своих земляков, ничего не знающих о нас с Марией и не ведающих, что какой-то чудак, гуляя с чужой женой, остановился на мосту и зябнет от пронизывающей гордости за великий город, приютивший когда-то его далеких предков.
Слезы до сих пор застят от меня свет, который дробится и сверкает в глазах, лишь только я вспомню священный свой трепет перед каменным тираном, взявшим всю мою жизнь без остатка и вселившим в меня любовь к себе взамен этой пропавшей в его холодных камнях жизни. Я любил этого тирана, преклонялся перед ним, и не было большего оскорбления для меня, если кто-нибудь нападал на него, в жалкой гордыне грозя ему проклятием; я готов был целовать каждый камень, хранивший память о древней его жизни, я искренне надеялся быть полезным ему и, не рассуждая, исполнить любое его желание.
Но он не заметил меня, и вот я плачу. Не от обиды лью свои слезы, которые стали с годами тяжелыми, как постоянная усталость тела, — вовсе нет! Я с еще большим восторгом созерцаю бессердечного этого тирана, подмявшего меня каменной своей поступью, и, понимая его величие, равного которому нет на свете, умиляюсь своей малостью и своей безмерной преданностью, которую он походя принял от меня, шествуя в будущие века, и, не заметив, расплющил, как букашку.
Иногда я думаю, что, может быть, я и рожден был на свет для той единственной ночи, которая распахнула передо мною рассветную Москву и вселила в мою грудь раболепную любовь и преклонение, переполнявшие с той поры мое сердце. Не знаю! Но только именно в те минуты, когда разгорался рассвет над Москвой, я, не помня себя, бросился на колени перед Марией и, целуя ее руки, в безумстве умолял ее стать моей женой. Я просил ее, клянчил, не стыдясь своих слов и своего положения, словно пустыня окружала нас. А она, растерявшись, тянула меня вверх, просила подняться и успокоиться, руки ее бессильно скользили по моим плечам, и я сам ощущал свинцовую тяжесть своего тела, поднять которое не могла никакая сила, кроме живой силы единственного ее слова согласия. Боже мой, как я был глуп!
— Васенька, что с тобой? — говорила она испуганно. — Перестань, пожалуйста! Не пугай меня… Мне странно слушать тебя. Что ты говоришь? Разве можно? Подумать страшно, что ты говоришь, — шептала она, стараясь изо всех сил справиться со мной и поднять с колен. — В конце концов это смешно. Встань, пожалуйста, я тебя прошу. Васенька, милый, встань!
Как я поднял себя — не помню. Я только помню, что, поднявшись на ноги, с пугающим вожделением смотрел в сиреневые тени, в спокойную и мягкую розовость осветившейся реки, манящей меня, усталого ребенка, в свою прохладную колыбель.
— Ну что с тобой, что? — слышал я пустые вопросы, которые Мария с волнением задавала мне, будто и в самом деле никак не могла ничего понять. — Что это с нами, Васенька? — говорила она, судорожно поглаживая мое лицо, откидывая волосы со лба и приглаживая их, целуя мои руки и грудь в том месте, где билось сердце. — Разве так можно? Опомнись! Ты сегодня очень возбужден. Я понимаю причину, но ты все забыл… Все забыл, Васенька!
— Что я забыл? — чуть ли не со стоном спросил я.
— Все забыл… Кто я, кто ты… Разве тебе плохо? Или я не люблю тебя? Что ж ты, Васенька?.. Разве нам плохо с тобой? Эх ты, дурачок!
Проехал хлебный фургон, и зудящая дрожь сотрясла подвесной мост, перейдя словно бы и в меня своей зыбью: мне стало холодно, и меня забил озноб.
— Успокойся, пожалуйста, — ласково пела Мария. — Все хорошо… Успокойся.
— А чего хорошего? — останавливал я ее ласки. — Ничего хорошего. Я больше не могу без тебя. Я устал таиться. Ты не понимаешь, как тяжело. Не хочешь понять. Грех мучает меня.
— Ну вот видишь, ты тоже… Ты не прав… Сейчас все проще, Васенька, все не так. Все гораздо проще… Ты не обвиняй меня… Подумай сам, как же я могу оставить мужа, если я люблю его?! Это жестоко с твоей стороны в такой день… Ты все забыл… Ты вспомни, какой сегодня день!
Речь ее была искренна, а взгляд, устремленный в мои глаза, так страдальчески растерян, столько недоумения было в этом ищущем моего сочувствия взгляде, что я, казалось мне, понял наконец-то странную женщину и с неменьшим недоумением смирился с самим собой, оставив все надежды и заглушив боль.
Май в моей деревне нежил меня солнцем и блеском холодной и сочной травы; стрижи щебетали под коньком моего дома, вылепливая новое гнездо; кусты сирени мешали открыть оконные рамы — ветви упруго сопротивлялись и с живым шелестом бросали к моим рукам тяжелые и душистые багряно-лиловые цветы, прохладным запахом которых наполнен был дом.
Мне бы забыть в этом земном раю все свои горькие страсти, а я, несчастный, только и думал о том, под каким бы предлогом увидеть Марию, как ее соблазнить цветущей сиренью и стрижами под коньком. Я звонил ей по телефону, но она, ссылаясь на занятость и усталость, отказывалась от всех моих предложений увидеться.
И лишь однажды она почти закричала в трубку:
— Васенька, наконец-то! Я ждала, ждала, а ты целую неделю не звонил мне! Ты мне нужен! Срочно. Я пропадаю, Васенька… Спаси меня! Жду тебя. Я без тебя пропаду! Срочно приезжай. Все брось!
Мы условились о встрече, и я примчался. Я пришел раньше назначенного времени, но Мария уже нетерпеливо ждала меня, прохаживаясь возле табачного киоска, и, когда увидела меня, пошла навстречу, в отчаянии воскликнув:
— Что же ты опаздываешь? Я жду, жду… Ну как не стыдно?!
— Прости, — сказал я, видя ее состояние и не узнавая ее.
Прошел уже месяц после нашей встречи, лето было в разгаре, клонящийся к вечеру день пропитался выхлопными газами. Тополиный пух мешал дышать, создавая ощущение огромной, полупрозрачной сети, накинутой на город. Люди барахтались в ней, как белые рыбы, и не находили выхода.
Тревога, которую вселила в меня Мария, усугубляла ощущение безысходности. Я повел ее прочь от шумной площади, помня о скамейке во дворе городской больницы, на которой когда-то сиживал с Марией в полуночный час, как юный любовник, целуя и обнимая ее на виду у скорбных корпусов старой больницы.
— Ты помнишь мое ожерелье? — грустно спрашивала она, поспешая за мной. — Маргаритовое… Это был жемчуг… Ты помнишь?
— Да, конечно, — отвечал я, зная, что не это заставило ее вызвать меня. — А почему ты спрашиваешь?
— Тогда, на мосту… Помнишь? Наверное, на мосту… Нитка оборвалась и жемчуг рассыпался. Я и не заметила. Ты тоже? Я не хотела тебя огорчать… Бог с ним! Это было бабушкино ожерелье, — говорила она жалостливым голосочком, задыхаясь от волнения. — Я его надевала, как амулет, верила в силу его. Такая вот блажь. Потеряла, а теперь и сама пропадаю! — воскликнула она в отчаянии. — А все это ты виноват, Васенька! Кому нужен этот театр? Какой ты странный все-таки человек! Несовременный…
— Прости, — сказал я и тут же забыл об ожерелье, не чувствуя ни малейшего движения совести, как если бы она уснула. — Прости, — повторил я машинально. — Но что случилось? Расскажи.
— Я, Васенька, пропала! — откликнулась она. — Я должна тебе все рассказать. Все, все! Ничего не скрывая. Ты единственный поймешь меня. И скажешь, что делать! Куда же мы так спешим? Почему не к тебе? Поехали к тебе, Васенька! Очень прошу, поехали. Я должна рассказать! Я в ужасном положении и не знаю, чем все это кончится… Ты себе представить не можешь, как я несчастна!
Вырванный из деревни, где я проводил свой отпуск, и брошенный в душную Москву, я задыхался в тополиных сетях, и, кажется, впервые Мария раздражала меня.
На витрине рыбного магазина я однажды увидел на эмалированном подносе лобастые задумчивые профили плоских морских существ, которых по ошибке называли рыбами. Крутые их лбы, нависая над задумчивым взглядом умерших глаз, решали как будто сложнейший вопрос вселенского бытия. Лица этих морских обитателей вспомнил я на горячем тротуаре, остановленный просьбой Марии, которую впервые мне не хотелось исполнять. Я догадывался, какое «несчастье» случилось с ней, и не знал, как мне поступить. Тяжелый и горестный вздох вырвался у меня из груди, и я с сожалением спросил:
— Мужчина?
— Да! — плаксиво откликнулась она. — Но ты ничего не знаешь! Я вижу, ты не хочешь меня выслушать. Васенька! Это жестоко! Умоляю… Поехали! Я тебе все расскажу. Ты ужаснешься! Я, Васенька, гибну! Я чувствую, мне недолго осталось жить. Ты должен меня выслушать!
Пишу эти строчки, а сам плачу, вспоминая растерянность на измученном лице: вижу тусклые клочья рыжих волос с пушинками тополя, страдальческие глаза, глубоко запавшие в смертельной тоске. И не могу поверить, что в те минуты мной овладели сомнения. Если бы та встреча могла повториться! Я бы на руках понес ее и был бы счастлив лишь оттого, что исполнил волю моей повелительницы. Не могу примириться с тем своим равнодушием, какое испытывал я в летний жаркий день, хотя и знаю, конечно, что ничем все равно не мог бы помочь Марии. И все-таки кляну себя, посмевшего в тяжелый час усугубить горе любимой, суть которого любой здравомыслящий человек окрестил бы, наверное, другим словом и, может быть, даже плюнул в гневе или ударил страдающую женщину, проклял бы ее, как бессовестную распутницу. Что-то в этом роде чувствовал и я, раздраженный ее видом и летящим пухом, который мешал мне дышать, словно я был пойман, как задумчивая рыба, в невидимую сеть и не мог найти выхода на волю.
Увы, случилось непоправимое. Ничего теперь не вернешь, осталось только мучиться, как если бы в несчастье, в беде этой я играл одну из главных преступных ролей и, избежав наказания, сам себя навеки наказал угрызениями совести.
В тот душный день на мои знаки остановился помятый «Москвич» медицинской службы, в нем пахло валериановым корнем пополам с бензином. Через полчаса мы были в перегретой моей квартире, в которой под вечер хозяйничало солнце.
— У меня беспорядок, — бросил я дежурную фразу, когда поднимались на лифте, — не обращай внимания.
Но это мягко было сказано — квартира представляла собой вопиющее безобразие. Неубранная, скомканная постель; старые носки посреди комнаты; банка с квасом, в шафрановой мути которого плавали бледно-зеленые лепешки плесени, похожие на миниатюрные листья или цветы тропических болот; журнал, валяющийся на полу возле кровати; чашка со следами высохшего чая. Черт знает что! И так-то я никогда не отличался аккуратностью, но то, что я увидел в тот день глазами Марии, заставило меня содрогнуться от жгучего стыда.
Мои оправдания, впрочем, никак не подействовали на гостью, будто она ничего не увидела, занятая только собой. Села возле открытого мною окна, из которого вместо свежего воздуха плавно и таинственно вплыли в комнату тополиные пушинки.
Она давно перестала стыдиться меня, и, когда я поцеловал ее в плечо, рыже-крапчатая кожа которого была солоноватой на вкус, она вздрогнула и, словно бы придя в себя, сказала с мольбой в голосе:
— Ты лучше не подходи ко мне. Я плохая, Васенька! Нет ли у тебя холодной воды?
Я достал лед, который всегда держал в холодильнике, налил в стакан воды из-под крана и бросил туда два кусочка.
— Все, что есть, — сказал, подавая ей стакан с прозрачными ледышками. — Погоди немножко, пусть охладится.
Но она не послушала и выпила воду, а лед разгрызла и съела.
— Дай еще кусочек, — попросила она.
— Горло застудишь… Нельзя в такую жару. Заболеешь.
Она посмотрела на меня с жалобой во взгляде и вдруг зарыдала. Мне и самому с трудом удалось сдержать слезы, но Марию я успокаивать не стал, дожидаясь, когда она выплачется. В голову лезли всякие страхи, и я боялся, что опасения мои подтвердятся, как только Мария расскажет о своей беде.
Лед я ей все-таки принес, и она стала его грызть, делая это с безумоватой отрешенностью, как будто нутро ее горело огнем; зубы у нее были прочные — лед хрустел на них, как сахар, а из глаз лились и лились слезы. Я смотрел на нее, и улыбка появилась у меня на лице, потому что и в самом деле смешно было видеть ее плачущей и грызущей лед. Мария и сама вскоре улыбнулась сквозь слезы, утерла распухший нос, свою картофелинку, порозовевшую от плача.
— Ну так что же случилось с тобой? — спросил я. — Расскажи, пожалуйста. Кстати, в прошлый раз я забыл спросить… Помнишь, ты встала и вышла, когда он сказал про курицу, которая запела петухом… Какая кошка пробежала?
— А! — отмахнулась она. — Мелочи жизни!
— И все-таки?
— Язык мой, господи! Услышал, как я рассказывала про его лазер, рассердился… Он не велел никому рассказывать, как будто я могу открыть какую-нибудь тайну… Все это мелочи, Васенька. Я, конечно, слишком болтлива, он терпеть не может эту черту во мне. Но ведь имею же я право гордиться мужем? Господи! — жалобно воскликнула она, хлюпнув носом. — Теперь все кончено! Теперь я ни на что не имею права. Я гибну, Васенька! Ты один только можешь пожалеть меня.
— Почему же именно жалеть? Я не вижу причины жалеть тебя. Ты плачешь, мне тебя жалко. Но ты ничего не хочешь сказать. Только вздыхаешь, жалуешься, а ничего толком не говоришь. Что за беда с тобой приключилась? Скажи.
Она вздохнула, грудь ее поднялась и опустилась в глубоком этом вздохе, руки упали на колени, глаза, вперившись в меня, осветились неживым ртутным блеском.
— Думаешь, это так легко — сказать? — спросила она чуть ли не с упреком и злостью.
Меня всегда поражала ее непосредственность, граничащая порой с полной неспособностью отдавать отчет своим поступкам, но я прощал ее, и мне даже нравилась в ней эта бесшабашность. Но в тот день неприятно было слышать в ее голосочке злой упрек, будто пытался выведать ее тайну я, а не сама она хотела облегчить страдания исповедью. Она и раньше испытывала страстную потребность в исповеди, доверяя мне любовные свои увлечения, то есть мучая меня такими подробностями, что невольно приходила мысль, будто я имею дело с отчаянной эротоманкой, наслаждающейся нравственным падением, рассказ о котором доставляет ей не меньшее удовольствие, чем сами поступки.
— Как хочешь, — сказал я, пожимая плечами. — Если так трудно… Мне твой рассказ… Сама пойми, зачем мне?
— Ну хорошо, хорошо! Не сердись! — раздраженно сказала Мария, будто в конце концов я уломал ее; я даже усмехнулся, покачал головой в знак удивления, но она не обратила на это никакого внимания, потому что опять была далеко от меня. — Представь себе, Васенька, — со вздохом сказала она, — чудесный майский вечер… У меня, между прочим, разболелись зубы от твоего льда. Хорош кавалер! Ледышками накормил. — Она смотрела на меня, и я понял, что Мария уже переменила свой взгляд на беду, только что мучавшую ее; улыбнулась под солнышком, и ласково поблескивала бегучей водицей привычная серость, которая в палево-рыжем окружении казалась голубой, как небо в желтых листьях клена. Вся она опять светилась и была так красива, так естественна и приманчива, что я простил ей все былые и будущие прегрешения, кинулся к ней и стал целовать. А она как будто только и ждала этого…
— Нет, ты все-таки представить себе не можешь, какой это дикий дурак! — говорила она, восхищенно глядя на меня, но не видя ничего перед собой, кроме воображаемого «дурака», о котором не успела рассказать мне.
— Черт с ним… Не хочу я ничего слышать.
— Нет, Васенька, ты послушай! Красив, как бог! Стою на тротуаре, на краешке, жду, когда можно перебежать улицу. Машины — одна за другой! И вдруг черная «Волга». «Садись», — говорит. Я говорю: «Мне никуда не нужно». А он: «Садись, садись». А я: ну и что, подумаешь! Села, а он меня спрашивает: «Не узнала?» Сразу как старой знакомой. Я посмотрела. Ну просто красавец! Губы как у Давида, кудри, а взгляд — нет, Васенька, все-таки взгляд дурака это взгляд дурака, в нем все как на ладошке. Скрыть ничего невозможно. Я говорю: «А откуда вы меня знаете?» — «Я живу, — говорит, — в одном с вами подъезде». — «Неужели? И давно вы там живете?» Я, Васенька, почему-то очень испугалась, я подумала, что это провокация. А он засмеялся, говорит: «Ровно столько же, сколько и ты. И каждый день наблюдаю, как ты выходишь из подъезда и идешь на работу». Я говорю: «Вы шутите, конечно». — «Нисколько! Тебе сейчас домой? Ну так вот поехали, я только, — говорит, — заеду в магазин, заказ возьму шефу. Надоело все, но приходится». И такое мне порассказал о своем шефе, которого он возит, такие пакости, что просто страшно. Он о своем шефе знает столько, что я на месте этого шефа боялась бы своего шофера… Мы подъехали к магазину, он мне велел сидеть, а сам ушел и вернулся с сумкой. Из сумки колбаса копченая, курьи ноги, хвост рыбий. «Во, — говорит, — на сорок с лишним дублонов… Икорка, балычок для моего Мухомора». До чего ж он, Васенька, развратен! Ужас!
— Кто? — спросил я. — Мухомор?
— Нет, Саша этот. Его Сашей зовут. Молодой, а развращен до невозможности. Циник! Прислуживает, а сам издевается над хозяином, как лакей. Противно. Все его разговоры только о заказе, о шефе, о всяких фокусах… Все знает! Видит изнанку, грязное белье и плюет на это, но все равно работает, потому что и ему тоже перепадает. Квартиру построил. Пригласил меня пиво чешское пить. А я подумала и согласилась. Если б ты видел, как он красив! Я не виновата, Васенька! Он такой искренний, взгляд телячий, ума никакого… Но, Васенька… что ж мне теперь делать? Он совсем меня свел с ума! Это добродушное животное. Он теперь заезжает за мной, катает на «Волге»… Я боюсь его и не могу отказать. Он такой самоуверенный, с ним невозможно спорить. Ты должен с ним поговорить. Ты не представляешь себе, как я несчастна! Я боюсь теперь собственного дома, я все время чувствую присутствие Саши, измучилась от страха, что все это рано или поздно откроется… А Станислав, ты знаешь, он не простит. Он современный человек, но он не простит, что я связалась с дураком. Он физически не может терпеть дураков. Ты, наверное, заметил. Мне он никогда не простит. А дурак этот такой наглый стал! Звонит чуть ли не каждый день. Если бы ты, Васенька, поговорил с ним! Я его очень боюсь. Он меня и не слушает. Я попала в жуткую историю, ты мне должен помочь. Я только на тебя теперь могу надеяться, кроме тебя, у меня нет друзей… Ты понимаешь, Васенька? Нет никого. А ты можешь, я знаю, ты можешь на него повлиять… Он тебя послушается, — говорила она, и в голосе ее я слышал капризные нотки, как будто ее, невинную, несчастную жертву, шантажировал негодяй, а я этого не понимал.
— Ты просто чудо у меня! — сказал я в сердцах. — Ты хоть подумала о последствиях разговора с этим Сашей?
— А что? Какие последствия? Зачем ты меня пугаешь? — воскликнула она с новой тревогой, охватившей ее.
— Я не пугаю.
— А что же? Ты разве боишься? Я не понимаю! Почему ты не хочешь выручить меня? — спрашивала она с удивлением.
— Ну хорошо! Ты не понимаешь… Какую же роль определила ты мне в этой миссии? Я кто — твой дядя? Не отца же мне разыгрывать перед ним! Да и будет ли он вообще слушать меня?! Я что же — неживой совсем? Машина, что ли? Или рыба?
В тот душный день я и в самом деле чувствовал себя пойманной рыбой. Бессмысленность всего происходящего раздражала меня. Я никогда не считал себя трусливым человеком, но теперь мне трудно было доказать это Марии, которая отказ мой расценила бы только как трусость. Простодушие ее, коим всегда любовался я, распростерло свои щупальца слишком далеко, стало агрессивным; Мария пугала меня своей вопиющей наивностью, отсутствием всяких сдерживающих начал или хотя бы некоторой щепетильности, некоторого уважения ко мне. Она не чувствовала никакой вины и лишь боялась наказания, которое ей представлялось несправедливым и нелепым. Она вела себя так, будто некто незаслуженно обидел ее, а я, ее лучший друг, отказываю в защите и покровительстве. Я изнемогал от безумной сумятицы, какую она внесла в мою голову, и сам себе уже казался осторожным и трусливым ничтожеством. Хотя здравый смысл подсказывал, что это совсем не так и что просьба Марии безрассудна, как и все, что она натворила в маниакальной своей погоне за развлечениями.
— Ах Васенька! — со слезами пропела она. — Вот не ожидала! Я думала, я всегда считала, что ты не такой, как все. А ты… ты тоже только о себе. А я-то… Ну прости, прости дорогой…
Немало сил пришлось затратить на то, чтобы разубедить Марию и вернуть доброе ее расположение: она плакала, я успокаивал ее, обещал сделать все, что она только захочет, клялся в преданности.
Расстались мы с ней друзьями — она даже квартиру принялась убирать, но разбила чашку, собрала осколки, сказала:
— Все из рук валится. — И ушла, поцеловав меня на прощанье.
Это был сумасшедший день в моей жизни. Поручение, которое я вопреки логике принял от Марии, нависло надо мной и ни на минуту не давало освобождения, словно я был приговорен к дуэли с неведомым противником. То оружие, какое вложила в мои руки Мария, было так непривычно и настолько чуждо мне, что я заранее знал о своем поражении и бесславном конце.
Но делать было нечего: согласие я дал, час назначен, и мне ничего не осталось, как только попытать у судьбы счастья. Жизнь, которая голубеньким лоскутком трепетала за пределами отпущенного мне времени, казалась бесконечно прекрасной. Я думал о ней, как думает обреченный человек о несбывшихся мечтах. Не надеясь на помилование, я оплакивал свою судьбину, в водоворот которой был так глупо вовлечен ненасытной своей страстью, чрезмерным поклонением рыжему идолу, не ведавшему ни жалости ни истинной любви. В момент отчаяния я готов был столкнуть с пьедестала золотую эту бабу, но слабость доставляла мне еще больше мучений, я отметал ее с презрением и опять оставался один на один с бесцеремонным и грубым противником, который, конечно же, не пощадит меня.
Вспоминая теперь то прошлое противоборство с самим собой, я с грустью улыбаюсь: ничтожными кажутся мне все мои страдания, но гложут душу мольбы Марии о помощи. Знаю теперь, что не о помощи она взывала, а молила о пощаде, предчувствуя близкую кончину, которую так рано уготовил ей рок. Да только кто же мог подумать тогда, глядя на беззаботную пожирательницу жизни, что первый снег станет последним ее снегом, белым ее саваном, окрашенным мученической кровью.
А я не спал, я обдумывал каждое слово, каждый жест, я готовил себя для предстоящего поединка, понимая себя жертвой, принесенной на алтарь великой любви, хотя дело-то это не стоило выеденного яйца.
Как часто мы жалеем себя, свои нервишки, спасаем душу во имя высших порывов, которые якобы ждут нас впереди, мелочно спасаем сомнительный комфорт и покой, приобретенный праведными трудами; как оскорбленно мучаемся, если этот комфорт нарушается страждущим, просящим о помощи; как трудно отвлекаемся от высокой цели, куда направлены все наши помыслы, чтобы сделать всего лишь шаг навстречу погибающему! Сколько сомнений, сколько «за» и «против» будоражат нашу совесть, пока мы сделаем этот шаг, быть может, единственный верный в жизни шаг, который очеловечивает нас и спасает от забвения!
Печально думать об этом, когда ничего уже нельзя поправить.
День, на который выпала встреча, выдался, на мое счастье, дождливым и приятно прохладным. Воздух пропах мокрыми тополями, черный асфальт блестел, я шел, ничего не видя и не слыша вокруг, и только прохлада бодрила меня.
В условленном месте остановился — это был задний двор гастронома, в котором я тоже когда-то что-то покупал. Асфальтированная площадка; внутренние, обшитые оцинкованной жестью двери магазина; женщина в белом халате, разговаривающая с шофером продуктовой машины; две «Волги», несколько «Жигулей» стояли тут и там. Я огляделся, но ни в одной из машин не увидел Марии, хотя время было мое. Она должна была именно в этот час окликнуть меня. Сердце бешено колотилось в груди, я понимал, что слова, которые я заготовил для Саши, прозвучат не очень-то веско и убедительно, я, скорей всего, накричу на него, находясь в таком возбужденном состоянии, и, стараясь успокоиться, подумал, что обстановка заднего двора, мирный разговор шофера с женщиной, улыбки, играющие на их лицах, никак не располагали меня к агрессивности. Признаться, мне и самому не хотелось с кем бы то ни было ругаться в этот приятный свежий день, когда с неба невесомо летели крохотные капли дождя, едва заметно касаясь кожи лица; когда старые домики горбатого переулка туманились в отдалении, желтые и кирпично-красные их стены, покатые крыши акварельно таяли, размытые дождевой далью, и словно бы отдыхали, нежились во влажном воздухе, напоенном чуть ли не весенним запахом отсыревших тополей. Светофор на перекрестке ритмично мигал огнем, делая это с задумчивостью и сонливой забывчивостью старого человека, занятого праздным подсчетом пешеходов.
Я совсем уже было собрался сбежать со своего поста, прождав бесполезно около четверти часа, как вдруг с перекрестка, взвизгнув резиной, резко свернула направо и метнулась ко мне темно-вишневая «Волга», внутри которой я никак не ожидал увидеть Марию, ибо ждал машину черного цвета.
Но, к удивлению и отчаянию своему, увидел: она была весела, смеялась и, высунув руку из дверного оконца, шевелила пальчиками, приветствуя меня. Улыбался и шофер, глядя на меня через ветровое стекло. Он резко затормозил в полуметре, так что я даже почуял волну горячего воздуха, обдавшего меня запахом разогретого масла, услышал торопливый перестук клапанов под капотом, забрызганным грязью.
Оба они — и Мария и шофер — вышли из машины. Парень был толстоватый для красавца, курчавая голова на жирной шее, ярко-голубые улыбчивые глаза, женственные губы. Тьфу ты господи — Давид!
— Вот и мы! — озвучилась сияющая Мария. — Познакомься, это Саша, — сказала она как ни в чем не бывало. — Гнал сейчас!.. Думала, за нами погоня. Долго ждешь? Ты без зонтика! У тебя что же, зонтика нет? Ты промок? Что ж ты стоишь под дождем?!
Я ничего не понимал, и вид у меня, наверное, был глуповатый, потому что даже Саша, бренча ключиками от машины, с ухмылкой оглядел меня с головы до ног, окропив васильковой синевой.
— Сухой твой Васенька, сухой, — сказал он сочным баритоном. — Не смущай человека.
Снисходительный тон и словечко это, прозвучавшее как гром среди ясного неба, привели меня в чувство, мне показалось вдруг, что я наконец-то все понял и что более дурацкого положения, чем то, в какое попал, не бывает: Мария за что-то жестоко посмеялась надо мною.
— Вот именно, — сказал я, ворочая шершавым языком, — не смущай. — Во рту пересохло, как у диабетика, слова застревали и, корявые, были невнятны и хриплы, мозг отказывался что-либо путное подсказать мне. Я прохрипел сквозь кашель: — Стою тут, считаю пешеходов. Восемьдесят четыре за пятнадцать минут. Не много. Теперь вот вы, значит, восемьдесят шесть. Интересное занятие. Выйду на пенсию — займусь. А вы, я вижу, — сказал я, гневно взглянув на Марию, — весело проводите время?!
И вспомнил вдруг, как говорила когда-то Мария, что люди в давние времена учитывали ум лисицы; мысль эта обожгла сознание скрытым смыслом, словно я сделал открытие, значение которого еще не понял до конца. Лисица улыбнулась черными губами, выказала зубы в лукавой ухмылке, прищурила прозрачные злобные глаза. И сказала человеческим голосом:
— Ты все забыл, Васенька… Где твоя голова? О чем ты?
Саша нетерпеливо брякнул ключами, сунул их в карман облезлой кожаной куртки коричневого цвета. Такие коротенькие по пояс курточки носят, кажется, офицеры военно-воздушных сил. Такая курточка осталась несбывшейся мечтой моей юности. Вытертая до белесости на складках, она как будто бы тоже усмехнулась вместе со своим хозяином.
— Ты тут разберись, — сказала курточка, — где его голова, а я пока сбегаю за товаром.
Круглые ягодицы, обтянутые лоснящейся тканью, торопливо запрыгали мячиками. Походка у «Давида» была напористая, не знающая преград и препятствий: встретится — он перепрыгнет, юркнет в сторону лисицей и дойдет до цели, чего бы ни стоило это. Все его тело, налитое удачливой силой, было создано для стремительных бросков в случае надобности и ленивой полудремы в долгие часы безделья, когда темно-вишневая «Волга» с остывшим мотором мокла под дождем или грелась под солнцем, белела под снегом в ожидании хозяина — Мухомора, как называл его синеглазый живчик.
— Поздравляю, — сказал я Марии и подумал, что оба они в чем-то похожи друг на друга, как дети одного сада. — Такая вот простокваша. Кажется, делать тут нечего мне.
— Но это нечестно, Васенька! — воскликнула она. — Ты обещал! Ты теперь видишь, какой это человек? Разве он послушает меня? Я очень боюсь… Ты пойми, пожалуйста, и не осуждай. Знаешь что! Ты сделай так… Ты подружись. Постарайся, пожалуйста! А Стасику я скажу, что это твой друг. Он рвется в мой дом. Ему мало! Он хочет, господи! хочет, чтобы я открыла ему дверь. Он так это говорит, будто имеет право. Я боюсь разозлить, он способен на все. Ты понимаешь?!
— Понимаю. Спасибо за друга.
— Но что же мне делать, Васенька?! Ты хочешь моей погибели? Нет же? Скажи мне…
Рука ее легла мне на грудь, я увидел острый казанок за запястьем, белую косточку, бугорком выступающую под кожей. Косточка эта, делавшая руку Марии похожей на угловатую руку незрелой девочки, расслабила меня, словно бы именно в ней я увидел всю хрупкую непрочность рыжей женщины, и крепко прижал эту руку к своей груди.
— Что же я могу для тебя сделать? — спросил я с состраданием, которое вновь охватило меня при одном лишь прикосновении ее тепла к моему сердцу.
Я чувствовал ее тепло с необыкновенным удивлением, точно не рука, а что-то гораздо более значительное и действенное, как если бы это был солнечный лучик, согревало пульсирующую глубину грудной клетки. Мне было очень приятно ощущать этот живой огонь, растекающийся по телу.
— Что-нибудь! — слышал я стонущие звуки ее голоса. — Придумай, Васенька, хотя бы, что тебе нужна вобла, пообещай ему что-нибудь… Он угощал этой воблой, говорил, что может… Попроси! Пообещай редкую книгу… Детектив какой-нибудь. А потом, когда подружишься, объясни ему, пожалуйста, что так нельзя, что я не какая-нибудь… Он ничего не понимает! Ему все равно. Преследует! Разговаривает со мной так, как будто я обязана ему подчиняться. Я ненавижу его и боюсь. Мне иногда кричать от страха хочется. Проснусь среди ночи, вспомню, что он где-то спит неподалеку, и схожу с ума. Страшно сказать, но я даже смерти ему желаю… Думаю, вот хорошо, если бы разбился, врезался в какой-нибудь самосвал… Ты понимаешь, до чего дошло! Мне обязательно надо помочь, я одна не справлюсь. Слышишь, Васенька?!
Гулко хлопнула оцинкованная дверь, Мария вздрогнула, рука ее скользнула вниз. Саша с двумя пакетами в руках резво прыгнул через лужу и напористо, по-хозяйски зашагал к машине. Он заметно косолапил, точно в ногах у него катился послушный футбольный мяч. Радость и задор были в каждом его движении; здоровое тело играло на ходу всеми мускулами; глаза, когда он поднял их, осчастливили нас заоблачной синевой, засияли в солнечной улыбке самого хорошего человека на свете. Тугие губы пиявками плавали в змеящейся улыбке.
Передо мной был человек, готовый любого, кто только изъявит желание, заразить своим душистым, как черный хлеб, грубым здоровьем, своим простым, как жизнь, ощущением счастья пребывания на земле среди себе подобных. Но почему-то желания этого не возникало во мне, как если бы жизнь, не имеющая никакого смысла, только отталкивала от себя, будила в темных подвалах сознания пещерные страхи вперемешку со звериной, рычащей злобой.
Я поставил себя на место бедной Марии и ужаснулся: быть в объятиях этой жизнерадостной биомассы — что еще отвратительнее может предложить самое изощренное воображение?! Во мне, конечно, говорила страшная ревность, какую я никогда и не подозревал в себе, но все-таки разве это возможно, чтобы моя загадочная, туманно-золотистая Мария, из-за которой я претерпел в своей жизни столько страданий, познал столько блаженных минут, была покорна и безропотна, была распластанно-нежна в руках этого сгустка диковатой энергии, безумно направленной чьей-то злой волей к единственной цели: взять от жизни все, что только можно, все, без остатка, запихать в бездонный свой живот…
— Ну как? — спросил я, чтобы что-нибудь спросить. — Все в порядке? — В голосе своем я уловил веселые нотки.
— Еще бы! — ответил Саша. — А как же? У нас всегда порядок.
— Неужели всегда? — веселясь, спросил я, почему-то сразу поверив, что он именно так и думает.
— А как же?!
— Ну вот как хорошо! Позавидовать можно.
— Еще бы!
Я услышал заискивающий смех Марии; она во все глаза смотрела на Сашу, помогая ему размещать пакеты на заднем сиденье, подчиняясь с готовностью прислуги, боящейся хозяйского гнева.
— Не сюда, — говорил он строго. — Сюда сядет твой Васенька. Сколько еще пешеходов насчитал? — спросил он у меня и громко засмеялся. — Считал?
— Что? — переспросил я, не веря своим ушам.
— Считал пешеходов? Сколько еще протопало?
Нет, он не хотел обидеть меня: ему просто было очень весело, и он целиком отдавался этому веселью, питая свою массу необходимыми современному человеку положительными эмоциями, а масса эта наверняка вырабатывала в эти мгновения необходимые ей витамины, запускала их в дело, чтобы не оскудели силы.
— Считал, Сашенька, считал, — ответил я, пораженный, — но вот таких веселых, как ты, что-то не заметил.
— Еще бы! — воскликнул он с особой залихватостью в голосе, словно ему очень нравилось это многозначительное, многосмысленное сочетание простых словечек, похожих на междометие.
Веселье его объяснилось несколько позже, когда мы уже куда-то поехали: Мухомор с семьей укатил отдыхать на море, заказы поручил еженедельно брать Саше, снабдив его деньгами, но для себя велел оставлять только икру в фирменных баночках, остальное приказал съедать Саше.
— Он у меня, знаешь, какой! Так посмотришь — хмырь хмырем. А душа есть. Провожал на вокзал, — рассказывал Саша, разогнав машину до ста километров, — провожал на вокзал… Приказ, говорит: жри все, что получишь, а теперь, говорит, просьба — пришлю телеграмму, не опоздай к поезду… Все наоборот! Там он приказать должен, а здесь попросить… А наоборот! Ох, Мухомор… Поцеловал и говорит: «Иди». Жена его: «Сашенька, Сашенька…» Знала бы она!
Попутно он поругивал частников, мешавших ему маневрировать. Вел машину рискованно, но дело свое знал: ограничение скорости до шестидесяти в час словно бы не касалось его — видимо, надеялся на особые номерные знаки, наверняка известные инспекторам ГАИ.
— Везу, например, к бабам, — продолжал он с неизменной улыбкой. — А их у него три, кроме жены, конечно. Нет, вру! Две теперь только. Одна в Сокольниках, а другая недавно переехала в Теплый Стан. Хоть бы жили поблизости, а то в разных концах! Смешно. На совещание, говорит, в Теплый Стан. Ты, говорит, Сашок… Да что ж ты делаешь, гад! — выкрикивал он, бросая ногу на тормоз. — Видал, что делает?! — Но тут же успокаивался и опять улыбался. — Ты, говорит, Сашок, доверие вызываешь, жена тебе верит, ты ей почаще говори, сколько у нас заседаний всяких и совещаний. Вот тебе, говорит, четвертной. Что ж он тормоза-то так отрегулировал! — опять злился Саша. — Чужая машина! Я сейчас в отпуске. Взял в гараже… Старуха! Моя в капремонте. Ну вот… Еще бы! — говорю… Я ей при всяком удобном случае. А она доверчивая, как курица. Сашенька, Сашенька, вот тебе пирожок с мясом, сама пекла. Ох, Мухомор! Старый, а ходок тот еще! Два часа совещание, а то и три… А я тем временем еще четвертной.
Мария сидела с зацепеневшей улыбкой, боясь оглянуться на меня.
— Туда, сюда, глядишь, и шуршат… А как же! — весело рассказывал Саша. — Люди торопятся, такси нет, а я пожалуйста… Кому любовь, а кому это самое, кислород. Верно? Хоть бы собрать всех вместе: жен и этих баб! Посмотрел бы на Мухомора!
За веселеньким этим разговором я и не заметил, как мы подкатили к дому Наварзиных.
— Ко мне, ко мне! — с неубывающим весельем приказывал Саша. — Пиво будем пить. «Золотой фазан». Из холодильника! Вобла есть… Э-э, Васенька! Ты брось… Я приглашаю… Отказов не терплю. Тут же в зубы и к стоматологу!
Кого-то он мне очень напоминал, разудалый этот Сашок, не знающий, куда девать свою молодую необузданную энергию. Опять он покатил свой мяч-невидимку, а мы с Марией покорно, с измятыми, смущенными лицами поплелись за ним, мямля, как в том анекдоте: «Может быть, все-таки в реанимацию?» — «В морг, в морг»… С неимоверным усилием воли я остановился и как можно решительнее сказал:
— Нет, Сашенька, я все-таки не пойду. У меня и времени нет на это… Да и пиво я не люблю… Золотое оно или серебряное… Не пойду.
Но услышал стонущий голос Марии, увидел побледневшее ее, осунувшееся лицо:
— Ну как же так?! Вместе так вместе. Я одна тоже… Нет, Васенька, я умоляю, пошли… Ты опять все забыл!
— А что пиво?! — чуть ли не вскричал наш весельчак. — Не любишь, не надо! У меня вон закуски сколько! Думаешь, жидкостей мало? Чего хочешь, то и пей. Отказов не принимаю. Все! Верно, Маш? Слушай… Твой дома? Может быть, пригласить? А? Чего ты боишься? — спросил он у побледневшей, обесцветившейся вдруг Марии, одичавший взгляд которой заострился и судорожно ударил блеснувшим наконечником в синие до невероятности глаза бесшабашного соседа.
— Нет! — шепотом крикнула Мария. — Отстань, я никуда не пойду! Если будешь еще…
Я ненавидел себя, присутствующего при этой позорной сцене, смотрел со стороны и презирал хилую свою улыбку, потупленный взгляд робкого свидетеля; словно обмерли, затаились в норках, как трусливые грызуны, все мои прежние представления о чести, совести, о мужском достоинстве, которое было раздавлено жизнерадостной, но тупой силой веселящегося человека. Я чувствовал панический страх, прокравшийся в душу, как если бы непредсказуемая эта сила вытравила во мне волю к сопротивлению.
Что-то похожее на сон испытывал я, входя вместе с Марией в голубую кабину лифта, которая и прежде возносила меня на известный этаж, где собирались под сенью золотого леса завзятые интеллигенты. И эта же кабина, с таким же гудением мотора, с тем же беспрекословным усердием подняла меня на другой этаж и любезно предложила выйти, раздвинув голубые дверцы.
И я вышел. Поморщился, отдав должное обстоятельствам, втянувшим меня в неприглядную историю. А когда отворилась обитая искусственной кожей дверь квартиры, похожей на мою, я со вздохом обреченного шагнул в полутемную прихожую и услышал за собой клацкающий звук такого же, как у меня, шестирублевого замка.
Впрочем, я успел подумать и о том еще, что поступком своим, который казался мне, конечно, жертвенным, выручаю из беды несчастную женщину, спасаю ее от хама, то есть иду несмотря ни на что к намеченной цели, изменив убеждениям, а это соответствует моим принципам — все вроде бы складывается у меня не так уж и плохо. Размышляя так, я впитывал в себя кондитерский запах чужой квартиры. Даже пошутил, как полагается гостю:
— У тебя, Саша, конфетами пахнет. Любитель?
— Это нет! Не конфеты. Новый ковер! Что ты! Какие конфеты? А вообще — есть. Если хочешь… Ты алкоголик, что ли? Это алкоголик — хоп, конфеткой. А нам зачем? Верно, Маш?
— О боже мой! — простонала Мария.
— Два на три на пол кинул, а другой полтора на два на стену. А ты конфеты любишь? Есть. Сейчас разберемся, — говорил он уже на кухне, сваливая тяжелые пакеты и суетясь, как обычно суетятся хозяева в таких неординарных случаях жизни. — Сейчас, — слышал я его голос, — все будет. Все! А как же?!
— Васенька, — шепнула мне полуживая Мария, — не оставляй меня. Под любым предлогом, ладно?! Ты слышишь?
Я кивнул ей и приложил палец к губам.
Скучно вспоминать о пустом времяпровождении в гостях у Саши, еще скучнее рассказывать о том, как ступили мы на ковер «два на три», посмотрели на тот, что «полтора на два», отпробовали всяких яств и, собравшись с духом, поднялись из-за стола. Тут произошло некоторое замешательство: Саша явно хотел выпроводить меня и оставить Марию.
Я наконец взбесился. Со мной это бывает: рву пелену, застилающую душу, и, словно бы задыхаясь, хватаю ртом свежий воздух, который возвращает меня к жизни.
— Стоп, — сказал я, когда он силой стал удерживать Марию. — Ты, Сашок, большой кретин! Я достаточно понаблюдал за тобой и сделал выводы. Дела твои плохи, Сашок! Ты кретин, — говорил я так спокойно, что еле дышал. — Ты не учел малости. Твоего шефа я хорошо знаю… И если ты еще одним пальцем дотронешься, слышишь? дотронешься до этой женщины, если ты еще раз попробуешь шантажировать ее, твой шеф, или, как ты говоришь, Мухомор, а заодно и его жена будут знать о тебе все.
Брезгливо-испуганная улыбка дрожала на лице обескураженного парня, пиявки змеились, вытянувшись поперек бледнеющего лица, глаза щурились и темнели. Я протянул руку и резко, неожиданно для самого себя, ударил его пальцами по щеке. Он не пошевельнулся, сморгнув, как слезу, эту пощечину. А мне уже было все равно. Я понес его со всем безрассудством, на какое был способен в эти отчаянные минуты.
— Ты сволочь и негодяй! — говорил я, задыхаясь. — Лакейская душонка! Я тебя убью, как комара, если ты еще раз…
— Ошибаешься, дядя, — сказал вдруг опомнившийся Сашка. — За оскорбление, знаешь… Это ведь как поглядеть… Освободи помещение! — закричал он благим матом и побежал зачем-то на кухню, загремел там чем-то железным.
Мы были уже возле двери, когда он, взбешенный, вылетел и со звериной злобой замахнулся на меня трехкилограммовой гантелью. Он, конечно, убил бы меня, если бы хватило мужества и решительности и если бы Мария не кинулась между нами, завизжав так громко, что визг ее услышан был в доме. Я тоже, увы, вел себя не лучшим образом и, вместо того чтобы выбежать из квартиры и рвануть на себя обезумевшую Марию, отпихнул ее и сделал шаг навстречу одичавшему Сашке.
— Не подходи! — услышал я сопящий его голос и — не знаю, животным, наверное, чувством — понял в это мгновение, что он боится больше, чем боюсь я… Боится не меня как такового, а тех последствий, какие ждут его в случае исполнения угрозы. — Убью! Не подходи!
— Ты все понял? — спросил я у него, не отдавая отчета, зачем мне это нужно. — Хорек! — сказал, как выплюнул в лицо, со всем презрением, на какое был способен. Все, что накипело, вложил я в это обидное слово: и ненависть к самому себе, и злость на Марию, втянувшую меня в эту историю, и презрение к торжествующей биомассе, трясшейся передо мной с занесенной чугунной чушкой в руке.
Скучно и обидно все это вспоминать, потому что не так хотелось закончить дело, не криком и угрозами, а изящным укором, от которого поумнел бы, может быть, простодушный и наглый дурак, и не злобу затаил на меня, а проникся ко мне почтительным уважением. Но чего не было, того не было: все окончилось самым пошлым образом — хорошо еще, бескровно, а то вспоминал бы сейчас всю эту свару, кабы остался в живых, с мучениями, равных которым трудно себе представить.
Когда Мария меня спросила, придя в себя, почему я сказал, что хорошо знаю его шефа, я усмехнулся, пожал плечами, ответил не задумываясь:
— Кто-то говорил про ум лисицы. Не помнишь?
— А-а-а! — протянула она с благодарностью. — Видишь! Ты мой рыцарь! Я всю жизнь буду гордиться. Неужели тебе не было страшно? — спрашивала она, как восторженная девочка, с ужасом в приглушенном голосочке. — Я себя укусила за палец, когда ты… Ты, наверно, не видел его лица?
А я и в самом деле не видел, будто передо мной тряслось нечто неопределенное, безликое, а потому и не очень страшное, ибо нет для меня ничего страшнее умного человеческого лица, охваченного благородным гневом.
— Забудем про это, — говорил я с наигранным хладнокровием и беспечностью, как будто мне ничего не стоило подойти к Сашке еще раз, когда он был в бешенстве, и назвать хорьком. — Забудь. И ничего не бойся. Дыши полной грудью! — У самого еще нервная дрожь не прошла, а уже играл приятную роль героя, забыв минуты постыдного малодушия и растерянности.
Слаб человек! Удалось одержать победу — подавай славу. Хоть маленькую, хоть какую-нибудь! Вынь да положь. А зачем и для чего? Особенно если, как в моем случае, победа эта одержана лишь над самим собой, а побежденный впустил в себя кровожадного хорька и еще больше озлобился. Победа — это когда стронешь в душе человека лед равнодушия, растопишь его добрым теплом и увидишь над полой водой первую чайку. Запугать, унизить, ударить человека — это умели делать и полудикие наши пращуры. Не в славе бы купаться, а в слезах. Не гордиться собой, а оплакивать человека, погубленного злобой и ненавистью.
Одно лишь утешало меня, что не видел я человека в облике этого Сашки и не против разума шел, а поднялся на драку с чудовищной материей, растерявшей в своем развитии отличительные свойства человека.
Но вот что мучает меня до сих пор!.. Скрывал от себя, прятал на донышко душевных подвалов, не выпускал на свет, как безобразного уродца, ехидный вопросец с подковырочкой, который упрямым ростком в солнечные мои дни пробивал чудодейственной силой асфальт захламленной памяти, ломая камень пушистой своей вершинкой, и сквозь трещины высовывался на свет зеленой загогулинкой, напоминающей знак вопроса: скажи-ка, старче, чем это ты особенно отличался от той презренной биомассы, как ты обозвал синеглазого парня, пребывая в состоянии высокомерной гордыни. Чем это ты лучше его? Какие такие заслуги перед обществом давали тебе право возвышаться своим духом над ним? Не оба ли вы с ним хитрые лисицы, у которых рыльца в пуху?
Терпеть не могу этот вечный свой вопросец! И нет у меня ответа на него, да и не будет, наверное, никогда. Чем я лучше? Почему лучше? Кто сказал? По какому праву?
Попроси я наварзинских друзей, здравствующих и поныне, рассудить меня с этим Сашкой, вряд ли кто-нибудь из них отдал бы мне предпочтение. Вряд ли! Хмыкнули бы презрительно, начни я оправдываться и перечислять свои достоинства. Они не любили меня никогда, а за что — не знаю. Да и не хочу, откровенно говоря, знать! Пропади он пропадом, этот гнусный вопрос! Что за чушь лезет в голову! Сашка ли? Я ли? При чем тут мы, когда нет ни Марии, ни Станислава, которые одни только и вправе были бы осудить меня. Если бы я захотел суда! Вот именно — если бы захотел. А я не хочу. Идите к черту, не хочу о нем слышать и знать! К черту, к черту, к черту! Я сам себе судья!
Вредный сорняк, пробивающий асфальт, боится солнечных лучей, которые жгут его. Пусть он погибнет и не раздражает душу колючим своим упорством. Пусть его сожрут улитки и гусеницы, если он сладок для них. Пусть истопчут дети, не знающие душевных мучений.
Нет ответа! В путанице жизненных случаев, как в путанице трав, тянущихся к солнцу и дождю, нет такого, о котором можно было бы сказать, что это именно он причина следствия или что именно этой траве надо дать преимущественное право для роста, а та пусть гибнет… Все сплетено в жизни в тугой узел, который можно разрубить, а не распутать. Жизнь как белый цвет, белая дуга, вобравшая в себя радужное разноцветье. Все в ней едино и все многозначно.
В тот прохладный, дождливый денек, когда я вырвал Марию из рук негодяя, ничто, однако, не омрачало мою душу — я торжествовал победу. Я был доволен собой, хотя и скрывал, как мог, от Марии свое самодовольство. Но мне льстило ее восхищение моей храбростью.
Впрочем, почувствовал я себя в безопасности только тогда, когда, еще не отдышавшись, очутился вместе с Марией за надежной дверью ее квартиры. Она не позволила мне уйти, боясь нашествия разозленного и опасного зверя, каким представлялся ей в воображении недавний «Давид», красавец и дурак, превратившийся в злобного, трусливого хама. Я же готов был сражаться до конца. Тем более что теперь со мной был сам Наварзин.
Он вышел навстречу в шелковом красном халате, вертикальные складки которого, подпоясанные тесемкой на талии, пылая, ниспадали до пола, до легких сандалий на босу ногу, — величественный и неожиданно смешной, как декоративный кесарь римской старины. Меня он никак не рассчитывал увидеть и смешался, нахмурился, хотел уйти, но передумал и выставил свою руку ладонью вверх.
— Алый цвет, — сказал он, — не дает лениться мозгу. Не ждал, но рад, — добавил, кладя руку на мою спину и легонько подталкивая в комнату. — Кофе? — спросил Наварзин.
— Кофе, — ответил я. — Если не составит труда. Извините, ради бога.
— Сейчас будет кофе…
Мария прижалась на мгновение к лоснящемуся шелку на его груди, он мимолетным движением руки коснулся палевых ее волос и удалился на кухню, погасив алую зарю в комнате, прошелестевшую ветреным шепотом шелка. В померкшей комнате впору было включать электричество — летние сумерки прокрались в ее углы.
Я в блаженстве опустился в глубокое кресло и, укрощая дыхание, глубоко вздохнул, закрыл глаза и улыбнулся. Как же я любил в эти мгновения празднично-яркого, сдержанного в своих эмоциях, спокойного человека, которого впервые увидел в безумно-алом халате! Как я завидовал ему, не знающему страха и, по всей вероятности, не испытавшего неуважительного, панибратского к себе отношения. Почему я совсем не похож на него? Мне бы хоть капельку его выдержки, его комфортного, притягательного благородства. Как просто он сказал: алый цвет не дает лениться мозгу. Халат и он — несовместимы! Но почему-то именно в триумфаторской этой алости Наварзин явился мне человеком со всеми своими слабостями и причудами, понятный и чуточку смешной, близкий…
Я готов был признаться в дружеском расположении, в любви к нему и, как Мария, прикоснуться щекой к шелковой его груди.
Но как же я жалел его в блаженные эти минуты — ничего не видящего и не слышащего, обманутого мудреца, доверчивого в пингвиньей своей отрешенности от житейских склок громадного общежития, замкнутого в себе и занятого ему только одному понятной идеей поклонения машине. Я расслабленно думал о своем ничтожестве и наслаждался, казня себя и каясь, вымаливая прощения у Наварзина, который, наверно, считал меня искренним другом Марии, а стало быть, и своим. Мне казалось, что я наконец-то понял его и что все мои прежние домыслы о нем, как о человеке, отрицавшем устоявшиеся привычки людей, в том числе и привычку семейной верности, — все эти мои плюгавые мыслишки обернулись позором и жгли мне совесть, и я в ожидании крепкого кофе, который варил для меня сам Наварзин, клял свои низменные страсти, купался в этом самобичевании, хотя и знал наперед, предчувствуя особенную нежность Марии, таинственную ее улыбку, ее любовь, предназначенную только мне, рыцарю и сообщнику в ее заговоре против всех негодяев в мире.
А она, бедняжка, натерпевшись таких унизительных страхов, явилась вдруг ко мне, в мои мечтательные сумерки, бесшумно села напротив, утонув в объятиях кресла, и с молчаливой улыбкой не мигая смотрела на меня в ласковой задумчивости, как смотрят на добрую и послушную собаку, не мешающую жить. Ни ей, ни мне не нужны были слова — мы все понимали без них, и кажется, нам обоим нравилась такая запретная, беспокойная жизнь. Мария была бесконечно счастлива и любовалась мною, а я позволял ей это, как если бы и в самом деле был собакой, шерсть которой гладила своей душистой рукой хозяйка.
Кофе в доме Наварзиных варился по-турецки, но подавался в больших чашках; комната пропитывалась кофейным ароматом, звоном серебряных ложечек и приятным благополучием. Это было как раз то, чего мне так не хватало в течение последних дней.
Лампы по просьбе Марии не стали зажигать. Небо за окном, затянутое сиреневым июньским ненастьем, светилось на закате лиловым перламутром. Полированная поверхность журнального столика отражала этот призрачный свет. Глаза Марии блестели на потемневшем, лоснящемся в сумерках лице, как глаза черноокой смуглой цыганки. Я не сводил с нее своих глаз, которые тоже, наверно, возбужденно блестели отраженным светом вечернего неба. Шелковые складки халата отливали густым багрянцем, Наварзин неподвижно сидел в углу, задумчиво держа чашку возле подбородка, и изредка прикасался губами к ее краешку, словно молитвенно целуя крепкий и вкусный напиток.
Кто-то должен был нарушить затянувшееся молчание и ту московскую тишину влажного вечера, в которую вплеталось множество звуков, создающих стройный гул из шума моторов и человеческих голосов, похожих на крики птиц.
И как ни странно, это сделал Наварзин.
— Я живу под впечатлением сна… А может быть, и не сна, — сказал он с обычным своим гудящим безразличием в голосе. — Много работы, мозг устал, выдал причудливую картину, но вот что любопытно…
Я внимательно прислушался, потому что ни разу не видел Наварзина, рассказывающего сон, но услышал его глубокий, почти бесшумный вздох, словно он усомнился вдруг, надо ли рассказывать.
— Но вот что любопытно, — повторил он из потемок. — Я не давал мозгу никакой программы. Гиацинт, любимец Аполлона… Я ничего не могу понять. Гипербола? А что такое гипербола? Это кривая линия от пересечения конуса по оси плоскостей… Или риторическая фигура? Да… Все это любопытно. Мальчик Гиацинт… Я помню, его звали Гиацинтом.
Глаза Марии выпуклыми, полированными камушками вперились в багряно-черные очертания мужа.
Ну и что? — взволнованным шепотом спросила она, тоже, как и я, удивленная откровениями Наварзина.
— Ну и что, — повторил он задумчиво. — Аполлон разгневался, убил Гиацинта и превратил в цветок. Но, может быть, я видел Аполлона до гнева, пока он еще любил Гиацинта? Это я про легенду. Мальчик был живой. Или подросток, светлый и очень… Он весь как на пружинках. Очень избалованный. Я это знал, когда видел его. Но кто отец? Все-таки не Аполлон, потому что, во-первых, Аполлон не отец Гиацинта, а во-вторых, он был в годах, у него была курчавая, в кольцах борода, на нем были тога и сандалии. А мальчик строен и гибок, как юный тореадор. Каменный сад… Стена из неотесанного, дикого камня… Дворец… И всюду каменный плющ, всюду камни, руины античных изваяний и даже деревья и другие растения каменные. Пространство замкнутое, но и бесконечное, обозримое, но и распростертое во времени. Все это я знал как данность. Свет, например, не солнечный, но и не искусственный. Типичная ситуация сновидения. И вдруг, как на дисплее, передо мной притчевая сцена. Господин, то есть отец, посылает раба, а он появляется среди камней, огромный и полуобнаженный, покорный, как собака, — отец посылает раба за сыном, который играет на лужайке среди освещенных каменных растений. В руке у мальчика тросточка или что-то в этом роде. «Тебя зовет отец», — говорит раб. Но в ответ увлеченный игрой мальчик, то есть Гиацинт, с гневом набрасывается на раба и что-то грубое говорит о нем, о своем отце. Тогда раб бьет его по щеке и говорит: «Это от имени вашего отца». — «Ах, ты так!» — кричит мальчик и замахивается тростью. Но раб изловчился, схватил трость и сломал ее. «Это я от имени вашего отца делаю». Мальчик взбешен и бежит, прыгая через камни, к дому, грозя убить раба. «Я тебя убью!» — кричит он, а раб понимает, что он побежал за оружием, спешит к своему господину, который стоит возле ступеней дворца торжественный, как римская скульптура. «Хозяин! — кричит раб. — Сын дурно говорил о вас, и я дал ему за это пощечину от вашего имени». — «Ты предан мне», — властно говорит патриций. А раб сгибается в поклоне: «Ваш покорный слуга, — и продолжает: — Он поднял на меня трость, но я сломал от вашего имени и трость». Патриций торжественно кивает головой, довольный поведением раба. И — поощрительно: «Ты предан мне безмерно», — и даже руку поднял, как будто благословлял раба, который опять: «Ваш покорный слуга. Но, господин, ваш сын побежал за оружием и хочет меня убить». Тогда патриций кладет ему руку на голову и вещим голосом произносит: «Ты предан мне! Умри».
Наварзин умолк и в тишине, наступившей в полутемной комнате, прикоснулся губами к остывшему кофе; я понял, что у него дрожат руки — раздался чуть слышный щелчок зуба, ударившегося о фарфор.
— Это чудо, — прошептала Мария. — Это не сон, нет…
Я сидел бездыханно и благодарил провидение, что электричество не включено, — чувствовал я себя расплющенным, почему-то приняв на себя загадочный смысл притчи.
— Да, — выдавил я, — это что-то очень интересное. Типичная притча с троекратным усилением.
— Вот именно, — бесстрастно проговорил Наварзин. — Именно притча и притом классическая. — И он повторил ее, сделав как бы выжимку:
«Сын дерзко говорил о вас, я ему дал пощечину от вашего имени».
«Ты предан мне».
«Он поднял трость, я от вашего имени сломал и трость».
«Ты предан мне безмерно».
«Но он побежал за оружием и хочет меня убить».
«Ты предан мне. Умри».
Мария опять шепотом сказала:
— По-моему, это чудо. Или ты слышал или читал что-нибудь подобное? Я не могу поверить! Что это?
— Да, — мрачно сказал Наварзин. — Меня странно мучает эта информация, ее железная логика: «Ты предан мне. Ты предан мне безмерно. Ты предан мне. Умри». Не могу понять значения! Практического смысла притчи. Не могу найти, расшифровать. Ну хорошо: отец, раб, сын…
— Ну как же! — воскликнула Мария. — Все понятно. Ты предан мне, ты все правильно сделал, но дойди до края, умри во имя меня. Оскорбил моего сына моим именем. Ой, как это интересно! Да! Конечно. Я почти все понимаю… Почти все! Нельзя оскорблять сына именем отца! Это так понятно!
— Надо понять все до конца. Почти — я тоже понимаю. Мне не хватает особой точки зрения, чтобы заглянуть в глубину и редуцировать, низвести до полного понимания. Впрочем, все это, наверное, игра усталого мозга. Он развлекался. В пересказе все не так интересно, как наяву.
— Ты спал или не спал? — тихо спросила Мария. — Это очень важно. Что значит наяву?
— Спал и не спал, — ответил Наварзин. — В пересказе мешают эмоции, на дисплее — там математическая формула.
Мне очень хотелось перевести все в шутку, я начинал понимать, что Наварзин вовсе не имел в виду меня, рассказывая свой сон не сон, и, успокоившись, хотел что-нибудь смешное придумать — сидел и улыбался. Хотя и мне тоже показалась интересной эта логически строгая притча, я тоже, как ни напрягался, не мог заглянуть в темную глубину намертво сцепленного, связанного в узел иносказания. Наварзины же были так серьезны! Мария ахала и восхищалась, а муж ее, придавленный неразрешенной задачей, пребывал в полном изнеможении, измучившись в напрасных догадках, — только это и останавливало меня от шутки: я не мог разрушить таинственный мир, царивший в их душах, и лишь улыбался, любуясь Наварзиными, которым было уже не до меня.
Я раскланялся, попросил не провожать и через час был в лесу на пути к своей деревне, шагал по глинистой, скользкой дороге, в колеях которой покоились во тьме лужи, отражавшие светлое небо короткой, душистой и очень простой, немудреной июньской ночи.
Мог ли я подумать тогда, что таинственная притча, или, как я полагал, бредовая заумь перетрудившегося Наварзина не раз еще ляжет холодным камнем на сердце!
Мятущаяся душа Марии приводила меня в отчаяние. Я перестал искать с ней встреч, но она находила меня сама, и когда врывалась ко мне с радостным недоумением на лице, я старался все сделать для того, чтобы ей было хорошо у меня. Я угощал ее чаем, который она всегда нахваливала, считая, что я великий специалист по заварке; терпеливо выслушивал жалобы на жизнь, наблюдая с необычной для себя трезвостью за ее манерой рассказывать, и частенько ловил себя на мысли, что мне не нравится вычурная ее манера с изысканными, заученными приемами лицедейства, которыми она оснащала всякую свою речь, касалось ли это чая, магазинов, науки, людской неблагодарности, человеческих страстей или пресловутых проблем молодежи, коими занимались во все времена все народы, не продвинув их ни на йоту за многовековую историю цивилизации. Я, к счастью, хорошо понимал бесполезность всевозможных нравоучений и выслушивал Марию со спокойствием любомудрого исповедника, задавая ей лишь уточняющие или наводящие вопросы. Не скажу, что все мне было интересно, но кое-что волновало и меня, потому что Мария касалась иногда очень острых ситуаций, беря на себя порой непосильный умственный труд.
С улыбкой вспоминаю я, например, как она с неизменным своим жеманством серьезно говорила мне о манной каше, которая, как я успел заметить, обозначала в доме Наварзиных все надоевшее, изжившее себя и вызывающее одно лишь отвращение.
— Люди с детства видят и слышат по телеку… Ты, Васенька, знаешь их… Что-нибудь разоблачительное, какой-нибудь безобразный образ жизни в Америке или где-нибудь на Западе… Сколько лет подряд с детства до усов одно и то же: это плохо, это еще хуже, это никуда не годится, а уж это и вовсе из ряда вон. То хиппи, то наркоманы, то воры, то бог знает что… Пишут об этом в газетах, говорят по радио… Все плохо, плохо, ужасно! И ничего хорошего. Нигде. Все хорошо только у нас. Уговаривают, уговаривают. А вот если бы мне с детства говорили — родители, бабушки, тетки всякие, — что манная каша очень плохая, что ее нельзя есть, что от манной каши человек становится неуправляемым, что она разъедает душу и все на свете губит, я еще не знаю, как бы я к этому отнеслась! О сигаретах говорили бы, что они полезные, что человек от них становится умнее и живет до ста лет. Ну допустим! Не улыбайся, я вполне серьезно… Я, может быть, и курила бы, но без всякого удовольствия, а манную кашу мне хотелось бы попробовать. Я бы тайком ела манную кашу.
Мария не выдерживала серьезного тона и разражалась смехом, который, как это ни странно, был всегда у нее неестественным, напоминая визгливый вопль. Соседи за стенкой, если до них доносился ее смех, вполне могли подумать, что у меня в квартире происходит что-то ужасное. Мария, кстати, и сама, вероятно, знала об этом своем недостатке и смеялась только в минуты нервного перевозбуждения, когда уже не в силах была владеть собой.
— Ну перестань, — мягко и очень вежливо просил я ее, боясь обидеть, — ну что тут смешного? Я тебя с интересом слушаю. Ну перестань, пожалуйста!
Она успокаивалась и, раскрасневшись, просила сигарету.
— Ты разлюбил меня, Васенька, да? — спрашивала она, щурясь от дыма. — Ответь мне, пожалуйста, разлюбил? Тебе со мной плохо?
— А тебе хочется меня помучить? — вопросом отвечал я на вопрос и с наигранной грустью добавлял: — Безнадежная любовь! Я с тобой превратился в отшельника. Стал бояться женщин. Соблазна. Холостой мужчина моих лет… Но я все отвергаю! Ради тебя. Ты меня когда-то, помнишь, спросила: разве тебе этого мало? Вот и я тебя спрашиваю.
Она внимательно смотрела мне в глаза и, все понимая по-своему, вскидывала вдруг с голубиной опаской головку, словно в вышине неба тень ястреба затмевала солнце, и быстро говорила мне с внезапными слезами в улыбающихся глазах:
— Ты не умеешь врать, Васенька. За это я тебя очень люблю. Я почему-то очень люблю дурачков.
Шуточки ее, надо сказать, тоже бывали не первого сорта, особенно если она перевозбуждалась.
— А что ты там про манную кашу хотела сказать? Ела бы тайком, да? Манную кашу на молоке с ванилью… Я не совсем тебя понимаю. Манная каша — это…
— Не понимаешь — и не надо. Я ведь не про манную кашу! Ты не видишь молодежь, не знаешь, а я знаю и пока еще, надеюсь, очень хорошо ее чувствую. Мне хочется кому-нибудь подсказать, что надо делать… Но даже ты, Васенька, даже ты смеешься. Думаешь, что я злопыхательница и говорю глупость. Я же вижу тебя насквозь!
— Ты напрасно так думаешь, — возражал я ей. — Я очень серьезно отношусь к твоим словам и никогда не смеюсь. У тебя сегодня, наверное, трудный день, ты нервничаешь. Успокойся. Я тебя слушаю.
— Я не про манную кашу, Васенька! — говорила она дрожащим голосом. — Пойми ты наконец!
— Конечно! Но что же, по-твоему, надо делать, что ты можешь подсказать? Это интересно!
— А то, — отвечала она с полудетской капризной ужимкой на плачущем лице, — а то, что надо показывать не только отрицательные стороны! Что ж, по-твоему, в Америке нет симпатичных и умных ребят? Надо показать, как они живут, о чем думают, чтобы наши мальчики тоже знали: хорошие люди есть везде. Ругают, ругают: джаз на уме, диски, как будто в этом дело! Если Борька какой-нибудь у нас Боб, то тоже ругают. А почему он Боб? Или Дик, например… Вот ты улыбнешься опять, а я тебе все равно опять скажу: люди когда-то учитывали ум лисицы… А мы разучились совсем. Совсем разучились! Сам подумай: если он Боб и ему это нравится, значит, он, у него… Нет, Васенька, ты прав… У меня сегодня трудный день. Я ничего не сумею объяснить. Но что-то надо делать! Так больше жить нельзя… Если этот Боб хочет подражать американцам, пусть подражает, но дайте ему хороший пример, а не плохой. А мы только усугубляем… Развращаем наших мальчиков. Они же глупые еще! А пускай задумаются. Надо показывать, понимаешь меня? Если уж они хотят… Показывать, как работают американцы… Хотя бы! Что ж они, плохо работают? Хорошо. Пусть наши поучатся. А то показывают, будто они все там бездельники. Дураки наши и думают, что так и надо… Разве я не права?
Я вздыхал с многозначительной и всезнающей улыбкой, как будто изъездил всю Америку, насмотрелся на заморские чудеса, а теперь удивлялся наивности некоторых наших поклонников заокеанской жизни и не хотел даже вступать в бесполезный спор с ними, жалел время.
— Конечно, ты во многом права, но надо учесть, — начал я снисходительно, — что и они тоже… Разве они показывают наши положительные стороны? Наоборот! Это же факт. Они вообще создали стереотип русского…
Мария со страдальческой жалостью посмотрела на меня и как ребенку сказала:
— Бог с ними, Васенька! Бог с ними! Зачем же нам соревноваться в злом умысле? Мы не должны этого делать! Если мы лучше их — тем более. Зачем же нам брать с них пример?! Пусть им будет стыдно, — говорила, вытянув шею и приблизив ко мне свои губы, говорящие это, свои глаза, просветленные страдальческой улыбкой. Кончиками пальцев она прикасалась к моей груди, словно выпрашивала у меня согласия или хотя бы понимания того, что она мне внушала. — Неужели так трудно быть лучше их? Мы должны быть великодушнее, чем они… Как же ты не понимаешь этого? Даже ты, Васенька! Зачем тогда жить? Ты говоришь, трудный день… А у кого он легкий? Разве у тебя легкие дни? Никогда не поверю. Но мужчины никак не могут понять: нельзя соревноваться в злом умысле. И женщины тоже. Но мужчины особенно… Пусть их говорят о нас все, что им хочется, пусть мешают с грязью. Нам за ними все равно не угнаться в этом зле. Мы ведь совсем другие!
Лицо ее было так близко, я так явственно чувствовал душноватое тепло воздушных порывистых толчков, исходящих изо рта, что не мог уже ни говорить, ни думать об Америке, которая далась же ей в этот день, на мое горе!
— Согласен, — зашептал я ей, — согласен. Мы совсем, совсем другие… Совсем…
Кажется, в тот день, если я не ошибаюсь, был сильный дождь, он рушился из темных небес, и с улицы не доносилось ни одного постороннего звука, кроме гудящего однозвучия ливня. А может быть, я ошибаюсь. И в памяти остался шум и плеск горячих водяных нитей, под которыми стояла Мария, окутанная паром и звенящей в счастливом и стремительном падении водой, сквозь которую кожа ее казалась эмалированной и не такой уж белой на фоне запотевшего белого кафеля.
Я всегда удивлялся, как она могла терпеть огненно горячую воду, а она отвечала, что горячий душ снимает усталость и успокаивает нервы. Наверное, так оно и было, потому что она словно бы возрождалась всякий раз для новой жизни. Разгуливала в больших моих тапочках нагишом по квартире, шаркала ими по полу и, розово-умиротворенная, задобревшая и усталая, посматривала на меня с кокетливой укоризной, любуясь собой в моем очарованном взгляде. А потом долго и старательно расчесывала короткие свои волосы перед мутным от пара зеркалом, забыв наконец-то про всяких американцев.
Странная она была женщина. Даже сам Наварзин и тот как-то рассказывал, веселя гостей, хотя и говорил обычным своим бесцветным баритоном, что Мария, с которой они любили отдыхать в Прибалтике, не могла дважды пройти по одной и той же тропинке или дороге в лесу. «Мы уже ходили по этой, пошли по той», — говорила она. И ей не важно было, куда вела новая тропинка. Она избирала приблизительное направление и шла не сворачивая, хотя тропинка могла увести совсем не в ту сторону, куда нужно было прийти. Но это ее никогда не смущало. «Смотри, куда мы вышли! — говорила она. — Какая тут красота!» Из-за этой ее прихоти они часто опаздывали к обеду или к ужину, но это ее тоже не смущало. Наварзин всегда подчинялся ей, даже если они с трудом потом находили дорогу к своему временному жилью.
Я хорошо представлял себе эту пару в однообразных сосновых лесах Литвы или Эстонии, среди мягких мшистых увалов, когда вокруг одни только дымчато-желтые, залишаенные стволы, а иглистые ветви закрывают, как паутиной, небо, и всегда с улыбкой думал: легко ли было Наварзину уживаться с такой беспокойной женщиной?
Болезненные спазмы стискивают мою грудь, когда я вспоминаю о них, и всякий раз мучаюсь от запоздалого раскаяния, вытирая далеко не скупые, как говорится, а ставшие привычными жалкие, жиденькие слезы, тепло которых я даже не чувствую теперь кожей щек. Капнет одна на стол, капнет другая, заболит душа, в глазах зарябит, заискрится свет — значит, плачу. Вот и все. Иногда спрашиваю себя в недоумении: неужели бывали и такие дни, когда я избегал встреч с Марией? Неужели она искала меня, а я… Нет, думаю, что-то я здесь путаю. Что-то забыл… Глупел, что ли, я по временам, если мог допустить такое? Не иначе глупел, делался дураком. Другой причины просто не вижу. Да и как еще можно объяснить эту тьму души?
Все понимаю. Признаю все свои странные прегрешения, приемлю самую злую хулу, ибо неправедно жил, а теперь, чуя близкую кончину, особенно остро чувствую это и даже прощения ни у кого не прошу, потому что не может мне быть прощения от людей. Знаю это и не боюсь умереть непрощенным. В бога я никогда не верил, в загробный мир тоже, но смерти все равно не боюсь. Чувствую, что заслужил ее — такую неприглядную, нечистую, не освященную слезами остающихся на земле. Положат меня в землю или сожгут — мне ровным счетом все равно. Я и не думаю об этом. Исчезну, как исчезали до меня сонмища безвестных жителей Земли — людей, птиц, рыб, насекомых, растений.
Об одном только жалею, а оттого и плачу, что память о Марии уже выветрилась из сознания знавших ее. А если кто и вспомнит всуе, улыбнется, скажет: «Как же не помню!» А на лице при этом такое нарисуется сальное выражение, что и слов никаких не надо — все без них понятно. Да и сам-то я лучше ли?
Горько до слез! И за нее обидно. Ушла из жизни, приняв напоследок горькие муки, а ничего не заслужила, как только вот такое воспоминание о себе: распутница.
Нашли ее раздетую, со смертельными ножевыми ранами, в подмосковном лесу на лыжне среди елочек и старых берез. Труп запорошен был снегом.
Никаких следов не оставил дьявол, надругавшийся над моей Марией. Будь он проклят, проклят!
Я потерял дар речи, когда обезумевший, пепельный от горя Наварзин кое-как рассказал мне, сбиваясь и торопясь, про ее кончину. Он вцепился в мое плечо, и пальцы его окаменели… Я едва разжал мертвую эту хватку.
— Да, да, я тороплюсь, — говорил он, глядя мимо меня, как слепой. — Я… сеанс… сегодня… вчера тоже… Я не верю, нет… Наложение рук… Но — эмоции, эмоции! Меня мучают. Помните? «Ты предан мне. Умри…» Нужна ли была эта информация? Я тоже не знаю. Никто не знает! Этот господин… У меня нет никакой веры… Причем он уверяет, что мое биополе совпадает с его собственным… Не могу понять! Но он предлагает работать с ним вместе. Какая самоуверенность. Скажите на милость! Биополе ему понадобилось!
Он был крайне возбужден. А через четыре дня после нашего разговора, который происходил в опустевшей его квартире, Наварзин выбросился из окна.
Об этом узнал я тоже с опозданием и уж не помню теперь точный текст записки, которую оставил Наварзин. Кажется, так: «Он взял мое биополе. Жить не могу. Нет сил». Кто взял? Какое биополе?
Так никто и не узнал тайны.
Делались всякие предположения, и лишь одно из них показалось всем заслуживающим внимания. Я сказал, что, вероятнее всего, он ходил к экстрасенсу и тот ему что-то внушил, а Наварзин был в таком состоянии, что на него это очень подействовало, он воспринял все не так, как надо…
Сказать-то я сказал, но у меня из головы не выходила роковая фраза, которую он вспомнил в полубредовом своем рассказе: «Ты предан мне. Умри». Я не стал об этом никому говорить, потому что не сумел бы ничего толком объяснить, а только запутал бы людей, меня тоже сочли бы за сумасшедшего. О Наварзине так и думали, что он не перенес горя и сошел с ума, всем это было ясно как день. Мое предположение всколыхнуло умы наиболее впечатлительных, пошли разговоры, как круги по воде от камня, но вскоре поверхность жизни разгладилась, и об этом перестали вспоминать.
Все прошло. Я с грехом пополам доживаю свой век, забытый всеми навсегда. У меня оборвались как будто все связи с людьми, и только мой сосед, древний старик, всю жизнь проживший в деревне, заходит ко мне иногда… Сядет и сидит. Спрашиваю:
— Как здоровье, Степаныч?
А он не расслышит с первого раза. Ответит, шамкая и глуповато улыбаясь:
— Какое здоровье в мои года… Земля пока держит, а потом лягу в землю. Куда денешься?
Пошевелит губами, помолчит, а потом добавит с кроткой усталой улыбкой:
— Так во всем мире устроено… Не только у нас. Везде так…
И жалко мне его до слез, и смех берет… Ах, как плаксив и слаб я стал! Тут недавно расплакался, разрыдался и никак не могу успокоиться… Мелодию услышал. Грустную и очень красивую. И мужской голос пел… Так пел, что я… Слова такие трогательные, и так они душу всколыхнули! Плачу и плачу…
«Увял и поблек мой цветочек…»
Конец.
Была еще тьма за окном, когда я закончил чтение печальной повести. Дождь, кажется, утих. В темном углу шуршала мышь. Собака дергала лапами: ей грезилось, что она кого-то догоняет, потому что брыли ее тоже вздрагивали и из глотки рвался чуть слышный стонущий писк.
В бока мне упирались пружинные бугры, но усталость взяла свое, я еще раз взглянул на собаку, зябко поежился, улыбнулся и уснул. Похоже, что снился мне приятный сон, очертания и звуки которого бесследно испарились, оставив лишь радость на сердце и неясную надежду.
В окошко светили косые лучи солнца. Они ложились на мои ноги под одеялом и согревали их. Возле моей головы настороженно и пристально вглядывались в меня соломенные, как у совы, пронизанные до донышка светом глаза собаки. Наян терпеливо ждал моего пробуждения и, когда мы встретились взглядом, завилял хвостом, потянулся в нервной зевоте и полез ко мне, норовя лизнуть в лицо.
В доме царил ясный свет, воздух излучал праздничное сияние, как если бы не только солнце, но и еще один неведомый источник включился в торжественное освещение убогого жилища.
Я услышал чмоканье и перестук капель с крыши, увидел посверкивающее их падение и понял, что ночью похолодало, вместо дождя полетел снег, который и укрыл землю. Бесчисленные ледяные звездочки, каждая из которых преломляя солнечный свет и поблескивая желтым, алым, зеленым, синим лучиком, наполнили воздух этим радужным сиянием и родили у всех живущих на земле ощущение великого события, происшедшего в мире.
Осенний этот снег, от которого, конечно же, не останется и следа, заразил и меня радостью. Это было не совсем понятно мне, потому что, казалось бы, печальная история, прочитанная ночью и закончившаяся на такой безысходной ноте, должна была повергнуть меня в уныние и заставить задуматься над бренностью жизни и всего сущего на земле. Казалось бы, ночуя в доме, в котором жил автор этой повести, чувствуя на себе пристальный взгляд собаки, которая с такой же преданностью недавно смотрела на бывшего своего хозяина, я должен был бы испытывать естественное в таких случаях смущение и даже некоторую робость; а то и вовсе мистический страх.
Но случилось нечто неожиданное. Тело мое налилось свежими силами; я был исполнен благодарности автору за правдивую исповедь, словно он своей искренностью вселил в меня веру в возможные перемены в моей жизни к лучшему; я любил его собаку и словно бы видел в глазах ее запечатленный образ незнакомого мне человека, одаренного любовью к женщине, созданной не для материнства и семейного благополучия, а истратившей себя в вечной погоне за ускользающими идеалами, смутные призраки которых мерещились ей там, где их не было. Я с нежной благодарностью думал об этом человеке, словно он излечил меня от опасной болезни, вернув к новой жизни, и очень жалел, что не могу пожать ему руку и высказать свое сочувствие. Почему-то я не сомневался, что повесть эта невымышленная и в ней нет ни слова неправды.
Литературное сочинение вообще загадочная вещь. Порой самое печальное, самое, казалось бы, тоскующее слово несет людям таинственную радость, и они не устают из поколения в поколение любоваться страданиями человека, который жизнью своей и, может быть, даже гибелью отстоял в беспорядочном хаосе людского общежития высокое свое достоинство или свою любовь. В то время как самое жизнерадостное и счастливое слово, зовущее человека к свершениям и победам, оставляет людей равнодушными и даже раздражает их.
В чем тут секрет — не знаю. Но только повесть, которую я прочитал ночью, утолила мою жажду и укрепила дух.
Возможно, кто-нибудь и не согласится со мной и даже наверняка отыщутся люди, которым эта повесть покажется не заслуживающей внимания. И это вовсе не будет означать, что недовольные повестью люди не обладают в достаточной степени эстетическим чувством или черствы и не отзывчивы по характеру, не способны к сопереживанию или сочувствию. Нет, конечно!
Но это не будет и означать, что повесть так плоха, что ее даже не стоило печатать. Найдется немало благородных умов, которые смогут увидеть ее достоинства и заметить недостатки, от которых не избавлены даже профессиональные, известные, читаемые публикой писатели. Россия не оскудела умными сынами — в этом я абсолютно уверен, а потому и предлагаю повесть для прочтения, ибо сам автор или не успел, или не решился это сделать.