Раннее утро занялось бескровно, мглисто. Вяло, будто с ленцой, коротко прерываясь и начинаясь вновь, моросил сеянец. Уезженная дорога набухла, вот-вот готовая размякнуть и превратиться в слякоть. Спины, бока лошадей маслянились от влаги, шерсть на них походила на мятый плющ. Сыростью пропиталась одежда.
Пока запрягали, готовились в дорогу, Крылов нарезал в заболоченной низинке пушицы. Заложил в сапоги.
– Семен Данилович, не угодно ль теплой травы? – предложил он, указывая на оставшуюся охапку. – Возможно, кому-нибудь нужда… Преотлично сохраняет ноги!
Старшой хмуро махнул широченной рукой и зачвакал разбитыми сапогами прочь. Лень переобуваться. После вчерашнего трещит голова, невмоготу расцепить пересохшие губы.
Артель Семена Даниловича выглядела не лучше. Угрюмые, непроспавшиеся глаза, помятые и серые лица, всклокоченные бороды, как во сне, замедленные деревянные движения. Так что на призыв барина утеплить сырые ноги откликнулся только один старик-лёля.
С тем и отправились в путь.
И вновь обняла тишина. Окружила безлюдная вековая тайга: желтые сосны, шептун-дерево осина, копьевидные ели.
Как и в прежние дни, Крылов шел с первой подводой, погрузившись в свои мысли.
В Сибири он впервые. Как-то странно сложилась его судьба: родился в Минусинском уезде, на Енисее, но в Сибири – впервые. Много слышал о ней от матери, о деревне Сагайской, где временно, по разрешению помещика, жила семья и откуда Порфирий был увезен еще малюткой. Много читал о ней. А вот шагать по сибирской земле довелось только теперь, в тридцать пять лет…
Казалось бы, ничего особенного, сверхнеобыкновенного, не открылось перед ним после того, как закончилось восточное предгорье Урала и пошла обширная западной Сибири низменность, самая огромная в Старом Свете. Никаких резких отличий в растительном покрове.
Та же хвойная тайга, перемежающаяся светлым березовым лесом, кустарники, травы… Так же золотится володушка, ласкает взгляд горечавка, казак-трава. И однако – все было иным. Ощущение неожиданного приволья, суровой силы, схороненной в этом краю, не покидало его. Необозримые поляны одних и тех же цветов создавали величественную картину ничем и никем не стесненного пространства. Рождалось чувство неповторимой красоты, понятной и в то же время загадочной. Это чувство тревожило, делало восприятие обостренным.
За весь день пути крыловскому обозу повстречались всего лишь две повозки. Одна из них принадлежала чиновнику, мчавшемуся на тройке гладких, ухоженных коней. Другая была почтовая, с колокольцами. Лихой возница на высоком облучке по-разбойному свистнул, обгоняя плетущийся обоз с корзинами. От этого свиста, протяжного, неестественного, резкого, на миг похолодело в груди. Напомнились рассказы о сибирских чаерезах, что наживали бешеные деньги на загубленных душах проезжих людей.
И снова – долгое молчание густого нетронутого леса, медленный бег дороги, которая то сползала в ложбинки, то не спеша взбиралась на пологие холмы.
Притомившись от пешего хода, Крылов какое-то время ехал на подводе. Мысли его рассеянно скользили с предмета на предмет, ни на чем долго не задерживаясь. Неприятное состояние. Скорей бы хоть до Тюмени добраться! Высланные вперед помощники – Пономарев с Габитовым – должно быть, уж там, сидят в каких-нибудь номерах да чаи гоняют. А может, все наоборот: бредут где-либо сейчас, горемычные, обобранные до нитки ночными подорожниками, карманными тягунами, – ни еды, ни денег…
Крылов даже головой мотнул, будто лошадь, прогонявшая докучливого паута. Бог знает, какая чушь не взойдет в голову! И хоть на своего родственника, брата жены Марии, он не очень-то полагался, – старателен, да немощен в делах практических Иван Петрович, – но в Габитова верил крепко. Молчаливый татарин в одиночестве своем прибился к Крылову и выполнял любую хозяйственную работу в казанских оранжереях; он умрет, но слово сдержит. И Пономарева с деньгами остережет, и билеты на речной транспорт закажет. Бог даст, все будет хорошо…
Убаюканный раскачиванием и подергиванием телеги, Крылов задремал.
Разбудило его протяжное проголосное пение. Утишенное расстоянием, оно отражалось от ближних стволов, и казалось, будто низкими мужскими голосами жалуется-горюет сам лес.
Крылов приподнялся на локте, огляделся: дорога по-прежнему пустынна. Соскочил с подводы, отошел на обочину, пропуская телеги. Дождался старшого.
– Семен Данилович, что это? Вы слышите?
– Каторжники, – коротко ответил старшой и ни с того ни с сего зло стеганул по крупу покорную рыжую лошаденку.
Крылов остановил его руку, поднявшуюся было с кнутом во второй раз.
– Полноте, зачем же? – тихо проговорил. – И так ведь изрядно движемся.
Семен Данилович выдернул руку, но, встретившись со взглядом барина, переломил кнут, прижав ременную плеть к кнутовищу.
– Бедолаги, – незаметно пристроился к Крылову лёля. – Видать, село впереди. Вот и затянули милосердную. Може, подасть хто. Христа ради.
И в самом деле, вскоре они нагнали колонну этапников, бредущих по трое вдоль обочины широкой дороги. Склоненные головы, лохмотья, глухой звон ручных браслетов, ошметки грязи, облепившие ветхую обувь…
Не велел Господь нам жити
Во прекрасном раю.
Сослал Господь Бог
На трудную землю.
Ой раю, мой раю,
Прекрасный мой раю!
Кто они? Воры, душегубы, осударевы ослушники-возмущенцы, бунтари, безвинные страдальцы?.. Кто б ни были они в прошлом, сейчас они представляли одно целое, измученное обездоленное существо, голодное и жалкое.
Век правдой жити,
Нам зла не творити,
От праведных трудов
Пищи соискати…
Заметив обоз, певцы прибавили в голос гнусавинки – для жалости – и приостановились. Умерили шаг и сопровождавшие их солдаты. Равнодушными взглядами скользнули по обозу, по лицам возчиков. Подаяние на этапе не возбранялось, наоборот, дополняло скудное казенное пропитание, из которого тайно и явно приворовывали многочисленные чиновники и прочий служебный народец. Всем есть-пить хочется; тащи из казны, что с пожару, в поле и жук мясо.
Возчики поделились с этапными кто чем мог. Перекрестясь, вкладывали в протянутые грязные руки хлеб, давали картошку, луковицы, «картовны и морковны» пироги, набранные в Успенке, ватрушки со щавелем-кислоротом. Лица мужиков сосредоточенны, просветленны: как же, подаяние угодно Богу, после него душа свободно вздыхает.
Да и то подумать, жизнь – колючая нива, не пройдешь, ног не сколовши, от сумы да тюрьмы грех зарекаться. Кто ж его знает, как судьба своя собственная обернется – матерью али мачехой?
– Спаси тя Осподь… – бормотали этапные и проворно прятали подаяние в холщовые сумки, пустой тряпицей болтавшиеся на пеньковой веревке сбоку; у кого сумок не было, совали за пазуху, скрывали в лохмотьях.
Несколько горстей ржаных сухарей отсыпал из своего тощего узелка и Крылов.
– Не взыщите, – стыдясь чего-то, проговорил он положенные в таком случае слова и отошел в сторону.
И только тогда заметил, что один Акинфий никак не участвует в общем деле. Даже с места не сдвинулся: как сидел на телеге развалившись, так и остался сидеть. Лишь глаза расширились, горят, кожа на скулах побледнела. Уставился на каторжников, словно опоенный, ничего не соображает. Казалось, трясет парня какая-то лихорадка.
Нехорошее предчувствие тронуло Крылова.
– Что, Акинфий, здоров ли?
Акинфий с трудом выбрался из оцепенения, натужно осклабился.
– А чего мне, барин, сделается? – спросил, беря вожжи. – Мне всё ладно: либо так, либо сяк, либо эдак, либо как!
Гикнул, щелкнул распущенным кнутом по земле – грязь только визгнула – и покатил вперед. Нищенское братание с каторжниками не интересовало его. Или он делал вид, что не интересует. Не впервой встречал паренек кандальников, и в его уральской деревушке сердобольные сельчане по сибирскому обычаю на специальную полочку возле избы на ночь клали хлеб и махру для убеглых каторжан, но именно сегодня ожгла его душу острая потаенная мысль: сколь много на свете людей, переступивших закон, не убоявшихся его строгостей, – и ни-че-го! Оказывается, можно и так. И даже хлебом поделятся, последние сухари, как барин-тетерев, отсыпят. Оказывается, можно и так…
Милосердная песня осталась позади.
Ой раю, мой раю!
Прекрасный мой раю…
Лошади втянули обоз на крутолобый взгорок. Открылись поля – желтые, светло-зеленые; среди них свежей заплатой чернел клин, распаханный под озимые. Из темного ельника выбелела церковь. Затем показалось и само поселение, предусмотрительно отступившее от большака подальше к лесу, в уютный распадок между холмами.
Оно было добротное, чистое. Весь мирный облик его говорил о том, то живут здесь не рукосуи какие-нибудь, у которых от лени губы обвисают блинами, а люди работящие, толковые. Через каждые пять дворов – колодезный журавль. Огороды сплошь унавоженные; так и прут из земли густые кружева моркови, редьки, брюквы; дружно ощетинились луком высокие гряды. По изгородям малина топорщится, под шершавым белесым листом алую ягоду прячет. Вот только ботвы картофельной что-то не видать… Неужто столь разумны здешние земледельцы, что вывели картошку в специальные поля, оставляя место на своих огородах для прочей культурной мелочи? Или тут что-то не так? На усадьбах, обнесенных изгородью, срублены крепкие дома-пятистенки. Здесь же дровяники, сенники, завозни – навесы для телег, стайки для скотины. Двускатные крыши из теса и дранки венчаны охлупнем – коньком в виде птицы или головы оленя. Три-четыре окна по фасаду – да все стеклянные. Бычьих пузырей нет и в помине. Разве что у некоторых, видать, у более бедных, не могущих иметь дорогостоящее цельное стекло, в окна вставлены осколки, оправленные берестой.
«Привольно страннику на Руси. Стучись за полночь в любую крестьянскую избу, просись христа ради переночевать – не откажут.
Да и то – ночлега с собой никто не возит, мир не без добрых людей»… – так думает каждый путник в преддверии непогодной ночи, завидя желтое мерцание лучины в окнах», – вспомнились очерки Сергея Максимова, знатока жизни странствующего люда.
Но это мирное опрятное село жило по каким-то иным законам. В крайней избе, и в соседней, и в следующей обозникам в приюте было отказано.
– Ступайте к старосте, – однообразно отвечали неприветливые женщины, пряча глаза под низко сдвинутые на лоб темные платки, и захлопывали тяжелые ворота с деревянными вазами на опорах-столбиках.
– А и де староста? – сердито вопрошал Семен Данилович.
– По-за церковью. В конце села. Где у нас этапный дом. Туда и ступайте.
Да, не похоже было, что здесь выйдут с куском хлеба, заслышав милосердную песню.
Пришлось гнать обоз через все поселение, к церкви.
Маленький толстый человек в серой поддевке, босой, размахивая «курашкой»-картузом, бежал навстречу. Он и сказался здешним старостой.
– Пожалте… господа… сюда, – давясь словами от бега, выговорил он и повел за собой подводы – далеко за божий храм, на отшибину.
Как выяснилось, в селе имелся специальный дом для приезжих. Что-то вроде постоялого двора, где можно было переночевать на полу, распрячь, покормить лошадей – из собственных запасов, разумеется. Только дом, двор и ничего более. И все-таки это была крыша, ночлег.
– Располагайтесь, господа, – кланяясь, сказал толстяк. – Не сумлевайтесь, у нас чисто… как у людей…
С какими-то непонятными ужимками и поклонами, которые должны были означать, по-видимому, уважение к нежданным гостям, староста вернул Крылову проездной лист, где было написано о том, чтобы должностные лица оказывали посильное содействие данному обозу на всем пути следования от Казани до Томска. Пообещав раздобыть у односельчан немного фуражу, он укатился прочь на проворных коротенких ножках.
Какой, однако, нелепый этот староста. И село странное…
Вместо ребятишек, которые в каждой деревне прилипали к обозу, к этапному дому лениво подбрели трое молодцов, лузгающих семечки. Рослые, здоровые, и плечами Бог не обидел – им бы сейчас в тайге пни корчевать, пашню отвоевывать, а не кожуру на подбородок навешивать.
– Чегой-то везете, мужики? – полюбопытствовал один из них, и нездоровая алчба зажглась в его чистых голубых глазах.
– С вербы груши, из песка вожжи. Хочешь попробовать? – не очень приветливо ответил Семен Данилович, распутывая упряжь на рыжей лошаденке.
– Но-но, – предостерегающе возвысил голос голубоглазый детина. – Чать, не дома. У нас вожжами не балуются!
Парни как-то с умыслом, с намеком захохотали, но прочь пошли – не спеша, с достоинством, по-хозяйски.
В доме для приезжих держался упорно-тяжелый дух, словно бы под дощатым настилом, в подполье, прела козья шерсть. Крылов решил немного прогуляться.
Чистоту свою поселение соблюдало прежде всего оттого, что построено было на песчаном месте. Любой, самый настойчивый дождь уходил в него, как сквозь сито, не оставляя грязи. Беловатый песок украшал главную улицу, тускло просвечивал во дворах, расписанный волнистыми – от грабель – полосами, покрывал подступы к церквушке. Росшая под стенами божьего дома ярко-зеленая монастырская трава превосходно сочеталась с побеленными стенами невысокой звонницы и главным приделом церкви. Покой, умиротворенность, порядок и незыблемость…
– Господин Крылов!
Крылов даже вздрогнул: за восемнадцать дней дороги совсем отвык от своей фамилии. Огляделся. Покрутил головой. Никого.
– Постойте, господин Крылов, – повторил все тот же взволнованный мужской голос.
И тут наконец он заметил, что голос принадлежит болезненного вида юноше, который приотворил окошко наверху в двухэтажном доме, стоявшем как раз напротив церкви. Лицо его, почти вполовину закрытое большими очками и кудерчатой реденькой бородкой, было Крылову незнакомо. Тем не менее он остановился и стал ожидать молодого человека, окликнувшего его.
Тот скоро появился, застегивая на ходу потертую студенческую куртку. Руки его, худые и неестественно желтые, дрожали, отчего пуговицы не попадали в петли, и было жаль глядеть на эти руки, и отвести взгляд недоставало сил.
– Покорнейше прошу извинить меня за то, что окликнул вас таким неподобающим образом, – проговорил юноша. – Но я не мог, Порфирий Никитич, не мог-с… Глазам своим не поверил – вы ли это? В наших-то пустошах…
Крылов вежливо приподнял козырек фуражки, по-прежнему не припоминая, где он мог встречать этого юношу.
Уловив напряженность и сомнение в его взгляде, молодой человек вспыхнул.
– Простите великодушно, господин Крылов… Совсем зарапортовался от радости! Разрешите представиться: Троеглазов, Григорий Севастьянович. Студент Императорского Казанского университета.
То есть, бывший… – он смутился окончательно.
– Очень приятно, господин Троеглазов, – облегченно вздохнув, пожал ему руку Крылов.
Раз студент, значит, несомненно, встречались. А то, что так и не вспомнил лица молодого человека, следует отнесть за счет рассеянной избирательной памяти, в которой прочно удерживались лишь цветы да травы…
– Милости прошу в дом, Порфирий Никитич, – робко пригласил бывший студент, и Крылов не смог отказать.
Комнатка на втором этаже оказалась опрятной, выбеленной и заставленной самодельными полками с книгами. Передний угол, по правую руку, наискосок от небольшой голландки, расписан маслом: вместо икон – растительный орнамент из цветов и листьев. По стенам развешаны коллекции бабочек и жуков. Пахнет засушенными цветами, травами. Запах слабый, но Крылов уловил его и даже носом потянул от удовольствия.
Несмотря на довольно просторное высокое окно, в комнате, однако, светло не было. Может быть, свет заслоняла церковь, а может, оттого, что сам нынешний день заканчивался пасмурно.
– Прошу покорнейше садиться, – пригласил Троеглазов и умчался куда-то вниз, перескакивая через несколько ступенек.
Вернулся он с большим медным подносом, на котором стоял приземистый широкобокий самовар, чашки, сахарница и плоское берестяное блюдо с малиной.
– Не стоило беспокоиться.
– Как же, как же, – решительно запротестовал Троеглазов, устанавливая принесенное на трехногий венский столик возле окна. – Без чаю не отпустим!
Смешиваясь с нежным ароматом китайского чая, от блюда поднимался дразнящий запах малины.
– Благодарю вас, – сдался Крылов. – А вы что же здесь так и живете? На летних вакациях?
– Да, – опустил глаза юноша и грустно добавил: – Только мои вакации бессрочные. Отчислен я. По причине расстроенного здоровья. У меня бугорчатка. Чахотка скоротечная. Вот приехал домой, к отцу…
Крылов подосадовал на свой вопрос, хотел что-то сказать, перевести разговор на другое, но Григорий опередил его. Вскинул потупленный было взгляд, подтолкнул вверх двумя пальцами дужку очков и задорно произнес:
– А я не верю, что умру. Не верю-с! То есть умом я понимаю, что конец неизбежен, и, возможно, он даже близок – а не верю!
Крылов одобрительно кивнул.
– Батюшка мой священник, – продолжал Троеглазов. – Вот он ужо придет, вы увидите… Занятный человек, с ним поговорить прелюбопытно. Он не такой священник, как все, – подчеркнул он снова слова «как все».
– А чем вы сейчас занимаетесь?
– Гербаризирую. Ах, с каким удовольствием я гербаризирую в окрестностях, – с жаром ответил юноша. – Я ведь, Порфирий Никитич, у профессора Коржинского общий курс ботаники успел прослушать. И к вам уж записался в ботанический музей на практику.
Да заболел… Но я все помню! Вот, извольте взглянуть…
Он достал со шкафа папку с гербарными листами.
– Ну-ка, ну-ка, – оживился Крылов. – Что тут у вас? Любопытно, коллега…
Позабыв о чае, о малине, они занялись гербарием.
Собран он был, конечно, со старанием, но бессистемно. Как все начинающие, Троеглазов брал все подряд и нигде не отмечал местонахождение того или иного растения. Крылов указал ему на это.
– Очень важно знать, где и сколько чего, – дважды повторил он. – Иначе половина смысла всей работы теряется. Захотят люди, к примеру, воспользоваться зарослями зверобоя, а где его искать?
Григорий обещал впредь вести сборы с подробными записями.
– Осмелюсь спросить, Порфирий Никитич, отчего вы Казань покинули? Просвещенный город, наукам не чуждый… И едете, как вы изволили выразиться, в землю неведомую. Слыхал я, вы уже много статей научного характера создали. В доктора наук могли выйти, как Сергей Иванович Коржинский. Или я в чем-то ошибаюсь?
– Нет, сударь, не ошибаетесь, – ответил Крылов и закрыл гербарную папку. – Что вам на это сказать? Казань действительно благоприятствует занятиям наукой. Университет тон задает. Но я ботаник, – он как-то смущенно и в то же время задорно улыбнулся. – Сама профессия предполагает движение. Я всегда мечтал устремить себя на познание малоизученного края. А Сибирь таковой мне и представляется. Стало быть, и я здесь.
– Ах, как бы я желал быть полезным науке! – горячо воскликнул Троеглазов. – Это ведь так благородно: отдать свою жизнь девственной Натуре! Но и несбыточно… для меня…
– Зачем же отдавать жизнь? – ласково усмехнулся Крылов, ему нравился пылкий юноша, и хотелось как-то его приободрить. – А полезным вы, милостивый государь, вполне можете быть. Доведите гербарий. Ежедневно занимайтесь наблюдениями над местной флорой. Ничего не пропускайте. В науке нет мелочей. Особенно для систематиков, флористов… В следующем году предполагается открытие Сибирского университета, можете и в Томск пожаловать. Буду рад вам от всего сердца.
– Благодарю вас! – Троеглазов порывисто пожал руку Крылова. – Да я за это время…
Глаза его загорелись надеждой, щеки порозовели.
Хлопнула внизу дверь. По лесенке раздались бойкие шаги, и в комнату заявился отец Севастьян. Ряса на боку, надета криво и наспех. Выветрившаяся бороденка всклокочена, скудные седенькие волосы на голове в торчок. Вид, в общем, никак не приличествующий ни сану, ни положению. Нос-пуговка подозрительно красноват. Глаза же, тронутые старческой голубизной, невинно безмятежны.
– Это господин Крылов, батюшка. Из Казани. Проездом в Томск. Мой учитель и весьма чтимый в научных кругах человек, – с гордостью отрекомендовал гостя Григорий.
Крылов поднялся навстречу хозяину дома, поздоровался.
– Сиди, мил человек, – громко заговорил отец Севастьян. – Я тебя и так благословлю.
Он быстро, как бы между прочим, осенил крестом гостя, сына и, шумно втянув блестевший пуговкой чайный дух, проворно устроился за столом.
– О чем беседу ведете, господа? – повертел головой в одну и другую сторону.
– О травах, папаша, – ответил Григорий. – Вам неинтересный материал.
– Верно! – не обиделся отец. – Не смыслю в науках, слава те и прости мя, Господи! Вот сейчас баб заставил к дороге подаяние снесть – и премного доволен. С меня и этого хватит.
– Этапным? – догадался Крылов.
– Им, батюшка, им. Село наше, Овчинниково, в стороне от тракта стоит. Этапные сюда не заходят. Маршрутом не велено. Мимо идут, к Крещеной слободе. А там татары живут. Христианам ни в жисть не подадут. Вот и выходит, двое суток, а то и все трое каторжные напустую бредут. В иные годы, по весне особливо, много их мерло вдоль всего тракта… Ну и надумал я: к дороге выносить христово подаяние. Как заслышу за лесом Лазаря, бегу баб ловить. Прячутся, антихристово семя! Оне ведь тоже вухи имеют… Вот ты скажи, мил человек, отчего такая закономерция получается? Как человек сытнее, так жаднее.
От скупости зубы смерзаются, что ли?
– Не знаю, отец Севастьян, – ответил Крылов. – Сам иной раз голову ломаю. Расскажите лучше, что за деревня ваша? Необычной показалась. Или я ошибаюсь?
– Не-ет, – потряс бороденкой священник. – В самый корень зришь, сын мой.
И он с жаром принялся описывать гостю здешнее житье-бытье. Выяснилось, что Овчинниково – раскольничье поселение. Основал его беглый солдат Овчинников, в веру ударившийся после того, как на него снизошло. На грозовом небе огненные божьи слова прочитал: «Волну и млеко отъ стадъ емлете, а об овцех не пекётесь». Самое чудо заключалось в том, что солдат был неграмотен. А тут прочитал. И принялся беглый воин пекчися об овцах. Организовал секту, впал в раскол.
– Что есть раскол, надеюсь, вы, православные господа, разумеете? – важным тоном вопросил отец Севастьян. – Вот, к примеру, хорошая убоистая дорога. Тракт. Большак либо шлях. Все едино. Добрым людям идти удобно, широко, никто никого не пихает. Однако же непременно и обязательно найдутся такие, коим покажется, что бресть по козьей тропке короче да своеобычнее. Вот и отбиваются с большака, рассеиваются по сторонам, а иные и заплутаются и сгинут в дьявольских зарослях… Так и в религии. Православие и раскол всегда рука об руку шли, вместе.
– В чем же состояло новшество беглого солдата Овчинникова? Слыхал я, секты в Сибири, будто опенки, кустятся, – сказал Крылов, с интересом слушая священника, на которого говорун напал.
– А в том и состояло, что никакого новшества! – отец Севастьян торжествующе поглядел на гостя, и тот вновь подивился детской безмятежности и невинности его взора. – Ни-ка-ко-го! Где дрова рубят, там и щепки валяются. Де раскол, там и что-то среднее неизбежно и обязательно образуется. Ни то, ни се. А если потверже сказать, и то, и се…
О секте Овчинникова отец Севастьян говорил с каким-то странным для его священнического сана удовольствием, словно бы даже выхваляя то разумное, что в ней имелось.
Во-первых, трудолюбие. Овчинниковцы на работу звери. Лютеют прямо-таки, когда за плуг-рукопашку, или за топор, или за косу-горбушу берутся. Баб себе под стать выискивают, трехжильных, рукастых. Чтоб, значит, за троих ломила: и в поле, и в доме, и в молельной часовне могла в плясун-день до утра на ногах устоять.
Во-вторых, скромность. Паневы, сарафаны, платки, азямы – все только темного цвета. На чужого мужика или бабу ни взгляда, ни полвзгляда. За непотребство в этих делах тотчас вон из общины.
На стороне поглядывай, а в секте не смей.
В-третьих, обособленность. Никакого чужого ни в дом, ни на порог, ни за стол. А сами, ежели оскоромились, где к чужому прикоснулись, сей же час должны мыться в бане. Коли нет бани либо в дороге несподручно, хоть в реку полезай, хоть в лужу, но от греха очистись. Случись все же обмирщиться: с православными поесть, в одной церкви постоять – голодом себя наказуют. Сильно обмирщился – десять ден поголодай, не сильно – и два-три хватит. Картошку, или, как в Сибири говорят, «яблочку», не садят. Грех. Сатанинская овощь.
Не зря-де еще совсем недавно, при царе Николае I, по всей России картофельные бунты сотворялись… Чай не пьют: на трех Соборах проклят. Кофе – тоже: на семи Соборах запрещен. Вместо чая бадан либо посошок узлоколенный заваривают.
– А в-четвертых, оне выдумали, что хороша и богоугодна лишь та молитва, к словам которой надо прибавлять ох-охо-хо, – закончил отец Севастьян загибать грязные короткие пальцы. – Прочии секты над ними по всёй Сибири смеются, охохонцами кличут.
– Весьма любопытно, – вставил с улыбкой Крылов. – Однако ж в Сибири всё какое-то необычное.
– Совершенно справедливо изволили заметить! – подхватил отец Севастьян. – Вот и я о том же твержу: всё необычное! Рази можно ко всем нечесаным с одним гребнем подступать?! Столь много запрещений на старообрядцев выходит, таких крутых и резких, что я своих овчинниковцев давно должон был бы в проруби перетопить. А кто пахать станет? Кто рыбу ловить? Детей на свет нарождать? Эдак-то с запрещениями да с сожжениями земля обезлюдеет. Вот я, грешник великий, и сужу… Не велено выносить померших раскольников на их собственные кладбища – а я не воспрещаю. Записываю браки в свою книгу, хоть и не венчаю. Не неволю. Мало ли чего. Ну, повесили они на своем молельном доме чугунные билы по углам – а я не вижу! Зато оне церковку соорудили. Общинный дом двохэтажный построили…
– Винцом угощают, – вставил укоризну в речь расхваставшегося своей веротерпимостью отца Григорий.
– А и винцом! – строптиво подтвердил тот. – Перед богом мне одному ответ держать, никому иному. Меня Бог поймет. Я хоть так, да верую в Господа! А вот ты…
Спор готов был разгореться не на шутку, но Крылов сказал примирительно:
– Насколько мне известно, у верующих и неверующих есть общие заповеди. Одна из них: терпимость. Разумеется, при условии, что терпимость одного будет равна терпимости другого. Не так ли?
– Истинно так, – обрадовался отец Севастьян. – Если бы проповедники ото всего хоронились, как того требует сын мой, они не смогли бы указывать прихожанам путь к праведности. Взять винцо.
Оно согласует несогласованных, превозмогает непревозмогаемое, радует безрадостных.
– Вино скотинит и зверит человека. Пьянство – это добровольное безумие, – возразил Григорий. – Так говорят мудрецы!
Отец не обратил на его слова никакого внимания. Он тяжело задумался, потом доверительно опустил голос:
– Я вижу, мил человек, сердце у тебя внимательное. А потому прими совет: не трогай обоз ни темным утром, ни светлым вечером. Дождись других путешественников. Так-то оно верней: при православной церкви побыть. Места у нас неспокойные, всякое бывает.
– И правда, Порфирий Никитич, задержитесь! – обрадовался Григорий. – Я вам многое имею показать.
– Спасибо, голубчик, – улыбнулся его порыву Крылов. – Рад бы, да не позволяют дела.
Слова отца Севастьяна встревожили его. В них прозвучало нечто большее, чем предостережение.
– Ничего. Люди в обозе надежные. Я скажу им, – вслух подумал Крылов.
– Скажи, – кротко согласился отец Севастьян.
– Спасибо за совет.
Крылов встал, показывая, что вынужден откланяться. Час поздний. Рад был знакомству.
– Я провожу вас, – стремительно поднялся Григорий.
Некоторое время Крылов и Троеглазов шли молча. Оба несознательно замедляли шаг. Было чего-то жаль, казалось, так много еще недоговоренного…
– Ежели вы не станете возражать, я дам вам задание, – сказал Крылов. – Поговорите с местными травознаями, поспрашивайте, чем народ лечат? Чрезвычайно интересное и для науки полезное дело. Как вы на это смотрите?
– Я? Да я… Я все выполню, Порфирий Никитич! Вот увидите! – ответил взволнованно Григорий, и Крылов почувствовал, что именно этих слов он от него и дожидался: не жалости, не вежливого соучастия, но дела. – Вот только… У меня, кроме «Хозяйственной ботаники», ничего нет.
– Щеглова? – уточнил Крылов. – Неплохое пособие. Я сам когда-то по нему штудировал.
– Однако у Щеглова нет ключа к растениям, – посетовал Троеглазов. – Как вид определить? Семейство?
– Да, прискорбный факт, нет у нас до сей поры удобных определителей. Да и сама флора только-только начинает быть описываема, – согласился Крылов. – Что мы имеем на сей день? Более или менее подробно взята флора Московской губернии. Да еще немного из центральной части России. Да обрывочные записи путешествующих ученых… Сибирь же – вся! – есть почти неизведанное целое. Об Средней и Центральной Азии то же самое сказать можно, несмотря на то, что именно в этих землях проходили самые выдающиеся путешествия последнего времени. Специально ботаникой в них мало кто занимался. Восток на Теплом, то бишь Тихом, океане тоже тэрра инкогнита… А северные провинции?! Представляете, Григорий Севастьянович, какие усилия необходимо употребить, чтобы все в порядок привести, описать! Грандиозная цель…
Вечер совсем уж обнял Овчинниково. На раскольничьем погосте давно успокоился беглый солдат, передавший ей свое имя, свою надежду на особого, мужицкого бога, который обязан защищать тех, кто без устали работает, живет в скромности и чистоте. Его собратья-охохонцы ужинали, доили коров, готовились к новому дню. Странная, непонятная для постороннего человека жизнь протекала за этими тяжелыми бревенчатыми стенами, за массивными воротами. Крылов, привыкший уважать жизнь во всякой ее форме и проявлении, шел по безлюдной улице и думал о том, что никогда не устанет поражаться разнообразию жизни, ее неискоренимости…
Думал о Сибири…
Все-таки он правильно поступил, что принял предложение попечителя Западно-Сибирского учебного округа Василия Марковича Флоринского, бывшего профессора Казанского университета, и решился переехать на жительство в Томск.
Как много людей спешат перебраться в столицы, поближе к центрам, забывая о том, что речная воронка лишь издали кажется безобидным водовращением. Конечно, можно приспособиться, научиться жить и в воронке. Там тоже есть и свой верх, и свой низ. Но человек – правильно говорили древние! – существо не только прямоходящее, но и вперед глядящее. Ему простор нужен. Где как не в Сибири ощутить его!
Думал о людях, которые повстречались здесь. О Григории Троеглазове, оставшемся позади, в темноте, наедине со своим гибельным нездоровьем. Кто он, Крылов, такой, чтобы распоряжаться последними днями молодого человека? Кто вообще может указать, что в жизни делать должно, а от чего воздержаться?
Поднялись засветло. Загомонили, задвигались, отходя ото сна. От запаха козьей шерсти болела голова.
Крылов отвел в сторону старшого:
– А что, Семен Данилович, не дождаться ли нам попутчиков? Слышал я, за Овчинниковым неспокойно.
– Воля ваша, – степенно согласился тот. – Можно и дождаться. Только кто ж его знает, когда они появятся? То ли нынче, то ли послезавтра подойдут? Один переход всего и остался. А там, глядишь, и Тюмень рядом.
– Действительно, – заколебался Крылов. – Если ждать, к пароходу не успеем.
– Мы обережемся, – пообещал старшой. – Колья наверх вынем, между возами веревки пустим, станем идти с оглядкой.
– Так тому и быть, – решил Крылов. – Действуй, Семен Данилович.
Старшой пошептался с возчиками. Те сразу как-то подобрались, умолкли, начали объясняться больше знаками, чем словами. Из села выступили торопливо, дружно.
Тракт в этих местах устремился вперед просторно, но в иных частях, будто река после половодья, распадался на несколько рукавов. На таких-то рукавах, продиравшихся сквозь болотистый кустарник или чернолесье, способнее всего устроить засаду.
Каждый раз на разветвлении Семен Данилович снимал картуз, шептал что-то, крестился, потом решительно указывал направление. Сам шел следом. Порой, бросив поводья, пропускал мимо весь обоз. Часто останавливался, прислоняясь к дереву, слушал.
– Комедию ломает! – ухмылялся Акинфий, наблюдая за ним. – Цену перед барином набивает.
– Глупый ты ишшо, – отзывался на это лёля. – Тебя жареный петух не клевал, вот ты и забавничаешь. Поостерегись, милый, кабы не ошибиться.
– Небось не ошибусь…
Большую часть намеченного на день пути одолели без происшествий. Это придало всем бодрости, расправило угрюмые складки на лицах, развеселило шаг. Акинфий хотел было запеть, но Семен Данилович оборвал его:
– Не базлай. Успеется.
Солнце клонилось к закату, когда тракт в очередной раз распался натрое. Старшой выбрал дорогу через смородинники. И напрасно. Здесь-то и поджидали их охотники до чужого добра.
Они появились внезапно – в вывернутых наизнанку бараньих шапках, в рванье; лица спрятаны в полотняные наголовники, а то и просто обтянуты чулком. Сбив с ног лёлю и Акинфия, шедших за последними подводами, подступили к лошадям. И все это молча, деловито, будто ежедневную крестьянскую работу выполняли.
Как ни готовились спутники Крылова к нападению, а все равно растерялись, замешкались, убоялись грозно вскинутых ножей и дробовиков. Кто знает, как повернулось дело, если бы откатившийся в кусты старик-лёля не сложил ладони горстями одна к другой и не затрубил в них истошно, устрашающе.
Нападающие замерли, не понимая, откуда берется этот непонятный звук, гулкий, словно глас божий.
Их замешательством воспользовался Акинфий. Стремительно вскочив на ноги, он боднул одного из обидчиков в живот, другого ожег по лицу кнутовищем, сорвав при этом часть чулка. На него глянули знакомые голубые глаза. Да это же один из овчинниковских парней, подходивших намедни с расспросами!
– А-а-а! – завопил Акинфий, взвинчивая себя еще больше. – Бе-е-й овчинных!
Но уже и без его команды возчики махали рогатинами, кольями, стреляли длинными ременными плетями, бежали мимо Крылова, в самую гущу схватки.
Побежал и Крылов, не замечая, как сами собой сжимаются кулаки, а в горле клокочет гнев. Драться ему прежде не приходилось, но он почувствовал, что сейчас сумеет… Должен суметь… Вон как ловко действует Акинфий. Куда только сонливость его подевалась! Совсем другой человек – огневой, с веселым оскалом рассеченных в схватке губ, ищущий опасности, живущий ею.
Засмотревшись на него, Крылов упал, больно ударился о придорожный камень. Почувствовал, как пошла носом кровь.
Первым в бегство обратился синеглазый детина. За ним остальные. Они даже отбиваться не стали, до того перепугала их сорванная с лица сотоварища маска и крик «бей овчинных! Последним закивал пятками толстяк. Его фигура показалась Крылову знакомой. Уж не овчинниковский ли это староста, устраивавший их на постой, совмещает в себе и другую, ночную, профессию?! Ай да скрытник, ай да выборный чин! Догнать бы. Да не так скор был Крылов на ногу, как этот брюхан, нагулявший привычку к грабежам.
– Это же те, сельские, – тяжело дыша, говорил возчикам Акинфий. – У которых мы ночевали. Я сразу сдогадался.
– Показалось, – отмахнулся Семен Данилович. – Эвон в какую даль мы отъехали! Нешто они следом попрутся?
– Еще как попрутся! – хмыкнул парнишка. – Думают, у нас в корзинах добро доброе, что его на любом торге купят. А у нас… Эх, жаль, не за то богатство в глаз получил!
– Ты язык-то попридержи, милый, – хмуро посоветовал Семен Данилович. – Во всех смыслах. Так оно спокойнее будет. А то ведь ненароком не на тех сказать можно, и получится неудобность… Хозяин к нам со всем уважением…
Будто почувствовав, что говорят о нем, подошел Крылов. Кровь из носа он остановил, посидев немного с запрокинутой головой. Теперь он вдыхал запах растертой между ладонями мяты.
– А ты молодец, Акинфий, – похвалил он. – Сейчас и тебя лечить будем.
– Не я молодец – лёля.
– О нем и речи нет, он – герой!
Груз не пострадал. Убедившись в этом, двинулись дальше.
Воистину загадочен Великий Сибирский тракт. Кого только не явит он на всей своей протяженности, с кем не познакомит… Ведущий свое начало от старательного проекта думного дьяка Андрея Виниуса, ездившего в Сибирь в 1689 году для установления «государевой почты», вымеренный и обставленный верстовыми столбами к началу XVIII века, он издавна жил особой, непокорной, мало кому ведомой жизнью. Узелками вязались на нем селения, ямы, жители которых сначала по принуждению, а потом по своей охоте и укоренившейся привычке занимались ямщиной, извозом. Для таких людей, родившихся и умирающих при дороге, Сибирский тракт был кормильцем и поильцем. Помимо ямщины и товарного извоза всходили постоялые дворы, росли поколения мастеров: шорники, кузнецы, кузовщики, колесники…
Не стояла на месте, усовершенствовалась и скрытая притрактовая жизнь. Не у ремесла, так у промысла: родилось племя трактовых охотников. Одни угоняли лошадей, другие охотились за купцами, третьи наловчились на ходу срезать тюки с товаром, четвертые именовали себя чаерезами, их интересовали преимущественно туго увязанные, непромокаемые цыбики с китайским чаем, переправляемые в Россию из Кяхты. Пятые совершали и то, и другое, и третье, не гнушаясь порой и убийством. Здесь, на тракте, даже погода считалась хорошей, когда бушевала метель, завывала пурга, ложился плотный туман или вызревали грозовые дожди.
Крылов вспомнил, как в «Петербургской газете» молодой писатель-юморист Антон Чехов назвал Великий Сибирский тракт «черной оспой», намекая на еще одну, всем известную сторону его существования – кандальную. Чьи только цепи не звенели здесь… Пугачевцы, запорожцы, декабристы, демократы… Много их шло этой дорогой вперемешку с уголовным людом и всякого рода возмущенцами.
«Да, но и книги, и культура тоже шли в Сибирь этим же путем, – подумал Крылов. – Как все, однако, в мире перемешано. Добро и зло соседствуют рядом, тесно. Овчинниковский староста и студент Григорий Троеглазов живут на одной улице, ходят по одной земле…»
Возбужденный дорожным происшествием, Крылов долго не мог успокоиться. Полосатые верстовые столбы, изредка возникавшие по обочинам, немые свидетели истории Великой Сибирской дороги, напоминали о том, что пока жив человек, всегда остается впереди некий отрезок пути, который предстоит еще миновать и который неизбежно таит в себе неведомое.