Мистер Хеккет завернул за угол и в меркнущем свете увидал невдалеке свою скамейку. Она, казалось, была занята. Скамейка эта, достояние, скорее всего, города, или общественности, была, разумеется, не его, но думал он о ней как о своей. Так мистер Хеккет относился к вещам, доставлявшим ему удовольствие. Он знал, что они не его, но думал о них как о своих. Он знал, что они не его, поскольку они доставляли ему удовольствие.
Остановившись, он пригляделся к скамейке повнимательней. Да, свободна она не была. Мистер Хеккет видел вещи немного отчетливей, когда пребывал в неподвижности. Походка его была весьма и весьма оживленной.
Мистер Хеккет не знал, стоит ли ему идти дальше или же стоит повернуть назад. Путь был свободен и направо, и налево, но он знал, что никогда не воспользуется этим преимуществом. Знал он также, что недолго ему суждено оставаться без движенья, поскольку состояние его здоровья делало это, к сожалению, невозможным. Дилемма, стало быть, отличалась исключительной простотой: пойти дальше или повернуть и вернуться, завернув за угол, туда, откуда он пришел. Иными словами, должен ли он был сразу же отправиться домой или подождать еще чуть-чуть?
Вытянув левую руку, он ухватился за поручень. Это позволило ему упереть палку в тротуар. Упругое давление, сообщаемое резиновым набалдашником ладони, немного его успокоило.
Однако, едва достигнув угла, он снова развернулся и со всех ног, насколько те были в состоянии, устремился к скамейке. Оказавшись от скамейки так близко, что мог бы при желании дотронуться до нее палкой, он снова остановился и осмотрел ее захватчиков. Он полагал, что имеет право стоять и ждать трамвая. Они, возможно, тоже ждали трамвая, какого — то трамвая, поскольку здесь по требованию останавливалось множество трамваев, следовавших как в одну, так и в другую сторону.
Через некоторое время мистер Хеккет решил, что если они ждали трамвая, то занимались этим уже довольно долго. Поскольку дама держала господина за уши, рука господина покоилась на бедре дамы, а язык дамы находился во рту у господина. Устав ждать трамвая, сказал[1] мистер Хеккет, они завязывают знакомство. Дама уже успела убрала свой язык изо рта господина, а тот запустил свой в ее. Недурно, сказал мистер Хеккет. Сделав шаг вперед в надежде увидеть, что другая рука господина не теряет времени даром, мистер Хеккет в изумлении увидел, что она вяло перекинута через спинку скамейки, а между пальцами ее сжата на четверть истлевшая сигарета.
Не вижу ничего предосудительного, сказал полицейский.
Мы прибыли слишком поздно, сказал мистер Хеккет. Какой позор.
Вы что, за идиота меня держите? сказал полицейский.
Мистер Хеккет сделал шаг назад, запрокинул голову так, что кожа на горле у него чуть не лопнула, и наконец увидел вдалеке сердито нависшую над ним гневную багровую физиономию.
Офицер, вскричал он, Бог мне свидетель, его рука была там.
Не шибко-то надежный свидетель.
Если я прервал ваш обход, сказал мистер Хеккет, тысяча извинений. Я сделал это с наилучшими намерениями, для вас, для себя, для общества в целом.
Полицейский ответил на это коротко.
Если вы думаете, что я не запомнил ваш номер, сказал мистер Хеккет, то сильно ошибаетесь. Я, быть может, и калека, но зрение у меня преотличное. Мистер Хеккет опустился на скамейку, еще хранившую тепло влюбленных. Доброго вечера и спасибо вам, сказал мистер Хеккет.
Это была старая скамейка, низкая и обшарпанная. Затылок мистера Хеккета упирался в единственную доску спинки, под ней беспрепятственно круглился его горб, ноги едва касались земли. Кисти широко раскинутых рук сжимали подлокотники, зацепленная за шею палка болталась между колен.
Из теней он смотрел, как проезжают последние трамваи, о, не последние, но почти, а в небе и в неподвижном канале угасают долгие зеленые и желтые сполохи летнего вечера.
Но тут его приметил господин, проходивший мимо под руку с дамой.
О, дорогая, сказал он, это же Хеккет.
Хеккет? сказала дама. Какой такой Хеккет?
Где?
Да ты же знаешь Хеккета, сказал господин. Ты наверняка часто слышала, как я говорил о Хеккете. Крючок Хеккет. На скамейке.
Дама внимательно посмотрела на мистера Хеккета.
Так это Хеккет? сказала она.
Да, сказал господин.
Бедняга, сказала она.
О, сказал господин, давай же, если не возражаешь, остановимся и пожелаем ему доброго вечера. Он приблизился, восклицая: Дружище, дружище, как поживаешь?
Мистер Хеккет отвел глаза от издыхающего дня.
Моя жена, крикнул господин. Познакомься с моей женой. Моя жена. Мистер Хеккет.
Я так много о вас слышала, сказала дама, и вот теперь наконец вас встретила. Мистер Хеккет!
Я не стану вставать — сил нет, сказал мистер Хеккет.
Думаю, вы шутите, сказала дама. Он склонилась к нему, лучась заботливостью. Надеюсь, вы шутите, сказала она.
Мистер Хеккет подумал было, что она собирается погладить его по голове или хотя бы потрепать по горбу. Он убрал руки, и они уселись подле него — дама с одной стороны, господин с другой. Из-за этого мистер Хеккет оказался между ними. Его голова доставала им до подмышек. Их руки встретились над горбом, на спинке. Они с нежностью склонились к нему.
Помнишь Гриэна? сказал мистер Хеккет.
Отравителя, сказал господин.
Адвоката, сказал мистер Хеккет.
Я знал его немного, сказал господин. Ему ведь, вроде бы, дали шесть лет?
Семь, сказал мистер Хеккет. Шесть редко дают.
На мой взгляд, он заслужил все десять, сказал господин.
Или двенадцать, сказал мистер Хеккет.
А что он такое натворил? сказала дама.
Слегка превысил свои полномочия, сказал господин.
Сегодня утром я получил от него письмо, сказал мистер Хеккет.
О, сказал господин, я и не знал, что они общаются с внешним миром.
Он адвокат, сказал мистер Хеккет. И добавил: Вот я редко общаюсь с внешним миром.
Какая чушь, сказал господин.
Какая чепуха, сказала дама.
К письму было приложено кое-что, сказал мистер Хеккет, с чем, зная твою любовь к литературе, я ознакомил бы тебя первым, не будь сейчас слишком темно.
Первым, сказала дама.
Именно так я и сказал, сказал мистер Хеккет.
У меня есть бензиновая зажигалка, сказал господин.
Мистер Хеккет извлек из кармана листок бумаги, а господин щелкнул бензиновой зажигалкой.
Мистер Хеккет прочел:
К Нелли
К Нелли, сказала дама.
К Нелли, сказал мистер Хеккет.
Наступила тишина.
Мне продолжать? сказал мистер Хеккет. Мою мать звали Нелли, сказала дама. Это распространенное имя, сказал мистер Хеккет, даже я знавал нескольких Нелли. Читай дальше, дружище, сказал господин. Мистер Хеккет прочел:
К Нелли
К тебе, о Нелл, полной огня, Эгей! Эгей!
Усталая мысль рвется моя, Пока тело томится в тюремном бараке. Все гуляешь ли с Горам в таинственном мраке? Под юбкой все шарит ли Тая рука? Я вопрошаю, Эхо ж отвечает: Да.
Ну что ж! Ну что ж! Быть по сему, Хей-хо! Хей-хо! Пускай я в плену Утех невинных этих лишен. Гори же с Гором ярким огнем, От Тая не таись — но утаи лишь то, Что Гриэну принадлежит. Тай же пусть лапать не смеет ЕГО.
Его! Бесценный символ девства! Ку-ку! Ку-ку!
Лишенный всякого кокетства, Чтобы я обнаружить смог, Как только отмотаю срок, Амура хрупкий плод, подруга, О! Дианы рдеющий бутон in statu quo.
И душа воспаряет тогда, Тир-лим! Тар-лям! Лишь только заслышит она Тихий-тихий похоти глас, И снисходит покой тотчас, И Гименей открывает парад Брачного ложа скользких услад.
Довольно…
Хватит, сказала дама.
Перед ними прошла женщина в шали. Смутно виднелся ее живот, выпиравший, подобно воздушному шарику.
Я ведь никогда не была такой, дорогой, сказала дама, не так ли?
Насколько я знаю, нет, любимая, Сказал господин.
Помнишь ночь, когда родился Ларри? сказала дама.
Да, сказал господин.
Сколько сейчас Ларри? сказал мистер Хеккет.
Сколько сейчас Ларри, дорогая? сказал господин.
Сколько сейчас Ларри? сказала дама. Да Ларри в следующем марте стукнет сорок, D. V.[2]
Всегда-то это его прерогатива, сказал мистер Хеккет.
Я бы не стал так далеко заходить, сказал господин.
Мистер Хеккет, сказала дама, не хотели бы вы услышать рассказ о той ночи, когда родился Ларри?
О, расскажи ему, дорогая, сказал господин.
Итак, сказала дама, тем утром за завтраком Гофф поворачивается ко мне и говорит: Тетти, говорит он, Тетти, киска, если ты в состоянии, я хотел бы пригласить Томпсона, Крима и Колкахуна помочь нам разделаться с уткой. Что ж, дорогой, говорю я, состояние у меня хоть куда. Ведь так я сказала, не так ли?
Думаю, да, сказал Гофф.
Итак, сказала Тетти, когда Томпсон заходит в столовую вместе с Кримом и Берри (Колкахун, помнится, был занят), я уже сидела за столом. Ничего странного, поскольку я была единственной присутствовавшей дамой. Ты ведь не находишь это странным, любимый?
Конечно же нет, сказал Гофф, совершенно естественным.
Едва я успела проглотить первый кусочек утки, сказала Тетти, как Ларри забился в моей уторбе.
Где-где? сказал мистер Хеккет.
В моей уторбе, сказала Тетти.
Ну, сказал Гофф, в ее отрубе.
Как неудобно, сказал мистер Хеккет.
Я продолжала есть, пить и вести непринужденную беседу, сказала Тетти, а Ларри — биться, как лосось.
Как познавательно, сказал мистер Хеккет.
Порой, уверяю вас, я думала, что он вот — вот вывалится на пол мне под ноги, сказала Тетти.
Милостивые небеса, вы чувствовали, что он выскальзывает, сказал мистер Хеккет.
Ни одна черточка не дрогнула на моем лице, сказала Тетти. Не так ли, дорогой?
Ни одна, сказал Гофф.
Чувство юмора мне тоже не изменило, сказала Тетти. Какой пудинг, сказал, помнится, мистер Берри, с улыбкой повернувшись ко мне, какой восхитительный пудинг, прямо-таки тает во рту. И не только во рту, сэр, ответила я, не задумавшись ни на секунду, и не только во рту, мой дорогой сэр. Не перегнуть бы полку со сладким, подумала я.
Что-что? сказал мистер Хеккет.
Полку, сказал Гофф. Ну, не перегнуть бы полку.
Когда принесли кофе и ликеры, мистер Хеккет, под ломившимся столом вовсю шли роды, вот вам крест, сказала Тетти.
Вовсю — отменный жест, сказал Гофф.
Ты знал, что она беременна? сказал мистер Хеккет.
Ну почему же, э, сказал Гофф, видишь ли, э, я, э, мы, э…
Тетти добродушно положила руку на бедро мистера Хеккета.
Он думал, что я стесняюсь, крикнула она. Ха-ха-ха-ха. Ха-ха. Ха.
Ха-ха, сказал мистер Хеккет.
Признаться, я порядком переволновался, сказал Гофф.
Наконец они удалились, не так ли? сказала Тетти.
Действительно, сказал Гофф, мы удалились в бильярдную, чтобы сыграть в слош.
Я вскарабкалась по этим ступенькам, мистер Хеккет, сказала Тетти, на четвереньках, выворачивая прутья, крепившие ковер, словно они были сделаны из рафии.
Вы так страдали, сказал мистер Хеккет.
Тремя минутами позже я стала матерью, сказала Тетти.
Сама, сказал Гофф.
Я все сделала своими собственными руками, сказала Тетти, все-все-все.
Она перегрызла пуповину зубами, сказал Гофф, не имея под рукой ножниц. Что ты на это скажешь?
В случае необходимости я перетерла бы ее о колено, сказала Тетти.
Я часто задавался вопросом, сказал мистер Хеккет, что чувствует человек при отделении пуповины.
Мать или ребенок? сказал Гофф.
Мать, сказал мистер Хеккет. Меня ведь, полагаю, не в капусте нашли.
Мать, сказала Тетти, чувствует облегчение, огромное облегчение, как при уходе гостей. Все мои последующие пуповины отделялись профессором Купером, но чувство всегда было одно — избавление.
Затем вы оделись и спустились вниз, сказал мистер Хеккет, ведя дитя за руку.
Мы услыхали крики, сказал Гофф.
Представьте себе их изумление, сказала Тетти.
Помнится, Крим играл необыкновенно, необыкновенно, сказал Гофф. Никогда не видел ничего подобного. Затаив дыхание, мы следили, как он примеривается для точного длинного удара, да еще и по черному шару.
Какое безрассудство, сказал мистер Хеккет.
Совершенно невозможный удар, на мой взгляд, сказал Гофф. Он как раз отвел свой кий, когда послышался вопль. Он позволил себе выражение, которое я не стану повторять.
Бедняжка Ларри, сказала Тетти, как будто он в этом виноват.
Ничего мне больше не говорите, сказал мистер Хеккет, это бесполезно.
Эти северо-западные небеса просто необыкновенны, сказал Гофф, не правда ли?
Такие чувственные, сказала Тетти. Думаешь, что все уже закончилось, а тут — оп! — они вспыхивают еще ярче.
Да, сказал мистер Хеккет, есть протуберанцы и протуберанцы.
Бедный мистер Хеккет, сказала Тетти, бедный милый мистер Хеккет.
Да, сказал мистер Хеккет.
Вы ведь, полагаю, не родственник Хеккетов из Гленкаллена? сказала Тетти.
Я там свалился с лестницы, сказал мистер Хеккет.
Сколько вам тогда было? сказала Тетти.
Год, сказал мистер Хеккет.
А где же была ваша дорогая матушка? сказала Тетти.
Где-то болталась, сказал мистер Хеккет.
А отец? сказала Тетти.
Отец тесал камни на Троне принца Уильяма, сказал мистер Хеккет.
Вы были совсем один? сказала Тетти.
Мне говорили, что там еще был козел, сказал мистер Хеккет.
Он отвернулся от упавшей в темном дворе лестницы, его взгляд устремился на поля и низенькие хлипкие стены, через ручей, по дальнему склону к уже погрузившемуся в тень обрыву и летнему небу. Он скользил по маленьким, залитым солнцем полям, взбирался от подножья на темный обрыв, слышал далекий перезвон молотков.
Она оставила вас во дворе совсем одного, сказала Тетти, с козлом.
Стоял прекрасный летний день, сказал мистер Хеккет.
Где же она околачивалась? сказал Гофф.
Я никогда ее не спрашивал, сказал мистер Хеккет. В пабе, или в церкви, или и там, и там.
Бедная женщина, прости ее Господи, сказала Тетти.
Ей-ей, я бы ему это не доверил, сказал мистер Хеккет.
Ночь наступает быстро, сказал Гофф, скоро совсем стемнеет.
Тогда мы все пойдем домой, сказал мистер Хеккет.
На другой стороне улицы остановился трамвай. Немного постоял, они услышали громкий гневный голос кондуктора. Затем трамвай двинулся дальше, оставив на тротуаре неподвижную одинокую фигуру, все меньше и меньше освещенную удалявшимися огоньками, пока ее не стало практически невозможно отличить от темной стены, что высилась позади нее. Тетти не была уверена, мужчина это или женщина. Мистер Хеккет не был вообще уверен, не свернутый ли это, к примеру, ковер или рулон брезента, обернутый в темную бумагу и перехваченный посередине веревкой. Гофф, не говоря ни слова, поднялся и поспешно пересек улицу. Тетти и мистер Хеккет видели его оживленную жестикуляцию, поскольку его пальто было светлым, и слышали его громкий возмущенный голос. Однако неподвижность Уотта, насколько они видели, была сродни каменной, а если он и говорил, то так тихо, что они его не слышали.
Мистер Хеккет не знал, когда он был заинтригован сильнее, более того — он не знал, когда он был так заинтригован. Не знал он также, что именно так его заинтриговало. Что же так интригует меня, сказал он, кого даже странное, даже сверхъестественное интригует так редко и так незначительно. В том, что я вижу, нет ничего по меньшей мере необычного, и все же я охвачен любопытством и изумлением. Ощущение, надо сказать, довольно приятное, но не думаю, что вынесу его дольше двадцати минут или же получаса.
Дама тоже была заинтересованной зрительницей.
Гофф снова присоединился к ним, порядком рассерженный. Я сразу его узнал, сказал он. Он употребил в адрес Уотта выражение, которое мы не будем здесь воспроизводить.
Последние семь лет, сказал он, он должен мне пять шиллингов, то есть шесть шиллингов девять пенсов.
Он не двигается, сказала Тетти.
Он отказывается платить, сказал мистер Хеккет.
Он не отказывается платить, сказал Гофф. Он предлагает мне четыре шиллинга четыре пенса. Это все, что у него есть.
Тогда он будет должен тебе только два шиллинга три пенса, сказал мистер Хеккет.
Не оставлять же мне его без гроша в кармане, сказал Гофф.
А почему бы и нет? сказал мистер Хеккет.
Он отправляется в путешествие, сказал Гофф. Если бы я принял его предложение, он был бы вынужден повернуть назад.
Возможно, для него это самое мудрое решение, сказал мистер Хеккет. Быть может, однажды, когда все мы будем мертвы, он, оглянувшись назад, скажет: Если бы только мистер Несбит принял…
Меня зовут Никсон, сказал Гофф. Никсон.
Если бы только мистер Никсон принял четыре шиллинга четыре пенса той ночью, я бы повернул назад, вместо того чтобы двигаться дальше.
По-моему, это в любом случае вранье, сказала миссис Никсон.
Нет-нет, сказал мистер Никсон, он очень честный человек, совершенно неспособный, я думаю, сказать неправду.
Ты мог бы принять хотя бы шиллинг, сказал мистер Хеккет, или шиллинг шесть пенсов.
Вон он, на мосту, сказала миссис Никсон.
Он стоял спиной к ним, очерченный от пояса и выше последними блеклыми клочьями дня.
Ты не назвал нам его имени, сказал мистер Хеккет.
Уотт, сказал мистер Никсон.
Никогда не слышала, чтобы ты его упоминал, сказала миссис Никсон.
Странно, сказал мистер Никсон.
Ты давно его знаешь? сказал мистер Хеккет.
Не скажу, что действительно его знаю, сказал мистер Никсон.
Смахивает на сточную трубу, сказала миссис Никсон. Где у него руки?
И с каких же пор ты его действительно не знаешь? сказал мистер Хеккет.
Дружище, сказал мистер Никсон, откуда этот внезапный интерес?
Не хочешь — не отвечай, сказал мистер Хеккет.
Ответить трудно, сказал мистер Никсон. Мне кажется, что я знаю его всю жизнь, хотя, наверно, когда-то это было не так.
Это как? сказал мистер Хеккет.
Он значительно моложе меня, сказал мистер Никсон.
И ты никогда его не упоминал, сказал мистер Хеккет.
Отчего же, сказал мистер Никсон, я вполне мог его упоминать, нет никаких причин не делать этого. По правде сказать… Он умолк. Он не предрасполагает к упоминанию, сказал он, есть такие люди.
Только не я, сказал мистер Хеккет.
Он ушел, сказала миссис Никсон.
Неужели? сказал мистер Никсон. Забавная штука, дружище, говорю тебе совершенно откровенно, когда я вижу его или думаю о нем, я думаю о тебе, а когда вижу тебя или думаю о тебе, думаю о нем. Понятия не имею, с чего бы это.
Так-так, сказал мистер Хеккет.
Он направляется к станции, сказал мистер Никсон. Интересно, почему он сошел здесь?
Здесь кончается действие самого дешевого билета, сказала миссис Никсон.
Это зависит от того, где он сел, сказал мистер Никсон.
Вряд ли он сел дальше конечной остановки, сказал мистер Хеккет.
Но кончается ли действие самого дешевого билета здесь, сказал мистер Никсон, на обычной остановке по требованию? Скорее уж оно кончается на станции.
Думаю, ты прав, сказал мистер Хеккет.
Тогда почему он сошел здесь? сказал мистер Никсон.
Возможно, захотел немного подышать свежим воздухом, сказал мистер Хеккет, перед тем как давиться в поезде.
При его-то расчетливости? сказал мистер Никсон. Ну-ну.
Возможно, ошибся остановкой, сказала миссис Никсон.
Но ведь это не остановка, сказал мистер Никсон, в обычном смысле этого слова. Трамвай здесь останавливается только по требованию. А поскольку никто больше не сошел и никто не сел, требование должно было исходить от Уотта.
За этими словами последовало молчание. Затем миссис Никсон сказала:
Не понимаю тебя, Гофф. Почему он не мог потребовать, чтобы трамвай остановился, если он того хотел?
Нет причин, дорогая, сказал мистер Никсон, нет совершенно никаких причин, по которым он не мог потребовать, чтобы трамвай остановился, что он, несомненно, и сделал. Но его требование, чтобы трамвай остановился, доказывает: он не ошибся остановкой, как ты предполагаешь. Поскольку, ошибись он остановкой и считай, что уже находится на железнодорожной станции, он не стал бы требовать, чтобы трамвай остановился. Поскольку трамвай всегда останавливается на станции.
Возможно, у него не в порядке с головой, сказал мистер Хеккет.
Порой он немного странен, сказал мистер Никсон, но он опытный путешественник.
Возможно, сказал мистер Хеккет, обнаружив, что у него есть немного времени, он решил скоротать его на свежем прохладном вечернем воздухе, а не на мерзкой железнодорожной станции.
Но он упустит поезд, сказал мистер Никсон, он упустит последний поезд из города, если не поторопится.
Возможно, он хотел досадить кондуктору, сказала миссис Никсон, или машинисту.
Но существа мягче и безобиднее не существует, сказал мистер Никсон. Он, я искренне верю, буквально подставил бы другую щеку, если бы был в силах.
Возможно, сказал мистер Хеккет, он вдруг решил не покидать город. Между конечной и этой остановками у него было время все обдумать. Затем, решив, что сейчас лучше не покидать город, он останавливает трамвай и сходит, поскольку продолжать путь бессмысленно.
Но он продолжил путь, сказал мистер Никсон, он не вернулся туда, откуда пришел, но продолжил путь к станции.
Возможно, он возвращается домой кружным путем, сказала миссис Никсон.
Где он живет? сказал мистер Хеккет.
Насколько я знаю, у него нет постоянного адреса, сказал мистер Никсон.
Тогда то, что он продолжает путь к станции, ничего не доказывает, сказала миссис Никсон. Он может сейчас задавать храпака в гостинице Куина.
С четырьмя шиллингами четырьмя пенсами в кармане? сказал мистер Хеккет.
Или на какой-нибудь скамейке, сказала миссис Никсон. Или в парке. Или на футбольном поле. Или на крокетном поле. Или на лужайке для игры в шары.
Или на теннисных кортах, сказал мистер Никсон.
Не думаю, сказал мистер Хеккет. Он сходит с трамвая, решив не покидать город. Однако дальнейшие размышления показывают ему опрометчивость такого решения. Это объяснило бы его поведение после того, как трамвай двинулся дальше.
Опрометчивость какого решения? сказал мистер Никсон.
Столь скорого возвращения, сказал мистер Хеккет, не успев толком начать путь.
Вы видели его облачение? сказала миссис Никсон. Что у него было на голове?
Его шляпа, сказал мистер Никсон.
Мысль о том, чтобы покинуть город, причиняла ему боль, сказал мистер Хеккет, но мысль о том, чтобы не делать этого, причиняла боль не меньшую. Поэтому он устремляется к станции, отчасти надеясь упустить поезд.
Возможно, ты прав, сказал мистер Никсон.
Страшась взвалить на себя бремя решения, сказал мистер Хеккет, он предоставляет это безучастному механизму пространственно-временного соотношения.
Весьма оригинально, сказал мистер Никсон.
И что же, по-вашему, столь внезапно его устрашило? сказала миссис Никсон.
Вряд ли само путешествие, сказал мистер Хеккет, поскольку вы сказали мне, что он опытный путешественник.
За этими словами последовало молчание.
Теперь, когда я это прояснил, сказал мистер Хеккет, описал бы ты своего приятеля немного подробнее.
Я действительно ничего не знаю, сказал мистер Никсон.
Но ты должен знать что-то, сказал мистер Хеккет. Никто не одалживает пять шиллингов призраку. Национальность, семейное положение, место рождения, вероисповедание, род занятий, источник доходов, отличительные приметы, ты же не можешь оставаться в неведении относительно всего этого.
В совершеннейшем неведении, сказал мистер Никсон.
Он не уроженец гор? сказал мистер Хеккет.
Говорю же тебе, я ничего не знаю, вскричал мистер Никсон. Ничего.
За этими гневными словами последовало молчание, со стороны мистера Хеккета — оскорбленное, со стороны мистера Никсона — сокрушенное.
У него здоровенный красный нос, сказал мистер Никсон нехотя.
Мистер Хеккет задумался.
Ты не спишь ли, дорогая? сказал мистер Никсон.
Задремываю, сказала миссис Никсон.
Это человек, которого ты знаешь будто бы всю жизнь, сказал мистер Хеккет, который последние семь лет должен тебе пять шиллингов, и все, что ты можешь мне сказать, — это что у него здоровенный красный нос и нет постоянного адреса. Он помолчал. Он добавил: И что он опытный путешественник. Он помолчал. Он добавил: И что он значительно моложе тебя, что, надо сказать, обычное дело. Он помолчал. Он добавил: И что он честен, мягок и порой немного странен. Он сердито воззрился на лицо мистера Никсона. Но мистер Никсон не видел этого сердитого взора, поскольку смотрел на нечто совсем другое.
Думаю, нам пора, сказал он, не правда ли, дорогая?
Через мгновение последние цветы канут во тьму, сказала миссис Никсон.
Мистер Никсон поднялся.
Это человек, которого ты помнишь, сколько себя, сказал мистер Хеккет, которому ты семь лет назад одолжил пять шиллингов, которого ты сразу же узнаешь на изрядном расстоянии и в темноте. Ты говоришь, что ничего не знаешь о его прошлом. Я вынужден тебе верить.
Ничто тебя не вынуждает, сказал мистер Никсон.
Я выбираю верить тебе, сказал мистер Хеккет. И в то, что ты не можешь рассказать о том, чего не знаешь, я тоже хочу верить. Это обычное дело.
Тетти, сказал мистер Никсон.
Но что-то ты должен знать, сказал мистер Хеккет.
Например, сказал мистер Никсон.
Как ты его встретил, сказал мистер Хеккет. При каких обстоятельствах он с тобой соприкоснулся. Где его можно увидеть.
Какая разница, кто он такой? сказала миссис Никсон. Она поднялась.
Возьми меня под руку, дорогая, сказал мистер Никсон.
Или чем он занимается, сказала миссис Никсон. Или как он живет. Или откуда он явился. Или куда он направляется. Или как он выглядит. Какое это может иметь для нас значение?
Я и сам задаюсь тем же вопросом, сказал мистер Хеккет.
Как я его встретил, сказал мистер Никсон. Да я помню это не больше, чем встречу с собственным отцом.
Боже правый, сказал мистер Хеккет.
При каких обстоятельствах он со мной соприкоснулся, сказал мистер Никсон. Однажды я встретил его на улице. Он был бос на одну ногу. Забыл, на которую. Он отвел меня в сторонку и сказал, что ему нужно пять шиллингов, чтобы купить ботинок. Я не смог ему отказать.
Но никто не покупает один ботинок, воскликнул мистер Хеккет.
Возможно, он знал место, где его могли сделать по мерке, сказала миссис Никсон.
Мне ничего об этом неизвестно, сказал мистер Никсон. Что до того, где его можно увидеть, то его можно увидеть на улицах там и сям. Но увидеть его можно не часто.
Он, конечно, человек образованный? сказала миссис Никсон.
Думаю, это весьма вероятно, сказал мистер Никсон.
Мистер и миссис Никсон рука об руку двинулись прочь. Однако, едва успев отойти, вернулись. Мистер Никсон наклонился и зашептал мистеру Хеккету на ухо, мистер Никсон, не терпевший даже малейшего намека на холодок в отношениях.
Пьет? сказал мистер Хеккет.
Господи, да нет же, сказал мистер Никсон, он не пьет ничего, кроме молока.
Молока, воскликнул мистер Хеккет.
Не прикоснется даже к воде, сказал мистер Никсон.
Что ж, сказал мистер Хеккет устало, полагаю, я весьма тебе обязан.
Мистер и миссис Никсон рука об руку двинулись прочь. Однако, едва успев отойти, услышали крик. Они остановились и прислушались. Это был мистер Хеккет, кричавший в ночи: Рад был с вами познакомиться, миссис Нисбет. Миссис Никсон, сжав покрепче руку мистера Никсона, крикнула в ответ: Я тоже, мистер Хеккет.
Что? крикнул мистер Хеккет.
Она говорит, что она тоже, крикнул мистер Никсон.
Мистер Хеккет снова ухватился за подлокотники. Несколько раз быстро качнувшись вперед, а затем опрокинувшись назад, почесал верхушку своего горба о спинку. Посмотрел на горизонт, на который вышел посмотреть и который видел так мало. Теперь совсем стемнело. Да, теперь западное небо было как восточное, которое было как южное, которое было как северное.
Уотт врезался в носильщика, катившего молочный бидон. Уотт рухнул, его шляпа и сумки разлетелись. Носильщик не упал, но выпустил бидон, который с грохотом шлепнулся на скошенный обод, с лязгом покачался на основании и наконец замер. То была счастливая случайность, поскольку, упади он на бок, полный, возможно, молока, тогда, как знать, молоко растеклось бы по всей платформе и даже рельсам под поездом и пропало.
Уотт поднялся, не слишком удрученный падением, что было для него делом обычным.
Чтоб тебя черти скрючили, сказал носильщик.
Он был симпатичным, хотя и грязным малым. Железнодорожным носильщикам с их работой очень трудно сохранить свежесть и чистоту.
Не видишь, что ли, куда прешь? сказал он.
Уотт не стал отвечать на это экстравагантное предположение, брошенное, по правде сказать, в гневном запале. Он наклонился подобрать шляпу и сумки, но распрямился, так этого и не сделав. Он чувствовал, что не волен заняться этим, пока носильщик не закончил его распекать.
Мало того что слепой, так еще и немой, сказал носильщик.
Уотт улыбнулся, сцепил руки, прижал их к грудной клетке и держал там.
Уотт и раньше видел, как улыбаются люди, и полагал, что понял, как это проделывается. И действительно, улыбка Уотта, когда он улыбался, больше напоминала улыбку, чем усмешку, к примеру, или зевок. Но в улыбке Уотта чего-то не хватало, недоставало чего-то маленького, и люди, видевшие ее впервые, а большинство людей, ее видевших, видело ее впервые, порой пребывали в сомнениях по поводу того, какое именно выражение лица подразумевалось. Многим казалось, что он просто скалит зубы.
Уотт редко пускал в ход такую улыбку.
Впечатление, произведенное ею на носильщика, выразилось в том, что на ум ему пришли слова бесконечно менее любезные, нежели те, что он уже употребил. Однако он так и не произнес их в адрес Уотта, поскольку вдруг подхватил бидон и проворно покатил его прочь. Приближался начальник станции, некто мистер Лоури.
Это происшествие было слишком обычным, чтобы возбудить какой-либо интерес у очевидцев. Но нашлись ценители, от которых не ускользнули необычность Уотта, его появления, падения, подъема и последующих ужимок. Они были довольны.
Среди них был продавец из газетного киоска. Он все видел из своего теплого гнездышка, устроенного из книг и периодических изданий. Теперь, когда самое лучшее осталось позади, он вышел на платформу, собираясь закрыть киоск на ночь. А посему опустил и запер рифленые ставни. Он, казалось, был человеком резким более обычного, к тому же испытывал неослабную ментальную, душевную и, возможно, даже физическую боль. Сразу бросалась в глаза его кепка, возможно — из-за снежно-белого лба и сальных черных кудрей, на которых она сидела. Потом взор устремлялся на кривящийся рот, а затем уж — на все остальное. Усы, довольно красивые, по неким туманным причинам казались излишними. Однако все думали о нем как о человеке, который, помимо всего прочего, никогда не снимает кепки — простой синей матерчатой кепки с козырьком и пуговкой на макушке. Поскольку велосипедные прищепки он тоже никогда не снимал. Из-за этого штанины его торчали широко врозь. Он был небольшого росточка и сильно припадал на одну ногу. Его передвижение напоминало быструю последовательность незаконченных коленопреклонений.
Он поднял шляпу Уотта и подал ему, сказав: Сэр, думаю, это ваша шляпа.
Уотт посмотрел на шляпу. Была ли это его шляпа?
Он надел ее на голову.
Продавец вышел из двери в конце платформы, ведя свой велосипед. Он снесет его по каменным ступеням и поедет домой. Там сыграет партию в шахматы между гроссмейстерами по учебнику мистера Стонтона. На следующее утро снова занесет велосипед по лестнице. Тяжеловато, поскольку велосипед очень хороший. Его бы проще оставлять внизу, однако он предпочитал держать его подле себя. Звали этого человека Эванс.
Уотт поднял сумки и зашел в поезд. Купе он не выбирал. Оно оказалось пустым.
На платформе носильщик продолжал перекатывать бидоны туда-сюда. На одном конце платформы находилась одна группа бидонов, на другом — другая. Носильщик тщательно отбирал бидон из первой группы и перекатывал его ко второй. Затем тщательно отбирал бидон из второй группы и перекатывал к первой. Он сортирует бидоны, сказал Уотт. Или, возможно, это наказание за неповиновение или какое-то небрежение обязанностями.
Уотт уселся спиной к паровозу, который, выпустив облако пара, повлек длинную вереницу вагонов прочь со станции. Уотт предпочитал сидеть спиной к месту своего назначения.
Однако, едва отъехав, он почувствовал на себе взгляд, поднял глаза и увидел полного господина, сидевшего в противоположном по диагонали углу. Ноги свои господин взгромоздил на деревянное сиденье напротив, а руки погрузил в карманы пальто. Значит, купе было вовсе не таким пустым, как Уотт поначалу предположил.
Меня зовут Спиро, сказал господин.
Наконец-то чуткий человек. Начал с самого главного, а затем, двигаясь дальше, разделается с менее важными вопросами, один за другим, в надлежащем порядке.
Уотт улыбнулся.
Извините, сказал мистер Спиро.
Улыбка Уотта отличалась еще тем, что редко приходила в одиночку, вскоре за ней следовала вторая, хотя, по правде сказать, не столь явная. Этим она смахивала на испускание газов. А порой появлялась даже третья, слабая и мимолетная, после чего лицо опять успокаивалось. Но такое бывало редко. Не скоро Уотт улыбнется снова, разве только случится что-нибудь совсем непредвиденное, что его раздосадует.
Друзья зовут меня Лак, сказал мистер Спиро, я энергичен и жизнерадостен. Л-А-К. Анаграмма кала.
Мистер Спиро попивал, но в меру.
Я издаю «Южный Крест», сказал мистер Спиро, популярный католический ежемесячник. Мы не платим нашим авторам, однако они выгадывают в другом смысле. Наши рекламные объявления не имеют себе равных. Мы держим тонзуру над водой. Наши призовые конкурсы весьма недурны. Времена сейчас тяжелые, всякое вино разбавлено водой. Исключительно набожные, они приносят больше пользы, чем вреда. Например: Переставьте шестнадцать букв Святой Троицыу чтобы получить вопрос и ответ. Выигравший вариант: У Ев сосцы ходят? Нет. Или: Что вы знаете о клятве, отлучении, проклятии и скандальной анафеме угрей Комо, рыб Боны, крыс Лиона, улиток Макона, червей Комо, пиявок Лозанны и гусениц Валенсии?
Мимо в призрачном свете поезда летели поля, изгороди и канавы, или так это казалось, поскольку в действительности поезд двигался по испокон веков неподвижной земле.
Хоть мы и знаем то, что мы знаем, сказал мистер Спиро, мы вовсе не фанатики. Лично я — неотомист и не скрываю этого. Но я не позволяю этому вставать на пути у моей неразборчивости в связях. Podex поп destra sed sinistra — ну какая мелочность. Наши колонки открыты мерзавцам любого вероисповедания, а в списке павших значатся вольнодумцы. Мой личный вклад в дополнительное искупление, «Духовная клизма для страдающих запором веры», столь эластичен и гибок, что пресвитерианец может пользоваться им без особых неудобств. Однако почему я говорю все это вам, совершенному незнакомцу? Потому что сегодня я должен поговорить с собратом-скитальцем. Где вы сходите, сэр?
Уотт назвал место.
Простите? сказал мистер Спиро.
Уотт снова назвал место.
Тогда нельзя терять ни секунды, сказал мистер Спиро.
Он извлек из кармана листок бумаги и зачитал:
Лурд
Верхние Пиренеи
Франция
Сэр,
Крыса или какое-либо другое мелкое животное съедает освященную облатку.
1. Вкушает ли оно Истинное Тело или нет?
2. Если нет, что с ним происходит?
3. Если да, что с ним делать?
Всегда Ваш Мартин Игнатий Маккензи
(Автор «Субботней ночи общественного бухгалтера»)
Мистер Спиро ответил на эти вопросы, то есть он ответил на первый вопрос и на третий. Сделал это пространно, цитируя святого Бонавентуру, Петра Ломбардского, Александра Гальского, Санчеса, Суареса, Хенно, Сото, Диану, Кончину и Денс, поскольку был человеком неторопливым. Но Уотт не слышал всего этого по причине других голосов, певших, кричавших, утверждавших, шептавших неразборчивые вещи ему на ухо. С ними, хоть он и не был знаком, он не был и незнаком. Поэтому не слишком обеспокоился. Эти голоса порой только пели, порой только кричали, порой только утверждали, порой только шептали, порой пели и кричали, порой пели и утверждали, порой пели и шептали, порой кричали и утверждали, порой кричали и шептали, порой утверждали и шептали, порой пели, кричали и утверждали, порой пели, кричали и шептали, порой кричали, утверждали и шептали, а порой пели, кричали, утверждали и шептали, все вместе, одновременно, как сейчас, если упоминать лишь эти четыре типа голосов, поскольку были и другие. Порой Уотт понимал все, порой много, порой мало, а порой ничего, как сейчас.
В свете мчавшихся огней появился ипподром с красивыми белыми ограждениями, предупреждая Уотта, что он уже близко, и когда поезд в следующий раз остановится, ему придется сойти. Он не видел огромных красно-белых трибун для участников, для публики, таких? когда они пустовали, поскольку те находились слишком далеко.
Поэтому он поставил сумки поблизости от своих рук и приготовился сойти с поезда, когда тот остановится.
Поскольку однажды Уотт проехал эту станцию и вынужден был ехать до следующей из — за того, что в должное время не подготовился сойти, когда поезд остановился.
Поскольку линия была столь безлюдна, особенно в такой час, когда машинист, кочегар, охранник и станционный персонал по всей линии рвались к своим женам после долгих часов воздержания, что поезд едва успевал остановиться, как тотчас трогался дальше, словно подпрыгивающий мячик.
Лично я преследовал бы его по всем законам канонического права, сказал мистер Спиро, если бы был уверен, что это оно. Он снял ноги с сиденья. Выставил голову в окошко. И папских постановлений, крикнул он. Сильный порыв ветра заставил его убрать голову. Он в одиночестве несся сквозь ночь.
Взошла луна. Взошла невысоко, но все же взошла. Она была неприятного желтого цвета. Полнолуние давно было позади, она убывала, убывала.
Способ Уотта двигаться на восток, к примеру, заключался в повороте бюста как можно дальше к северу и одновременном выбрасывании правой ноги как можно дальше к югу, затем же бюст поворачивался как можно дальше к югу, а левая нога одновременно выбрасывалась как можно дальше к северу, затем же бюст опять поворачивался как можно дальше к северу, а правая нога выбрасывалась как можно дальше к югу, затем же бюст опять поворачивался как можно дальше к югу, а левая нога выбрасывалась как можно дальше к северу и так далее, снова и снова, много-много раз, пока он не добирался до места своего назначения и не усаживался. Так, стоя то на одной ноге, то на другой, он двигался вперед, стремительно плетясь по прямой линии. Колени при этом не сгибались. Могли бы, но не сгибались. Ничьи колени не сгибались лучше коленей Уотта, когда они того хотели, дело было вовсе не в коленях Уотта, как могло бы показаться. Однако во время ходьбы они по некой туманной причине не сгибались. Невзирая на это, ступни — пятка и носок одновременно — плашмя опускались на землю и покидали ее ради невидимых воздушных маршрутов с явным отвращением. Руки мотались совершенно взаимонезависимо.
Шедшая сзади леди Макканн подумала, что никогда не видывала на общественной дороге движений столь причудливых, а редкая женщина знала общественные дороги лучше леди Макканн. Что они вызваны не алкоголем, было видно по размеренности и настойчивости, с которой они проделывались. Уотт смахивал на шатающегося канатоходца.
Однако голова произвела на леди Макканн впечатление большее, нежели ноги. Поскольку движения ног можно объяснить многими причинами. Раздумывая о некоторых причинах, которыми можно объяснить движения ног, она вспомнила старый анекдот времен своего детства, старый анекдот о студентах-медиках и господине, шедшем впереди них деревянной походкой, широко расставляя ноги. Извините, сэр, сказал один студент, приподняв кепку и поравнявшись с ним, мой друг говорит, что это геморрой, а я считаю, что всего-навсего триппер. Значит, мы все трое заблуждались, ответил господин, поскольку я полагал, что это газы.
Стало быть, ноги озадачили леди Макканн гораздо меньше головы, увенчанной шляпой и на каждом шагу с трудом поворачивавшейся на окостенелой шее не меньше, чем на четверть окружности. Где же она читала, что именно вот так вот, из стороны в сторону, мотают головой медведи, загнанные в угол? У мистера Уолпола, возможно.
Хоть и небыстрый ходок, возможно в силу старой привычки и старых больных ног, леди Макканн видела это все более отчетливо с каждым сделанным шагом. Поскольку леди Макканн и Уотт двигались в одном направлении.
Хотя, как правило, благодаря своему католическому и воинственному воспитанию леди Макканн была женщиной неробкой, она все же предпочла остановиться и подождать, опершись на зонтик, пока расстояние между ними не увеличится. И так, то останавливаясь, то двигаясь, она следовала за высокой топающей фигурой на почтительном удалении, пока не добралась до своей калитки. Там, верная духу своих предков мужского пола, она подобрала камень и изо всех сил, которые, когда она выходила из себя, нисколько не стоило недооценивать, запустила его в Уотта. По всей видимости, Господь, всегда благоволивший к Маккан — нам из? направлял ее руку, ибо камень попал в шляпу Уотта и сбил ее с головы на землю. Тут явно вмешалось провидение, поскольку, ударь камень в ухо или затылок, что легко могло бы случиться, и почти случилось, там образовалась бы рана, которая никогда не зажила бы, никогда, никогда не зажила бы, ибо кожа Уотта заживала на редкость плохо, а в крови его, возможно, не хватало?. И даже спустя пять или шесть лет, несмотря на то что он каждый вечер и утро перевязывал ее перед зеркалом, на его правой ягодице красовалась кровоточащая рана травматического происхождения.
Помимо того что Уотт остановился, поставил сумки, поднял шляпу, надел ее на голову, поднял сумки и устремился после одного-двух фальстартов дальше, верный своему правилу, он уделил этому проявлению враждебности не больше внимания, нежели обыкновенной случайности. Он обнаружил, что это самое мудрое отношение — украдкой промокнуть в случае необходимости льющуюся кровь маленькой красной тряпицей, всегда лежавшей у него в кармане, поднять упавшее и как можно быстрее продолжить путь, считая себя жертвой обычного недоразумения. Но в этом не было ничего похвального. Поскольку это отношение стало после многочисленных повторений столь неотъемлемой частью его существа, что плевок в лицо, если воспользоваться простым примером, вызывал в его разуме не больше негодования, чем лопнувшие подтяжки или свалившаяся на задницу бомба.
Однако, едва он продолжил путь, его охватила слабость, и он свернул с дороги и уселся на высокой обочине, окаймленной густой нестриженой травой. Делая это, он знал, что ему нелегко будет снова подняться, что он должен был сделать, и снова двинуться дальше, что он должен был сделать. Но чувство слабости, которое он ожидал некоторое время, было таково, что он ему поддался, уселся на обочину, сдвинув шляпу на затылок и поставив сумки по бокам, согнул ноги в коленях, положил на колени руки, а на руки голову. Члены тела в таких случаях весьма добры друг к другу. Но в этой позе он недолго просидел на свежем ночном воздухе и вскоре улегся, так что одна половина его тела оказалась на дороге, а другая на обочине. Под шеей и далекими ладонями он ощущал прохладные влажные травы, росшие вдоль края канавы. Он немного полежал, прислушиваясь к тихим ночным звукам в изгороди позади себя, в изгороди перед собой, прислушиваясь к ним с удовольствием, и к прочим далеким ночным звукам тоже, какие издают светлыми ночами сидящие на цепи собаки, и парящие на своих маленьких крыльях летучие мыши, и принимающие более удобную позу грузные дневные птицы, и никогда не умолкающие листья, пока не начнут гнить, собравшись в зимние груды, и никогда не стихающий ветер. Однако пребывать в этой позе Уотт через некоторое время перестал быть в состоянии, а одной из причин этому стало, возможно, то, что он чувствовал, как луна изливает на него свои уже белеющие лучи, словно он был не здесь. Поскольку если и существовали две вещи, которые Уотт недолюбливал, то одной была луна, а другой солнце. Поэтому, нахлобучив как следует шляпу на голову и ухватив сумки, он скатился в канаву и лежал в ней ничком, наполовину скрытый дикой высокой травой, наперстянкой, иссопом, красивой крапивой, высоким болиголовом и прочими растениями и цветами, произраставшими в канаве. Пока он так лежал, до него отчетливо, издалека, извне, да, казалось, что действительно извне, донеслись совершенно одинаковые голоса смешанного хора.[3]
Пятьдесят два точка и еще пяток восемь пять семь один четыре и еще пяток восемь пять семь один четыре и еще пяток вот из разговора двух кумушек кусок здоровьице-то как у тебя благодарствую прекрасно а у тебя благодарствую хирею а у тебя благодарствую болею а у тебя благодарствую старею а у тебя
благодарствую тоже старею кума дожить бы мне до завтрашнего дня.
За этим куплетом следовал второй:
Пятьдесят один точка и еще пяток
четыре два восемь пять семь и еще пяток
четыре два восемь пять семь и еще пяток
вот так пирог большущий пирог
большущий румяный пирог
мистеру Человеку кусок
миссис Человек кусок
мастеру Человеку кусок
мисс Человек кусок
большущий пирог
каждому кусок
четыре два восемь пять семь и еще пяток четыре два восемь пять семь и еще пяток а когда пирогу выйдет срок все шагнут за порог в забвенья поток.
На этом пение заканчивалось. Уотт подумал, что из двух этих куплетов он предпочитал первый. Ведь «пирог» — такое грустное слово, не так ли? А «человек» — немногим лучше, не правда ли?
Но к этому времени Уотт устал от канавы, из которой уже подумывал выбраться, когда ему помешали голоса. А одной из причин, по которой он устал от канавы, было, возможно, то, что землю, очертания и странный запах которой были поначалу скрыты растительностью, он теперь ощущал и вдыхал, голую твердую темную вонючую землю. Поскольку если и существовали две вещи, которые Уотт ненавидел, то одной была земля, а другой небо. Поэтому он выбрался из канавы, не забыв сумки, и продолжил путешествие с меньшими трудностями, нежели опасался, с точки, где его остановило чувство слабости. Это чувство слабости Уотт оставил вместе с ужином из козьего молока и недоваренной кукурузы в канаве и теперь уверенно приближался к середине дороги, уверенно, но и боязливо тоже, поскольку в лунном свете наконец стали видны трубы дома мистера Нотта.
Дом был погружен во тьму.
Обнаружив, что парадный вход закрыт, Уотт пошел к черному. Он не мог толком позвонить или постучать, поскольку дом был погружен во тьму.
Обнаружив, что черный вход тоже закрыт, Уотт вернулся к парадному.
Обнаружив, что парадный вход все еще закрыт, Уотт вернулся к черному.
Обнаружив, что черный вход уже открыт, о, не слишком широко, всего лишь, как говорится, самую малость, Уотт проник в дом.
Уотт удивился, обнаружив, что черный вход, только что закрытый, теперь открыт. На ум ему пришли два объяснения. Первое заключалось в том, что его знание закрытого входа, столь редко бывавшее ошибочным, было таковым в данном случае, и что черный вход, когда он обнаружил его закрытым, был не закрыт, а открыт. Второе же заключалось в том, что черный вход, когда он обнаружил его закрытым, действительно был закрыт, но потом оказался открыт кем-то изнутри или снаружи, пока он, Уотт, занимался хождением взад-вперед от черного входа к парадному и от парадного к черному.
Уотт подумал, что из двух этих объяснений он предпочитал последнее как более красивое. Поскольку если бы кто-то открыл черный вход изнутри или снаружи, разве он, Уотт, не увидел бы свет или не услышал бы звук? Или вход был открыт изнутри, в темноте, кем — то, прекрасно знакомым с помещениями и облаченным в ковровые тапочки или чулки? Или снаружи — кем-то, настолько ловким на ноги, что его шаги не издавали ни звука? Или был и звук, и свет, а Уотт не услышал одного и не увидел другого?
Из-за этого Уотт никогда так и не узнал, как же он проник в дом мистера Нотта. Он знал, что проник туда через черный вход, но никогда так и не узнал, никогда, никогда так и не узнал, как же был открыт черный вход. А если бы черный вход никогда не открылся, а остался бы закрытым, тогда, как знать, Уотт вообще бы не проник в дом мистера Нотта, но развернулся бы, вернулся на станцию и сел на первый поезд, направлявшийся в город. Разве только забрался бы в окно.
Едва Уотт пересек порог мистера Нотта, как заметил, что дом погружен вовсе не в такую тьму, как он поначалу предположил, поскольку на кухне горел свет.
Добравшись до этого света, Уотт уселся подле него на стул. Поставил сумки рядом с собой на чудный красный пол, снял шляпу, явив на обозрение свои редкие рыжеватые волосы, и положил ее на стол, поскольку достиг места своего назначения. Скальп Уотта, седовато-рыжие пучки волос и сияющий пол составляли прелестную картинку.
На решетке очага Уотт увидел серые угли. Однако они стали бледно-красными, когда он заслонил лампу своей шляпой. Очаг почти угас, но не окончательно. Горстка сухих щепок — и язычки пламени запляшут, с виду весело, в трубе, издавая звук, похожий на гудение органа. Уотт немного позабавился, заслоняя лампу шляпой, меньше и меньше, больше и больше, следя за тем, как на решетке очага сереют, краснеют, сереют, краснеют угли.
Уотт так увлекся этим, двигая шляпой туда-сюда, что не увидел и не услышал, как отворилась дверь и в нее вошел господин. Поэтому он крайне удивился, оторвавшись от своей маленькой игры. Поскольку это было не что иное — невинная маленькая игра, чтобы скоротать время.
Это было еще чем-то, чего Уотт никогда так и не узнал, поскольку не уделил должного внимания тому, что происходило вокруг. Дело вовсе не в том, что это знание пошло бы Уотту на пользу, или во вред, или доставило удовольствие, или причинило боль. Но ему странна была мысль об этих маленьких переменах обстановки, маленьких приобретениях, маленьких потерях, вещи появившейся, вещи исчезнувшей, света отданного, света полученного и всех тщетных приношениях часу, мысль обо всех этих маленьких вещах, громоздящихся вокруг приходов, пребываний и уходов, и о том, что он ничего о них не узнает, чем они были, пока он жил, когда они появились, как они появились, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, как долго они пробыли, как они пробыли, и какая от этого разница, когда они исчезли, как они исчезли, и как тогда было в сравнении с тем, что было до того, до того как они появились, до того как они исчезли.
Господин был облачен в прекрасный цельнокроеный фартук из зеленого сукна. Уотт подумал, что никогда не видал фартука прекрасней. Спереди был большой карман, или кошель, в котором покоились руки господина. Уотт видел мелкие движения материала, маленькие морщинки и складки, внезапные провалы там, где тот защемлялся, по всей видимости, указательным и большим пальцами, поскольку в основном защемляют именно они.
Господин долго глазел на Уотта, а затем удалился, не сказав ни слова в объяснение. Тогда Уотт за неимением занятий вернулся к своей маленькой игре с цветами. Но вскоре оставил ее. А причиной этому было, возможно, то, что угли больше не краснели, но оставались серыми даже в самом тусклом свете.
Оказавшись в одиночестве и не имея никаких занятий, Уотт запустил в нос указательный палец, сначала в одну ноздрю, затем в другую. Однако сегодня ночью козявок в носу Уотта не было.
Но вскоре господин снова появился перед Уоттом. Он был одет в дорожное платье и держал палку. Однако у него не было ни шляпы на голове, ни сумки в руке.
Перед уходом он сделал следующее короткое заявление.
Хо! — все прямо как наяву. Этот взгляд! Эта изнуренная настороженная безучастность! Является человек! Темные пути за ним, внутри него, долгие темные пути, в голове, в боку, в руках и ногах, и он сидит в красноватом сумраке, ковыряет в носу, ждет зари. Зари! Солнца! Света! Хо! Долгих голубых деньков для своей головы, своего бока, маленьких тропок для своих ног, прикосновения света. В траве маленькие мшистые тропинки, вспученные старыми корнями, торчат деревья, торчат цветы, свисают фрукты, белые истощенные бабочки, всегда разные птицы весь день мечутся в поисках укрытия. И звуки, ничего не означающие. Затем ночной отдых в притихшем доме, нет никаких дорог, нет больше никаких улиц, лежишь у окна, открывающегося на прибежище, доносятся тихие звуки, ничего не требующие, ни к чему не обязывающие, ничего не объясняющие, ничего не предлагающие, и короткая необходимая ночь вскоре заканчивается, и опять над всеми укромными местами, куда никто никогда не приходит, раскинулось голубое небо, над укромными местами всегда разными, всегда простыми и безразличными, всегда просто местами, местами движений по ту сторону приходов и уходов, местами бытия столь легкого и свободного, что это смахивает на бытие пустоты. Все прямо как наяву, столько времени спустя, здесь, и здесь, и в руках, и в глазах, как лицо поднятое, лицо воздетое, воплощение веры, чистоты и искренности, молящее о забвении и прощении старого пота, страха и слабости! Хо! Или я никогда этого до сих пор не чувствовал? Когда нельзя найти оправдания? Это бы меня не удивило. Прощено и забыто. Навеки. Через мгновение. Завтра. Шесть, пять, четыре часа покоя, старой темноты, старой ноши, становящейся легче, легче. Поскольку пришел некто, чтобы остаться. Хо! К этому привели старые пути, старые извивы, винтовая лестница, на которой ни одной площадки, по которой ползешь вверх, цепляясь за перила, считая шаги, страх кратчайших путей, под длинным покровом неба, по диким проселочным дорогам, где за тобой тащатся твои мертвецы, по темной гальке, опять последний поворот к огням городка, выполненные и нарушенные договоренности, все восторги по поводу городской и деревенской смены обстановки, все выходы и входы закрыты и закончены. Все привело к этому, к этому свечению, в котором сидит человек средних лет, мастурбируя свое рыло, поджидая первой зари. Поскольку он, естественно, еще не ознакомился с обстановкой. В действительности он удивлен — и навсегда останется таким — тем, как, найдя место, нашел калитку, как, найдя калитку, нашел дверь, как, найдя дверь, вошел в нее. Не важно, он в восторге. Нет. Не будем преувеличивать. Он вполне доволен. Поскольку знает, что он наконец в том самом месте. И знает, что он наконец тот самый человек. В другом месте он был бы не тем самым человеком, а для другого человека, да, для другого человека это было бы не тем самым местом. Но он, будучи тем, кем стал, и место, будучи таким, каким было создано, подходят друг другу идеально. И он это знает. Нет. Будем сохранять спокойствие. Он это чувствует. Ощущения, предчувствия гармонии неоспоримы, близящейся гармонии, когда все вокруг него будет им, цветы — цветами, находясь среди которых он находится среди себя, небо — небом, находясь под которым он находится под собой, земля попираемая — землей попирающей, а всякий звук — своим эхом. Словом, когда он наконец будет среди себя после долгих унылых лет таскания по периметру. Эти первые впечатления, доставшиеся столь дорогой ценой, восхитительны, вне всяких сомнений. Какое ощущение безопасности! Этих порывов мало кто избежал, столь излишне любезна природа, с одной стороны, и человек, с другой. Какими внезапными красками вспыхивают былые попытки и ошибки, видимые в новой, истинной перспективе, да просто серый булыжник по сравнению с этим! Хо! Все возмещено, вполне возмещено. Поскольку он прибыл. Он даже отваживается снять шляпу и поставить сумки, ничуть не опасаясь. Подумать только! Он снимает шляпу, ничуть не опасаясь, расстегивает пальто и усаживается, весь чистый и открытый — как таз для блевотины — для долгих радостей бытия самим собой. О, вовсе не из лени. Поскольку впереди работа. Вот что столь занимательно. Проколебавшись всю жизнь между пытками сверхъестественной медлительности и ужасами незаинтересованных усилий, он наконец оказывается в положении, когда именно ничегонеделание будет актом величайшей ценности и значения. И что же происходит? Впервые с тех пор, как он с гневом и отвращением высасывал молоко из своей матери, ему вменены в обязанность определенные задания неоспоримой полезности. Разве это не очаровательно? Но его сожаление, его возмущение недолговечны, они, как правило, исчезают через три-четыре месяца. Но по какой причине? Да по причине характера требуемой работы, по причине ее необычайной плодотворности, по причине того, что он поймет, что работает не просто на самого мистера Нотта и обиход мистера Нотта, но, по большей части, еще и на себя, чтобы он смирился с тем, какой он есть, с местом, где он есть, и чтобы место, где он есть, смирилось с тем, какой он есть. Не в силах противиться этим соображениям, его сожаление, поначалу живо, под конец вяло, совершенно размякает и постепенно превращается в знаменитую уверенность, что все хорошо или хотя бы к лучшему. Его возмущение схожим образом убывает, и он наконец спокойно и радостно принимается за работу, спокойно и радостно чистит картошку и опорожняет ночной горшок, спокойно и радостно наблюдает и наблюдаем. Какое-то время. Поскольку приходит день, когда он говорит: Разве я сегодня не выбит из колеи? Дело вовсе не в том, что он выбит из колеи, напротив, он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного. Хо! Он чувствует себя, если возможно, даже лучше обычного, но спрашивает, не чувствует ли он себя немного уставшим. Болван! Он ничему не научился. Ничему. Простите мою горячность. Но в этот ужасный день (если его вспоминать), день, когда ужас произошедшего заставляет его прибегнуть к постыдной уловке разглядывания в зеркале своего языка, никогда его язык не был таким розовым, а дыхание таким чистым. Был вечер октябрьского вторника, чудесный октябрьский вечер. Я сидел на приступке во дворе, смотрел на свет на стене. Я был на солнце, стена была на солнце. Я был солнцем, должен добавить, и стеной, и приступкой, и двором, и временем года, и временем дня, если упоминать лишь их. Сидеть при столь замечательном стечении обстоятельств в себе, подле себя, думаю, можно свободно признать способом ничуть не худшим любого другого и лучшим некоторых проводить минутку покоя. Одновременно попыхивая своей трубкой, которая была в тот вечер широкой и плоской, как аптекарский нож, я чувствовал, что моя грудь вздымается, думаю, как у пеликана. От радости? Ну, нет, возможно не совсем от радости. Поскольку перемена, о которой я говорю, еще не произошла. Она еще лежала девственной, та вещь, что вскоре должна была перемениться, между мной и всеми забытыми ужасами радости. Но не будем задерживаться на моей груди. Взгляните на нее теперь — треклятые пуговицы! — плоская и — ох! — полая, как барабан. Видали? Слыхали? Не важно. На чем я остановился? Перемена. В чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх — урх — урх — СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь. Огромная куча песка, сто метров высотой, между соснами и океаном, и вот теплой безлунной ночью, когда никто не смотрит, никто не слушает, маленькими группками по два или три миллиона песчинки соскальзывают, вместе, двумя или, может, тремя струйками соскальзывают, затем останавливаются, вместе, ни одна не пропала, и это все, это все на эту ночь, а может, и навсегда, поскольку утром вместе с солнцем с моря может принестись легкий ветерок и разметать их прочь, или прохожий расшвыряет их ногой, хотя это не столь вероятно. Вот так же что-то соскользнуло в тот вечер вторника, миллионы маленьких вещей вместе стронулись со старого места на новое, поблизости, тайком, как будто это было запрещено. Не сомневаюсь, что я единственный, кто это заметил. Заключить отсюда, что это произошло внутри, будет, думаю, скоропалительным. Поскольку моя — как бы это сказать? — моя личная система была в ту пору, о которой я рассказываю, столь обширна, что провести черту между тем, что внутри, и тем, что вовне, было не так легко. Все, что происходило, происходило внутри нее, и одновременно все, что происходило, происходило вовне нее. Надеюсь, я понятно выражаюсь. Стоит ли добавлять, что мне не было нужды ни видеть, ни слышать происходящее, я воспринимал его столь чувственным восприятием, что по сравнению с ним ощущения человека, заживо похороненного в Лиссабоне в великий день Лиссабона, кажутся бледной и искусственной натяжкой. Солнце на стене, поскольку я тогда как раз смотрел на солнце на стене, претерпело мгновенную и, смею сказать, радикальную визуальную перемену. Они были тем же самым солнцем и той же самой стеной, или постаревшими столь ничтожно, что различием смело можно было пренебречь, но настолько изменившимися, что я, сам того не заметив, оказался в совершенно другом дворе, в совершенно другое время года, в незнакомой стране. И в то же время моя трубка, поскольку я не ел банан, совершенно потухла ввиду охватившего меня спокойствия, а посему я вынул ее изо рта, чтобы удостовериться, что это не градусник или кляп для припадочных. А моя грудь, на которой, я почти это чувствовал, шевелились перья, как они это умеют делать, превратилась в пустотелую и костлявую поверхность, о которой мой дорогой наставник говаривал, что она напоминает ему Креси. Поскольку мой позвоночник и крестец всегда были концентрическими, даже в бытность мою мальчишкой. Но и в расстройстве я сохранил достаточное присутствие духа, чтобы попытаться оправдать все недавним запором и пустым желудком. Но в чем же заключалась перемена? Что и как переменилось? А заключалась она в том, если мои данные верны, что появилось ощущение того, будто произошла перемена иная, нежели перемена степени. Изменилась сущность лестницы. Таки не спускайся по лестнице, Айфор, таки я ее унес. Это, счастлив вам сообщить, было обратным превращением. Лорелеи в Дафну. Старушка пребывала там, где всегда была. Как когда человек, наконец отыскавший то, что искал, например женщину или друга, теряет его или понимает, что он такое на самом деле. И все же бесполезно не искать, не хотеть, ибо когда перестаешь искать, начинаешь находить, а когда перестаешь хотеть, жизнь принимается заталкивать тебе в глотку всякие лакомства, пока не начнешь блевать, а потом блевотину, пока и ее не выблюешь, а потом выблеванную блевотину, пока она не начнет тебе нравиться. Счастлив потерпевший кораблекрушение обжора, пьяница в пустыне, развратник в тюрьме. Испытывать голод, жажду, желание, каждый день наново и каждый день понапрасну, после вечной жратвы, вечного пойла, вечных шлюх, — это самое близкое к счастью, что мы можем заполучить, новый подъезд и сад по последней моде. Излагаю коротко, чего это стоит. Но как возникло это ощущение того, что произошла перемена иная, нежели перемена степени? И с какой реальностью оно связано, если связано вообще? И каким силам приписать заслугу его исчезновения? Имея терпение, из этих вопросов легко будет вывести следующий по порядку и таким образом опускаться, подниматься, перекладина за перекладиной, пока не кончится ночь. К сожалению, перед уходом я должен передать вам сведения практического характера, то бишь уплатить долг, или сравнять счет. Поэтому я просто заявлю, не вдаваясь в детали того, как это возникло или исчезло, что это, на мой взгляд, не было иллюзией, пока длилось, это присутствие того, чего не существует, это присутствие вовне, это присутствие внутри, это присутствие между, хотя будь я проклят, если понимаю, как это могло быть иначе. Но это и остальное — хо! — остальное решайте сами, когда придет ваше время, хотя вы, если судить по вашей наружности, скорее оставите это нерешенным. И не вздумайте предположить, будто я намекаю, что происшедшее со мной, происходящее со мной когда-нибудь произойдет с вами, или что происходящее с вами, произойдущее с вами когда — нибудь происходило со мной, или, скорее, если это случится, если это случалось, что есть какая-нибудь возможность допустить такое. Поскольку на самом деле со всеми нами происходит одно и то же, особенно с людьми, находящимися в нашем положении, каким бы оно ни было, если только мы пожелаем это признать. Однако я еще хуже мистера Эша, которого я когда-то знал достаточно, чтобы кивать при встрече. Как-то вечером я столкнулся с ним на Вестминстерском мосту. Свирепо дул ветер. Свирепо шел снег. Я кивнул, свирепо. Тщетно. Остановив меня одной рукой, он зубами стащил со второй две пары кожаных перчаток, размотал толстый шерстяной шарф, успешно расстегнул и распахнул пальто, куртку, пиджак, два жилета, рубашку, верхнюю и нижнюю фуфайки, выудил из висевшего на шее в компании с распятием, полагаю, замшевого чехольчика часы-луковицу из ружейной стали, отщелкнул крышку, поднес их к глазам (уже смеркалось), посредством серии обратных операций вернул себе изначальный вид, сказал: Ровно семнадцать минут шестого, Бог мне свидетель, кланяйтесь от меня супруге (каковой у меня никогда не имелось), выпустил мою руку, приподнял шляпу и поспешно удалился. Мгновением позже Биг-Бен (он ведь так называется?) пробил шесть. Таково, на мой взгляд, все знание, будь оно получено случайно или сознательно. Хотите камень — просите пирог. Хотите пирог — просите сливовый пудинг. Думаю, этот Эш был тем, что до сих пор называется клерком Адмиралтейства второго класса, да вдобавок к тому надежным малым. Таких паразитов полно. Он умер от преждевременного истощения на следующей неделе, умащенный и принаряженный, отказав луковицу своему водопроводчику. Лично я, естественно, сожалею обо всем. Нет ни слова, ни дела, ни души, ни тела, ни скорби, ни радости, ни прелести, ни гадости, ни веры, ни сомненья, ни презренья, ни восхищенья, ни страха, ни надежды, ни мудреца, ни невежды, ни имени, ни лица, ни живого, ни мертвеца, о котором бы я горько не сожалел. Срань от начала и до конца. И все же, когда я протирал штаны ради стипендии, если бы не нарыв на заднице… Все остальное — срань. Вторник сердит, среда рычит, четверг проклинает, пятница завывает, суббота храпит, воскресенье зевает, понедельник поминает, понедельник поминает. Пинки, охи, тумаки, вздохи, ремни, всхлипы, плетки, хрипы, оплеухи, стенанья, удары, рыданья, сопли и вопли. И бедная старая вшивая старая земля, земля моя и моего отца и моей матери и отца моего отца и матери моей матери и матери моего отца и отца моей матери и отца матери моего отца и матери отца моей матери и матери матери моего отца и отца отца моей матери и матери отца моего отца и отца матери моей матери и отца отца моего отца и матери матери моей матери и отцов и матерей и отцов отцов и матерей матерей и матерей отцов и отцов матерей и отцов матерей отцов и матерей отцов матерей и матерей матерей отцов и отцов отцов матерей и матерей отцов отцов и отцов матерей матерей и отцов отцов отцов и матерей матерей матерей других людей. Экскременты. Крокусы и каждый год зеленеющие на неделю раньше остальных деревьев лиственницы и красные от несъеденных овечьих плацент луга и долгие летние деньки и свежескошенное сено и лесной голубь утром и кукушка днем и коростель вечером и осы в варенье и запах дрока и вид дрока и яблочная падалица и гуляющие по палой листве дети и коричневеющие на неделю раньше остальных деревьев лиственницы и ореховая падалица и ревущие ветры и обрушивающееся на пирс море и первые огни и стук копыт по дороге и насвистывающий «Розы цветут в Пикардии» чахоточный почтальон и обыкновенная керосиновая лампа и конечно снег и разумеется слякоть и само собой грязь и каждый четвертый год февральский ледоход и бесконечные апрельские ливни и крокусы а затем вся чертова волынка начинается заново. Дерьмо. А если бы я начал все это снова, зная то, что знаю сейчас, итог был бы тем же. А если бы я начал снова в третий раз, зная то, что узнал бы тогда, итог был бы тем же. А если бы я начал все это снова сто раз, зная в каждый раз немножко больше, чем в предыдущий, итог всегда был бы тем же, и сотая жизнь была бы как первая, и сто жизней были бы как одна. Кошачий понос. Но с такой скоростью мы пробудем здесь всю ночь.
Мы будем здесь всю ночь,
Всю ночь здесь будем мы,
Мы всю ночь будем здесь,
Здесь всю ночь будем мы.
Окутаны мглой, тишиной, темнотою,
Ночь здесь, здесь мы, мы ночь,
Один всей душой стремится к покою,
Другой от покоя несется прочь.
Хо! Слыхали? Красота. Хо! Вот хренотень! Хо! Итак. Хо! Хо! Хо! Мой смех, мистер…? Прошу прощения. Тайлер сойдет? Хо! Мой смех, мистер Уотт. Имя забыл. Да. Из всех категорий смеха, которые, говоря строго, являются вовсе не смехом, а разновидностями вытья, только три, полагаю, должны нас удовлетворить, я имею в виду горький, неискренний и безрадостный. Они соответствуют последовательной, как бы сказать последовательной… пос… последовательной критике понимания, и переход от одной к другой — это переход от меньшего к большему, от низшего к высшему, от внешнего к внутреннему, от грубого к утонченному, от содержания к форме. Смех, что ныне безрадостен, был некогда неискренним, смех, что некогда был неискренним, был некогда горьким. А смех, что некогда был горьким? Слезы, мистер Уотт, слезы. Но не будем тратить на это время, не будем тратить на это еще время, мистер Уотт. Нет. На чем мы остановились? Горький, неискренний и — хо! — безрадостный. Горьким смехом смеются над тем, что нехорошо, это смех этический. Неискренним смехом смеются над тем, что неверно, это смех интеллектуальный. Нехорошо! Неверно! Ну-ну. Но безрадостный смех — смех дианоэтический, из самой глубины рыла — хо! — именно. Это смех смехов, risus purus, смех, смеющийся над смехом, знак признания изысканнейшей шутки, словом, смех, что смеется — тишина, пожалуйста — над тем, что несчастливо. Лично я, естественно, сожалею обо всем. Обо всем, обо всем, обо всем. Нет ни слова, ни… Но разве я это уже не говорил? Говорил? Тогда я лучше поведаю о своем нынешнем чувстве, столь сильно напоминающем чувство тоски, столь сильно, что я едва их отличаю. Да. Как подумаю, что это последний мой час во владениях мистера Нотта, где я провел так много часов, так много счастливых часов, так много несчастливых часов и — что хуже всего — так много часов, что не были ни счастливыми, ни несчастливыми, и что, перед тем как закудахчут куры или самое позднее чуть позднее, мои усталые маленькие ноги должны будут изо всех сил понести меня прочь, а тело устало еще сильнее, а голова устала сильнее всего, далеко прочь от этого состояния или места, на которое столь долго были устремлены мои надежды, двигаясь как можно быстрее взад-вперед, унося усталые маленькие толстенькие задницу и брюшко прочь, и усохшую грудь, и несчастную маленькую толстенькую лысую голову, которая, кажется, вот-вот отвалится, все быстрее и быстрее сквозь серый воздух все дальше и дальше прочь, в любом неважно в каком именно из трехсот шестидесяти направлений, открытых перед отчаявшимся человеком средней проворности, я часто оборачиваюсь, слезы застилают мне глаза — хо! — не прерывая, впрочем, своего шествия (дело нелегкое), возможно желая превратиться в каменный столп или кромлех посреди поля или на склоне горы, которым следующие поколения восхищались бы, коровы, лошади, овцы и козы приходили бы об него почесаться, мужчины и собаки орошали бы его своей влагой, люди ученые обсуждали бы его, люди разочарованные выкарябывали бы на нем всякие фразы и похабные рисунки, любовники выцарапывали бы на нем свои имена и дату, заключенные в сердечко, а время от времени какой-нибудь одиночка вроде меня приваливался бы к нему спиной и засыпал на солнце, если, конечно, солнце светило. Тогда я чувствую чувство, во всех частностях весьма напоминающее чувство тоски, тоски по тому, что было, есть и будет, насколько это касается меня, поскольку я сейчас вовсе не в состоянии забивать себе заботами и трудностями других людей голову, которая начинает чувствовать, что вот-вот отвалится, и, думаю, можно смело допустить, что у башковитого парня — хо! — вроде меня редкие ощущения бывают болезненнее, поскольку если бы шикарный парень почувствовал, что его член вот-вот отвалится, это, скорее всего, было бы весьма удручающе, что равносильно и для всех остальных разнообразных типов людей. Да, эти проведенные вместе мгновенья изменили нас, ваши мгновенья и мои мгновенья, и мы уже не только не такие как тогда, когда они начали — тик-так! тик-так! — свой ход, но знаем, что мы уже не такие, и не только знаем, что мы уже не такие, но знаем, в чем именно мы уже не такие: вы мудрее, но не печальнее, я печальнее, но не мудрее, поскольку я вряд ли стану мудрее без серьезных для себя последствий, тогда как тоска — это нечто такое, что можно копить всю свою жизнь, не так ли, как коллекцию марок или яиц, не чувствуя себя от этого намного хуже, не так ли? Когда один занимает место другого, тому, кто занимает место, возможно, полезно будет кое-что знать о том, чье место он занимает, хотя, естественно, в то же время, с другой стороны, обратное вовсе не обязательно истинно, я имею в виду, что тот, чье место занимают, вряд ли может испытывать какое — то любопытство по поводу того, кто занимает его место. Это интересное соотношение, к сожалению, зачастую основывается на выгоде. Возьмем, к примеру, нанимаемую и увольняемую уборщицу и горничную (это я просто говорю «уборщица» и «горничная», но вы понимаете, кого я имею в виду), последнюю уволили раньше, чем наняли первую, чтобы исключить всякую возможность встречи по дороге или по пути к и от трамвайной остановки, автобусной остановки, железнодорожной станции, стоянки кэбов, стоянки такси, бара или канала. Назовем первую из этих двух женщин Мэри, а вторую Энн или, лучше, первую Энн, а вторую Мэри, и пусть существует третье лицо, хозяйка или хозяин, поскольку без подобного высшего существа существование дома и горничной по пути к дому, или по пути от дома, или пребывающей в доме, едва ли мыслимо. Тогда это третье лицо, от существования которого зависят существования Энн и Мэри и существование которого тоже в каком-то смысле, если хотите, зависит от существований Энн и Мэри, говорит Мэри, нет, говорит Энн, поскольку к этому времени Мэри уже далеко, в трамвае, автобусе, поезде, кэбе, такси, баре или канале, говорит Энн: Милочка, когда Мэри заканчивала утром делать это, если про Мэри можно сказать, что она когда-либо что-либо заканчивала делать, она начинала делать это, а именно как следует утверждалась в удобном полустоячем положении перед началом задания и тихонько ела по очереди лук и мяту, сиречь сначала лук, затем мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту, затем опять лук, затем опять мяту и так далее, пока причина ее присутствия здесь мало-помалу не исчезала из ее разума, как вымыслы «ид» на заре, и тряпка, бремя которой она до сих пор столь храбро несла, вываливалась из ее пальцев в пыль, где, сразу же приняв цвет (серый) своего окружения, исчезала до следующей весны. В среднем что-то от двадцати шести до двадцати семи превосходных шерстяных тряпок в месяц терялось таким образом нашей Мэри в последний год ее службы в этом несчастном доме. Что же это, можете вы поинтересоваться, были за фантазии, уносившие Мэри прочь от окружающей реальности? Мечты о менее тяжкой работе и более высокой зарплате? Эротические грезы? Воспоминания детства? Тягости менопаузы? Скорбь по усопшему или отбывшему в неизвестном направлении возлюбленному? Дальтонические визуализации программы скачек в утренней газете? Молитвы о душе? Она никому не говорила. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что она не была склонна к разговорам как таковым. Целые дни и даже недели уносились прочь, а Мэри разевала рот лишь для того, чтобы затолкать туда пятерню, цепко сомкнувшуюся на куске еды, поскольку к ложке, ножу и даже вилке, способствующим процессу поглощения, она, несмотря на прекрасные отзывы, так себя и не приучила. С другой стороны, ее аппетит был необычаен. Дело вовсе не в том, что пища, поглощенная Мэри за данный отрезок времени, была больше по массе или богаче витаминами, чем рацион нормального здорового человека за тот же срок. Нет. Ее аппетит был необычаен своей неутолимостью. Обычный человек ест, затем некоторое время отдыхает от еды, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает, затем опять ест, затем опять отдыхает и так, то находясь в процессе еды, то отдыхая от него, справляется с трудной проблемой голода и, думаю, можно добавить, жажды в соответствии со своими возможностями и везением. Пусть он малоежка, умеренный едок, обжора, вегетарианец, натурист, каннибал, копрофил, пусть он предвкушает еду с удовольствием или вспоминает о ней с сожалением или обоими чувствами, пусть он какает хорошо или пусть он какает плохо, пусть он рыгает, блюет, пердит или как-то еще не сдерживает себя из-за неверно выбранной диеты, врожденного пессимизма или недостатка воспитания в детстве, пусть он, милочка, принадлежит к одной, более чем к одной, ко всем или более чем ко всем этим категориям, или, с другой стороны, пусть не принадлежит ни к одной, но к совсем другой, например если бы он объявил голодовку, или пребывал в кататоническом ступоре, или вынужден был по какой-то причине, лучше известной его докторам, прибегнуть к помощи клистира, факт остается фактом, опровергнуть который трудно, что он принимает пищу порциями, будь то добровольно или насильно, с удовольствием или болью, успешно или нет, через рот, нос, поры, питательную трубку или снизу вверх посредством поршня сзади, это не имеет ни малейшего значения, и что между этими приемами пищи, без которых продолжение жизни, как ее понимает большинство, было бы затруднительно, вклиниваются периоды отдыха, или передышки, во время которых не потребляется никакая еда, разве лишь то и дело время от времени легкая закуска, небольшая порция выпивки или скромный перекус, сопровождающийся если и не обязательным, то хотя бы приятственным и непредвиденным ускорением пищеварительного обмена ввиду обстоятельств непредсказуемого характера, например ставки на проигравшего, рождения ребенка, уплаты долга, возмещения ссуды, гласа рассудка или любого другого шока, вызывающего внезапный прилив химуса, или хилуса, или обоих к полупереваренной и медленно, но верно с трудом стремящейся к земле массе хереса, супа, пива, рыбы, портера, мяса, пива, овощей, сластей, фруктов, сыра, портера, анчоуса, пива, кофе и бенедиктина, например, проглоченных с легким сердцем всего лишь несколькими часами ранее под напевы явно не пианино и не виолончели. Мэри же ела весь день напролет, сиречь с раннего утра или по крайней мере с того часа, когда просыпалась, который, если судить по часу, когда она поднималась или, скорее, когда она впервые появлялась в недрах этого несчастного дома, не был ни капельки преждевременным, и до поздней ночи, поскольку она каждый вечер с редкостной пунктуальностью в восемь часов удалялась на отдых, бросив обеденную посуду на столе, и сразу же проваливалась в опустошенный сон, если ее храп, равного которому, как я часто говаривал, я никогда не слыхивал, не был симуляцией, во что лично я никогда не поверю, видя, что он продолжался с неослабной звучностью всю ночь напролет, из чего, добавлю, следует подозревать, что Мэри, как столь многие женщины, спала на спине, что, на мой взгляд, — опасная и омерзительная привычка, хотя я знаю: порой трудно, не сказать невозможно, поступить иначе. Гм! Когда же я говорю, что Мэри ела весь день с момента открытия глаз утром до момента закрытия их ночью, во сне, то имею в виду, что в этот отрезок времени рот Мэри никогда не был более чем полупустым, или, если предпочитаете, менее чем полуполным, поскольку к общепринятой привычке закончить одну порцию перед тем, как приняться за следующую, Мэри, невзирая на свои превосходные рекомендательные письма, так никогда себя и не приучила. Когда же я говорю, что с момента пробуждения Мэри рот Мэри никогда не был более чем полупустым, или менее чем полуполным, то не имею в виду, что так всегда и было, поскольку при ближайшем и даже мимолетном рассмотрении в девяти случаях из десяти оказывалось, что он переполнен, что исчерпывающе объясняет безразличие Мэри к прелестям беседы. Когда же, говоря о рте Мэри, я употребляю выражение «переполнен», то не просто хочу сказать, что он девять десятых времени был столь полон, что возникала опасность переполнения, но мысленно иду дальше и утверждаю, не боясь впасть в противоречие, что он девять десятых времени был столь полон, что действительно переполнялся повсюду в этом обреченном жилище, и следы этого излишества в виде частично пережеванных кусков мяса, фруктов, хлеба, овощей, орехов и печенья я часто находил в таких удаленных в пространстве и различных по назначению местах, как угольная яма, зимний сад, американский бар, часовня, подвал, чердак, сыроварня и, со стыдом признаюсь, ватерклозет для прислуги, где Мэри проводила часть времени большую, нежели казалось логичным в связи с удовлетворительным или даже сносным состоянием пищеварительного аппарата, если только не предположить, что она удалялась туда в поисках глотка свежего воздуха, покоя и тишины, поскольку женщины, более предрасположенной к покою и тишине, я никогда — говорю, не боясь впасть в преувеличение — не знал и даже о такой не слыхивал. Но вернемся туда, где мы ее оставили, я так и вижу ее привалившейся в подобии ступора к одной из стен, коими изобилует это жалкое строение, ее длинные седые грязные волосы обрамляют капюшоном золотушных колтунов лицо, где, кажется, оспаривают первенство бледность, вялость, голод, прыщи, свежая грязь, незабываемая досада и избыток волос. Клочья драного чепчика окаймляют ухо. Под истрепанным хлопчатобумажным платьем, обильно испещренным пятнами слюны, две чашеподобные впадины обозначают местоположение грудей, а коническая выпуклость — живота. Между, с одной стороны, большим мешком, или сумкой, содержащим остатки вчерашней еды, тайком вынесенной в подоле рваной юбки, и, с другой, ртом Мэри взад-вперед мелькают руки Мэри с размеренностью, которую я немедля сравню с размеренностью шатунов. Когда одна рука открытой ладонью пропихивает между не ведающих устали челюстей холодную картофелину, луковицу, пирожок или бутерброд, вторая ныряет в мешок и там уверенно сжимается на бутерброде, луковице, пирожке или холодной картофелине, как Мэри пожелает. Первая на пути к наполнению встречает последнюю на пути к опорожнению в точке, равноудаленной от точек их отбытия или прибытия. За вычетом мелькающих рук, чавкающего рта и глотающей глотки ни один мускул Мэри не дрогнет, а над всем этим — мечтательное лицо, что покажется вам, милочка, странным, но, поверьте, милочка, я ничего не выдумываю. Что же касается конечностей Мэри, гм, которые, думаю, не ошибусь, если скажу, что до сих пор не упоминались, зимой и летом… Зимой и летом. И так далее. Лето! Когда я лежу при смерти, мистер Уотт, за красной ширмой, знаете, возможно, это слово даст какое-то представление — лето и слова для всего летнего. Дело вовсе не в том, что я когда-нибудь придавал им значение. Но одни призывают священника, а другие — долгие деньки, когда солнце было в тягость. Я осел здесь летом. А теперь я закончу, вы больше не услышите мой голос, разве только мы где-нибудь встретимся вновь, что, учитывая вероятное состояние нашего здоровья, маловероятно. Поскольку тогда я встану, нет, я же не сижу, тогда я пойду, какой есть, в одежде, в которой встал, если это можно назвать вставанием, даже без зубной щетки в кармане, которой можно почистить зубы утром и вечером, или пенни в кошельке, на который можно купить булочку в пылу полудня, без надежды, друга, плана, перспективы или шляпы на голове, которую можно приподнять перед добрыми дамами и господами, и изо всех сил устремлюсь по тропинке к калитке, в последний раз, серым утром, и выйду, кивнув твердой дороге, и по твердой дороге уйду, изо всех сил перебирая ногами, пыльная нестриженая бирючина задевает мне щеку, и так далее, и далее, все быстрее и быстрее, все слабее и слабее, пока кто-нибудь не сжалится надо мной, или Господь не смилостивится надо мной, или, лучше, и то, и другое, или, не дождавшись этого, я завалюсь, не в силах встать, по пути, и меня заберет в засиженную мухами кутузку проходящий мимо человек в синем, и я оставлю вас здесь на своем месте, перед вами все, что позади меня, и все, что передо мной — хо! — все, что передо мной. Стояло лето. В доме находилось три человека: хозяин, которого, как вы прекрасно знаете, мы зовем мистером Ноттом; старший слуга по имени, думаю, Винсент; и младший, в том лишь смысле, что он был нанят не так давно, по имени, если не ошибаюсь, Уолтер. Первый здесь, в своей постели или хотя бы в своей комнате. Но второй, то есть Винсент, больше не здесь, по той причине, что, когда пришел я, ушел он. Но третий, то есть Уолтер, тоже больше не здесь, по той причине, что, когда пришел Эрскин, он ушел точно так же, как ушел Винсент, когда пришел я. А я, то есть Арсен, тоже больше не здесь, по той причине, что, когда пришли вы, я ушел точно так же, как ушел Винсент, когда пришел я, и ушел Уолтер, когда пришел Эрскин. Но Эрскин, то есть предпоследний из пришедших и следующий в очереди на уход, Эрскин все еще здесь, спит и знать не знает о том, что уготовил новый день, я имею в виду продвижение по службе и новое лицо и близящийся конец. Но придет еще один вечер, небо лишится света, земля — красок, дверь будет открыта в ветер или дождь или грязь или град или снег или слякоть или бурю или душистые летние запахи или неподвижность льда или пробуждающуюся землю или безмолвие урожая или падающие сквозь тьму с разных высот листья, два никогда не касаются земли одновременно, затем на мгновение вскипают красным, коричневым, желтым и серым, да, сквозь тьму, на мгновение, затем скапливаются в груды, здесь груда, там груда, в которых будут резвиться счастливые мальчишки и девчонки по пути из школы домой, предвкушая канун Дня всех святых и День Гая Фокса и Рождество и Новый год — хо! — да, счастливые девчонки и мальчишки, предвкушающие счастливый Новый год, а затем, возможно, их увезут на старых тачках бедняки и следующей весной пустят на удобрения, и придет человек, и захлопнет за собой дверь, и Эрскин уйдет. А затем придет еще одна ночь, и придет другой человек, и Уотт уйдет, Уотт, который сейчас пришел, поскольку приход находится в тени ухода, а уход находится в тени прихода, вот что неприятно. И все же есть тот, кто не приходит и не уходит, едва ли стоит уточнять, что я имею в виду своего бывшего работодателя, но, похоже, укоренился на месте, по крайней мере сейчас, как дуб, вяз, бук или ясень, если упоминать лишь дуб, вяз, бук и ясень, а мы лишь временно гнездимся в его ветвях. Но и он когда-то пришел, в противном случае как бы он здесь оказался, и рано или поздно и он, полагаю, должен будет уйти, хотя, глядя на него, так не подумаешь. Но внешность зачастую обманчива, как говорила со вздохом моя бедная старуха-мать моему бедному старику-отцу (поскольку я не ублюдок) в моем присутствии (поскольку они всегда свободно говорили при мне), — афоризм, с которым, я до сих пор это слышу, мой бедный старик-отец со вздохом соглашался, говоря: Слава Богу, — мнение, которому с интонациями, кои до сих пор меня преследуют, моя бедная старуха-мать, вздыхая, уступала, говоря: Аминь. Или есть приход, что не является приходом куда-то, уход, что не является уходом откуда-то, тень, что не является тенью цели, или нет? Поскольку что это за тень ухода, в которой мы приходим, эта тень прихода, в которой мы уходим, эта тень прихода и ухода, в которой мы ждем, как не тень цели, цели, что засыхает в расцвете, что расцветает в засуху, расцвет которой — расцвет засыхания? Я ведь недурно изъясняюсь для человека в моем положении? И что это за приход, что не был нашим приходом, и это бытие, что не есть наше бытие, и этот уход, что не будет нашим уходом, как не бесцельные приход, бытие и уход? И хотя может показаться, что ухожу я сейчас бесцельно, хотя это вовсе не так, не более бесцельно, чем пришел, поскольку ухожу я сейчас с целью, как с ней и пришел, единственное различие заключается в том, что тогда она была жива, а теперь мертва, — это, думаю, вы назвали бы, как это делают англичане, что в лоб, что по лбу, не так ли? Или я путаю их с ирландцами? Но вернемся к Винсенту и Уолтеру, они были примерно вашего роста, ширины и толщины, то есть здоровые костлявые убогие потрепанные изможденные голенастые мужчины с гнилыми зубами и здоровенными красными носами — итог, как они говаривали, чрезмерного одиночества, тогда как я очень похож на Эрскина, а Эрскин — на меня, сиречь маленькие толстенькие убогие изможденные сочные или жирные кривоногие мужчины с маленькой толстенькой задницей, выпячивающейся спереди, и маленьким толстеньким брюшком, выпячивающимся сзади, поскольку чем была бы маленькая толстенькая задница, выпячивающаяся спереди, без маленького толстенького брюшка, выпячивающегося сзади? Поскольку хоть и гуляет слух, что мистер Нотт предпочел бы не иметь подле себя никого, кто присматривал бы за ним, он все же вынужден иметь подле себя кого-то, кто присматривал бы за ним, будучи совершенно не в состоянии присмотреть за собой сам, он, видимо, больше всего любит наименьшее количество маленьких толстеньких убогих потрепанных сочных кривоногих толстопузых толстозадых мужчин подле себя, присматривающих за ним, или, в противном случае, наименьшее возможное количество здоровых костлявых убогих потрепанных изможденных голенастых гнилозубых красноносых мужчин подле себя, заботящихся о нем, хотя в то же время ходят намеки, что в случае отсутствия таковых он совершенно удовлетворился бы мужчинами совершенно иного сорта, или склада, подле себя, нежели вы и Винсент и Уолтер и Эрскин и я, если это возможно, возящихся с ним, лишь бы они были убоги и потрепанны и немногочисленны, поскольку он весьма склонен к убогости и потрепанности и немногочисленности, если про него можно сказать, что он весьма склонен к чему-либо, хотя я слыхал авторитетные заявления, будто если бы он не смог позволить себе убогость и потрепанность и немногочисленность, он был бы только рад обойтись без них подле себя, заботящихся о нем. Но то, что он никогда не имел никого, кроме, с одной стороны, здоровых костлявых убогих потрепанных изможденных голенастых гнилозубых красноносых мужчин вроде вас и, с другой, маленьких толстеньких убогих потрепанных сочных или жирных кривоногих толстопузых толстозадых мужчин вроде меня подле себя, прислуживающих ему, кажется достоверным, разве только это было так давно, что потерян всякий их след. Поскольку Винсент и Уолтер не были первыми, о нет, до них были Винсент и еще кто-то, чье имя я забыл, а до них тот, чье имя я забыл, и еще кто — то, чье имя я тоже забыл, а до них тот, чье имя я тоже забыл, и еще кто-то, чьего имени я никогда не знал, а до них тот, чьего имени я никогда не знал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер не припоминал, а до них тот, чьего имени Уолтер не припоминал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, а до них тот, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, и еще кто-то, чьего имени Уолтер никогда не знал, а до них тот, чьего имени Уолтер никогда не знал, и еще кто-то, чьего имени не помнил даже Винсент, а до них тот, чьего имени не помнил даже Винсент, и еще кто-то, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, а до них тот, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, и еще кто-то, чьего имени даже Винсент никогда не знал и так далее, пока не был потерян всякий след благодаря недолговечности человеческой памяти, одно всегда вытесняет другое, хотя, возможно, «вытесняет» не то слово, как вы вытеснили меня, а Эрскин — Уолтеpa, а я — Винсента, а Уолтер — того, чье имя я забыл, а Винсент — того, чье имя я тоже забыл, а тот, чье имя я забыл, — того, чьего имени я никогда не знал, а тот, чье имя я тоже забыл, — того, чьего имени Уолтер не припоминал, а тот, чьего имени я никогда не знал, — того, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, а тот, чьего имени Уолтер не припоминал, — того, чьего имени Уолтер никогда не знал, а тот, чьего имени Уолтер тоже не припоминал, — того, чьего имени не помнил даже Винсент, а тот, чьего имени Уолтер никогда не знал, — того, чьего имени тоже не помнил даже Винсент, а тот, чьего имени не помнил даже Винсент, — того, чьего имени даже Винсент никогда не знал и так далее, пока не был потерян всякий след по причине тщетности человеческих желаний. Но то, что все те, всякий след которых не был потерян, пусть имена их и забылись, были если и не здоровыми, костлявыми, убогими, потрепанными, изможденными, голенастыми, гнилозубыми и красноносыми, хотя бы маленькими, толстенькими, убогими, потрепанными, жирными, кривоногими, толстопузыми и толстозадыми, кажется достоверным, если можно как-то положиться на устную традицию, передающуюся из уст в уста одним уходящим поколением следующему или, что более распространено, следующему через одно. Это, даже если и не доказывает вне всяких сомнений то, что из всех тех, всякий след которых был потерян, ни один не отличался от нас телесно, все же склоняет к поддержке столь часто высказывавшейся гипотезы, что в мистере Нотте есть нечто, влекущее к нему, чтобы быть подле него и заботиться о нем, два и только два типажа мужчин: с одной стороны, здоровый костлявый убогий потрепанный изможденный голенастый типаж с подпорченными зубами и здоровенными красными носами, с другой, маленький толстенький убогий потрепанный жирный или сочный кривоногий типаж с маленькими толстенькими задницей и брюшком, выпячивающимися в противоположных направлениях, или, с обратной стороны, что есть нечто в этих двух типажах мужчин, влекущее их к мистеру Нотту, чтобы быть подле него и присматривать за ним, хотя в то же время вполне возможно, что если бы мы обследовали скелет одного из тех, кого потеряно не только имя, но и всякий след, того, например, чьего имени даже тот, чьего имени даже Винсент (если его звали так) никогда не знал никогда не знал, то мы обнаружили бы, что он был совершенно другим малым, ни здоровым, ни маленьким, ни костлявым, ни толстеньким, ни убогим, ни потрепанным, ни изможденным, ни сочным, ни гнилозубым, ни толстопузым, ни красноносым, ни толстозадым, вполне возможно, хотя и не вполне вероятно. Хоть я и знал изначально, что у меня не будет времени углубиться в эти материи так полно, как я того хотел бы или они того заслуживают, я все же чувствую, возможно ошибочно, что должен был упомянуть их хотя бы для того, чтобы вы хорошенько поняли, что подле мистера Нотта, заботясь о его потребностях, если, говоря о мистере Нотте, можно говорить о потребностях, всегда, насколько известно, находилось не более и не менее двух мужчин, и что из этих двоих один, насколько можно судить, вовсе не обязательно должен быть костлявым и так далее, а второй толстеньким и тому подобное, как в нынешнем случае с вами и Арсеном, прошу прощения, с вами и Эрскином, поскольку оба могут быть костлявыми и так далее, как было в случае с Винсентом и Уолтером, или же оба могут быть толстенькими и тому подобное, как в случае с Эрскином и мной, но что необходимо, насколько можно утверждать, чтобы из этих двух мужчин, всегда обращающихся вокруг мистера Нотта с не ведающим устали усердием, один, или другой, или оба были либо костлявыми и так далее, либо толстенькими и тому подобное, хотя, если бы мы вернулись только во времени так же легко, как можем только в пространстве, не исключена возможность, хотя и не вероятность, того, что мы обнаружим двух, или менее чем двух, или даже более чем двух мужчин, или женщин, или мужчин и женщин ничуть не костлявых и так далее и ничуть не толстеньких и тому подобное, вечно обращающихся вокруг мистера Нотта с не ведающей устали любовью. Но вопрос о том, чтобы углубляться в эти материи так пространно, глубоко и полно, как я того хотел бы, а они того заслуживают, к сожалению, не стоит. Дело вовсе не в том, что не хватает места, поскольку места хватает. Дело вовсе не в том, что недостает времени, поскольку времени достаточно. Но я слышу, как гуляет легкий ветерок взад-вперед, взад — вперед в кустах снаружи, а курица в курятнике беспокойно шевелится во сне. И я думаю, что сказал достаточно, чтобы зажечь в вашем разуме этот огонек, который не потухнет никогда или только с большим трудом, как Винсент зажег его во мне, а Уолтер — в Эрскине, и как вы, возможно, зажжете еще в ком-то, хотя, если судить по вашей наружности, это маловероятно. Дело вовсе не в том, что я сказал вам все, что знаю, поскольку я человек добрый, и, что куда важней, наделенный доброй волей, и снисходительно относящийся к мечтам среднего возраста, которые были моими мечтами, как и Винсент сказал не все мне, а Уолтер — Эрскину, а другие — другим, поскольку все мы здесь, кажется, кончаем людьми добрыми, и наделенными доброй волей, и снисходительно относящимися к мечтам среднего возраста, которые были нашими мечтами, что бы ни вырывалось из нас то и дело в виде горьких и, стыдно признаться, даже богохульных слов и выражений, и потому еще, быть может, что известное нам занимает немалое место в природе того, что столь удачно было поименовано невыразимым или неописуемым, а посему любая попытка выразить или описать это обречена на провал, обречена, обречена на провал. Поскольку даже сам я, прогуливаясь в совершенном одиночестве во время с трудом отвоеванной передышки в трудах в этом очаровательном саду, много раз пытался сформулировать эту восхитительную — хо! — и, добавлю, совершенно бесполезную мудрость, добытую столь дорогой ценой, которой я, как говорится, пропитан с головы до пят, так что я не ем, не пью, не вдыхаю, не выдыхаю и не выполняю свои обязанности дальновидней прежнего, как Тезей, целующий Ариадну, или Ариадна — Тезея, до конца, на морском берегу, и пытался тщетно, невзирая на окружающие красоты, дом и травку, полянку и беседку, свет и тень, и приятные ленивые движения, носившие меня среди них туда-сюда с невиданной дальновидностью. Но то, что я мог сказать, или хотя бы часть, надеюсь, небезынтересную, я, думаю, сказал, и насколько в моих силах было вас при данных обстоятельствах увлечь, я, думаю, вас увлек, учитывая положение вещей. И некоторое время на пути, что простирается между вами и мной, Эрскин будет у вас под рукой в качестве вожатого, остаток же пути вам придется пройти самому или с одними лишь призраками, скрашивающими одиночество, и это, думаю, вы найдете, если ваш опыт хоть сколько-нибудь напоминает мой, лучшей или хотя бы наименее скучной частью прогулки, несмотря на то что свет гаснет быстро, а ноги заплетаются. А теперь за то, что я сказал плохо, и за то, что сказал хорошо, и за то, что не сказал, прошу меня простить. И за то, что я сделал плохо, и за то, что сделал хорошо, и за то, что оставил несделанным, тоже прошу меня простить. И я прошу вас всегда думать обо мне — треклятые пуговицы! — с прощением, поскольку и вам хотелось бы, чтобы о вас думали с прощением, хотя мне, разумеется, совершенно все равно, думают ли обо мне с прощением, или со злобой, или не думают вовсе. Доброй ночи.
Однако, едва успев уйти, он снова появился перед Уоттом. Он стоял боком в кухонном дверном проеме, глядя на Уотта, а Уотт видел за ним открытую дверь дома, темные кусты, а далеко-далеко над ними то, что он принял за уже, возможно, начавшийся очередной день. И когда Уотт остановил взгляд на том, что он принял за уже, возможно, начавшийся очередной день, человек, стоящий боком в кухонном дверном проеме, глядя на него, превратился в двух людей, стоящих боком в двух кухонных дверных проемах, глядя на него. Однако Уотт, подхватив свою шляпу, загородил ею лампу, чтобы решить, было ли то, что он увидел через дверь дома, уже действительно начавшимся очередным днем или нет. Но даже пока он смотрел, оно стушевывалось, не внезапно, нет, но и не медленно, но твердой неторопливой рукой стиралось прочь. Уотт не знал, что и подумать. Поэтому, повернувшись к лампе, он подтянул ее к себе, прикрутил фитиль и дунул в стекло, пока та окончательно не погасла. Но даже и тогда ничего толком не прояснилось. Поскольку если в какой-то низкой отдаленной части неба очередной день уже действительно начался, то вот на кухне очередной день еще не начался. Но он придет, Уотт знал, что он придет, придет неторопливо, мало-помалу, хочет он того или нет, через стену, ограждавшую двор, и через окно, поначалу серый, затем все более и более яркий, пока ближе к девяти часам утра золото, белизна и голубизна не затопят кухню, незапятнанный свет нового дня, наконец-то нового дня, наконец-то воистину нового дня.