Часть I. Необходимая реакция

Глава 1. Логика перемен

Когда в 1989 г. рухнула Берлинская стена и восточноевропейские страны дружно ринулись в объятия Запада, никто не хотел думать о тех проблемах и трудностях, которые ждут впереди. Спустя три года, когда распался Советский Союз, и возникшая на его обломках Российская Федерация объявила о решительном переходе к капитализму, все уже знали, что преобразования будут болезненными — об этом свидетельствовал опыт бывших братских стран Восточной и Центральной Европы. К тому же советская экономика переживала нешуточный кризис. Однако ни в 1989, ни в 1991 г. почти никто не сомневался в правильности выбранного пути, как и в том, что в итоге торжество капитализма гарантировано. А вместе с ним придут эффективная экономика, свобода и процветание. Немногие несогласные могли протестовать, но их голосов никто не слышал.

В 1989—1991 гг. в Восточной Европе капитализм одержал историческую победу. Но последствия этой победы оказались далеко не такими, как ожидали либеральные идеологи. Жизненный уровень большинства населения катастрофически снизился по сравнению с советскими временами, сократилось производство, увеличилась технологическая отсталость от Запада. Для многих (причем не только представителей старшего поколения) советское время стало представляться своего рода «золотым веком», «потерянным раем». Но и это очень далеко от правды. Тем более для нас важно сегодня осмыслить причины и исторические последствия случившегося с Россией за последние десять лет.

ДЕСЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

Перемены, начавшиеся в Советском Союзе и Восточной Европе в конце 1980-х гг., поражали своими темпами. Система тоталитарной власти, доказавшая свою устойчивость на протяжении нескольких десятилетий, выдержавшая многочисленные потрясения в 1950-е и 1960-е гг., неожиданно рассыпалась в прах. На ее месте возникало новое общество, непривычное и незнакомое для самих его обитателей.

Почему СССР рухнул? Обычные ответы либеральных идеологов сводятся к тому, что система изначально никуда не годилась. Тем не менее эта система могла просуществовать более 70 лет, обеспечивала высокие темпы роста, технологическую модернизацию и повышение жизненного уровня. Почему она развалилась именно в 1989—1991 гг.?

Более изощренный ответ состоит в том, что система не выдержала технологического и потребительского соревнования с Западом. С точки зрения либералов, рыночная экономика более адекватна новейшим технологиям, нежели централизованная. Этот тезис довольно убедителен, но почему-то после перехода России к рыночной экономике технологическое отставание не только не сократилось, но стремительно увеличилось, а жизненный уровень сократился. То же относится и к Восточной Европе. Даже Чешская республика, самая преуспевающая из бывших коммунистических стран, по технологическим показателям к началу 2000-х гг. отставала от Германии больше, чем в 1988 г.

На самом деле то, что изменения оказались такими стремительными, было лишь следствием естественной эволюции, происходившей на протяжении многих лет в недрах самой системы. Частичные структурные сдвиги в обществе постепенно накапливались на протяжении всех 1970-х гг., готовили последующий кризис. К концу 1980-х гг. они дали себя знать. Количество перешло в качество. Система естественным образом изжила себя. Поворот к капитализму был подготовлен самим развитием советского общества.

Привозные и доморощенные идеологи неолиберализма обещали народам Восточной Европы приобщение к Западу. За десять лет уровень жизни двух частей континента не сблизился. Страны Восточной Европы пережили глубочайший экономический спад. Некоторые из них затем смогли достичь определенного роста, но к 1999 г. превзойти докризисные показатели, а тем более сократить разрыв с западными соседями, не удалось практически никому[1].

За десять лет, прошедших после падения Берлинской стены, Восточная Европа не только отказалась от коммунистических лозунгов и приватизировала государственные предприятия, создав собственную финансовую олигархию, — она включилась в мировую капиталистическую экономику, став ее новой периферией. Долговая зависимость, ставшая серьезной проблемой коммунистических режимов уже в 1980-е гг., стремительно возросла в 1990-е, когда на смену коммунистам пришли либералы. Усилилась зависимость от иностранных рынков и технологий, выросла неформальная экономика. Общей проблемой всех стран стал дефицит капиталов, накладывающийся на растущую потребность в модернизации изнашивающегося оборудования.

Все страны бывшего советского блока унаследовали от прежних режимов серьезный промышленный потенциал. Даже если учесть, что эффективность производства и качество продукции неизменно уступали западным нормам, этот потенциал был впечатляющим в сравнении с другими регионами мира. Именно это и было здесь источником многочисленных иллюзий относительно будущего успешного развития. Между тем даже немногие инвестиции, которые удавалось привлечь, явно шли мимо промышленности. Оценивая приоритеты инвесторов, венгерский экономист Йозеф Ороч выделяет три руководящих принципа: «1) недвижимость привлекательнее производства; 2) деньги вкладываются в завоевание венгерского или центрально-европейского рынка для импорта, а не в развитие местного экспортного потенциала; 3) возрождаются черты довоенной зависимости»[2].

ЧТО ЭТО БЫЛО?

1989 год не был концом истории. Он не был и ее началом. Никто не может начать с чистого листа. Страны Восточной и Центральной Европы (за исключением Чехии) до Второй мировой войны были периферией или полупериферией Запада. Национальный капитал был слаб и зависим от иностранцев, государственные структуры были авторитарны, чиновничество коррумпировано. Именно слабостью восточноевропейского капитализма объясняется неспособность местных элит устоять перед натиском Германии в 1939—1941 гг. и последующее включение этих стран в советскую сферу влияния. За время существования коммунистического блока Восточная Европа вынуждена была жить в смирительной рубашке однопартийной системы, но одновременно в ней происходила стремительная модернизация. Польша, Югославия и Венгрия были буквально подняты из руин. Выросли города и промышленность, сформировалась система всеобщего образования и здравоохранения. Для низов общества открылись социальные возможности, совершенно недоступные в прежние времена. Когда после смерти Сталина политический кризис охватил почти все страны советского блока, решение было найдено за счет сочетания репрессий против активной оппозиции с внутренними реформами, улучшающими положение большинства населения. Эта политика оказалась предельно эффективной. До середины 1970-х гг. непрерывно рос жизненный уровень. Да и сфера свободы постоянно расширялась. Антикоммунистические идеологи предпочитают забывать, насколько жесткими были политические режимы в большинстве стран региона до Второй мировой войны. В сравнении с ними коммунистические режимы, по крайней мере в Венгрии и Польше, к 1970-м гг. выглядят либеральными. Все это обеспечивало определенную массовую базу коммунистическим властям, которые держались отнюдь не только на советских штыках. В самом Советском Союзе политическая система становилась все более мягкой, давая людям надежду на дальнейший постепенный прогресс.

«Классический» тоталитарный режим установился в Советском Союзе с начала 1930-х гг., когда был окончательно уничтожен частный сектор в городе, независимые крестьянские хозяйства были экспроприированы, сельские жители РАСКРЕСТЬЯНЕНЫ и согнаны в колхозы, оппозиционные группировки в партии окончательно подавлены, а на место экономики, сочетавшей государственное регулирование с рынком, пришла система централизованного планирования. Однако возникли эти новые отношения не на пустом месте.

Революция 1917 г., как и всякая революция, провозглашала лозунги социального освобождения. Но объективно перед новой властью стояла задача модернизации страны. Именно неспособность царского режима и российской буржуазии быстро осуществить модернизацию привела к катастрофическим поражениям в войне с Японией в 1904—1905 гг. и в Первой мировой войне. Капиталистическая индустриализация создала в России не только крупные промышленные предприятия, но и породила все противоречия, характерные для раннего индустриального общества конца XIX — начала XX в. И в то же время она не обеспечила динамичного развития, которое дало бы возможность встать на один уровень с Западом. Появились пролетариат и социал-демократическое движение, но правящие классы, в отличие от Запада, не имели ни ресурсов, ни опыта, для того чтобы предотвратить социальный взрыв с помощью компромиссов, повышения жизненного уровня и частичного удовлетворения требований низов.

Задача модернизации, так и не решенная старым режимом, осталась в наследство новому. И от способности новой власти решить эту задачу зависело теперь будущее режима. Переход власти от Советов к большевистской партии, установление в ходе гражданской войны однопартийной диктатуры, подчинение профсоюзов государству и постепенное утверждение авторитарного стиля руководства внутри самой партии означало, что революция утрачивала не только демократический, но и социалистический характер. Рабочий класс, по-прежнему провозглашавшийся господствующей силой и до известной степени все еще составлявший опору режима, оказался подчинен новой партийно-государственной бюрократии, сформировавшейся в недрах революционного движения.

Социалистические и марксистские теоретики растерянно смотрели на новое государство, вырастающее из революции, но трагически не похожее на то, чего они ожидали. «Бедность и культурная отсталость масс, — писал Лев Троцкий, — еще раз воплотились в зловещей фигуре повелителя с большой палкой в руках. Разжалованная и поруганная бюрократия снова стала из слуги общества господином его. На этом пути она достигла такой социальной и моральной отчужденности от народных масс, что не может уже допустить никакого контроля ни над своими действиями, ни над своими доходами»[3].

По аналогии с французской революцией Троцкий назвал это «советским Термидором». И в самом деле, похоже, что послереволюционное советское общество прошло те же фазы, что и французское, хотя и в других формах и в иные сроки. «Термидорианский» режим бюрократических наследников революции понемногу приобрел имперский характер, началась военная экспансия, порабощение соседних стран и установление там режимов, организованных по подобию Большого Брата. Подобно наполеоновским завоеваниям в Европе XIX в., советская экспансия в Восточную Европу была не просто попыткой завладеть чужой территорией ради эксплуатации ее ресурсов и населения. Вместе с советской «моделью власти» приходили и новые общественные отношения, открывавшие для низов общества доступ к образованию, политической карьере. Происходила модернизация стран Восточной Европы. Иными словами (как и в начале XIX в.), унижение национальных чувств и подавление свободы зависимых народов сопровождалось действительным социальным прогрессом. Создав собственный военно-политический блок, Советский Союз фактически отодвинул границу на Запад, обезопасив себя от вторжений, неоднократно происходивших в ходе русской истории (в этом смысле советское движение на запад подчинялось той же геополитической логике, которой следовал Наполеон в начале своего движения на восток).

Распад имперской системы в свою очередь и у нас, как и во Франции, означал частичную реставрацию старых дореволюционных отношений, но на основе уважения к правам и собственности новой господствующей верхушки, возникшей благодаря революции. В этом смысле перестройка и последующий за ней период для русской истории оказались своеобразным аналогом реставрации Бурбонов во Франции...

Осуществить подобную реформу господствующие слои не могли без окончательного отказа от остатков революционной идеологии. Термидор еще не является полным разрывом с революционной идеологией и практикой. Сталинский Термидор, так же как и Термидор французский, был по своей сути контрреволюцией, выросшей из самой революции и являющейся в значительной степени продолжением и завершением революции. Именно поэтому одинаково бессмысленны и попытки отделить большевизм от сталинизма, и попытки свести большевизм к подготовке сталинизма.

Хотя социалистическая перспектива и была утрачена, а классовая сущность власти постепенно менялась, это вовсе не означало отказа от политики модернизации страны. Более того, модернизация и индустриализация России стали теперь главными задачами режима. Отныне «строительство социализма» представлялось как строительство большого числа современных промышленных предприятий. Термин «строительство нового общества», изначально порожденный недоверием большевиков к естественным процессам социального развития, приобрел совершенно конкретный, вещественный смысл.

Если буржуазная модернизация в России закончилась неудачей, то бюрократический проект, позволивший сконцентрировать огромные ресурсы и весь наличный общественный капитал в руках государства, давал возможность в несколько раз ускорить темпы развития, не считаясь с ценой, которую приходилось платить обществу.

Сформировавшиеся структуры управления должны были обеспечивать максимально эффективное и быстрое решение этих задач, а социальная структура общества сделалась (впервые в истории человечества) прямым продолжением структуры управления. Правящий класс оказался слит с государством настолько, что его уже нельзя было в полной мере назвать классом. Гражданское общество отсутствовало, любая человеческая деятельность, ускользающая от сферы государственного управления, просто подавлялась. Восторжествовавший подход был предельно прост: то, чем нельзя управлять, не должно существовать[4].

Все сводилось к принципу упрощения управления: всех писателей объединили в один союз, то же самое сделали со всеми архитекторами, художниками, кинематографистами. Крестьяне лишены собственных хозяйств и объединены в колхозы, малые предприятия по возможности заменены крупными, поскольку это облегчало задачи централизованного контроля.

Сейчас много пишут о неэффективности сталинских методов, о больших затратах, о человеческих жертвах — ведь даже если не задумываться о моральной стороне дела, гибель миллионов людей вряд ли укрепляет экономический потенциал страны. Но в тот момент важны были темпы. Главный урок, извлеченный режимом из поражений царской России, состоял в том, что даже успешное индустриальное развитие не позволяет встать на один уровень с Западом, если не обеспечен соответствующий темп индустриализации, если не возникает КРИТИЧЕСКАЯ МАССА, позволяющая соревноваться на равных. С этой точки зрения режим был эффективен. Он не обеспечивал ни производства качественных товаров, ни повышения жизненного уровня, ни высокой рентабельности предприятий. Но он гарантировал головокружительные темпы роста.

Эта эпоха, писали советские социологи Л. Гордон и Э. В. Клопов, породила удивительную «смесь прогресса, преодоления отсталости, взлета народной энергии и народного энтузиазма с явлениями упадка, застоя, массового террора, разрушения нормальных основ социальной жизни», возникло общество, где «труд подчинен единой, поддерживаемой государством, дисциплине и где в свою очередь государство гарантирует гражданам определенную социальную защищенность — отсутствие безработицы, возможность и обязанность трудиться, получая более или менее равный минимум обязательных социально-культурных благ и приобретая другие блага в соответствии с результатами труда, заслугами перед обществом, общественным положением человека»[5].

Сталинская система не имела ничего общего с «царством свободы», о котором писали основоположники социализма. Но миллионы людей, истерзанные войнами и привыкшие ежедневно бороться за физическое выживание, воспринимали ее как высшее выражение социальной справедливости. Более того, не будучи социалистической, она, безусловно, опиралась на целый ряд социалистических принципов в своей теории и практике. Именно это предопределило серьезные успехи Советского Союза на ранних этапах его истории. Именно из-за этого распад СССР оказался столь тяжелым ударом для левого движения во всем мире.

ОБЩЕСТВО ДЕКЛАССИРОВАННЫХ

Общество разделилось на управляющих и управляемых. Естественно, рядовой гражданин существовал отныне только как объект управления. О каких гражданских правах может в подобном случае идти речь? Централизованный аппарат управления противостоял массе трудящихся. Но система держалась не только на страхе и репрессиях. После того как традиционные формы самоорганизации общества и связи между людьми были разрушены, массы людей, по существу, деклассированы, население само нуждалось в централизованном государстве, без которого уже невозможно было обойтись. Власть налаживала производство, обеспечивала обучение детей в школах, гарантировала бесплатное здравоохранение, давала работу и организовывала отдых.

Стихийное деклассирование масс началось еще во время столыпинской реформы, так и не создавшей русского фермерства, но подорвавшей традиционную сельскую общину. Разрушение социальных связей продолжалось во время мировой войны, революции и гражданской войны. Миллионы людей были сорваны с насиженных мест, отрезаны от своих родных и своей обычной среды. Рабочие массами переселялись в деревню, крестьяне наводняли города. В годы новой экономической политики, когда крестьяне получили возможность работать на своей земле, а в городах начался медленный рост промышленности, появились некоторые признаки социальной стабилизации. Однако новая экономическая политика не смогла решить задачу ускоренной модернизации. Сталинская политика 1930-х гг. ее решала за счет разрушения сложившихся общественных связей. Насильственная коллективизация деревни, сопровождавшаяся форсированной индустриализацией и террором, разорвала непрочную социальную ткань. Опять миллионы людей перемещались из деревни в города, за считанные дни превращаясь из земледельцев в неквалифицированных городских рабочих. Узкий слой потомственных рабочих был просто смыт сталинской индустриализацией. Вторая мировая война и новые волны репрессий довершили дело. Общество в старом смысле слова просто исчезло. Была лишь «общественно-политическая система».

Деклассированное общество, лишенное устойчивых социальных связей, традиций, культуры, неизбежно нуждалось в управлении извне. Всемогущая бюрократия отныне не только гарантировала модернизацию, она обеспечивала выживание и воспроизводство населения. Именно поэтому система сохраняла устойчивость даже после того, как массовый террор в 1950-е гг. прекратился. Сама бюрократия радикально изменилась. Она так и не стала правящим классом в традиционном западном смысле слова — классы существуют лишь там, где есть социальные структуры, отличные от структур государства. Но это была уже и не старая государственная бюрократия, существовавшая в России испокон веков.

Обычно бюрократия выполняет волю правящего класса. Чиновники, естественно, имеют собственные интересы. Часто результат бюрократического управления оказывается разительно не похожим на то, что ожидалось. Но все же аппарат не выдвигает собственных целей и приоритетов. Он лишь по-своему интерпретирует волю верхов. Напротив, в советской системе аппарат сам принимал решения и сам же их интерпретировал. Бюрократия, не переставая быть исполнительным аппаратом власти, уже не выполняла волю правящего класса, а заменяла отсутствующий правящий класс. В строгом смысле это уже не бюрократия старого образца, а «этакратия», класс-государство, класс-аппарат.

Все классы сталинского общества в строгом смысле были деклассированными, и в этом отношении правящая верхушка несильно отличалась от других слоев. Но у нее было важное преимущество — она была организованна и слита с государственной властью. Противоречивость положения самой господствующей верхушки постоянно порождала гротескные ситуации и зачастую фантастическую безответственность. Однако эти слабые стороны системы проявились в полной мере лишь позднее, по мере ее разложения. На первых порах эффективность работы внутри аппарата гарантировалась с помощью террора, затрагивавшего верхи почти в той же степени, что и низы, и своеобразного «естественного отбора», когда проигравшие физически ликвидировались.

Внешне система управления напоминала монолитную пирамиду, под основанием которой находилась масса бесправных и деклассированных трудящихся. Однако при более близком рассмотрении выясняется, что «монолит» никогда не был совершенно однородным. Более того, внутри «большой» пирамиды власти существовали тысячи маленьких и мельчайших управленческих пирамид, полностью воспроизводивших его структуру.

На самом верху находился «великий вождь и учитель» товарищ Сталин, чья власть была абсолютной. Но каждый крупный партийный начальник в своей области, каждый министр в своем ведомстве, каждый директор на своем заводе был маленьким Сталиным, властвующим над жизнью и смертью своих подданных. Хорошо известно, что при сталинском трудовом законодательстве, каравшем тюрьмой за двадцатиминутное опоздание, именно от директора завода зависела судьба его подчиненных. Он мог передать их в руки НКВД за малейший проступок, а мог прикрыть крупные нарушения. С этого начиналось развитие корпоративных отношений на производстве, когда предприятие превращалось в некое подобие традиционной русской общины, только индустриальной. Деспотическая власть начальников на местах гарантировала им изрядную самостоятельность. Центр ставил задачи и подбирал людей. За успех эти люди отвечали головой. В те времена никто еще не додумался до того, чтобы планировать из центра каждую мелочь. Этого просто не требовалось. Необходимо было лишь сконцентрировать ресурсы на главных направлениях, обеспечить строительство максимального количества предприятий тяжелой индустрии в кратчайший срок, вручить управление этими заводами в руки «верных солдат партии» — об остальном думать было некогда. Система была примитивной, но надежной (как и производившееся на советских заводах оборудование). Причем именно примитивность и простота системы были причиной успехов.

ПЛАТА ЗА УСПЕХ

Индустриальное общество было в целом создано, война выиграна, Россия под именем Советского Союза превратилась в сверхдержаву. Экономический рост продолжался, несмотря на возникающие трудности. Централизованная экономика и жесткое авторитарное управление обеспечивали модернизацию России до конца 1940-х гг. После того как индустрия была в основном построена, управлять более сложной экономикой с помощью прежних мобилизационных методов становилось все сложнее. Технологическая революция действительно требовала новых подходов. Как ни парадоксально, на первых порах система пошла, скорее, по пути усиления централизации. Террор прекратился, зато бюрократический контроль над «командирами производства» в 1950-е гг., скорее, усилился. Никто уже не отвечал за успех головой, зато резко возросло значение отправляемой в центр «отчетности». С начала 1960-х гг. советская система столкнулась с постоянным снижением темпов роста экономики и дефицитом капиталовложений. Этот дефицит был тесно связан с низкой эффективностью использования имеющихся средств.

Успех индустриализации означал, что общество качественно изменилось. А следовательно, требовало и других методов управления. Уже в 1950-е гг., когда современная (для той эпохи) тяжелая промышленность была создана и восстановление экономики после разрушений, причиненных мировой войной, в основном завершено, стали возникать новые проблемы. Холодная война и соперничество с Соединенными Штатами, возникновение новых военных технологий, необходимость взаимодействия с экономикой попавших в советскую сферу влияния стран Восточной Европы — все это ставило режим перед необходимостью серьезной перестройки. Усложнившиеся задачи уже невозможно было решать первоначальными примитивными методами. Бесплатный труд заключенных в лагерях становился невыгоден, а на энтузиазме производство держаться уже не могло. В условиях мирного времени нужен был новый работник, способный осваивать более сложные технологии.

Многие ученые прекрасно работали в шарашках, лабораториях-тюрьмах, где научные открытия совершались под надзором охраны, за решеткой. Но подобным образом невозможно было наладить массовое производство. Гении могли трудиться даже в заключении просто из любви к своему делу. Рядовой квалифицированный рабочий или инженер нуждался в нормальных условиях труда, позволявших им восстанавливать свою работоспособность, нормально получать необходимые знания, переучиваться. Короче говоря, требовался как минимум свободный наемный работник, которому следовало обеспечить уровень жизни и потребления, если не равный западному, то, по крайней мере, сопоставимый. Следовало хотя бы в какой-то мере обеспечить самостоятельность и права работника, а для этого необходимо было ограничить произвол начальников на местах, установив по всей стране определенные общие нормы управления.

Политика «оттепели», проводившаяся Н. С. Хрущевым после смерти Сталина, и была попыткой решения этой задачи. Лагеря были ликвидированы, на базе шарашек созданы мощные научно-исследовательские институты, зачастую возглавлявшиеся бывшими заключенными, началась модернизация вооруженных сил и обновление промышленных технологий. Вплоть до конца 1980-х гг. именно оборудование, установленное в течение 1960-х, составляло основу производства на большинстве предприятий. После того как террор сменился более мягкими формами контроля, большую роль стала играть «материальная заинтересованность» работника. Соответственно быстро начал развиваться потребительский рынок. По существу, несмотря на огромное отставание от Запада по уровню жизни, Советский Союз в 1960-е гг. превращался в потребительское общество. Это означало не только существенное изменение культуры и психологии трудящихся, но и становление новой экономической структуры, способной массово производить как танки и трактора, так и товары для народа. В свою очередь население и само руководство оценивали отныне сложившуюся систему не только по тому, насколько она могла обеспечить оборонную мощь страны, «величие державы», национальную независимость или обещанное революцией социальное равенство, но и потому, насколько она обеспечивала постоянный рост потребления.

ОТ «ОТТЕПЕЛИ» К «СТАБИЛЬНОСТИ»

Модернизаторский потенциал советской системы был явно исчерпан к концу 1970-х гг. В одних странах это происходило раньше, в других позже. В СССР темпы роста экономики начали снижаться уже с 1959 г., когда в целом было завершено послевоенное восстановление страны.

Первой попыткой решить проблему была экономическая реформа конца 1960-х (в СССР она получила название «косыгинской» по имени тогдашнего премьера). Инициаторы преобразований предполагали обеспечить децентрализацию принятия решений. Однако, как показали события 1968 г. в Чехословакии, такая децентрализация неизбежно влекла за собой новый этап политической демократизации и ослабление позиций партийно-государственной бюрократии.

Чехословакия, наименее пострадавшая в войне и обладавшая наиболее развитой экономикой, оказалась первой страной, у которой в рамках сложившейся системы не было никаких перспектив развития. Движение за реформы в 1968 г. было поддержано и даже инициировано здесь значительной частью партийной и государственной элиты. Однако Советский Союз к переменам не был готов. Реформы в «братской Чехословакии» были подавлены танками.

Нефтяной кризис, наступивший после арабо-израильской войны 1973 г., направил в СССР поток нефтедолларов. Дешевая советская нефть стимулировала продолжение промышленного роста в «братских странах». В годы правления Леонида Брежнева главным лозунгом в СССР стала «стабильность». Новый общественный договор предполагал, что население откажется от потребности в расширении гражданских свобод в обмен на увеличение потребления. Кстати, это вполне соответствовало идеям, заложенным в программе КПСС, принятой на XXII съезде. «Коммунизм» представляется там в виде потребительского рая, своего рода гигантского супермаркета, откуда каждый гражданин может свободно и бесплатно тащить все, что удовлетворяет его «непрерывно растущие потребности». Культ потребления, встроенный в систему, ориентированную на непрерывное наращивание производства, должен был ее стабилизировать, придать ей новые стимулы, но на самом деле — разлагал ее. Именно тогда были заложены основы систематической коррупции во всех слоях общества.

Механизм управления становился все более бюрократизированным и сложным. Принятие любого решения требовало растущего числа согласований, между бюрократиями стали возникать конфликты интересов. Партийный аппарат оставался ядром системы, приобретая новые важные функции. Он должен был не только управлять страной, но и координировать действия различных бюрократий, выступать арбитром в конфликтах, принимать окончательное решение в спорных случаях. Это породило новые противоречия между партийным аппаратом и «хозяйственниками». С одной стороны, партийная верхушка постоянно вмешивалась в дела производственной бюрократии, зачастую отстаивая внеэкономические интересы, с другой — обеспечивала определенную сбалансированность системы.

Поскольку внутри хозяйственного аппарата сложилась своя система подчинения, директора предприятий оказались под двойным контролем. Для того чтобы центральные министерства и ведомства могли эффективно контролировать нижестоящие инстанции, они должны были получать информацию об их деятельности и доводить до них плановые задания в виде системы «показателей», позволявших обобщать и оценивать информацию. Чем более сложным и развитым становилось производство, тем больше требовалось показателей. Чем больше было показателей, тем легче оказывалось директорам предприятий и самим министерствам манипулировать ими. В свою очередь партийные власти на местах гораздо меньше интересовались формальными показателями, но больше были заинтересованы в решении социальных вопросов и в том, чтобы принимаемые решения соответствовали идеологической линии партии.

С точки зрения хозяйственного аппарата, вмешательство партийных органов было помехой до тех пор, пока партийные руководители не подключались к добыванию дефицитного сырья, оборудования, стройматериалов. С другой стороны, вмешательство партаппарата позволяло многим промышленным руководителям лавировать между двумя силами: партийной властью на местах и министерствами в центре. Именно через партийный аппарат зачастую устанавливались и горизонтальные связи, прямые неформальные контакты между предприятиями различных отраслей. Парадоксальным образом именно вмешательство партийных органов в значительной мере заменяло отсутствовавшие структуры рынка. В свою очередь возрастающее «хозяйственное» значение партийных органов готовило их к принятию в конце 1980-х гг. «рыночной» идеологии. Увеличивались и возможности для коррупции. Чем больше партийные работники занимались «дефицитом», тем больше было перспектив для личного обогащения.

Попытка упорядочивания системы на основе децентрализации и расширения прав хозяйственной бюрократии на местах, предпринятая в 1965—1969 гг., провалилась из-за того, что центральные ведомства и партийное начальство не желали поступиться своей властью. Но что-то все же приходилось менять. Выходом в условиях постоянно усложняющейся экономики стала бюрократическая децентрализация. Центр захлебывался от информации, которую не мог должным образом обработать, но не желал и передать свои полномочия «вниз» (тем более, что попытки реформ нарушали сбалансированность системы, которая, несмотря на постоянно возрастающие трудности, все же как-то работала). Единственной альтернативой стало создание параллельных центров.

Министерства начали плодиться с невероятной быстротой. Если при этом и повышалась управляемость внутри отрасли (поскольку каждое центральное ведомство занималось теперь меньшим количеством предприятий), то, наоборот, работа по планированию развития и согласованию отраслевых интересов усложнялась. Положение партийного аппарата становилось все более двусмысленным, по мере того как возникал бюрократический плюрализм интересов. Если структура власти в 1930-е гг. напоминала пирамиду с вождем на вершине, то к 1970-м гг. это была уже сложная конструкция с многими вершинами, опутанными как паутиной сетью партийных органов. «Общенародная» собственность в 1970-е гг. все более превращалась в корпоративную и, по существу, — частную. «Лица, распоряжавшиеся от имени государства так называемой государственной собственностью (чиновники всех уровней), нередко выступали уже в качестве ее реальных владельцев, — отмечает политолог Владимир Пастухов. — Эти люди становились все более и более независимыми от государства и одновременно государственная природа собственности в СССР все больше превращалась в условность»[6].

Это было время разрастающейся коррупции — не только наверху, но и во всех слоях общества. Нефтедолларами оплачивались импортные потребительские товары и технологии. Однако этих денег не хватало и приходилось прибегать к внешним заимствованиям. 1970-е гг. были временем дешевого кредита. В результате Польша, Венгрия, Румыния и Советский Союз оказались в числе крупнейших должников Запада. Последствия этой политики оказались роковыми для страны. СССР все более становился периферией западного мира, его экономика подчинялась той же логике зависимости, что и экономика стран Азии, Африки и Латинской Америки. Неэффективная бюрократическая машина постепенно разлагалась. Это было время стремительного роста коррупции наверху. В то же время морально разлагалось население, покорность которого покупали за счет искусственного роста потребления.

К этому надо добавить изменение социальной динамики. С 1917 г. русское общество жило под воздействием революционного импульса, когда миллионы людей из низших классов получили возможность подняться наверх. Сотни тысяч из них погибали в лагерях и на войне, но тем не менее происходило постоянное выдвижение новых талантливых людей на их место. Бесплатное образование и здравоохранение обеспечивали эту перманентную социальную демократизацию. Советская система не стала и не могла стать социалистической в марксистском смысле этого слова. Но для миллионов людей она выполнила некоторые обещания социализма.

В течение 1970-х гг. эта демократическая социальная динамика постепенно сошла на нет. Номенклатура, близкая к ней часть интеллигенции и управленческие слои консолидировали свои привилегии. Вертикальная мобильность в обществе стремительно падала.

СОВЕТСКИЕ СРЕДНИЕ СЛОИ

Масса трудящихся продолжала оставаться в целом атомизированной. Переселение миллионов людей в города, продолжавшееся и в 1960-е гг., затрудняло формирование потомственного рабочего класса, хотя по сравнению со временами сталинского террора и войны социальные связи стали устойчивее и люди теперь гораздо меньше зависели от государства.

Быстрее всего происходило формирование новых средних слоев. Усложнившаяся экономика порождала целый слой привилегированных научных работников, менеджеров. Новые культурные потребности населения вызвали к жизни формирование культурной индустрии, прессы, возникло телевидение. Сложилась новая культурная элита. Сохраняющаяся нехватка товаров и услуг при одновременном росте уровня жизни, покупательной способности и потребления создала условия для возникновения развитой и преуспевающей торговой мафии, которая постепенно проникала в самые разные сферы общественной жизни.

При всей своей неоднородности средние слои объединял схожий образ жизни, примерно одинаковый уровень образования и, наконец, общая модель потребления. Их объединяла и противоречивость отношений с властью. Почти все эти группы пользовались в системе определенными привилегиями и правами, резко возвышавшими их над массой простых смертных. Порой эти права были дарованы сверху, как в случае интеллектуальной элиты, получившей всевозможные льготы, начиная от права на использование дополнительной жилой площади в условиях квартирного дефицита и кончая поездками за границу. Но средние слои были отчуждены от реальной власти. Постоянные конфликты вызывались неизбежным вмешательством партийного аппарата в «чужие дела». Наконец, эти слои обладали более высоким уровнем образования и были компетентнее, нежели партийные функционеры. Данные группы меньше всего нуждались в опеке аппарата. Они были ближе всего к власти... и сильнее всего чувствовали на себе ее давление.

Им было ясно, что власть нуждается в них, но не допускает к себе. Хотя эти круги не были самыми угнетенными, именно здесь стало быстрее всего возникать стремление к радикальным переменам. Именно здесь складывалась оппозиция, появлялись идеи о новом общественном устройстве. И диссиденты и реформаторы вышли из средних слоев.

Когда в 1962 г. массы, возмущенные политикой правящей бюрократии, поднимались на восстание в Новочеркасске, они обращались к революционной традиции 1917 г. О переходе к капитализму не могло быть и речи, так же как не предлагалась и альтернативная социалистическая модель. Народ лишь требовал от системы выполнения ее собственных обещаний, обеспечения жизни в соответствии с официально провозглашенными лозунгами («все на благо человека», «молодым везде у нас дорога», «единственный привилегированный класс — это дети» и т.п.). Рабочие восстания в Восточном Берлине в 1953 г. и в Польше в 1956 и 1970 гг. демонстрируют ту же картину. Напротив, когда в конфликт вступали средние слои, речь шла об изменении правил игры, преобразовании структуры управления и переделе власти. В этом смысле оппозиция средних слоев при всей ее ограниченности делалась единственно «конструктивной», причем совершенно естественно, что реформистские идеи становились куда влиятельнее диссидентских, хотя диссиденты привлекали к себе большее внимание.

Поскольку средние слои оказались и единственной частью общества, имевшей свой голос, и были самой организованной его частью, они начинали говорить от имени всего общества. В этой ситуации иллюзия полного совпадения собственных интересов с интересами страны в целом была и для реформаторов и для сторонников диссидентства вполне естественной и закономерной.

КРИЗИС 80-Х ГОДОВ

К началу 1980-х гг. возможности брежневской модели были исчерпаны. Цены на нефть стабилизировались, а вместо нефтяного шока наступил долговой кризис. Настало время платить по счетам. Кризис управления деморализовал правящие круги, подорвал их веру в эффективность системы гораздо больше, нежели снижение темпов роста экономики и растущее недовольство народа. Принять любое решение становилось все труднее, бюрократические лабиринты делались все более запутанными, ставя в тупик даже опытных профессиональных чиновников.

Кризис управления к концу 1970-х гг. породил «кризис снабжения». Дефициты стали повседневной проблемой не только для рядового потребителя, но и для директоров заводов. Централизованная система распределения ресурсов давала все большие сбои, запланированные поставки срывались, невозможно было узнать, где что находится. Парадоксальной реакцией хозяйственного аппарата на развал системы снабжения стало формирование своеобразного «серого рынка» — возникли прямые связи между предприятиями, не столько покупающими друг у друга продукцию, сколько обменивающимися между собой дефицитом. Все, кому удавалось получить доступ к дефициту, будь то домохозяйка или директор завода, создавали запасы. Обычная советская квартира все больше превращалась в склад. Сатирик Жванецкий заметил, что он у себя дома «как на подводной лодке»: месяц может автономно продержаться.

Развитие менового рынка и прямых связей при одновременном накоплении «скрытых резервов» еще больше осложняли работу централизованного снабжения, понижали управляемость. Возник инвестиционный кризис. Центральные органы не имели точной информации о происходящем, а ресурсы перераспределялись стихийно на «сером» и черном рынках, инвестиционные проекты невозможно было реализовывать в срок. Между тем строительство новых предприятий для любых ведомств стало надежнейшим способом получения дополнительных ресурсов из централизованных фондов. Стройки начинались, но не заканчивались. Капиталовложения не приносили отдачи.

Это в свою очередь сделалось одним из важнейших источников инфляции. Постоянно растущий объем незавершенного строительства оказался той брешью, через которую в экономику хлынули миллиарды необеспеченных товарами рублей. Деньги, вложенные в строительство новых предприятий, не только не приносили прибыли, но и создавали новые дефициты, требовали новых затрат, шли на оплату труда, не создававшего конечного продукта, годного для реализации на рынке. Финансовый кризис привел к накоплению многомиллионных сбережений у граждан и предприятий, причем лишь часть средств оказалась в сберегательных кассах и банках, другая часть оставалась «в чулке», пополняла различные черные кассы, циркулировала на черном рынке.

Из-за развала механизмов официального управления стала стихийно формироваться своеобразная теневая система управления, непосредственно сраставшаяся с преступным миром. Коррупция вообще является естественным спутником неэффективной бюрократии. Уровень коррупции обратно пропорционален эффективности управления. Однако в советском обществе мафия не только наживалась на провалах системы, но фактически стала превращаться в теневую власть, гораздо более действенную и стабильную, нежели власть официально провозглашенная.

К началу 1980-х гг. распад системы был налицо. Брежневское руководство старалось из последних сил делать вид, будто в стране ничего не происходит, но сама бюрократия каждодневно сталкиваясь с кризисом управления, требовала перемен. Со смертью Брежнева эти перемены стали неизбежны. Несостоятельность системы была очевидна даже для ее идеологов. Если Михаил Горбачев и его окружение в первые годы после прихода к власти могли тешить себя иллюзиями относительно «перестройки» общества, то к 1988—1989 гг. ситуация окончательно вышла из-под контроля. Бюрократический аппарат утратил целостность, распался на соперничающие группировки. Одно министерство выступало против другого, одна республика против другой — и все вместе против центра, пытавшегося хоть как-то навести порядок в этом хаосе.

Партийный аппарат на первых порах сохранял некоторую устойчивость, но в условиях общего распада не мог долго продержаться. Борьба фракций и групп обострялась, тем более что и партийная верхушка никогда не была вполне однородной. В странах Восточной Европы старая власть рушилась еще быстрее, хотя в каждой стране была своя специфика.

Верхи общества судорожно искали новую стратегию. Такой стратегией стала приватизация и капитализация. К 1990 г. не осталось ни одной восточноевропейской страны, где уцелел бы традиционный коммунистический режим. Монополия коммунистических партий на власть была отменена, централизованное управление экономикой ликвидировано. На смену коммунистической идеологии пришла неолиберальная.

Неолиберальная реформа базировалась на доминирующих тенденциях предшествующих лет. Она усилила, закрепила эти тенденции, довела их до логического предела. Россия стала периферией Запада не только экономически, но и политически, пожертвовав статусом сверхдержавы и значительной частью экономики. Социальная дифференциация окончательно разделила общество на привилегированное меньшинство и нищее большинство, разрушив институты, ранее обеспечивавшие выходцам из низов путь наверх.

К КАПИТАЛИЗМУ!

События 1989—1991 гг. не были переломом, они были кульминацией предшествовавшего процесса. Именно поэтому коммунистические партии так легко отдали власть. А массы, коррумпированные идеологией паразитического потребления, были не в состоянии выступить в качестве самостоятельной силы. Марксистские идеологи, привыкшие повторять высокопарные слова о рабочем классе, удивлялись, почему поворот к капитализму не встретил ожесточенного сопротивления трудящихся. Неолибералы могли успешно действовать потому, что опирались на социальное наследство тоталитаризма. Общество оставалось в значительной мере деклассированным, люди не осознавали своих интересов, социальные связи были слабы. Массовое движение превращалось в выступления толпы, которой легко было манипулировать («зомбировать», как стали говорить позднее). Люди привыкли обращаться к государству за помощью, протестовать против государственной несправедливости, но не имели опыта жизни в обществе, где государство бессильно, а население должно самостоятельно решать свои проблемы. В сущности, единственными социально организованными силами на Востоке оставались бюрократия и средние слои...

В 1996 г., когда перестройке исполнялось десять, а неолиберальным реформам пять лет, итальянский журналист Джульетто Кьеза в «Свободной мысли» опубликовал убийственную критику рыночных преобразований в России, доказывая, что причина их провала в чрезмерном радикализме[7]. После краха рубля в августе 1998 г. другие западные специалисты также писали про ложную политику реформаторов — «недопонимание проблем, путаницу, коррупцию и слепоту»[8].

Зато экономист Лариса Пияшева в «Континенте» не менее яростно атаковала политику российской власти, утверждая, что все неудачи реформ вызваны непоследовательностью и недостаточным радикализмом. А любимец Международного валютного фонда Егор Гайдар повторял, что в те годы, пока он был у власти, все делалось правильно, и без решительного натиска ничего не удалось бы сдвинуть с места.

Вполне естественно для бывших министров говорить о том, что при них курс был верным, и лишь после их отставки правительство забрело в дебри бюрократизма и неэффективности. Но люди, возглавившие правительство после отставки Гайдара в 1993 г., напоминали, что в отличие от «идеологов-романтиков» они — профессионалы, знающие технику управления. И именно их методы соответствовали ситуации в государственном аппарате, который, кстати, даже самые радикальные критики бюрократизма разрушать не призывали.

Именно старая номенклатура, доведшая страну до кризиса, оставалась единственной социальной группой, способной контролировать обстановку, возглавить преобразования. Номенклатура уже не могла управлять по-старому, но никто не мог заменить ее у государственного руля. Не существовало нового класса, который мог бы отнять власть у старой олигархии и сформировать новую модель общества. В 1989—1990 гг. в Советском Союзе стремительно выросло мощное оппозиционное движение, представленное в Верховном Совете, выводившее на улицы многотысячные толпы, взявшее под свой контроль Москву и Ленинград. Однако за исключением академика А. Д. Сахарова, игравшего, скорее, символическую роль, старые диссиденты почти никогда не занимали важного положения в этой оппозиции. Все ключевые посты и здесь оказались у людей из старого аппарата. И Борис Ельцин, и Юрий Афанасьев, и Николай Травкин, и Иван Силаев, ставший премьер-министром России после победы «демократов» на республиканских выборах, и Г. X. Попов, будущий мэр Москвы, не только занимали важные посты в старой системе, но, что главное, именно их положение в системе позволило им стать политическими лидерами.

Сомнительно, чтобы Ельцин был кому-нибудь интересен в 1988—1989 гг., если бы не был ранее кандидатом в члены Политбюро КПСС. Если бы Юрий Афанасьев не являлся ректором Историко-архивного института, а еще раньше — одним из руководителей комсомола, вряд ли его имя было бы известно даже среди историков. Маловероятно, что они смогли бы, не будучи причастными к власти, обнародовать свои взгляды в официальной печати, все еще находившейся в руках государства.

Егор Гайдар, главный «архитектор» неолиберальных реформ в России начала 1990-х, был в этом смысле достаточно откровенен. Его правительство прямо видело в качестве одной из своих задач «обмен номенклатурной власти на собственность». Для тех, кого это коробило, Гайдар пояснял: «Звучит неприятно, но если быть реалистами, если исходить из сложившегося к концу 1980-х гг. соотношения сил, это был единственный путь мирного реформирования общества, мирной эволюции государства. Нравится это кому-то или нет, это “оптимальное решение”, шаг вперед от “империализма” к свободному, открытому рынку»[9].

Ситуацию, сложившуюся в те годы, великолепно передает Виктор Пелевин в романе «Generation П»: «По телевизору между тем показывали те же самые хари, от которых всех тошнило последние двадцать лет. Теперь они говорили точь-в-точь то самое, за что раньше сажали других, только были гораздо смелее, тверже и радикальнее»[10]. Можно представить себе «Германию 1946 г., где доктор Геббельс истерически орет по радио о пропасти, в которую фашизм увлек нацию, бывший комендант Освенцима возглавляет комиссию по отлову нацистских преступников, генералы СС просто и доходчиво говорят о либеральных ценностях, а возглавляет всю лавочку прозревший наконец гауляйтер Восточной Пруссии»[11].

Разумеется, дело не в личностях, а в социальной природе режима. В ряде стран Восточной Европы бывшие партийные бюрократы были оттеснены от рычагов власти. Однако легкость, с которой происходили перемены в братских странах, была предопределена именно политическими и социальными сдвигами в Советском Союзе, а направление развития было общим во всех государствах коммунистического блока.

Номенклатура не могла уже управлять по-старому, но она быстро училась управлять по-новому. Для того чтобы сохранить и упрочить позиции в изменившихся условиях, правящие круги должны были сами сформировать новую модель власти и новую структуру собственности. Это был единственный случай в истории, когда капиталистические структуры сложились уже в эпоху глобализации.

РЕАКЦИЯ КАК ОБЩЕСТВЕННАЯ ПОТРЕБНОСТЬ

Даже лидеры Коммунистической партии не решались в 1990-е гг. утверждать, будто старая система была в полном порядке и могла бы благополучно существовать и дальше в неизменном виде. Было бы нелепо объяснять ее крах исключительно политикой «гласности» или попытками реформ при Горбачеве. Его либеральные меры лишь выявили и обнажили противоречия, накапливавшиеся в течение многих лет.

Если реформы были необходимы, то возможна ли была альтернативная стратегия перемен? Показательно, что торжество гласности и плюрализма вовсе не означало свободы слова для тех, кто отстаивал реформистские идеи, не совпадавшие с господствующей идеологией свободного рынка и приватизации. 1989—1991 гг. были временем, когда сторонники самоуправленческого социализма, первоначально довольно многочисленные, были полностью лишены доступа к средствам массовой информации, изолированы и в конечном счете разгромлены как политическая сила. И все же было бы наивно сваливать неудачу левых в 1988—1991 гг. только на информационный бойкот. В конце 1980-х история явно была на стороне реформаторов-«рыночников» точно так же, как в конце 1990-х она явно поворачивается против них.

Кризис советской системы планирования делал поворот к рынку неизбежным и необходимым. «Реальный социализм» так и не стал «действительным социализмом», обществом, гарантирующим своим гражданам больше свободы и большие возможности, чем капитализм высокоразвитых стран. А это означало, что как бы ни были велики достижения советской системы, капитализм явно побеждал ее в глобальном соревновании. Вырождение советской системы, достигшее кульминации в 1970-е гг., привело в конце 1980-х к полномасштабной национальной катастрофе.

В годы перестройки модно было говорить про то, что советское общество оказалось в тупике. И это действительно было так, тем более что в истории тупики развития — далеко не редкость. Но из тупика есть только один ход — назад. Иными словами — реакция.

Трагедия советского общества в том, что к концу 1980-х реакция оказалась единственным выходом из застоя. Альтернативные варианты, безусловно, имелись, но они были безнадежно упущены в 1960-е гг., когда Советский Союз еще мог динамично развиваться. Подавив Пражскую весну и отказавшись от экономических реформ, советское руководство тех лет окончательно предопределило все последующие катастрофы.

Если реакция оказывается единственным возможным выходом из тупика, это вовсе не значит, что она становится прогрессом. Но всякое попятное движение общества (как и любое движение вообще) порождает собственную динамику, интересы, идеологию и даже своих энтузиастов. Общественная потребность в попятном движении породила и специфическое извращенное сознание, когда все понятия и термины были вывернуты наизнанку. Правые стали называться в газетах «левыми», левые — «правыми», реставрация — «революцией», разрушение государства — «возрождением России», а реакция — «прогрессивными преобразованиями» или «реформами». Подмена понятий — типичный метод пропаганды, но, если бы попятное движение общества не было исторически необходимо, вряд ли такая пропаганда имела бы столь сногсшибательный успех. Именно эта общественная потребность в реакции, ощущаемая порой интуитивно, заставляла немолодых уже сторонников «истинного коммунизма» и внуков «старых большевиков» с энтузиазмом поддерживать приватизацию и разрушение СССР.

Речь в данном случае не о прорабах реакции, которые обслуживали лишь собственные интересы, а о миллионах их сторонников, ничего или почти ничего от преобразований не получивших. Чем более мазохистской была подобная поддержка реформ, тем более она была искренней: люди были уверены, что жертвуют собой во имя будущего. И, как ни парадоксально, до известной степени это так и было — чтобы продвинуться вперед, обществу предстояло отступить назад. Просто необходимое путали с должным. А такая ошибка и для человека и для общества равнозначна моральному краху.

Эта ситуация предопределила и поражение левых критиков реформы. Сознавая (в отличие от традиционалистов) закономерность и необходимость реакции, они одновременно отказывались в ней участвовать и пытались ей противостоять. Не во имя уходящего прошлого, а во имя еще не родившегося будущего. В то время, когда весь реальный выбор для общества сводился к формуле «застой или реакция», трудно было ожидать массовой поддержки альтернативных идеологий.

Надо признать, что реакционеры-реформаторы великолепно справились со своей работой. Как и положено, свою историческую задачу они во много раз перевыполнили. Общество оказалось в новом тупике.

ПРЕОБРАЗОВАНИЕ ОБЩЕСТВА

Избранный путь развития предопределил вовлечение стран Восточной Европы в мировую экономику в качестве периферии Запада. Зависимость постоянно усиливалась на протяжении 1970-х и 1980-х гг. А внутренние проблемы не находили разрешения. С того момента как система оказалась не способна удовлетворить ею же вызванные потребительские ожидания, она столкнулась с ростом политического недовольства, помноженного на обывательскую обиду. Движения 1989 г. были бунтом рассерженных потребителей в той же мере, как и восстанием пробудившегося «гражданского общества». Население было разобщено и деморализовано. Не было рабочего класса, были потребители, стоящие в очередях, чтобы потратить деньги, заработанные на плохо работающих предприятиях. Не было элит, а были группы, допущенные к дефицитным товарам и желающие еще большего.

Итогом стал крах коммунистических режимов. Однако смена режима вовсе не означала изменения общей направленности развития. Более того, именно устранение структур старой власти открыло путь для окончательного превращения стран Восточной Европы в периферию капиталистической миросистемы (world-system). В этом смысле 1989—1991 гг. были вовсе не переломным моментом, не началом нового этапа, а всего лишь кульминацией процессов, развивавшихся в течение предшествующего десятилетия.

Это и объясняет удивительную легкость, с которой коммунистические элиты уступили власть. Они сами давно тяготились властью, точнее ее прежней формой. Наиболее «подготовленным» к переходу начальство оказалось в Венгрии. Одни и те же либеральные экономисты, отмечает венгерский исследователь Ласло Андор, «писали под псевдонимами для нелегального журнала «Beszelo» и одновременно работали на полной ставке в Министерстве финансов»[12]. Одна и та же группа экспертов разрабатывала партийную резолюцию 1984 г. об экономической реформе и стабилизационную программу демократической оппозиции. Аналогичные расклады можно было наблюдать и в других странах.

Разумеется, бюрократия не была едина. Идеологи и репрессивный аппарат боялись перемен, но их влияние быстро падало. Соотношение сил было различным в разных странах — в Чехословакии произошла «бархатная революция», а в Румынии дошло до стрельбы. Роль масс тоже была различной. В Польше и Румынии народ выходил на улицы, требуя перемен, в Венгрии пассивно ожидал результатов круглого стола власти и оппозиции, а в России с самого начала значительная часть населения реформ побаивалась.

И все же динамика и социальная природа происходящего была одинакова повсюду. Старая номенклатура разрешала собственный кризис ценой разрушения системы. Она стремилась сохранить свои позиции, конвертируя власть в деньги, чтобы затем с помощью денег удержать власть. Коммунистическая элита начала обуржуазиваться задолго до 1989 г. Распад Восточного блока дал ей возможность открыто объявить себя буржуазией.

Внешне может показаться, что события 1989 г. были продолжением реформистских попыток 1968 г. Однако это не так. На протяжении 1970-х гг. бюрократия существенно изменилась. Период Брежнева был временем, когда правящий слой во всех странах советского блока тотально коррумпировался. Парадоксальным образом эта коррупция сделала бюрократию восприимчивой к лозунгам демократии. Возникшие у элит новые потребности могли быть полноценно удовлетворены лишь в «открытом обществе». К тому же нужен был новый механизм легитимизации власти. В условиях растущего расслоения общества эгалитаристская идеология уже не устраивала сами верхи, не могла служить оправданием их господства.

Вот почему лозунг «социализма с человеческим лицом» продержался недолго. Вчерашние убежденные коммунисты стали либералами или правыми социал-демократами. Деятели движения 1968 г. оказались либо вытеснены на обочину политической жизни (в Чехословакии и России), либо вынуждены были радикально изменить идеологию, последовав за нелюбимыми ими партийными бюрократами (как в Польше).

Исключением стала Восточная Германия, которую аннексировал Запад. Потребительские ожидания масс здесь были удовлетворены, но местная номенклатура вынуждена была уступить руководящую роль несравненно более мощной и богатой западной буржуазии. Вслед за бюрократией притеснениям стала подвергаться и местная интеллигенция. Обиженные протестовали. А это были люди деятельные, образованные и опытные. Не имея шансов интегрироваться в систему, они исполнились желания изменить ее. Не удивительно, что в немецких «новых землях» левое движение возродилось гораздо быстрее, нежели в остальной Восточной Европе.

По большому счету массы были повсеместно обмануты. Однако с таким же основанием можно утверждать, что народ повсюду получил именно то, чего требовал.

Эта ситуация напоминает известную притчу о человеке, который захотел разбогатеть за один день — наутро ему сообщают, что погиб его любимый сын и он получает страховку. В 1989 г. народ хотел получить свободу и доступ к западным потребительским товарам. И то и другое было получено, но какой ценой?

Экономика всех посткоммунистических стран пережила глубочайший спад, жизненный уровень снизился. Для большинства населения затруднился доступ к образованию, система бесплатного здравоохранения была подорвана. Потребительский рай оказался клубом для избранных. Безработица во всех странах, кроме Чехии и Белоруссии, достигла 10—16%.

Поскольку и государство и частный бизнес оказались неспособны создавать рабочие места в достаточном количестве, все стали жить по принципу «спасение утопающих — дело рук самих утопающих». Миллионы людей оказались вовлечены в мелкий частный бизнес, но на крайне низком технологическом и организационном уровне, что, как признают многие исследователи, «делает мелкий бизнес скорее тормозом, чем “локомотивом” экономических преобразований»[13]. Такие «предприниматели» являются не столько мелкой буржуазией, сколько маргиналами, не имеющими ни собственности, ни надежных средств к существованию, с трудом зарабатывающими на пропитание. Их жизнь нестабильна и полна опасных неожиданностей.

Либеральные журналисты, главным критерием «динамичности» почитающие способность вести собственное дело, регулярно спрашивали горняков из закрывающихся шахт, почему те не рвутся открывать частный бизнес? А нежелание шахтеров становиться торговцами оценивали как доказательство их безнадежной отсталости и дикости. Между тем высокий процент населения, занятого в собственном «бизнесе», — как раз явление типичное для отсталых и нищих стран[14]. Доля самозанятых в странах бывшего советского блока, быстро превысив уровень Западной Европы, Азии и Латинской Америки, к концу 1990-х гг. стала приближаться к соответствующим показателям Африки.

Показательно, что именно снижение темпов роста экономики и растущее технологическое отставание от Запада приводятся в качестве важнейших симптомов кризиса, обрушившего общества советского типа. Напротив, встав на капиталистический путь, эти общества смогли на протяжении десятилетия выдерживать гораздо более тяжелый спад и, на первый взгляд, смирились с технологической зависимостью от Запада. То, что было неприемлемо в рамках соревнования двух систем, стало вполне нормальным после того, как весь мир объединился в единую капиталистическую систему. В ее рамках одни страны развиваются динамичнее других, а отсталость «периферии» является необходимым условием процветания «центра».

Разумеется, страны Восточной Европы сами надеялись стать частью «центра». В 1989 г. большинству граждан коммунистических стран была глубоко безразлична судьба людей, обреченных на голод в Африке или на нищету в Азии. Результаты реформ оказались не только закономерными, но и вполне заслуженными. Бедность и нестабильность, подобно эпидемии, распространяющейся на Востоке Европы, являются своего рода историческим возмездием за безответственные потребительские амбиции и расистское презрение к остальному миру.

Если обещание западного богатства оказалось обманом, то демократия в той или иной мере стала реальностью. В этом тоже есть своего рода парадокс — люди про себя мечтали о западном уровне жизни, а вслух требовали западных политических свобод. В итоге они получили именно то, что требовали, — свободу. Но без богатства.

ПРИВАТИЗАЦИЯ

В известном смысле приватизация промышленности в России была невозможна. Наша промышленная структура создавалась как государственная и только в качестве таковой могла работать. Обстоятельства, делавшие бесперспективным любой сценарий широкой приватизации, были хорошо известны специалистам задолго до того, как начались первые неприятности.

Экономика была монополизирована. Там, где нет конкуренции, приватизация лишь усиливает и закрепляет монополизм (не случайно на Западе прибегали к национализации прежде всего там, где не было возможности преодолеть «естественную монополию»). Советские производственные предприятия не только «принадлежали государству», они сами были частью государства, а в известной степени и низовым звеном организации общества, выполняя ту же роль, что коммуны и муниципалитеты в Европе.

Известные в мировой практике случаи успешной приватизации предполагали, что государственную собственность «переварят» уже сложившиеся и доказавшие свою жизнеспособность рыночные структуры. Платежеспособный спрос на российскую собственность был ничтожен: ни «теневой капитал» ни трудовые коллективы, ни западные фирмы не имели средств, чтобы по рыночным ценам выкупить сколько-нибудь значительную часть огромного советского госсектора. А значит, перераспределение собственности заведомо должно было подчиняться антирыночному механизму. Чем больше масштабы такого перераспределения, тем больше масштабы антирыночных административных тенденций в экономике.

Анатолий Чубайс и Егор Гайдар начали с раздачи населению ваучеров, которые теоретически давали каждому гражданину равные шансы на долю государственного имущества. Разумеется, на практике ни о каком равенстве речь не шла, но психологически свою роль ваучеры сыграли, превратив миллионы людей в соучастников грабежа. Ваучеры были за бесценок скуплены инвестиционными фондами, созданными представителями все той же хозяйственной и политической элиты. Затем в обмен на ничего не стоившие бумажки хозяева фондов получали предприятия, стоившие сотни миллионов долларов.

Вопреки насаждаемому сегодня мнению, подобные методы вовсе не обязательно ведут к снижению эффективности. Но либералы, внедряющие «свободный рынок» за счет усиления административного контроля, — это, согласитесь, уже патология.

В подобных обстоятельствах любая попытка предложить «лучший сценарий», «более справедливый подход» к приватизации — то же самое, что и исследования в области квадратуры круга. Но невозможное с экономической точки зрения вполне реально с точки зрения административно-политической, особенно если мероприятия власти поддержать соответствующей пропагандистской кампанией.

Коль скоро приватизация была чисто административным актом и никаким другим быть не могла, лишались смысла любые дискуссии о ее масштабах и задачах. Для администратора вопрос о том, что можно и должно приватизировать, а что невозможно и недопустимо, сводится к вопросу о пределах его, администратора, полномочий. Таким способом приватизировать можно все, что относится к подведомственной сфере. В результате властям пришлось даже принимать различные ограничения и разъяснения, например, как в московских документах 1991—1992 гг., где уточнялось, что воздух приватизировать не положено.

Завершала дело Егора Гайдара уже другая команда— в 1994—1995 гг. Кульминацией приватизационной лихорадки стали залоговые аукционы. На сей раз, в отличие от первого этапа, предприятия отдавали уже не за нелепые ваучеры, а за деньги, но выплаченные суммы не имели никакого отношения к действительной стоимости продаваемого имущества. Результаты аукционов были предопределены заранее, все делалось среди своих. Средства, которые выплачивались государству, новые хозяева очень часто предварительно брали в кредит у самого же государства или даже у той компании, которая подлежала приватизации. В последнем случае кредит можно было вообще не отдавать. Через процедуру залоговых аукционов формировались бизнес-империи, ставшие основой влияния олигархов.

Примером может быть возникновение корпорации ЮКОС. Благодаря залоговым аукционам банковская группа МЕНАТЕП, возглавленная комсомольским функционером Михаилом Ходорковским, сумела сформировать мощную нефтяную компанию ЮКОС. По словам тогдашнего министра экономики Евгения Ясина, победителем аукциона стала никому не известная компания, «созданная за три дня до торгов фирма “Лагуна”, зарегистрированная в городе Талдоме Московской области»[15]. Благодаря связям и закулисным договоренностям национальное достояние, создававшееся десятилетиями в считанные часы превращалось в частную собственность небольшой группы лиц.

Частная собственность еще не равнозначна капиталистическим отношениям, тем более «цивилизованным». Частная собственность, порожденная административным разгосударствлением, неизбежно складывалась в докапиталистических формах, а потому и оказалась одним из важнейших препятствий для становления любых современных экономических отношений. По мере прогресса административных реформ происходил нарастающий развал наукоемкого производства, усиление технологической отсталости. Корпорации сложились в форме олигархических группировок. Что бы мы ни взяли — трудовые отношения, механизмы власти, взаимоотношения между собственниками и т. д., — мы видим структуры, поразительно напоминающие феодализм. Ведь «реформа», при которой можно приватизировать по частям государство, раздавать собственность «по заслугам» (тем более связывая ее с определенными обязательствами), — из сферы феодальных отношений.

Организаторы «великой приватизации» заранее знали, к чему это ведет. Не кто иной, как Егор Гайдар, в разгар перестройки со страниц «Московских новостей» предостерегал о катастрофических последствиях предстоящего превращения частной собственности в «новый стереотип» экономического мышления[16]. «Реформаторы» действовали сознательно, перераспределяя власть и ресурсы между «элитными» группировками. Иное дело — одураченное большинство населения, которое под лозунгом «прогрессивных преобразований» поддержало реакцию.

Требование вернуть государству часть приватизированных предприятий стихийно возникало во время кризиса ЗИЛа и других советских индустриальных гигантов. Было ясно, что без поддержки государства они все равно не выживут и не реконструируются. О том же говорили шахтеры во время забастовок 1998 г. Ренационализация стихийно началась уже в 1995—1996 гг. через правительственные кредиты и инвестиции. Фактически часть собственности, за бесценок розданная новым владельцам, оказалась повторно выкуплена государством. Но стратегический курс, провозглашенный в начале 90-х гг. оставался неизменным. Спад производства продолжался. Лишь крах рубля в 1998 г., резко усиливший конкурентоспособность промышленности и рост цен на нефть, привлекший в страну поток нефтедолларов, изменили ситуацию. После десяти лет перманентной катастрофы возникла иллюзия процветания.

Структурные проблемы экономики так и оставались нерешенными.

МОДЕРНИЗАЦИЯ И КАПИТАЛИЗМ

Капитализм пришел в царскую Россию как идеология модернизации. Но модернизация не состоялась. В итоге произошла революция, потрясшая мир. Это было в начале XX в. В конце века в России снова провозглашается капиталистическая модернизация. Однако шансов на успех у нее на этот раз значительно меньше.

Чтобы создать буржуазный порядок, нужна как минимум буржуазия. А для этого недостаточно существования частного бизнеса. Еще в начале XX века Макс Вебер писал, что жажда прибыли и стремление к богатству любой ценой не порождают капитализма. Жадность и сребролюбие были распространены и в обществах, весьма далеких от капитализма. Торговый капитал возникал под покровительством деспотического государства, но вместо того чтобы готовить почву для расцвета производственного предпринимательства, он становился препятствием для его развития.

Эффективное буржуазное предприятие возникает лишь там, где жажду наживы удается обуздать. Ее надо, согласно Веберу, поставить в определенные рамки, подчинить жестким юридическим и моральным нормам, совместить с бюрократической рациональностью. Именно потому протестантизм сыграл такую огромную роль в становлении европейского капитализма. Именно потому во всех странах, опоздавших с буржуазной модернизацией, решающую роль в ней играло государство.

Капиталистическая реставрация в России совпала с распадом Союзного государства и глубочайшим кризисом государственности вообще. Моральное разложение бюрократии после краха советской системы оказалось столь полным, что на какую-то конструктивную деятельность она стала неспособна. Это разложение предопределило как стремительность и масштабность капиталистической реставрации, так и ее поверхностность. Вместо того чтобы восстанавливать государство, бюрократия наживалась на его распаде.

В той мере, в какой Россия сделалась частью мировой системы, включилась в процессы глобализации, она стала и капиталистической страной. Но ни производство, работающее на внутренний рынок, ни трудовые и социальные отношения не стали последовательно капиталистическими. Такая ситуация не уникальна. Уже Ленин сетовал, что Россия страдает не только от капитализма, но и от недостаточного его развития. А Роза Люксембург отмечала, что всякая волна интернациональной экспансии капитализма вовлекает в его орбиту страны с небуржуазными отношениями. Как уже говорилось выше, небуржуазный характер внутренней экономики нередко становился важнейшим «конкурентным преимуществом» в рамках мирового рынка. Так свободный рынок в Англии способствовал развитию рабства на американском Юге, а «второе издание крепостного права» в Восточной Европе и России XVII—XVIII вв. было тесно связано с интеграцией региона в мировой рынок[17]. Даже крупнейшие и наиболее успешные российские корпорации вполне сохранили черты традиционных советских учреждений.

Раздача собственности не могла стимулировать предпринимательства. Точно так же, как не становились коллективными предпринимателями работники, которым милостиво выделили 51% акций их завода. В 1992— 1994 гг. апологеты ельцинского режима, что-то вспомнив из уроков марксистской политэкономии, стали называть происходящее «первоначальным накоплением капитала». В «Капитале» Маркса было показано, какими жестокостями и безобразиями сопровождался этот процесс. Идеологами реформ был сделан вывод, что коль скоро все безобразия налицо, то и накопление происходит успешно.

Грабительский и «дикий» капитализм — естественная фаза развития, нормальный способ ведения дел для молодой буржуазии. Становление свободного рынка повсюду сопровождалось ослаблением или разрушением докапиталистических укладов: за их счет происходило первоначальное накопление капитала. Но в Европе или Северной Америке в XVI—XIX вв. все же можно было говорить о безусловном прогрессе: технологически более отсталое производство уступало место современной промышленности. Специфика капиталистических реформ в России состояла в том, что впервые в истории «старые» структуры стояли по своему технологическому и организационному уровню на порядок выше «новых». Государственный сектор «коммунистических» обществ, несмотря на все свои слабости, отличался сравнительно высоким технологическим уровнем и мог хотя бы в некоторых сферах успешно конкурировать с Западом. Теперь современное производство разрушалось во имя процветания «частных лавочек», не переросших еще уровня европейского «предпринимательства» XVI в. Если «коммунистический» госсектор требовал наемного работника с квалификацией и типом личности вполне современными, то молодой капитализм порождал предпринимателя-дикаря, отстающего по своему интеллектуальному, культурному, этическому и профессиональному уровню на целую эпоху от тех, кого он собирался эксплуатировать.

«Какое накопление капитала в России? Где вы его видите? — недоумевает экономист Ю. Ольсевич. — Это где-то тогда было, когда предприниматели на заре капитализма создавали предприятия, купеческий капитал вливался и т. д. А у нас какое накопление?»[18] Если Борис Березовский со товарищи купили компанию «Сибнефть» за 100 млн, а через четыре года эта компания стоила уже 1,5 млрд, то произошло это не потому, что их деятельность увеличила ценность компании, а потому, что первоначальная цена была многократно занижена. Перераспределялись основные фонды промышленности, материальные и финансовые ресурсы. Это сопровождалось грандиозными потерями. Суть произошедшего великолепно видна из истории, рассказанной в газете «Правда-5». В городе Железногорск-Илимский, где был расположен горно-обогатительный комбинат, открылся пункт по приему лома цветных металлов. «Трое рабочих комбината украли детали электродвигателя локомотива и сдали их за 1 млн 900 тыс. рублей, нанеся ущерб железной дороге на сумму 110 млн рублей. Три дня город сидел без воды — жулики вырубили изрядный кусок медного кабеля на территории водозабора»[19]. Иными словами, ущерб, наносимый расхитителями обществу, оказался во много раз больше, нежели непосредственная выгода, которую они сами извлекли. Как ехидно заметил Виктор Пелевин, основной главный закон постсоветской экономики состоит в том, что «первоначальное накопление капитала оказывается в ней также и окончательным»[20].

Аналогичная картина наблюдалась повсюду в Восточной Европе, но Польша и Венгрия, несмотря на серьезный спад производства, все же остались экспортерами промышленной и сельскохозяйственной продукции. Россия же превратилась в поставщика сырья. Внешняя торговля приобретала все признаки колониальной. Вывозилось стратегическое сырье, а ввозились стеклянные бусы, второсортный ширпотреб, устаревшие технологии, предметы роскоши и радиоактивные отходы[21].

Естественным образом капитализм может вырасти из мелкого предпринимательства. Однако в этом плане неолиберальные реформаторы оказалась даже жестче последних коммунистических правительств, возглавлявшихся Н. Рыжковым и В. Павловым. Правая пресса признает, что при коммунистах мелкому бизнесу жилось легче: «обещания правительства Гайдара поддержать эту сферу бизнеса вылились в прямое подавление всякого предпринимательства. Если сравнить законодательство по предпринимательству этой эпохи со временами Рыжкова, легко выясняется, что законодательство эпохи Гайдара перекрывает всякую возможность развития малого бизнеса»[22]. Тем временем левая пресса доказывала, что «мир мелкого бизнеса прекрасно уживается с коммунистической идеологией». По мнению газеты «Гласность», мелкий собственник должен понять: «сохрани коммунисты бразды правления, жилось бы ему легче и проще»[23]. На практике приватизация сопровождалась удушением частного бизнеса. Подводя итоги реформ, «The Moscow Times» писала в 1999 г., что и российские, и американские политики «не понимают разницу между приватизацией и частным предпринимательством. Первое свелось к захвату нефтяных компаний; второе только начало появляться при Михаиле Горбачеве, и тут же было удушено налогами»[24].

Подобное сочетание: приватизация «сверху», экспроприация «снизу» — не случайно, а закономерно. Поскольку иной, кроме как разорительной для государства, приватизация быть не могла, правительству постоянно не хватало ресурсов. Политически слабый мелкий предприниматель обязан был субсидировать власть, опирающуюся на неэффективный «крупный бизнес». Впрочем, и в других странах форсированное насаждение капиталистических форм «сверху» плохо сочеталось с постепенным созреванием предпринимательства «снизу». Для этого требуются принципиально разные приоритеты экономической политики, разные типы налоговой и кредитно-финансовой системы. Россия была лишь наиболее ярким примером общей тенденции.

Под прессом правительственной политики мелкому предпринимателю оставалось либо свернуть дело, либо «уйти в тень», на полулегальное положение. Бурный рост теневой экономики наблюдался практически во всех странах, переживавших либерализацию. Любопытно, что идеологи реформ в 1989 г. повсеместно доказывали, что черный рынок и нелегальный бизнес расцветают исключительно в условиях централизованного планирования и жесткого государственного регулирования — как стихийная реакция общества на «неестественные» ограничения хозяйственной деятельности. Практика доказала обратное. Известный экономист Сергей Глазьев заявлял: «Устранение государства как главного агента контроля в экономике привело не к развитию рыночной самоорганизации и конкуренции, а к тому, что эту функцию взял на себя организованный бандит»[25].

Не удивительно, что выходцы из криминальной среды оказывались наиболее приспособлены к ведению бизнеса. Историк Рой Медведев, ссылаясь на данные опроса, проведенного среди русских миллионеров Институтом прикладной политики, сообщает: «В ходе исследования 40% опрошенных признали, что раньше занимались нелегальным бизнесом, 22,5% признались, что в прошлом привлекались к уголовной ответственности, 25% и на момент опроса имели связи с уголовным миром. А ведь речь шла лишь о тех, кто признался»[26].

Рост «теневой экономики» в сочетании с обнищанием масс гарантировал неизбежность резкого роста преступности. Как отмечает О. Смолин, «уровень общей преступности увеличился с 1987 по 1996 г. в 2,2 раза. Убийства выросли в 4 раза, грабежи и разбои — более чем в 6 раз». В 1998 г. уровень преступности снова вырос на 8%, причем особо тяжких — на 10%. «Тяжкие и особо тяжкие преступления составляли более 60% всех преступлений в России. Значительно возросла детская преступность»[27].

Чем больше российская элита стремилась быть похожей на Европу, тем больше страна напоминала Африку. Ведь если городничего назвать мэром или префектом, он не станет от этого брать меньше взяток. Внешние элементы модернизации, сопровождавшие в 90-е гг. деятельность «новых структур», не меняли дела.

Радиотелефоны и факсы, которыми загромождали офисы, как и модные галстуки и длинноногие секретарши, оказывались не более чем имитацией «европейской роскоши», как у варварских вождей со времен падения Рима и вплоть до колониальной эпохи. Многие фирмы и учреждения оснастились компьютерами, зато образовательный уровень населения падал. Отставание от Запада увеличилось[28].

Как и в странах третьего мира, происходило технологическое расслоение экономики — с одной стороны, небольшая группа передовых компаний, непосредственно интегрированных в мировой рынок, выплачивающих высокую зарплату и принадлежащих иностранному капиталу либо обслуживающих его интересы, с другой стороны — все остальные предприятия, пытающиеся работать на местный рынок и с трудом сводящие концы с концами. Парадокс в том, что «передовые» компании не могли бы существовать, если бы «отсталый традиционный сектор» не обеспечивал самовоспроизводство общества в целом. Фактически иностранные предприниматели и местный финансовый капитал при активной поддержке власти перекладывают на традиционный сектор свои издержки.

Любой непредвзятый наблюдатель может обнаружить, что добросовестное следование неолиберальным рецептам не сделало ни одну страну богаче. «Молдова и Киргизия точно следуют рецептам Международного валютного фонда, а их экономика разваливается, — недоумевал в конце 1990-х гг. американский профессор Питер Ратленд. — Наоборот, Словения отказалась проводить приватизацию, но из-за особенностей своей истории и удачного географического положения имеет самый высокий жизненный уровень в регионе и скоро вступит в Европейский союз»[29].

Заметный рост промышленности наблюдался лишь в странах, не последовавших рецептам Международного валютного фонда, — в Китае, где сохранился коммунистический режим, в Белоруссии, где после нескольких лет кризиса к власти пришел ненавистный Западу президент Александр Лукашенко. Определенный успех в 1989—1997 гг. был достигнут и в Чешской республике, где приватизация симулировалась (предприятия скупались государственными инвестиционными банками). Особенно поучительны итоги приватизации на Украине. Проанализировав результаты либеральных реформ, экономист Юрий Буздуган констатировал, что спад производства всегда оказывался глубже в отраслях, где была проведена широкомасштабная приватизация[30].

Прекращение контроля над ценами и полная свобода предпринимательства тоже не принесли обещанного процветания. Уже в 1994 г. Глазьев констатировал: «По степени либерализации экономика России, пожалуй, опередила многие развитые капиталистические страны. Однако наша нынешняя свобода от государственного регулирования и контроля дополняется свободой от ответственности за способы и результаты хозяйственной деятельности»[31]. Страна погружалась в беспрецедентный кризис. Спад производства превысил масштабы Великой депрессии, а финансовый крах 1998 г. показал и полную несостоятельность политики финансовой стабилизации.

Кризис оказался настолько глубоким, что в 1999 г. даже умеренные эксперты заговорили о «переходе к мобилизационной экономике»[32].

Круг замкнулся — политика, направленная на демонтаж централизованного планирования и государственного управления производством, привела страну в ситуацию, из которой без чрезвычайных мер и активного вмешательства правительства выбраться оказывалось невозможно.

МИФ ОБ «ОТСТАЛОМ» КАПИТАЛИЗМЕ

Критики неолиберализма дружно обвиняли новые элиты в стремлении вернуть общество в XIX век, насадить на Востоке порядки, давно исчезнувшие на Западе. «Общество, которое реально складывается сегодня в России, далеко от моделей, существующих в странах с высокоэффективной и социально-ориентированной рыночной экономикой, — говорится в докладе Российской академии наук. — Оно в большей степени представляет собой общество, основанное на гипертрофированном имущественном расслоении, коррупции, организованной преступности, внешней зависимости. С социально-экономической точки зрения это не шаг вперед, а отбрасывание страны на два века назад, к эпохе примитивного “дикого” капитализма»[33]. Польский экономист Тадеуш Ковалик заявляет: «В Польше сложился дикий капитализм в духе XIX века»[34]. Мы пытаемся воспроизвести устаревшие модели, а потому «движемся по жизни затылком вперед, всякий раз натыкаясь на неизбежное», — возмущается российский публицист Виктор Гущин[35].

Представление о восточно-европейском капитализме как «диком», «примитивном» и «отсталом» равно устраивает и левых и неолибералов. Первым подобный подход позволяет спокойно обратиться к классическим марксистским текстам, а вторые, напротив, доказывают, что стечением времени, по мере развития «гражданского общества» наш капитализм тоже станет «цивилизованным», как на Западе. Увы, обе стороны заблуждаются. В эпоху «дикого» капитализма в Европе не было ни Международного валютного фонда, ни развитой системы биржевых спекуляций, ни транснациональных корпораций, ни Интернета. «Отсталые» восточноевропейские структуры теснейшим образом связаны с «передовыми» и «цивилизованными» западными. Да и западный капитализм на протяжении 1990-х гг. эволюционировал вовсе не в сторону большей «цивилизованности». Объяснять процессы, происходившие на Востоке, «отсталостью» или издержками «первоначального накопления» бессмысленно, ибо общие принципы неолиберальной реформы применялись как на Востоке, так и на Западе, равно как и в странах третьего мира. Иными словами, не столько посткоммунистический капитализм «цивилизовался», сколько западный «дичал». Разница лишь в том, что неолиберальная политика на Западе сталкивалась с глубоко эшелонированной обороной институтов «гражданского общества». Буржуазия вынуждена была вести затяжную позиционную войну с Welfare State. К концу 1990-х гг. — с принятием Маастрихтского договора, приходом евро и с созданием независимого от правительств и населения Европейского центрального банка — могло показаться, что эта борьба выиграна: оборона «гражданского общества» была повсеместно прорвана, а основы Welfare State подорваны. «Гражданское общество» разлагалось на глазах, превращаясь в сообщество потребителей. Однако этот процесс затянулся почти на два десятилетия и победа неолибералов несомненно оказалась пирровой.

Напротив, в посткоммунистических странах, где «гражданское общество» было слабым, неолиберальную модель можно было утвердить путем «кавалерийской атаки». Вопреки пропаганде, события 1989 г. вовсе не были победой «гражданского общества» над государством, тем более что одно без другого существовать не может. Политические институты западного типа были утверждены, но участие населения в политической жизни по-прежнему было минимально, а процессы принятия решений и демократические процедуры оказались почти не связаны между собой. Венгерский либеральный публицист Микпош Харасти признает, что рукопожатие, которым завершился круглый стол 1989 г. в Венгрии, знаменовало нечто большее, чем намерение перейти к демократии мирным путем. «Не могу представить себе западную демократию, где бы жизненный уровень падал непрерывно в течение 15 лет и не появились бы массовые популистские движения, не поднялась бы волна экстремизма и т. п. Ничего подобного не было в Венгрии. Политическому классу здесь никто не может бросить вызов извне»[36].

Возникшая в итоге демократия оказалась такой же «неразвитой», как и местный капитализм. Но дело не в отсутствии традиций и недостатке времени, а в том, что восточно-европейские общества после 1989 г. успешно интегрировались в капиталистическую миросистему, став ее периферией.

Разумеется, положение разных стран в системе оказалось неодинаковым — Чехия и Словения, равно как и немецкие «новые земли», оказались ближе к «центру», нежели Польша и Румыния, не говоря уже о России и Украине. Однако даже наиболее удачливые страны, вступившие в Европейский союз, не имеют никаких шансов быстро стать полноценной частью Запада. Для расширения «клуба избранных» просто нет ресурсов. А возможный успех Чехии или Словении может означать новые проблемы для Португалии или Греции.

Различными оказались и способы эксплуатации периферии со стороны Запада. Если в России складывается традиционный тип колониальной экономики, выступающей поставщиком сырья и полуфабрикатов, то в Восточной Европе главным фактором эксплуатации и контроля становится финансовая зависимость. Обслуживание внешнего долга делается главной функцией национальной экономики. Впрочем, долговая зависимость и в России к концу 1990-х гг. стала важным экономическим фактором.

Периферийный капитализм развивается по иной логике, нежели капитализм «центра». Накопление капитала, которое должно было обеспечить становление местного предпринимательского класса, оказывается затрудненным, поскольку в рамках глобализированой мироэкономики (world-economy) происходит стихийное перераспределение инвестиционных ресурсов в пользу «центра». Потому развитие оборачивается накоплением отсталости.

Разумеется, правила игры постоянно нарушаются — именно этим объясняется успех Советского Союза в 1930—1940-е гг., Японии в 1960-е и Южной Кореи и Китая в 1980-е. Но нарушитель идет на риск. Он должен осознанно бросить вызов системе. Политика международных валютных институтов в 1990-е гг. сводилась в конечном счете к тому, чтобы пресечь повторение подобных попыток в зародыше. Элита бывшего советского блока пыталась купить поддержку Запада ценой абсолютной лояльности. К концу десятилетия почти все государства бывшего коммунистического блока сталкивались с той же проблемой, что и развивающиеся страны Африки, Азии и Латинской Америки — дефицитом инвестиций.

КАПИТАЛИЗМ БЕЗ КАПИТАЛИСТОВ

Теория, согласно которой торжество частной собственности немедленно породит класс независимых предпринимателей, тоже оказалась опровергнута жизнью. «Самая важная особенность посткоммунистической социальной структуры в Восточной Европе — отсутствие капиталистического класса», — констатируют социологи[37]. «После шести лет экономических свобод, — удивляется либеральный писатель Дмитрий Галковский, — впору ходить среди бела дня с фонарем по центру Москвы и кричать: «Покажите мне настоящего капиталиста!»[38] Ему вторит Харасти: «За редкими исключениями те, кто были сильны и богаты при старой власти, сохранили свое положение, а бедные обеднели еще больше»[39]. Удивляться нечему — именно в этом состояла сущность происходящего с 1989 г. перехода. Номенклатура обуржуазилась, но в полной мере буржуазией не стала. Она влилась в мировую капиталистическую систему, приняв ее правила игры, но не отказалась и от своей специфики. Номенклатура и технократия унаследовали от «коммунистической» системы не только связи и власть, но в значительной мере и методы управления. По меткому выражению московской журналистки Анны Остапчук, «нашей элите все еще снится, что она номенклатура, которой снится, что она элита»[40].

Аналогичные «нарушения» исследователи обнаружили и в странах Юго-Восточной Азии с ее «crony capitalism», и даже в Японии, с ее полуфеодальной структурой бизнеса. Задним числом все провалы и неудачи рыночной экономики решено было объяснить именно этой «местной спецификой». Между тем никаким иным, кроме как «своеобразным» и «неправильным», периферийный капитализм быть не может. Как говорилось выше, еще Роза Люксембург в начале XX в. обнаружила, что, включая в свою орбиту все новые и новые страны, капитализм вовсе не уничтожает там полностью традиционные порядки. Он перестраивает мир не столько по своему образу и подобию, как думал Маркс в 1848 г., сколько по своим потребностям[41]. В свою очередь традиционные элиты вовлекаются в формирование капиталистической экономики, обеспечивают ей доступ к новым рынкам и дешевым ресурсам. Именно эту роль сыграли в Восточной Европе посткоммунистические «корпоративные» структуры.

Сохранение в значительной степени старых порядков в обществе предотвратило социальный взрыв, несмотря на массовое недовольство ходом «реформ». Зависимость рабочих от администрации, остатки социальных гарантий, превратившиеся в бюрократический патернализм, клиентелизм в политике — все это лучшая защита от классовой борьбы. Ведь вместе с «настоящими» буржуазными отношениями приходят и «настоящие» профсоюзы, настоящие рабочие партии и т. д. У элиты в такой ситуации нет ни возможности платить трудящимся «западную» зарплату (это означало бы немедленную потерю конкурентоспособности местных предпринимателей), ни удерживать социальные издержки на прежнем нищенском уровне. Транснациональный капитал просто не мог бы успешно внедряться на новые рынки, если бы в тех или иных формах не мог опереться на «традиционные» структуры. «Предприятия (обычно мультинациональные) отраслей, ориентированных на экспорт, — пишет венгерский социолог Пал Тамаш, — часто используют другие отрасли экономики, но при этом не покрывают там даже всех расходов по воспроизводству рабочей силы»[42]. На первый взгляд возникает контраст между «эффективными», «современными» предприятиями иностранного капитала и отсталыми структурами «традиционного» сектора. На самом же деле первые субсидируются вторыми.

«Истеблишмент преобразовал номенклатурную собственность и номенклатурные привилегии в частную собственность и частные привилегии, — пишет либеральный политолог Владимир Пастухов. — Номенклатурная власть осталась сама собою, даже сбросив прежнюю идеологическую оболочку. Партийная и административно-хозяйственная элита вместе с теневыми дельцами старого общества превратились в новых русских и остались привилегированным классом посткоммунистического общества. Государство, прежнее по сути, изменилось в той же степени, что и класс, с которым оно было связано». В итоге не «коммунизм», а именно новая эпоха, наступившая после крушения коммунистической власти, «являет собой апофеоз бюрократии в России. Наконец-то государство служит не Богу, не самодержцу, не коммунизму, а самому себе»[43].

Буржуазия если и возникала, то в форме соперничающих олигархических группировок, формирующихся вокруг тех или иных людей, обладающих властью, «землячества», кланы, захватившие те или иные ценные ресурсы, «сообщества, больше похожие на клики, чем на свободные ассоциации граждан»[44]. Некоторые социологи даже приходили к мрачному выводу, что общества в строгом смысле слова вообще нет, есть «социум клик»[45].

ТУПИК МОДЕРНИЗАЦИИ

«Коммунистическая» система не позволяла людям осознать свои интересы и объединяться для их защиты. В том обществе индивидуальный гражданин самостоятельно выступал прежде всего как потребитель, остальное для него организовывало государство. Потому-то миллионы людей в 1989 г. и оказались так феноменально наивны, легко позволяя манипулировать собой. Напротив, рынок заставляет всякого осознать свой интерес и то, насколько он противоречит интересам другого. Трудящиеся обнаруживают, что являются не только потребителями, но и наемными работниками. Рыночный опыт является необходимой школой всех антикапиталистических движений. В этом плане Ленин был прав, когда говорил, что профсоюзы, защищающие экономические интересы рабочих, — школа коммунизма.

Для периферийного капитализма, неспособного приручить рабочих высокими зарплатами, является жизненной необходимостью сохранение традиционных связей. Эти связи защищают трудящихся от рыночного шока, а предпринимателей от лобового столкновения с трудящимися. Но те же корпоративные, патриархальные и коррупционные структуры действительно являются и препятствием для становления более динамичного предпринимательского класса, блокируют модернизацию. С подобным противоречием сталкивается любой периферийный капитализм. В его тисках билась и постсоветская элита.

Задним числом либеральные комментаторы готовы списать любые провалы на отсталость, коррупцию и дурные традиции. Они призывают избавиться от «варварства» и, «очистив» капитализм, влиться в «мировую цивилизацию». Точно так же Горбачев прежде призывал «очистить» советскую систему от бюрократии и авторитаризма. Восточно-европейский капитализм в идеологии неолиберализма предстает таким же «деформированным», как советский «социализм» в идеологии перестройки.

Возникшее противоречие порождает бесконечные дебаты «западников» и «почвенников» (или националистов) практически в любой стране бывшего Восточного блока. Но ни сторонники «западного пути», ни сторонники «самобытности» не могут предложить реального выхода из создавшегося положения. Они не могут даже обойтись друг без друга, ибо на практике «цивилизованные» и «варварские» структуры тесно взаимосвязаны.

Победители оказались в той же ловушке, что и побежденные. Периферийный капитализм не смог модернизировать европейский Восток. Однако всякая попытка всерьез произвести «очищение» капитализма по либеральным рецептам обречена на точно такой же провал, как и горбачевская «перестройка». Уничтожить корпоративные и номенклатурные структуры, не подорвав самых основ периферийного капитализма, невозможно. Заменить номенклатурную псевдобуржуазию и полукриминальные кланы «настоящими» предпринимателями не удавалось, не поставив под сомнение сам принцип частного предпринимательства и «священную частную собственность». Вот почему вопрос о модернизации в Восточной Европе может быть разрешен только левыми силами и только посредством радикальных антибуржуазных преобразований.

Глава 2. Российская интеллигенция между «западничеством» и «почвенничеством»

Интеллигенция любит размышлять о самой себе. В этом нет ничего дурного: рефлексия — необходимая часть мышления. Беда в том, что с течением времени самоанализ все больше заменяется самооправданием и самовосхвалением.

В отличие от западного интеллектуала, являвшегося, по выражению Сартра, «техником практического знания», русская интеллигенция традиционно объединялась не на основе корпоративных связей, общности образования или квалификации (хотя все это присутствовало). Главным объединяющим фактором было парадоксально-двойственное положение интеллигента в обществе, высокий авторитет, сочетавшийся с явной невостребованностью его знаний. Россия всегда страдала одновременно и от перепроизводства образованных людей, и от недостатка образования. Общество было неспособно полноценно использовать способности и знания интеллигента, но не переставало нуждаться в нем. Те, кого угораздило родиться в России с умом и талантом, да еще приобрести знания где-то в «Германии туманной» или в хорошем отечественном университете, неизбежно чувствовали себя «лишними людьми». Не потому, что они были не нужны обществу, а потому, что это общество и собственная роль в нем их не устраивали.

ЗАКАТ СОВЕТСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

Именно в России сформировалось самосознание интеллигенции, впоследствии немало повлиявшее и на интеллектуалов Запада. Интеллигент должен был осознавать, что его роль в обществе не только техническая, но и нравственная. В этом плане очень важно было понятие «настоящего интеллигента» (в отличие от «псевдоинтеллигента» или «образованщины» по Солженицыну). Настоящий интеллигент, пишет левый публицист Александр Тарасов, «это творец, творческая личность, гений, человек, занимающийся поисками истины, рациональным (научным) или чувственным (художественным) познанием и освоением мира. Настоящий интеллигент понимает свою индивидуальную роль познающего субъекта — и общественную роль просветителя и освободителя. Настоящий интеллигент — носитель критического мышления. Настоящий интеллигент противостоит конформизму и мещанству»[46].

С точки зрения политолога Владимира Пастухова, радикальный неолиберализм 1990-х гг. порожден идеологией и психологией советской интеллигенции. «Советская интеллигенция, порождение XX съезда, в течение трех десятилетий была совестью нации и хранила культурную традицию в условиях тоталитаризма. В то же время, живя под немыслимым тираническим прессом, интеллигенция аккумулировала в себе колоссальный заряд негативной энергии. Отсутствие возможности в течение десятилетий практически влиять на положение вещей трансформировалось в необузданную жажду всеобщего переустройства. Российские реформаторы лишь реализовали эту копившуюся годами энергию»[47]. Трудно сказать, чего здесь больше — наивности или лукавства. В одной и той же фразе мы читаем и об ужасах тоталитаризма, и о XX съезде, который этот тоталитаризм ограничил и сделал для большинства интеллектуалов вполне терпимым. Что бы мы ни говорили об интеллигенции в целом, непосредственная работа по «реформированию» России осуществлялась отнюдь не бывшими диссидентами и не людьми, в прежнее время отдаленными от власти, а напротив, интеллектуалами, и в советское время к власти приближенными. И семья Гайдаров, и партийный функционер Геннадий Бурбулис не только чувствовали себя при советской системе вполне комфортно, но и занимали в ней определенное политическое положение. Напротив, людей с диссидентским и полудиссидентским прошлым среда неолиберальных реформаторов отторгала даже тогда, когда те по идеологическим соображениям готовы были преобразования поддерживать.

Искать русскую специфику в радикализме неолибералов не имеет смысла. В Англии, Мексике, Зимбабве и Аргентине применялись те же меры, что и в России. Масштабы ущерба, наносимого неолиберальной политикой обществу, ограничиваются лишь масштабом сопротивления, которое общество оказывает неолиберальной политике. В этом плане Восточная Европа действительно почти уникальна. Советская интеллигенция, гордившаяся своими традициями независимости и сопротивления, в 1990-е гг. не только не выступила в первых рядах борцов против новой власти, но, напротив, долгое время считала эту власть своею, а затем готова была с этой властью мириться гораздо дольше, чем другие слои общества. Перелом наступил лишь в начале 2000-х гг. в годы правления Путина. Да и то инициатором разрыва выступили не интеллигенты, а власть.

Утверждать, будто интеллигенция пострадала от реставрации меньше других, не приходится. Уже в 1992— 1993 гг. ей был нанесен сокрушительный удар. Как отмечает историк В. Согрин: «Резкое сокращение дотирования привело к тому, что только в науке, согласно данным Госкомстата России, число занятых сократилось к началу 1993 г. (по сравнению с 1990-м) на 27%, в том числе в академической науке — на 24, отраслевой — на 30,4, в вузовской — на 11,8%. Большая часть наиболее одаренных ученых вынуждена была в поисках работы и средств к существованию эмигрировать за границу. За год «утечка мозгов» составила 3,5 тыс. человек. Резко сократилось издание «нерентабельной» научной литературы»[48]. Русский тип интеллигенции не вписывался в новый экономический порядок. Отныне все следовало подчинить конкретным практическим задачам, причем таким, которые можно решить немедленно и с непосредственной выгодой. Фундаментальная наука, философские поиски смысла жизни, искусство, выходящее за сферу простого развлечения, критический анализ общества — это не соответствовало рыночному спросу. И все же интеллигенция действительно с энтузиазмом поддержала реформы, одной из целей которых было ее собственное уничтожение. В чем причина столь странного поведения? Понять его невозможно, не осмыслив историю советской интеллигенции.

НЕМНОГО ИСТОРИИ

Для старой интеллигенции ключевыми были две идеи — критика власти и служение народу. Правда, отношения с властью всегда отличались крайней двусмысленностью. Интеллигенция в России была не продуктом естественного культурного и социального развития, а именно порождением власти. Правительство («единственный европеец в России» по Пушкину), исходя из собственных видов, просвещало страну, насаждая передовую цивилизацию или, на худой конец, то, что принимало за таковую. Для этого нужна была массовая интеллигенция — профессора, учителя, инженеры. Сколько их требуется, никто точно не знал, ибо расплывчатыми были представления самого правительства о необходимом просвещении. Интеллигенция плодилась и разрасталась так же, как бюрократия, но, в отличие от последней, не пользовалась привилегиями и властью. Зато она обладала преимуществом образования. Она стала общественной группой, профессионально заинтересованной в модернизации, европеизации и расширении демократических свобод. С того момента как интеллигенция со своими демократическими и модернистскими потребностями вышла за отведенные ей пределы, конфликт с властью стал неизбежен. В таком противостоянии интеллигенция нашла новую моральную опору — служение народу, который глубоко нуждается в свободе и просвещении, даже если сам того не осознает.

Все это относится к старой России. Революция изменила не только социальный строй, но и отношение интеллигенции к власти. И хотя именно на интеллигенцию в 1930-е гг. обрушились тяжелейшие репрессии, советский период стал временем стремительного роста численности и влияния интеллигенции.

Новая власть тоже вводила просвещение. Ей нужны были всеобщая грамотность, современная наука и технологии, нужна была профессиональная подготовка кадров. Хотя репрессии 1930-х годов стали одним из ключевых мифов интеллигентского сознания, сами советские интеллигенты в массе своей были вовсе не потомками репрессированных. Напротив, в подавляющем большинстве они были потомками «выдвиженцев», для которых путь наверх расчищался сталинскими репрессиями.

Осуждение террора, сочетающееся со стремлением максимально воспользоваться его плодами, стало первым моральным и культурным противоречием новой интеллигенции. Разумеется, мы можем восхищаться прекрасными дворцами Петербурга, несмотря на то, что они построены «на костях». История то и дело заставляет одни поколения строить свое благополучие на жертвах и страданиях других. Проблема была не в самой связи между сталинскими «чистками» и становлением новой интеллигенции, а в том, что интеллигенция не желала признаться себе в этой связи.

Ее отношение к власти тоже было противоречивым, но и это ею не осознавалось. Художественная интеллигенция осуждала власть, ограничивающую ее творческую свободу, но принимала от нее премии, активно участвовала в созданных властью творческих союзах. Ученые сочувствовали диссидентам, но продолжали добросовестно разрабатывать оружие во всевозможных закрытых институтах — «ящиках». В отличие от старой интеллигенции, для которой оппозиционность выражалась в бросании бомб, создании подпольных организаций и сочинении подрывных листовок, новая интеллигенция, несмотря на свою любовь к антисоветским анекдотам и самиздату, настроена была реформистски. И никакой самиздат не мог сравниться в популярности с «Новым миром» и другими толстыми журналами, выходившими совершенно легально, массовыми тиражами.

Интеллигенция ужасно обижалась, когда сталинская социология обзывала ее «прослойкой». На самом деле это было вполне естественное определение: как иначе можно было назвать интеллигенцию — «классом», «корпорацией»? В конце концов, неудачное сталинское словечко исчезло из учебников, уступив место более уважительному «слой». Смысл от этого ничуть не изменился, но интеллигенция почувствовала себя комфортнее. Это была часто неосознанная борьба за социальный статус. И даже более того — за уважение со стороны власти. Подобное уважение интеллигенция, несмотря на всю критику начальства, ценила очень высоко.

Квалифицированный труд в советском обществе ценился не особенно высоко. Если Советский Союз и был рабочим государством, то лишь в том смысле, что любой неквалифицированный рабочий чувствовал себя на производстве увереннее любого инженера. Высшее образование было исключительно доступно, но это компенсировалось тем, что заработки специалистов были позорно малы. Государство как бы говорило интеллигентам: вы пользуетесь привилегией комфорта, вам не нужно таскать тяжести, спускаться в шахту, и уже за это вы должны быть благодарны.

Культ неквалифицированного труда раздражал образованную часть общества. Технократы, ученые, артисты, даже рабочие высокой квалификации чувствовали себя ущемленными. Они прекрасно знали, каковы заработки их коллег на Западе. Справедливо или нет, они были убеждены, что их квалификация — не ниже, а следовательно, и заработки должны быть такими же.

Отношение советской интеллигенции к власти не было ни безнравственным, ни лицемерным. В глубине души интеллигенты были уверены, что власть народна. В отличие от русских либералов и революционеров прошлого века образованные люди советского времени были убеждены, что власть действительно исходит от народа, продолжая его недостатки и слабости. С одной стороны, они ставили себя в культурном отношении выше и представителей власти и народа, а с другой — искренне желали блага и тем и другим.

Критика власти была адресована в конечном счете самой же власти. Это относится не только к специфическому жанру «закрытых записок», которые в огромном количестве сочинялись обществоведами из академических институтов, не только к легальной публицистике «Нового мира» и «Нашего современника»[49]. Это же относится и к изрядной части самиздата. Александр Солженицын обращался к «вождям Советского Союза», а Александр Зиновьев доказывал, что в СССР нет демократии, но есть «народовластие». Если старые большевики заявляли сталинским палачам, что партия всегда права, то интеллигенция 1960-х разоблачала партократию для пользы самих партократов. Задним числом многие представители интеллигенции вытеснили из памяти свои прежние мотивы и ценности. Для психоаналитика у нас всегда найдется масса работы. Когда, например, известный актер Игорь Кваша рассказывал в середине 1990-х, что ключевой идеей его творчества всегда был антикоммунизм, трудно было не вспомнить его на сцене театра «Современник» в роли большевистского лидера Якова Свердлова. Роли, которую он играл годами, и которой, судя по всему, очень гордился.

Прошлого не надо стыдиться. Его надо анализировать. Услужливая забывчивость гораздо безнравственнее любых иллюзий.

РОМАН С НАЧАЛЬСТВОМ

Резкий поворот от оппозиционности к восторженному начальстволюбию дался интеллигенции в конце 1980-х гг. очень легко именно потому, что на самом деле платонический роман с начальством никогда и не прекращался. Интеллигенты много лет говорили власти: «Посмотри на себя, как ты отвратительна». И вдруг в годы перестройки власть согласилась с ними. Глянув в зеркало гласности, она ужаснулась и призвала образованных людей исправлять свой имидж...

Любовь к начальству с Горбачева быстро перешла на Ельцина/ Важен не человек, важен принцип. А бывший начальник — уже не начальник. Интеллигенция начала «хождение во власть» (хотя больше на вторых ролях). Этого, однако, оказалось достаточно, чтобы резко повысилась самооценка. Большинство милых образованных людей, восторгающихся Гайдаром, не имеют ни малейшего понятия об его идеях. Они увидели в нем «человека нашего круга». Живое доказательство слияния власти и интеллигенции.

Народ в этой конструкции оказался лишним. Если раньше слияние с властью становилось допустимым в силу ее народности, то затем защита власти от народа стала необходимой в силу ее «просвещенности». Как известно, правительство — «единственный европеец в России». А европейской цивилизации, породившей демократические ценности, многое можно простить. Даже стрельбу из пушек по парламенту.

Итак, первоначально целостный комплекс идей — просвещение, народолюбие, демократические идеалы, свободомыслие и окультуривание начальства — расслоился. Для тех, кто не приемлет начальства, остается один выход — возвращение к народнической традиции. Но это означает не только разрыв с властью, но и разрыв с интеллектуальной элитой, которая за годы перемен сама стала частью начальства.

Стала уже почти общим местом мысль о том, что идеология постсоветского либерализма есть не что иное, как вывернутая наизнанку советско-коммунистическая идеология. Культуролог Татьяна Чередниченко очень удачно назвала это «обращенной идеологией». Перед нами все то же «единственно верное учение», только как бы перевернутое. «В обращенной идеологии тоже действует пара буржуазное/социалистическое, но только с противоположными оценочными знаками (цивилизованные капиталисты противопоставлены варварам-большевикам) »[50].

Однако существенно, что в процессе «выворачивания» сама идейная система потеряла целостность. Не то чтобы разрушилась, а именно разложилась. В советской идеологии все было взаимосвязано. В ней было даже место для диссидентов и для лояльных реформаторов, хотя официально ни тех ни других государство не признавало. Поменяв местами плюсы и минусы, «обратные идеологи» обнаружили, что ответы не сходятся. Понятия «свободы», «справедливости», «культуры», «народности», тесно связанные в традиционном политическом сознании, стали путаться, отменять друг друга. Сознание стало калейдоскопичным, хотя все «камешки» в этом калейдоскопе — на самом деле кирпичи старого здания.

ПОРАЖЕНИЕ ДИССИДЕНТОВ

Осенью 1989 г. в Восточной Европе правда восторжествовала над силой. Во всяком случае, так думали сотни тысяч участников событий в странах бывшего коммунистического блока и миллионы зрителей на Западе, восхищенно наблюдавших за «демократическими революциями» на экранах телевизоров.

Казалось, рушится не только Берлинская стена, но и представления, считавшиеся незыблемыми. На протяжении многих лет люди по обе стороны «железного занавеса» знали про упорную борьбу диссидентов за права и достоинство личности, против бюрократической власти. Сочувствовали этой «борьбе, восхищались ее героями... и сознавали, что они обречены, ибо несколько десятков интеллектуалов бессильны против мощной государственной машины, не могут преодолеть пассивности масс. Так же, в общем, рассуждали и сами диссиденты. Не случайно в Москве 1970-х участники оппозиционных групп каждый новый год поднимали бокал «за успех нашего безнадежного дела».

В 1989 г. произошло чудо. Все увидели, что воля и совесть оппозиционных интеллектуалов оказались сильнее власти. Идолы были низвергнуты. Не только идолопоклонники, но и сами жрецы дружно отрекались. Ликующие толпы заполнили площади, радуясь неожиданной и поразительно легкой победе. Революция объявила себя «бархатной». Диссиденты из гонимых инакомыслящих превратились во властителей дум, были вознесены на вершины славы, а иногда и власти.

Правда, ненадолго.

За прекрасным сном последовало ужасное пробуждение. В странах Восточной Европы разразился жесточайший кризис. Мечты о свободе сменились страхом перед надвигающейся новой диктатурой и смутными надеждами на сильную руку, которая наведет, наконец, порядок. Федерации распались. Нет больше Советского Союза, Чехословакия прекратила свое существование, война бушевала в Югославии.

Братство людей, вдохновленных лозунгами «бархатной революции», сменилось войной всех против всех. Власть старой бюрократии по меньшей мере гарантировала индивидуальную безопасность и социальную защищенность для всякого, кто готов был принять нормы официального конформизма. Отныне даже для сторонников власти ничего не гарантировано.

Разумеется, появились и победители. В их числе мы обнаруживаем хорошо знакомую партийно-государственную номенклатуру и детей номенклатуры. В 1989 г. они легко и безболезненно отдали власть, зная: они ничего не теряют. Власть менялась на собственность. Из неуклюжих советских «чаек» и мрачных черных «Волг» они пересели в изящные «мерседесы» и БМВ.

А что диссиденты? Где они были все это время? Что с ними стало? Увы, вряд ли большинство из них могло похвастаться особыми успехами. Деятели демократической оппозиции, занявшие государственные посты в первые «посткоммунистические» месяцы, как правило, были эффективно «вычищены» оттуда. В болгарском парламенте ко второму, «посткоммунистическому» созыву остался всего один депутат из числа основателей Союза демократических сил. Люди, создававшие польскую «Солидарность» в 1980 г., либо отходили от политической деятельности, либо оказались в оппозиции. Зато технократы, великолепно себя чувствовавшие и при старом режиме, при новом заняли ключевые посты.

Конечно, исторический лидер «Солидарности» Лех Валенса стал президентом, а ее идеолог Яцек Куронь — министром труда. Но это стоило им разрыва с собственным профсоюзом. Они могли гордиться своим прошлым, но ни для кого не секрет, что оба стали заложниками новых сил, господствующих в обществе. Куронь, некогда консультировавший забастовочные комитеты, занялся подавлением забастовок, причем делал с это с жесткостью, не снившейся коммунистическим лидерам. Увольнение «зачинщиков» и локауты стали ответом на любые требования. Богатый опыт, накопленный Куронем и Валенсой в рабочем движении, использовался для того, чтобы это движение разгромить. В 1980—1981 гг. «Солидарность» породила Валенсу, в 1991—1993-х Валенса повел войну на уничтожение со всеми профсоюзами, включая «Солидарность».

В Восточной Германии диссидентские организации, объединившиеся в «Союз-90», терпели поражения на выборах. Некоторые из лидеров прежней оппозиции, такие как Вольфганг Улльман, нашли в себе смелость открыто говорить о новых проблемах, о предстоящей трудной борьбе за настоящую демократию и подлинное единство Германии. Другие предпочитали жить воспоминаниями о героическом 1989 г. и требовать от избирателей, чтобы во имя признания их исторических заслуг им обеспечивали депутатские мандаты.

Александр Дубчек и его единомышленники, когда-то возглавившие попытку демократического обновления в Чехословакии, с трудом попали в словацкий парламент. Когда Дубчек умер, он был уже персонажем из прошлого, почти забытым, несмотря на свой депутатский мандат. Тем временем в Чешской республике правое парламентское большинство, объявив противозаконной всю прошлую деятельность компартии, не только отказало в признании заслуг деятелям Пражской весны 1968 г., но, по существу, объявило их, занимавших некогда видные партийные посты, преступниками. Это не мешало бывшим государственным функционерам приватизировать собственность, спокойно заседать в парламенте и в министерствах: ведь осуждена была партия, а не государство. Правительственные функционеры могли забавляться охотой на ведьм, зная, что им самим ничего не грозит.

Вацлав Гавел был символом надежды на свободную, единую и процветающую Чехословакию. Став из оппозиционного драматурга президентом, он говорил про «третий путь», обещал избежать крайностей капиталистического рынка, рассуждал о гуманной и честной власти. Прошло всего три года, и он бесславно покинул свой пост, оставив после себя развалившуюся федерацию. Как и Горбачев в Советском Союзе, Гавел много говорил о единстве страны, но когда распад федерации стал реальной угрозой, он сдался без борьбы. Он пошел даже дальше Горбачева. Тот, потеряв свой пост, смирился с ролью президента в отставке. Гавел спустя несколько месяцев после развала Чехословакии преспокойно принял президентский пост в новой Чешской республике из рук тех самых людей, которые развалили федерацию и свели на нет надежды на «третий путь». Когда в 1993 г. в Москве танки стреляли по зданию парламента и на улицах лилась кровь безоружных людей, Горбачев нашел в себе смелость произнести несколько осуждающих слов. Бывший диссидент Гавел тоже сделал публичное заявление. В поддержку расстрелов.

Судьба Гавела показательна. Да, власть развращает, но не всегда и не всех. Бывшие диссиденты, выдержавшие тяготы оппозиции, преследований, иногда тюрем, не выдержали соблазнов власти. Они думали, будто власть — это награда за прошлые подвиги. На самом же деле власть — испытание. С этим самым трудным испытанием они не справились. Тех, кого не смогли сломить тюрьмы, сломали коридоры власти.

Если в Восточной Европе диссидентов оттеснили от рычагов управления, то в России или на Украине их туда даже не подпустили. Партийные боссы, провозгласив себя демократами, сохранили посты и привилегии. Символическая фигура академика Сахарова оказалась особенно удобна для власти тем, что великий правозащитник не дожил до «торжества демократии». А мертвые герои, как известно, лучше живых. В Грузии режим, созданный диссидентами, отнюдь не стал эталоном демократии. Просуществовав около года, он был свергнут военным переворотом, во главе которого стоял ветеран секретных служб и партийной бюрократии, бывший член Политбюро ЦК КПСС Эдуард Шеварднадзе.

Глеб Якунин и Сергей Ковалев — практически единственные диссиденты, сохранившие определенное политическое влияние после 1991 г. Власти их очень ценили, пока они поддерживали правительство. Когда Ковалев и Якунин опомнились и выступили с критикой власти, их очень быстро оттеснили на обочину политической жизни. Раньше Ковалева преследовали, сажали в тюрьму. Теперь его просто лишили поста уполномоченного по правам граждан, а затем спокойно игнорировали, как если бы его не существовало вовсе. Какой может быть правозащитник без официальных полномочий?

Люди, гордившиеся своей способностью говорить «нет», называвшие себя «инакомыслящими» и «нонконформистами», в новых условиях оказались неожиданно пассивны, а главное — совершенно не способны противостоять господствующим идеям, лозунгам и настроениям. Как ни парадоксально, даже видя, что творится вокруг, они больше всего боялись снова стать диссидентами.

Страх остаться в меньшинстве парализовал их. Да, под властью коммунистического режима они тоже были незначительным меньшинством, а пассивное большинство разделяло идеи и ценности режима (в России) или, по крайней мере, мирилось с ними (в Восточной Европе). Но тогда большинство просто молчало или повторяло ритуальные фразы. Теперь мощная волна новой пропаганды вывела на улицы людей, восторженно скандирующих антикоммунистические лозунги. Уличные толпы испугали либерально настроенных диссидентов, а еще больше их испугало агрессивное единодушие «свободной прессы», повторяющей по заказу властей любую чушь о величии нации, необходимости всеобщей приватизации, преимуществах религиозного воспитания над светским и платной медицины над бесплатной.

Большинство восточно-европейских диссидентов были людьми левых или леволиберальных взглядов. В России диссиденты, как правило, были аполитичны, мало интересуясь вопросами социального страхования и экономического развития. Лишь немногие из них были страстными поклонниками Маргарет Тэтчер и тем более — генерала Пиночета. Отстояв свою духовную независимость под натиском «враждебной» партийной пропаганды, они неожиданно поддались пропаганде новой, антикоммунистической, хотя, казалось бы, их должно было насторожить уже то, что «новые» идеи с энтузиазмом пропагандируются на страницах тех же изданий и теми же людьми, которые вчера говорили о «строительстве коммунизма».

Диссиденты, осуждающие национализм, «охоту за ведьмами», несогласные с «крайностями» тотальной приватизации, готовы были перейти в оппозицию. Но только в качестве респектабельной политической силы. Мысль о том, что сторонникам демократии на Востоке предстоят новые длительные сражения, зачастую — в полной изоляции, казалась им столь ужасной, что почти никто не решался сделать этот совершенно очевидный вывод. Пуще всего боялись они обвинения в пробольшевистских симпатиях, отвергая любое сотрудничество с людьми из бывшего коммунистического лагеря, хотя после 1989 г., когда номенклатура выбрала капитализм, в этом лагере остались как раз наиболее искренние и порядочные (хотя далеко не всегда — разумные) люди.

В результате господствовал самый примитивный оппортунизм и конформизм. Сначала были отброшены упоминания о социализме («непопулярное слово»), потом смутные социал-демократические симпатии бывших диссидентов были «временно» отодвинуты на задний план. Критика реформ была тихой, патологически осторожной и невразумительной. Собственное «особое мнение» если и высказывалось, то так, что невозможно было понять, чем оно отличается от господствующего.

Бороться против варварства, насаждаемого «цивилизованным миром», оказывалось гораздо труднее, чем против советских безобразий времен Брежнева. А порой и опаснее.

Поражение диссидентов оказалось полным, а главное — окончательным. И в значительной степени ответственность за это лежит на самих же диссидентах. Диссиденты не были раздавлены молохом революции, не погибли в огне гражданской войны, не поднялись на эшафот, не пали жертвами репрессий. Они просто выпали из политической жизни, полностью утратив не только политическое влияние, но и моральный авторитет.

РАССЛОЕНИЕ

Расслоение интеллигентской идеологии дополнилось социальным расслоением. Это совершенно новый феномен для России. И в царские и в советские времена интеллигенция была более или менее однородной массой. Конечно, были различия между московским профессором и сельским учителем (или земским врачом в дореволюционную эпоху), между инженерами и гуманитариями. Были знаменитые в 1960-е гг. дискуссии между «физиками» и «лириками». Но сам факт этих дискуссий доказывает как раз существование общей среды. Сходства было больше, нежели различий. Все читали одни и те же толстые журналы, одну и ту же «Литературную газету», смотрели одни и те же книги, слушали одну и ту же музыку.

Хотя между академической или творческой элитой и массой рядовых учителей, инженеров, научных работников существовала значительная дистанция, интеллигенция воспринимала себя как единое целое. Советская уравнительно-стандартизирующая система делала свое дело. Разрыв в заработках академика и рядового учителя, как бы значителен он ни был, воспринимался менее болезненно, чем общая отчужденность от власти или недооценка творческого труда, от которой одинаково страдали и тот и другой. Интеллектуальная элита воспринималась не как привилегированная группа, а как ряд «лучших людей», образцы для подражания, властители дум.

Превосходным примером подобного отношения является один из героев прозы Леонида Зорина: «Как и все дремучие технари, отец мой испытывал тайный восторг от приобщения к этой элите. Почему он считал себя интеллигентом, надо спросить у него самого. Хотя он и листал “Новый мир”, всерьез читал одни лишь газеты, питался не мыслями, а новостями и пережеванными сентенциями. Он повторял их везде и всюду, однажды ему начинало мерещиться, что он их сам выстрадал, сам сформулировал. Так он наращивал собственный вес. По крайней мере, в своих глазах»[51].

Среди технической интеллигенции одно время чувствовалось определенное раздражение против гуманитариев, но дело не шло дальше споров о «физиках и лириках» в газетах 1960-х гг. или разговоров на кухне. Даже те, кто считал, будто все писатели или философы «продались режиму», видели только профессиональные различия и никогда не ставили вопрос о социальных. Короче говоря, в культурном смысле интеллигенция была однородной массой.

Именно эта однородность интеллигенции помогала в конце 1980-х гг. академической и творческой элите успешно манипулировать массой своих «рядовых» коллег. «Верхи» прекрасно отдавали себе отчет в том, что рыночная реформа ничего не даст интеллигенции как таковой. Но точно так же они сознавали, что у них появляется доступ к власти и собственности. Получив пропуск в Кремль, приватизировав имущество творческих союзов, начислив себе заработную плату, в сотни раз превышавшую доходы учителей и врачей, они продолжали призывать «образованную часть общества» поддерживать реформы.

В дореволюционной интеллигенции было некоторое количество богатых людей. Но их богатство не имело никакого отношения к их интеллигентности, не было связано с их культурной или научной деятельностью. Деньги, заработанные в бизнесе, Третьяков тратил на создание картинной галереи. Ему бы и в голову не пришло, что сама галерея может превратиться в прибыльный бизнес. Интеллигенция старой России сложилась в докапиталистическую эпоху, она так и не успела испытать социального расслоения, которое и на Западе в полной мере стало заметно лишь в 1970-е гг. прошедшего века.

Тем более — советская интеллигенция. Богатство и роскошь связывались с коррупцией, деньги вредили искусству, а наука пыталась жить по коммунистическим принципам (даже если сами ученые считали себя убежденными антикоммунистами). Конфликт культуры и денег стар как мир, но позиция «деятелей культуры», вставших в нем на сторону «денег», совершенно нова. Искусство расслаивается, появляется шоу-бизнес, приносящий сотни тысяч долларов. Научные исследования делятся на хорошо и плохо финансируемые. А рядовой учитель, инженер или врач оказывается равно удален и от звезд шоу-бизнеса, и от жрецов «высокого искусства». Симптомом кризиса стало резкое падение тиража толстых журналов. Дело не только в нехватке денег — исчез читатель.

На место прежнего единства приходит непонимание, раздражение, а затем и социальная ненависть. Интеллигенция наконец перестала быть прослойкой. Она сама разделилась на «верхи» и «низы», на буржуа и пролетариев. Лидеры «культурной элиты» стали частью элиты коммерческо-бюрократической. Писатели переставали сочинять романы, а если что-то и публиковали, то выходило из рук вон плохо. Режиссеры больше интересовались театральными зданиями, нежели спектаклями. Сатирики появлялись на презентациях банков и перед ломящимися от яств столами объяснялись в любви к власти. Хорошим тоном стало подшучивать над бедностью, рассказывать анекдоты про побежденных, публично сожалеть, что новая власть проявляет излишнюю гуманность, не начиная массовых репрессий против коммунистов.

Поразительно, однако, что «верхи» долгое время не осознавали наметившегося конфликта. Они еще помнили про однородную интеллигенцию прежних лет, все еще воспринимали себя ее частью, мало задумываясь о том тяжелом положении, в котором оказались массы бывшей советской интеллигенции. Вот почему на протяжении 1990-х и даже 2000-х гг. они непрестанно обращались к публике с различными призывами, коллективными письмами, рекомендациями.

В ответ массовый «работник умственного труда» испытывал недоумение, смешанное с озлоблением. Эти чувства очень хорошо выразил Александр Тарасов в статье «Десять лет позора», обвинив интеллектуальную элиту в «предательстве». Мало того, что она отказалась от собственных ценностей и от элементарной корпоративной солидарности, но еще и стала «паразитическим слоем». Вместо того чтобы отстаивать принципы просвещения и освобождения, интеллектуальная элита заинтересована в распространении невежества и рабства, ибо «каждый просвещенный и освобожденный с их точки зрения — это экономический конкурент»[52].

Утрачена и культурно-психологическая однородность интеллигенции. До середины 1990-х культурным образцом был шестидесятник. Поколение за поколением пели песни Булата Окуджавы и повторяли строки Высоцкого, читали романы Трифонова. Но общество изменилось, стали иными и вкусы. Иными стали и сами шестидесятники. А поколение, которому сейчас 25—30 лет, уже не помнит их славного прошлого, оно знает лишь их настоящее. Для этого поколения мелодии из песен Фредди Меркьюри значили уже больше, чем Окуджава, а группа «Чайф» казалась интереснее, чем Высоцкий. Ближе — не значит «лучше», но какое это имеет значение? Особенно теперь, когда усилиями самих же интеллигентов старшего поколения их собственный жизненный опыт и их культура оказались полностью дискредитированы. Для кого-то это достояние «совкового» прошлого, а кто-то уже видит в героях 1960-х гг. не более чем сегодняшних президентских прислужников. Пушкину мы можем простить совершенно ужасные стихи «На взятие Праги». Просто потому, что он — Пушкин. А слушать песни Окуджавы про «комиссаров в пыльных шлемах» после его заявлений о том, что ему не жалко безоружных людей, погибших в Белом доме, как-то не хочется.

Культура 1960-х гг. была слишком связана со своей эпохой и идеологией. Дискредитировав и то и другое, шестидесятники в духовном смысле уничтожили самих себя. Сами того не заметив.

Значит ли это, что вместе с ними исчезла и советская интеллигенция? В известном смысле — да. Прошлое не вернешь, а прерванную традицию невозможно «восстановить», ибо ее основной смысл — в непрерывности.

Но, погибнув в неразберихе «катастройки», интеллигенция тотчас начала возрождаться в новом обличье. Предпосылки для этого создавала сама власть.

ЗАПАДНИЧЕСТВО И НАЦИОНАЛИЗМ

В 1930-е гг. XIX в., когда российское образованное общество сплошь увлекалось Гегелем, кто-то сочинил замечательный анекдот. Англичанину, немцу и русскому предложили написать трактат про верблюда. Англичанин поехал в Египет, поселился среди верблюдов, ел их пищу, проникся их заботами, стал среди них совершенно своим. По возвращении написал подробный эмпирический доклад о жизни верблюдов. Немец, напротив, уединился в своем кабинете и стал извлекать чистую идею верблюда из глубин своего духа. Извлек. Опубликовал.

Русский дождался публикации труда своего немецкого коллеги и перевел на родной язык — с большим количеством ошибок.

Копирование образцов и имитация чужих моделей — характерная черта периферии. Однако исходные образцы не обязательно заимствованы из чужой культуры. Они могут быть и местными. В конце 1970-х гг. двое венгерских диссидентов, писавших под псевдонимом «Марк Раковский», отметили странную особенность политической культуры в обществах советского типа. С одной стороны, кризис системы порождал всеобщее разочарование в коммунистической идеологии и стимулировал поиск альтернатив. Социал-демократические, либеральные и патриотические идеи становились все более привлекательны. Однако, с другой стороны, социальные, культурные, экономические условия, приведшие к развитию этих идеологий на Западе, отсутствовали в Восточной Европе. Более того, отсутствовала даже информация. Главным источником знаний о враждебных коммунизму идеях были те же коммунистические партийные учебники. В итоге, «случилось страшное»: монстры, порожденные фантазией сталинских идеологов, материализовались. И либералы, и социал-демократы, и националисты получились именно такими, какими они описаны в «Кратком курсе истории партии» — ограниченными, беспринципными, алчными и социально безответственными.

Политическая жизнь в условиях периферийного капитализма построена на имитации западных аналогов — те же партии, те же термины, но за ними неизменно скрывается совершенно особая, местная суть. Политики, которые не отдают себе в этом отчета, проигрывают. Достаточно вспомнить меньшевиков и большевиков. Первые хотели быть социал-демократами, как в Германии. Вторые, на первых порах — тоже. Но большевики очень быстро осознали, что немцами они быть не могут. Кстати, меньшевики тоже существенно отличались от своих западных товарищей, но не хотели в этом признаться ни себе, ни окружающим. Между тем, когда идеологию большевизма перенесли на Запад, там коммунистические партии все равно получились совершенно другими. И произошло это не в эпоху «еврокоммунизма», а гораздо раньше. «Еврокоммунисты» лишь честно признали то, что было реальностью уже в 1920-е гг. Партии, действующие в условиях западного общества, не могут быть такими же, как на периферии капитализма. Они могут быть оппозиционными или радикальными, но их оппозиционность и радикализм все равно будут проявляться иначе.

Да, институты, характерные для западной демократии, возникли практически во всех странах Восточной Европы, включая Россию. Другое дело, что отечественная политическая система удивительным образом сочетает «европейский» фасад с кондовым и вполне традиционным «азиатским» авторитаризмом. И дело не в национальных традициях, а в том, что наш капитализм структурно отличается от западного. Даже если используются одинаковые слова — за ними стоит разная практика. Это не вопрос «времени» или «опыта». Ибо и время и опыт лишь закрепляют различия. За годы неолиберальных преобразований, несмотря на поверхностные нововведения, произошла чудовищная демодернизация экономики. Россия теперь не только производила меньше, чем в советское время, но и гораздо больше отставала от Запада.

Впрочем, когда идеологи занимаются поисками «национальной специфики», получается не лучше чем с имитацией западных схем. Ведь идеологи пытаются найти эту специфику не через анализ конкретных экономических процессов и социальных структур, а в глубинах своего духа. В большинстве случаев ничего ценного там обнаружить не удается. Поиски самобытности сводятся к восхвалению собственной ограниченности.

Рост националистических настроений в России часто связывается с травмой, переживавшейся гражданами бывшей империи, неожиданно превратившейся в периферийное государство. Однако в других обществах Восточной Европы, отнюдь не страдавших от постимперского синдрома, наблюдались похожие тенденции. Для миллионов людей, ожидавших наступления потребительского рая, оказалось неприятной неожиданностью, когда пришлось оплачивать издержки «трансформационного процесса». Неудивительно поэтому, что либеральная идеология быстро утрачивала привлекательность. Для того чтобы народ продолжал идти на жертвы, нужны были более сильные стимулы. Неолиберализм был подкреплен национализмом.

На протяжении советского периода националистические идеи были в Восточной Европе мощным стимулом сопротивления режиму. Они позволяли представить коммунизм просто в виде системы, принесенной на советских штыках. Русская националистическая пресса в эмиграции, напротив, подчеркивала, что коммунистические идеи чужды русскому народу и занесены на отечественную почву с Запада евреями и латышами.

В поисках национальной альтернативы идеологи обращались к периоду до 1945 г. (а в России к временам царизма). В них видели своего рода «золотой век». Режимы, пришедшие на смену коммунистическим, с самого начала провозглашали своей целью реставрацию ПРОШЛОГО. Отсюда повсеместное восстановление старых государственных символов (как в России, Венгрии или Польше), а порой и старых конституций (как в Латвии и Эстонии). Польша и Россия, формально оставшиеся республиками, украсили свои гербы коронами. В Словакии, Хорватии и до 1996 г. в Белоруссии официальной была провозглашена символика, ранее использовавшаяся местными фашистами.

Возврат в прошлое — всегда утопия. По сравнению с периодом 1920-х и 1930-х гг. во всех странах Восточной Европы социальная, экономическая, даже демографическая структура общества радикально изменилась. В некоторых странах изменился и национальный состав населения. Для русских, проживающих в Латвии и Эстонии, переход к независимости означал лишение гражданских прав. В других постсоветских республиках стали просто увольнять с работы инородцев и закрывать русские школы.

Идея возврата к предвоенному «золотому веку» была утопией реакционной, ибо общество, преобразованное сорока годами коммунистической власти, находилось на гораздо более высоком уровне социального и экономического развития, нежели то, к которому призывали вернуться. Неудивительно, что чем дальше заходил процесс реставрации, тем больше нарастало стихийное сопротивление. Родители не хотели принудительного изучения Закона Божия в школах и детских садах, женщины были недовольны попытками ограничения права на аборт и усложнением процедуры развода и т. д. В ряде стран Восточной Европы было принято решение о реституции — возвращении конфискованной собственности бывшим владельцам. Оно обернулось выселением тысяч людей из их квартир, ликвидацией музеев и предприятий, занимавших «захваченные коммунистами» здания. В Румынии, где собственность перераспределяли несколько раз, на один и тот же участок земли нередко были предъявлены претензии сразу нескольких «законных хозяев». Споры о правах собственников сопровождались вспышками насилия. Демодернизация социальной жизни была неразрывным образом связана с прозападной ориентацией в политике и экономике. И это закономерно. Докоммунистический период в большинстве стран Восточной Европы как раз был периодом их безусловной экономической зависимости от Запада. «Возврат к прошлому» был идеологией, обеспечивавшей восстановление структур периферийного капитализма. Это вполне устраивало транснациональные компании и западные финансовые институты. Что касается местных элит, то для большинства из них просто не было иного выбора.

Повсюду в Восточной Европе политическая дискуссия в рамках элит свелась к спору националистов с западниками, причем и те и другие были согласны в необходимости рыночных реформ. Если в большинстве стран Восточной Европы левые дружно стали «западниками» (и в этом, быть может, их единственное отличие от правых), то в России 1990-х гг., переживающей глубочайшее национальное унижение, «почвеннические» лозунги неожиданно оказались на устах политиков, формально считавшихся «левыми». К тому же за годы советской власти коммунистическая идеология настолько стала частью национальной традиции, что казалась неотделимой от нее. Националисты на первых порах выступали с критикой рыночных реформ, и именно поэтому оказывались в роли вечной оппозиции, которую невозможно допустить к участию в управлении. Эта аномалия стала сходить на нет к началу 2000-х гг. — по мере того, как националистические политики и идеологи вписывались в новую капиталистическую реальность.

ПСЕВДОДЕМОКРАТЫ ПРОТИВ ЛЖЕПАТРИОТОВ

Господство псевдодебатов, соперничество псевдопартий — неизбежное следствие сложившейся социальной и политической практики. Ни один вопрос не может быть решен, ибо все они формулируются неправильно. Забавное дело: пока речь идет о Западе, наши комментаторы способны увидеть противостояние интересов по конкретным вопросам. Но стоит заговорить о родной стране, как борьба левых и правых вокруг вопросов социальной реформы подменяется спором «западников» и «почвенников», «демократов» и «патриотов». Но даже эти понятия не удается сформулировать корректно.

Если предположить, что патриотизм — это не просто благопристойное название для антисемитизма, а демократизм — нечто большее, чем просто антикоммунизм, неизбежно закрадывается подозрение, что обе стороны в этом великом идейном противоборстве просто морочат голову и себе, и слушателям.

В России нет ни патриотов, ни демократов. По крайней мере, в том смысле, в каком они есть на Западе. О сомнительном демократизме российских профессиональных демократов уже немало написано. На заре эпохи Просвещения Вольтер говорил: «Ваше мнение мне глубоко ненавистно, но я готов отдать жизнь за ваше право его высказать». Профессиональные демократы в России думают иначе. Они постоянно призывают кого-то запретить, разогнать, подавить, заковать в наручники (другое дело, что редко получается). Они не только призывали к разгону парламента в 1993 г., но им в принципе присущ явный антипарламентаризм. Посмотрите, с какой яростью они обрушиваются на Думу — не на коммунистическую фракцию, а именно на сам институт, на «депутатов» вообще. Для «демократической» прессы «депутат» — слово ругательное, синоним «красного». Наши «западники» охотно смирились с авторитарной конституцией 1993 г., но как только в 1998 г. в Белом доме появилось правительство, опирающееся (в соответствии с европейскими нормами) на парламентское большинство, началась паника...

За всем этим скрывается нечто большее, чем нелюбовь к «красным» — глубочайшее, почти физическое отвращение к большинству населения собственной страны, к «этим людям», которые и живут не так, как надо, и хотят не того, что требуется, а главное — безнадежно деформированы «тоталитарным прошлым». Сами демократы, видимо, не из этого прошлого выросли или выработали какой-то особенный иммунитет.

Нетрудно заметить, что подобный антидемократизм отечественных «демократов» был тесно связан с их антипатриотизмом. Собственная страна для них не то чтобы чужая, но чуждая, неправильная. Она раздражает и пугает их. Разумеется, все эти противоречия остаются зачастую неосознанными, люди просто боятся делать логические выводы из собственных посылок, додумывать до конца собственные мысли. Именно потому они совершенно безнадежны.

Что касается патриотов, то и они глубоко заблуждались относительно самих себя. Если судить по людям, которые ходят на «патриотические» сборища, то напрашивается вывод: «патриот» — это пожилой советский деятель, раздраженно отмахивающийся от всего иностранного, ностальгически вспоминающий о былом имперском величии. Такой «патриот» в каждом кавказце подозревает «чеченского террориста», а уж про евреев и подумать страшно! Главным патриотом в конце 1990-х принято было считать генерала Макашова, прославившегося не победами над врагом, а филиппиками в адрес «жидов».

Чем меньше образования —тем лучше. Ведь со времен Грибоедова известно, что все зло — от книг, тем более если эти книги переведены с французского (или английского). Он (патриот) глубоко провинциален, консервативен и погружен в воображаемое прошлое. Настоящее историческое знание, впрочем, ему так же отвратительно, как и любые другие проявления критического мышления. Но разве провинциальность, тупость и безграмотность являются единственно возможным содержанием патриотизма? Как быть тогда с Американской и Французской революциями? Ведь именно они сформулировали патриотическую идеологию и распространили ее по миру.

Возможно, этот факт крайне неприятен борцам с иноземным влиянием, но идея патриотизма — такая же импортированная и «западная», как, например, идеи социализма, либерализма и демократии. Как и концепции нации и национализма. Нет сомнения, что люди любили свою родину и задолго до эпохи Просвещения, но это не было ни политической программой, ни идеологией. Да и само представление о родине менялось — можно осознавать себя французами, американцами и русскими, а можно просто «тутейшими» или «истинно верующими». А за свой маленький клочок земли или за свою церковь держаться можно так же отчаянно, как и за славу великой империи.

Пропагандистская война, которую ведут либеральные журналисты против всего «национального» и «патриотического», выдавала как раз глубинное неприятие принципов западной демократии. Со времен Американской и Французской революций демократия сложилась как система, основанная на ВЛАСТИ НАРОДА в рамках НАЦИОНАЛЬНОГО ГОСУДАРСТВА. Другой вопрос, что «национальность» не имеет ничего общего со знаменитым «пятым пунктом» из советских анкет. К нации принадлежит тот, кто является гражданином своей страны — вне зависимости от религии, цвета кожи и длины носа. Нацию объединяет общее гражданство и общая история. Все остальное — только разделяет. Государство, не уважающее ни собственной истории, ни собственных граждан, ничего общего с демократией не имеет.

Идеи патриотизма появляются в эпоху буржуазных революций и являются органической частью демократической идеологии. Английский социолог Бенедикт Андерсон в книге «Imagined Communities» подметил, что первое «национально-освободительное» движение было восстанием северо-американцев против англичан, а противоборствующие стороны не отличались друг от друга ни языком, ни религией, ни цветом кожи! Просто американцы не хотели оставаться гражданами государства, где они не имели права решающего голоса. Они захотели сами выбирать свое правительство, назначать свои налоги и определять свое будущее. Короче, они всего лишь захотели ввести демократию.

Во времена Великой французской революции понятия «гражданин» и «патриот» считались синонимами. В самодержавном государстве не может быть патриотов, есть только верноподданные. В императорской России не было русских — были великороссы. Не было нации — были «православные». Были дворяне, которых бить нельзя, мужики, которых бить можно, и инородцы, с которыми вообще можно делать все, что угодно.

Патриотическая идея заставила отказаться от деления граждан по сословному, религиозному и этническому признакам — ведь все они дети одной Родины. Патриотическая идеология не позволяет делить соотечественников на «белую кость» и «быдло», она не признает исключительных прав «титульной нации» и не делит жителей страны, как лошадей в упряжке, на «коренных» и «некоренных».

Патриотическую идеологию занесли к нам из Франции вместе с другими просветительскими и революционными идеями, которых так боялась консервативная часть общества. В начале XIX в. это была последняя французская мода. Так, например, Онегин у Пушкина может предстать «космополитом, патриотом, Гарольдом, квакером, ханжой», в зависимости оттого, какая маска больше ценится.

Республиканцы во Франции называли себя патриотами. Декабристы тоже были патриотами — ради любви к родине они требовали отказаться от таких замечательных национальных традиций, как торговля крестьянами и подавление инакомыслия. Идея патриотизма, в том виде как она сложилась на рубеже XVIII и XIX вв., требовала обновления страны, отказа от косности, традиционализма и провинциализма, но не во имя мифического «приобщения к Западу» или к кому-либо еще, а как раз для утверждения собственного национального достоинства и независимости.

Еще американская революция показала: демократия и независимость теснейшим образом связаны между собой. Суть демократии в том, что судьбу страны решают только сами ее граждане. И Международный валютный фонд, диктовавший российскую экономическую политику, имел на это не больше прав, нежели вестминстерский парламент на то, чтобы устанавливать налоги для не избиравших его колонистов Новой Англии.

Насколько в таком случае патриотична была «оппозиция» 1990-х гг.? Ее антидемократизм заставляет усомниться и в ее патриотизме. Да, деятели, называвшие себя патриотами, постоянно кричали о великом прошлом, не желая ни понять его, ни даже изучить. Ведь прошлое не может быть только великим, и корни позорного настоящего надо искать именно там. А за разговорами о национальных интересах скрывалась полная неспособность сформулировать, в чем они состоят.

На самом деле все действующие политические группировки именно потому склонны были говорить об «общенациональном», что еще не доросли до «классового» (в марксовом или веберовском смысле — неважно). Они выражали интересы очень узких групп, настолько узких, что говорить от их имени оказывалось как-то неприлично. В лучшем случае у партий формировалась своя клиентела, в худшем ее социальную базу составляли несколько состоятельных спонсоров. А поскольку спонсоры у всех разные, неудивительно, что понимание общенационального интереса получалось у каждого свое.

«Классовый подход» для пропитанных провинциальным национализмом лидеров официальной коммунистической оппозиции оказывался таким же «табу», как и для самых крайних либералов-западников. Одни не решались открыто сказать, что опираются только на группу новых русских, разбогатевших на грабеже собственной страны. Другие не готовы были публично признаться, что им совершенно безразличен рабочий класс.

Нежелание честно говорить о своих социальных позициях проще всего маскировать национальным интересом. Но в начале 1990-х гг. либералы роковым образом упустили шанс изобразить себя его поборниками. Многочисленным правым партиям, формировавшимся на протяжении того десятилетия, неизменно недоставало консервативно-патриотического начала, которое великолепно умели обыгрывать западные правые — от Маргарет Тэтчер, Гельмута Коля и Рональда Рейгана до Джорджа Буша-младшего.

На противников революции Петра Столыпина и графа Уварова должен был бы ссылаться идеолог неолибералов Егор Гайдар, а вместо этого имена царских сановников то и дело звучали в речах коммунистического лидера Геннадия Зюганова.

Из всего сказанного легко сделать дидактический вывод, что так называемым «патриотам», чтобы соответствовать своему названию, надо было стать настоящими демократами, а так называемым «демократам» — наоборот, патриотами. Коммунистам же не мешало бы хоть на время сделаться коммунистами, перестав быть просто «членами партии». Но перед нами проблема гораздо более глубокая, нежели просто неправильное понимание слов или поверхностно усвоенные западные теории (будь то марксизм, монетаризм или национализм). Яростно споря о непонятных словах, идеологи эпохи реакции, независимо от оттенков, дружно призывали страну продолжать идти по пути периферийного развития.

ОБРАЗОВАНИЕ КАК ПОДРЫВНАЯ СИЛА

Интеллигенты старшего поколения, глядя на выпускников постсоветских школ, возмущались упадком грамотности и распространением невежества. Но если посмотреть на общество, в котором предстояло жить молодым людям, вывод нужно было бы сделать как раз обратный. Для общества, какое сложилось в России конца 1990-х гг., уровень образования у населения как раз оказался избыточным. Если большинству предстоит копаться в грязи, а меньшинству — «считать бабки», зачем нужны все эти программы по географии, истории, литературе? Зачем нужна компьютерная грамотность, если никакой массовой компьютеризации не будет? Даже в Соединенных Штатах примерно треть населения в эпоху неолиберализма оказалась лишена доступа к компьютерам. О чем же говорить в России? Хорошее, универсальное образование необходимо узкому слою на самом верху, входящему, кстати, в «глобальную элиту», а потому мало связанному со специфически русской культурой. Элита с середины 1990-х гг. учила своих детей на Западе — и это было логично, ибо им предстояло не столько править Россией, сколько управлять потоками интернационального капитала. В то же время небольшая прослойка элитной интеллигенции гарантированно сохраняла свои позиции вне зависимости от того, до какой степени деградирует массовое общество. Более того, позиции образованной элиты даже укреплялись. Как отмечал Александр Тарасов, чем меньше образованных людей, тем меньше конкуренция.

Формальное существование демократических свобод отнюдь не всегда способствует просвещению. В условиях, когда общество расколото на нищие массы и привилегированную верхушку, дебилизация населения становится вопросом жизни и смерти для поддержания стабильности политической системы. Советская система была ориентирована на экономический рост, развитие промышленности, модернизацию. Для этого уровень образования народа нужно было постоянно повышать. А с другой стороны, чтобы народ не использовал эти знания неправильно, нужны были КГБ, цензура. Вообще цензура и инквизиция появляются вместе с книгопечатанием. Именно тогда государством осознается противоречие между необходимостью просвещения и поддержанием стабильности. Чем более народ грамотен, тем больше работы для тайной полиции. В условиях официально провозглашенной свободы все эти средства недоступны. Но при правильной «культурной политике» они и не особенно нужны. Чем более дебильным, безграмотным и бестолковым становится население, тем меньше опасности, что оно сможет воспользоваться своими гражданскими правами.

Если страна вошла в мировое разделение труда как поставщик сырья и энергоносителей, если общество разделено на сверхбогатых и нищих, образование становится даже опасным. Чем меньше знаешь, тем больше ты доволен своим положением. «Челноки» с кандидатскими степенями могут очень хорошо справляться со своими новыми задачами, но они не чувствуют себя счастливыми. Должно прийти следующее поколение, для которого работа челнока будет верхом потенциальных возможностей.

Разделение общества на «черную» и «белую кость» несовместимо с всеобщим просвещением. В традиционном обществе верхи имели преимущество грамотности. Читать книги, писать сложные тексты, управлять страной — все это было привилегией джентльменов. Низы общества не могут претендовать на власть именно в силу своей необразованности. Они даже не могут понять сложных экономических и политических материй.

В ельцинской России, пишет социолог В. П. Белова, «экономическая неграмотность населения в вопросах, которые непосредственно касаются каждого, тщательно оберегается как ценное национальное достояние. Потому что неграмотный работник, который не знает своих прав и не умеет их защитить, — находка для социальных партнеров. Он не опасен даже на рельсах, где пытается вести бессмысленную экономическую войну с такими же жертвами капитализма по-российски, как и он сам. Большее, на что он может претендовать и чего может добиться, — это чтобы работодатели иногда все-таки выплачивали хоть какую-то зарплату»[53].

После Второй мировой войны левые, придя к власти в большинстве стран Западной Европы, решили положить конец сословным перегородкам, создав систему качественного общедоступного образования, дополнив Оксфорд, Кембридж и Сорбонну, где учились дети элиты, десятками «кирпичных университетов» для выходцев из рабочих семей. Цель была с самого начала политическая: изменить соотношение сил в обществе, дать низам возможность воспользоваться демократией. Итогом оказались студенческие волнения 1960-х гг. и разговоры о скором крушении капитализма в начале 1970-х гг. Однако с конца бурного десятилетия 1970-х западные элиты планомерно проводят политику, направленную на ухудшение качества среднего образования и на ограничение доступа к высшему. И небезрезультатно. Бесплатное становится платным, дешевое дорогим. Универсализм образования заменяется специализацией, взращивающей профессиональный кретинизм до такой степени, что любая «нештатная» ситуация ставит человека в полнейший тупик. Те, кто находятся на самом низу, уже не могут использовать образование как канал вертикальной мобильности. Но многочисленный средний класс и мелкая буржуазия все еще сохраняют свои позиции.

В свое время Антонио Грамши отмечал, что на Западе перемены происходят по логике «позиционной войны», а в России все решается кавалерийской атакой. С образованием так и получилось. В 1990-е гг. образование в России откатилось назад быстрее, чем в Европе и США за 20 лет. Опыт советских людей, уехавших на Запад, свидетельствует, что еще недавно люди, учившиеся у нас в стране, имели огромное преимущество перед иностранными коллегами: соединив советское образование и западные возможности, они быстро достигали профессиональных успехов. В конце 1990-х это постепенно уходит в прошлое. Каждое новое поколение в России оказывается образованно хуже, чем предыдущее. Разрыв между выпускниками «хороших» и «плохих» школ существовал всегда, но теперь он многократно увеличивается, не оставляя последним никаких шансов. Доля расходов на образование в бюджете России к середине 1990-х годов упала до 2,5—3%[54].

Такова логика периферийного капитализма. Однако образование — система инерционная. В эпохи относительно благополучные на это принято сетовать. Но в новой ситуации инерционность оказалась спасительна. Уровень образования населения обречен был в течение, по меньшей мере, десятилетия превышать потребности экономики. На рынке труда появляются сотни тысяч, если не миллионы, потенциальных бунтовщиков.

Поколение, умеющее грамотно читать и писать, знающее Пушкина и не совсем забывшее, когда происходили Крестовые походы, пока не вымерло. Оно благополучно могло протянуть еще несколько десятилетий, имея неплохие шансы передать свои традиции и знания, если не детям, то внукам. В условиях XXI столетия образование превращалось из гарантии личного успеха в шанс на коллективное спасение. Сохраняя знания и культуру, мы не даем окончательно превратить себя в варваров. Это наша самозащита, наше сопротивление. Наша единственная надежда снова стать великой страной.

Люди, считающие, что способны на большее, чем дозволяет им общество,— потенциальные бунтовщики, революционеры, подрывные элементы. Молодым людям вообще свойственна завышенная самооценка. С течением времени общество научает их смиряться с неудачами и поражениями, но это не дается без борьбы. Неудовлетворенность своим положением в мире, чувство стыда за свою страну вместе с неясностью жизненных перспектив превращают поколение, заканчивающее средние школы на рубеже XX и XXI вв., в массу людей, «опасных для общества».

КУЛЬТУРА ПРОТИВ КАПИТАЛИЗМА

Хорошо известно, что ни «высокое искусство», ни фундаментальная наука (так же как образование и здравоохранение) не живут по законам рынка. Даже знаменитые английские закрытые школы, где с учеников берут немалые деньги, вовсе не являются коммерческими учреждениями. Никакое общество, даже капиталистическое, не может свести все свои социальные нормы к правилам купли-продажи. Требования рынка должны быть уравновешены внерыночными и даже антирыночными факторами. Так было со времен ранних буржуазных революций.

Капитализм сохранил многочисленные религиозные и культурные учреждения, оставшиеся ему в наследство от прежних эпох и вдохновленные совершенно иными традициями. Роль культуры оказалась двоякой. Именно потому, что культура была глубоко антибуржуазна, она была необходима буржуазии как стабилизирующий и компенсирующий фактор. Ей позволено было жить по собственной логике, иначе она была бы не нужна. Увы, живя по своим законам, она, как и сфера образования, постоянно выходила за рамки дозволенного. Из стабилизирующего фактора она превращалась в подрывной. Культура давала стимулы к сопротивлению всем тем, кто не хотел жить по общим правилам. Люди, подобные Марксу, Брехту, Сартру или Маркузе, были естественным порождением академической или творческой среды.

Университеты становились рассадниками свободомыслия, а количество «красных» даже в Голливуде к концу 1940-х гг. достигло таких масштабов, что сенатору Маккарти всерьез пришлось заняться этим делом. Интеллектуалов периодически ставили на место, но и без них обойтись было невозможно.

Реакция 1990-х гг. перевернула многое. Отступление интеллектуалов от своих традиционных ценностей наблюдалось по всему миру. После 1989 г. у великого множества людей возникло ощущение, будто история окончена, а, следовательно, науке и искусству остается только одна задача — развлекать и ублажать победителей. Но все же ситуация в России оказалась по-своему исключительна. На Западе, даже в эпоху неолиберализма, никому не приходило в голову публично отказаться от того, что составляет суть творчества. На Востоке же крах советской системы полностью освободил интеллектуалов от химеры совести. Ведь вместе с официальной советской идеологией потерпела крушение вся существовавшая в обществе система этических норм, включая даже диссидентскую этику.

Ценности поколения 1960-х гг., доминировавшие до конца 1980-х, ушли в прошлое. Их заменили не новые ценности, а новые соблазны. Именно они заполнили образовавшийся вакуум, став, по сути, единственным мотивационным фактором. Либеральная публицистика заявляла, что настало время с корнем вырвать интеллигентские традиции и утвердить идеалы мещанства. Именно мещанство работает и двигает вперед прогресс, интеллигенты же двести лет только болтали и ставили палки в колеса власти. Деятели культуры торопились стать частью новой элиты, пренебрегая не только своими менее удачливыми коллегами, но и требованиями собственного ремесла. Они радостно принялись восхвалять законы денежного обмена, забыв, что даже во времена европейских буржуазных революций делать это публично было не принято. Великий художник Давид не писал картины, героизирующие труд лавочников. Он изображал гражданские добродетели древних римлян, с которых лавочникам предстояло брать пример.

Власть нередко изображали в героическом виде и поэтизировали. Даже власть жестокую и тираническую. Многие красивейшие монументы воздвигнуты в честь правителей, мягко говоря, не отличавшихся гуманностью. Фараоны стремились увековечить избиение пленников. Лондон буквально набит статуями генералов, выигравших какую-нибудь маленькую войну с малоизвестным африканским племенем. Но ни одного памятника не поставлено героям биржевых спекуляций.

Мещанин не может быть предметом поэзии. Брокеры и лавочники антиэстетичны. А чиновники — тем более. И если они господствуют в обществе, отсюда не следует, что их можно представить в качестве идеала. Западная буржуазия всегда понимала это. Но в России, где не сложилась настоящая буржуазия, новые хозяева жизни искренне верили, что их узкий «профессиональный» взгляд на мир и есть образец для всех и вся. До классового интереса им подняться было не дано. В лучшем случае, они могли заботиться об «имидже».

Что из этого получается, рассказал Виктор Пелевин: «Черная сумка, набитая пачками стодолларовых купюр, уже стала важнейшим культурным символом и центральным элементом большинства фильмов и книг; а траектория ее движения сквозь жизнь — главным сюжетообразующим мотивом. Точнее сказать, именно присутствие в произведении искусства этой большой черной сумки генерирует эмоциональный интерес аудитории к происходящему на экране или в тексте. Отметим, что в некоторых случаях сумка с деньгами не присутствует прямо; в этом случае ее функцию выполняет либо участие так называемых «звезд», про которых доподлинно известно, что она у них есть дома, либо навязчивая информация о бюджете фильма и его кассовых сборах. А в будущем ни одного произведения искусства не будет создаваться просто так; не за горами появление книг и фильмов, главным содержанием которых будет скрытое воспевание кока-колы и нападки на пепси-колу — или наоборот»[55].

Между тем обнаружилось, что деятели культуры, бросившиеся в объятия банкиров, оказались так же бесполезны для капитализма, как и для сопротивления ему. Точнее, они были бесполезны в качестве творцов, их работа утратила этическое и эстетическое измерение. Зато они на первых порах показались ценным приобретением для элиты с точки зрения пропаганды. И чем больше были их реальные творческие заслуги в прошлом, чем более порядочными людьми они зарекомендовали себя в предыдущей, советской жизни, тем ценнее они становились в качестве сообщников для любого злого дела.

В обмен на премии и награды люди произносили речи, угодные тем, кто эти награды давал и премии спонсировал. Начальники и спонсоры менялись. После появления в Кремле Владимира Путина некоторые представители официальной культуры даже скромно намекали, что с Ельциным они немного ошиблись. Удивительно лишь то, что многие из тех, кто охотно пошел в услужение новой пропаганде, в советские времена ни за что не согласились бы на подобную роль. Разумеется, разное время, разные соблазны. Порой люди, геройски проявляющие себя на фронте, дрожат, услышав окрик начальника. Так и в эпоху Ельцина обнаруживалось, что многие, твердо и жестко отвергавшие соблазны советского официального признания, потеряли всякое человеческое достоинство, увидев первую «штуку баксов». Впрочем, и советские соблазны отвергались далеко не всеми.

Перед нами трагедия шекспировского масштаба. Однако в отличие от Макбета, никто из посетителей фуршетов и презентаций не видел за своим столом призраков и не пытался отмыть руки от крови. Они не признавали за собой даже маленькой доли вины за кровь, проливавшуюся в Чечне, за голодающих сельских учителей, за детей, оставшихся беспризорниками. И дело не в том, что представители официальной культуры самолично не убивали и не грабили. Макбет видел призраков до тех пор, пока в нем еще жил прежний герой. В нашем случае люди вполне успешно умудрились по капле выдавить из себя гражданина.

ПОСЛЕВКУСИЕ

Разрыв между либеральной интеллигенцией и властью наметился лишь в начале 2000-х гг., да и то по инициативе самой власти. Во времена Путина известные имена и прежние заслуги уже ценились гораздо меньше, нежели в администрации Ельцина, во многом еще жившей советскими стереотипами. К тому же сами либеральные интеллектуалы сделали все, чтобы подорвать свою репутацию, утратить моральный авторитет и доверие среди населения. Кремль предпочитал работать с профессионалами от пропаганды, принадлежавшими к новому поколению. С другой стороны, окружение Путина никого не отторгало. Оно было готово и дальше подкармливать лояльных интеллектуалов, только не оказывая им ни особого внимания, ни уважения.

Эта новая ситуация полностью соответствовала ситуации периферийного капитализма и авторитарной политической системы, которую сами же либералы с энтузиазмом строили. Однако теперь многие из идеологов оказались не у дел. А советская ностальгия по вполне понятным причинам ценилась в обществе дороже, нежели рассуждения о западной свободе. Те, кто согласились с изменившимися правилами, получили возможность выступать на кремлевских концертах и фотографироваться рядом с президентом. Тем, кто пытался требовать большего, власть отвечала раздраженным безразличием.

Обиженная либеральная интеллигенция протестовала, но в очередной раз обнаружила вокруг себя вакуум. Ни призывы к защите демократических свобод, ни пророчества о грядущей диктатуре не находили в обществе отклика. Многочисленные ущемления прав граждан, внезапно обнаруженные вокруг себя высоколобыми критиками кремлевского режима, давно уже являлись повседневной практикой для основной массы населения. А конституция, которую они призывали защищать, была построена на крови и родилась в 1993 г. из государственного переворота.

Беда либеральных критиков Путина была не в недостатке фактов или слабости аргументов, а в том, что самим ораторам уже никто не верил. Тем, кто приветствовал кровавый переворот в 1993 г., трудно было теперь разоблачать бескровный ползучий переворот, осуществлявшийся Путиным. Деятелям, не замечавшим на протяжении десятилетия систематической подтасовки результатов голосования, нелегко было доказать гражданам, что отмена выборов будет большой бедой. Тот, кто десять лет подряд публично называл собственный народ быдлом, вряд ли мог теперь рассчитывать на симпатию масс.

Между тем культурная ситуация менялась. Преодолев шок перемен, общество начинало понемногу приспосабливаться к новым условиям и находить все более эффективные средства для самосохранения и сопротивления. Власть начала испытывать очевидный дефицит интеллектуальных кадров: приходилось работать либо с людьми, репутация которых сформировалась во времена советские, либо с карьеристами, не имеющими никакой репутации. Для того чтобы создать себе имя, надо трудиться.

Социальный опыт периферийного капитализма способствовал и возрождению традиционной культуры русской интеллигенции. Опросы уже в 1990-е гг. показывали, что чем выше уровень образования, тем меньше ценилось богатство, и тем важнее было «сохранить достоинство»[56]. Немногие преуспевшие выходцы из интеллигенции, по сути дела, порвали со своей средой. Чтобы преуспеть, надо было отбросить старые привычки, связи и ценности: «Не захочешь менять, не получишь эту работу, — объясняет один из “удачливых” на страницах “Московских новостей”. — А заработки такие, что сразу отрывают тебя от привычного для тебя и друзей уровня потребления, возникают сложности в поддержании прежних связей»[57]. Напротив, большинство говорило про «неподобающее интеллигенту поведение» и «ненастоящую жизнь» своих бывших коллег, преуспевших во власти и бизнесе.

Характерно, что успеха добивались не лучшие ученые, не самые талантливые артисты. Как и в прежнее время, преимущество имели люди, обладавшие связями и «умевшие крутиться». Свобода от моральных ограничений была другим важным условием успеха. Победителями оказались именно те, кто в наименьшей степени были способны остаться интеллигентами.

К этому добавился разрыв между поколениями. В 1993—1994 гг. либеральные профессора все чаще обнаруживали, что студенты уже не доверяют им, враждебно встречают их рассуждения о либеральных ценностях. Андрей Немзер в газете «Сегодня» с возмущением рассказывал про студентов-первокурсников 1975—1976 гг. рождения, которые говорили ему, «что при коммунистах не все было скверно»[58]. На собраниях оппозиции все чаще можно было увидеть прилично одетых молодых людей. Книги левых авторов, отечественных и переводных, которых за несколько лет до того и опубликовать было невозможно, стали успешно продаваться, оттесняя с полок магазинов либеральную пропаганду.

Другое дело, что становление нового типа интеллектуала, новой культурной среды требовало времени. Ведь иной культурной традиции, чем та, что пришла из советских 1960-х гг., не было. Новая традиция рождалась из опыта сопротивления, из противостояния миру коммерческого интереса. Противостояния, продиктованного не какими-то идеологическими схемами, а самой природой творчества.

Большинство русской интеллигенции, еще недавно увлекавшейся либерализмом, осознало, насколько эти идеи несовместимы с ее ценностями и интересами. Российский парадокс в том, что, приняв идеологию рынка, наша интеллигенция оказалась совершенно не приспособлена к встрече с ним. «Левизна», «социалистичность» для интеллигенции — нормальное условие профессиональной деятельности в «рыночной» системе, а профессиональный крах многих «элитных» интеллектуалов оказался не более чем следствием их веры в либеральные ценности.

Открывая для себя все это, наши интеллектуалы понемногу осознавали и глубинный фундаментальный антидемократизм неолиберальной идеологии. Причем не только в ее «российском варианте». Ведь если «социалистическим» структурам отказано даже в роли «стабилизатора» рыночной системы, единственной гарантией порядка остается государственное насилие — последний довод власть имущих.

В России с ее слабым гражданским обществом, выбирать приходится однозначно: или отказ от свободного рынка, или отказ от демократии. Насколько радикальной сделалась в итоге интеллигенция — вопрос другой. Ее оппозиционность колебалась от умеренного социал-демократизма до революционных идей. Растущее недовольство, однако, не находило себе политического выражения, оставаясь до поры культурной тенденцией. Чтобы выразить протест, требовались новые политические силы, не обремененные грузом прошлого.

Глава 3. Беловежская Россия

В 1930-е гг. сталинским начальством в Москве был взорван храм Христа Спасителя. На его месте предполагалось построить Дворец Советов, грандиозный символ новой власти. Этот проект так и не был завершен. Там, где стоял собор, осталось лишь «мокрое место» — бассейн «Москва». Теперь здесь решено было восстановить собор — символ реставрации старой России.

Если в начале перестройки интеллектуалы вели затяжные дискуссии о том, «какая дорога ведет к храму», то новый режим попытался решить вопрос раз и навсегда, соорудив грандиозный храм в центре столицы. Внутреннее убранство исторического здания давно утрачено и невосстановимо, но зато храм должен был превратиться в грандиозный комплекс, включающий: два конференц-зала, центр множительной техники, видеоцентр, двухэтажную автостоянку, пищеблок, магазины, душевые с раздевалками и туалетами. Рядом решили построить еще две новые часовни, церковно-приходскую школу и другие сооружения.

В стране не было денег на школы и больницы, разрушались дороги. Но грандиозный план «восстановления храма» получил одобрение. Видимо, опасаясь, что новый храм повторит участь Дворца Советов, официальные лица торопились приступить к сооружению торгового центра, которому предстояло стать как бы подножием, фундаментом собора. Если Иисус Христос начал свою деятельность с изгнания торгующих из храма, то реставрация «православных ценностей» начиналась и заканчивалась появлением торговцев на месте храма.

РЕФОРМАТОРЫ

Неолиберальная концепция экономических преобразований никогда не получала поддержки населения на выборах. Более того, она почти никогда не опиралась на оформленную политическую партию. Неолиберальная идеология полностью доминировала в средствах массовой информации и пользовалась восторженной поддержкой большинства интеллигенции. Ее иногда тайно, иногда явно принимала и партийная элита. Но для того чтобы взяться за осуществление подобных проектов на практике, требовались радикальные политические сдвиги. До тех пор пока сохранялся Советский Союз, а возглавлявший его Михаил Горбачев цеплялся за традиционные институты, полномасштабное осуществление неолиберального проекта оказывалось затруднительным. Крах Советского Союза создал возможность для демонтажа традиционных общественных и политических институтов. Теперь было расчищено и поле для радикальных экономических перемен.

На первых порах проведением в жизнь «курса реформ» занималась группа Геннадия Бурбулиса, Сергея Шахрая, Егора Гайдара. После того как все эти деятели полностью провалились, на первый план вышла новая группа, получившая в прессе прозвище «молодых реформаторов» (Анатолий Чубайс, Борис Федоров, Борис Немцов, Сергей Кириенко). Но и в том и в другом случае ключевой фигурой оставался Анатолий Чубайс, которого шведский идеолог неолиберализма А. Ослунд восторженно назвал «потрясающим политиком, который всегда все делал правильно настолько, насколько это вообще возможно»[59].

Со времени революции советская элита прошла все фазы вырождения. Героев сменили злодеи, злодеев — ничтожества. Молодые технократы, возглавившие страну в начале 1990-х гг., в прямом и переносном смысле были наследниками ничтожеств. Это были преуспевающие молодые люди из элитных семей, работавшие в престижных академических институтах, ездившие на Запад и приверженные ценностям европейского комфорта. Егор Гайдар, возглавлявший в 1992 г. «правительство реформ», стал фигурой символической не только благодаря своей жесткой экономической политике, не допускавшей никаких уступок реальности. Происхождение Гайдара сыграло в его блестящей карьере далеко не последнюю роль. Его дед Аркадий Гайдар сначала в рядах красной конницы рубил головы аристократам, а затем писал книги, воспитывавшие юношество в духе коммунистических ценностей; его отец Тимур стал единственным в своем роде сухопутным адмиралом, заслужив звания и награды не дальними плаваниями, а газетными статьями о вооруженных силах. Во время афганской войны он публиковал в «Правде» пространные очерки о блестящих победах советских и афганских правительственных войск[60].

Егор Гайдар сделал себе имя в той же «Правде», где публиковал статьи, критикующие рыночные иллюзии. В 1989 г. он все еще доказывал, что единственно приемлемая для страны перспектива — «курс на обновление социализма»[61]. Показательно при этом, что он ссылался для обоснования своего вывода на «реальную расстановку сил в обществе». Несколько лет спустя он же объяснял, что, «если исходить из сложившегося к концу 1980-х соотношения сил», единственно приемлемой перспективой был номенклатурный капитализм... Судя по всему, под «соотношением сил» Гайдар понимал настроение номенклатурного начальства. Именно в конце 1989 — начале 1990 г. происходит окончательный поворот основной части номенклатуры к капитализму. Гайдар «колеблется вместе с генеральной линией».

Не менее важным для его будущей карьеры стало то, что он вместе с другими людьми из «Правды» и академических институтов не раз привлекался к редактированию партийных документов. Главным образом от него требовалось забота о стиле, а не о содержании. Но улыбчивый Гайдар завязывал нужные связи, примелькался среди номенклатурных реформаторов. Точно так же делал карьеру и Григорий Явлинский, хотя его связи были не столько в партийных кругах, сколько в правительственных.

Талантливая семья Гайдаров всегда служила режиму и всегда получала за это награды. Внук писателя продолжал традицию. Кстати, это отмечает в своих мемуарах и Борис Ельцин: «И еще знаете, что любопытно — на меня не могла не подействовать магия имени. Аркадий Гайдар — с этим именем выросли целые поколения советских людей. И я в том числе. И мои дочери. И я поверил в наследственный талант Егора Тимуровича»[62]. По мере вырождения режима задачи менялись. В 1920-е гг. был нужен революционный пафос, в годы брежневского «застоя» — пропаганда советских ценностей. Теперь настало время «свободного рынка».

Воспитанные в среде советской элиты, молодые технократы отличались от предыдущего поколения тем, что их тяготил унаследованный режимом груз социальной ответственности и идеологических стереотипов, давно не имевших ничего общего с их образом жизни. Если последние годы брежневской эры были временем ничтожеств, то вместе с перестройкой наступило наконец желанное освобождение бюрократического ничтожества от пут породившей его системы. Новоявленный «мещанин во дворянстве» проникся сознанием собственной важности и морального превосходства над всеми, кому не удалось (или не захотелось) «выбиться в люди».

Когда в декабре 1992 г. Егор Гайдар вынужден был на время покинуть правительство, место главных «архитекторов реформ» заняли Чубайс, Федоров и Шумейко. Они жестко и бескомпромиссно, вполне «по-советски» проводили свою линию, не забывая и про борьбу со «старыми технократами» — бывшими директорами и хозяйственниками. Старшее поколение, представленное Черномырдиным, Поляничко и их коллегами из отраслевых министерств, прекрасно понимало, что надо хоть как-то поддерживать экономику на плаву. Аппаратчики старой закалки как могли пытались свести к минимуму последствия либеральных экспериментов. Молодые технократы издевались над ними, публично обвиняли в «саботаже реформ», намекали на их некомпетентность, но сами без них не могли и шагу ступить. Всякий раз, когда возникали серьезные проблемы, и нужно было решать конкретные вопросы, представители нового поколения как-то стушевывались, предоставляя «старым некомпетентным бюрократам» латать очередную дыру. «Бюрократы» ругались, но работали: ничего другого им не оставалось. Преданные системе и воспитанные в духе бюрократической этики, они даже подумать не могли о том, чтобы перейти в оппозицию, сменить работу или просто плюнуть на все и сказать: «сами заварили кашу, сами и расхлебывайте». Они просто не мыслили себя вне государства, вне системы управления. Ранее они добросовестно выполняли указания партийных органов, одновременно стремясь свести к минимуму неизбежный ущерб от собственных действий, теперь скрепя сердце подчинились новой руководящей и направляющей силе. Вместо ЦК КПСС ими командовали «группа Гайдара», представители Международного валютного фонда, окружение президента.

Западные эксперты задним числом сетовали, что ставка на Гайдара и Чубайса была ошибочной. «Решающее значение имело то, что выделив группу «реформаторов», Соединенные Штаты сорвали многие реформы — и способствовали усилению антизападных, антиреформистских элементов, которые теперь могли ссылаться на отсутствие положительных результатов для России. Поддерживая удобных для прессы, изящных, англоговорящих представителей клана Чубайса и одновременно отказываясь от сотрудничества с другими, менее вестернизированными группами, влиявшими на политику и экономику России, специалисты по предоставлению американской помощи обидели многих в России и способствовали росту антизападных настроений», — пишет Джанин Ведел[63]. На самом деле здесь все перевернуто с ног на голову. «Молодые реформаторы» из группы Гайдара — Чубайса первоначально вовсе не были самой «вестернизированной» группой в политической и экономической жизни России. И уровень знания английского, и их представления о Западе, и элементарная осведомленность в вопросах современной экономической теории оставляли желать много лучшего. Как раз за счет постоянного общения с представителями МВФ, функционерами западного бизнеса и политической элиты они приобрели необходимый лоск. Западная пресса последовательно и целенаправленно формировала их имидж в качестве «просвещенных европейцев», одновременно столь же старательно изображая их оппонентов в лучшем случае старомодными провинциалами. Эта группа была выбрана вовсе не по культурным причинам. Наоборот, она стала тем, чем она стала в «культурном» отношении именно потому, что ее выбрал МВФ, и на протяжении многих лет она занималась обслуживанием западных интересов.

Сам Ельцин, несмотря на симпатии к интеллигентным молодым реформаторам, предпочитал иметь дело с людьми, более близкими ему по культурному уровню и жизненному опыту: ветераны партийного и пропагандистского аппарата — Бурбулис, Филатов, Полторанин — без труда находили с ним общий язык, в то время как старых хозяйственников держали за людей второго сорта. Партийная номенклатура всегда презирала исполнителей, «рабочих лошадок», зато уважала «экспертов», способных простые и понятные вещи изложить сложным научным языком. В их представлении Егор Гайдар и Борис Федоров действительно выглядели выдающимися экономистами. Так либеральные ценности, усвоенные русским начальником, стали руководством к действию для российской власти.

Столкнувшись с радикализмом и напористостью неолибералов, более умеренные российские западники склонны были видеть в политике Гайдара своеобразный рецидив большевизма. «Во многих отношениях Гайдар действительно оказался “находкой”. Лишенный политического тщеславия Бурбулиса, властолюбия Шахрая, корыстолюбия многих своих подчиненных, он являл собой “чистый” тип нового большевика. Он чем-то неуловимо напоминает Бухарина, и мог бы без сомнения быть назван “любимцем партии”, если бы таковая была организационно оформлена. В нем гораздо больше от его знаменитого деда по отцовской линии, чем это иногда кажется журналистам. То, что дед сражался за коммунизм, а внук — за капитализм, несущественно. Существенно то, как они это делали. Доходящая до фанатизма готовность внедрять свою “макроэкономическую модель” в жизнь, притуплённая реакция на боль, отсутствие излишней щепетильности в выборе средств (достаточно вспомнить многомесячную эпопею с искусственной задержкой выплаты зарплаты как средством борьбы с инфляцией) и, конечно, синдром “великого экспериментатора” — вот то, что объединяет внука с дедом»[64].

На самом деле за поверхностным психологическим сходством скрываются два совершенно разных явления. Большевики были революционерами, ломавшими старый аппарат и крушившими старые элиты под напором протестной энергии масс. Если бы радикализм большевиков опирался только на идейные традиции интеллигенции, русская революция просто никогда не состоялась бы. Большевизм был сочетанием интеллигентской традиции со стихийным народным радикализмом и авторитаризмом. Радикал-либералы 1990-х гг. были аппаратными интеллектуалами, обслуживавшими трансформацию бюрократических элит в буржуазные. Они были глубоко враждебны массам и совершенно невосприимчивы к давлению снизу. Разница (как и сходство) между большевиками и «радикалами» постсоветского либерализма точно такая же, как между революцией и реставрацией.

ПЕРЕВОРОТЫ

Ельцинский режим в России сложился в результате двух переворотов. В августе 1991 г. Ельцин защищал Белый дом и конституционный порядок от «коммунистических путчистов», незаконно организовавших Государственный комитет по чрезвычайному положению (ГКЧП), а в сентябре — октябре 1993 г. тот же Ельцин сам отменил конституцию и расстреливал Белый дом (чего августовские «путчисты» сделать не решились). По существу, однако, уже в августе 1991 г. Ельцин и его окружение действовали антиконституционно. Августовский путч остается весьма загадочной страницей истории России. Его участники, вспоминая о тех событиях, постоянно противоречат друг другу и самим себе. Знал ли Горбачев о готовящемся путче заранее, одобрил ли он его в принципе, предпочтя уйти в тень, пока ГКЧП будет наводить порядок? Горбачев, естественно, утверждает, что не знал, а деятели ГКЧП утверждают обратное. Роль Ельцина в тех событиях тоже остается под вопросом — слишком многое указывает на то, что он знал о готовящемся перевороте, а сами путчисты имели основания рассчитывать на сотрудничество, и его жесткое сопротивление оказалось для них полной неожиданностью[65].

Пока ГКЧП неудачно пытался организовать свой переворот, Ельцин осуществил собственный — успешный. Власть от союзных структур, подчинявшихся Горбачеву, перешла к российской республиканской бюрократии, находившейся под контролем Ельцина. Вернувшись в Москву после августовских событий, Горбачев оказался президентом без государства. Официальный роспуск Советского Союза в Беловежской Пуще был предрешен.

Переворот 1991 г. устранил со сцены консервативные фракции бюрократии и открыл путь для широкомасштабной приватизации. Однако он не решил всех политических вопросов, стоявших перед Ельциным. У недовольных сохранялась возможность для сопротивления, продолжали существовать независимые от президента органы законодательной и судебной власти, а следовательно, оппозиция могла быть политически эффективной. Критика политики Ельцина в Верховном Совете на первых порах была достаточно осторожной, но тем не менее она спровоцировала острейший конфликт, приведший к вооруженному противостоянию. На самом деле проблема состояла не в разном понимании экономической реформы Верховным Советом и Кремлем. Все представительные органы власти, избиравшиеся на протяжении правления Ельцина, были критически настроены по отношению к его экономической политике, причем порой критика была даже острее, нежели в 1992 г. Препятствием для реформаторов было само существование Верховного Совета как полноценного и легитимного органа законодательной власти, что оказывалось в принципе несовместимо с «курсом реформ».

В апреле 1993 г., когда очередной кризис в отношениях между Кремлем и Верховным Советом вынудил провести референдум, информационная монополия правящей группы сыграла решающую роль в исходе борьбы.

На референдум были вынесены четыре вопроса:

1) Доверяете ли Вы Президенту Российской Федерации Б. Н. Ельцину?

2) Одобряете ли Вы социально-экономическую политику, осуществляемую Президентом и Правительством Российской Федерации с 1992 г.?

3) Считаете ли Вы необходимым проведение досрочных выборов Президента Российской Федерации?

4) Считаете ли Вы необходимым проведение досрочных выборов народных депутатов Российской Федерации?

Кремль призвал население голосовать да, да, нет, да, а Верховный Совет — нет, нет. Да, да. При этом средства массовой информации бессовестно лгали, сообщая своим слушателям, зрителям и читателям, будто Верховный Совет во главе с Русланом Хасбулатовым призывал голосовать против досрочных выборов депутатов, тогда как на самом деле Хасбулатов настаивал на досрочных выборах обеих ветвей власти.

Референдумы вообще традиционно выгодны власти. Население повсюду, тем более в России, склонно скорее сказать «да», чем «нет». На это и рассчитывали организаторы апрельского референдума 1993 г. «Готов предположить и даже поручиться, — писал известный публицист Виктор Гущин, — что, вынашивая идею референдума, его инициаторы делали ставку и на историческую традицию, давно укоренившуюся в российской политической жизни». Покорность народа, его постоянная готовность к жертвам были важнейшим козырем власти. «Парадоксально лишь то, — но это тоже одна из особенностей российской действительности, создающая впечатление абсурдности всего в ней происходящего, — что сыграть на исторической традиции патерналистских отношений между властью и народом пытаются силы, ориентирующиеся на западный цивилизованный мир»[66].

На публику обрушился настоящий шквал пропаганды. 85% телевизионных передач, посвященных референдуму, представляли собой восхваление властей и призывы голосовать за президента. Кинозвезды, модные певцы и популярные писатели целыми днями повторяли с экранов телевизоров заклинание: «Да, да, нет, да!» В итоге на референдум явилось 64% избирателей. Из них больше половины (т. е. треть от общего числа граждан, имеющих право голоса) сказала «Да» по первому и второму вопросу. Зато по главным — третьему и четвертому вопросу граждане, участвовавшие в референдуме, большинством голосов сказали «Нет». Иными словами, народ не поддержал ни призывов власти, ни предложений оппозиции.

Можно сказать, что в апреле 1993 г. и Кремль и Белый дом потерпели поражение, хотя Кремль — менее тяжелое. Однако средства массовой информации находились в руках Кремля, а потому его сторонникам удалось интерпретировать это поражение как победу. В свою очередь противники президента были деморализованы. Как отмечает Рой Медведев, «в некоторых оппозиционных газетах писали даже о массовом телевнушении по какой-то американской или сионистской методике»[67].

И все же власть была вынуждена после референдума сделать вывод, что пропаганда не всесильна. Ее предстояло подкрепить прямым насилием. «Ничто так не провоцирует усиление конфликта, — писал Гущин, — как неубедительность победы и неочевидность поражения. А итоги референдума именно такими и оказались, неубедительными и неочевидными, с какой стороны ни возьми»[68]. На место эйфории 1990—1991 гг. пришло разочарование и апатия, за которыми, впрочем, нетрудно разглядеть признаки надвигающейся политической бури.

Сентябрьский «Указ № 1400» о роспуске Верховного Совета действительно положил конец «двоевластию» в стране, но не в том смысле, как этот термин понимается у Ленина. Противопоставляя «всевластию» Советов либеральный принцип «разделения властей», Ельцин и его окружение добивались именно того, чтобы положить конец этому разделению и вернуть Россию к тем формам демократически приукрашенного самодержавия, которые существовали между революциями 1905 и 1917 гг. Законодательная власть должна была превратиться в придаток исполнительной, лишиться эффективных контрольных функций и полностью отстраниться от процесса принятия экономических решений.

Бескровно этого сделать было невозможно, но оппозиция упорно пыталась сопротивляться мирными методами. Ельцин отменил Конституцию, распустил представительные органы, депутаты отказывались подчиняться. Президент блокировал парламент, отключил там электричество, вызвал войска. Депутаты объявили импичмент Ельцину и призвали народ к мирным демонстрациям. Развязка наступила 3—4 октября 1993 г. 3 октября совершенно неожиданно для их организаторов и участников мирные демонстрации возле блокированного здания парламента переросли в восстание, милиция бежала, мэрия была захвачена сторонниками оппозиции, а тысячи людей, в большинстве своем безоружных, двинулись к телецентру Останкино, где произошла настоящая бойня.

Даже правая пресса признавала, что восставшие были настроены мирно. «Нам рассказывают и показывают, как банды озверевших национал-коммунистических погромщиков бродили по Москве, штурмуя телецентр, мэрию и различные иные общественно нужные объекты, — писал Михаил Леонтьев, известный поклонник Гайдара, Тэтчер и Пиночета. — Однако вы не найдете ни одного сообщения о разгроме беззащитного коммерческого ларька. Ужасные коммунистические экспроприаторы, немного полежав под шквальным огнем рядом с телецентром Останкино, отбегали в соседний киоск, ПОКУПАЛИ ЗА ДЕНЬГИ водку и шоколадки и возвращались назад, помирать за идеалы социальной справедливости. Киоски у Белого дома в “ночь беспредела” после его деблокирования, когда в городе даже с миноискателем нельзя было найти ни одного милиционера, сделали рекордную выручку»[69]. Еще более страшную картину рисует Л. Сурова на страницах «Независимой газеты». Столкнувшись с толпой защитников Белого дома, она не увидела «никакого неистовства, никакого фанатизма. Это были обычные, но разные люди, мои сограждане, мои земляки. Были молодые, старые, женщины, девушки... Папа с сыном лет 10... мы видели людей, никем не организованных... одни помягче, поинтеллигентнее, другие повоинственней... — но шли не убивать, не мстить... Что мы видели из оружия? Пять-шесть щитов металлических, у кого-то еще кусок трубы водопроводной, а у одного мальчишки лет 15 — топорик... Никаких вооруженных боевых отрядов мы не видели»[70].

3—4 октября власть преподнесла обществу кровавый урок. Сначала толпа была безжалостно расстреляна у телецентра Останкино, затем подошедшие к зданию парламента танки открыли по нему огонь. В течение двух суток в городе проходили обыски и аресты. Одновременно начались расистские избиения милицией кавказцев. Последние к восстанию никакого отношения не имели, зато были идеальной жертвой для милиции, опьяненной вседозволенностью.

Победа исполнительной власти над парламентаризмом была полной. Она была закреплена психологически, культурно и символически, когда победившее правительство переехало в бывшую резиденцию побежденного парламента — Белый дом. А может быть, это преступники вернулись на место преступления?

По мнению журналиста Ивана Засурского, «многое в октябрьских событиях остается неясным до сих пор. Например, взять тот же штурм мэрии, Останкино (уже отключенного — единственным вещающим каналом в те дни осталось Российское телевидение, у которого есть собственный телецентр на Ямском поле), наконец, снайперы вокруг Белого дома. Начиная беспорядки, оппозиция действовала против своих интересов — если, конечно, действовала она. Больше всех в вооруженных столкновениях был заинтересован сам Ельцин: пресса все больше начинала призывать к мирному диалогу, в обществе большой поддержкой пользовался “нулевой вариант” одновременных перевыборов президента и парламента, который был благополучно забыт после того, как войска подавили бунт “красно-коричневых”. В результате была принята конституция, закрепляющая доминирующее положение президента в структуре российской власти»[71].

Александр Тарасов еще категоричнее. Ни толпы восставших, ни лидеры Верховного Совета не контролировали ситуацию, они действовали именно так, как хотела власть. «Разумеется, они попались на провокацию. Но провокация — это КЛАССИЧЕСКИЙ метод политической борьбы, она существует ровно столько же, сколько политика. И даже дольше — провокация перешла в политику из опыта боевых действий»[72]. Поражение парламента было предопределено в равной степени неопытностью масс и несостоятельностью вождей. «И если наша оппозиция хочет чему-то научиться, ей придется искать других вождей — с другим стилем мышления и другим уровнем умственного развития. А заодно оппозиционерам придется кое-что изменить и в своих мозгах тоже: в частности, перестать наконец думать, что, если им в руки случайно попала дубина (а тем более — автомат) — это значит, что во всей России началась революция»[73].

В октябре 1993 г., когда по приказу Ельцина танки расстреливали здание парламента, элитные интеллектуалы, подписывали обращения в поддержку переворота. Когда же в декабре итоги выборов в созданную в соответствии с новой конституцией Государственную думу оказались неудовлетворительными, страницы газет и журналов запестрели статьями, переполненными ненавистью к собственному народу. Наиболее последовательно высказалась Валерия Новодворская в «Столице»: «Голосование за левых было спровоцировано отнюдь не прагматическими соображениями», — заявила она. Просто получив свободу, Россия всегда «выбирает зло, созвучное ее природе». Девять десятых населения «этой страны», по ее словам, выродки и «динозавры», которые не достойны жить на земле, и «мы должны помочь им вымереть любыми средствами»[74].

Высказывания Новодворской не только не вызывали протеста, но и оказались вполне созвучны настроениям либеральной публики. Если еще несколько лет назад советскую власть осуждали за нарушение прав человека, то теперь та же публика пребывала в глубоком убеждении, что никаких особых прав у быдла, составляющего большую часть отечественного населения, нет и быть не может. Бюрократический произвол тем временем распространился по стране в масштабах неведомых со дней Сталина. Историк Рой Медведев констатировал: «нарушения самых фундаментальных прав человека в конце 1990-х гг. в нашей стране стали гораздо более значительными и массовыми, чем в конце 1960-х и 1970-х гг.»[75]

А вдова академика Сахарова Елена Боннэр даже признавала, что «такого массового нарушения прав человека не было со времен коллективизации»[76].

ПРОПАГАНДА

Пресса и телевидение были важнейшим стратегическим союзником Ельцина и либералов на протяжении всего кризиса. Хотя советская цензура и была давно мертва, власти вполне успешно удавалось удерживать идеологический контроль над средствами массовой информации. Формально цензура умерла на год раньше Советского Союза. Впрочем, и до того, как ее официально отменили, журналисты чувствовали себя достаточно вольно. А главное — пользовались огромным влиянием и авторитетом в обществе. Люди не жалели денег на газеты и журналы, ожидая очередных сенсационных разоблачений. Многочисленные «запретные» книги наводнили рынок, писатели-эмигранты выступали по государственному телевидению.

Именно на этом фоне пропаганда оказалась единственной сферой, где режим достиг чрезвычайных успехов. Рецепт успеха был прост: надо было не контролировать содержимое передач, а правильно расставлять кадры таким образом, чтобы на всех ключевых местах оказались люди, совершенно добровольно и свободно говорящие именно то, что требуется правительству. Относительная свобода печати сочеталась с жесточайшим контролем на телевидении. Под руководством Михаила Полторанина государственная пропаганда сумела эффективно соединить опыт, накопленный за годы коммунистического режима, с современными методами и пропагандистскими технологиями холодной войны, почерпнутыми из арсенала западных коллег. Поскольку же в условиях кризиса у людей практически не было средств на покупку газет, попытки оппозиции бороться с ведомством Полторанина при помощи собственной прессы напоминали усилия африканцев, сражавшихся с луками и стрелами против европейских пулеметов.

После окончательной победы над «коммунистическим тоталитаризмом» в 1991 г. российские власти провели чистку на радио и телевидении, удалив оттуда всех, заподозренных в симпатиях к «красным». Изгонялись или выживались даже представители технического персонала, в результате чего на телевидении стали происходить постоянные «накладки» —то пускали неправильную заставку, то пропадал звук, то исчезало изображение. Зато «красных» техников уже не было. Иногда зрителям показывали специально отобранных представителей оппозиции — самых беспомощных и тупых, отбирая то наиболее умеренных, то наоборот — очевидных экстремистов. На этом фоне мексиканские soap operas становились единственной отдушиной для миллионов телезрителей. В 1992—1993 гг. альтернативным источником информации для телезрителей была петербургская передача «600 секунд», где заправлял Александр Невзоров, талантливый журналист, прославлявший Саддама Хусейна и твердый порядок под властью авторитарного режима. Еще до октябрьского переворота власти намеревались закрыть невзоровскую программу, но затем испугались массовых протестов. Причем протестовали не только поклонники «600 секунд». Общественное мнение понемногу склонялось к мысли, что лучше такая альтернатива, чем никакой.

Люди, работавшие на телевидении, как и в советские времена, чувствовали себя «бойцами идеологического фронта», гордились своей особой ролью. Они даже несколько преувеличивали свое значение. «Предположим, мы ничего не будем показывать в течение трех дней, и тогда я бы хотел посмотреть на тот состав правительства, которое мы увидим после того, как включим снова телевизор», — хвастался генеральный директор Российской телерадиокомпании Анатолий Лысенко[77].

Очень скоро, однако, журналисты-«демократы» выяснили, что даже искренняя ненависть к коммунистам, социалистам и левым не гарантирует от неприятностей. Надо не только постоянно пугать зрителей призраком коммунизма и хвалить власти, но и делать это так, чтобы власти были довольны. За неудачную передачу о событиях на Кавказе в одночасье потерял свой пост руководитель телекомпании Останкино Егор Яковлев. Возглавляя «Московские новости», Яковлев больше кого-либо постарался для пропаганды новой российской власти и развала Советского Союза. Но, сделав свое дело, он стал не нужен. Вчера еще всемогущий властитель общественного мнения, он вдруг превратился в пожилого беспомощного человека, просящего коллег о помощи. Коллеги собрались и сделали совместное заявление в поддержку Яковлева. Президент и правительство этого заявления не заметили, а руководители газет уже на следующий день как ни в чем ни бывало продолжали расхваливать правительственные реформы.

Вслед за Яковлевым телевидение вынуждены были покинуть другие деятели, пытавшиеся отстаивать собственное мнение. Правда, и теперь далеко не все передачи отражали точку зрения властей. Из-за хаоса в стране, неэффективности бюрократии и административного беспорядка успешно проконтролировать все, что выходит в эфир, просто не удавалось. А за деньги в России можно купить все — даже время на государственном телевидении. Телевизионные боссы не вымогали взяток, они лишь требовали «спонсорских взносов».

Правительственные круги много и подробно говорили о будущем частном телевидении, но никто и не заикался о том, чтобы предоставить эфирное время тем, кто не согласен с господствующими мнениями. Частное телевидение — и этого никто даже не пытался отрицать — должно проповедовать те же идеи, что и государственное. И контролировать его будут те же люди.

Приватизация Московского телеканала кончилась тем, что большую часть акций получили представители столичной бюрократии и пропагандистских ведомств. Из высокопоставленных чиновников они превратились еще и в собственников. Приватизация телевидения, таким образом, дала те же результаты, что и все прочие русские приватизации. Та же группа людей в 1992 г. получила в собственность и контрольный пакет акций нового 6-го канала телевидения России, а МОСТ-банк, тесно связанный с администрацией Москвы, прибрал к рукам 4-й канал, где начала вещать телекомпания НТВ. Что значит аббревиатура «НТВ», никто толком не знал — предлагались расшифровки: «независимое телевидение», «настоящее телевидение», «нормальное телевидение» и даже просто «наше телевидение». Последнее в наибольшей степени отражало подход хозяев компании. Компания НТВ стала образцом качественного вещания прежде всего потому, что в нее были вложены немалые средства. Уровень информационных программ оказался в целом выше, чем на государственном телевидении, хотя в конечном счете идеологическое направление было то же самое. Зато НТВ отличалось поразительным провинциализмом в содержании новостей — из их передач можно было подробно узнать биографию какого-либо второстепенного кремлевского чиновника, зато в течение недели не получить ни одного сообщения из-за рубежа.

Большинство газет зависело от правительства не меньше, чем государственное телевидение. Без прямых и косвенных дотаций, предоставляемых властями, они просто не выжили бы. Политику в области прессы и средств массовой информации в первые годы правления Ельцина координировал Федеральный информационный центр Михаила Полторанина. Многие даже не помнили официального названия этого ведомства, называя его просто «министерством правды». Тем временем столичные власти создали в 1991—1992 гг. собственное «министерство пропаганды», поставив во главе его Павла Гусева, главного редактора бульварной газеты «Московский комсомолец». Министерство щедро помогало газетам, проповедовавшим американский образ жизни, кока-колу, ценности свободного предпринимательства и «сильную исполнительную власть». Короче — «идеологию демократического выбора». После нескольких скандалов министерство пропаганды пришлось реформировать, но политика в области печати осталась без изменений.

Дотации предоставляли не только власти. Предпринимательские группы, стоящие за спиной правительства, щедро субсидировали как журналистов, так и самих министров. Благодаря такой системе «перекрестного опыления» все оставались довольны.

Левая пресса не исчезла. Социалистические издания держались на плаву благодаря помощи профсоюзов. «Правда» выходила в свет на средства греческого миллионера, который, как утверждают злые языки, раньше отмывал деньги КПСС. Коммунистическая пресса, однако, оставалась изолирована от массового читателя. Ею интересовались лишь люди, и без того поддерживавшие коммунистов. Понемногу популярность альтернативной прессы росла. Газета «Солидарность», издаваемая на деньги Московской федерации профсоюзов, увеличила тираж с 5000 в 1991 г. до 30 ООО в 1992—1993 гг. В масштабах России, однако, капля в море.

ЦЕНЗУРА

Понимая значение средств массовой информации, осенний переворот 1993 г. правительство начало с расправы над печатными органами парламента. 21 сентября 1993 г. были захвачены «Российская газета» и журнал «Народный депутат». Контроль над телевидением ужесточили, закрыв «Парламентский час». Газета «День» также была запрещена, но быстро перерегистрировалась и снова стала выходить. Несколько дольше продержались «Правда», «Независимая газета» и петербургская телепрограмма «600 секунд», но ни у кого не было сомнения, что в случае успеха переворота их постигнет участь «Парламентского часа».

Пропаганда и ложь играли в событиях той осени не меньшую роль, чем стрельба из танков на улицах. Венгерский политолог Т. Краус писал: «В отличие от августовской попытки 1991 г., для которой была характерна обращенность в прошлое, традиционализм, в 1993 г. произошел настоящий информационный путч эпохи постмодерна. Телевизионный путч»[78]. Главная задача состояла в том, чтобы убедить общество в правильности тезиса, на первый взгляд противоречащего здравому смыслу. А именно, что всякий, кто защищает парламентаризм, разделение властей, конституционный строй и принцип верховенства закона — фашист или коммунист. Надо сказать, что в целом ельцинские пропагандисты со своей задачей справились. Основополагающие принципы демократии были в российском обществе прочно и глубоко дискредитированы.

В свою очередь для масс сторонников парламента телевидение стало символом зла, «империей лжи». Именно поэтому, когда восставшим показалось, что они овладели столицей, толпы народа двинулись к телецентру Останкино, требуя, чтобы в эфир была передана правдивая информация о происходящем в городе.

События 3—4 октября, когда на улицах Москвы лилась кровь, были еще одним испытанием для журналистов. Разгром оппозиционных средств массовой информации шел параллельно с расстрелом здания парламента. «Правда», «Советская Россия» и сравнительно безобидная профсоюзная «Рабочая трибуна» были закрыты моментально. Программа «600 секунд» ликвидирована.

Во время побоища в здании телецентра Останкино сожгли дотла радиостудию «Резонанс». Это было единственное независимое радио, однажды уже закрытое властями (на его волнах выступали Руцкой и деятели оппозиции). Незадолго до октябрьских событий радио «Резонанс» вновь позволили выйти в эфир. 4 октября оно опять замолчало.

На протяжении двух суток не прекращала вещать лишь радиостанция «Юность», которая, избегая политических оценок, регулярно давала информацию о происходящем. Журналисты постоянно попадали под огонь правительственных сил. В редакции даже прошел слух о гибели одного из коллег, но, к счастью, это оказалось ложной тревогой.

Показательно, что государственное телевидение в Останкино за несколько часов побоища почти ничего не сняло. Или не решилось показать то, что было снято. Иностранные корреспонденты и независимые отечественные журналисты снаружи здания пытались работать, несмотря на непрерывный огонь ельцинских сил. Число жертв среди журналистов за два дня событий в Москве было большим, чем за время войны в Афганистане. Огнем снайперов с телецентра было убито два француза и один британец, несколько человек ранено. Погибли люди и в Белом доме. Операторы западных телекомпаний и их русские коллеги, находившиеся на месте событий, были уверены, что спецназ стрелял по ним сознательно, не давая им снимать происходившую бойню. Официальные круги оправдывались, утверждая, будто из здания телецентра охрана принимала красные огоньки работающих телекамер за лазерные прицелы снайперов. Вообще поиски снайперов были любимым оправданием. Даже когда пьяный ОМОН врывался в помещения частных фирм и меняльных контор и просто грабил посетителей, это называлось «борьбой с терроризмом».

Власть сразу же сделала все возможное, чтобы не допустить полной информации о числе жертв. Все сведения об убитых были засекречены, а через несколько дней по государственному телевидению сообщили, будто погибло всего 142 человека. Журналисты, видевшие все своими глазами, не могли сдержать возмущения. Но в первые дни после расстрела парламента опубликовать всю информацию было невозможно. Лишь к середине октября, по мере смягчения цензуры, в прессу стали проникать подлинные факты о числе жертв.

Уже 4 октября «в связи с чрезвычайным положением» была введена предварительная цензура. На страницах газет появились пустые колонки, однако почти никто из журналистов не пошел на «конструктивную работу с цензорами» Не только далекая от правительства «Независимая газета», но и проправительственная «Сегодня» и политически бесцветная «Комсомольская правда» предпочли снять материалы, а не «исправлять» их. Аналогичную позицию заняли «Коммерсантъ-Daily», культивировавший англосаксонский стиль «объективной журналистики», и интеллигентски-резонерская «Литературная газета». Некоторые газеты поместили на месте снятых материалов объявление: «запрещено “демократической” цензурой». Номер «Независимой газеты» с белыми пятнами немедленно подскочил в цене до 300 рублей. Некоторые редакции повторно помещали снятые материалы, пока цензор не сдавался.

Из столичных газет лишь «Московский комсомолец» публично выступил в поддержку цензуры, но возмущение среди журналистов было столь велико, что руководство газеты пошло на попятный. Несколько дней спустя главный редактор «МК» Павел Гусев вынужден был публично выразить сочувствие коллегам, пострадавшим от запретов.

Предварительная цензура была к середине октября заменена карательной. Было объявлено, что газеты, систематически нарушающие требования правительства, будут закрыты. Подтверждением серьезности этих угроз была судьба оппозиционной прессы.

«Российская газета» довольно быстро стала выходить вновь, только превратившись из органа парламента в орган правительства. Она сразу предупредила читателя, что отныне будет писать прямо противоположное тому, что публиковалось до октября. Поразительным образом большая часть журналистов осталась на своих местах.

Вышла в свет и «Рабочая трибуна». Это издание никогда не было ни чрезвычайно смелым, ни особенно интересным, и ее возвращение на прилавки газетных киосков так же мало заметили, как и ее исчезновение. Зато вокруг «Правды», «Гласности» и «Советской России» развернулась острая борьба. Власти требовали, чтобы газеты сменили название, политическую линию и руководство. Часть коллектива «Правды» готова была пойти на уступки. Издание хотели переименовать в «Путь правды» (под этим названием газета выходила после того, как ее первый раз закрыла царская цензура), однако большинство журналистов отказалось идти на уступки. После месяца борьбы «Правда» вышла под прежним названием. Юрий Лучинский, руководитель цензуры (тактично названной теперь Государственной инспекцией по защите свободы печати и средств массовой информации), признавал выход в свет «Правды» личным оскорблением. Хотя с профессиональной точки зрения газета оставляла желать много лучшего, первый послеоктябрьский номер «Правды» стал сенсацией. Чтобы купить его, выстраивались огромные очереди. Тираж был мгновенно распродан[79].

Телевидение находилось под жестким правительственным контролем задолго до 4 октября, но после разгона парламента здесь также началась охота на ведьм. Список закрытых программ пополнился передачами Александра Любимова и Александра Политковского «Красный квадрат» и «Политбюро». В отличие от «600 секунд» и «Парламентского часа», программы «двух Александров» никогда не были оппозиционными. Вина журналистов состояла в том, что ночью с 3 на 4 октября, вместо того чтобы выражать солидарность с правящим режимом, они в прямом эфире призвали жителей столицы не выходить на улицы и не лезть под пули.

Непонятно, почему была запрещена эротическая газета «Еще». В Москве, где все подземные переходы были буквально завалены порнографическими изданиями, а на страницах объявлений открыто рекламировались услуги «очаровательных девушек», гонения на «Еще» выглядели, по меньшей мере, странно.

Большинство правозащитников выступило с резким осуждением антидемократических мер власти. Объединились люди, которые еще недавно вели между собой острые дискуссии на страницах эмигрантской и российской прессы. Три лидера парижской эмиграции — Синявский, Максимов и Абовин-Егидес выступили на страницах «Независимой газеты» с совместным заявлением, осуждая Ельцина. К ним присоединился Вадим Белоцерковский — в прошлом один из наиболее популярных в России обозревателей радио «Свобода». Официальные журналисты, как и в старые времена, ответили потоком брани. В ход пошли старые обвинения — «поют с чужого голоса», «льют воду на мельницу реакционных сил», «оторвались от действительности».

Между тем критические высказывания, несмотря на цензуру, стали появляться даже в «Известиях». Разумеется, никто не решался здесь спорить с генеральной линией правительства, но не могли не писать о «крайностях» и «отдельных фактах» нарушения прав человека.

Можно сказать, что попытка властей ввести цензуру пошла на пользу прессе. Среди журналистов крепло убеждение, что порядочному человеку в России неприлично не находиться в оппозиции к режиму. Символом борьбы за свободу слова стало сопротивление «Независимой газеты». Это издание было основано Московским советом еще до августа 1991 г. в противовес коммунистической партийной печати. Первоначально газета отличалась жестким антикоммунизмом и готовностью поддерживать Ельцина, но по мере нарастания в стране угрозы нового авторитаризма «НГ» начала леветь. Уже после августа 1991 г. ее главный редактор Виталий Третьяков предупредил, что победа «демократов» в России грозит обернуться прекращением демократического эксперимента.

Правые ушли из редакции в конце 1992 г., когда газета стала критиковать монетаристский курс правительства. Отколовшаяся часть журналистов основала газету «Сегодня». Они не только получили деньги, ранее предназначавшиеся для «НГ», но и забрали с собой часть материалов из редакционного портфеля и список подписчиков. В течение нескольких месяцев подписчики «Независимой газеты» в Москве систематически получали бесплатно свежие номера «Сегодня». Однако переманить читателя не удалось, большинство подписчиков осталось верно своей газете. Ведь полевение «Независимой газеты» отражало общий сдвиг настроений среди рядовой интеллигенции.

Люди, работающие в «Независимой газете», как правило, были молоды и не прошли в партийной печати школу послушания. После переворота позиция газеты стала еще более жесткой. Власти ответили затяжкой в перерегистрации (Московский совет был упразднен, издание осталось без учредителя, и ей грозило закрытие).

Попытка заткнуть рот «Независимой газете» натолкнулась на твердость коллектива. Собрание журналистов заявило, что газета будет выходить в любом случае, даже если ее откажутся перерегистрировать. То, что сделали с «Российской газетой», было невозможно повторить с «НГ». Официоз парламента безболезненно превратился в орган правительства. Журналисты «Независимой» не привыкли выполнять указания властей. На первой полосе редакция сообщила о своем решении под заголовком «Без борьбы нет победы».

Сопротивление «Независимой газеты» стало символом для тех в России, кто верил в свободу печати, доказательством того, что в стране все же существует если не гражданское общество, то хотя бы журналистская корпорация со своей профессиональной этикой. Со всего мира в редакцию приходили письма и телеграммы солидарности. В начале ноября газета была перерегистрирована.

Декабрьская предвыборная кампания 1993 г. дала новый и богатый материал для того, чтобы понять, что такое «свобода печати по-русски». Ельцин запрещал кандидатам в своих выступлениях «мотать президента и Конституцию», а Шумейко требовал отменить регистрацию блоков, не согласных с конституционным проектом; эфир заполнили пропагандистские видеоклипы правительственных сил. Но после апрельского референдума это было уже повторением пройденного.

Пресса сопротивлялась. Новый опыт противостояния цензуре — это как раз то, чего не хватало российским журналистам, чтобы почувствовать уверенность в себе. Дарованная начальством «перестроечная гласность» не пошла впрок. После первой отмены цензуры газеты заполнились дешевыми сенсациями, низкопробной эротикой, леденящими душу криминальными историями и заказными разоблачениями проклятого прошлого. Ни заказная критика, ни тупое повторение новых официальных лозунгов не завоевали прессе авторитета в обществе. Тираж газет в течение 1992—1993 гг. катастрофически падал не только из-за роста цен. В стране закипало раздражение против журналистов, по указке властей обрушивших на голову обывателя очередную порцию чернухи, доказывавших людям, что их образ жизни и они сами ничего не стоят. Вторая отмена цензуры значила несравненно больше. Люди понемногу осознавали, что такое свобода печати.

В дни октябрьского переворота 1993 г. казалось, что журналисты обрели гражданское достоинство. Создавалось впечатление, что на место «гласности» приходит настоящая свобода слова — завоеванная и выстраданная. Увы, все было не так просто. События 1993 г. показали лишь наличие среди журналистского сообщества корпоративной солидарности. До гражданской ответственности было еще очень далеко.

ВЫБОРЫ

Успешный переворот 1993 г. надо было закрепить народным волеизъявлением. Избрание Государственной думы и референдум по проекту конституции были проведены в кратчайшие сроки. В декабре система политических институтов ельцинской России оказалась более или менее отстроенной.

Заслугой Горбачева, бесспорно, можно считать то, что в годы его правления граждане Советского Союза впервые узнали, что такое «свободные выборы». В 1989 г. на месте унылых официальных плакатов появились самодельные листовки, кандидаты стали приставать к прохожим на автобусных остановках, призывая поддержать свою программу, а на улицах и площадях начались стихийные предвыборные митинги.

Игра в выборы оказалась увлекательной. Смотреть на кандидатов ходили целыми семьями, как в зоопарк. Толпы собирались у станций метро прочитать листовки, в которых демократы ругали коммунистов (в 1989 и 1990 гг.) или коммунисты демократов (в 1991 и 1993 гг.).

Выборы 1989 г. породили неработоспособный Съезд народных депутатов Советского Союза (конституционная импровизация Горбачева, который вполне справедливо боялся прямых выборов в парламент). Ничего толком не решив, Съезд несколько недель добросовестно развлекал телезрителей бурными дебатами, которые тогда смотрели не менее увлеченно, чем мексиканские мыльные оперы три года спустя.

В 1990 г. граждан снова пригласили к урнам. Политические партии еще не были разрешены, но налицо было четкое противостояние двух блоков — «коммунистов» и «демократов». Народ выбрал демократов, хотя не очень четко представлял себе, что это такое. Справедливости ради надо сказать, что сами рядовые депутаты-демократы разбирались в этом не лучше: спустя три года бывшие соратники по избирательной борьбе оказались в буквальном смысле слова по разные стороны баррикады.

Затем настало время референдумов и выборов «первых лиц». Вопрос на референдумах формулировался нарочито двусмысленно, а результаты трактовались самым бессовестным образом или просто игнорировались, но все равно это было увлекательно и ново. Тем временем каждая уважающая себя республика в составе СССР и буквально каждая автономия в составе России выбирала себе президента, а в городах появились всенародно избранные мэры. Ельцин и другие деятели исполнительной власти закрепили свое положение: теперь они могли ссылаться на прямо выраженную волю избирателя. Напротив, Горбачев, упустивший такую возможность, вскоре стал жертвой политических страстей.

Значение выборов для легитимизации власти Ельцин и его соратники усвоили твердо. Поэтому сколь бы ни был авторитарен новый порядок, на институт выборов как таковой режим никогда не покушался. Окружение президента избежало соблазна отмены выборов и в 1996 и в 1999 г., когда перед Кремлем всерьез маячила угроза политического поражения. Зато власти постепенно овладевали искусством манипуляции и фальсификации.

Избиратели, со своей стороны, мало-помалу начинали подозревать, что их морочат. Кандидаты оказывались на одно лицо, оппозиционеры превращались в правительственных чиновников, коммунисты в демократов, демократы в патриотов, патриоты в центристов, центристы в левых, левые в правых. С каждыми выборами количество граждан, явившихся на избирательные участники, сокращалось. На довыборы вообще не ходили, а поскольку в России еще действовал советский закон, требовавший явки 50% избирателей в день голосования, многие места так и оставались вакантными.

Падение интереса к выборам стало заметно сразу же после переворота 1993 г. Разогнав парламент, власть срочно должна была сформировать на его месте новый. Опасаясь бойкота, на всякий случай изменили правила, сократив порог явки, необходимой для признания выборов действительными, с 50 до 25% зарегистрированных избирателей. Западные наблюдатели не могли понять, почему «первые многопартийные выборы в истории России» оставили людей совершенно равнодушными. На самом деле люди не чувствовали ни интереса к официальным партиям, ни связи с ними. Около половины избирателей все же явилось. Но как они голосовали?! Если политологи строили сложные схемы, разбираясь, кто правее, а кто левее, противопоставляя «демократический блок» блоку «коммунистического реванша», то граждане зачастую просто выбирали из политиков кого-нибудь посимпатичнее. Социологические опросы уже в последние дни выборов показали, что многие не знали, предпочесть ли «симпатичного Гайдара» или «веселого Жириновского». Лидер коммунистов Геннадий Зюганов и антикоммунист Явлинский имели массу общих поклонников, а «Женщины России» были избраны только потому, что они — «не мужчины».

Поскольку каждый избиратель получил по несколько бюллетеней (количество варьировалось в разных регионах, но при любом раскладе выходило никак не меньше четырех), некоторые окончательно запутавшиеся граждане пользовались этим и одним бюллетенем голосовали за «Выбор России», другим за коммунистов, а в Совет Федерации двигали самого известного из местных начальников. Самые веселые вместо обычного крестика рисовали на бюллетене цветочки, елочки и слоников. Иногда добавляли бранные слова или просили отремонтировать дом.

«Первыми с самого утра на участке появляются бабушки, — сообщали петербургские корреспонденты профсоюзного еженедельника “Солидарность”. — Средняя питерская бабуля — существо чрезвычайно законопослушное. Не лезет без очереди, не ездит зайцем и считает выборы общественным долгом. Иных приводят под руки родственники. Бабушки возмущаются ценами, но всегда голосуют за власть. Они уже спасли Ельцина на апрельском референдуме и теперь выносят на своих плечах “Выбор России” с Конституцией, о которой не имеют ни малейшего понятия»[80].

Когда в декабре 1993 г. подвели итоги выборов, обнаружилось, что либерализм явно отвергается массовым сознанием. Созданный для поддержки реформ блок «Выбор России» потерпел сокрушительное поражение. Гайдар и его команда тешили себя иллюзиями, будто проиграли выборы из-за бездарных видеоклипов и плохо нарисованных плакатов. Увы, то, что Егор Гайдар и его единомышленники в 1993 г. оплакивали как поражение, оказалось самым высоким результатом, достигнутым праволиберальной партией или блоком за всю постсоветскую историю!

Наибольшего успеха добилась Либерально-демократическая партия Владимира Жириновского. В дальнейшем подобный успех Жириновскому уже не удавалось повторить, хотя он сам прочно закрепился в Думе. Голоса, отданные за ЛДПР, были лишь выражением протеста. Многие оппозиционные группы были запрещены или бойкотировали выборы. Официальная компартия вела себя крайне вяло, панически боясь запрета. В такой ситуации скандальная ЛДПР притягивала к себе голоса недовольных.

Влияние ЛДПР начало падать сразу же после выборов, но показательно, что для либералов ситуация ухудшалась еще быстрее. Весной 1994 г. прогайдаровская газета «Сегодня» констатировала, что по данным социологов почти каждый пятый избиратель, проголосовавший за «Выбор России», раскаивался в своем поступке. Что касается сторонников Жириновского, то здесь число «признавших свою ошибку» было еще значительнее — более 60%[81].

К местным выборам весной 1994 г. недоверие к политической системе достигло критической отметки. Окончательно потеряв интерес к профессиональным политикам, население «проголосовало ногами». Когда власти Петербурга обнаружили, что на участки не явилось и четверти избирателей, мэр города своим приказом продлил выборы еще на один день. Увы, и этого оказалось недостаточно: было избрано менее половины депутатов, а все блоки, вместе взятые, получили менее четверти мест. Городское собрание не могло собраться, а прежний Городской совет был предусмотрительно разогнан мэром за несколько месяцев до этого. В других регионах пришло ненамного больше людей. Проголосовав за директоров предприятий и умеренных противников Ельцина, люди удовлетворенно разошлись по домам.

Власти усвоили урок, отдав местные выборы полностью на откуп региональному начальству. Результатом такой политики стал резкий рост всевозможных нарушений и фальсификаций, но зато ситуация сделалась более предсказуемой. Низкая явка избирателей компенсировалась вбросом заранее подготовленных бюллетеней. На фоне общего разочарования постепенно росло число голосов, отданных «против всех». Но поскольку люди, отказавшиеся придти к урнам или проголосовавшие против всех кандидатов, не представляли собой консолидированной политической массы, на подобное недовольство можно было до поры не обращать внимания.

ПОБЕДИТЕЛИ

Пока проигравшее большинство народа пыталось освоиться в новой реальности, победители закрепляли свои позиции. Бывшие партийные аппаратчики среднего звена, комсомольские функционеры и проворовавшиеся директора предприятий с восторгом воспринимали новые идеи. Впрочем, это была лишь наиболее приличная часть новой элиты. Криминальное происхождение многих лидеров русского бизнеса не оспаривалось даже сторонниками режима. Мэр Москвы Гавриил Попов постоянно подчеркивал: в «ненормальной» стране бесчестные методы обогащения являются вполне допустимыми. К остепенившимся «ворам в законе» присоединилось множество активных молодых людей, воспринявших слова Попова как руководство к действию. Бездарные актеры, второсортные журналисты, оборотистые чиновники за несколько месяцев становились миллионерами. Но только в том случае, если им удавалось найти союзников и покровителей среди старого начальства.

Мелкие торговцы, рядовые мафиози, ларечники составили низовое звено этой люмпен-буржуазной иерархии, своего рода «субэлиту». Еще вчера они были студентами старших курсов, мелкими функционерами комсомола и партии, иногда даже рабочими. «Мускулы их покрылись жиром и потеряли форму, и облегает их теперь не спецовка, а модный спортивный костюм (хотя ларек может стоять совсем не в Лужниках). Лицо округлилось, глаза заплыли и по-прежнему ничего не выражают. Лексикон их краток по форме и убог по содержанию», — писал Николай Острожский на страницах «Солидарности». Для поиска в толпе себе подобных они пользуются сигнальными звуками типа «баксы», «бабки», «лимон», «навар».

Описание их жизни в статье Острожского напоминает фрагмент из какого-нибудь популярного издания, посвященного жизни животных: «Могут иметь до одного-двух упитанных детенышей, которым пытаются дать образование и воспитание любыми средствами. Характерный тип поведения — агрессивный. Основной способ передвижения — автомобиль. Пешком передвигаются неохотно, не способны маневрировать и уступать дорогу. В состоянии покоя стоят, опершись на стенку, и покручивают на пальце цепочку с ключами»[82].

1992—1993 гг. были временем торжества новых русских. Позднее их оттеснили на задний план олигархи, поднявшиеся в ходе приватизации при непосредственной поддержке государства. По сравнению с фантастическими состояниями олигархов барыши новых русских казались скромными. Тогда-то новые русские стали жаловаться, что государство не уважает их, душит налогами. Многие из них даже переквалифицировались в националистов. Но все это произошло позднее. А в 1992—1993 гг. новые русские еще чувствовали себя хозяевами положения. Справедливости ради надо признать, что за два года гайдаровских реформ они многому научились. За рулем БМВ все чаще можно было увидеть человека, одетого не слишком оригинально, но со вкусом, а женщины стали разбираться в тонкостях парижской моды. Центры Москвы, Петербурга, а потом и других крупных городов понемногу стали заполняться изящными бутиками, изысканными ресторанами и светскими клубами, где все было «почти как в Лондоне». Для того чтобы расчистить им место, закрывались дешевые столовые, недорогие продуктовые магазины, дома детского творчества.

Механизм «новорусского» бизнеса блистательно описал Виктор Пелевин: «Человек берет кредит. На этот кредит он снимает офис, покупает джип “чероки” и восемь ящиков “Смирновской”. Когда “Смирновская” кончается, выясняется, что джип разбит, офис заблеван, а кредит надо отдавать. Тогда берется второй кредит — в три раза больше первого. Из него гасится первый кредит, покупается джип “гранд чероки” и шестнадцать ящиков “Абсолюта”»[83]. Ясно, что так не может продолжаться вечно. «Если банк, которому человек должен, бандитский, то его в какой-то момент убивают. Поскольку других банков у нас нет, так обычно и происходит». Единственное исключение — «если человек, наоборот, сам бандит»[84].

К концу 1993 г. экономический спад достиг беспрецедентных в мировой практике масштабов и многие экономисты не могли удержаться от вопроса: почему бизнесмены до сих пор не прыгают из окон? В Соединенных Штатах в годы Великой депрессии в первую очередь лопались всевозможные банки, посреднические фирмы, инвестиционные компании, брокерские конторы — короче, все то, что составило основу «российского бизнеса». Великая депрессия началась с краха на Нью-йоркской бирже. В те годы обанкротившиеся бизнесмены стаями прыгали с небоскребов на головы прохожих, так что ходить по улицам надо было осторожно, поглядывая не только под ноги, но и на верхние этажи. Спад производства в 1991—1992 гг., стоивший президенту Дж. Бушу-старшему его поста, сопровождался кризисом в банковских и биржевых операциях. Самоуверенные yuppie с Уолл-стрит оказывались за воротами, как самые настоящие пролетарии.

Между тем на фоне обвального спада производства русский бизнес процветал. Сторонники капитализма радовались его жизнеспособности, хотя процветание бизнесменов никак не способствовало оздоровлению экономики. Большинство обнищавших и обозленных российских граждан просто все больше ненавидело своих преуспевших собратьев, злорадствуя, когда очередной предприниматель спьяну въезжал на роскошном «мерседесе» в каменный забор вместо открытых ворот.

В рыночной экономике определенное количество предприятий обречено на банкротство. Мелкие и средние бизнесмены — в первую очередь. Торговцы и банкиры должны первыми страдать от падения покупательной способности, любых негативных колебаний конъюнктуры. И первыми разоряться. Даже в «хорошие» годы в некоторых странах Запада значительная часть предприятий терпит крах. При плохой конъюнктуре процент банкротств подскакивал и до 10—15% в год. Это нормальная «выбраковка» слабых, соответствующая любимой либеральными мыслителями «логике рынка». Если такой выбраковки не происходит, последовательный либерал должен бить тревогу: механизм естественного отбора не работает.

Нормальной процедуры банкротства в России 1990-х гг. не было, но у него появилась своеобразная замена. Бизнесменов, запутавшихся в своих делах, просто убивали. В Петербурге предпочитали динамит, в Москве стреляли. Хотя довольно метко. Зимой 1993—1994 гг. по столице прокатилась волна убийств. Расстреливали преимущественно банкиров, особенно тех, кто запутался в операциях по обмену старых купюр на новые. На этих операциях банки, получившие соответствующие лицензии, делали огромные деньги, но любая «недоработка» оборачивалась кровавыми последствиями. В ход пошли не только автоматы Калашникова, но и гранатометы.

Большинство новых бизнесменов имело такое же отношение к рыночному предпринимательству, как половая щетка к ежику. По отношению к производственным структурам они выступали паразитической силой. Традиционная экономическая система продолжала работать, хотя теперь ей приходилось нести двойную нагрузку, поддерживая на плаву и себя и нежизнеспособный частный сектор. Госпредприятия и новые акционерные общества, созданные на их основе, оказались на грани банкротства, но держали удар. Многочисленные коммерческие структуры благополучно развивались, паразитируя на них. Приватизация стала не только формой накопления капитала, она превратилась в основу жизнедеятельности. Не способный ничего создать бизнес должен был постоянно захватывать и использовать новые ресурсы. В этом секрет размаха приватизации, ее растущих темпов в условиях, когда все экономисты дружно констатировали неудачу.

Идеологи обещали, будто приватизация создаст стимулы к труду, конкуренцию, повысит эффективность. Практики из правительства понимали суть дела куда лучше. Если не подкармливать бизнес за счет приватизации, он рисковал рухнуть. По счастью, Россия велика, добра в ней обнаружилось много. И все же паразитический бизнес подрывал основы собственного существования, душил и обескровливал ту самую систему, от которой питался. Легко было предсказать, что окончательный экономический крах наступит, когда будет приватизировано последнее госпредприятие.

С новым бизнесом происходило то же самое, что ранее с централизованной системой. Поскольку никто не брался за принципиальные вопросы, а все проблемы пытались решить за счет новых ресурсов, можно было отсрочить крах. Стихийно начиналось новое перераспределение ресурсов. Не в пользу тех, кто хозяйствовал эффективнее, а в пользу олигархов, соединивших бизнес с политикой. В начале 1990-х гг. власть конвертировали в деньги. В 1994—1995-х деньги снова срослись с властью.

СИМУЛЯЦИЯ

В декабре 1993 г. граждане России получили рождественский подарок: указом Ельцина в стране был незаконно введен новый герб — византийский золотой орел с двумя головами и тремя коронами. Средневековая птица была извлечена из трехсотлетнего забвения, поскольку герб страны необходимо было «привести в соответствие» с современной концепцией российской государственности. Власти, похоже, искренне думали, будто удачный подбор символов сможет заменить общественный договор.

Соответствие действительно полное: режим Ельцина никогда особенно и не скрывал стремления вернуть Россию в прошлое. После затянувшегося вырождения коммунистического режима страна переживала гротескную и жуткую комедию реставрации. Реставрировать рыночный капитализм, впрочем, невозможно: нельзя восстановить то, чего не было. Русская буржуазия всегда была беспомощна, зависима от государства и иностранцев. После революции она исчезла без следа, не оставив после себя ни доброй памяти, ни даже культурной традиции. Зато бюрократический абсолютизм, власть коррупции, беззаконие и государственная дикость имеют у нас глубокие корни. Здесь преемственность никогда не прерывалась. Сегодня вконец одичавший русский чиновник вместе с полууголовным предпринимателем мечтают закрепить свою власть и привилегии с помощью хорошо проверенных традиционных символов самодержавия.

Одновременно происходило массовое переименование городов, улиц и площадей, включая и те, что в царское время вообще не существовали. Поскольку же переименовать все не представлялось возможным (отчасти из-за связанных с этим расходов, отчасти из-за масштабности задачи, а отчасти по обычной русской безалаберности), то старые символы соседствовали и причудливо переплетались с новыми.

«Реставрационные тенденции, — писал Олег Смолин, — проявляются прежде всего в знаковой форме, в отношении к прежним символам: возвращение дореволюционного флага и герба; восстановление топонимов; коренное изменение отношения к символическим историческим фигурам (превращение большинства царей, несмотря на прокламируемые демократические ценности, из дьяволов в героев, а генеральных секретарей — из героев в дьяволов); восстановление храмов и демонстративная религиозность политических лидеров и т. п. При этом некоторые реставрационные проявления приобретали алогичный, курьезный, а то и трагикомический характер, лишний раз доказывающий справедливость Гераклитова афоризма о невозможности вступить в одну реку дважды. Хорошо известно, например, что станции московского метрополитена никогда никаких названий, кроме советских, не имели. Топонимы же типа Санкт-Петербург в Ленинградской области либо Екатеринбург в Свердловской области невольно вызывают в памяти сатирико-фантастический рассказ одного из комментаторов радио «Свобода» о том, как в славном городе Старосибирске улица Красных партизан была переименована в Белобандитский проспект. Не менее парадоксально выглядит строительство новоделов на фоне продолжающегося разрушения действительно старинных храмов. Что же касается двуглавого орла, то, как известно, он был символом евразийской, точнее полуазиатской российской монархии»[85].

Реставрация предполагает возвращение старого правящего класса. На самом деле это всегда иллюзия. Представители старой элиты должны вернуться на родину, чтобы сделать легитимными состояния и власть тех, кто поднялся благодаря революционным переменам. Российская власть в начале 1990-х гг., заигрывая с идеей монархии, восстанавливая старорежимные символы, стремилась к тому же. Но слишком много времени прошло с момента крушения империи. Бесследно исчезли древние аристократические семьи и пресеклись предпринимательские династии. Да и мир изменился настолько, что восстановление монархии или возрождение боярских привилегий выглядели бы откровенной нелепостью даже в глазах отечественных бюрократов, не отличавшихся чувством юмора.

Поскольку возвращение старой элиты оказывалось одновременно и необходимым и невозможным, оно симулировалось. Смысл традиции исключительно в ее непрерывности. Королевские гвардейцы в викторианских мундирах или тюдоровские бифитеры смотрятся вполне естественно в Лондоне. А кремлевская стража, срочно переодетая в мундиры царской гвардии, или казаки, вытащившие старинные мундиры из дедовских сундуков, выглядят ряжеными. Но номенклатуре просто ничего не оставалось, кроме как пытаться изобразить себя законной наследницей старых правящих классов. На униформах и монетах появились средневековые византийские орлы. Повсюду возникали «дворянские собрания», «казачьи круги» и «союзы потомков купечества», где восседали бывшие комсомольские функционеры, местные начальники и молодые карьеристы, ряженые во фраки и старинные мундиры.

Коммерческие компании, созданные в начале 1990-х гг. XX в., всячески старались доказать свое дореволюционное происхождение. Компания «Свиридовъ» с гордостью сообщала в рекламных роликах про «500 лет процветания». Купцы Свиридовы якобы после революции бежали из России в Австралию, открыли там свое дело, а теперь репатриировались. И впрямь, в Австралии и США есть фирмы с таким названием, хотя там очень удивились бы, узнав из передач русского телевидения, что именно «Свиридовъ» является «лидером австралийского финансового рынка». В своих рекламных роликах новоявленные австралийцы даже не могли правильно написать название города Мельбурн. И основана фирма была не во времена русской революции, а в конце перестройки. Стояло за ней действительно влиятельное семейство, только не старинных купцов, а вполне современных советских хозяйственников: один Свиридов был министром тяжелого машиностроения Украины, другой — директором Новокраматорского металлургического комбината. Легко догадаться и о том, откуда появились миллионы долларов, отмывавшиеся в Австралии и Америке.

Появившись на Дону, «наследники старинного купеческого рода» устроили грандиозное празднество для местных «наследников казачества». Те не остались в долгу: местный казачий есаул вручил вице-президенту компании форму, шашку и удостоверение полковника, ибо «негоже казаку без всего ходить»[86]. Все это было настолько безвкусно и пошло, что покоробило даже корреспондента проправительственных «Известий».

МОНСТР

Двуглавому орлу в России не повезло — новый герб сразу стал предметом шуток и анекдотов («шизофреническое чудовище», «чернобыльская птица» и т.п.).

В 1995 г. обнаружилось, что у России нет ни флага, ни герба, ни даже гимна. То есть вроде бы есть, но как бы и нет. Государственная символика не была утверждена Думой, а гимн вообще оказался без слов. Впрочем, это случилось уже не в первый раз: после смерти Сталина старые слова советского гимна были отменены и в течение некоторого времени оставалась одна лишь музыка. Потом все-таки догадались заменить слова «партия Ленина, партия Сталина», на слова «партия Ленина, сила народная». Но, сказать по правде, все это не имело никакого значения, ибо из всего гимна народ помнил только первый куплет про «Союз нерушимый».

После того как Союз рухнул, предложение депутатов-коммунистов вернуть тот же гимн, в очередной раз отредактировав слова, выглядело как неудачная шутка. В качестве гимна была избрана музыка великого русского композитора Михаила Глинки, которая была хороша всем, кроме одного: стихи на нее написать практически невозможно. «Бессловесный» гимн просуществовал до конца правления Ельцина, а когда у власти оказался Владимир Путин, старый советский гимн все же вернули, но переписав его текст таким образом, что он стал звучать пародией на самого себя.

Двуглавый орел с коронами мало похож на герб федеративной республики. С орлом, кстати, получилась неувязка. Золотая птица на пурпурном фоне всегда была гербом не России, а Византии. После падения Константинополя русские цари действительно использовали византийский герб как свой собственный, подчеркивая, что Москва есть Третий Рим. Только позднее золотой орел был заменен черной птицей — еще более отталкивающей внешности, но зато более самобытной.

Достаточно вспомнить, сколько бумаги и краски перевела одна только газета «Известия», пропагандируя византийского монстра. Возмущаясь тем, что коммунисты не поддерживают орла, журналисты совершенно серьезно утверждали, будто эта жутковатого вида средневековая птица уже стала нашим общенациональным символом, чуть ли не единственной ценностью, которая объединяет народ. И в доказательство тому газета напоминала, что множество людей лепит наклейки с орлом на машины и еще куда-нибудь, а еще миллионы людей закрывают обложки советского «серпастого и молоткастого» паспорта корочками с изображением орла.

Статистически, конечно, птица не выдерживала конкуренции с голыми женщинами, изображения которых тоже лепили в самых неожиданных местах. Что до обложек паспортов, то за десять лет они пообтрепались, а новые корочки продавались уже с орлами.

Долгое время изрядная часть населения не могла запомнить, в каком порядке расположены полосы на российском флаге. Время от времени то тут, то там вывешивали государственный флаг вниз головой.

Музыку Глинки не узнавали даже на официальных собраниях. Однотипные курьезы повторялись на многочисленных торжественных мероприятиях: услышав музыку, первые ряды вставали, а задние не могли понять, что происходит. Были случаи, когда из президиума в зал кричали: «Вставать надо, гимн ведь играют!» — «Какой гимн?» — спрашивали из зала.

Советский гимн все же вернулся уже при Путине, с заново переписанными словами. Текст — уже в третий раз переделывал официальный поэт Сергей Михалков. Сначала он прославлял в гимне Сталина, потом выбрасывал из строк гимна упоминания о Великом Вожде. На сей раз он вообще должен был перелицевать советский гимн в антисоветский, не меняя ни тональности, ни пафоса.

Либеральная интеллигенция с восторгом принявшая двуглавого орла, почему-то выразила неудовольствие при возвращении сталинского гимна, хотя и то и другое служило одной и той же цели — воссозданию в стране имперской символики и авторитарного духа.

В итоге официальный герб страны так и не попал на банкноты. На них изображен совершенно другой орел, скопированный с герба Временного правительства 1917 г. Дело в том, что Центральный банк России, отчаявшись ждать, пока примут окончательную версию птицы, принял свой собственный герб. Но и тут все получилось как-то нехорошо. Ведь до того, как попасть на новые рубли, тот же орел красовался на печально известных керенках. В историю России керенка вошла как образец обесценившихся денег. Поднявшись на борьбу с инфляцией, Центральный банк мог бы найти и более подходящий символ.

Из всех официальных символов России 1990-х гг. национальным можно считать только военно-морской Андреевский флаг. Оппоненты Ельцина не могли забыть, что трехцветный флаг, во время Второй мировой войны использовался армией генерала Власова, служившей фашистам. Однако главная причина непопулярности триколора была в самом режиме Ельцина. В сущности, это, так же как и красное знамя, — символ не национальный, а партийный. Многие партийные символы постепенно сделались национальными. Трехцветное знамя тоже не сразу стало общепризнанным символом Франции. Но после Декларации прав человека и гражданина, после победоносных походов Наполеона, после того как республика стала для французов синонимом независимости и достоинства, невозможно представить себе Францию без триколора. Советский красный флаг тоже стал чем-то большим, нежели партийным знаменем, благодаря победам во Второй мировой войне. Все-таки именно этот флаг водрузили над Рейхстагом.

Если бы ельцинская власть одержала великие победы хотя бы на экономическом фронте, можно было ожидать, что преисполнившиеся гордости за свою страну граждане полюбили бы и ее флаг. Двухголовая птица перестала бы тогда ассоциироваться с Чернобылем и страшными сказками. Но ничего подобного не произошло. Над Россией развевался флаг Ельцина, и отношение народа к этому флагу оставалось в точности таким же, как и к власти: его терпели за неимением лучшего. Ельцин никогда и не скрывал, что государственная символика — это именно его символика. Орел и трехцветный флаг объединились на президентском штандарте. Если бы Людовик XIV не произнес «Государство — это я», эти слова сказал бы Ельцин. Президент как бы приватизировал национальную символику, но одновременно она теряла шанс когда-либо стать общенациональной.

Само по себе стремление Ельцина и его команды вернуть России символику давно рухнувшей империи свидетельствовало о полном отсутствии собственных перспектив. Ввиду полного отсутствия какой-либо стратегии на будущее, опору приходилось искать в прошлом.

Как и во Франции эпохи Реставрации, официальная эстетика постсоветской России была эклектична, вторична и помпезна. Власть постоянно пыталась создать собственный Большой Стиль и столь же неизменно обнаруживала полную неспособность это сделать.

Синтез имперско-сталинского и имперско-царского начала на символическом и идеологическом уровне был главной задачей, которую пытались решать российские элиты на протяжении всего периода Реставрации. Этим по-своему занимались и власть, и националистическая оппозиция. Но лишь администрации Путина удалось с ее решением более или менее успешно справиться.

Глава 4. Оппозиция

Рано утром 7 ноября 1991 г. в Москву приехал тридцатилетний рабочий Татаренко. С собой он не привез ничего, кроме красного флага и революционного энтузиазма. Сразу с вокзала наш герой отправился на Красную площадь. Здесь было тихо и безлюдно. Встав на подходе к площади, Татаренко развернул красный флаг и начал выкрикивать антиправительственные лозунги. Спустя несколько минут его уже окружала кучка прохожих, затем собралась толпа. Скоро здесь были тысячи людей, многие с красными флагами и транспарантами. Мощная демонстрация двинулась на Красную площадь.

Татаренко не знал, что демонстрация была заявлена сразу несколькими организациями, а люди собирались из разных концов столицы по призыву множества групп и партий. За окружившей его массой людей тридцатилетний провинциальный рабочий не видел никаких других организаторов, кроме самого себя. Покидая вечером столицу, он не мог отделаться от ощущения, что именно он создал толпу и двинул ее на Красную площадь.

НЕПРИМИРИМЫЕ

Анонимный хронист коммунистического движения из газеты «Контраргументы и факты», рассказавший эту историю, считает именно 7 ноября 1991 г. переломным моментом, когда непримиримая оппозиция захватила улицу. И хотя многочисленные коммунистические группы существовали уже давно, политической силой они стали лишь теперь.

Весной 1991 г., выступая перед кучкой людей возле Парка культуры, лидер «молодых коммунистов» Игорь Маляров предрекал, что после повышения цен под его знамена придут тысячи. «Объединенный фронт трудящихся», «Инициативный съезд коммунистов России» и движение «большевиков-ленинцев» во главе с Ниной Андреевой в Ленинграде уже несколько лет вели безуспешную борьбу с либеральными идеологами внутри и вне Коммунистической партии. Проиграв идейную борьбу более опытным и изощренным демагогам из партийной элиты, они надеялись изменить соотношение сил теперь, когда массы на собственной шкуре почувствуют, что такое рынок.

Непримиримая оппозиция в очередной раз ошиблась, хотя на первый взгляд казалось, что ее прогнозы подтверждаются. Осенью 1991 г., через полтора-два месяца после августовского путча и распада официальной Коммунистической партии Советского Союза, можно было видеть быстрый рост народного недовольства. Новые коммунистические партии росли как грибы. В октябре Московская федерация профсоюзов организовала многотысячный митинг протеста против экономического курса властей. Манежная площадь была запружена народом. Несмотря на холодную погоду люди не хотели расходиться. Массовые выступления 7 ноября подтверждали ту же тенденцию. Но все это происходило еще до того, как власти всерьез взялись за проведение реформ. Освобождение цен в январе 1992 г., стремительное падение жизненного уровня и резкое изменение условий жизни привели к совершенно не тем результатам, на какие надеялись лидеры неокоммунистов. «Шоковая терапия» парализовала волю и сознание людей. На несколько месяцев нормальному работнику стало вообще не до политики. Всех волновало только одно: как выжить? Надо было хоть как-то приспособиться, хотя бы понять, что происходит. Что значат новые, ежедневно меняющиеся цены, почему за 1,5 тыс. сегодня можно купить меньше товаров, чем два месяца назад за 150 рублей? Советский человек, совершенно не приученный жить в условиях рынка, оказался брошен в неуправляемую стихию. Не понимая, что творится вокруг, каждый пытался выплыть в одиночку.

Неокоммунистические организации не желали считаться с этими настроениями. Каждые две или три недели они проводили очередной митинг. Злые языки поговаривали, что у их лидера Виктора Анпилова есть расписание митингов и демонстраций до 2000 г. На митингах было много людей: по сравнению с «доавгустовским» периодом движение заметно выросло. Но вскоре рост прекратился. Митинги становились как бы ритуальным сбором одних и тех же товарищей.

Не менее характерно, что на улицах сначала почти не было людей средних лет. Власти утверждали, будто протестуют только пенсионеры. Это было ложью. На улицы выходило немало молодежи. Красные флаги и комсомольские значки снова были запретны, а потому привлекательны. Но люди среднего возраста, обремененные семьей, необходимостью кормить и одевать детей, пытавшиеся сохранить работу и хоть как-то поддерживать привычный образ жизни, на митинги не ходили.

Пока коммунистические группы митинговали на улицах, в парламенте все более явственно зазвучал голос «патриотической оппозиции». В большинстве своем «русские патриоты» из числа народных депутатов были антикоммунистами и правыми. Они черпали вдохновение в воспоминаниях о славном прошлом православной империи. Октябрьская революция виделась ими как национальная трагедия, кризис 1990-х — как новый этап распада, продолжение и усугубление кошмара, начавшегося в 1917 г. И все же оба течения постоянно сближались, в конце концов создав единую организацию — «Фронт национального спасения».

Что объединяло «лево-правую», «красно-белую» оппозицию? Многое. Социальная база и видение мира было примерно одинаковым у обеих группировок. Они верили в возможность вернуть великое прошлое и страдали от унижения державы. Они не склонны были анализировать текущие события, разбираться в сложных проблемах.

В газете «Контраргументы и факты» зимой 1994 г. были приведены интересные наблюдения, характеризующие психологию непримиримых. Участники движения все еще верили, будто живут в советской стране среди единого и могучего советского народа. Дифференциация интересов, социальные сдвиги, произошедшие на протяжении 1980-х и 1990-х гг., оставались незамеченными зачастую просто потому, что самих митингующих эти сдвиги непосредственно не касались. Протестующая многотысячная толпа создавала впечатление, будто весь народ — на улицах. Но на следующий день, выходя на работу, участники митингов видели вокруг себя безразличных, а иногда и враждебных людей, которые не хотели бороться за идеалы великого прошлого, не думали ни о чем, кроме заработка и покупок.

Поскольку сам народ винить ни в чем было нельзя, все объясняли происками мирового капитала, американских шпионов или «евреев». «Вообще тема “масонов”, “сионистов”, “жидов”, или просто “евреев”, неизменно была на устах участников этого движения независимо от того, к какому идейному направлению они сами себя относили. При этом было бы ошибкой считать, что в этом движении процветал “бытовой антисемитизм”. Представление о “евреях-сионистах” было для участника движения необходимым и удобным именно как абстракция. Чтобы это понять, необходимо еще раз обратить внимание на то странное и двойственное положение, в котором оппозиционер оказывался в обществе. Любовь к своей стране и к своему народу, гордость за его историю, чувства оскорбления и дискомфорта в связи с развалом СССР и униженным положением России, возмущение происходящим “ограблением народа” (которое он как лицо со скромным достатком хорошо видел и ощущал на себе) — все это вступало в странное противоречие с благодушным настроением большинства окружающих. Феномен этого благодушия, того, что любимый народ позволил столь легко развалить любимую державу, требовал объяснений помимо “зомбирующего телевизора”, требовал образа сверхлукавого и сверхковарного вездесущего врага. Не обнаружив такового в реальной жизни, каждый представитель оппозиции поневоле начинал выискивать понятие-символ вроде “нечистой силы”, каковым и становилось абстрактное заклинание о “сионизме”»[87].

Идея «сионо-масонского заговора» понемногу стала одним из объединяющих принципов движения, позволяя собрать вместе сталинистов и монархистов. Враждебность к Западу и либеральным идеям была равно свойственна и «правой» и «левой» группировкам непримиримых. Азарт борьбы против общего врага захватывал настолько, что все мировоззренческие разногласия отодвигались на задний план.

Во время митингов «непримиримых» постоянно возникали курьезные ситуации. То коммунист Анпилов лично срывал со стен листовки с красной звездой, в которой его коллеги увидели «масонскую пентаграмму», то «русская партия» выходила продавать свою газету, призывающую выкинуть тело Ленина из Мавзолея, прямо у музея Ленина. Газету охотно раскупали рьяные коммунисты.

Прибывший из Парижа модный писатель «Эдичка» Лимонов был здесь в своей стихии. Собирая в одной аудитории панков и казаков, распространяя листовки с фашистской символикой и копии антифашистских советских плакатов времен Великой Отечественной Войны, он превращал свои выступления в эффектный постмодернистский performance, политический «хэппенинг», позволявший «оттянуться» после парижской скуки.

Все это напоминало какой-то горячечный бред. И толпа, охваченная подобным бредом, вела себя соответственно. Кто управлял событиями? Лидеры движения? Но они сами очень слабо отдавали себе отчет в том, что происходит. Провокаторы из спецслужб ельцинского режима? Возможно, но они не смогли бы многого добиться, если бы движение не запуталось в собственных противоречиях. Несмотря на кажущуюся напористость и агрессивность, «непримиримые» беспомощно метались из крайности в крайность. Они были не способны к стратегической инициативе и лишь реагировали на внешние раздражители. То призывали отправить Руцкого и Хасбулатова под суд, то выполняли их указания, то видели в российском Белом доме символ всех несчастий страны, то шли его защищать. В любом случае, такое движение было исключительно благодатным материалом для всевозможных манипуляций — извне и изнутри. А в манипуляторах недостатка не было.

«Непримиримых» постоянно провоцировали, а те неизменно поддавались на провокацию. На улицах столицы происходили настоящие сражения. Первый раз это произошло 23 февраля 1992 г., когда милиция избивала демонстрантов, пытавшихся возложить цветы к Могиле Неизвестного солдата. Демонстранты ответили яростным и организованным сопротивлением, в нескольких местах прорвали оцепление. Появились первые раненые — пока главным образом со стороны митингующих.

Вторая уличная битва, затмившая первую, произошла 1 мая 1993 г.

Почему из множества оппозиционных демонстраций кровопролитием закончились именно эти — праздничные, когда люди, собственно, шли не протестовать и бороться, а, скорее, просто отметить свой праздник? Власти явно стремились превратить традиционные советские праздники в повод для кровавых разборок. Первомайское побоище 1993 г. явно должно было стать поводом для очередного завинчивания гаек. Столкновения на улицах и площадях столицы были прелюдией к танковым залпам по зданию парламента. И роль, которую сыграла во всех этих событиях «непримиримая оппозиция», — далеко не только героическая.

Итоги референдума оказались неприятным сюрпризом и для правительства и для непримиримых. Власти при всем старании не могли скрыть того факта, что «всенародно избранного президента» поддержала лишь треть населения. Но и непримиримая оппозиция потерпела неудачу. До 25 апреля она могла говорить от имени всего народа. Референдум показал, что это не так. «Партия неголосующих» впервые в России оказалась самой крупной. Она явно была не с президентом, но никак не на стороне «непримиримых».

Тактика непримиримых, оттолкнув миллионы людей, фактически сработала на Ельцина. Но положение дел могло измениться по мере роста новой оппозиции. Эта новая оппозиция, представленная относительно умеренными депутатами, директорами предприятий, профсоюзными лидерами и в некоторых случаях демократическими левыми, способна была привлечь на свою сторону «партию неголосующих», окончательно изменив соотношение сил не в пользу Ельцина. Если в 1992 г. на первомайский митинг профсоюзов явилось не более 10 тыс. человек, то в 1993 г. по Тверской улице прошла внушительная 25-тысячная колонна.

Власть сознавала, что сомнительных итогов референдума было явно недостаточно для разгона парламента или для того, чтобы ввести чрезвычайное положение. В правящих кругах развернулась острая дискуссия между сторонниками «жестких мер» и «умеренными», которые призывали хотя бы формально оставаться в рамках законности. Первого мая сторонники «жесткой линии» сказали свое слово.

Драка была заказана. Еще до того, как на Гагаринской площади пролилась первая кровь, в Москве начали происходить «странные» события. Московская федерация профсоюзов получила от мэрии предварительное разрешение на митинг на Красной площади и объявила об этом своим членам. Организационная машина была запущена, по городу были расклеены листовки с призывами выйти на первомайский митинг, формировались колонны. Но в последний момент, когда ничего сделать было уже нельзя, власти неожиданно запретили митинг на Красной площади, предложив другие места.

Было сделано все, чтобы профсоюзная демонстрация кончилась столкновениями с силами порядка. Надо отдать должное руководству МФП, которое нашло выход из ситуации. Митинг состоялся на Манежной площади, отгороженной от Кремля не только милицией, но и профсоюзными дружинниками.

Коммунистическая демонстрация на Октябрьской площади началась довольно мирно. Когда милиция преградила демонстрантам путь в центр, они покорно повернулись и пошли в обратном направлении, хотя перед ними не было ни водометов, ни бойцов ОМОНа в бронежилетах. На Крымском мосту демонстрантов вновь встретила милиция, на сей раз гораздо лучше оснащенная. Коммунистические колонны вновь развернулись и пошли в ту сторону, куда толкала их милиция. Они шли по Ленинскому проспекту, очищенному от транспорта, шли спокойно и организованно, пока у входа на Гагаринскую площадь, на самом узком месте, когда нельзя было уже ни развернуться, ни уйти в сторону, их встретил ОМОН. Остановить 70-тысячную толпу, разогнавшуюся на проспекте, было уже невозможно.

Когда при Горбачеве демонстранты из «Демократической России» в марте 1991 г. пытались прорваться к центру, милиция остановила их на Пушкинской площади, оставив людям возможность уйти по бульварам или разойтись и сесть в метро. И хотя здесь тоже были экстремисты, пытавшиеся прорвать ограждения, были водометы и войска в бронежилетах, все обошлось благополучно, если не считать нескольких помятых курток и разорванных в сутолоке брюк.

На сей раз все было сделано наоборот. Организаторы демонстрации, в отличие от лидеров МФП, не попытались избежать столкновения или остановить толпу. Но даже если бы они и пошли на это, у них бы ничего не вышло. Толпа на полном ходу врезалась в цепь ОМОНа. Итог хорошо известен: более 500 раненых, один убитый.

Любопытно, что Лужков, возглавлявший в 1991 г. Исполком Московского городского Совета, прекрасно мог изучить мартовскую операцию. И став вице-мэром, а затем мэром, сделал все возможное, чтобы подобный мирный исход не повторился 23 февраля 1992 и 1 мая 1993 г. Поскольку именно Лужков не раз публично выступал как сторонник самых жестких мер против оппозиции, а контролируемая им столичная пресса по своей агрессивности превосходила даже пропагандистские органы центрального правительства, здесь нетрудно заметить некоторую логику.

Лидеры непримиримых немедленно объявили произошедшее преднамеренной провокацией Ельцина. Но судя по реакции российских властей, те тоже были обескуражены. Вечером 1 мая вице-премьер Сергей Шахрай и выступавший от имени президента Сергей Филатов выглядели растерянными. Шахрай даже пообещал, что, скорее всего, правительство падет к осени, а затем добавил, что предпочел бы победу коммунистов на выборах, а не на баррикадах. Напротив, ведущий программы «Итоги» Евгений Киселев вел себя очень агрессивно, обвинял власти в нерешительности и попустительстве «красным», грозил, что Ельцин утратит поддержку своих сторонников, если не предпримет чрезвычайных мер. Программа «Вести» призывала: не дадим распоясавшимся революционерам превратить Москву в Лос-Анджелес! Дикторы телевидения даже не отдавали себе отчета в том, что после нескольких лет пропаганды «американского образа жизни» это заявление звучало несколько странно.

Как только Ельцин появился перед своими сторонниками в Зеленограде, из толпы раздались крики о том, что надо расстрелять 26 коммунистов, арестованных 1 мая. Радостно улыбнувшись, Ельцин пообещал, что суд разберется. Но это не вызвало в его стане одобрения. 4 мая «Московский комсомолец» и «Куранты» поместили на первой полосе статьи с резкими нападками на Ельцина. Президента обвиняли в трусости, слабости, потворстве «коммунистическим бандитам». Если президент не примет меры, грозили в один голос «радикальные демократы», он утратит нашу поддержку и доверие; не надо бояться чрезвычайного положения, надо немедленно запретить оппозицию, ограничить деятельность профсоюзов, закрыть антиправительственные газеты.

Вряд ли все это было заказано самим Ельциным. Скорее можно говорить о мощной кампании давления на Ельцина и умеренных в руководстве России. Осознавая, что сохранение демократических свобод неминуемо сведет на нет все завоевания «демократов», часть правящих кругов пыталась вынудить Ельцина на крайние меры. К их величайшему разочарованию, правительство, «обжегшееся» на двух попытках нарушить Конституцию, теперь предпочитало выждать.

9 мая оппозиционная демонстрация, несмотря на распространявшиеся прессой и телевидением слухи о предстоящем новом побоище, удвоилась. Лужков вновь привел в боевую готовность ОМОН, но в последний момент сами же российские власти вынудили его удалить силы порядка с улиц. Шествие прошло мирно. Хотя официальные запреты были нарушены и колонны демонстрантов вышли на Красную площадь, никаких эксцессов не было. Телевидение вынуждено было констатировать идеальный порядок на улицах.

9 мая был проведен своеобразный «следственный эксперимент». Демонстранты были настроены далеко не добродушно. Но там, где не было ОМОНа, не было и драки. Еще раз было доказано то, о чем уже не раз говорили и оппозиционные журналисты и разумные люди в самой милиции: появление ОМОНа на улицах не только не гарантирует безопасность граждан, а, наоборот, создает риск для жизни и здоровья населения. Даже там, где нарушается порядок проведения митингов, все обходится благополучно до тех пор, пока правительство Москвы не «принимает меры».

Вечером 9 мая в «Итогах» Киселев даже не пытался скрыть своего раздражения тем, что все обошлось мирно. Он сожалел, что власти не решились применить силу, грозил российской демократии участью Веймарской республики. Угроз в адрес президента больше не было. Журналисты неожиданно и дружно затихли.

Антиельцинская толпа вела себя поразительно похоже на ельцинскую. Кризис — жизнь «непримиримых». А для режима постоянное провоцирование политического кризиса было единственным способом скрыть свои постоянные экономические провалы и сдержать эрозию своей социальной базы. В этом смысле и «непримиримая» оппозиция и «реформаторская» власть были едины и нуждались друг в друге. Но и вечно это продолжаться не могло. Рано или поздно должна была наступить развязка.

События 3—4 октября были высшей точкой, кульминацией борьбы для уличной оппозиции. Тогда в течение нескольких часов город принадлежал им. Или, во всяком случае, так казалось митингующим. За это время они показали, что не способны ни стать властью, ни победить власть. Героическая защита Белого дома, где засели депутаты, отнюдь не симпатизировавшие уличной оппозиции, была последним эпизодом в истории этого движения. Оно было разгромлено просто потому, что не могло выиграть. Но крах непримиримых оказался и крахом центризма, поражением «умеренных» и концом первой парламентской оппозиции.

ЦЕНТРИЗМ?

Какие бы ошибки и глупости ни совершало российское правительство, у него всегда был надежный союзник: беспомощная и непривлекательная оппозиция. Для того чтобы реформы могли успешно продолжаться, оппозиционные силы должны были выглядеть еще хуже, нежели власть.

Май 1993 г. в России вошел в историю подготовкой конституционного совещания и широкомасштабной попыткой создания центристского блока. Одно с другим тесно связано: пока шла парламентская борьба, центр усиливался, но в марте Ельцин добился референдума, свел все вопросы к простому «Да»—«Нет» и центр как бы исчез из поля зрения. Когда после референдума на первый план вышел вопрос о Конституции, власти вынуждены были в течение какого-то времени хотя бы для вида что-то с кем-то обсуждать, центристы вновь стали заметны.

Первый вариант центристского блока был создан в 1992 г. Аркадием Вольским под названием «Гражданский союз». За спиной у политиков стояли «красные» директора из «Российского союза промышленников и предпринимателей». Основные кадры активистов должна была дать Народная партия «Свободная Россия», больше известная как «партия Руцкого».

Результаты деятельности «Гражданского союза» оказались не особенно впечатляющими. Лидеры «ГС», так и не решившись на открытое противостояние с властью, говорили о «пунктирной оппозиции». Политические «генералы» выясняли отношения между собой, а осторожные директора не торопились вкладывать деньги в политику. Руцкой, к ужасу своих союзников, все более радикализировался, Вольский по-прежнему был сверхосторожен, рядовые активисты не знали толком, что делать.

На совещании центристских сил 20 мая 1993 г. много говорилось о том, что слабый центр — беда русской политической культуры, что поляризация сил ведет к гражданской войне, что пора создавать сильный центр, но никто не задал ни одного вопроса о том, почему центр в России всегда был слаб.

Поляризация сил вовсе не ведет автоматически к гражданской войне. Для политической культуры Англии и Франции характерна очень явная поляризация, причем не только партийная (левые — правые), но идеологическая и классовая. Тем не менее партия, приходящая к власти, по большей части сдвигается к центру. Причем настолько, что зачастую теряет собственное лицо, утрачивая поддержку избирателей. Это было всегдашней бедой социал-демократических партий.

В России же все обстояло иначе. Силы, рвущиеся к власти, претендовали на умеренность, на защиту общенародных интересов. Захватив власть, они немедленно начинали проводить куда более радикальную политику, доходя до экстремизма. Большевики в 1916 г. не так радикальны, как в 1918-м. А вспомним «демократов» 1990 г.! Это же сама умеренность. Сверхскоростной приватизацией даже не пахнет, о развале СССР ни слова.

В России с ее слабым гражданским обществом источником экстремизма является сама власть, ее неконтролируемость. А также нестабильность общества. Потому центристские лозунги — еще не гарантия сбалансированной политики. Гораздо важнее — борьба за демократизацию структур власти и создание широко организованного общественного движения, сознающего свои интересы. Без контроля со стороны такого движения власть всегда будет безответственной.

А тем временем центр все больше превращался в прибежище провалившихся интеллектуалов и обиженных властолюбцев. На центристских собраниях царил разнобой: от правых либералов до неокоммунистов. Здесь были видны хорошо знакомые лица людей, еще недавно поднимавших антикоммунистическую волну, а еще раньше составлявших очередные проекты программы КПСС.

Слабость «Гражданского союза» была, во-первых, в том, что это было верхушечное объединение, а во-вторых, в том, что лидеры «ГС» пытались противопоставить Ельцину правоцентристскую политику. Почувствовав угрозу, Ельцин немного сдвинулся к центру, подорвав позиции «ГС», а затем вновь повернул вправо. Правый центр ничего такому маневру противопоставить не мог.

Центризм как попытка балансировать между правыми и левыми был обречен. Поляризация сил возрастала: чем больше социальная безответственность власти, тем более радикальна оппозиция. Если нет западного среднего класса, то «не проходит» ни умеренный вариант социального либерализма, ни такая же умеренная центристская социал-демократия.

По мере того как обострялся конфликт между центристами и ельцинской властью, сами центристы превращались в заложников «непримиримой оппозиции». Они не способны были мобилизовать социальные слои, на которые пытались опереться. Невнятный центризм Вольского не мог привлечь никого. Центризм Руцкого, смешавшийся с экстремизмом Анпилова и суперпатриотизмом Астафьева, был не более привлекателен. И если люди шли к зданию парламента 3—4 октября по призыву Руцкого, то не потому, что их убеждали идеи «Гражданского союза».

Декабрьские выборы 1993 г. закончились для «Гражданского союза» позорным провалом. Еще раньше русский центризм потерял своих самых привлекательных фигур: Руцкой и Хасбулатов, защищавшие Конституцию и парламент, были брошены в Лефортовскую тюрьму.

Крушение Верховного Совета было трагичным, хотя его действия оказались далеко не безупречны с моральной точки зрения. Вряд ли кто-то вправе упрекнуть Руцкого за то, что, пообещав сражаться в Белом доме до конца, он сдался и этим сохранил жизнь себе и своей охране. И все же капитуляция Руцкого выглядела скорее провалом, нежели героическим падением. Выйдя из тюрьмы в результате принятой Думой амнистии, Руцкой был уже страдальцем и жертвой, но не мог сплотить людей вокруг себя: слишком многие помнили его бессмысленные заявления и безответственный призыв к невооруженной толпе идти штурмовать телецентр в Останкино. Его политическая карьера не кончилась, а как бы «сместилась» на другое поле. Впоследствии ему предстояло стать губернатором Курской области, а затем, в 1999 г., одним из организаторов блока «Единство» («Медведь»), фактически поддерживавшегося Ельциным.

Поражение Руцкого и Хасбулатова свидетельствовало не только о неудаче их личной политики, но и о бесперспективности русского центризма. Для того чтобы защищать свои принципы, они вынуждены были призвать народ к уличным выступлениям и забастовкам. Они начали действовать как радикалы, не имея ни радикальной программы, ни идеологии, ни доверия людей, склонных к радикализму. Провал «Гражданского союза» на декабрьских выборах был своеобразным подведением итогов.

Между тем большинство населения России вовсе не было склонно к экстремизму. Кто-то водил трамваи, лечил и учил людей, работал на предприятиях, чудом преодолевая последствия «шоковой терапии». Однако этот «народный центризм» не имел ничего общего с центризмом политической элиты. Судя по опросам общественного мнения, в стране существовало одновременно два большинства. Одно — демократическое большинство — верило в политическую демократию и боялось возврата к старым «коммунистическим» порядкам. Другое большинство — социалистическое (в самом широком смысле слова) — верило в коллективную солидарность, социальные гарантии, было убеждено, что крупные промышленные предприятия должны оставаться в общенародной собственности. Причем, как показали опросы 1992— 1993 гг., по мере «развития реформ» эти настроения в обществе только усиливались.

Как получилось, что в одной стране было сразу два большинства? Дело в том, что ценности демократии и социализма противопоставлялись друг другу только в официальной пропаганде. Для значительной части людей они не только были совместимы, но и оказывались равнозначны.

Впрочем, два большинства совпадали лишь отчасти. Далеко не все, кто испытывал ностальгию по коллективистским ценностям, являлись приверженцами демократии. Что касается «демократов», то три года их пребывания у власти показали: демократический избиратель может беспокоиться о своих социальных гарантиях, но демократический министр совершенно не интересуется социальной защищенностью своего избирателя.

Тактика правящих кругов была предельно проста: мобилизовать на свою сторону поддержку демократически настроенной части общества, а затем использовать полученные голоса для того, чтобы провести социально-экономическую программу сплошной капитализации. Для колеблющихся всегда наготове было объяснение, что без свободного рынка и частного предпринимательства демократии быть не может, а потому, раз выбрали демократию, получите и «сопутствующие товары» — безработицу, рост социального неравенства, коррупцию и т. п.

Правда, даже если признать, что политическая свобода предполагает свободу деятельности для частника, отсюда еще не следует, будто необходимо во что бы то ни стало разрушать и разворовывать государственный сектор. Неудивительно, что политики, для которых развитие свободного предпринимательства является единственным мерилом общественной свободы, вели общество в тупик диктатуры. Чем меньше правящие круги связывали себя демократическими формальностями, тем сильнее была их изоляция. Они противопоставляли себя не только сторонникам социальных гарантий и общественной собственности, но и всем, кто искренне верил в народовластие. Однако даже самодискредитация власти еще не меняла общей ситуации в стране. Во-первых, настроения масс лишь в незначительной степени влияли на расстановку политических сил. Элитные группировки разбирались между собой, пытаясь по возможности вовлечь народ в драку, но мало задумываясь о том, что ему нужно. А во-вторых, левая альтернатива на политическом уровне отсутствовала.

ЛЕВЫЕ В ПОИСКАХ СЕБЯ

Начало 1990-х гг. было для левых в России, как и во многих других странах, временем больших надежд и больших разочарований. После 1989 г. социалисты верили, что начинающаяся новая эпоха породит новое левое движение, свободное от пороков старых партий, динамичное и жизнеспособное. Социал-демократы ожидали, что традиционная приверженность масс ценностям социальной справедливости в сочетании со всеобщим стремлением к капитализму превратит именно их в ведущую политическую силу. Наконец, ортодоксальные коммунисты были убеждены, что столкнувшись с ужасами капитализма, рабочий класс осознает свои ошибки и немедленно поднимется на борьбу. Последовавшие события показали, сколь иллюзорными были эти представления. Несмотря на перманентный кризис, нового подъема левого движения не было.

К середине десятилетия надежды сменились разочарованием и апатией. Мало кто поверил в миф о крахе социалистических идей так же искренне, как сами левые. Поражение коммунизма воспринималось ими как полное и окончательное торжество капитализма. Впереди открывалась в лучшем случае длительная перспектива осторожной работы по усовершенствованию и облагораживанию буржуазных отношений.

Миллионы людей, отвергших старую советскую систему, рассуждали совершенно иначе. Они редко размышляли о «социализме» и «капитализме». Им просто хотелось жить без постоянной слежки и очередей, в обществе, где социальная защищенность сочетается с полными прилавками и современными технологиями. Пропагандисты реформ обещали именно это. Когда массы увидели, что их обманули, настроения резко изменились.

После распада Советского Союза в России действовало несколько левых организаций, зародившихся в среде молодежных неформальных движений. Идеологический спектр их был довольно широк — от сверхреволюционных марксистов, до поклонников шведской социал-демократии. На крайне левом фланге заметны были Конфедерация анархо-синдикалистов (КАС), вышедшая из студенческого клуба «Община», и Марксистская рабочая партия — Партия диктатуры пролетариата (МРП — ПДП). Более умеренные социалисты и марксисты, которых не устраивали догматические установки МРП — ПДП, нашли себе место в рядах Социалистической партии. Правее всех стояла Социал-демократическая партия Российской Федерации. Эта организация была весьма разношерстной, но руководство ею, за исключением нескольких месяцев 1993 г., оставалось в руках правых.

Левые партии вобрали в себя очень большую часть актива неформальных объединений «перестроечной эпохи» 1986—1990 гг. Всевозможные «экологические союзы», «народные фронты» и публичные дискуссионные клубы, предшествовавшие появлению настоящих политических организаций, были в большинстве своем левыми. Лозунгом неформального движения была не рыночная экономика, а участие общества в принятии решений. «Произошло смещение акцентов — от оборонительной самоорганизации к творческому участию в происходящих процессах, от пассивной реакции на события — к активному ведению кампаний», — отмечают исследователи. Сторонники неформальных групп в те годы «прежде всего исходили из не-экономических, моральных критериев»[88]. Участники экологического движения заявляли в своем манифесте, что для них «недопустимо превращение этой работы в модное развлечение, политическую приманку или средство наживы»[89].

Для некоторых участников подобных движений левизна была всего лишь маскировкой «переходного периода», но большинство активистов относилось к провозглашаемым идеям совершенно серьезно, что и предопределило их последующую эволюцию — в октябре 1993 г. основная масса бывших московских неформалов вновь встретилась на баррикадах, защищая парламент.

Тем более велико было разочарование активистов 1980-х гг., когда обнаружилось, что в изменившихся условиях 1990-х гг., не имея доступа к телевидению и прессе, без денег, помещений и платного аппарата, из реальной политической силы они за считанные месяцы превращались в изолированные и недееспособные группы.

Слабы оказались не только левые. Все организации партийного типа проявили себя в «новой России» нежизнеспособными. Вопреки широко распространенному предрассудку, партии вовсе не являются ровесниками парламентаризма и демократии. Слово «партия» употреблялось еще в Древнем Риме, но современная многопартийность возникла лишь в конце XIX в. Ранее парламенты состояли преимущественно из элитных фракций и «независимых» политиков, получавших свои мандаты благодаря деньгам или способности контролировать ситуацию на местах. Парламентские группировки прекрасно обходились без связи с массами, зато, даже находясь в оппозиции, поддерживали связь с властью.

«Плюрализм элит» позволял капитализму первоначального накопления сохранять либеральные институты, не допуская участия масс в политике. Взаимодействие жесткой и авторитарной структуры исполнительной власти с парламентской элитой — вот рецепт идеального олигархического правления, характерного для чистых форм либерально-рыночного капитализма XIX в.

Именно эту систему с 1990 г. сознательно и целенаправленно пытались воссоздать российские реформаторы. Формирование либерально-авторитарного режима идеально соответствовало как целям русской коррумпированной бюрократии, стремившейся завладеть бывшей общенародной собственностью, так и интересам западных элит, которые были заинтересованы в жесткой и твердой власти, способной подавить любое сопротивление народа реформам, но не хотели нести ответственность за поддержку «эксцессов» открытой диктатуры латиноамериканского типа. Наконец, это соответствовало русским традициям. Зародыши либеральных институтов всегда существовали в составе русского авторитарного государства, будь то эпоха царизма или поздняя советская эпоха. Но эти институты и отношения были не более чем дополнением к системе, которая никогда не была демократической.

Массовые партии сыграли в Европе огромную роль именно потому, что сумели подорвать принципы либерального порядка и вынудили правящие круги ограничить свою свободу и свои права в угоду требованиям масс. Первые массовые партии современного типа возникли в большинстве стран именно на основе рабочих организаций или мелкобуржуазных «народных» движений, поставивших под сомнение ценности либерального капитализма.

Массовые партии возникают тогда, когда значительная часть народа осознает: элитные политики, заседающие в парламентах, являются не представителями избирателей, а их злейшими врагами. Партии должны, перефразируя Ленина, дать возможность «кухарке» (т. е. непрофессионалу, обычному человеку) управлять государством, участвуя в повседневной работе политической организации, контролировать политиков «снизу», влиять на их решения, требовать отчета, смещать их. Отличие партийной политики от парламентской в том и состоит, что взаимозависимость между «кухаркой» и «государственными мужами» здесь не ограничивается одноразовым опусканием бюллетеней в урну для голосования.

Антиэлитарная (а следовательно — антилиберальная) природа политических партий предопределила то, что они сыграли огромную роль не только в переходе от парламентской олигархии к современной демократии, но и в становлении тоталитарных режимов. Формирование партий было составной частью «восстания масс».

Для правящих элит создание массовых партий всегда было вынужденным ответом на давление «слева и снизу». Для плюрализма верхов парламентских фракций, различных клубов и бюрократических группировок было вполне достаточно. Они уже у власти, и чем меньше приходится отчитываться за свои действия, чем меньше участвует «посторонних» людей в принятии решений — тем лучше.

Разговоры о партиях были среди сторонников «либеральных реформ» прежде всего данью западным стереотипам. Не случайно группа Егора Гайдара попыталась создать партию лишь в 1994 г., когда эти люди почувствовали, что их оттесняют от рычагов реальной власти.

Иное дело — социалисты. Для любого социалистического проекта именно партия как механизм связи «политиков» и «масс» является ключевым вопросом. Не случайно все размежевания и переломы в истории социалистического движения сопровождались изменением подхода к партии (по этому вопросу раскололись в 1903 г. большевики и меньшевики, а в 1960-е гг. эти же проблемы играли не меньшую роль в размежевании между коммунистами, социал-демократами и «новыми левыми» на Западе).

В России социалисты, социал-демократы и коммунисты, недовольные порядками, царившими в КПСС, стремились к созданию партии задолго до того, как многопартийность была официально разрешена. Организация партии считалась более важным делом, нежели борьба за должности и мандаты, которой увлеченно занималось большинство «демократов». Характерно, что в 1990 г. большинство лидеров левых не стало баллотироваться в народные депутаты России. Некоторые избирались депутатами и городских и районных Советов, надеясь, что это поможет объединить своих сторонников на местах.

Однако в сложившихся условиях ни Социал-демократическая, ни Социалистическая партии не смогли стать массовыми. Социал-демократы пытались идти в фарватере президентской команды, все больше лишаясь собственного лица. А когда в 1993 г. левое крыло партии выступило против политики приватизации, разгона Советов и авторитарной конституции, в партии произошел раскол. К концу 1990-х гг. параллельно существовало сразу несколько социал-демократических партий, которые продолжали размежевываться и раскалываться, подобно левацким сектам на Западе.

Что касается Социалистической партии, то с момента своего создания она вела борьбу на два фронта — против «старой и новой номенклатуры». Социалистам был плотно закрыт доступ к средствам массовой информации. Эфир был заполнен пропагандой приватизации, а газеты доказывали, что нужно либо все поделить, либо все оставить по-старому, и никто не дал слова людям, предлагавшим обсудить иные варианты. Все мрачные прогнозы, сделанные социалистами в 1989—1991 гг., подтвердились. Но самой партии от этого лучше не стало.

Разумеется, неудачи социалистов и социал-демократов объясняются не только их политическими ошибками или бойкотом в средствах массовой информации. На протяжении 1989—1993 гг. в России потерпело поражение гражданское общество. В конце 80-х рост неформальных объединений и массовое участие людей в «малой политике», когда темой дискуссии становилось строительство очистных сооружений, вырубка парков или отвод земли под детскую площадку, свидетельствовали о возникновении у нас гражданского общества. Эти объединения были единственно органичными, выросшими «снизу» без подсказки телевидения, пропагандистских кампаний и вмешательства армии платных чиновников. История 1989—1991 гг. обычно рассматривается как история борьбы за власть «демократов» и «коммунистов», но есть и вторая история тех лет: история борьбы бюрократических «элит» за контроль над массовыми движениями. Победа любой из соперничающих сил означала конец гражданского общества. С 1990 г. по мере продвижения «демократов» к реальной власти, слабеют и отмирают народные инициативы. Вместе с ними терпят неудачу и попытки создания «снизу» широкой левой партии.

Неудача социалистов символична. Она демонстрирует поражение демократического процесса в России. Трагизм ситуации в том, что в ходе всего периода 1989— 1994 гг., при всех разговорах о «переходе к демократии», базовые условия для демократического развития не только не укреплялись, а, наоборот, разрушались. Там, где нет самоорганизации граждан, парламентаризм оборачивается фарсом, выборы — соревнованием коррумпированных властолюбцев, законы — произволом законодателей.

«УМЕРЕННЫЕ» НАСЛЕДНИКИ КПСС

В условиях распада гражданского общества традиционалистские идеи оказывались особенно притягательными. После ликвидации КПСС возникло несколько новых коммунистических организаций, стремившихся либо «вернуться к истокам», либо, напротив, выработать современную доктрину, но все они апеллировали преимущественно к старым членам партии.

Особое положение занимала Социалистическая партия трудящихся (СПТ). После разгона и запрета компартии в 1991 г. она претендовала на роль официального наследника. Численность партии достигла 80 тыс. человек, главным образом за счет бывших коммунистов. Взяв первоначально на вооружение проект Программы КПСС, который был подготовлен, но так и не принят при Горбачеве, руководство партии пыталось повторить путь восточно-европейских коммунистов, создавших социал-демократические партии на базе старых структур. Лидером СПТ стала Людмила Вартазарова, принадлежавшая к числу людей, выдвинувшихся в аппарате КПСС в последние годы перестройки, но среди идеологов партии был и знаменитый диссидент Рой Медведев.

Идеологически СПТ так и не смогла найти собственного лица, однако на первых порах имела важное стратегическое преимущество, выступая в качестве своего рода моста между умеренной частью коммунистов и некоммунистическими левыми. СПТ обладала определенными материальными ресурсами. В отличие от бывших «неформалов», члены СПТ были не очень активны, но партия имела работоспособный аппарат. Вокруг СПТ мог сложиться широкий блок левых сил. Шаг в этом направлении был сделан осенью 1992 г., на Конгрессе демократических левых сил. Однако развития данная инициатива не получила.

СПТ не скрывала своих претензий на доминирующую роль в левом лагере. Ее козырем было наличие полноценного аппарата, каковым ни одна другая организация на тот момент не обладала. Но это же предопределило и неудачу партии. Сделав ставку на бюрократические методы работы, лидеры СПТ не смогли предложить своим партнерам никакой четкой стратегической перспективы. Они сами постоянно колебались — от готовности сотрудничать с «умеренными силами» в правительстве до блокирования с националистами, казаками и монархистами из «Союза возрождения». Поскольку другие левые категорически отказывались повторять подобные зигзаги, напряжение между этой партией и всеми остальными возрастало, пока СПТ не оказалась в полной изоляции.

Положение усугубилось соперничеством с коммунистами. После того как Конституционный суд России разрешил воссоздание компартии «снизу», туда стали уходить целые организации СПТ. Не решаясь заявить открыто ни о размежевании с коммунистами, ни об объединении с ними, лидеры СПТ заняли двусмысленную позицию: участвовать в восстановлении компартии, но не входить в нее. Это предопределило развал низовых организаций СПТ.

Совершая одну ошибку за другой, лидеры партии постоянно повторяли, что их политика была на каждом этапе единственно правильной и единственно возможной, отказываясь даже обсуждать причины своих неудач. За два года партия превратилась из серьезной политической силы в малоактивную группу, утратившую всякое влияние на ход событий. В 1995 г. лидер СПТ Людмила Вартазарова вошла в руководство Конгресса русских общин, который даже при самом богатом воображении невозможно назвать левой организацией. Это означало конец СПТ в качестве самостоятельной партии.

ВЗЛЕТ И ПАДЕНИЕ «ПРОФСОЮЗНОЙ ОППОЗИЦИИ»

Наиболее серьезной попыткой новых левых создать политическую организацию был проект Партии труда. Идея партии «лейбористского типа» дискутировалась еще в 1989—1990 гг., причем зачастую ее сторонники вдохновлялись не британским опытом, а успехами Бразильской партии трудящихся. Легко, однако, догадаться, что для реализации подобной концепции недоставало малого — политически активных профсоюзов.

В 1991 г. Социалистическая партия, объединившись с частью КАСа и группой «Марксизм XXI», ранее действовавшей в составе КПСС, преобразовалась в Партию труда. Новая партия объединила несколько идеологических течений — от социал-демократов до революционных марксистов, но различия между идеологическими платформами внутри ПТ были не так важны, как разнообразие взглядов по вопросам текущей политики. В отличие от соцпартии 1990—1991 гг., ПТ была тесно связана с традиционными профсоюзами и стремилась стать политическим выразителем их интересов, однако внутри Федерации независимых профсоюзов России не было единства по вопросу о том, нужна ли вообще такая партия.

По мере того как социальные издержки реформ становились очевидными, ФНПР левела. Начав с «критической поддержки» правительства, федерация постепенно превратилась в его жесткого оппонента. Стремясь покончить с господством коммунистической идеологии в профдвижении, лидеры ФНПР постоянно подчеркивали, что профсоюзы должны дистанцироваться от политических партий, но обострившийся конфликт с властью показал, что остаться вне политики не удастся.

Быстрее всего это поняли в Московской федерации профсоюзов, возглавлявшейся Михаилом Шмаковым. Лидеры МФП принесли с собой новый стиль и новые идеи. Именно Шмаков первым в профсоюзном движении России пошел на диалог с молодыми радикалами из неформальных организаций. Левые активисты, еще недавно яростно нападавшие на «старую профсоюзную бюрократию», оказались в числе ее консультантов. Оптимисты надеялись, что новые люди и идеи преобразуют старую структуру, а пессимисты предрекали, что структура все это «переварит», развратит и интегрирует левых. Опыт последующих двух лет показал, что в известном смысле сбылись оба предсказания. Структуры менялись, но менялись и люди.

Одним из первых перешел на работу в профсоюзы Андрей Исаев — бывший лидер московских анархистов, идеолог КАС, организатор оппозиционных митингов 1987—1988 гг. Сменив красно-черное знамя на кресло главного редактора газеты «Солидарность», он за несколько месяцев превратил ее из скучного ведомственного листка в живое и оригинальное издание. Привлечение в «Солидарность» молодых и талантливых авторов — представителей «неортодоксальной левой» — сделало эту газету в первой половине 1992 г. заметным органом оппозиции. Тираж вырос с 5 тыс. в августе 1991-го до 25—30 тыс. в 1993 г., среди ее читателей оказались не только профсоюзные функционеры и активисты, но и молодая интеллигенция. Публиковаться в «Солидарности» стало для левых престижным, несмотря на то, что МФП финансово третировала газету, тираж газеты, случалось, из-за отсутствия средств падал с 20 до 5 тыс., и главному редактору приходилось для поддержания ее на плаву продавать часть редакционного оборудования или брать займы в банках на собственное имя. Сотрудники газеты работали «за идею», довольствуясь нищенской зарплатой. Однако среди авторов были журналисты, параллельно работавшие на «Независимую газету», «Правду» и т. д.

В то же время ФНПР, формально располагавшая двумя национальными газетами («Труд» и «Рабочая трибуна»), все в большей степени утрачивала контроль над ними. Газеты превращались из профсоюзных в «издания для домашнего чтения». А «Труд», поставивший в СССР рекорд тиража ежедневной газеты (в 1989— 1990 гг. тираж «Труда» доходил до 20 млн экземпляров), игнорировал профсоюзную тематику. «Рабочая трибуна», ставшая совместным изданием профсоюзов и директорского корпуса, несмотря на сугубо «пролетарское» название, превратилась в рупор директоров.

Обосновывая позицию профсоюзов, Исаев выдвинул тезис о необходимости «левого консерватизма». Анализируя последствия неолиберальных реформ в России и Англии, бывший идеолог анархизма пришел к выводу, что левые уже не могут быть революционной силой. «Крушение системы «государственного коммунизма» и коммунистического движения с одной стороны, и победоносное шествие неолиберализма, разрушающего социальные гарантии и принципы общественной солидарности во имя эффективности индустриального производства с другой, — привели к тому, что «левые» во всем мире (а не только в России и Англии) оказались в роли консерваторов, защищающих островки социализма, давно уже ставшие частью мировой цивилизации.

Роль консерваторов для «левых» вынужденная. Она связана с оборонительной позицией, которую «левые» занимают. Наступать им некуда, ибо собственные общественные идеалы оказались дискредитированы: государство в роли регулятора всех процессов жизни оказалось не слишком эффективным; а прожекты анархистов, «новых левых», зеленых, так и остались пока экзотикой.

Но «левые» ценности — социальная защищенность людей, общественный сектор экономики, свободный труд — не только осуществились во множестве общественных институтов, но и стали частью мировой культуры. Как и подобает консерваторам, левые встали на защиту культурных ценностей от технократического подхода новых «прогрессистов»[90].

На протяжении 1990-х гг. стремление соединить социалистическую идеологию и консервативные ценности все больше овладевало левыми на территории бывшего Советского Союза. Владимир Шилов на страницах «Свободной мысли» также писал про «широкий спектр сил, которые можно отнести к социалистическому реформистскому консерватизму». Ясное дело, консервативные ценности должны «присутствовать в обществе не менее сильно, чем либеральные ценности свободы и самовыражения»[91]. Идеология «левого консерватизма» вполне устраивала профсоюзные верхи и до известной степени была созвучна настроениям масс. Однако выразителем «левого консерватизма» в российской политике стали не профсоюзы, а восстановленная компартия. Профсоюзы были слишком связаны с государством и директорским корпусом, а потому были не в силах выработать собственную идеологию. Коммунисты в своем консерватизме были честнее и последовательнее.

В любом случае идеология «левого консерватизма», сводившаяся к минималистским и оборонительным требованиям, обрекала движение на неудачу. В условиях России 1990-х гг. задача «сохранения завоеванного» быстро уступала место задаче нового радикального преобразования. Режим Ельцина разрушил не только «социальные завоевания трудящихся», но подорвал элементарные основы цивилизованной жизни для большинства населения. Концепция «левого консерватизма» должна была бы логически перерасти в стратегию «социального реванша трудящихся».

Радикализация профсоюзов однозначно толкала их в оппозиционный лагерь и тесно связывала их судьбу с судьбой русских левых. Но эта инерционная система отставала от развития событий. Пытаясь наверстать отставание, лидеры ФНПР выступали с жесткими заявлениями, не умея подкрепить угрозы действиями. И не потому, что рядовые члены профсоюзов их не поддерживали — требования профсоюзов отражали настроения большинства их членов, что подтверждается не только множеством резолюций заводских и цеховых собраний, но и социологическими опросами. Просто бюрократия ФНПР была не способна организовать массы, а тем более вести их за собой.

Лидер ФНПР Игорь Клочков и его окружение колебались между участием в центристском «Гражданском союзе» и Партией труда. Однако ПТ была слаба, а в ФНПР не было решимости всерьез взяться за создание политической организации. Лишь аграрный профсоюз принял твердое решение и начал действовать самостоятельно. В результате Аграрная партия России заняла четвертое место на выборах 1993 г.

Переворот сентября — октября 1993 г. был не только поражением оппозиционных сил, но и началом острого кризиса ФНПР, который не мог не затронуть Партию труда и других левых, связанных с «лейбористским проектом».

После расстрела Белого дома перепуганные руководители федерации вынудили своего лидера подать в отставку. В октябре 1993 г. был созван чрезвычайный съезд. Председателем ФНПР стал Шмаков. Он оказался у руля организации, раздираемой противоречиями, потерявшей перспективу и веру в себя. Сам Шмаков уже не был похож на задиристого радикала, каким он был в конце 1980-х гг.

Пока руководство ФНПР левело, руководство Московских профсоюзов правело. После ухода с поста мэра столицы скандально известного профессора Гавриила Попова и замены его профессиональным администратором Юрием Лужковым, столичные профсоюзы все более становились частью городской системы управления. Впоследствии эта тенденция получила своеобразное «материальное» воплощение: в 1994 г. руководство МФП разместилось в здании Московской мэрии. Такой поворот стал возможен благодаря улучшению социальной ситуации в столице. Высокооплачиваемые трудящиеся Москвы становились более умеренными, а в провинции быстро нарастало недовольство.

По мнению нового руководства ФНПР время забастовок и баррикад кончилось. Газета «Солидарность» начала отстаивать идеи «социал-демократии с русской спецификой», радикальные авторы покинули издание. Оно стало утрачивать оригинальный стиль, некогда обеспечивший его успех. Газета скучнела, в редакции начались раздоры. Кульминацией кризиса стала попытка группы сотрудников издания создать независимый профсоюз. Проявив неожиданную твердость, руководство железной рукой подавило бунт. Обе стороны в этом конфликте показали себя не самым лучшим образом: и те и другие давно утратили первоначальный идеализм и чувство солидарности. Радикализм 1980-х гг. уступал место стремлению к респектабельности. Тираж опять упал до 5 тыс., распространители-добровольцы разбежались, газета исчезла с улиц и предприятий, став чтением для профсоюзной бюрократии.

На декабрьских выборах 1993 г. руководство ФНПР не выступило отдельным профсоюзным списком и отказалось поддерживать какой-либо список. На практике это вылилось в поддержку профсоюзными структурами на местах и отраслевыми профсоюзами различных избирательных блоков, к которым они тяготели в силу корпоративных связей, в первую очередь — «Гражданского союза». Но «Гражданский союз» потерпел на выборах сокрушительное поражение. Более успешно действовал профсоюз работников агропромышленного комплекса, который поддержал Аграрную партию России (АПР) и провел в Государственную думу трех своих представителей (включая Председателя ЦК профсоюза А. Давыдова). По списку АПР прошел и свергнутый лидер ФНПР Игорь Клочков. Поскольку АПР по сути была «аграрным сектором КПРФ», такая позиция Агропрофсоюза выглядела как демонстрация оппозиционности руководству ФНПР во главе со Шмаковым.

Декабрьские выборы символизировали разрыв «команды Шмакова» с Партией труда. Как и многие другие оппозиционные организации, Партия труда выборы бойкотировала. Однако она не смогла стать серьезной силой внепарламентской оппозиции. К началу 1994-го она окончательно распалась. Часть активистов партии продолжала группироваться вокруг журнала «Альтернативы» и Олега Смолина, избранного в 1995 г. в Государственную думу.

Такой финал был огорчительным, но закономерным. Крах неформального движения и резкое изменение «правил игры» в 1991—1992 гг. не давали возможности для успешной работы по созданию партийных структур. Не имея собственных организационных ресурсов, радикальные левые стали заложниками профсоюзной бюрократии. А социальная база «новых левых», пытавшихся выразить настроения модернизированных слоев трудящихся в крупных городах, оказалась существенно уже, чем у традиционалистов, которые на какое-то время выглядели единственной серьезной оппозицией.

ВОЗВРАЩЕНИЕ КОММУНИСТОВ

Попробовав прелестей реформ, рядовые избиратели с ностальгией вспоминали о сытой жизни при Брежневе. Да и демократические свободы были введены еще под властью коммунистической партии. Теперь все больше людей стремилось вернуться назад. Но не в сталинское прошлое, а в то почти идеальное «промежуточное» (или — нормальное) состояние, когда цензуры и слежки уже нет, а приватизация и развал еще не начинались.

Нарастающее противостояние власти и общества в России ставило в порядок дня вопрос о радикальной альтернативе. Левые партии не были к этому готовы. Самой массовой из них оставалась возрожденная Коммунистическая партия Российской Федерации. Выборы 1993 г. были для нее лучшим временем. Став гонимыми, коммунисты вновь оказались привлекательны. Партия еще не успела натворить ошибок, она смотрелась как влиятельная традиционная сила. Миллионы людей голосовали за нее, не задумываясь о проводимой партией политике — просто по традиции. Брань в газетах и по телевидению скорее пошла ей на пользу. Массы пенсионеров готовы были поддерживать партию просто по привычке.

На деле все обстояло менее идиллически. Получив голоса на выборах, коммунисты не имели ни четкой стратегии, ни ясного плана действий. С прошлым тоже далеко не все было ясно. На фоне провала капиталистических экспериментов советское прошлое выглядело привлекательнее, а потому критический анализ пройденного СССР пути лидеры компартии предпочитали отложить до лучших времен. В то же время они сами стали частью новой элиты, заседали в Государственной думе, у них были собственные «красные» капиталисты, нагревшие руку на приватизации. Идеологический традиционализм соединился с откровенными попытками приспособиться к новому порядку.

Медлительность была как бы «стилем» компартии. Основательные и солидные, ее лидеры постоянно упускали тактическую выгоду. Невнятность политической линии заменялась «патриотической» риторикой. Зюганов сделал своим коньком патриотизм. Социальные проблемы отошли на второй план, о классовой борьбе ни слова. Эта умеренность не вознаграждалась публикой: как бы ни старались лидеры партии доказать свою «респектабельность», страшно далеки были они от образа «настоящей» современной социал-демократии. Да и на поприще патриотической деятельности можно было найти политиков, которым удавалось делать заявления куда круче Зюганова.

В отличие от других бывших «братских» партий КПРФ не смогла ни обновиться, ни расколоться, ни даже сохранить свои традиции. Судьба официальной «левой» оппозиции в Государственной думе оказалась весьма похожа на судьбу традиционных профсоюзов. Как отмечал политолог Павел Кудюкин, КПРФ являет собой «замечательный образчик политического кентавра» — по своей реальной политике она является правонационалистической консервативной партией, выражающей интересы «наиболее заскорузлых слоев бюрократического капитала». Но при этом в своих идеологических построениях она претендует на «левизну» и действительно «привлекает поддержку традиционалистски-левого, а отчасти даже демократически-левого электората (последнего — за отсутствием лучшего)». Став исключительно парламентской, компартия сохранила все черты бюрократической организации и в результате «так и не стала выглядеть цивилизованной оппозицией, но зато оказалась вполне внутрисистемной»[92].

Подобные противоречия предопределили зигзаги и виражи «партийной линии». Показательно отношение КПРФ к Сталину. С одной стороны, лидеры партии подтвердили верность решениям XX съезда КПСС и постановлению ЦК КПСС от 30.06.1956 г., осудившим сталинские репрессии. Но с другой стороны, они видели в этих репрессиях «трагические заблуждения и борьбу за власть», одновременно отдавая должное роли Сталина как «великого государственника»[93]. Объясняя причины крушения коммунистической системы в Советском Союзе, они заявляли, что в КПСС «сложились два крыла, а по сути два течения»[94]. Одно, «плохое», ответственно за бюрократизацию и неэффективность экономики, антидемократическую практику и репрессии. Другое, «хорошее», способствовало великим успехам советского народа (индустриализация, победа в войне, развитие образования и социальных гарантий). «Плохое» крыло в основном состояло из деятелей с неславянскими фамилиями. КПРФ, естественно, является продолжателем традиций «хорошего» крыла.

Эта концепция two in one позволяла КПРФ отмежеваться от прошлого, не осуждая его. Ссылки на противоречивость исторического процесса давали возможность удовлетворить сталинистов и антисталинистов, коммунистов-реформаторов и догматиков. Однако вопреки риторике, именно в новой партии складывалось два или несколько течений с весьма разными представлениями о перспективах, целях и задачах организации.

Геннадий Зюганов, избранный лидером на восстановительном съезде, пытался соединить умеренную политику с националистической риторикой, равно отталкивавшей как радикальных левых, так и центристских избирателей, пугавшихся дружбы Зюганова с шовинистами. Поворот части коммунистических лидеров к национализму вполне понятен на фоне распада мирового коммунистического движения. Коммунистическая партия в России уже не могла представлять ядро международного политического течения. Об этом открыто заявляли и идеологи КПРФ. Отвечая на вопрос о том, почему из их программы партии изъят лозунг «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», они писали, что этот лозунг «сегодня не отражает реальную готовность международного рабочего и коммунистического движения к массовой солидарности»[95]. Во времена Маркса, когда впервые прозвучал лозунг пролетарского единства, практическая готовность к солидарности была еще меньше. Но Маркс и Энгельс исходили из принципиальных позиций, тогда как Зюганов и его окружение — из бюрократических представлений о «реальной политике».

Идеологи КПРФ предпочитали черпать вдохновение в «русской специфике». Однако успех КПРФ в действительности был предопределен не особенностями загадочной русской души, отвергающей буржуазный прогресс, а неудачей неолиберальной модели капитализма. Причем эта неудача оказалась глобальной. Тем самым возникала как раз потребность в совместных действиях левых разных стран, в новом интернационализме. Потребность, которую руководство компартии не могло и не хотело удовлетворить.

После выступлений генерала Макашова против евреев западные коммунисты стали посылать КПРФ недоуменные письма, а иногда и угрожали, что прекратят с КПРФ любые отношения, если Макашов и его единомышленники не будут исключены из партии[96]. Наивные люди, они не понимали, что лидеры КПРФ скорее исключили бы из партии Ленина, как не проявившего должного патриотизма в годы Первой мировой войны.

Идеологи правого крыла компартии объединились вокруг организации «Духовное наследие», группировки, которая, по ироничному замечанию журналиста Анатолия Баранова, «получила свое наследие в виде сугубо денежных средств, корни которых произрастают не столько из «золота партии», сколько из группы московских банков»[97]. «Духовное наследие» объявило себя наследником «невиданной русской цивилизации»[98]. По мнению его идеолога Алексея Подберезкина, патриотизм есть «биологический защитный механизм — естественное состояние любого индивида»[99]. Согласно теории Подберезкина, на основе патриотизма должна произойти консолидация элит, а левая оппозиция должна интегрироваться во власть для того, чтобы предотвратить «стихийный бунт» оголодавшего населения, когда «толпа делает лидеров». А быть радикалом «очень недальновидно»[100].

Консолидация элит, в соответствии с представлениями национал-коммунистов, вовсе не должна вести к устранению капитализма. Проблемой является не капитализм, а засилье иностранцев: «Мы спасем частную квартиру от грабителя, а торговую лавку — от рэкетира. Мы защитим коммерческий русский банк от иноземного “Чейз Манхеттен” или “Баварского банка”»[101]. Если на первых порах альянс Зюганова и Подберезкина мог казаться тактическим, то понемногу начинала вырисовываться новая стратегическая линия. Даже после того как между КПРФ и «Духовным наследием» произошел разрыв, линия партии не изменилась. Скорее наоборот, она стала еще более националистической. Руководство КПРФ констатировало, что в условиях глобализации «главное — не противоречие между трудом и капиталом», а «более широкое противоречие сил космополитизма и патриотизма»[102]. В свою очередь космополитизм не сводился идеологами партии к банальному еврейскому заговору. Зюганов заговорил о «мировой закулисе», которая, вдохновляясь идеями «мондиализма», строит козни против России уже на протяжении нескольких столетий. И еврейско-масонский заговор, и большевистский «экстремизм» (воплощенный прежде всего в Троцком), и неолиберальные преобразования — все это не более чем проявления подрывной работы этой «мировой закулисы». «Мировая закулиса» есть некое социальное воплощение Сатаны, вездесущее и неуловимое. Капитализм как таковой перестает быть серьезной проблемой, даже еврейско-масонский заговор воспринимается лишь как частное проявление вселенского зла. И лишь русский народ стоит на страже добра и света, а потому подвергается постоянным притеснениям и издевательствам.

Идеологическая линия Зюганова находилась в явном противоречии с историческими традициями коммунистического движения. Лидер КПРФ, по сути, признал это, когда называл в качестве своих теоретических источников труды «представителей так называемого “консервативно-охранительного” лагеря Н. Я. Данилевского и К. Н. Леонтьева», а также Вл. Соловьева, Н. Бердяева, С. Булгакова и других религиозных мыслителей рубежа веков[103]. Наряду с русскими дореволюционными источниками своей идеологии, Зюганов называет и ряд западных. Первым из них является О. Шпенглер. Но не только. «Следует, на наш взгляд, внимательно отнестись к ключевым положениям всемирно известной теории исторического развития человечества Арнольда Тойнби, а также к концепции “конца истории” Френсиса Фукуямы»[104]. Из авторов советского периода упоминается только идеолог новых правых Лев Гумилев[105].

Большинство перечисленных мыслителей были открыто враждебны марксизму и социализму, не говоря уж о большевизме. Поворот от социалистической традиции к национал-консерватизму требовал и отказа от концепций классовой борьбы. В бывших советских республиках и России, по мнению Зюганова, борьба ведется не между основными классами и социальными слоями, а «между правящими режимами, опирающимися на узкий слой либо компрадорской, либо националистической «ворократии», стремящейся к слому евразийской цивилизации в лице России и остальным населением: между объединительными тенденциями развития России и субъективными, волюнтаристскими устремлениями захватившей в стране власть узкой корпоративной группы»[106].

Ностальгическое отношение к советскому прошлому легко уживалось в руководстве КПРФ с неприятием революционных традиций. Зюганов никогда не скрывал, что социальный порядок, характерный для царской России, был для него образцом гармонии. Даже закрепощение крестьянства являлось, с его точки зрения, весьма полезным установлением, ибо такая система обеспечивала «весьма высокий по тем временам уровень своеобразного социально-политического равенства. Любой дворянин являлся таким же крепостным у государства, как крестьянин у помещика»[107]. Самодержавная власть, обеспечивающая своим подданным равенство в бесправии, а не гражданское равенство в правах, оказывается в центре зюгановской ретроутопии. Важную роль в поддержании подобного порядка играла православная церковь, в деятельности которой лидер коммунистов увидел «необходимое условие» духовного единства и развития нации[108]. «Сложившийся в результате этих правил баланс интересов различных сословий оказался весьма эффективным и предопределил быстрый всплеск русской державной мощи»[109]. Самодержавная идиллия, однако, разрушилась из-за того, что национальная элита стала с течением времени пренебрегать своим долгом. Потому спасение России лежит не в классовой борьбе и разрушительных радикальных идеях, а в том, чтобы обеспечить «нормальный, эволюционный путь воспитания мудрой, волевой и нравственно безупречной национальной элиты»[110].

Ностальгию Зюганова вызывал, таким образом, не революционный порыв большевиков, а воцарившийся позднее консервативный порядок, апогеем которого было правление Леонида Брежнева. «Многие из тех, кто в общем отвергает социализм, — пишет венгерский исследователь Тамаш Краус, — испытывают ностальгию по такой системе, которая больше всего напоминает брежневское “государство всеобщего благоденствия”. В парадоксальной формулировке это означает “коммунизм без коммунистов”. (Это явление, между прочим, отчетливо наблюдается в Венгрии, где люди хотят “кадаризма без коммунистов”, причем подобные социальные устремления, конечно, могут служить основой и для политики крайних правых сил.)»[111]

Брежнев и Кадар воспринимались в данном случае не как лидеры коммунистических партий, а как государственные деятели, при которых у всех была работа и зарплата. Но лидеры партии были в достаточной степени реалистами, чтобы понимать: возврат к прошлому невозможен. Ностальгия органично сочеталась у них с беспринципным приспособлением к капиталистическому настоящему.

Для многих членов партии это было уже слишком. Активист КПРФ, скрывшийся за псевдонимом П. Алеев, писал в журнале «Альтернативы», что критиковать Зюганова за отход от марксизма нельзя, ибо он «марксистом никогда не был и, следовательно, марксизму никогда не изменял»[112]. На III съезде КПРФ лидер московских коммунистов Александр Шабанов напомнил, что рядовые члены партии требуют «дать анализ основных противоречий современной эпохи, противоречий между трудом и капиталом, современной расстановки классовых сил»[113]. Разумеется, этот призыв не произвел на лидеров партии никакого впечатления.

До тех пор, пока российское общество находилось после катастрофы 1993 г. в состоянии тяжелой психологической депрессии, пока большинство трудящихся не готово было бороться за свои права, не способно было к самоорганизации и не осознавало собственные интересы, организация, подобная КПРФ, могла сохранять своеобразную монополию на оппозиционную деятельность. Но как только общественная и политическая жизнь в стране начала оживать, у партии Зюганова начались трудности.

Загрузка...