Сергий, именно так звали русского монаха, как мертвец лежал в своей келье, похожей на склеп. Ему был не нужен солнечный свет, и он питался крошками будто воробей.

Все реже он выплывал из своих снов в обыденную жизнь. Его окружала чужая земля, где не замерзают реки, но жестокость людей все та же. Людей больше не распинают, но дай только волю — вспомнят старые способы убивать и мучить друг друга. И это не зависит от того, кому и как они молятся, в каком месте они живут, замерзают ли их реки или у них вовсе нет рек, наполнено ли их небо холодом или сочится зноем.

И старик превратился в маленького мальчика, смешного и лопоухого.

VII

(зеркало неба)

Когда бы смертным толь высоко

Возможно было возлететь,

Чтоб к солнцу бренно наше око

Могло, приближившись, воззреть,

Тогда б со всех открылся стран

Горящий вечно Океан.

Михаил Ломоносов

Он жил уже целый год в монастыре послушником, и все его устраивало. В монастырь он пришел от голода. Мать его умерла, и из дома его тут же выгнали. Мальчика звали Федором, а фамилия ему была не положена. Род его был худ, и словам матери о том, что он происходит от какого-то знатного грека, никто не верил.

Иногда он сомневался, нужно ли ему становиться монахом. Думать об этом приходилось по ночам, потому что днем он работал в огороде или возил воду из Иордана. Иордан — так называлась тут река, которая несла на юг русскую воду.

Всё тут назвали именами из святых книг. На Хермоне он рубил дрова, за Фавором — собирал грибы.

По ночам полагалось спать, а не думать, но Федор был еще слишком молод.

Думы плавно переходили в сны, о которых он никому не рассказывал. Чаще всего ему снилось небо, серое и гладкое, будто лист жести. Он любит смотреть наверх и наяву.

Вот и в этот раз он лег на холодную землю и принялся смотреть в небо. Небо было похоже на зеркало, и он увидел в нем свое отражение. Оно было безобразно. На него смотрел дурак в подряснике.

Единственным, с кем послушник водил беседы, был старый монах. Монах был так стар, что никто не знал, сколько ему лет, а сам он это забыл за ненадобностью.

Да и одежды на старом монахе были такие, что истлели прямо на теле.

Как-то старик заметил, что послушник лежит в саду и смотрит на небо. Будто зверь-черепаха старик прошел до святого источника и обратно, а мальчик все лежал на земле.

Старик заговорил с ним.

— Ты смотришь на птиц?

— Нет, — отвечал мальчик, — я просто смотрю в небо.

— Знаешь, те, кто смотрит на звезды, мне понятны. Те, кто наблюдает за птицами, мне понятны тоже. А вот того, кто смотрит в пустое место, я вижу впервые. Можешь объяснить, что ты делаешь?

Мальчик честно объяснил, что не может. Иногда он видит в пустоте себя, а иногда к бесконечной вышине прибавляется музыка.

Старик сказал, что прежде, чем смотреть в пустоту, нужно научиться смотреть на звезды.

И тем летом они вместе лежали в саду, и старик объяснял ему диковинные названия созвездий.

В небе над ними плыли Лебедь, Орел, Ворон и Журавль. Голубя и Ворона мальчик не видел, и старик объяснял ему, что для этого нужно совершить путешествие на юг. Ворон и Голубь были птицами Ноя, и сперва Ной пустил Ворона искать землю, а затем — голубя. Голубь принес ветку в клюве, а ворон не принес ничего, потому что заплутал и не вернулся. C тех пор Ворон летает по земле и кричит: «Ковчег! Ковчег!» и зовет всякого искать Ковчег вместе. Да вот беда, из этих поисков никто не возвращается.

— А есть еще созвездие Феникс, иначе называемое «Жар-птица», — говорил старик. — Но его мы не видим, потому что его можно увидеть только над Святой землей. Да и не дай тебе Бог видеть Жар-птицу.

Потом, когда похолодало, они сидели на ступенях у входа в сад, и старик учил его именам птиц.

Оказалось, что птица Стриж летит быстрее мысли и даже спит в небе. Птица Пеликан отрывает у себя куски мяса, чтобы кормить детей, а византийская птица Орел имеет две головы и постоянно парит над русской землей.

Но главные русские птицы были — Сирин, Алконост, Гамаюн и Жар-птица, иначе называемая — Феникс.

Старик говорил, что на Яблочный Спас сюда, в сад, прилетит птица Сирин и будет петь печальную песню о мертвых, но потом стряхнет с перьев животворящую росу и оттого каждое второе яблоко будет молодильным. В полдень вместо нее прилетит птица Алконост и будет петь о счастье, потому что всегда сперва бывает горе, потом счастье, а затем они чередуются множество раз.

А птица Гамаюн похожа на стрижа тем, что не садится на землю, а все время находится в полете. Лишь изредка она садится на ветку, чтобы сказать случайно оказавшемуся рядом человеку важные вещи. Но только не всегда случайный прохожий понимает птичий язык. А Жар-птица живет вечно, но можно лишь увидеть ее свет, на который нельзя смотреть, потому что ослепнешь. Была легенда об одном человеке, что закоптил стекло и стал сквозь него смотреть на Жар-птицу, иначе называемую Фениксом, и увидел: она так прекрасна, что его сердце тут же разорвалось.

— И запомни, мальчик, — сказал старик, — если ты думаешь, что небо пусто, то это не так. В русском небе всегда присутствует какая-нибудь из птиц. Алконост не только поет, но и отпевает. Когда люди убивают друг друга во множестве, птица Алконост поет громче птицы Сирина, встречая отлетевшие души. А если ты окажешься один в лесу и почувствуешь ужас, значит, где-то рядом птица Гамаюн.

— А все, кто живет в небе, от ангелов? — спросил мальчик старика.

— Конечно, все, но одни от ангелов, а другие от аггелов. В этом важная разница: настоящие ангелы — птицы, а аггелы — то падшие, что птицы, что…

Старик проглотил неприятное ему слово, как кислое яблоко, потому что монаху нехорошо плеваться, и все-таки продолжил:

— Поймешь суть птиц, так и суть русского неба поймешь, а значит, и к Богу ближе будешь.

Мальчик решил дождаться Яблочного Спаса, чтобы увидеть вместе со стариком тех двух птиц. Но старый монах умер в марте, когда еще не сошел снег. Он заснул, сидя у святого источника, и мальчик обнаружил его нескоро, только когда поехал с бочкой за водой. Мертвый старик сидел, ссутулившись у родника, и на плече его сидела птица ворон.

Мальчик подумал, что птица эта довольно мрачная, но она не собиралась клевать мертвое тело, так что он не стал ее сгонять. Когда он вернулся с монахами за мертвецом, ворона уже не было.

Теперь послушник, приходя в монастырский храм, долго смотрел на русских птиц. Русские птицы были Сирин, Алконост, Гамаюн и Жар-птица, иначе называемая — Феникс.

Главных русских птиц отличали от прочих человечьи головы. Другие люди говорили Федору, что это головы женские, но он считал, что мертвый монах прав: то были ангелы. Может, не самые главные, но посланные свыше. Поэтому, когда он смотрел на Алконоста, чья голова была в сияющем нимбе, то думал, что видит перед собой ангела, только зачем-то поросшего перьями. И Алконост-ангел пел для него.

Итак, вместе со стариком не вышло навестить яблоневый сад. Но и в одиночку Федору не удалось там увидеть Сирина с Алконостом.

Однажды он поехал за водой и вдруг испытал тревогу. Что-то черное было перед ним в кустах, дрожало, трепалось ветром, и печальный голос стелился по земле. Ничего не было понятно, кроме того, что жизнь мальчика тут заканчивается, и сперва он решил, что речь о смерти. Но нет, ему говорили о чем-то другом, что важнее смерти. И он заплакал оттого, что не мог понять, о чем.

Когда он вернулся со своей бочкой в монастырь, то обнаружил, что туда заявились солдаты. Они были веселы и грубы, от их зеленых кафтанов пахло дымом и табаком. Монахи жались по стенам, потому что на стороне солдат была сила орла с двумя головами и Государя, что воевал со шведами. Незваные гости приехали за деньгами и другим металлом. Гулко ухнул со звонницы колокол, брызнув бронзой. За ним последовал другой, а затем и остальные.

Один из колоколов, впрочем, оставили, и ветер пел в его устье. Эта песня ветра была так же печальна, как песня птицы Сирин.

Федора заставили грузить в телегу осколки колоколов. Когда телега тронулась, он вдруг ощутил удар приклада в спину. Да что тут было спорить, и он пошел туда, куда его вели.

Началась новая война со шведом, и Федора с обозом погнали на юг.

Мальчика определили помощником к пушкарям. Он исправно толкал тяжелые пушки, вязнувшие в грязи, а потом прислуживал солдатам, и сам не понял, как обнаружил на себе красный кафтан с синими обшлагами. Его взяли в оборот, и он оказался смышлен и удачлив. Оказалось, что он хорошо понимает язык пушек, будто колдун — язык птиц.

Войско вошло в жару, как в реку. Федор крутил головой, пейзаж был удивителен, даже избы тут были другие. Другим было и небо — днем раскаленным, как сковорода, а ночью усыпанным звездами, как яблоками. Звезды были крупнее, а созвездия крутились чуть по-другому — набекрень.

Но сейчас он увидел в черной выси, среди россыпи огней, Голубя и Ворона. Голубь отворачивался от него, а Ворон подмигивал ему белой звездой — дескать, свидимся.

Наконец армия встретилась с врагом, и начался бой.

Федор состоял при пушках, к которым пробились шведы. Двух бомбардиров убили сразу, офицер лежал с разрубленной головой и, оставшись один, Федор начал отбиваться от пикинеров банником.

Рядом трещали фузеи, белый дым облаками стелился по полю, оттого Федору казалось, что они дерутся в раю.

Вдруг что-то вспыхнуло у него в голове, и Федор увидел Жар-птицу. У нее была красивая женская голова, но лица ее он не разобрал, потому что свет от птицы был слишком ярким.

Светящееся существо на мгновение обняло его, потом оттолкнуло прочь, и Федор упал на землю, не чувствуя боли.

«Пресвятая Богородица! — подумал он. — Что это со мной?» Федор лежал на спине и закрыл глаза от страшного жара. Когда он вновь открыл глаза, чтобы понять, где враги и есть ли рядом свои, то никого не увидел, даже приподняться у него не получилось.

Повернуть голову Федору тоже не удалось. Он так и лежал с банником в руках и смотрел в небо.

В этот момент он услышал странную, чарующую песню, о которой его предупреждал старый монах. Песня была бесконечной и радостной, и Федору показалось, что он взлетает.

Это ему не понравилось.

— Кыш, — сказал он птице в вышине.

И пение прекратилось.

Больше не было ничего — ни птиц, ни войны, только тишина и небо. Оно оказалось ярко-голубым, и по нему бежали белые пятна — то ли клубы порохового дыма, то ли облака. Звука выстрелов он не слышал. «Как хорошо, — подумал Федор, — торжественно, как в церкви. Как хорошо, что теперь оно не отражает моего лица, такого глупого и безобразного». Он чувствовал счастье, будто в детстве, когда никуда не надо было бежать. «Нет ничего, кроме этого огромного неба, да и не надо», — решил он, когда облака унесло ветром.

В небе должен был быть Бог, но вдруг оказалось, что там был только он сам. Небесный Федор смотрел на земного, как на нашкодившего ученика. Это было досадно, и Федор подумал, что очень печально вместо чего-то возвышенного видеть свое лицо, да еще и в пороховой копоти.

Кажется, он заснул, а когда снова открыл глаза, то оказалось, что к нему подъехал какой-то высокий неприятный человек на лошади. Рядом с ним, тоже на лошадях, были и другие люди, они беззвучно говорили что-то, а Федор смотрел на них краем глаза, как на куриц на монастырском дворе.

Всадники остановились. Государь всматривался в тело.

— Он спас пушки, — сказал кто-то рядом с Государем. — Сей минут заклепали бы.

— Э, да он жив, — всмотревшись в натюрморт, произнес толстяк из свиты в съехавшем набок парике.

— Экий молодец, — ответил толстяку Государь. — Такие люди мне нужны. Пригляди за ним.

Кто-то стал распоряжаться, на Федора упала тень. Это подошли другие люди и лишили его высокого южного неба.

Он долго лежал в лазарете, наполненном вонью и стонами. Федор выжил, хотя о наказе Государя не сразу вспомнили. Никто о нем не заботился, два дня он мочился под себя и лежал в нечистотах. Но потом за ним пришли и отделили его от остальных раненых. Одно хорошо, что ему не отняли руку.

Через неделю он увидел перед собой толстого человека в парике. Теперь парик сидел правильно.

Толстяк спросил Федора, знает ли он грамоту. Федор отвечал, что умеет читать Псалтырь и писал требы. Также он знает имена птиц и созвездий.

Тогда его спросили, хочет ли он быть прапорщиком.

Федор помотал головой и сказал, что его интересуют только небо и птицы.

— Дурак, — сказал ему толстяк. — Кто высоко задирает голову, тот прощается с кошельком. Верь мне, я в прошлой жизни торговал пирогами на базаре и видел, как плачут те, у кого украли деньги, вырученные за корову. Но уж что с тобой поделать. И — да, негоже тебе быть без фамилии.

Он всмотрелся в щуплое тело солдата и задумался ненадолго. А прекратив думу, сказал:

— Ишь, щуплый какой. Прямо телок в голодный год. Феденька-теленок, худой поросенок, ножки трясутся, кишки волокутся — почем кишки? — По три денежки! — На мгновение толстяк превратился в мальчика, который вечно голоден, но боится откусить от тех пирожков, что продают на базаре. Он, кажется, даже облизнулся и подытожил: — Будешь теперь Быков.

Так или иначе, Федор Быков начал учиться в Навигацкой школе и подружился там с одним калмыком. Калмыка послали вместе с барином в Европу, да вышло так, что барин вернулся неучем, а калмык узнал все науки за своего господина.

Калмык рассказывал, что посреди его степей, рядом с Волгой, живут причудливые птицы — хитрый пеликан, которому не жалко своего мяса для детей, и орел с белым хвостом. Но промеж них есть там и ездовая птица Гаруда. А уж просветленнее ее не найти.

Федор закончил Навигацкую школу и был определен к картам. Он ходил вместе с калмыком по Балтике и Каспию, а затем по Черному морю. Карты и того, и другого, и третьего были весьма приблизительны. Калмык стал адмиралом, но большой любви у начальства не снискал. Федор же составлял карты, а в свободное время рисовал птиц в альбомы. Время текло мимо него будто вода вдоль бортов.

Однажды он рассказал адмиралу, что яйцо Алконоста, будучи погруженным в море, может успокоить любую бурю. Федор тут же увидел на лице калмыка блаженное выражение. Адмирал представил себе корзину этих яиц, которая перевернет историю. Ибо известно, что главным врагом русского флота является морская пучина.

Как-то они вышли в поход и, пройдя Черное море, достигли Средиземного. Федор вспомнил, что Алконост живет на реке Ефрат, но добраться до Ефрата не было никакой возможности, а чайки, которые летали между мачт, были похожи на тех, что реяли над Балтикой. Они посетили Грецию, и Федор видел там черных журавлей, что стали мстителями за какого-то убитого поэта. Впрочем, журавли только зимовали тут, и Федор знал, что они вернутся потом в русское небо.

Когда адмирал умер, Федор стал описывать сухопутных птиц. Птицы были лесные, степные, морские, речные да болотные. Но не было среди них птицы Сирина, птицы Алконоста, птицы Гамаюна и Жар-птицы, иначе называемой — Фениксом.

Он издал целую книгу, полную описаний летучих существ.

Прошло много лет, и ему стало трудно дышать. Тогда он оставил службу и уединился в своем имении. Дети росли неучами, но он не обращал на них внимания. Когда он выглядывал из окна, то с одинаковым равнодушием смотрел на своих отпрысков, на крестьянских и на кур, что бегали тут как по монастырскому двору.

Он продолжал рисовать птиц, но последние страницы главного альбома оставались пустыми. Однажды в августе он затосковал. По ночам он смотрел в темноте на низкий потолок. Неба не было, а воздуха не хватало. Жена лежала рядом с ним, тяжелая, как мортира, она застряла в перине, будто пушка в грязи. Дети спали в дальнем конце дома, но ему казалось, что слышно, как они сопят.

Поутру он взял карандаши и нарисовал на четырех последних листах странных птиц. Одна из них была черна как ночь, другая — бела как невеста, у третьей не было ног, а четвертая представляла собой клубок света, из которого торчали хвост и голова.

Потом он велел закладывать, и уже на следующий день был в монастыре. Он прошел его насквозь, как цыганская игла через кафтан. Войдя сквозь главные ворота, он обогнул храм и вышел в сад. Там гроздьями висели спелые яблоки. Он побрел к источнику, по дороге сорвав с дерево яблоко, большое, как трехфунтовое ядро. И вот у родника ему захорошело. Парик сполз на сторону, точь-в-точь как у того толстяка на войне.

Ноги подогнулись, Федор сел в траву Гефсиманского сада. Он пристроился под яблоней и сразу же услышал шелест крыл и пение. Сначала оно было очень грустным, но в этот момент ударил колокол на звоннице. Потом вступил еще один, и еще. Колоколов теперь было много, и песня в вышине стала светлой и радостной. Он почувствовал когти на плече и повернул голову.

Черный ворон вцепился в его камзол и внимательно смотрел ему в глаза.

— А, вот это правильно, — подумал Федор и запрокинул голову. Небо над ним было низким и серым, собирался дождь, но это его не пугало. В небе было все, что ему нужно: пустота и бесконечность.

Зеркало отражало его самого, только гораздо лучше. Внизу лежал старик в нелепой позе, а сверху на него смотрел красивый мальчик в подряснике. Небо разворачивалось как свиток, и на нем появлялись стены и дома, город и мир. Над всем этим реяли птицы, и одна из них сияла как солнце.

VIII

(французская революция и русская смута)

Возмущения внутри парового котла неизбежны, и есть два пути: увеличивать толщину стен или стравливать пар. Первый путь гибелен, второй сложен. Однако оставить котел на попечение высших сил вовсе невозможно.

Джеймс Уатт

Подполковник Львов давно был на Востоке и говорил не с одними англичанами.

Среди его собеседников был капитан Моруа. Несмотря на то, что он откликался на это звание, чин и звание его были Львову непонятны.

Моруа был настоящий шпион — обаятельный и многословный. Прекрасный наездник, неутомимый любовник, и одновременно — человек без возраста и свойств.

Иногда Львову казалось, что Моруа был свидетелем революции, так ярки оказывались краски в его рассказах. Но то был бы новый Сен-Жермен, а что делать сен-жерменам в этой голой пустыне?

Моруа то жил в Египте, то перебирался в Стамбул, но, судя по всему, постоянным местом его обитания были дороги Палестины.

Да, о революции они говорили много.

Но разговоры на Востоке похожи на рассказы Шахерезады: они прерываются жарой, а за неимением жары прочими обстоятельствами.

Как-то в Алеппо они сидели под навесом и смотрели на закат.

— Я все думаю, что наша жизнь похожа на лабиринт. Я как-то смотрел на звездное небо и понял, что там тоже лабиринт — звезды движутся по узким предначертанным коридорам, эти пути постоянно проворачиваются у нас над головой, и…

— О, я помню, вы привезли в Париж звездное небо, — ввернул подполковник Львов.

Француз отчего-то скривился, но тут же продолжил:

— Так вот, лабиринт...

Мы должны прожить жизнь, не уклоняясь от правильного пути. Но какой правильный, не знает никто. Если вас не удовлетворяет толкование одного муллы, то вы можете обратиться к другому мулле. Но потом вам, вероятно, придется сменить город — такова цена перемены направления. Знаете историю человека, который жил здесь, в Алеппо, и был недоволен своей жизнью?

Вопрос был риторический, он сам по себе был зачином этой истории. Подполковник Львов переложил затекшие ноги на ковре. Это означало, что он весь внимание.

— Итак, тут жил один правоверный мусульманин. Он жил обычной жизнью: приобрел некоторый достаток, отдал сына в учение, потом поругался с ним, затем помирился. Сын его, впрочем, стал купцом, а не ученым, как того хотел отец. И вот отец, находясь в ссоре с сыном, не мог отказать себе в том, чтобы наблюдать, как разгружается его караван и как потом сын снова отправляется в странствие, взяв, как говорят тут, вещи весом легкие, а ценой — дорогие. Он подглядывал за этим, отодвинув занавеску, но когда сына не было, он все равно ходил к караван-сараю и слушал рассказы других купцов о дальних странах, в которых воду льют на землю, и тех странах, где твердая вода ложится на землю на несколько месяцев. Там, вдали, отделенные пустыней, стояли прекрасные города, в которых он никогда не был.

И вот какие-то шайтаны прилетели к нему ночью, и он покинул дом пешком, неся с собой только то, что успел взять — вещи, весом тяжелые, а ценой недорогие: сыр и воду. Но, как известно, вода в городе имеет одну цену, а в пустыне — совсем другую.

Этот человек быстро покинул городские ворота, и все шел и шел, ночуя днем в тени, а совершая странствие ночью. Правда, его отец был беден и не отдавал своего сына в учение, поэтому странник не умел находить правильное направление в незнакомом месте. Оттого он сам придумал себе правило: найдя тень, он ложился головой в направлении ночного пути. Языка звезд он не знал и просто наслаждался их видом.

Но в пустыне мало тени, и ночевать приходилось кое-как. Дневной сон хуже ночного, потому что злые духи шарят по карманам спящего и человек ворочается. Но, так или иначе, он передвигался по пустыне несколько дней, соблюдая свое правило. Пустыня — все тот же лабиринт, только стены в нем не видны.

Наконец он увидел на горизонте прекрасный город. Он был в точности такой, как о нем рассказывали купцы. Но, более того, он подтверждал мысль одного из торговцев о том, что предметов и сущностей в мире очень мало, а большинство того, что мы видим, лишь отражение нескольких главных. Город был похож на тот, который этот человек только что покинул. У него давно кончились еда и вода, и на шатающихся ногах он вошел в ворота.

Ему казалось, что перед ним мираж, ведь так бывает в пустыне. Но когда он потрогал глиняные стены, то убедился, что они такие же, как во всяком городе, — пыльные и нагретые солнцем.

Ноги сами принесли его на улицу, так похожую на его собственную.

Навстречу человеку выбежала испуганная женщина и принялась обнимать его ноги. Его приняли в этом доме, и он остался.

Жизнь его была счастлива, потому что он быстро приноровился к своей судьбе на новом месте.

Все было хорошо, но иногда он плакал по ночам от тоски по покинутой навсегда родине.

— Это хорошая история, — сказал подполковник Львов, выждав приличествующую паузу.

Длительность паузы показывала, что история не просто выслушана, но обдумана и высоко оценена. Но паузу не стоило делать слишком долгой, потому что рассказчик мог решить, что его собеседник отвлекся или просто заснул.

— Это хорошая история, — повторил подполковник Львов, хотя уже слышал ее, правда, не про Алеппо, и добавил: — А вам не кажется, cherie, что она очень обидна для нас? Даже у этого человека в конце концов оказался дом, а вот у нас… Люди вроде нас вообще не должны надеяться на пенсию, не потому что наши правительства скупы, а потому что не доживают до нее. Да и когда мы вернемся, то будет поздно думать о наследниках. И семья — желание зыбкое, неверное, как город, сделанный из воздуха пустыни. Все будет поздно — настоящее у нас только здесь и сейчас, под этим солнцем.

— Можно привести жену и отсюда, — задумавшись, сказал француз.

— Вопрос в том, сколько людей вы сделаете несчастными: одного или сразу двоих. Смоковница не выживет в Париже. Ну, или где вы там еще присмотрите домик в цветах… Постойте, а вы говорите о живой жене?

— А вы о статуе, что ли?

— Отчего же о статуе? Был лет двести назад такой итальянец Пьетро делла Валле, он отправился на Святую землю, застрял на Востоке лет на десять, нашел несколько древних городов, заехал в Каир и Вавилон (кажется, у него были проблемы с ориентированием на местности). Так вот он женился тут на какой-то армянке, она скоро умерла, и он пять лет возил ее забальзамированное тело в багаже. Привез-таки в Рим. Но я думаю, она была довольно сговорчива.

Капитан Моруа как-то страшно завращал глазами, видимо, пытаясь представить себе этого человека. Кажется, он не знал про этого итальянца раньше.

— Он еще привез в Европу персидских кошек. Вы любите персидских кошек?

Моруа не ответил и забулькал кальяном. Наконец он, видимо, записав в воображаемый дневник имя итальянца, выдохнул и поднял палец.

— О, — сказал он, — у меня тут была история, но комического свойства. Я был у одного шейха и серьезно помог ему с артиллерией, потому что… Впрочем, это скучная история. И пока я возился с его глупыми солдатами, мне привели небольшой гарем. Причем все девочки были лет десяти и, разумеется, совершенно невинны. Я, разумеется, отказался. Чтобы не обидеть шейха, я говорил, что все это запрещено у нас верой и самой природой. Он не обиделся, но слово «природа» его зацепило, и тогда он прислал мне мальчика с влажными, как соленые маслины, глазами. Представьте мой конфуз?!

Подполковник Львов рассмеялся по-настоящему, а не из вежливости, и не стал требовать подробного рассказа, как на сей раз Моруа пресек обиды шейха.

Через мгновение смеялся и сам капитан Моруа, а слуги, принесшие новый кальян, недоуменно смотрели на них, впрочем, сохраняя подобострастное выражение лиц.

Потом Львов еще несколько раз встречался с французом и сохранил о нем все то же впечатление: капитан Моруа был прекрасным собеседником и он, разумеется, превратил бы любую историю в анекдот. Даже если бы по служебной необходимости ему пришлось скормить Львова крокодилам или просто зарезать на улице Дамаска или где-нибудь в горах Ансарии.

Но иногда они говорили о политике. С англичанами такие беседы никогда не выходили. Английская чопорность не допускала разговоров об истории или нынешних действиях кабинета иначе как в уважительных тонах. Понятно, что они думали и говорили между собой разное, но в присутствии чужака они крепко держали строй.

А вот капитан Моруа спокойно говорил о монархии, революции, проигранных битвах, будто считал, что история подарит его родине еще много перемен, ну и много проигранных битв, конечно.

Эти разговоры всегда были горькими, будто капитан жует во рту семена сельдерея.

И каждый раз Львову было непонятно, горит ли в Моруа священная обида за казни предков на площадях, или его греет величие цели, равно как ее несбыточность.

Если бы они вели эти разговоры у камина в Петербурге, то Львов счел бы тему смертельно опасной, но вот у армянского духанщика посреди Палестины или у услужливого араба в Латакии они казались нормальными. Жара и близость смерти развязывали языки. Самое главное, что поблизости не было начальства — да и кой толк русскому писать донос на француза, а французу — на русского.

Впрочем, люди умные поверяли такие мысли дневникам. Но на Востоке рукописи на чужих языках живут едва ли дольше, чем люди. А всякому, сочинившему bonmot, хочется, чтобы оно не пропало, унесенное песчаным ветром в сторону, а осталось в чьей-то памяти.

И вот голос француза журчал, а Львов поддакивал.

Они сходились на том, что прогресс находится лишь внутри английского парового котла, а среди людей прогресс лишь в том, что они начинают чуть более умело убивать и мучить друг друга.

Общественный котел кипит, прорывается, и прогрессу нет дела до того, чтобы улучшить людскую природу, а перемены, хоть и нужны, но, свершившись, обращают жизнь, и так-то печальную, вовсе в ад.

Слушая мерный прибой французской речи, Львов думал про себя, что тут вопрос в своевременности — в иные минуты переменить что-то можно одним шарфом — раз, и «При мне будет все как при бабушке», в иные моменты — народная свара, масса битых стекол, вдова революции на площадях и головы летят что кочаны капусты.

Но у нас вернее выходит новая пугачевщина — и одно дело, когда она случается в отдалении, в непонятных восточных губерниях, а другое, когда Смута приходит на русскую равнину.

Или вот изгони Государя в двадцать пятом году — может, был бы консенсус и демократическая республика, а вдруг Смута, или даже вернее всего — Смута. И вон как по Господней воле обернулось.

Со Смутой ведь неверен вопрос — станет ли лучше, вопрос — станет лучше для кого?

И в один из этих моментов подполковник Львов вспомнил давнюю историю.

IX

(петр и павел — жизнь убавил)

И свирепеет, слыша битвы,

В Стамбуле грозный оттоман.

Федор Глинка

Тогда перед Петром Петровичем лежали пологие холмы Подолья. Как военный человек он предпочитал открытое пространство, подходящее для быстрого маневра. В горах воевать тяжело, там к двум измерениям прибавляется третье, и артиллерийские расчеты усложняются. А тут все было прекрасно — и слабая крутизна склонов, и мягкие извивы дорог.

«Цвет карты этих мест, — думал капитан Львов, — умиротворяющий зеленый, мирный и спокойный, меж тем гористая местность окрашивается в разные оттенки коричневого и красного, внушающие тревогу».

На душе у Львова было беспокойно, потому что дело, что влекло его, было щекотливым. Он плыл в коляске сквозь эти холмы, и наконец на горизонте появилась белая россыпь городских построек.

В этот момент Петр Петрович понял, что сон накатывает на него большой морской волной. Он ткнул возницу в спину, и тот свернул на постоялый двор.

Хозяин испугался бумаги с печатью, которой взмахнули у него под носом, и тут же ввел Львова в комнату, чистенькую, но с подозреваемыми клопами. Клопы действительно тут же обнаружились, но это не помешало заснуть.

Львов понимал, что оттягивает свое дело. Он был послан с частным предупреждением начальства в ***ский полк, которым командовал его старый знакомый. На командира был сочинен донос, и начальство предупреждало скандал. Отказаться от деликатного поручения было нельзя, согласиться тяжело, и, судя по всему, в полку брали крупно, мимо чинов, и что делать с этим — непонятно. Капитана послали предупредить, всего лишь предупредить, но и это уже было преступлением, хотя формально капитан направлялся для исправления карт в этой местности.

Его выбрали для этого щекотливого дела оттого, что Львов был знаком с полковым командиром еще по Бессарабии. Тот двигался по службе верно и споро — сам Государь сказал, что полк не хуже, чем в гвардии, и вот какая вышла оказия.

Львов, комкая под головой соломенную подушку, вспомнил, что первый раз встретил Павла Ивановича подполковником, но тоже весной. Тут все начало мешаться, явь была неотделима от сна, а сон от воспоминаний.

Весна в тот год была долгой, холод никак не отступал, ведя арьергардные бои, что было весьма плохо для южных урожаев. Однако ж никто не думал об урожаях, думали о возмущении Ипсилантия. Только об этом и говорили в кишиневском ресторане, где Петр Петрович Львов, штабной офицер, скрывался от полуденного зноя. Он ждал приказа о переводе, и время текло местным вином, разбавляемым безбожно. Сперва думали, что эта война последняя в истории, Антихрист повержен, и дело офицеров — пить в парижских кабаках и ходить к девице Ленорман за справками о будущих назначениях.

Но потом вышло, что ни турки, ни персы не знали, что война последняя, и армия втянулась в границы Империи, чтобы переходить их теперь уже в южных и восточных направлениях.

Остался только гигантский долг в парижских заведениях, который выплачивало благородное начальство. Назначения задерживались, места оказались заняты. Нравы у границы оставались вольными, а в офицерах еще был задор.

Кровь была горяча, они, в сущности, были молоды и юны, тридцатилетние казались стариками, а те, кому за пятьдесят, выходили чем-то вроде дряхлой рассохшейся мебели екатерининских времен.

Над ресторанной скатертью, не вполне чистой, как и все здесь, летали колкости и bonmots, жизнь казалась огромной как степь, а собеседники — полубогами. Вино часто превращает любые слова, свои и чужие, в Соломонову мудрость. Перейдет ли Вторая армия Прут, помогая грекам, а если перейдет, то где остановится, то есть увидит ли оскверненная Святая София блеск русского штыка? «Но между нами договор, — возражал кто-то из штатских, — слово императора порукой миру». Его не слушали.

Тогда-то Петр Петрович и познакомился с Павлом Ивановичем. Тот был крепок и основателен, ходил в адъютантах и тоже ждал нового назначения. Павла Ивановича государь осыпал орденами, и было за что — он прошел всю войну, был тяжело ранен в Бородинском сражении, а теперь занимался делами секретными и опасными.

Офицеры некоторое время разговаривали осторожно, ходили вокруг да около, будто два хищника, что кругами ходят в одной клетке, повернув друг к другу головы. Общие именины добавляли доверия в беседе.

А потом Павел Иванович заговорил о справедливости, Петр Петрович его поддержал, и по всему выходило, что терять юношеского задора нельзя, и справедливость должна быть водружена над миром, как знамя над взятым редутом. Львов знал, что его собеседник тайным образом ездил в Молдавию, но даже то, что знали все, нельзя было упомянуть вслух. Хоть шпионство несовместимо с офицерской честью, но Павел Иванович, служивший с Ипсилантием в кавалергардах, теперь тайно виделся с ним на той стороне.

Вдруг он наклонился к Львову и тихо произнес:

— Сам наш герой, я полагаю, только орудие в руках скрытой силы, которая употребила его имя точкою соединения.

Это было не нужным знанием, то был акт доверия.

Рядом с ними крутился молодой чиновник, посланный сюда из Одессы с какой-то инспекцией, и рассказывал, что Ланжерон там выдает паспорта всем, кто хочет присоединиться к восстанию. Львов хорошо знал тип этих опоздавших на войну юношей. То, что они разминулись с Бонапартием на год-два, было их трагедией. Что возраст? Сыновьям Раевского под Салтыковкой было семнадцать и одиннадцать, а от этих судьба отвела славу, и теперь им хотелось пристать к чему-нибудь героическому и смутному. Вступить в Этерию (которую, путаясь, часто называли Гетерией), в сказочную дружину греков, бьющуюся с османами, погибнуть за счастье славян… Им все нужно собственной смертью утвердить свою гордость. Да полноте, никто не покушается ни на вашу гордость, ни на вашу славу. И точно, чиновник с жаром произнес:

— Вот, к примеру, Ипсилантий. Он генерал-майор русской службы, он потерял руку под Дрезденом, а теперь дерется с турками, как...

Оттого молодой чиновник, как и все, много говорил о греках, османах, ну и, разумеется, о поэзии.

Петр Петрович и Павел Иванович, которые были старше юнца лет на шесть, смотрели на него с некоторым удивлением. Разговора, который набухал между ними, как грозовая туча, полная неясных предзнаменований, не вышло, и Павел Иванович видным образом злился.

Так вышло, что Львов вышел на улицу вместе с чиновником. Тот смотрел на него волком.

— Позвольте-с, — начал юноша. — Вы, верно, считаете меня пустым человеком?

Голос его был напряжен, и Львов подумал, что этот петушок, чего еще, хочет сделать вызов. И он убьет (в этом Петр Петрович был уверен) мальчика, который принимает свой эгоизм за честь, а потом, после убийства мальчишки, затоскует. Поэтому Львов внимательно посмотрел в глаза молодого чиновника и сказал:

— Вовсе нет. Вы умны, а ум я ценю больше прочих качеств. Но вам тесно в этой дыре, если вы к ней себя приноровите, то погибнете.

Чиновник вдруг расхохотался и сказал, что оба его сегодняшних собеседника — и Петр Петрович, и Павел Иванович — умные люди во всем смысле этого слова. Вот Павел Иванович говорит «Mon cœur est matérialiste, mais ma raison s’y refuse», и это в высшей степени прекрасно.

— Я с ним вел разговоры и метафизические, и политические, и нравственные. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю, — продолжил чиновник.

Петр Петрович решил было, что эта болтовня никогда не кончится, но тут подъехала коляска с какой-то дамой, что стала подавать новороссийскому чиновнику непонятные знаки. Молодой человек свернул разговор, будто спрятал рукопись в карман, и простился с Петром Петровичем — хоть и чересчур пылко, но быстро.

X

(украинская ночь)

И чрез несколько минут все уже уснуло на селе; один только месяц так же блистательно и чудно плыл в необъятных пустынях роскошного украинского неба. Так же торжественно дышало в вышине, и ночь, божественная ночь, величественно догорала. Так же прекрасна была земля, в дивном серебряном блеске; но уже никто не упивался ими: все погрузилось в сон. Изредка только перерывалось молчание лаем собак, и долго еще пьяный Каленик шатался по уснувшим улицам, отыскивая свою хату.

Николай Гоголь

Львов проснулся на рассвете, когда петух еще только начал чистить горло.

Вокруг дороги и домов пластами туманов лежала украинская ночь. Он долго лежал на спине, изучая мушиные следы на потолке. Вдруг Львов услышал странный разговор, заставивший его подойти к окну. Внизу стоял офицер и обещал что-то человеку, стоящему спиной, по одежде и выговору — еврею. Львов видел только огромную шляпу и пыльный, будто посыпанный мелом, сюртук. Судиться у жида было в порядке правил, к тому же им часто не платили, а просто палкой гнали прочь. Но отчего это делать в столь ранний час и тайком — непонятно.

— Получится, — говорил еврей. — Обязательно получится. Только нужно еще денег. Для того чтобы получить гельд, нужен гельд.

Офицер соглашался, но объяснял, что гельд и не хватает.

— Мы же договорились, Соломон, — бормотал офицер с нотой унижения в голосе, и Львов отошел от окна, чтобы не слушать, как офицерская честь трещит под напором золота.

Когда он сошел вниз, хозяева еще спали, и босая девка поставила перед ним рассыпающийся шрапнелью сыр и кислое вино в кувшине.

Утренний холод нравился Петру Петровичу, ему все нравилось, особенно после легкого стакана вина. Все прекрасно, если бы не слухи о растрате казенных сумм полковником.

Он был принят полковником в обед, время святое и свободное от службы. С крыльца бросился прочь молодой офицер, чрезвычайно похожий на утреннее видение. Вообще же, офицеры тут не ходили, а бегали.

Львова провели к хозяину. Стол был прост, но обилен. Они вспомнили былое, Париж и девицу Ленорман. Павел Иванович молвил с некоторым удовлетворением рационалиста:

— Она сказала, что меня ждет виселица. В России не вешают дворян, а я не склонен к греху самоубийства. За мной пошел друг мой, Сергей, и Ленорман, раскинув карты, стала и его по привычке пугать виселицей. Наверное, именно тогда я стал окончательным матерьялистом.

Поскольку они уже долго разговаривали о величинах метафизических, то к жаркому беседа перешла в пространство реального.

— Помните возмущение, случившееся тогда в Греции? Оно ведь было произведением определенного Тайного Общества. Это общество решило, что время соединило все обстоятельства, могущие содействовать успеху, — окунул хозяин разговор в прошлое, как соломину в масло. — А нам тогда было рано вмешиваться, теперь же имеет смысл думать о чудесной справедливости для России.

— Все переменилось. Нынче в цене «завод» и «машина», в чудо мало кто верит, — заметил гость.

— Да, чудес не бывает, все движется наукой, а в основе любого общественного движения — матерьяльная выгода. Малая копейка движет народом, и он сворачивает горы. Но распределена эта копейка неправильно.

Казенные суммы выплыли откуда-то и стали у стола на манер докучного лакея. Петр Петрович поежился, не зная, как начать говорить о деле.

— Вы хотите переменить мир, чтобы он был справедлив, но где взять ту самую копейку?

— Есть у меня один жид, — сказал полковой командир многозначительно. — Он может решить материальные проблемы переустройства.

— Ну а чем вы потом расплатитесь с ними? Да и возьмете ли вы у жида деньги на Святое дело?

— Цель оправдывает средства. Ради Святого дела можно положить на алтарь не жизнь, но честь. Думаете, я остановился бы тогда, в Кишиневе? Мы отдали греков на растерзание туркам оттого, что главное дело — здесь, а не там. А теперь, если справедливость свершится на севере, то она неминуемо распространится на юг. А тогда? Что — тогда, перейди мы Прут, я бы стал заурядным командиром баталиона в Смоленском полку, и все то, чем я жил, было бы унесено в теплое море водой этой реки. Знаете, что про меня говорят? Что я человек, у которого нет ни сердца, ни увлечения, холодный педант, резонер, и лишен принципов. Но это все, поверьте, ради главного дела.

Водка вновь упала в рюмки, как матросы гибнущего корабля падают в шлюпки.

— Я пишу сейчас проект об этом, — сказал Павел Иванович сурово. — Вы же знаете, что народ еврейский у нас на особом положении, а проживает его у нас множество в губерниях Белорусских, Малороссийских, Новороссийских и Литовских. Энергии в нем много, а связь между людьми в этом народе тесна. Они не выдают друг друга ни в каких обстоятельствах и всегда готовы объединиться между собою. Ошибочная вера уверяет их, что они предопределены покорить все прочие народы и ими управлять, а из-за того все эти народы ими презираемы. Рабины их — как вы верно, Петр Петрович, знаете, — это их духовные лица, держат евреев в непреклонной зависимости и запретили чтение иных книг, кроме Талмута. Всякое частное деяние зависит у них от духовного лица, и даже в еде подчиняются они рабинам. По нашим правилам даже убитый не объявляется местному начальству. А ослушавшийся рабина подпадает под проклятие, чего все они чрезвычайно боятся. Все они ожидают прибытия своего Мессии, отчего считают себя лишь временными обитателями наших краев. Им не нужно земледелие и укорененность в природе, как русским мужикам, оттого и возникает между нами и ими противоречие неодолимое. Нет тех обманов и фальшивых действий, коих бы они себе не позволяли; в чем им рабины еще более способствуют, говоря, что обмануть христианина не есть преступление и, основывая на своем Законе право даже давать фальшивые присяги, если им полезно. То, что для нас есть предмет чести, то для них пустой звук, но и наоборот — всякое желание вернуться на землю Палестины, чтобы отстроить свой Храм, нам представляется забавным, а для них будет движителем. Так и решится противоречие между нашими правдами. От этого они и разоряют ужасным образом край, где жительствуют. Принимая все сии обстоятельства в соображение, можно усмотреть, что евреи составляют в нашем государстве, так сказать, свое особенное, совсем отдельное государство и притом ныне в России пользуются большими правами, нежели сами христиане.

— И что же? — Винные пары несколько туманили голову Павла Петровича, но он не терял нити рассуждения.

— А то, что нет вещей в природе неверных, а есть вещи неправильно употребленные. Хотя самих евреев и нельзя винить в том, что они сохраняют столь тесную между собою связь, но нельзя более ждать. Такой порядок вещей не должен длиться вечно, и несет лишь вред.

— И что же вы полагаете?

— Тут два пути: первый в том, чтобы собрать рабинов и учредить новые правила жизни для их народа. Но путь этот сложен и труден, оттого второй куда интереснее и предпочтительнее. Он зависит от внешних обстоятельств империи. Нужно подтолкнуть евреев к учреждению ими особенного отдельного государства в Малой Азии и дать им войска в подкрепление. Ежели все русские и польские евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу людей, ищущих отечество, нетрудно будет преодолеть все препоны, какие турки могут им противопоставить. Они пройдут всю европейскую Турцию, перейдут в азиатскую часть и займут там достаточные земли, чтобы устроить особенное Еврейское государство на земле своих праотцев…

Петр Петрович только покрутил головой. Но ночь, великолепная ночь, уже вступала в свои права. Разговор затухал, мир стоял перед великими событиями, и Львов знал, что ему завтра предложат.

Ему отвели комнату в доме командира, который жил без семьи и почти без слуг. Только он заснул, ему привиделись удивительные картины — ему представился великий сборный пункт, иначе говоря, военный лагерь, где русские прапорщики учили евреев военному делу. Из подданных Российской империи и Царства Польского собирались полки, а из полков — дивизии.

И вот уже целая армия, оставляя за собой пыль и обозы с визжащими женами и детьми, двигалась на юг. Начиналось новое переселение народов. Армия проходила Малороссию и разделялась — одна ветвь, миновав Грузию, вторгалась в турецкие пределы на востоке, другая на кораблях приближалась к Стамбулу и тревожила османов на западе. Турецкая армия расступалась перед этой миллионной силой как Черемное море. Русские солдаты, споро работая веревками, поднимали крест над Софийским храмом, как малую плату за помощь в этом предприятии.

И вот уже евреи вступали в Палестину, сдерживаемые только обязательством уважения к христианским святыням. Мир переменялся, и поход Бонапарта в Россию казался детской прогулкой по сравнению с этими переменами.

Новые крестоносцы выходили на сцену, и великая империя несла народам мир и благоденствие. Ну, даже туркам. Петр Петрович обнаружил себя на вершине Храмовой горы, потрясенного этим величием.

Но вдруг среди этого великолепия освобожденного Иерусалима он увидел того новороссийского чиновника из их общего прошлого, который ехал по выжженной солнцем Святой земле в дрожках. Рядом с ним сидела нескромная красавица, и чиновник с чувством читал ей стихи:

Христос воскрес, моя Ревекка!

Сегодня следуя душой

Закону бога-человека,

С тобой целуюсь, ангел мой.

А завтра к вере Моисея

За поцелуй я, не робея,

Готов, еврейка, приступить —

И даже то тебе вручить,

Чем можно верного еврея

От православных отличить.

Потом все смешалось, и сон проглотил и дрожки, и еврейку, и миллионы вооруженных людей, идущих на армию стамбульского паши.

Утром они сошлись за завтраком.

Павел Иванович был хмур. Кажется, он решил, что наговорил лишнего, но его гость упредил этот страх.

— Я все понимаю. Но история показала нам, что всякая война должна быть подкреплена рублем. Адам Смит…

— Да, — махнул рукой Павел Иванович, успокаиваясь. — Что там рублем, любое предприятие должно быть подкреплено золотом. И я уже работаю над этим. Есть у меня один жид, который специализируется на выработке золота… Нет, не смейтесь, речь идет не о философском камне, а о золоте, похожем на настоящее.

— Что вы говорите, это ведь вроде подделки ассигнаций.

— Нет, все по закону. Но скажите прежде: вы ведь будете наш, чтобы я вам доверился?

— Я буду ваш, если пойму, сколько крови прольется на вашем пути к справедливости.

— Русской крови прольется немного, уверяю.

Петр Петрович озабоченно ответил:

— Должен вас предупредить: в штабе армии о вас говорят с некоторой тревогой. Казенные суммы…

— Я слышал. — Павел Иванович поджал губы.

— Очень большие, — добавил гость. — Скоро будет ревизия.

— Скоро ничего не будет, — загадочно отвечал полковой командир и в подтверждение своих слов повел гостя в слободу, к дому аптекаря.

Они прошли через общую часть и ступили в ту, где по стенам висели коренья, а на столах стояли ступы для порошков. Там их встретил Соломон, в котором Львов узнал старого еврея, стоявшего под окном постоялого двора. Аптекарь отворил еще одну дверь, казавшуюся незаметной. За ней Львов увидел помещение с большим тиглем и два медных сосуда, похожих на гигантские самовары, соединенные трубками.

В комнате было жарко.

«Странно, — подумал гость, — огонь ведь не горит. Неужто это самое чудо?»

На особом столе лежали пять золотых монет без профиля, но с четкой вязью чужих букв.

Павел Иванович улыбнулся:

— Да, вы угадали — это салтанеи. Сто лет назад их привозили казаки из своих походов. Мы вернем древние золотые монеты султана в оборот и когда-нибудь оплатим ими поход на юг, но прежде оплатим поход на север.

— Вы помните, что у нас положено фальшивомонетчикам?

— Не рубли, — полковой командир был непреклонен, — только салтанеи. Стандарт венецианского дуката, один золотник по нашему счету. Этим будет оплачена справедливость на севере и справедливость на юге.

План был величественен и прост, злато ломило булат, золото, произведенное в двух самоварах, меняло судьбу двух империй.

Петр Петрович всю обратную дорогу подпрыгивал в коляске как Петрушка, а по возвращении написал благожелательный рапорт. Эту бумагу вернул ему генерал, потому что дочь генерала неровно дышала к Павлу Ивановичу. Рапорт был возвращен, поскольку над командиром ***ского полка сгустились тучи, и в начале зимы он был арестован. Просить за него было бессмысленно, Павел Иванович сделался будто прокаженный.

Потом случилась известная неприятность с этим полком и еще с другими. Ударили пушки под Белой Церковью, и кровь полетела каплями на декабрьский снег как новогоднее конфетти.

По пути бунтовщики занимались тем, чем обычно занимаются бунтовщики. Запылали пожары. Разоренный трактирщик Йось Бродский говорил, что солдаты украли у него три сотни ведер водки, а опрошенные селянки перечисляли исчезнувшие кожухи и платки. Восставшие подпалили несколько шинков и пожгли дома жидам. Среди этих домов был и дом Соломона. Сам он исчез, и след его остыл.

Львов снова попал туда в январе, заполняя опросные листы. Он часто вспоминал о Соломоне — был ли он мошенником или дело его было верным? Не было на это ответа.

Пожарища остыли, но хранили кислый запах несчастья.

Дом Соломона превратился в груду угля, точно соответствовавшую его контурам. Снег в эти дни не шел, и угли, казалось, хранили тепло пожара. Из праха и пепла высовывались медные бока какой-то алхимической посуды, не растащенной еще соседями.

Львов пошевелил ногой большую головешку, и что-то блеснуло.

Странный сгусток тускло светился среди черноты угля, будто бок самовара. Львов всмотрелся — это было золото Соломона.

Петр Петрович двинул сапогом, и проклятое вещество исчезло с глаз, сохраняя загадку. Прочь, прочь адская материя бунта, чем бы ты ни была.

И желтая блестка послушно растворилась в подольской земле, как не было ее.

Осенью 1833 года близ Невского проспекта штабс-капитан Львов столкнулся с человеком, показавшимся ему знакомым. Человек этот был нервен и быстр и при столкновении тут же схватился за трость. Прошла чуть не минута, но они узнали друг друга — одновременно.

Это был молодой новороссийский чиновник, которого Львов помнил по Кишиневу.

Оба смотрели друг на друга будто на привидение. Они и были призраками той, прошлой жизни, которая уже не вернется никогда.

Чиновник постарел и как-то облез, бакенбарды были не так задорны, в общем, пришли иные времена.

Петр Петрович напомнил ему жаркую весну на юге и осекся, потому что не хотел поминать без нужды несчастного Павла Ивановича.

Но чиновник сам перевел разговор на него. Со внезапной злостью он сказал, что Павел Иванович — фигура скорби, но не может простить ему того, что он обманул молдавского господаря и представил Этерию императору Александру отраслью карбонаризма.

Львов подивился этой вспышке раздражения, но сообразил, что чиновник мстит не памяти Павла Ивановича, а собственной молодости, жарким спорам за нечистой скатертью с пятнами вина. Нас мало, да и тех уж нет. Истлел в своей венской могиле Ипсилантий, умерший после австрийского плена, а жена его сошла с ума. Где покоится прах Павла Ивановича — вовсе неизвестно. Нет и многих других, кто спорил за столом, накрытым нечистой скатертью в тот давний год. Нас мало, да и тех уж нет.

На вопросы столичного жителя о своей службе Львов отвечал, что всякий государев слуга живет на войне, а в остальное время к ней готовится.

Чиновник отчего-то развеселился и сказал, что ныне издает журнал и пишет по истории — о возмущении яицких казаков. Тема была не из главных, и Львов неосторожно произнес:

— Вам бы оборотиться к временам Смуты.

Его собеседник нахмурился, и Петр Петрович понял, что сказал глупость. Кажется, его собеседник что-то написал о Смуте, еще о чем-то, что миновало Петра Петровича даже слухами, пока он был в персидской, а потом турецкой кампании.

Они сухо попрощались, и Львов ступил в проулок к Генеральному штабу.

Там сквозь арку виднелся столп, с которого махал рукой ангел, давая прощение живым и мертвым.

XI

(старик-деревяшка)

Идет из леса медведь и плачет: «Я скирлы, скирлы, скирлы, я на липовой ноге, на березовой клюке!»

Русская народная сказка

Полковник Кторов лежал на жесткой кушетке. Он будто плавал в абсолютной тьме на втором этаже своего столичного дома, как дрейфует в ночном штиле судно. Дом Кторов купил недавно, задорого, глупо и неуместно. Он оказался неуютным, полным сквозняков и хлопающих дверей.

Нужно бросить все, просить отставки и ехать в имение. В Рязань, упасть туда, как в реку в детстве, нырнуть с мостков, что строго запрещалось барчуку. В Рязани сам воздух был счастьем, не повторившимся нигде: ни в парижских оранжереях, ни в знойных садах Востока. Там же случилась непозволительная любовь, которой он не мог забыть. Но рязанское имение расстроено, и дом там куда хуже здешнего. Бурмистр писал, что урожай плох уже второй год, а в барском доме течет крыша. Да не важно, что писал бурмистр.

Сейчас можно просто лежать и ждать тусклого петербургского рассвета.

Он проснулся от того, что чесалась нога. Ноги у него не было уже тридцать лет, а вот, поди ж ты, она болела.

Тридцать лет подряд полковнику раз за разом снилось, как он лежит на мокрой от крови траве. Небо над ним чистое-чистое, и ему, тогда еще прапорщику, кажется, что он видит, как там низко-низко пролетают ядра. В тот момент ему привиделась не мать, и не Господь заглянул в глаза, а та девушка, с которой он сошелся в папенькином имении.

Ему дела не было до неба, и важно было только ее лицо с бледными впалыми щеками. Оно проступало сквозь огонь и дым, делалось этим огнем и дымом, и отчего-то казалось, что сидящий там, за белыми пороховыми облаками, начальник всех начальников, позаботится о нем.

Женщина была главнее всех воинских и гражданских начальников и могла приказывать им всем. Так и случилось. Прапорщик Кторов лежал с раздробленной ступней не так долго, потому что на него обратил внимание сам Император. Пухлый карлик ехал в окружении свиты среди трупов, и ему понравился мертвый русский артиллерист, валявшийся у заклепанных пушек. Неизвестно, впрочем, что ему понравилось больше: внешность мертвеца или сноровка при жизни, с которой они распорядились своими орудиями, чтобы их не обернули против них враги. Но тут Кторов застонал, и скоро бесчувственное тело подняли и положили на носилки. Так началась его жизнь в недолгом плену.

Французский врач отрезал ему ногу по колено: обычная практика, могло быть и хуже. Некоторым лили в сквозные раны кипящее масло, считая, что это способствует заживлению. Его привезли в Москву, и он еще два месяца лежал в госпитале с другими офицерами. Окно постоянно светило розовым светом, а воздух наполнен дымом. Москва горела так долго, что люди привыкли к красному ночному освещению.

Некоторые, впрочем, сходили с ума. Как-то, перед самым уходом французов, к ним в палату вбежал солдат-итальянец с ружьем наперевес. Он сходу заколол штыком русского гусара, что лежал рядом с Кторовым. Итальянец с недоумением оглядел мертвого, а потом выпрямился. Обведя мутным взглядом палату, он остановился на Кторове. Глаза его оказались пусты, вернее, пустым было лицо, будто лист, уготовленный для детского рисунка. Так Кторов рисовал солдатиков в детстве: прямоугольник, а затем — круглая голова без глаз и рта. Не человек, а заготовка — сделай из него что угодно, хоть плачущего человечка, хоть веселого. Что монаха, что душегуба.

Лицо сумасшедшего итальянца навсегда осталось таким же пустым, потому что сзади на него прыгнул раненый черкес. Отсутствие левой руки не помешало черкесу ударить безумца ножом и быстро, как барану, перерезать ему горло. Кровь булькала, и цвет ее сливался со светом пожара за окном.

Французы уходили прочь и про раненых забыли. За первыми казачьими разъездами в город вернулись городские жители. Вернулись и врачи. Кторов лечился, а потом, уже привыкнув к деревянной ноге, въехал в Париж штабным офицером.

Он служил в армии до сих пор, выпросив разрешение от нового Государя. Новому Государю не нравились офицеры, которые не могли участвовать в парадах, но Кторов задействовал все свои связи. Уже тогда он понял, что новый Государь мало что понимает в военном деле. Военную академию забросили, и искусству убивать людей в поле никто не учил. Но парады выходили прекрасными и производили сильное впечатление на послов.

В Генеральном штабе сперва содержали мятежников, но вскоре он стал работать по-прежнему, производя циркуляры в немыслимых количествах.

Кторов выпросил себе годовой отпуск и отправился в Палестину. Туда он уехал уже полковником, но путешествовал по каменистым дорогам в штатском, как обычный паломник. Перед этим Кторов выучил арабский язык под надзором двух профессоров, которым платил сумасшедшие деньги. С одним из них он подружился и часто ходил к нему в музей при Академии, где по полкам расселись чучела птиц, а в огромных банках спали мертвые уроды. Китайские куклы смотрели на Кторова с прищуром, арабские не имели глаз, а куклы дикарей вовсе не имели переда и зада. Профессора звали Витольд Витковский, но сам он тайно писал романы под именем барона Синеуса. Столичные остряки ожидали появления Трувора, а какой-нибудь математик станет писать за Рюрика, но в журналах такие шутки не пропускались. Кторов читал эти романы, в них обнаружилась скука, а вот разговоры с Витковским выходили куда интереснее. Оба они жили одиноко, но Витковский этим совершенно не тяготился. Кажется, он так и не познал женщину. Впрочем, чорт разберет этих поляков.

Иногда Витковский смотрел на него с прищуром, и Кторову казалось, что он вот-вот скажет, что они давно виделись — где-то на Востоке и сидели в кофейной под ковром, украшенным старыми саблями и пистолетами с серебряной насечкой.

А вот Кторов иногда вспоминал исчезнувшую из его жизни крестьянку. Любовь их была недолгой, и девушка пропала, будто не жила она на свете. Истаяла, как Снегурочка при приближении весны, как раз на Масленице. На селе подозревали страшное, потому что она приглянулась кузнецу. Ходили мрачные слухи, что он убил и сжег несчастную, ну так кузнецов всегда подозревают в колдовстве и излишнем пристрастии к огню. Кузнеца свезли в город, откуда он вернулся без передних зубов, но дело ничем и не кончилось.

Только Кторов всегда, когда видел горящее чучело на Масленицу, старался отвести глаза.

Поляк настоял, чтобы русский написал книгу о Востоке, но не простые мемуары, а руководство. И Кторов сделал это, просто переведя сухой язык отчетов по своему ведомству в форму частных писем. Он написал путеводитель. Под видом советов паломникам книга содержала карту святых мест с указанием прочности мостов и проходимости дорог. Он описывал источники и предполагал места для бивуаков — на случай того, если Россия решит ввязаться в сирийские дела.

Но такие предположения наполняли его глубокой тоской — никакого проку вмешиваться тут не было. Армия погибает не от штыков и картечи, войско истончается санитарными потерями. Солдаты мрут от жары, у них начинается кровавый понос. Холера и чума убирают армию, а хирурги бодро режут руки и ноги при малейших ранениях. Но про это не пишут в путеводителях.

Дольше, чем писалась книга, вымаливались разрешения на печать — сперва у одних начальников, а потом у других.

Впрочем, начальство относилось к его причудам с некоторым снисхождением, потому что как штабной офицер Кторов был очень хорош. Талант Кторова заключался в простой мысли, что бумага убивает не хуже пушечного ядра, армии гибнут не от пуль, а от болезней, а больше всего солдат погибает от своих интендантов.

А теперь надо идти на службу, но прежде собрать себя по частям, как разбитая армия на поле, полном воронок и заклепанных пушек.

Лежащий привстал и позвонил в колокольчик. Пора одеваться.

Служба была бумажной. При новом Государе многое стало бумажным, говорили, что из бумаги скоро станут делать одежду. Он исправно получал письма из дальних краев и, читая их, очень хорошо представлял своих людей, которые бредут по сирийским дорогам.

По ним же бродил он сам и как-то встретил англичанина, красившего бороду хной.

Кторов сразу понял, что он не тот, за кого себя выдает. Англичанин обхаживал его, и когда у Кторова сломался протез, привел его в маленькую лавку. Пока русскому делали новую деревяшку, они с англичанином говорили о войне и смерти.

В тот момент Кторову стало понятно, что война тут неминуема — мамлюки выйдут из повиновения и двинутся на север, а османская армия слишком мягкотела. Тут сойдутся интересы не мусульман, а французов с англичанами. И по характеру вопросов Кторов догадался, что англичанина больше всего интересует, на чьей стороне будет Россия. Хитрый англичанин понимал, что русский шпион совсем не то, что русский Государь, но и по движению бровей, и по длине вздохов можно о многом догадаться.

Одна война только что закончилась, но всякие послевоенные представления являются одновременно предвоенными представлениями. Мухаммед Али-паша требовал награды за помощь Порте в Греции. И награду эту звали «Сирия». Али-паша хотел эту землю еще тогда, когда Кторов ворочался в своей крови на Бородинском поле, но на Востоке считают, что исполняются только отложенные желания. Али-паша укреплял Египет и ждал.

А когда в Генеральном штабе содержали несчастных безумцев, покусившихся на жизнь нового Государя, история продолжалась: Али-пашу вновь попросили идти против греков. Когда русские мятежники уже расселились в Сибири, в греческие дела вмешались английские, французские и русские пушки. Небо над Наварином затянуло розовым дымом, и он дал имя модному сукну.

Флот Али-паши уничтожили корабли трех держав, сражение было выиграно, но никто не выиграл войны.

Али-паша решил воевать с Портой, а не с европейцами. Сын Али-паши Ибрагим-паша осадил Акко, а потом двинулся на север. Вскоре он остановился на расстоянии удара от места, которое русские раньше звали Царьград, жители именовали Константинополь, а турки — Стамбул. Впрочем, любой важный город лучше именовать просто — Город, потому что так он делается важнее. Город уцелел, хотя османская армия была разбита и потеряла половину пушек.

Но русские высадились в Анатолии, и война не закончилась, а замерзла, как лужа после оттепели. Али-паша остался вассалом Порты, но державы понимали, что ничего еще не кончено и воспоследует война-продолжение. Это понимал Али-паша, понимал русский Государь, европейские короли, понимал полковник Кторов и англичанин, который сидел напротив него. Не понимал этого только султан, но с его мнением не считались не только далекие цари, но и Кторов с англичанином.

Видимо, что-то решив, англичанин вдруг спросил, правда ли, что русские построили у себя точную копию Иерусалима. Кторов отвечал, что правда, но точной копией там только Храм Гроба Господня, а вот сама местность Святой земли сжата будто карта. Копии никогда не бывают окончательно точными, и лучшие из них имеют символический характер.

Англичанин рассмеялся и сказал, что это очень остроумно. Он знал на родине одного поэта, который написал целую поэму с таким же названием — «Новый Иерусалим». Там Спаситель приходит на зеленые луга Англии, вы ведь помните, Он был в Англии, когда странствовал с Иосифом Аримафейским, тем самым, что уступил свой склеп Спасителю. Иосиф нес копье… Впрочем, неважно. Важно только то, что один этот образ вдохновляет англичан построить Новый Иерусалим на своей земле.

— С мечом в руках, — зачем-то прибавил разговорчивый европеец.

«А ведь он — не англичанин, — подумал Кторов. — Этот настырный шпион наверняка шотландец. Только люди, которым пришлось выбирать между Империей и нацией, так любят Империю».

— У всех нас Небесный Иерусалим в сердце, так отчего же всякому народу не иметь его икону на своей земле? Икона — это…

Но сомнительный англичанин не дослушал или не захотел расслышать. Про иконы ему было неинтересно.

— Но если символ Города так хорош, зачем сюда ездят русские паломники? — спросил он.

— Да помилуйте, если у вас есть хороший портрет родителей, вы не можете их навестить?

Англичанин снова рассмеялся, но было понятно, что эту часть разговора он придумал специально, чтобы собеседник не так часто вспоминал вопросы о войне и географии.

Этим сейчас и занимался Кторов, и затем и писал своим людям в Сирию. И чтобы он написал очередное секретное письмо, извозчик вез его по Адмиралтейскому бульвару, где вовсю готовились к Масленице. Повсюду лежали доски и какие-то тюки. У этих куч стояли ражие молодцы и караулили свое богатство от городской шантрапы.

Погоды стояли переменчивые, и несуществующая нога болела. Но повернуть домой нельзя, потому что письмо должно быть написано, а потом совершить тайный путь на Восток, который на карте выходил югом.

За работой он забыл о пропавшей ноге и вспомнил о ней, только поехав в Семеновский полк к племяннику. Племянник собирался жениться после Пасхи, но дело слаживалось туго, как всегда помогли бы деньги, а денег у племянника не было. Деньги были у Кторова, но не такие большие, чтобы решить все дело. Поэтому они изображали родственную любовь: Кторов менее искренне, а племянник — куда более.

Еще подъезжая, Кторов услышал резкие крики, но это просто солдаты упражнялись на плацу. Начиная движение на первом шаге, на третьем они кололи штыком соломенное чучело.

Кторову зрелище штыковых учений никогда не нравилось. Он помнил, как в его палату вбежал солдат-итальянец и каким пустым было лицо. Впрочем, и у чучела в деревянной раме тоже не было лица, и нельзя было понять, переживает ли оно, когда в соломенное тело входит штык.

В старые времена у масленичного чучела тоже не было лица, сейчас народ потерял страх и стал изрисовывать Масленицу углем и свеклой. Так, по крайней мере, говорил ему дядька в корпусе.

Масленица, та девушка пропала тоже на Масленицу, сошла будто снег, и щеки ее не были румяны. Каждый год к нему приходили эти воспоминания, и от них нельзя было отбиться, как от натиска французов на его полубатарею. Иногда то исчезновение казалось ему очистительной жертвой, которую он принес миру, но лицо, раз в год появлявшееся перед ним во снах и забытье, напоминало, что это не только его жертва.

Племянник, на удивление, был весел. Оказалось, что тетушка, седьмая вода на московском киселе, обещалась помочь, и Кторов почувствовал себя немного уязвленным. Что, в конце концов, у него есть, кроме юного шалопая в эполетах? Пыльные книги? Бумаги разной степени убедительности, что он пишет начальству? Разговоры с профессором Витковским, которые подслушивают десятки кукол, будто кровожадные члены Конвента. Куклы были очень странные, а недавно Витковскому привезли китайских кукол, что вставлялись одна в другую. «Это, — подумал Кторов, — похвальная экономия места».

Кторов с Витковским говорили в основном о смерти. Всякий философский разговор в итоге оказывается разговором о смерти или о тех жертвах, которые ее отсрочивают, но не отменяют.

Итак, на юге, который по недоразумению назывался Восток, набухала, как грозовая туча, новая война. По дороге обратно Кторов думал о том, что давно вывел для себя правило, что войны не кончаются никогда, просто меняются места сражений. Только что мы воевали с турками, потом — с персами, потом снова начнем воевать с турками. Он, как и утром, подумал о том, что османы воевали сами с собой, вернее, с египтянами, давно ставшими частью их империи. Но теперь армии, кажется, сошлись не так далеко от Мегидо, того самого Армагеддона, про который всякий гимназист учил сперва на уроках Закона Божьего, а потом по истории. Солдаты с замотанными лицами бились друг с другом в библейской пустыне, но их платки не спасали от песка, если начинался сильный ветер с востока. Все это — азбука войны, сухой и пыльной, которую плохо понимали в сыром Петербурге.

А вот Кторов понимал ее очень хорошо, поэтому хвалил своих людей в Палестине и писал им много. А из ответных писем, где благодарность прописана между строк, он составлял Представление. Самое главное — иметь Представление. Полководцы, не имеющие Представления о происходящем накануне войны, получают его во время битвы, и тогда оно оказывается неприятным. А вот те цари, что имели Представление накануне, как правило, выигрывают войны, истребляют своего врага и предают огню вражеские города.

Представления у нового Государя не имелось. Вместо него он лелеял радость от успешной войны на Кавказе и от удачного похода в Польшу. Но дело Кторова оставалось медленным, как жернова Господних мельниц, — медленным, но верным.

XII

(смерть на востоке)

Между которыми разговорами сказал и то, что мор зачался в Риге бутто такою притчиною, что часовой их видел, что с курляндской стороны чрез реку к городу Риге переплыла собака о двух головах.

Гистория Свейской войны

Русские картографы высохли под палестинским солнцем, как высыхают абрикосы, выложенные ковром на раскаленные камни дороги.

Путешественники проезжали мимо какого-то селения, и Львов увидел человека в колодках, рядом с которым стояли два турецких стражника. Стражники стояли так, что тень стены падала на них, а сгорбленный человек жарился на палестинском солнце.

Подполковник еще раз посмотрел на человека в колодках и вспомнил о пленных. Неизвестно, в чем провинился этот, но Львов видел на Востоке множество наказанных.

Пленных тут не щадили — турки были скоры на расправу.

Один англичанин, которого он встретил тут, рассказал ему примечательную историю. Это был, правда, не англичанин, а шотландец, а Львов давно понял, что у всякой империи есть не одна гордость, а несколько. Эти частные, национальные гордости сплетены в общий канат, и, говоря с воинами империи, не надо задевать их национального чувства.

Эти чувства все равно есть, как у шотландцев и валлийцев, так и у русских горцев и казаков. Воины империи по одним дням чувствуют себя частью целого, а по другим — частью малого народа. Играя на этом можно добиться если не дружбы, то откровенности.

Этот шотландец, встреченный Львовым в прошлом году в Алеппо, побывал когда-то в Индии. Он рассказывал, что на востоке, вернее там, что было далеко к востоку от этих мест, жизнь пленного ничего не стоит. Дикари сжирают их, зажаривая на костре.

Львов скептически относился к рассказам путешественников о каннибалах, но допускал разное. Люди жестоки, и наивные народы ничуть не менее жестоки, чем народы просвещенные.

Он вспомнил о раненых, брошенных в горящей Москве, о старике-деревяшке, и посетовал, что сейчас к пленным недостаточно милосердны.

Английский шотландец поморщился.

— Да отчего же? Они даже принимаются в службу. Но это все от бедности на ученых людей — враг, если он настоящий враг, никогда не может служить тебе. Он может стать союзником, но не слугой. Я как раз не сторонник пленения.

— Что же вы предлагаете…

— Именно. Пленных брать не следует. Это в наших джентльменских войнах одни профессиональные офицеры стараются поменьше убивать себе подобных, только одетых в мундиры другого цвета. Людей нашего сословия вообще немного, — объяснил шотландский англичанин, — а тут земля родит дикарей, даже будучи выжженной солнцем, без единой капли дождя.

— Начнете резать пленных, так и вас не пощадят. — Львов обнаружил рациональный аргумент в этом разговоре.

— А здешние нас все равно не пощадят. Будь мы ангелами во плоти — они режут всех, включая женщин и детей, осознавая слабину. Помяните мои слова — войны будущего будут вовсе без пленных.

— Я предложу вам другой ответ. — Львов помедлил. — Сухая логика говорит нам, что человек, не рассчитывающий выжить, будет драться до последнего. Война станет еще более ожесточенной, и враг будет драться до последнего вздоха.

— Они и так дерутся до последнего вздоха, потому что их рай полон плотских удовольствий и напоминает хамам. Кровожадность всегда проявляет слабый — тут рубят головы как струсившим и бежавшим, так и сдавшимся в плен. Восток изобретателен на казни. Мне иногда начинает казаться, что разлитая в этом воздухе жестокость имеет рациональное начало — одни режут пленных, другие знают об этом и режут, в свою очередь, сдавшихся. Оттого никто не склонен к сдаче.

— Говоря по-вашему, своих надо стращать, а чужие пусть идут на запах похлебки? В остальном позволю с вами не согласиться. Не нужно убивать много, нужно просто победить. Иначе мы получим ожесточенное сопротивление там, где враг должен был получить похлебку, а мы — крепость. Гуманность всегда рациональна, раненый враг лучше убитого, он просто выходит из боя, и его несут в лазарет.

— Вы идеалист, тут раненых просто добивают. Своих, замечу. И в этом некоторое милосердие. Здесь в пленном только один прок — за него можно взять выкуп. Если выкупа нет или его ждут слишком долго, обычай велит резать. Но я чувствую этот ваш идеализм, он сочится из каждого вашего слова. Помните швейцарцев? Они были самыми беспощадными и клялись пленных не брать, а врага убивать тут же. Во время Старой цюрихской войны они перерезали сдавшийся гарнизон Цюриха. Да что там, это у нас с Перикла, вы ведь тоже зубрили его речь?

После большой войны я задавался той мыслью, что дело может быть в вашей вере — промежуточной между востоком и западом. Недостаточно фатализма, чтобы не делать ничего в вашем климате, и его слишком много, чтобы верить в прочность чего бы то ни было.

Всякий победитель хочет выглядеть красиво, и раньше последней строкой отчета, выбитой на камне, было «и истребил он всех, мочащихся к стене». Теперь кажется, что победитель должен быть милосердным, но Восток не прощает милосердия.

— Я думал, что политика Империи как раз построена на отделении сопротивляющихся от сервильного меньшинства. Колониальная администрация…

Львов вспомнил французов и их репрессалии, вспомнил он и разговоры с капитаном Моруа, что человечество совершенствуется лишь в том, чтобы убивать и мучить самое себя.

По глубокому убеждению Львова, в большой войне нации смешиваются, и человек с ружьем руководствуется не соображениями веры, а удобством. Он слышал, как французы стреляли отставших пленных. В русском снегу это было почти милосердием, да только он знал поручика, по которому промахнулись. Пуля прошла мимо, а холод остановил кровь. Поручик научился держать саблю в левой руке и рубил французов в Заграничном походе безо всякой жалости. Беда в том, что люди рано или поздно возвращаются с войны — не начал ли этот поручик так же губить своих крепостных.

Хорошо, что солдат, привыкший убивать, выходит у нас со службы немощным, а то он показывал бы приемы штыкового боя на сельском старосте.

Но усилием воли Львов прогнал эти мысли прочь и на привале записал в книжку: «Мы поднялись до рассвета. Дорога отсюда ровнее и зеленее. Через три часа езды открывается море; тут несколько долин засеяны; и потом, через час, обнаруживаются две уединенные колонны, стоящие на холме. Это остатки древней Рафии. Несколько не доезжая их, лежит еще одна колонна при дороге. Полибий считает этот город первым в Кало-Сирии на пути из Египта; он подробно описал битву при Рафии, где Птоломей Филопатор разбил армию Антиоха Великого, о чем упоминается также в книгах Маккавейских (3 Макк 1). Существуют монеты рафийские времен Коммода. Епископ этого города был на Эфесском соборе. Я срисовал пустынный вид Рафии. Спустясь с холма, виден в лощине глубокий древний колодезь, доселе не иссякший; три поверженные колонны такого ж серого мрамора, как и стоящие колонны, составляют теперь три его края; одна из них очень велика. От Рафии началась земля филистимлян, вдоль берега Средиземного моря. Пустыни, простирающиеся на юго-восток, принадлежат уже Каменной Аравии; это земля амалекитов, Идумея и пустыня Бир-Себа или Кладезя Клятвенного, где едва не погибла Агарь с своим младенцем».

Потом он пошуршал бумагой и сделал выписку из одной русской книги:

«Какое-то беспокойное, будто тоскливое чувство овладевает душой, когда представишь себе эти неоглядные, безбрежные пустыни Сирии, Вавилонии и пр., на которых давно уже замолк всякий шум, остановилось всякое живое движение живой исторической жизни. А было время, когда и на этих пустынях раздавался этот исторический шум, горела эта живая историческая жизнь; когда необъятные города, полные народа, жили живыми интересами, многолюдные караваны шли с товарами издалека — из Финикии, Индии, Аравии, Египта, двигались бесчисленные нестройные массы войск во главе с каким-нибудь Небукаднцаром и Рамзесом, часто одним разрушительным набегом стиравшие с лица земли многолюдные города. Было время, когда и над этими пустынями носился оживляющий дух человечества. Но несколько губительных нашествий диких орд да тихое, незаметное действие исторической проходимости заглушили прежний живой шум, остановили прежнее живое движение; всемирно-историческая драма этих пустынь кончилась, и они теперь молчат, будто отдыхают от прежних волнений. А между тем историческая возня и движение перешли на другую почву, еще не истощенную жизнью, в другие страны, которые прежде, в пору разгара жизни этих пустынь, были так же безмолвны и не тронуты хлопотливой рукой человека, как теперь эти пустыни. Восстанут ли эти пустыни когда-нибудь опять к своей прежней жизни, которая звучит теперь в смутных сказаниях, восстанут ли, собравшись с новыми силами, и не погаснет ли опять живая жизнь в странах, где теперь так ярко горит она, чтобы в свою очередь погрузиться в вековой сон от вековых трудов и волнений?..»

Тут вдруг к нему прилетело странное воспоминание. На днях Максим Никифорович зачем-то спросил его о слонах. Спутника интересовало, отчего слон называется на Руси так или иначе, скажем «елефантом».

Львов вспомнил, как Витковский говорил, что славянское «слон» очень похоже на тюркское arslan «лев». Но он сразу перешел в поэтическое состояние и сообщил, что в том зверинце, что завел себе Иоанн Грозный, слоны содержались вместе со львами. Но и в украинский язык «слон» пришел из Польши, а значит от католиков. Там, на Западе, слонов видели чаще, чем русских, а единственным местом, где слоны были приставлены к досмотру, был зверинец в Константинополе, куда слоны попали еще во времена Юстиниана. Пал Второй Рим, возник город, который назывался просто Город, а по-турецки — Стамбул, а слоны все жили и там. Правда, не те же самые. Слона подарили как-то Карлу Великому. Славянам слонов долго не дарили — из-за их малой значимости: не слонов, конечно, а славянских князей. Но они могли видеть слонов все в том же Стамбуле, приехав по делам торговым, впрочем, а не за этим.

Ученым людям оставались слова из рукописи «егда хощетъ спати дубѣ ся въслонивъ спитъ». А «елефанта» в Европу принесли греки, взяв его у финикийцев.

— Мне рассказывали, — закончил Львов, — что у нас на Севере слоном зовут лося. Не знаю, впрочем, правда ли это. Но отчего вы, Максим Никифорович, меня об этом спрашиваете?

— Да так-с, досужий вопрос. Но кажется мне, что слон у нас есть символ Востока, который у нас, как говорится, как корове седло. Слон у нас слоняется, послоняется — и пропадет. В трех соснах заблудится, в снегу увязнет, а по весне найдут.

Все это время капитан Орлов спал, а во сне к нему приходила другая жизнь и другие страсти, далекие от службы.

Он вспоминал то, как недавно умер.

XIII

(кукла с человеческим лицом)

Как скоро стол окончился, то гости все разъехались, а королевна пошла раздеваться в спальню, где уже приготовлена была кукла.

Сказка о Бархате-королевиче и Василисе Премудрой

— Эй, господин, — помахали ему, видя, что иностранец стоит на солнцепеке, — заходи скорей.

И шотландец шагнул в лавку, будто в колодец, — так высок был порог. Несмотря на то, что этот шаг он делал сотни раз, он и сейчас постарался сделать его медленно, чтобы не споткнуться. В лавке оказалось прохладно, даже холодно, несмотря на уличный зной. И все из-за этой глубины.

Хозяин продолжал звать его «англичанин», несмотря на то, что гость старательно отучал его. Он не был англичанином.

Предки его, шотландцы, помнили свое родство на пять веков вглубь, глубже, чем дно этой сирийской лавки, под которой наверняка есть древние камни от другой лавки, принадлежавшей прадеду хозяина, а под той находится предыдущая.

Клан служил английскому королю тоже несколько веков. Клан служил королю даже когда якобиты пошли войной на короля и когда Анну-бунтовщицу везли сквозь поле, покрытое телами шотландских мятежников. Джон Макинтош был на этой службе и тогда, когда скакал на сером коне по полю Ватерлоо, и будет служить королю сейчас, когда пройдет в неприметное помещение за лавкой, крохотную комнатку, в которой он встречался со своими агентами. Потом ему дадут пенсию, и он умрет в своем замке, больше похожем на горную хижину.

Юркий человек, торговец с базара, уже ждал его там. Он принялся рассказывать об уехавших и приехавших, а особое внимание уделил французу и русским, что прибыли накануне.

Этого француза Макинтош давно знал, а вот русские слыли тут редкими гостями.

Впрочем, не так давно он видел тут одного русского, старика, отправившегося в паломничество. На хитрого шотландца он произвел странное впечатление: тот русский был паломником необычным. Необычный паломник все время записывал что-то в книжечку и смотрел по сторонам так, будто взглядом хотел проверить прочность камней в старых крепостных стенах.

Шотландец свел с ним знакомство, представившись ученым, но, кажется, не обманул старика. Когда они сидели в ночной кофейне, тот курил, а русские паломники так не делали.

Но самое главное, у русского оказалась деревянная нога, как у настоящего пирата. Еще меньше Макинтошу понравилась откровенность паломника. Много и откровенно говорят либо глупцы, либо те, кто хочет что-то скрыть. Вот чего русский не скрывал, так того, что он воевал с Наполеоном. Тогда шотландец рассказал ему, как пошел в серые драгуны и как начал учить арабский из-за того, что после знаменитой битвы был прикован к постели и полгода пялился в балки потолка.

— Друг мой, — сказал русский, — это пустяки. Крепок дух, а не кости, надо будет, вы запрыгаете и на деревянных ногах.

Сам он действительно прыгал довольно ловко и неутомимо, но как-то сломал свой протез и тоже попал в комнатку за старой лавкой. Русский ждал, когда ему сделают новый, а при расплате оказался щедр, но иной благодарности Макинтош не увидел. Паломник оказался из тех, кто понимает, что проще всего платить за услуги деньгами, а не обязательствами. И он вдруг исчез, уехал куда-то из города, так что Макинтош даже поколебался, вставлять ли его в свой регулярный отчет. Его письма и так считали переполненными деталями, оттого клеркам было неловко докладывать эти новости министру, а министру было недосуг их читать. Министру, однако, было скучно читать все.

Макинтош давно привык думать, не теряя одновременно нити разговора с собеседником. Прием экономил время, а заодно собеседнику казалось, что он рассеян и благожелателен.

Он выслушал от своего агента все, что он знал о русских, которых оказалось четверо, но они не казались семьей или друзьями, а потом снова спросил о французе. Да, с французом нужно встретиться и кормить его в прохладных залах, которые специально построены так, чтобы легкий сквозняк бодрил, а не холодил спину. Француз знал, чем Макинтош занимается тут, а Макинтош несколько лет тому назад понял, что они делают одно дело — только для разных королей. Мундиры их остались где-то далеко — у одного в шотландском замке, похожем на хижину, французский, верно, висел где-то в веселом домике посреди виноградных полей, а русский в каком-нибудь ледяном дворце. Борода русского стала седа, а у шотландца была покрашена хной, и хны понадобилось совсем немного, потому что борода и так имела рыжий цвет. Француз тоже мог сойти за араба, но никто из них не притворялся местным: выглядеть в точности как местный — всегда подозрительно. Лучше всего быть чудаковатым гостем и делать намеренные ошибки в произношении.

Француз не внушал опасений шотландцу, несмотря на то, что четверть века назад они воевали друг против друга. Ссорятся министры и государи, а такие люди, как они, не ссорятся никогда. И если кто-то из них убьет другого, то только по приказу. И с сожалением, конечно.

Юркий человек закончил рассказывать новости и поклонился, принимая монету. Ее он засунул за щеку и сразу же исчез.

Макинтош дождался другого соглядатая, который казался полной противоположностью первому. Говорил он дурно, часто запинался, но сведения его были куда ценнее, потому что он служил у местного паши и слушал, что говорят за столом. Поэтому второй соглядатай получил две монеты и аккуратно поместил их за пазуху, в невидимый кошель.

Макинтош вздохнул и откинулся к стене. Где-то рядом раздавался стук молоточка: хозяин с сыном мастерили что-то, а может, чинили старинный сундук. Лавка была полна такими странными предметами, что шотландец, который видел многое, только диву давался. Там стояли ларцы, которые смело выдавались за украденные у крестоносцев. Драгоценности, сделанные из меди и стекла, старинные подсвечники, которые помнили еще Пророка, хотя их выковали на прошлой неделе. Иногда в лавке появлялись паломники, но такое случалось редко. Чаще приходили богатые люди, понимавшие, что их богатство недостаточно и его нужно укрепить дорогой вещью. Но вещь эта не должна быть слишком дорога, а должна выглядеть таковой. Хозяин даже завел уголок с игрушками, где, конечно, стоял крылатый конь, потому что всякий знает, что таким конем обладала младшая жена Пророка Аиша бинт Абу Бакр, да будет ей доволен Аллах, и она играла с ним. Однажды Пророк, мир ему и благословение Аллаха, вернулся в дом, и сквозняк от двери приподнял занавеску, отчего стали видны куклы. Среди них была и лошадка с крыльями, чему Пророк, мир ему и благословение Аллаха, очень удивился. Но ему напомнили, что Сулейман, мир ему, тоже имел лошадей с крыльями.

И Пророк, мир ему и благословение Аллаха, засмеялся, а смех всегда похож на благословение, а всякое благословение есть разрешение, оттого игры с куклами и зверями продолжались, а в этой лавке угол наполнился игрушками — древними и новыми.

Сейчас занавеску отдернули, и перед Макинтошем встал строй кукол без лица — тряпичных и деревянных, будто строй солдат на том, далеком поле в Европе, по которому он как-то несся вместе с серыми драгунами — навстречу своей шрапнельной пуле.

У этих кукол не было лиц, и этим они еще больше становились похожи на французов при Ватерлоо, потому что, занеся саблю, ты редко всматриваешься в лицо и запоминаешь только белое пятно, искаженное страхом.

Шотландец знал о запретах много, потому что всякий человек одевается ими как броней. По ним люди определяют своих и чужих, а своим Аллах запретил изображать людей и зверей. Но, как всегда, запрет порос исключениями, будто древние стены — травой.

Богословы говорили, что запрет касается только того, что может отбрасывать тень, но и тут благодаря знаменитой девочке выходило послабление. Правда, куклам не полагалось ни глаз, ни носа, ни рта. Некоторые богословы, впрочем, говорили, что для того чтобы понять, нарушает ли кукла закон, нужно положить ее на пол и смотреть на нее с высоты своего роста. Если черт лица не разглядеть, то кукла дозволена, но если ты видишь их, кукла греховна.

Шотландец давно научился ходить осторожно, не задевая тонких нитей, которые связывают отношения людей с богами, но все же куклы без лиц его тревожили. С одной из таких играла дочь женщины, с которой он сошелся на время. И это ему нравилось: пока девочка была занята, она не мешалась у него под ногами.

XIV

(мед палестины)

Вкушая, вкусих мало меду, омочив конец жезла, иже в руце моей, и се аз умираю.

Первая книга Царств, 14: 43

Орлов стал умирать утром, на третий день. Его бил озноб, причем лютый холод чередовался с жаром пламени. Неизвестно сколько он валялся в дальней комнате постоялого двора, то проклиная, то благодаря толстые стены, не пропускавшие дневной зной. Его посещали странные видения, и лишь на время он выплывал из них, будто из черной воды пруда, в котором купался в детстве. Барчук тогда играл с деревенскими ребятами, несмотря на строгий запрет маменьки.

Стояли жаркие погоды, и он тайком выбегал со двора, потом, сбавив ход, пробирался к пруду, и наконец шел на чужой смех и веселье. У мальчишек купание выходило недолгим, оно случалось в минутном перерыве между работой, а вот Орлов плескался всласть. Обсыхая, мальчишки рассказывали страшное. В пруду, говорили они, живет огромный сом. Он лежит на дне и иногда только приподымается — для того чтобы утащить зазевавшегося пловца к себе, чтобы питаться им медленно и спокойно.

Страшное дело — людоедство. Уже потом Орлов узнал, что в соседнем уезде во время голода один крестьянин съел своих детей. Дело было не житейским, но простым. А в те минуты после купания он слушал рассказы о том, что человечина сладка на вкус, будто мед, да только раз попробуешь ее, жить без людской плоти не сможешь. Мальчишки уходили, а он снова лез в воду.

И вот сейчас, заболев на чужой земле, он раз за разом нырял в этот черный пруд, пока жара не исчезала наверху, а его понемногу пронизывал страшный холод.

Сом-смерть ждал его внизу, беззвучно открывая рот и шевеля усами.

К болезни Орлов успел подготовится, почувствовав ее приближение дня за три. Стала мучительно болеть голова, и пальцы промахивались мимо уздечки.

Он был один среди зноя и камней, и на слугу надежды было мало. Тогда Орлов двинулся к Городу, в котором была надежда на спасение, русская миссия и надежные врачи. Но до Города он не добрался и стал терять сознание в виду небольшого селения.

Орлов выбрал постоялый двор с чистой комнатой, чистой, насколько тут это было возможно. В странствиях по Востоку он выучил множество языков и прекрасно умел торговаться, но тут шансы были не равны. В ход пошли деньги не только из кошелька, но и часть монет, зашитых в поясе. Он аккуратно расставил тюки за кроватью, чтобы у местных не было соблазна потрошить ее, и распределил деньги так, чтобы у слуги был стимул ходить за ним, а не ждать скорой смерти.

На всякий случай он положил рядом с кроватью заряженный пистолет.

Слуга оказался предан без лести, несмотря на сомнения, что посещали путешественника раньше. Молодой араб исправно носил ему воду, разбавленную кислым вином (по вкусу — просто уксусом), и выносил лохань с нечистотами.

На третий день Орлову стало еще хуже, и в бреду он стал путешествовать по окрестным холмам. Цель странствий его была смутной, в болезни он все время боялся, что потеряет путевой дневник и его поездка станет вовсе бессмысленной. Ничего не останется от него в этом мире, похороненный без отпевания и отпущения грехов он превратится в песок и коричневую пыль.

Когда он ехал по пустыне, ему встретился старик с ульем. Улей был точно такой же, как на пасеке его детства, куда его, тоже в обход запрета маменьки, привел гувернер. Пчелы были сонны и спокойны, опасности не было, но мальчик чувствовал за ними особую силу.

Мед ему тоже достался.

А тут голый старик обнимал улей со снятой крышкой и пожирал соты, выбивая их из рамок.

— Я знаю, кто ты, — сказал старик.

— А я знаю, кто ты, — еле шевеля губами, ответил Орлов. — Ты медовый человек. О тебе мне рассказывал один еврей из Алеппо.

Фамилия мудреца-еврея потерялась, и Орлов поискал ее рядом, но потратил много сил, чтобы вернуться в вязкое, как мед, течение разговора.

Старик молчал, среднерусские пчелы ползали по нему, и вокруг не было ни кустика, ни былинки.

— Хочешь меня? — вдруг спросил старик. При этих словах он перестал жевать и поднес руку к глазам. Он долго что-то высматривал на своей ладони и наконец медленно отломил свой палец.

Орлов медлил, и старик молча вложил ему палец в рот, будто просфору.

В этот момент, ощущая на языке вкус меда и ужаса, Орлов очнулся. Тело было покрыто крупными бисеринками пота. Слуга храпел за занавеской, над селением лежала ночь без звезд, толстая и пахучая, как старый ватный халат.

Он долго лежал, слушая эту чужую ночь. Где-то вдалеке закричала неизвестная птица, затем взвизгнул осел, и все стихло. Храпел не только слуга, храпели и остальные путники на постоялом дворе. В промежутках между этим храпом он слышал падение созревших плодов в саду. Жизнь продолжалась без него, бессильного и никому не нужного.

Орлов, облившись от слабости, все же сумел напиться воды с вином и снова уставился в потолок.

Сон пришел, неотвратимый как война, нежданный, как путник, вернувшийся обратно от городских ворот. Неотвязный старик стоял перед ним, вылезшим из господского пруда, и на руке у старика не хватало пальца.

— Ты медовый человек, — сказал ему Орлов. — Ты безгрешен и чист, ты ушел в пустыню питаться медом, а потом твое тело поместили в бочку с медом, и теперь будут ждать, когда исчезнет граница между твоим телом и сладкой приправой. Зачем ты даешь мне свою плоть, ведь она должна лежать под спудом сто лет? Русская вера не одобряет употребления людей в пищу.

Старик молчал, и русский ветер трепал его сладкую бороду.

— Я знаю, кто ты, — снова повторил Орлов.

— Нет, ты не знаешь, — ответил старик. — Я великий воин Александр, я лежал двадцать веков и еще три века в бочке с медом, куда меня положил Птолемей. Мои соратники так любили меня, что, обнимая, отломили мне медовый нос. Ты тоже воин, и я пришел тебе помочь.

Он говорил еще долго, и пейзаж вокруг них успел измениться, зеленая трава пожухла, листья кустов облетели, и пошел нудный осенний дождь. Он был холоден и страшен, этот дождь, Орлова трясло от струй холодной воды, заливавшейся за шиворот, а по телу от нее проходила судорога. А старик все говорил и говорил, хотя мимо них уже полетели белые мухи. Нагота посреди русской зимы не смущала его, и речь оставалась мерной и такой же непонятной Орлову.

Когда забрезжил рассвет, больному стало лучше. Он отдал распоряжения о покупках и указал слуге на монетки, оставленные на столе.

Постоялый двор оживал, уезжали одни, приехали другие. Хозяин захотел взять дополнительную плату, потому что путники боятся больного. Этот случай Орловым был тоже предусмотрен.

Слуга так весело рассказывал новости, что Орлов понял, что молодой араб уверился в том, что хозяин скоро умрет. Слуга думал о вещах больного, и это согревало его душу и бодрило речь.

За стеной послышался женский голос, и араб услужливо рассказал, что это молодая вдова едет в Город. Снова кричали ослы, всхрапывали лошади где-то во дворе, и снова его тело охватывала мелкая дрожь. Тогда Орлов снова погрузился в черную воду пруда и почувствовал, что сом-людоед проснулся и следит за его движениями.

Проснулся он от того, что рядом кто-то был.

Шаги около кровати были легки и незнакомы. Орлов понял, что до пистолета он не дотянется, и положился на милость судьбы.

И милость легла на его лоб мокрой повязкой.

Рядом была женщина, он чувствовал ее запах, а может, этот запах он выдумал. Запах был родным, пахло липовым медом и травой у речки.

Он снова нырнул в забытье, и черная вода опять сомкнулась над ним.

Орлов ехал по каменистой дороге, и верблюд его был давно мертв. Он знал об этом, но что ж слезать с верблюда, пока он тебя везет.

Впереди обнаружилась черная точка, фигурка приближалась, и вскоре он понял, что путник идет к нему навстречу.

Когда они поравнялись, то завязался разговор.

После обязательных приветствий странник сказал, что идет с запада, со стороны заката. Там есть много чудес, и мертвые люди, похороненные в песке, не гниют, а сохнут, превращаясь в камень.

Еще он рассказывал о городе, который видел в песках посреди пустыни.

Верблюд, будто выслушав совет встречного путника, двинулся вперед, и не кончился день, как Орлов увидел посреди ровной плоскости странный предмет. Это была ступня и часть ноги гигантской статуи — все то, что от нее уцелело.

Постамент был почти занесен песком, но прошедшие века сохранили надпись на нем. Орлов поразился тому, что он может понимать смысл этих странных значков на камне. Будто гордый голос говорил ему в ухо:

— Я — царь царей Озимандий. Взгляни, о путник, на великую мою страну, на город, что окружает тебя, на плоды трудов моих, и преклонись перед ними.

Орлов посмотрел вокруг. Ветер пел в песке, и не было вокруг ничего — ни руин, ни остова жилья. Не было и дорог, поэтому Орлов снял с верблюда поклажу и расстелил одеяло рядом с каменной ногой Озимандия.

Ночь стекла с неба холодом, и Орлова стал бить озноб.

Вдруг город сгустился вокруг него, как сгущается хамсин вокруг каравана. Город возникал повсюду одновременно — со всеми своими улицами и домами. Тысячи людей сновали вокруг него, рабы несли паланкин вельможи, мулы тащили поклажу, вопили торговцы на рынке, и от их крика закладывало уши.

Звезды равнодушно смотрели на это превращение. Они просвечивали сквозь тело мертвого верблюда, и Орлов не удивлялся этому.

Он лежал, кутаясь в одеяло, потому что в пустыне днем жарко, а ночью холодно так, что стынет кровь.

Город струился мимо него, и люди, проходя мимо, оставляли в пространстве след, будто песок сдувало ночным ветром с их тел.

Орлов видел этот город весь, будто парил над ним в вышине. Он легко бы мог нарисовать его план и план каждой из его построек, и вот, боясь, что это знание забудется, расстегнул ремни на поклаже и достал чертежные приспособления. Город выходил круглым, как идеальные города, придуманные иностранцами, улицы прорезали его, сходясь под прямыми углами, а в центре, у огромного храма, стоял каменный царь царей и начальник всех воинов великий государь Озимандий, только не было у него ноги по колено, той ноги, которая осталась в будущем.

После того как последний дом был нарисован, Орлов стал изображать на своем плане людей, но они разбегались в стороны. Лошади норовили вывернуться из-под карандаша, да так и скакали недоделанными — на трех, а то и на двух ногах.

Царь царей Озимандий печально сказал:

— Это плохой знак, видите, как он движет пальцами.

Орлов хотел обидеться, но на мертвых царей не обижаются, пусть даже на чужих. Сбоку от Озимандия возникла его жена. Они обменивались фразами на странном языке, и Орлов вдруг понял, что они говорят по-еврейски. Он заглянул им в глаза, чтобы лучше понять эту речь, ведь часто глаза помогают словам, и понял, что лежит в полутемной комнате постоялого двора.

Рядом с постелью стоял старик с черной бородой и женщина, лица которой не было видно.

Они заметили, что больной смотрит на них, и переглянулись.

Старик заговорил с ним по-французски, но Орлов слышал его голос, будто через вату, набившуюся в уши. Впрочем, он назвал свое имя и спросил, что за день теперь. Он сразу же устал, напрягшись в тщетной попытке вспомнить, когда он тут остановился, соотнести это с сегодняшним числом, вычесть одно из другого, и сразу же закрыл глаза.

Тут ему показалось, что бородатый перешел на русский и что-то его спрашивает.

«Я русский офицер и дворянин», — ответил он фразой из какой-то книги. Ему что-то сказали, объясняя, что с ним, но он уже этого не слышал.

Ночью ему давали пить, и на этот раз голову его держала женская рука, от которой вновь пахло медом.

Утром его сознание прояснилось, и он вновь увидел рядом с собой чернобородого старика.

— Меня зовут Соломон, — произнес старик по-русски. — Я жил в вашей стране и помню русскую речь.

Голос его был скрипуч, так мог бы разговаривать мудрый ворон из сказки. «Соломон, — подумал Орлов, — он тоже был царь». Но спрашивать царя о чем-либо ему не хотелось.

— Вы умираете, — сказал царь Соломон. — Вас может спасти только чудо.

Орлов молчал, соглашаясь.

— Молитесь своему богу, а госпожа уже молилась за вас нашему. Благодарите ее, она послала за мной, а я привез снадобье.

На столе Орлов увидел сосуд с золотым ободком.

— Что это? — едва слышно прошелестел вопрос.

— Едва ли вы захотите услышать ответ на этот вопрос.

Молчание сгустилось в воздухе и стало отрицательным ответом.

— Это тень египетского царя, часть фараона, что издавна считается у нас лекарством.

Орлов вспомнил медового человека, что приходил к нему на ночной дороге, и помотал головой.

— Вам не нравится. — Соломон был невозмутим. — Но это вопрос веры. Для вас нет чистого и нечистого, есть полезное и — нет. У нас спорили о том, может ли коэн торговать мумией, а значит, даже коэны торговали ими. Одни вылечивались, другие — нет, но отчего же не пробовать.

Китайцы, что приходили к нам с востока, тоже торговали мумиями, но извлечены они были из нечистот, что делают птицы и звери, а не произошли от людских тел. У вас всегда есть выбор, но если бы вы знали, сколько заплатила госпожа за ваше лекарство, то не сомневались бы.

Орлов знаком показал, что не будет есть мертвеца. Про себя он задумался: на войне он убивал людей. Впрочем, он убивал их и без войны. Как-то разбойник-турок пытался остановить его лошадь, и Орлов, не раздумывая, выстрелил ему в лицо. В другой раз его пытались убить в корчме. Он подозревал англичан, что наняли убийц для этого дела — он зарезал всех троих, чтобы не было свидетелей, и до сих пор помнил, как кровь булькала в горле последнего из напавших. Нет, в нем не было избыточной веры или сентиментальности. Афанасий Никитин, купец-странник, оставивший русскому миру историю своего путешествия на юг, судя по всему, принял там ислам, но это не помешало ему остаться героем среди русских просвещенных людей.

Орлов ел французских лягушек и абиссинских змей, питался тухлой рыбой на Каспии, но что-то мешало ему спасти свою жизнь плотью египетского царя. Более того, он знал, что все многочисленные мумии, которыми торговали здесь двадцать веков, принадлежали чиновникам и писцам, знатным людям, а то это был просто кусок вяленого верблюжьего мяса.

В полку у него был товарищ, что считал себя фаталистом. Однажды он пошел на сошедшего с ума казака, который перед этим убил двух своих товарищей. Этот молодой офицер вырвал у сумасшедшего ружье, избил и связал убийцу, а потом спокойно отправился спать.

Орлов много говорил с ним, и оказалось, что офицер был сумасшедшим, только в иной степени, чем несчастный казак, ему нужно было нарушить людской запрет любой ценой. Он был у причастия, но специально сплевывал святые дары, проводя над верой эксперимент. Однажды этот человек специально осквернил часовню — и что ж? Умер своей смертью в почтенном возрасте шестидесяти лет в своем имении.

Эта история долго занимала мысли Орлова. Была ли у этого офицера любовь? Непонятно. Умер он вполне одиноким. Ради чего он так испытывал общественное мнение и само мироздание, Орлов так и не понял.

Вдруг посреди орловской земли, умирая, этот отставной капитан завыл от тоски? Ради чего он совершил столько храбрых, но суетливых движений? Неизвестно.

Но Орлов чувствовал, что его снова начинает клонить в сон. Там его снова встретил старик, похожий на царя Соломона.

— Серьезный вопрос в том, кошерно это снадобье или нет? — сказал старик, оглаживая свою бороду. — Лекарское искусство меняется, а Галаха остается. В моих книгах много алхимии и астрологии, и никого это не пугало. Если ангелы, посланные из земли Содомской, исцелят ваши язвы, то они исцелят их, и ничего в этом нет дурного. Рамбан носил амулет со львом, который помогал ему от болезни почек. Нам нельзя извлекать пользу из мертвого тела, однако ж мумия — это плоть, совмещенная с лекарствами и бальзамикой. Не из трупа получаем мы пользу, а из тех веществ, которые добавили в него египтяне. Авраам Бен Мордехай Халеви считал, что мумия полезна, если в ней не набирается сути мертвого, большего, чем оливка, но и если его достаточно для кезаит, то важно, обращается ли эта суть в пыль быстрым движением. Пыль ли прах, и прах ли пыль, плоть распалась в пыль, и мы используем для себя нечто иное.

Орлов слушал это воркование и чувствовал, что оно похоже на наставления его маменьки, которые нужно было просто перетерпеть.

«Сахаром мне ее обсыпь, — думал Орлов, — нет, я есть ее не буду».

Он обвел взглядом то место, в котором они вели беседу, и понял, что это мастерская алхимика. В окне виднелись островерхие крыши европейского города. Что-то булькало на огне, из реторт шел разноцветный пар, сиял магический кристалл на столе.

— Про нас говорят, что мы употребляем плоть детей, что нам важна чужая кровь, — печально говорил Соломон, на котором вдруг обнаружились царские одежды.

— Нет, — говорил царь Соломон, — это взгляд неверный, будто совет употребить тело жены Лота, и вряд ли аптекарь велит тебе лизать соляной столб для выздоровления. А соседи говорили, что если встревоженный сосед нарисует волшебную руку на твоей двери, то лечение вовсе не подействует.

Орлов утомленно ждал конца этого рассказа, потому что ждал, когда женская рука положит на его лоб мокрую тряпку, даруя прохладу и спокойствие.

Живая женщина была противоположностью мертвой мумии. И любовь была важнее скучного здоровья, поэтому Орлову не хотелось выздороветь, но нравилось то, что лечение длится долго. Присутствие женщины искупало все, и ради нее он употребил бы любое лекарство. Женщина, однако, ничего не просила, а делала свое дело молча.

Сны мешались с явью, и это даже стало забавлять Орлова.

Но ночью к нему пришел царь Александр, что стоял посреди сожженного города Персеполя. Один палец у царя Александра был отломан, и царь протягивал его Орлову с миной почтения на лице.

«Интересно, — подумал Орлов, — отведал я мертвечины или нет». Он вспомнил поляков, что поедом ели друг друга в Кремле, и это ничуть не помогло им. Сгубил поляков город Москва, потому что любой город — предмет веры, а не географии.

Ночью он проснулся и увидел свою неизвестную спасительницу у изголовья.

Она спала сидя, и лицо ее было прекрасно. Он схватил ее прохладную руку, как коршун хватает зайца в степи, и тут же упал на дно своего сна. Старик, бывший некогда великим Александром, рассказывал, что тело его благотворно и спасет всякого заболевшего. «С волками жить — по-волчьи выть», — так закончил царь Александр свои речи.

Наконец Орлов проснулся в прохладе рассвета.

— Маэсмуки? — спросил он темноту, и темнота ответила «Мария».

Орлов удовлетворенно вздохнул и заснул снова.

Он еще несколько раз спрашивал, как ее зовут, потому что не был до конца уверен, что это чудо. Само имя было чудом для русского, потому что в жару она напоминала ему великий праздник Покрова, когда Мария, мать Бога, укрывает прохладным белым покрывалом снега усталую землю.

Он начал говорить с ней и понял, что не знает слова, которое описывает снег. Надо было рассказать, как прохладный белый покров несет спокойствие и спасение, как речка и пруд застывают, и страшный сом-людоед засыпает на дне, если не навсегда, то надолго.

Они беседовали по-арабски, потому что еврейского языка Орлов не знал, оттого разговор становился труден и похож на церемонные объяснения послов.

Орлов стал поправляться и однажды понял, что может ходить по комнате.

Весь мир стал другим, и его нужно было хорошенько выучить. Он наново открывал запахи и звуки, то, что казалось ему неприятным, радовало выздоравливающего. Запах мочи со двора, горелого масла с жаровен, запах пыли и тлена от старых ковров — все казалось прекрасным.

Орлов несколько раз говорил с женщиной, но больше они молчали, потому что в ее присутствии он забывал все языки. Да они были и не нужны, они понимали все по движению глаз и губ. Орлов чувствовал, что присутствие незнакомки наполняет его силой, сны подчиняются ему и страх уходит, как зной после заката.

Что удивительно, лицо ее, совершенно библейское, ускользало из его памяти, как только Мария выходила из комнаты. Поэтому каждый раз нужно было открывать его заново, как неизвестную раньше путешественникам страну.

И вдруг она исчезла.

Исчезло все — и она, и ее служанки, и таинственный Соломон со своими колбами и сосудами, лошади и ослы, пропало все, будто песок занес древний город.

Остались только сны.

Он снова оказался верхом, но на этот раз это был прекрасный, живой конь. Вполне резвый, и на нем он въехал в город. Странным образом Орлов не мог понять его масти, а он помнил, какое внимание уделяют на Востоке цвету коня пришельца. Один посол въехал в город на черном жеребце, и город встретил его молчанием ужаса, потому что только демон появляется на таком скакуне.

Но тут он понял, что конь привел его в Сабейское царство. Перед ним лежал большой город, сплошь населенный женщинами. Он видел старых и молодых и узнавал их лица, хотя все женщины были замотаны в белые одежды. Кажется, раньше он был со всеми ими знаком, но зачем они населили эту жаркую местность, было непонятно.

Орлов медленно поднялся по ступеням дворца и прошел в тронный зал. Перед ним сидела царица Савская, иначе называемая Балкис. Отчего-то оказалось, что у нее лицо маменьки.

— У нас мало денег, — грозно сказала царица Савская, иначе именуемая Балкис. — Ты совсем не думаешь о деньгах.

Орлов только ниже склонил голову.

— И эта жидовка… — Она плюнула этим словом гостю под ноги. — Боюсь, ты, как всегда, не внемлешь голосу разума. Tu fais toujours des bêtises.

Орлов ждал, когда это кончится. Он много видел этих наставлений и выволочек. Нужно только потерпеть и перевести немного денег. А траты царицы Савской были велики, то ограбят караван из Хадрамаута, то запоздают купцы из Сирии и Месопотамии, то сгорит винокурня и зной убьет весь посев овса. Сом утащил кузнеца, и теперь лошади не кованы, а бабы боятся стирать в пруду.

При каждой порции упреков он склонял голову все ниже, но царица сочла это ложным смирением.

— Дети должны оказывать родителям чистосердечное почтение, послушание, покорность и любовь; служить им на самом деле, отзываться об них с почтением и сносить родительские увещания и исправления терпеливо и без ропота, — заключила царица Савская наставительно.

Аудиенция заканчивалась. Орлов пятился, стараясь не споткнуться в зарослях ковра. Ковер был тут по щиколотку и как живой хватал Орлова за ноги.

Он садился на коня, когда к нему подошла старуха с усами, как у сома:

— Молодой господин сделал ошибку, он въехал в наш город не через те ворота.

Орлов посмотрел на нее внимательно.

— Молодой господин должен был въехать через новые ворота, а не через старые. Но это не беда, молодой господин даст мне серебряный куруш, и я замолвлю словечко сторожу.

Загрузка...