Мадемуазель Софи Сюрвиль[1]
С истинным наслаждением, милая племянница, посвящаю я тебе эту книгу, сюжет и отделка которой удостоились твоей похвалы — а похвала юной девушки, не знакомой с жизнью света и верной всем тем благородным правилам, что внушены религией, дорогого стоит. С вами, девушками, шутки плохи, ибо вам потребны книги чистые, как ваша душа, а прочие книги вам читать не подобает, как не подобает вам и видеть Общество без прикрас. Тем больше оснований для гордости у автора, сумевшего вам понравиться. Дай Бог, чтобы привязанность ко мне не обманула тебя! Кто же вынесет моему детищу окончательный приговор? Будущее, которое ты, надеюсь, увидишь и до которого, возможно, не доживет твой дядя.
Всякий, кто въезжает в Немур[2] со стороны Парижа, пересекает Луэнский канал, берега которого служат этому прелестному городку естественной оградой, а горожанам — живописным местом для прогулок. К несчастью, после 1830 года дома начали расти уже и за мостом. Если так будет продолжаться и дальше, город в конце концов утратит свое неповторимое очарование. Однако в 1829 году обочины дороги еще не были застроены, и почтмейстеру, высокому толстяку лет шестидесяти, обосновавшемуся однажды утром на самой середине моста, открывался превосходный вид на то, что на языке его ремесла именуется «лентой». Сентябрь сверкал всеми своими красками, над полями и дорогой плыл горячий воздух, на небе, ярко-синем даже у самого горизонта, не было ни единого облачка — верный признак крайней разреженности воздуха. Солнце сильно слепило глаза, и Миноре-Левро — так звали почтмейстера — приходилось прикладывать руку козырьком ко лбу. Он нетерпеливо переводил взгляд с поросших отавой прелестных лугов, расстилавшихся справа от дороги, на лесистые холмы, тянувшиеся слева до самого Бурона. Он вслушивался в топот копыт своих собственных лошадей и в щелканье кнутов своих собственных кучеров — эхо, отражаясь от холмов, доносило ему обо всем, что происходило в долине Луэна. Кого, кроме почтмейстера, не умиротворило бы созерцание долины, где пасутся стада, словно сошедшие с полотен Пауля Поттера[3], неба, словно написанного Рафаэлем, и окаймленного деревьями канала, достойного кисти Хоббемы[4]? Тот, кто бывал в Немуре, знает, что природа там не менее прекрасна, чем искусство, призванное одухотворять ее: немурскии пейзаж исполнен глубокого содержания и пробуждает мысль. Однако при виде Миноре-Левро художник забыл бы о пейзаже и бросился рисовать портрет этого буржуа: настолько своеобычен он был в своей заурядности. Представьте себе животное до мозга костей, и вы получите Калибана[5], а это не шутка. Там, где верх берет Форма, Чувство исчезает. Почтмейстер, живое подтверждение этой аксиомы, принадлежал к числу тех существ, в которых буйство плоти мешает даже самому вдумчивому наблюдателю разглядеть хоть малейшее движение души. Синяя суконная фуражка с маленьким козырьком плотно облегала голову, выдающиеся размеры которой доказывали, что на свете есть еще много исключений, ускользнувших от мудрого взгляда Галля[6]. Седые, лоснящиеся волосы, выбивавшиеся из-под фуражки, свидетельствовали, что люди седеют отнюдь не только от горя или умственных усилий. Широкие оттопыренные уши были, словно шрамами, изрезаны венами, до того набухшими, что казалось, из них вот-вот брызнет кровь. Лицо у почтмейстера, много времени проводившего на солнце, было сизо-коричневое. Глубоко посаженные серые глаза, хитро смотревшие из-под черных кустистых бровей, напоминали глаза калмыков, явившихся во Францию в 1815 году; если они порой загорались, то лишь от одной-единственной мысли — мысли о деньгах. Кончик приплюснутого носа был, как ни странно, мясистым. Толстые губы под стать отвратительному двойному подбородку, оплывшие, давно не бритые щеки, короткая жирная шея, повязанная дрянным шейным платком, истертым чуть не до дыр, довершали сходство с теми исполненными тупой мощи атлантами, каких нередко создают скульпторы. Миноре-Левро походил на эти статуи с той лишь разницей, что они поддерживают здания, а его главной заботой было поддержание собственного благополучия. Таких атлантов без земного шара на свете немало. Торс этого человека был словно каменная глыба; казалось, на вас идет вздыбившийся бык. Могучие руки, большие и сильные, грубые и крепкие, отлично умели управляться с кнутом, вожжами и вилами; их побаивались все кучера. Гигантское брюхо великана покоилось на двух слоновьих ногах, каждая из которых не уступала толщиной талии взрослого мужчины. Такие люди редко выходят из себя, но гнев их страшен и грозит им апоплексическим ударом. Впрочем, этот свирепый и туполобый колосс не совершил ни одного из тех тяжких преступлении, которые, казалось, предвещало выражение его лица. Тому, кто вздрагивал от ужаса при его появлении, кучера говорили: «Да нет, он человек не злой».
Немурский «почтовый начальник», как звали его в родных краях, был одет в темно-зеленую бархатную охотничью куртку, тиковые полосатые панталоны и просторный желтый жилет из козьей шерсти, карман которого оттопыривала чудовищных размеров черная табакерка. У всех курносых огромные табакерки — это правило почти не знает исключений.
Сын Революции и свидетель Империи, Миноре-Левро отроду не вмешивался в политику; что же до его религиозных убеждений, то порог церкви он переступил один-единственный раз — когда женился; в частной жизни он руководствовался Гражданским кодексом: все, что закон не запрещал или не упоминал, почтмейстер считал допустимым. Читал он только местную газету да инструкции почтового ведомства. Он слыл неплохим земледельцем; впрочем, талант его ограничивался сферой сугубо практической. Таким образом, духовный мир Миноре-Левро ничуть не противоречил его физическому облику. По большей части почтмейстер молчал, а если и решался высказаться, то прежде непременно запускал в нос понюшку табаку — не для того, чтобы собраться с мыслями, а для того, чтобы подыскать слова. Будь он болтлив, он выглядел бы неудачником. Вспомните, что этот слон без хобота и разума носил имя Миноре-Левро, и вы согласитесь со Стерном[7], полагавшим, что в каждом имени скрыто предсказание характера человека либо насмешка над ним[8]. Несмотря на свою очевидную бездарность, благодаря Революции почтмейстер за тридцать шесть лет стал владельцем лугов, пахотных земель и лесов, приносивших ему ежегодно тридцать тысяч ливров дохода. Если Миноре, вложивший часть капитала в почтовые дворы Немура и Гатине[9], все еще не бросал службу, то не столько по привычке, сколько ради единственного сына, которому он хотел обеспечить блестящую будущность. Сын этот, выбившийся, как говорят крестьяне, «в господа», только что закончил факультет права; по возвращении домой ему предстояло принести присягу и пройти стаж, необходимый для вступления в судебное ведомство. Господин и госпожа Миноре-Левро — ибо всякому ясно, что если бы за спиной колосса не стояла женщина, ему бы никогда не удалось сколотить такое большое состояние, — предоставили сыну полную свободу: он мог сделаться нотариусом в Париже, королевским прокурором или главным податным инспектором в любом департаменте, биржевым маклером или почтмейстером. Разве сыну человека, о котором от Монтаржи до Эссона все твердят: «У папаши Миноре денег куры не клюют!» — пристало хоть в чем-нибудь знать отказ, разве не вправе он рассчитывать на самую блистательную карьеру? Толки о богатстве Миноре разгорелись с новой силой четыре года назад, когда, продав свой постоялый двор, почтмейстер перенес почтовую станцию с Главной улицы к реке и выстроил на новом месте роскошный дом и конюшни. Строительство обошлось ему в двести тысяч франков, а если верить пересудам ближних и дальних соседей, — в два раза дороже. Немурской почтовой конторе требуется много лошадей, она обслуживает парижскую дорогу до Фонтенбло, а также дороги в Монтаржи и Монтро; перегоны повсюду большие, а песчаная дорога на Монтаржи позволяет брать деньги за мифическую третью лошадь[10], которую все оплачивают, но никто никогда не видал. Человек, сложенный так, как Миноре, владеющий таким состоянием и занимающий такую должность, вполне заслуживал прозвание «немурского начальника». Хотя он не верил ни в бога, ни в черта и был материалистом-практиком, равно как и практиком-земледельцем, практиком-эгоистом и практиком-скрягой, Миноре до сих пор наслаждался безоблачным счастьем, если, конечно, можно считать счастливым существование сугубо материальное. Взглянув на толстую складку кожи над верхним позвонком и мозжечком[11] этого человека, а особенно услышав его тонкий пронзительный голос, так не вяжущийся с его дородной фигурой, физиолог сразу понял бы, отчего этот высокий, тучный и грузный земледелец обожает своего единственного сына и отчего он так долго ждал рождения этого ребенка, не случайно получившего имя Дезире, что означает «долгожданный». Если правда, что любовь — свойство натур богато одаренных и готовых к большим свершениям, то люди, наделенные философским складом ума, поймут причины бессилия Миноре. К счастью, мальчик рос похожим на мать, которая, впрочем, баловала его ничуть не меньше отца. Никакой ребенок не смог бы устоять перед таким поклонением. Хорошо сознавая степень своего могущества, Дезире умел клянчить деньги у матери и запускать руку в отцовский кошелек, оставляя каждого из родителей в уверенности, что тот — единственная его опора. Попав в Париж, юный Миноре, занимавший в Немуре положение куда более высокое, чем наследный принц в столице отцовского королевства, продолжал удовлетворять все свои прихоти так же, как в родном городке, и тратил в год больше двенадцати тысяч франков. Однако за эти деньги он приобрел понятия, о которых и не подозревал в Немуре; он оставил свои провинциальные замашки, осознал всемогущество денег и понял, что судейское звание сулит большие возможности. За последний год, сведя дружбу с художниками, журналистами и их любовницами, он прокутил на десять тысяч франков больше обычного. Доверительное письмо сына, где тот просил позволения жениться, лишило почтмейстера покоя, но не одно это обстоятельство привело его на мост; на дорогу его послала мамаша Миноре-Левро; занятая приготовлением роскошного завтрака в честь приезда свежеиспеченного правоведа, она велела мужу поджидать дилижанс на мосту, а если он так и не покажется, седлать коня и скакать навстречу. Единородный сын почтмейстера должен был прибыть в пять утра, меж тем пробило девять, а дилижанса все не было. Что могло вызвать такое опоздание? Неужели карета опрокинулась? Жив ли Дезире? А вдруг он сломал ногу?
Три кнута рассекают воздух, словно ружейные залпы, красные жилеты кучеров горят на солнце, слышно ржание десятка лошадей! Почтмейстер снимает фуражку и размахивает ею, чтобы привлечь внимание кучеров. Форейтор, возвращающийся с самой лучшей парой упряжных лошадей — серых в яблоках, — пришпоривает своего коня, обгоняет пять крупных лошадей из тех, которых запрягают в дилижансы, — вылитых Миноре в конском обличье — и тройку лошадей из тех, которых запрягают в берлины, и спешит предстать перед хозяином.
— Ты не видел Дюклершу[12]?
На больших дорогах почтовым каретам присваивают самые невероятные имена, тут и Кайярша[13], и Дюклерша (курсирующая между Немуром и Парижем), и Главная контора[14]. Всякое новое заведение именуется Конкуренцией. Во времена Леконтов почтовые кареты звались Графинями[15]. «Кайярша Графиню так и не догнала, зато Главная контора славно наступила ей на... хвост!» «Кайярша и Главная контора оставили с носом Француженок (компанию «Французские почтовые дворы»)». Если вы видите, что лошади мчатся во весь опор, а кучер отказывается пропустить стаканчик, спросите у кондуктора, в чем дело, и он ответит, держа нос по ветру и вглядываясь в даль: «Впереди Конкуренция!» — «А мы ее даже не видим! — добавляет кучер. — Негодяй! и поесть пассажирам не дал!» — «Да откуда у него пассажиры?! — восклицает кондуктор. — Подстегни-ка Полиньяка!» Все скверные лошади именуются Полиньяками[16]. Так перебрасываются словами кучера и кондуктора на империалах дилижансов. Сколько во Франции ремесел, столько и жаргонов.
— Ты не видел Дюклершу? — спросил Миноре.
— Вы про господина Дезире? — перебил хозяина кучер. — Да вы небось нас слыхали, наши кнуты вон как свищут, мы так и думали, что вы нас на дороге поджидаете.
— Почему дилижанс опаздывает на целых четыре часа?
— Между Эссоном и Понтьерри с заднего колеса соскочил обод. Но все, слава Богу, обошлось: на подъеме Кабироль заметил поломку.
В эту минуту почтмейстера окликнула женщина лет тридцати шести, одетая очень нарядно, — дело происходило в воскресенье, и колокола немурской церкви созывали всех жителей города к обедне.
— Ну вот, кузен, — сказала она. — Вы мне не верили, а дядюшка с Урсулой идут по Главной улице в церковь.
Хотя, согласно указаниям новейших трактатов, авторам следует почаще прибегать к местному колориту, мы не осмелимся воспроизвести тот ужасный поток брани, который эта новость, на первый взгляд столь заурядная, исторгла из пасти Миноре-Левро. Его тонкий фальцет перешел в свист, а сам он стал, по меткому народному словцу, «красный как рак».
— Это точно? — спросил он, немного придя в себя.
Лошади шли мимо почтмейстера, кучера здоровались с хозяином, но он, казалось, ничего не видел и не слышал. Словно забыв о приезде сына, он вместе с кузиной направился по Главной улице к церкви.
— А я давно это предсказывала, — продолжала спутница почтмейстера. — Я всегда говорила: когда доктор Миноре выживет из ума, эта девчонка, которая только и знает, что корчить из себя святую, заставит его молиться и приберет к рукам наше наследство — ведь кому любовь, тому и кошелек.
— Но, госпожа Массен... — тупо воззрился на нее Миноре-Левро.
— Ну конечно! — перебила его госпожа Массен, — вы как мой муж, он тоже все время твердит: неужели пятнадцатилетняя девчонка может задумать и выполнить такое дело? неужели она может заставить отречься от своих убеждений восьмидесятитрехлетнего старика, который и в церкви-то был один-единственный раз — когда женился, который так ненавидит священников, что остался дома даже в день первого причастия этой самой девчонки?! Но если доктор Миноре ненавидит священников, почему, скажите на милость, он уже пятнадцать лет проводит все вечера в обществе аббата Шапрона? Всякий раз, как подходит очередь Урсулы покупать хлеб для освящения, старый лицемер выдает ей на это двадцать франков. А разве вы не помните, как Урсула, чтобы отблагодарить кюре, готовившего ее к первому причастию, потратила все свои деньги на подарок церкви и тут же получила от крестного в два раза больше? Вы, мужчины, такие растяпы! А я, когда обо всем этом узнала, сразу сказала себе: «После драки кулаками не машут!» Раз богатый дядюшка поступает так с оборванкой, которую подобрал на улице, это неспроста.
— Но, кузина, — возразил почтмейстер, — может быть, старик просто провожает Урсулу. Погода хорошая, вот дядюшке и захотелось прогуляться.
— Кузен! у дядюшки в руках молитвенник, а лицо до того постное! Да что там говорить, сами увидите.
— Ловко же они притворялись, — отвечал толстяк Миноре. — Тетушка Буживаль уверяла меня, что доктор с аббатом ни слова не говорят о религии. К тому же немурский кюре — честнейший человек в мире, он готов отдать бедняку последнюю рубашку и неспособен на подлость, а ведь лишить законных наследников того, что им причитается, это...
— Это все равно что украсть, — подсказала госпожа Массен.
— Хуже! — взревел Миноре, которого слова болтливой кузины вывели из себя.
— Я знаю, — продолжала госпожа Массен, — что аббат Шапрон, даром что священник, человек честный, однако ради бедняков он способен на все. Он потихоньку точил, точил дядюшку — вот дядюшка и стал святошей. Пока мы сидели сложа руки, он взял да и развратил доктора. Человека, который никогда ни во что не верил, человека, у которого были убеждения! Да! наша песенка спета. Мой муж совсем голову потерял.
Госпожа Массен чуть не бежала — ей хотелось поскорей догнать дядюшку Миноре и показать его почтмейстеру. К большому удивлению горожан, шедших в церковь, толстяк Миноре-Левро, несмотря на свой громадный живот, не отставал от кузины, чьи слова ранили его, словно стрелы.
Со стороны Гатине на окраине Немура высится холм, вдоль которого течет Луэн и проходит дорога на Монтаржи. У подножия его стоит старинная каменная церковь, принявшая свой нынешний вид в XIV веке, когда Немур принадлежал герцогам де Гизам[17]; время укрыло ее роскошным темным плащом. Для зданий, как и для людей, положение решает все. Этот храм, одиноко стоящий на чистенькой площади под сенью густых деревьев, производит грандиозное впечатление. Выйдя на площадь, «немурский начальник» успел увидеть, как его дядюшка вместе с девушкой по имени Урсула входит в церковь; у обоих в руках были молитвенники. На паперти старик снял шляпу, и волосы его, совсем белые, словно снежная шапка на вершине горы, блеснули в легком сумраке церковного входа.
— Ну, Миноре, что вы скажете об обращении вашего дядюшки? — воскликнул Кремьер, немурский сборщик налогов.
— Что ж тут скажешь? — отвечал почтмейстер, предлагая Кремьеру понюшку табаку.
— Отличный ответ, папаша Левро! Если прославленный литератор[18] прав и человек должен подумать о том, что сказать, прежде чем сказать, что думает, то вам и вправду нечего сказать, — съязвил подошедший к Миноре и Кремьеру молодой человек.
Этот шалопай по фамилии Гупиль, служивший старшим клерком у г-на Диониса Кремьера, немурского нотариуса, играл в Немуре роль Мефистофеля. Проматывая в Париже наследство, которое досталось ему по смерти отца, зажиточного фермера, мечтавшего, чтобы сын пошел по юридической части, Гупиль вел жизнь весьма беспутную, тем не менее, когда он впал в полную нищету и вернулся в родной город, нотариус Дионис взял его в свою контору. Увидев Гупиля, вы сразу поняли бы, почему он так спешил насладиться жизнью, — всякое удовольствие стоило ему денег, и немалых. Несмотря на малый рост, старший клерк в двадцать семь лет имел могучую грудную клетку сорокалетнего мужчины. Тонкие и короткие ноги, плоская физиономия, мрачная, как небо в грозу, и лоб с большой залысиной лишь подчеркивали странность его фигуры. У Гупиля было лицо горбуна, чей горб не снаружи, а внутри[19]. Одна особенность злой и бледной физиономии клерка подтверждала существование этого невидимого горба: нос Гупиля, кривой и крючковатый, как у многих горбунов, делил его лицо наискось — справа налево. В уголках поджатых, как у жителей Сардинии[20], губ, пряталась ироническая усмешка. Сквозь редкие пряди прямых рыжеватых волос просвечивал череп. У Гупиля были длинные неуклюжие руки и толстые скрюченные пальцы с вечной грязью под ногтями. Все его одеяние — башмаки, которым самое место на свалке, выцветшие черные чулки из шелкового сдора, черные панталоны и сюртук, изношенные чуть не до дыр и страшно засаленные, жалкие жилеты, у которых от многих пуговиц осталась лишь суконная обтяжка, старый шейный платок вместо галстука — свидетельствовало о неприкрытой нищете, на которую обрекали его страсти. Зловещее впечатление, производимое клерком, довершали его козьи глаза с желтыми ободками вокруг зрачков, похотливые и трусливые разом. Жители Немура никого так не уважали и не боялись, как Гупиля. Высокомерие, развившееся в нем от сознания собственного уродства, язвительность, питаемая ощущением вседозволенности, были тем оружием, с помощью которого он мстил окружающим, вызывавшим его неизменную зависть. Он сочинял сатирические куплеты для карнавала, устраивал кошачьи концерты под окнами и служил городку живой газетой. Дионис, человек хитрый и лживый, а потому достаточно осторожный, держал Гупиля у себя на службе не только за острый ум и отменную осведомленность о делах местных жителей, но и из страха. При этом патрон так мало доверял своему помощнику, что, стараясь видеться с ним пореже, сам вел счета, не поселил клерка у себя в доме и не посвящал его ни в одно секретное или деликатное дело. Гупиль таил в душе обиду и, осыпая патрона льстивыми похвалами, внимательно следил за госпожой Дионис в надежде отомстить. Он схватывал все на лету и легко справлялся с работой.
— А тебе только бы посмеяться над нашим несчастьем, — отвечал потиравшему руки Гупилю почтмейстер.
Поскольку Гупиль потакал всем низменным страстям Дезире, тот уже пять лет как взял его себе в товарищи, и почтмейстер держался с клерком весьма бесцеремонно, не подозревая, что каждая новая обида лишь увеличивает и без того огромные запасы ненависти, таящиеся в сердце урода. Поняв, что нуждается в деньгах больше, чем кто бы то ни было, клерк, сознававший свое превосходство над всеми немурскими буржуа, мечтал разбогатеть, купив с помощью Дезире либо должность секретаря в мировом суде, либо контору одного из судебных исполнителей, либо заведение самого Диониса. Поэтому он терпеливо сносил грубости почтмейстера и презрение госпожи Миноре-Левро и пресмыкался перед Дезире, вот уже два года утешая брошенных им любовниц — этих Ариадн[21], павших жертвами окончания каникул. Таким образом, Гупиль подбирал крошки с пиршественного стола, который сам же и накрывал.
— Будь я наследником старикашки, я не стал бы делиться даже с самим Господом Богом, — гнусно захохотал клерк, обнажив редкие зубы, черные и страшные.
В эту минуту на площади показался секретарь мирового суда, Массен-Левро-младший, в сопровождении госпожи Кремьер, супруги немурского сборщика налогов. Массен, один из самых суровых людей в городке, лицом походил на татарина. У него были маленькие и кругленькие, как ягоды боярышника, глазки, низкий лоб, курчавые волосы, жирная кожа, большие плоские уши, тонкие, еле заметные губы и редкая бороденка. В манерах Массена сквозила безжалостная вежливость ростовщика, никогда не отступающего от своих принципов. Говорил он чуть слышно, как человек, потерявший голос. Наконец, чтобы довершить его портрет, скажем, что он заставлял жену и старшую дочь снимать копии с приговоров.
Госпожа Кремьер, полная женщина с веснушчатым лицом, мнила себя блондинкой и носила чересчур узкие платья; она дружила с госпожой Дионис и слыла образованной, поскольку читала романы. Эта супруга захудалого финансиста, воображавшая себя образцом элегантности и остроумия, ждала дядюшкиного наследства, чтобы начать «жить, как люди», украсить свою гостиную и принимать там местную буржуазию, а покамест муж не давал ей денег ни на лампы Карселя[22], ни на литографии и безделушки, которых было полно у жены нотариуса. Она бесконечно боялась Гупиля, который не пропускал ни одной ее «капсулинги» (так госпожа Кремьер произносила латинское выражение lapsus linguae[23]) и тут же разносил их по городу. Однажды госпожа Дионис сказала ей, что не знает, какой водой лучше полоскать рот.
— Возьмите водки, — отвечала госпожа Кремьер.
Итак, почти все родственники старого доктора Миноре собрались на площади, и до того очевидна была важность взволновавшего их события, что крестьяне и крестьянки в праздничных нарядах и с красными зонтиками в руках, столь живописно выглядящие в праздничные дни на фоне полей, не сводили глаз с наследников Миноре. В городках крупнее поселка, но меньше большого города те, кто не молится, толпятся во время обедни на площади перед церковью и ведут деловые разговоры. Немурская площадь становится по воскресеньям своеобразной биржей, куда стекаются крестьяне со всей округи. Именно здесь они уславливаются о ценах на урожай и рабочую силу, вступая в своего рода сговор против буржуа.
— И что бы ты сделал? — спросил немурский начальник у Гупиля.
— Я стал бы ему необходим как воздух. Вы с самого начала не сумели подобрать к нему ключи. Наследство нужно лелеять, как красавицу жену, а без этого недолго лишиться и того, и другой. Будь здесь жена моего патрона, она бы вам подтвердила справедливость моего сравнения, — добавил он.
— Но господин Бонгран совсем недавно уверял меня, что нам не о чем беспокоиться, — сказал секретарь мирового суда.
— О! эта фраза может означать самые разные вещи, — залился смехом Гупиль. — Хотел бы я слышать, каким тоном произнес ее пройдоха судья! Если бы я, как он, дневал и ночевал у вашего дядюшки и знал, что все потеряно, я бы тоже сказал: «Беспокоиться не о чем».
Последнюю фразу Гупиль произнес столь шутовским тоном и со столь многозначительной ухмылкой, что у наследников не осталось ни малейшего сомнения: мировой судья обвел своего секретаря вокруг пальца. Сборщик налогов, маленький толстяк, человек такой невзрачный, каким и должен быть сборщик налогов, и такой ничтожный, о каком только и может мечтать умная женщина, добил своего товарища по несчастью Массена, прошипев ему в ухо: «А что я вам говорил!»
Массен, как всякий двуличный человек, приписывавший другим собственную лживость, злобно покосился на мирового судью, который в эту минуту беседовал у дверей церкви со своим старинным клиентом маркизом дю Рувром.
— Если бы я знал... — сказал он.
— То вы бы помешали ему покрывать маркиза дю Рувра, которому грозит арест и которого он как раз сейчас потчует своими советами, — произнес Гупиль, подсказывая секретарю план мести. — Только смотрите, не вздумайте ссориться со своим патроном — он человек хитрый, наверняка имеет влияние на вашего дядюшку и еще может уговорить того не оставлять все состояние церкви.
— Ладно! — сказал Миноре-Левро, открывая свою огромную табакерку. — Мы от этого не помрем.
— Но и не заживете припеваючи, — отвечал Гупиль, приводя в отчаяние обеих дам, гораздо более живо, чем их мужья, представлявших себе все сокровища, которых они лишатся, если не получат наследства, в мечтах уже многократно растраченного. — Но мы утопим эту мелкую неприятность в море шампанского, когда будем обмывать приезд Дезире, не так ли, папаша? — добавил он, хлопнув великана по брюху и спеша сам пригласить себя к столу на случай, если это забудут сделать хозяева.
Прежде чем пойти дальше, нам, вероятно, следует подумать о дотошных читателях, любящих вникать в каждую мелочь, и познакомить их с генеалогией трех семейств, связанных более или менее тесными узами родства с новообращенным старцем. Эти сложные родственные связи между жителями провинциальных городков наводят на весьма поучительные размышления.
Немур может похвастать всего тремя или четырьмя захудалыми дворянскими родами, среди которых блистает лишь род Портандюэров. Эти немногочисленные дворянские семейства знаются с родовитыми владельцами окрестных замков и поместий, среди которых выделяются д'Эглемоны[24], владельцы прекрасного имения Сен-Ланж, и маркиз дю Рувр[25], чьи заложенные-перезаложенные земли мечтают прибрать к рукам многие буржуа. Дворяне в Немуре бедные. У госпожи де Портандюэр всего и есть, что ферма, приносящая четыре тысячи семьсот франков в год, да собственный дом в городе. Этому крошечному Сен-Жерменскому предместью[26] противостоит десяток богачей — бывших мельников, удалившихся от дел коммерсантов, одним словом, буржуазия в миниатюре, командующая мелкими торговцами, пролетариями и крестьянами. Буржуазия эта являет собой любопытное зрелище, которое можно наблюдать также в Швейцарии и некоторых других небольших государствах: несколько местных родов, возможно галльского происхождения, властвуют над краем[27], заполняют его, и оказывается, что почти все его обитатели в родстве меж собой. В царствование Людовика XI, когда буржуа обзавелись наконец вместо прозвищ настоящими фамилиями и иные горожане даже породнились с феодалами, третье сословие было представлено в Немуре четырьмя семействами — Миноре, Массены, Левро и Кремьеры. При Людовике XIII из этих четырех родов произошли Массены-Кремьеры, Левро-Массены, Массены-Миноре, Миноре-Миноре, Кремьеры-Левро, Левро-Миноре-Массены, Массены-Левро, Миноре-Массены, Массены-Массены, Кремьеры-Массены, не говоря уже о всевозможных уточнениях вроде «младший» или «сын», о всяческих Кремьерах-Франсуа, Левро-Жаках, Жанах-Миноре, способных свести с ума отца Ансельма[28], займись он генеалогией народа, которому, впрочем, генеалогия не нужна. Картинки этого домашнего калейдоскопа из четырех стеклышек настолько усложнялись рождениями и свадьбами, что генеалогическое древо немурских буржуа поставило бы в тупик самих бенедиктинцев, с мелочной дотошностью распутывающих в Готском альманахе[29] лабиринты немецких брачных союзов. Долгое время Миноре владели кожевнями, Кремьеры — мельницами, Массены занимались торговлей, а Левро — земледелием. К счастью для края, эти четыре семейства пускали корни не вглубь, а вширь, и отростки их приживались на новых почвах: дети отправлялись искать счастья на стороне, поэтому в Мелене есть Миноре-ножовщики, в Монтаржи живут свои Левро, в Орлеане — Массены, а Кремьеры добились немалого достатка в Париже. Судьбы этих пчел, вылетевших из одного и того же улья, сложились по-разному. На богатых Массенов непременно работают Массены бедные, подобно тому как некоторые германские князья служат Австрии или Пруссии. В одном и том же департаменте живут Миноре-миллионер и Миноре-солдат, который охраняет его. Четыре семейства, связанные где кровным родством, где свойством, словно четыре челнока, сновали без устали, переплетая нити человеческих судеб и производя то штуку тонкого батиста, то кусок грубого рядна, то платья, то полотенца. Одна и та же кровь приливала к голове, ногам или сердцу, текла в жилах людей с умелыми руками, больными легкими или высоким челом гения. Вожди клана хранили верность родному городку, где узы родства то ослабевали, то становились еще теснее по воле событий, запечатленных в этом причудливом именовании. Какую страну ни возьмите, вы увидите там те же кланы, хотя и носящие другие имена, — однако вы не найдете там поэзии феодальных времен, которую с таким талантом увековечил Вальтер Скотт. Посмотрим на дело шире, поговорим о Человечестве и его Истории. За исключением Капетингов[30], все знатные роды XI века, ныне угасшие, бесспорно способствовали появлению на свет сегодняшних Роганов, Монморанси, Боффремонов или Мортемаров, и капля их крови бесспорно будет течь в жилах последнего истинного дворянина. Иными словами, всякий буржуа — родня всем прочим буржуа, всякий аристократ — родня всем прочим аристократам. Как свидетельствует величественная страница библейского родословия, за тысячу лет потомки трех людей — Сима, Хама и Иафета, могут населить весь земной шар. Семья может стать нацией, нация же, к сожалению, может вновь превратиться просто-напросто в одну семью. Чтобы удостовериться в этом, достаточно вспомнить того мудреца, который в награду за изобретение шахматной игры попросил у персидского царя столько пшеницы, сколько уместится на шахматной доске, если положить на первую клетку одно пшеничное зерно, на вторую — два, на третью — четыре и так далее, кладя на каждую последующую клетку вдвое больше, чем на предыдущую, и доказал, что во всем царстве не сыщется столько пшеницы. Используйте этот расчет, занимаясь разысканиями о своих предках, и вы увидите, что с течением времени число их постоянно возрастало в геометрической прогрессии. Паутина дворянских родов в окружении не менее сложной паутины родов буржуазных, противостояние двух человеческих пород, одну из которых охраняют незыблемые установления, а другую — неустанное трудолюбие ремесленников и хитроумие торговцев, — вот причина революции 1789 года. Ныне две породы, объединившись, противостоят своим неимущим родичам[31]. Чем обернется это противостояние? Политическое будущее нашего государства даст ответ.
Семейство того буржуа, который при Людовике XV звался просто Миноре, было столь многочисленно, что один из пятерых детей, тот самый Миноре, чье появление в церкви так потрясло немурцев, отправился искать счастья в Париж и бывал в родном городе лишь от случая к случаю — например, когда получал свою часть наследства после смерти деда и бабки. Много выстрадав, как все юноши, наделенные железной волей и завоевывающие себе место в блестящем парижском свете, молодой Миноре сделал карьеру, о какой поначалу даже и не мечтал; ведь он посвятил себя медицине — области, где успех зависит не только от таланта, но и от удачи. Пользуясь поддержкой Дюпона де Немура[32], сдружившись благодаря счастливой случайности с аббатом Морелле[33], которого Вольтер прозвал «мор на елей», покровительствуемый энциклопедистами, доктор Миноре сделался верным сеидом великого врача Борде[34], друга Дидро. Д'Аламбер, Гельвеции, барон Гольбах, Гримм, перед которыми Миноре был просто мальчишкой, в конце концов вслед за Борде приняли в нем участие, и к 1777 году он имел неплохую практику, пользуя деистов, энциклопедистов, сенсуалистов, материалистов — называйте как хотите богатых философов того времени. Почти не греша шарлатанством, доктор Миноре изобрел, однако же, знаменитый бальзам Лельевра[35] — чудодейственное средство, реклама которого венчала каждый номер издаваемого энциклопедистами еженедельника «Меркюр де Франс». Аптекарь Лельевр, человек ловкий, увидел возможность нажиться там, где Миноре, ученик Руэля[36] в химии, подобно тому как он был учеником Борде в медицине, видел лишь способ пополнить список узаконенных лекарственных средств; доходы аптекарь честно разделил с доктором. В таких условиях всякий стал бы материалистом. В 1778 году, в пору, когда над умами владычествовала «Новая Элоиза»[37] и находились люди, женившиеся по любви, доктор взял себе в супруги нежно любимую им девушку, дочь знаменитого клавесиниста Валентина Мируэ; блестящая музыкантша, хрупкая и ранимая, она не пережила Революции. Миноре был близко знаком с Робеспьером, который его стараниями получил золотую медаль за рассуждение на тему[38]: «Отчего считается, что позорная казнь пятнает всю семью преступника? Вредно это мнение или полезно? И если оно более вредно, чем полезно, каким образом уменьшить нежелательные его последствия?» В архиве Королевской академии наук и искусств города Меца, членом которой был Миноре, хранится, должно быть, рукопись этого рассуждения. Хотя дружеское расположение Робеспьера служило супруге доктора порукой безопасности, непреодолимый страх перед гильотиной усугубил ее аневризм — следствие чрезмерной чувствительности. Несмотря на все предосторожности доктора, боготворившего жену, Урсула повстречала на улице телегу, в которой везли на казнь множество осужденных, и среди них — госпожу Ролан[39]; зрелище это убило ее. Миноре, ни в чем не отказывавший Урсуле, от которой он был без ума, и удовлетворявший все ее прихоти, оказался после смерти жены почти нищим. Робеспьер назначил его главным врачом одной из парижских больниц.
Хотя в пору оживленных споров о месмеризме[40] имя Миноре приобрело известность и время от времени долетало до слуха его родственников, Революция произвела такие разрушения и порвала столько семейных связей, что в 1813 году в Немуре никто уже не помнил о существовании доктора Миноре, которого одна неожиданная встреча натолкнула на мысль вернуться, подобно зайцу, умирать в родную нору.
Кто, путешествуя по Франции, где глаз так скоро утомляется созерцанием однообразных равнин, не испытал пленительной радости, завидев с вершины холма или за поворотом дороги не бесплодные поля, но цветущую долину и речку, на берегу которой, словно улей в дупле старой ивы, приютился под скалой маленький городок? Слыша, как кучер погоняет лошадей, вы стряхиваете дремоту, но пейзаж, представший вашим глазам, прекрасен, словно греза; для путешественника это великолепное творение природы — то же, что для читателя блистательная страница книги. Именно такое впечатление производит Немур, внезапно открываясь взору того, кто едет из Бургундии. Путник видит город в окружении голых скал, серых, белых, черных, причудливой формы, — каких так много в лесу Фонтенбло; там и сям разбросаны одинокие деревья, четко вырисовывающиеся на фоне неба и сообщающие этой своеобразной полуразрушенной стене сельский вид. Здесь кончается лесистый холм, вдоль которого идет дорога от Немура до Бурона. В глубине этой бесформенной котловины вьется Луэн с его разливами и порогами. Эти прелестные пейзажи, окаймляющие дорогу на Монтаржи, настолько совершенны, что напоминают оперную декорацию. Однажды утром доктор Миноре, спешно возвращаясь от богатого бургундского больного в Париж, забыл сказать кучеру, по какой дороге ехать, и нежданно-негаданно очутился в Немуре; сквозь дрему он увидел места, где прошло его детство. В ту пору доктор потерял несколько старинных друзей. Фанатичный приверженец Энциклопедии был свидетелем обращения Лагарпа[41], он похоронил Лебрена-Пиндара[42] и Мари Жозефа Шенье[43], Морелле[44] и вдову Гельвеция[45]. На его глазах Жоффруа[46], преемник Фрерона, с успехом развенчивал Вольтера. Доктор мечтал удалиться на покой. Поэтому, когда почтовая карета остановилась в начале немурской Главной улицы, он счел своим долгом навести справки о родственниках. Миноре-Левро собственной персоной вышел к доктору, и тот узнал в почтмейстере родного сына своего старшего брата. Выяснилось, что племянник доктора женат на единственной дочери папаши Левро-Кремьера, двенадцать лет назад оставившего ему почтовую станцию и лучший в Немуре постоялый двор.
— И что же, племянник, — спросил доктор, — у меня есть и другие наследники?
— Моя тетка Миноре, ваша сестра, вышла за Массена-Массена.
— Да-да, того, что служил управляющим в Сен-Ланже.
— Она овдовела и умерла, а ее единственная дочь недавно вышла за Кремьера-Кремьера — славный парень, но пока без места.
— Прекрасно! она моя родная племянница. Брат-моряк умер холостым, а капитан Миноре погиб при Монте-Легино[47]. Значит, по отцовской линии больше никого нет. А что по материнской линии? Мать моя была урожденная Жан-Массен-Левро.
— Из рода Жан-Массен-Левро, — отвечал почтмейстер, — я знаю только одну Жан-Массен, ту, что вышла замуж за господина Кремьера-Левро-Диониса, поставщика фуража; его казнили во время Революции, а сама она вконец разорилась и умерла с горя. У них осталась дочь, она замужем за Левро-Миноре, фермером из Монтро; дела у них идут неплохо, а дочь их недавно вышла за Массена-Левро из Монтаржи — он сын тамошнего слесаря и служит клерком у нотариуса.
— Одним словом, наследников у меня хватает, — весело сказал доктор и попросил племянника пройтись вместе с ним по городу.
Берега Луэна, извилистой лентой пересекающего Немур, утопают в зелени, сады уступами спускаются к воде, из-за деревьев выглядывают чистенькие домики — когда глядишь на них, то кажется, что если счастливая жизнь возможна, то именно здесь. Когда доктор свернул с Главной улицы на улицу Буржуа, Миноре-Левро показал ему дом господина Левро-Левро, богатого торговца скобяным товаром, который жил в Париже и недавно в одночасье умер.
— Видите, дядюшка, какой продается отличный дом, и при нем прекрасный сад, с видом на реку.
— Давай зайдем, — предложил доктор, увидев в конце небольшого мощеного дворика дом, зажатый между двумя соседними домами, стены которых были скрыты деревьями и вьющимися растениями.
— Там внизу большой подвал, — сказал доктор, поднявшись на очень высокое крыльцо, украшенное бело-голубыми фаянсовыми вазами с цветущей геранью.
Дом, как почти все дома в провинции, был разделен на две части коридором, оканчивавшимся дверью в сад; справа была гостиная с четырьмя окнами: два выходили во двор, два в сад, однако Левро-Левро превратил одно из этих окон в дверь и пристроил к нему длинную кирпичную галерею — она вела из гостиной в уродливую беседку в китайском стиле, стоящую на берегу реки.
— Ну что ж, — сказал старый Миноре, — если покрыть эту галерею прочной крышей и настелить паркет, я смогу разместить здесь свою библиотеку, а это причудливое архитектурное творение превратить в свой кабинет.
По другую сторону коридора располагалась столовая, выходившая окнами в сад; стены ее были покрашены под лак, с зелеными и золотыми цветами на черном фоне; лестничная клетка отделяла столовую от кухни. За лестницей находилась маленькая буфетная, откуда вы попадали в кухню, окна которой, забранные железными решетками, выходили во двор. На втором этаже было две комнаты, а над ними — обшитые панелью мансарды, также пригодные для жилья. Наскоро осмотрев дом, со всех сторон увитый зеленью, и бросив взгляд на террасу с фаянсовыми вазами, венчавшую сад со стороны реки, доктор сказал:
— Левро-Левро, должно быть, вложил сюда немало денег!
— Еще бы! — отвечал Миноре-Левро, — денег-то у него было — хоть лопатой греби. Дурень любил цветы! Как говорит моя жена: «Что он с этого имел?» Он, видите ли, выписал художника из Парижа, чтоб тот нарисовал ему в коридоре фрески из цветов. Вставил везде зеркала во весь рост. Приделал на потолке карнизы — шесть франков за фут. В столовой на полу наборный паркет — форменное безумие! Весь дом столько не стоит.
— Ну что ж, племянник, договорись о покупке и напиши мне; вот адрес; остальным займется мой нотариус. А кто живет напротив? — спросил он, выходя на улицу.
— Эмигранты[48]! — отвечал почтмейстер. — Дворянин по фамилии Портандюэр.
Когда купчая была подписана, прославленный доктор, вместо того чтобы поселиться в своем новом доме, велел племяннику сдать его внаймы. «Причуду Левро» снял немурский нотариус, который в ту пору продал контору своему старшему клерку Дионису; два года спустя он умер, и дом остался без жильцов в тот самый момент, когда поблизости решалась судьба Наполеона[49]. Родные доктора, решившие было, что наследство у них в кармане, отчаялись увидеть в желании дядюшки вернуться в родной город более, чем минутную прихоть богача, и с горечью размышляли о привязанностях, которые удерживают его в Париже и, того и гляди, лишат их долгожданного богатства. Жена Миноре-Левро воспользовалась случаем написать доктору. Старик ответил, что как только будет заключен мир и дороги очистятся от солдат и станут безопасны, он переселится в Немур. В родные края он прибыл в сопровождении двух своих пациентов: подрядчика — строителя богаделен — и обойщика; они взялись отремонтировать и обставить дом. В услужение доктор по совету госпожи Миноре-Левро взял кухарку покойного нотариуса. Когда наследники уверились в том, что дядюшка Миноре в самом деле поселится в Немуре, их охватило жгучее, но в общем естественное любопытство; новость эта оттеснила на второй план даже политические события, разворачивавшиеся в ту пору в Гатине и Бри[50]. Богат ли дядюшка? Бережлив он или расточителен? Оставит он большое наследство или не оставит ничего? Есть ли у него пожизненная рента? Все это они в конце концов выяснили, но ценою множества хлопот и тайных разысканий. После смерти своей жены, Урсулы Мируэ, доктор, назначенный в 1805 году лейб-медиком Наполеона, заработал, должно быть, много денег, но никто не знал, сколько именно; жил он скромно, тратя деньги только на экипаж и на богато обставленную квартиру; он никогда не принимал гостей и почти всегда обедал в городе. Экономка его, взбешенная тем, что доктор не захотел взять ее с собой в Немур, сказала Зелии Левро, жене почтмейстера, что знает наверное: он получает четырнадцать тысяч франков дохода с государственной ренты. Выходило, что доктор, занимавший в течение двадцати лет прибыльные должности главного врача больницы, лейб-медика Наполеона и члена Института[51], накопил всего сто шестьдесят тысяч франков. Раз доктор откладывал не больше восьми тысяч в год, значит, у него были какие-то недешево обходившиеся пороки или добродетели, но ни домоправительнице, ни Зелии не удалось проникнуть в тайну его трат: Миноре, любимец всего квартала, был одним из самых добрых и щедрых людей в Париже, но, подобно Ларрею[52], держал свои благодеяния в глубокой тайне. Итак, наследники с нескрываемой радостью следили за тем, как прибывают в Немур роскошная мебель и обширная библиотека дядюшки, к тому времени уже ставшего офицером Почетного легиона и получившего от короля орден Святого Михаила[53] — возможно, в утешение за добровольную отставку, освободившую место для какого-нибудь фаворита. Однако, хотя подрядчик и маляры с обойщиками уже привели дом в полный порядок, доктор все не приезжал. Госпожа Миноре-Левро, наблюдавшая за работой подрядчика и обойщика с таким усердием, словно это был ее собственный дом, выяснила у словоохотливого молодого человека, присланного расставить книги, что доктор взял на воспитание сироту по имени Урсула. Новость эта как громом поразила обитателей Немура. Наконец в середине января 1815 года старик прибыл в родные края и тихо зажил в своем новом доме с десятимесячной девочкой, находившейся на попечении кормилицы.
— Урсула не может быть его дочерью, ведь ему семьдесят один год! — вскричали встревоженные наследники.
— Кто бы она ни была, — сказала госпожа Массен, — мы хлебнем с ней горького! (Так говорят в Немуре.)
Доктор довольно холодно принял свою внучатую племянницу с материнской стороны — ее муж только что купил должность секретаря в мировом суде, и она первой осмелилась заговорить с дядюшкой о своем стесненном положении. Массены были небогаты. Отец Массена, монтаржийский слесарь, в шестьдесят семь лет трудился, как в юности, чтобы расплатиться с кредиторами, и было ясно, что он ничего не оставит сыну. Отец госпожи Массен, Левро-Миноре, живший в Монтро, недавно умер: солдаты сожгли его ферму, вытоптали поля, перерезали весь скот, и старик не вынес этого удара.
— Ничего мы от твоего дяди не дождемся, — сказал Массен жене, ожидавшей уже второго ребенка.
Доктор подарил им десять тысяч франков, велев не распространяться о его щедрости, и секретарь мирового суда, друг немурского нотариуса и судебного исполнителя, начал давать деньги в рост окрестным земледельцам, причем так преуспел в этом деле, что ко времени, о котором идет речь, скопил, по сведениям Гупиля, около восьмидесяти тысяч франков.
Что же до другой племянницы, то доктор благодаря своим парижским связям выхлопотал Кремьеру место сборщика податей и внес залог. Оставался Миноре-Левро; он ни в чем не нуждался, но Зелия, не в силах спокойно смотреть, как доктор одаривает своих племянниц, привела к нему сына, в ту пору десятилетнего мальчика, которого, сказала она, пора отправлять учиться в Париж, а обучение в коллеже стоит так дорого... Доктор Миноре, лечивший Фонтана[54], устроил внучатого племянника полупансионером в коллеж Людовика Великого: юного Миноре-Левро приняли в четвертый класс.
В первые же два месяца, в течение которых Кремьер, Массен и Миноре-Левро, люди в высшей степени заурядные, пытались обхаживать не столько дядюшку, сколько наследство, доктор вынес им приговор, обжалованию не подлежащий. Люди, руководствующиеся инстинктом, а не идеей, имеют тот недостаток, что их легко разгадать: действия, внушенные инстинктом, слишком естественны и слишком бросаются в глаза, чтобы их можно было не заметить, меж тем как понять создания ума может лишь человек, сам наделенный умом. Купив признательность своих наследников и таким образом, можно сказать, заткнув им рот, хитрый доктор, сославшись на дела, привычки и необходимость воспитывать маленькую Урсулу, перестал принимать их, хотя и не отказал им окончательно от дома. Обедал он в одиночестве, ложился и вставал поздно; он приехал в родные края, чтобы обрести здесь покой и уединение. Причуды старика показались вполне естественными, и наследники удовольствовались еженедельными визитами; они навещали доктора по воскресеньям между часом и четырьмя часами пополудни, хотя он и старался отучить их от этого обыкновения, говоря: «Приходите, только когда будете в чем-нибудь нуждаться».
Не отказываясь давать консультации в сложных случаях, особенно неимущим пациентам, доктор не захотел вести прием в маленькой немурской богадельне и объявил, что больше не станет заниматься своим ремеслом.
— Я и без того уморил достаточно людей, — шутил он, когда аббат Шапрон, зная его доброту, звал его к больным беднякам.
«Большой оригинал!» — так отзывались о докторе Миноре оскорбленные родственники; то была невинная месть дядюшке, пренебрегшему их обществом и нашедшему себе иных друзей, в которых наследники видели серьезных соперников. В сердцах обывателей, считавших себя ровней человеку с черной перевязью[55], затаилась зависть, к несчастью, принесшая впоследствии свои плоды.
По странной случайности, которую можно, пожалуй, объяснить поговоркой о том, что крайности сходятся, материалист доктор быстро сдружился с немурским кюре. Старик обожал триктрак — излюбленную игру служителей церкви — и нашел в аббате Шапроне достойного партнера. Итак, первым, что их связало, стала игра. К тому же Миноре охотно занимался благотворительностью, а немурский кюре был местным Фенелоном[56]. Оба были разносторонне образованны, и потому священник оказался единственным человеком в Немуре, способным понять безбожника. Спорящие должны говорить на одном языке. Какая радость отпускать язвительные замечания по адресу человека, не умеющего их понять? Врач и священник были люди с тонким вкусом, они вращались в хорошем обществе и усвоили себе его правила, поэтому они могли вести ту безобидную войну, что так украшает беседу. Отвергая убеждения собеседника, они уважали его характер. Чего бы стоило общество, особенно во Франции, где люди жить не могут без борьбы мнений, не будь на свете подобного противоборства и подобной приязни? Неприязнь порождается столкновением характеров, а не борьбой идей. Итак, аббат Шапрон стал первым немурцем, с которым доктор свел дружбу. Этот священник, которому в ту пору исполнилось шестьдесят лет, сделался немурским кюре сразу после восстановления католического культа во Франции[57]. Храня верность своей пастве, он отказался стать епархиальным викарием. Даже люди неверующие были ему за это признательны, верующие же полюбили его еще больше. Почитаемый прихожанами, уважаемый всеми местными жителями, кюре помогал страждущим, каковы бы ни были их религиозные убеждения. Он довольствовался лишь самым необходимым, и дом его был холоден и убог, как жилище скупца. Скупость и милосердие с виду похожи, но милосердие копит богатства на небе, а скупость — на земле. Аббат Шапрон бранил служанку за лишние расходы суровее, чем Гобсек, если, конечно, знаменитый ростовщик когда-либо держал служанку. Добрейший пастырь нередко продавал серебряные пряжки со своих башмаков и штанов, если бедняки просили его о помощи в ту пору, когда кошелек его был совсем пуст. Увидев, что аббат выходит из церкви, подпоясанный веревкой, набожные горожанки спешили выкупить пряжки своего пастыря у немурского часовщика и ювелира и с ласковыми упреками возвращали ему их. Он никогда не покупал себе ни белья, ни верхнего платья и носил вещи до тех пор, пока они не превращались в лохмотья. Его латаное-перелатаное белье царапало кожу, словно власяница. Время от времени госпожа де Портандюэр или еще какая-нибудь добрая душа сговаривались с его экономкой и, пока он спал, заменяли старое белье и платье на новые, причем кюре замечал подмену далеко не сразу. Посуда у него была оловянная, приборы — из обыкновенной жести. Давая по праздникам обязательный обед для причта, он брал взаймы столовое серебро и скатерть у своего друга безбожника.
— В моей посуде его спасение, — говаривал в таких случаях доктор.
Свои добрые дела, рано или поздно делавшиеся известными всему городку, кюре творил с величайшим простодушием, и всегда находил для любого страждущего слово одобрения. Образ жизни кюре был тем более достохвален, что он обладал талантами и познаниями столь же обширными, сколь и разнообразными. Чуткость и изящество, неразлучные спутники простоты, придавали еще большее совершенство его красноречию, достойному высшего духовного лица. Манеры, характер и поведение аббата Шапрона сообщали его речам изысканную прелесть — достояние умов острых и бесхитростных одновременно. Он любил шутку и никогда не путал гостиную с церковной кафедрой. До появления в Немуре доктора Миноре аббат, не ропща, скрывал свои таланты, но, пожалуй, был благодарен доктору, нашедшему им применение. Когда аббат приехал в Немур, у него была неплохая библиотека и две тысячи ливров[58] годового дохода; в 1829 году все его богатство состояло из того, что приносила должность кюре, да и эти деньги он полностью раздавал бедным. Он был превосходным советчиком, и многие из тех, кто не ходили за утешением в церковь, шли к священнику домой, чтобы поговорить о щекотливом деле или пожаловаться на невзгоды. Чтобы довершить нравственный портрет кюре, приведем маленький случай из его жизни. Среди крестьян хотя и редко, но находились негодяи, которые, злоупотребляя добротой аббата Шапрона, делали вид, что они не в ладах с законом. Они обманывали жен; те, боясь, что их имущество опишут, а коров уведут, в свою очередь обманывали беднягу кюре, который осушал слезы невинных женщин с помощью необходимых семи или восьми сотен франков, после чего пройдохи-мужья покупали себе участки земли. Однажды набожные прихожане со главе с церковным старостой раскрыли аббату Шапрону глаза на эти проделки и попросили его впредь советоваться с ним, дабы не пасть жертвой алчности очередного мошенника, на что аббат ответствовал: «Но ведь ради лишнего клочка земли эти люди могли совершить что-нибудь предосудительное; разве помешать злу не значит творить добро?» Быть может, читателям будет небезынтересно узнать, как выглядел этот человек, замечательный тем, что знакомство с наукой и изящной словесностью не развратило ни сердца его, ни незаурядного ума. В свои шестьдесят лет аббат Шапрон был совершенно сед — так остро переживал он несчастья ближних, так много испытал во время революции. Дважды он был брошен в тюрьму за отказ от присяги[59] и дважды, по его словам, обращал к Господу свое «В руки Твои предаю...»[60]. Роста он был среднего, не толст и не худ. Морщинистое лицо его, бледное и изможденное, поражало безмятежностью и чистотой линий и, казалось, излучало свет. Чело существа целомудренного всегда окружено неким сиянием. Живые карие глаза одухотворяли это неправильное лицо с высоким лбом. Взгляд его, обличавший не только мягкость, но и душевную силу, проникал глубоко в сердце. Дуги густых седеющих бровей нависали над глазами, не внушая, однако, никакого страха. Во рту у аббата оставалось мало зубов, поэтому щеки его ввалились, однако это не лишало его лицо приятности: сами морщины, казалось, приветливо улыбались собеседнику. Хотя аббат и не страдал подагрой, ходил он с трудом и, оберегая больные ноги, зимой и летом не снимал опойковых башмаков. Считая, что духовному лицу не подобает надевать панталоны, он носил толстые шерстяные чулки, связанные его экономкой, и короткие суконные штаны. По городу он ходил не в сутане, а в коричневом сюртуке и даже в самую скверную погоду мужественно хранил верность треуголке. Этому красивому и благородному старцу, чье безмятежное лицо служило зеркалом чистой души, суждено было оказать столь значительное влияние на события, о которых мы поведем речь, и на их участников, что мы сочли своим долгом с самого начала объяснить, отчего он пользовался в городе всеобщим уважением.
Миноре выписывал три газеты: либеральную, правительственную и ультрароялистскую, а также несколько альманахов и научных журналов, комплекты которых громоздились в его библиотеке. Газеты, книги и их владелец-энциклопедист привлекли в дом Миноре господина де Жорди, бывшего капитана полка Королевской шведской гвардии, холостяка-вольтерьянца, жившего на одну тысячу шестьсот франков пенсии и пожизненной ренты. Поначалу он читал листки благодаря посредничеству кюре, а затем счел своим долгом поблагодарить доктора лично. С первой же встречи старый капитан, бывший преподаватель Военной школы, пришелся по душе старому врачу, и тот поспешил отдать своему гостю визит. Господин де Жорди, худой и сухощавый человек небольшого роста, несмотря на чрезвычайную бледность, страдал полнокровием; самым замечательным в его облике был прекрасный высокий лоб — такой лоб и такие коротко стриженные волосы были у короля-солдата Карла XII[61]. Голубые глаза, казалось, говорившие: «Мы знали любовь», но смотревшие с глубокой печалью, сразу вызывали сочувствие, ибо ясно было, что владельца их гнетут тяжкие воспоминания, которые он, однако, хранил в таком секрете, что старым друзьям ни разу не довелось услышать от него ни одного намека на события прошлой жизни, ни одного из тех восклицаний, что вырываются у людей при новых прикосновениях к пережитым некогда трагедиям. Горестную тайну своего прошлого господин де Жорди скрывал под философической веселостью, но когда он оставался один, неспешность его движений — следствие не столько старости, сколько раздумий, — обличала тягостную мысль, неотвязно преследовавшую его; недаром аббат Шапрон прозвал его: «христианин сам того не зная»[62]. Господин де Жорди всегда носил синий суконный сюртук и синие же панталоны — пристрастие к синему цвету наряду с манерами, отличавшимися некоторой чопорностью, выдавало в нем многолетнюю привычку к армейской дисциплине. Голос его, мягкий и мелодичный, волновал душу. Сложен он был, как граф д'Артуа[63]; стройный стан и красивые руки позволяли судить о том, как хорош он был в молодости, и это окутывало тайну его жизни еще большим мраком. Всякий невольно спрашивал себя, какое несчастье могло обрушиться на этого человека, некогда блиставшего красотой, отвагой, изяществом, образованностью и великодушием. Господин де Жорди всегда содрогался, когда слышал имя Робеспьера. Он любил нюхать табак, но, странная вещь, бросил эту привычку, когда увидел, что она внушает отвращение маленькой Урсуле. С тех пор как капитан впервые увидел девочку, он не сводил с нее зачарованных глаз. Он души не чаял в Урсуле, обожал играть с ней, и это еще сильнее сблизило его с доктором, который так и не решился спросить у старого холостяка: «Верно, и у вас когда-то были дети?»
Люди, подобные Жорди, добрые и терпеливые, живут с горькой тайной в сердце и ласковой и горестной улыбкой на устах, из гордости, из презрения, а может быть, и из мести унося с собой разгадку своей тайны; лишь Господу открывают они душу и лишь у него ищут утешения. Как и доктор, господин де Жорди приехал в Немур, чтобы спокойно умереть, и не знался ни с кем, кроме кюре, который всецело принадлежал своим прихожанам, да госпожи де Портандюэр, которая ложилась спать в девять вечера. Поэтому и он волей-неволей стал отходить ко сну очень рано, хотя ложе его было устлано терниями. Неудивительно, что и доктор, и капитан были рады встрече: оба они разбирались в людях, говорили на одном языке, охотно обменивались мыслями и любили беседовать допоздна. Проведя один вечер вместе, господин де Жорди, аббат Шапрон и доктор Миноре испытали такое наслаждение, что с этих пор священник и военный взяли за правило приходить к доктору каждый день после девяти вечера, когда маленькая Урсула уже спала и старый доктор был свободен. Так, втроем, засиживались они до полуночи, а то и до часу ночи.
Вскоре трио превратилось в квартет. Еще один человек, знавший жизнь, угадал, как отрадны вечера в доме доктора, и пожелал принять в них участие; судебная практика научила его той снисходительности, той мудрости, тонкости и наблюдательности, каким священника, врача и военного научили прихожане, болезни и науки. Прежде чем стать мировым судьей в Немуре, господин Бонгран десять лет был стряпчим в Мелене и, как водится в городках, где нет адвокатской конторы, сам выступал в суде. Овдовев в сорок пять лет и почувствовав, что еще полон сил и не может сидеть без дела, он стал хлопотать о месте мирового судьи в Немуре, освободившемся за несколько месяцев до приезда доктора. Хранитель печати всегда рад назначить на эту важную должность человека опытного, а главное, обеспеченного. Господин Бонгран скромно жил в Немуре на те полторы тысячи франков, что приносила ему должность, а прочие свои доходы тратил на сына, который изучал в Париже право, осваивая попутно судопроизводство в конторе знаменитого стряпчего Дервиля[64]. Папаша Бонгран сильно походил на старого командира дивизии в отставке, лицо его, бледное не так от природы, как от неустанных трудов, разочарований и неприятностей, изборожденное морщинами — следствием размышлений, а также постоянного напряжения, в котором пребывают люди, обязанные о многом молчать, озарялось подчас одной из тех улыбок, какие появляются лишь на лицах людей, то верующих во все, то не верующих ни во что, людей, привыкших ничему не удивляться и проникать в бездны сердец, пораженных корыстью.
Редкие волнистые волосы Бонграна, не столько седые, сколько выцветшие, прикрывали высокий лоб. Морщинистое пожелтевшее лицо цветом не отличалось от волос; короткий остренький нос придавал ему сходство с лисьей мордочкой. Изо рта у судьи, большого говоруна, то и дело вылетали брызги слюны, так что Гупиль язвительно замечал: «Его можно слушать только с зонтиком» или: «В мировом суде что ни день идет судный дождь». В очках судья казался изрядным пройдохой, но стоило ему снять их, и беспомощный взгляд его становился почти глупым. Человек жизнерадостный, пожалуй, даже веселый, он, однако, чересчур охотно строил из себя важную персону. Руки он почти всегда держал в карманах панталон и вынимал их оттуда лишь затем, чтобы поправить очки, причем движение это, в котором сквозила легкая насмешливость, неизменно служило предвестием какого-нибудь остроумного замечания или неотразимого довода.
Жестикуляция Бонграна, его говорливость и невинные претензии на значительность выдавали в нем провинциального стряпчего, но он искупал эти мелкие недостатки, не затрагивавшие глубинной сути его характера, благоприобретенным добродушием, которое мудрый моралист назвал бы снисходительностью существа высшего. Похожий на лису, он слыл человеком честным, но большим хитрецом. Меж тем вся его хитрость сводилась к проницательности. Но разве не зовут хитрецами людей, которые умеют предвидеть последствия тех или иных поступков и остерегаются подставленных им ловушек? Мировой судья любил вист; капитан и доктор составили ему компанию, а очень скоро эту игру освоил и кюре.
Гостиная Миноре стала для маленького кружка оазисом. Немурский врач, не лишенный ни знаний, ни жизненного опыта и почитавший Миноре как одного из столпов медицины, также изредка бывал здесь, но он был слишком занят и, вынужденный рано ложиться и рано вставать, слишком уставал, чтобы посещать Миноре так же постоянно, как трое других его друзей. Дружба с четырьмя выдающимися обитателями Немура, единственными, кто обладал познаниями достаточно разносторонними, чтобы понять доктора, объясняет отвращение, которое он питал к своим наследникам: долг повелевал ему оставить им состояние, но не терпеть их общество. Оттого ли, что почтмейстер, секретарь мирового суда и сборщик налогов поняли это тонкое обстоятельство, оттого ли, что прямодушие дяди и его благодеяния успокоили их, но к его большому удовольствию, они прекратили свои визиты. Итак, через семь-восемь месяцев после того, как доктор поселился в Немуре, четыре любителя виста и триктрака составляли сплоченный замкнутый кружок, явившийся для каждого из его членов неким братством, дарованным на склоне лет, нечаянным и оттого еще более желанным. Эти избранные люди, эти родственные души считали Урсулу своей приемной дочерью, и каждый воспитывал ее сообразно своим вкусам: кюре радел о душе, мировой судья взял на себя обязанности попечителя, военный готовился стать наставником, что же до самого Миноре, то он был одновременно отцом, матерью и врачом.
Освоившись на новом месте, старик обзавелся привычками, и жизнь его вошла в размеренную колею, в какую она входит в любом провинциальном городке. Из-за Урсулы доктор никогда не принимал по утрам и никого не приглашал к обеду; друзья приходили около шести и оставались до полуночи. Тот, кто являлся первым, находил на столе в гостиной газеты и читал их до прихода остальных или же шел навстречу доктору, если тот был на прогулке. Пристрастие к однообразной и покойной жизни было у доктора не только следствием преклонных лет — оно объяснялось мудрым и глубоким расчетом светского человека: он не желал рисковать своим счастьем и оберегал его от тревожного любопытства наследников и пересудов провинциальных сплетников. Он ни в чем не хотел уступать общественному мнению — этому переменчивому и самовластному божеству, которое в ту пору уже готово было поработить всю нашу страну, причинив ей немало горя. Поэтому, как только Урсулу отняли от груди и она научилась ходить, доктор отказал кухарке, которую нашла для него племянница, госпожа Миноре-Левро, ибо узнал, что женщина эта доносит почтмейстерше обо всем, что происходит в его доме.
Кормилицей маленькой Урсулы была вдова бедного рабочего родом из Буживаля[65], помнившего только имя, данное ему при крещении; последний ребенок ее умер в полгода, и доктор, узнав честный и добрый нрав несчастной женщины, пожалел ее и взял в кормилицы. Антуанетта Патри, вдова Пьера из Буживаля, не имевшая средств к существованию и оставившая в области Брес родных, живших в полной нищете, привязалась к Урсуле, как привязываются все кормилицы к своим питомцам, если долго живут с ними бок о бок. Эта слепая материнская любовь подкреплялась преданностью хозяину. Узнав о намерениях доктора, тетушка Буживаль тайком выучилась стряпать, стала аккуратной, ловкой и приноровилась к привычкам старика. Она тщательно убирала дом и берегла мебель, словом, была неутомима. Мало того, что доктор не хотел никого посвящать в свою частную жизнь; у него были причины держать в тайне от наследников свои денежные дела. Поэтому через год после его переезда в Немур из прислуги в доме осталась одна лишь тетушка Буживаль, на чью скромность он мог полностью положиться, причем истинные мотивы такой умеренности он скрывал за всемогущими соображениями экономии. К великой радости наследников, он жил как скупец. Тетушка Буживаль, которой в пору, когда начались драматические события, составляющие содержание нашего рассказа, исполнилось сорок три года, своим трудолюбием, преданностью и бескорыстием добилась того, что стала незаменимой: на ней держалось все хозяйство, ей доктор и его воспитанница поверяли свои тайны. Все звали ее тетушкой Буживаль, ибо имя Антуанетта решительно не подходило ей: ведь имена и лица подвластны законам гармонии.
Доктор был скуп не на шутку, ибо имел вполне определенную цель. С 1817 года он перестал выписывать две газеты из трех и отказался от подписки на научные журналы. В год он тратил, как было известно всему Немуру, не больше тысячи восьмисот франков. Как все старики, он почти не нуждался в белье, обуви и платье. Каждые полгода он ездил в Париж — без сомнения, для того, чтобы самолично получать проценты с ренты и выгодно помещать свои доходы. За пятнадцать лет он ни единым словом не обмолвился о своих денежных делах. Бонграну он стал доверять далеко не сразу и посвятил его в свои намерения лишь после революции 1830 года. Вот и все, что знали наследники доктора и прочие немурцы о его жизни. Что же до политических убеждений Миноре, то, платя за дом всего сто франков налога[66], он не имел никакого касательства к выборам и не участвовал ни в каких подписках, кто бы их ни объявлял: либералы или роялисты. Хотя его деизм и ненависть к «церковным крысам» были всем известны, он был так сдержан в изъявлении своих чувств, что выставил за дверь посланца своего внучатого племянника Дезире Миноре-Левро — коммивояжера, предложившего ему проповеди кюре Мелье[67] и речи генерала Фуа[68]. Терпимость такого рода оказалась выше понимания немурских либералов.
Три семейства, ожидавшие от доктора наследства, Миноре-Левро и его жена, господин и госпожа Массен-Левро-младшие и господин и госпожа Кремьер-Кремьер, которых мы будем впредь именовать просто Миноре, Массен и Кремьер, поскольку мы, в отличие от жителей Гатине, и так ни с кем их не спутаем, — эти три семейства, слишком занятые, чтобы создать свой кружок, видались, как видаются обычно жители провинциальных городков. Почтмейстер давал большой обед в день рождения сына, устраивал бал на масленицу и в годовщину своей свадьбы; на торжества приглашались все добропорядочные немурские буржуа. Сборщик налогов также собирал у себя — дважды в год — родственников и друзей. Секретарь мирового суда был, как он сам говорил, слишком беден, чтобы позволить себе такие траты; жил он на Главной улице, в доме, первый этаж которого снимала его сестра, получившая стараниями доктора место на почте, и соблюдал строжайшую экономию. Тем не менее в течение года наследники или их жены встречались в городе, на прогулке, по утрам на рынке, на крылечках своих домов или, как в тот день, о котором мы ведем рассказ, на площади перед церковью, так что виделись они почти ежедневно. Меж тем в последние три года возраст доктора, его скупость и богатство сделали свое дело: в городе только и было разговоров — то впрямую, то обиняками — что о наследстве Миноре, и постепенно доктор и его родные сделались притчей во языцех. Вот уже полгода не проходило и недели без того, чтобы друзья или соседи наследников доктора Миноре не заговаривали с ними о «дне, когда глаза старикашки закроются, а сундуки раскроются», и в словах их звучала глухая зависть.
— Пускай Миноре доктор и со смертью накоротке, никто, кроме Господа, не вечен, — замечал обычно кто-нибудь из горожан.
— Да что вы, он нас всех переживет; у него здоровье покрепче нашего, — лицемерно отвечали наследники.
— В конце концов, не вы, так ваши дети все-таки получат наследство, если только эта маленькая Урсула...
— Не оставит же он ей все.
Урсула, как и предсказывала госпожа Массен, была главной соперницей наследников и потому предметом страстной ненависти, их дамокловым мечом, так что слова: «Что ж! поживем — увидим!» — любимая присказка госпожи Кремьер, не сулили девушке ничего хорошего.
Сборщик налогов и секретарь мирового суда, бедняки по сравнению с почтмейстером, часто пытались подсчитать состояние доктора. Если, гуляя вдоль канала или по дороге, они встречали дядюшку, то обменивались мрачными взглядами.
— У него наверняка есть какой-нибудь эликсир долголетия, — говорил один.
— Он продал душу дьяволу, — отвечал другой.
— Ему следовало бы увеличить нашу долю: ведь толстяк Миноре ни в чем не нуждается.
— Зато у него есть сын, который обходится очень недешево!
— Во сколько вы оцениваете состояние доктора? — спрашивал секретарь у финансиста.
— Если каждый год откладывать по двенадцать тысяч франков, то за двенадцать лет наберется сто сорок четыре тысячи франков, а сложные проценты от этой суммы составляют по меньшей мере сто тысяч франков; но поскольку парижский нотариус наверняка присоветовал старику, как выгоднее поместить деньги, а до 1822 года он, вероятно, вкладывал их в государственную ренту[69] из восьми или семи с половиной процентов, то теперь у него должно быть около четырехсот тысяч франков, да еще четырнадцать тысяч годового дохода от пятипроцентной ренты, которая нынче идет по сто шестнадцать франков[70]. Умри он нынче, мы получили бы семьсот — восемьсот тысяч франков, не считая дома и утвари, — если, конечно, он не отпишет большую часть Урсуле.
— Что ж! сто тысяч Миноре, сто тысяч девчонке, и нам по триста тысяч — это было бы по справедливости.
— Да! отличное вышло бы дельце!
— Получи я такие деньги, — восклицал Массен, — я продал бы свою должность, купил хорошее поместье, постарался получить место судьи в Фонтенбло и сделался бы депутатом.
— А я бы купил контору биржевого маклера, — отвечал сборщик налогов.
— На наше несчастье, он держит при себе эту девчонку — она да кюре так здорово прибрали его к рукам, что нам к нему и не пробиться.
— Во всяком случае, церкви он ничего не оставит — уж в этом-то можно не сомневаться.
Теперь ясно, отчего наследники были потрясены, увидев, что дядюшка направляется в церковь. У всякого хватит ума понять происходящее, если оно затрагивает его денежные интересы. Деньги равно волнуют и крестьянина и дипломата; более того, там, где дело идет о корысти, самый глупый с виду может оказаться самым проворным. Поэтому ужасное умозаключение: «Если маленькая Урсула забрала над своим покровителем такую власть, что может вернуть его в лоно церкви, ей ничего не стоит выманить у него наследство», — как огнем жгло мозг даже самого тупого из наследников. Почтмейстер забыл о загадочном письме сына и бросился на площадь: ведь если доктор шел в церковь, чтобы молиться, это означало, что почтмейстер может не получить свои двести пятьдесят тысяч франков. Бесспорно, тревога наследников была вызвана сильнейшим и законнейшим из общественных чувств — заботой о благосостоянии семьи.
— Ну что, господин Миноре, — сказал мэр (бывший мельник, ставший роялистом, он происходил из рода Левро-Кремьеров), — когда старость придет, и черт в монастырь пойдет. Говорят, ваш дядюшка теперь за нас?
— Лучше поздно, чем никогда, кузен, — отвечал почтмейстер, стараясь скрыть досаду.
— Вот кто посмеется, когда нас надуют! Он, того и гляди, женит своего сына на этой проклятой девке, дьявол ее раздери! — воскликнул Кремьер, сжимая кулаки и указывая в сторону мэра, поднимающегося на паперть.
— Чего это папаша Кремьер так разбушевался? — спросил немурский мясник, Левро-Левро — старший сын. — Разве он не доволен, что его дядюшка попадет в рай?
— Кто бы мог подумать! — воскликнул секретарь,
— Недаром говорится: «Не плюй в колодец...» — отвечал нотариус, который, издали заметив наследников, предоставил жене одной идти в церковь, а сам подошел к ним.
— Послушайте, господин Дионис, — сказал Кремьер, беря нотариуса под руку, — что вы нам посоветуете предпринять в подобных обстоятельствах?
— Я вам посоветую, — сказал нотариус, обращаясь ко всем наследникам, — ложиться и вставать не раньше и не позже обычного, есть суп, пока он не остыл, не забывать обувать башмаки и надевать шляпу, словом, жить как ни в чем не бывало.
— Звучит не слишком утешительно, — сказал Массен, бросив на него лукавый взгляд.
Несмотря на малый рост и полноту, несмотря на туповатую съежившуюся физиономию, Кремьер-Дионис был изворотлив, как змея. Чтобы разбогатеть, он вступил в тайный сговор с Массеном, которому, без сомнения, подсказывал, кому из крестьян приходится туго и чьим участком земли легко завладеть. Таким образом, эта парочка выбирала себе дела, не пропуская ни одного выгодного, и делила меж собой доходы от этого предприятия; не в силах навсегда отнять у крестьян землю, они лишали их ее на время. Поэтому Дионис, тревожась не столько о Миноре-почтмейстере и Кремьере — сборщике налогов, сколько о своем друге секретаре, питал живой интерес к наследству доктора. Доля Массена должна была рано или поздно увеличить капитал, с помощью которого двое сообщников обделывали свои дела в родных краях.
— Мы постараемся выведать у господина Бонграна, что все это значит, — вполголоса сказал нотариус Массену и посоветовал пока ничего не предпринимать.
— Да что ж ты тут торчишь, Миноре? — послышался вдруг громкий крик, и невысокая худенькая женщина подбежала к наследникам, среди которых почтмейстер возвышался, как каланча. — Ты не знаешь, где Дезире, и точишь здесь лясы, когда тебе давно пора бы уже седлать коня! Здравствуйте, дамы и господа.
Эта бледная белокурая женщина, в белом с коричневыми цветами ситцевом платье, в вышитом чепце с кружевами и зеленой шали на сухих плечах, была хозяйкой почтового двора, наводившей страх на самых грубых кучеров, слуг и возчиков; она заведовала кассой, вела счета, и все в доме, если верить соседям, ходили у нее по струнке. Как истинная хозяйка дома, она не носила никаких украшений; по ее собственным словам, она в грош не ставила мишуру и побрякушки, интересуясь вещами более основательными, и даже в воскресный день не снимала черного передника, в карманах которого позвякивала связка ключей. От ее визгливого голоса звенело в ушах. Глаза почтмейстерши, несмотря на их нежно-голубой цвет, смотрели очень сурово; под стать им были тонкие поджатые губы и высокий, крутой, властный лоб. Она бросала вокруг быстрые взгляды, а говорила и жестикулировала еще быстрее. «Зелии приходится командовать за двоих, но ее хватило бы и на троих», — говорил Гупиль, от которого не укрылось расположение почтмейстерши к молодым щеголеватым кучерам, каковых сменилось на почтовом дворе уже три; после семи лет беспорочной службы Зелия устраивала судьбу каждого. Злой на язык клерк прозвал этих фаворитов Кучер I, Кучер II и Кучер III. Однако молодые люди имели в доме столь малое влияние и так беспрекословно подчинялись Зелии, что было ясно: она просто-напросто ценит их как хороших работников.
— Ну что ж! Зелия любит зело трудолюбивых! — отвечал на это клерк.
Впрочем, сплетня эта мало походила на правду. С тех пор как она родила сына и выкормила его грудью, — хотя совершенно непонятно было, как ей это удалось, — почтмейстерша не думала ни о чем, кроме денег, и отдавала все силы управлению своим обширным хозяйством. Стащить у Зелии охапку соломы или меру овса, найти у нее ошибку в самых запутанных счетах было невозможно, хотя писала она как курица лапой и из всей арифметики одолела лишь сложение и вычитание. Из дому она выходила только затем, чтобы проверить, в каком состоянии овес, отава и сено, а затем посылала слугу косить, а кучеров вязать снопы, предупреждая их наперед с точностью до сотни ливров, сколько нужно собрать с того или иного луга. Хотя она была душою громадного глупого тела, именуемого Миноре-Левро, и распоряжалась им, как хотела, у нее, как у всех укротителей диких зверей, бывали приступы ярости. Она всегда приходила в бешенство раньше мужа, и кучера отлично знали, что если Миноре обрушивает на них свой гнев, это значит, что он получил взбучку от жены и ее злость рикошетом падает на их головы. Впрочем, мамаша Миноре не только любила деньги, но и умела их добывать. Весь город был единодушен: «Без жены Миноре бы пропал».
— Знала бы ты, что тут происходит, сама забыла бы, на каком ты свете, — отвечал немурский начальник.
— Что еще такое?
— Урсула привела доктора в церковь.
Зрачки Зелии Левро расширились, она вся пожелтела от злости и со словами: «Пока сама не увижу, не поверю», — бросилась в церковь. Священник возносил дары и глаза всех прихожан были устремлены на него, так что мамаша Миноре могла беспрепятственно пробежать взглядом по всем рядам стульев и скамей, оглядеть приделы и отыскать Урсулу, а рядом с ней — старца с непокрытой головой.
Вспомните, как выглядели Барбе-Марбуа[71], Буасси д'Англа[72], Морелле, Гельвеций и Фридрих Великий[73], — и вы получите точное представление о внешнем облике доктора Миноре, который, подобно всем этим знаменитостям, сохранил, несмотря на преклонный возраст, весьма крепкое здоровье. Чеканные профили этих людей кажутся творением одного мастера: этих старцев отличает строгий, почти аскетический очерк лица, бесстрастная бледность, математически точный ум, худые, впалые щеки, лукавый взгляд, неулыбчивость, нечто аристократическое не столько в чувствах, сколько в привычках, не столько в характере, сколько в идеях. Лоб у них высокий, а макушка плоская, что выдает приверженность к материализму. Подобный облик и выражение лица вы найдете на портретах всех энциклопедистов, ораторов-жирондистов и других людей той эпохи, когда религиозные верования были чрезвычайной редкостью, — людей, которые именовали себя деистами, а были безбожниками. Всякий деист на поверку оказывается атеистом. Вот и у старого Миноре было точно такое же лицо, только изборожденное морщинами; некое простодушие придавали ему седые волосы, зачесанные назад, как у женщины, занятой своим туалетом, и падавшие белоснежными хлопьями на черный камзол; доктор упорно носил, как и во времена своей молодости, черные шелковые чулки, башмаки с золотыми пряжками, короткие штаны из плотной тафты, белый жилет с черной перевязью и черный кафтан, украшенный красной орденской ленточкой. На это столь запоминающееся лицо, холодную белизну которого смягчали желтоватые тона старости, падал из окна церкви яркий дневной свет. В ту минуту, когда почтмейстерша появилась в храме, доктор поднял к алтарю свои голубые глаза, умиленно смотревшие из-под розоватых век. Новые убеждения сообщили его лицу новое выражение. Очками он заложил молитвенник. Этот высокий сухощавый старец стоял, скрестив руки на груди, и, казалось, всем своим видом свидетельствовал о полном самообладании и несгибаемости своей веры; не сводя с алтаря смиренного взора, исполненного надежды и оттого помолодевшего, он не желал замечать жену племянника, которая смотрела на него в упор, как бы упрекая его за возвращение к Богу.
Увидев, что все головы повернулись в ее сторону, Зелия поспешила выйти и возвратилась на площадь уже не так стремительно, как покинула ее; она рассчитывала на наследство доктора, а теперь выходило, что наследство может ускользнуть. У секретаря, сборщика налогов и их жен лица стали еще мрачнее прежнего: Гупиль не без удовольствия сыпал им соль на рану.
— Не на площади же и не на глазах у всего города обсуждать наши дела, — сказала почтмейстерша. — Пойдемте ко мне. Вы тоже не помешаете, господин Дионис, — добавила она, обращаясь к нотариусу,
Итак, весть о том, что Массены, Кремьеры и почтмейстер, возможно, лишатся наследства, вот-вот должна была разнестись по городу.
Наследники и нотариус уже собирались пересечь площадь и отправиться на почтовый двор, когда послышался оглушительный грохот — это дилижанс мчался к почтовой станции, расположенной в начале Главной улицы, неподалеку от церкви.
— Гляди-ка! я вроде тебя, Миноре, тоже забыла про Дезире, — сказала Зелия. — Пойдем встретим его; он без пяти минут адвокат, а это дело и его касается.
Прибытие дилижанса — всегда развлечение, но когда дилижанс прибывает с опозданием, он вызывает особый интерес, поэтому жадная до происшествий толпа бросилась к Дюклерше.
— Дезире приехал! — возопили все хором.
Дезире был тираном немурцев, но, несмотря на это, их любимцем, так что приезд его всегда приводил горожан в большое волнение. Молодежь любила его за щедрость и охотно участвовала в придуманных им забавах, которые, впрочем, были отнюдь не безобидны, так что многие семейства облегченно вздохнули, когда он уехал учиться в Париж. Дезире Миноре был весь в мать: щуплый, бледный, с белокурыми волосами и голубыми глазами; он улыбнулся толпе из кареты и проворно соскочил на землю, чтобы поцеловать Зелию. Скажем несколько слов о его внешнем виде — этого будет довольно, чтобы понять, сколь лестна была для почтмейстерши встреча с сыном.
На студенте были хромовые сапоги, белые английские панталоны со штрипками из лакированной кожи, красивый дорогой галстук с еще более дорогой булавкой, отличный, оригинального покроя жилет, из кармана которого свешивалась цепочка от плоских часов, наконец, короткий сюртук синего сукна и серая шляпа; впрочем, золотые пуговицы на жилете и перстень, надетый поверх лиловатой шевровой перчатки, выдавали низкое происхождение Дезире. В руке он держал трость с резным золотым набалдашником.
— Ты потеряешь часы, — сказала Дезире мать, целуя его.
— Это нарочно, — отвечал студент, подставляя отцу лоб для поцелуя.
— Ну что, кузен, вы без пяти минут адвокат? — спросил Массен.
— Принесу присягу сразу, как вернусь, — отвечал Дезире, кивая горожанам, дружески приветствовавшим его.
— То-то мы посмеемся, — сказал Гупиль, беря его за руку.
— А, вот и ты, старая обезьяна, — сказал в ответ Дезире.
— Думаешь, раз ты сдал экзамены, не найдется никого, кто даст тебе сдачи? — спросил клерк, оскорбленный столь вольным обращением на виду у всего города.
— Как? он говорит, что приехал с дачи? — удивилась госпожа Кремьер.
— Вы знаете мой багаж, Кабироль! — крикнул Дезире старому кондуктору с лиловатой прыщавой физиономией. — Велите отнести вещи к нам.
— У тебя лошади все в мыле, — выбранила Зелия Кабироля, — ты что, рехнулся? Разве можно их так загонять? Скотина ты, точь-в-точь как они!
— Но господин Дезире хотел приехать поскорее, чтобы вы не беспокоились...
Зелия, однако, твердила свое:
— Раз ничего не случилось — зачем рисковать лошадьми?
Пока Дезире здоровался со старыми друзьями, выслушивал приветствия и радостные возгласы молодежи, пока рассказывал о дороге и о происшествии, послужившем причиной опоздания, прошло немало времени, и орава наследников и их друзей вновь показалась на площади, когда обедня уже кончилась. Всемогущему случаю было угодно, чтобы Дезире увидел выходящую из церкви Урсулу. Молодой Миноре застыл, пораженный красотой девушки. Родичи его также были принуждены остановиться.
Урсула шла под руку со своим крестным, держа в правой руке молитвенник, а в левой зонтик с тем врожденным изяществом, с каким грациозные женщины выполняют самые трудные из милых обязанностей своей женской жизни. Если в Божьем мире все имеет свое значение, то позволительно сказать, что движения девушки выражали божественную простоту. Она была в белом муслиновом платье свободного покроя, отделанном голубыми бантами. Пелерина с широкой голубой каймой и бантами того же цвета не могла скрыть красоту ее стана. Голубой цвет — любимый цвет блондинок — подчеркивал матовую белизну прелестной шейки. Длинный голубой пояс обвивал гибкую тонкую талию — одно из самых пленительных украшений женщины. На Урсуле была скромная шляпка из рисовой соломки, обшитая голубой лентой, концы которой, завязанные под подбородком, оттеняли не только ослепительную белизну шляпки, но и прекрасный цвет лица девушки, белокожей, как все блондинки. Мягкие белокурые волосы Урсулы, которая, разумеется, причесывалась сама, были разделены прямым пробором и заплетены в две толстые косы, уложенные поверх ушей и блестевшие на солнце. Серые глаза, нежные и гордые разом, гармонировали с красиво вылепленным лбом. Легкий, как облачко, румянец оживлял лицо девушки, правильное, но не пошлое, ибо природа в виде исключения даровала ей красоту не только безупречную, но и своеобразную. О благородстве ее натуры свидетельствовало восхитительное согласие между чертами лица, движениями и всем обликом, делавшим ее прекрасной моделью для статуи Веры или Скромности. Хотя Урсула была крепкого здоровья, это не бросалось в глаза и не лишало ее облик изысканности. Под светлыми перчатками угадывались прелестные ручки. Стройные тонкие ножки были обуты в хорошенькие кожаные ботинки бронзового цвета, украшенные коричневой шелковой бахромой. Висевшие на голубом поясе круглые часики и голубой кошелек с золотыми кистями привлекли внимание всех женщин.
— Он подарил ей новые часы! — воскликнула госпожа Кремьер, сжав локоть мужа.
— Как, это Урсула? — вскричал Дезире. — Я ее не узнал.
— Ну, дорогой дядюшка, вы нынче всех удивили! — сказал почтмейстер, указывая рукой на немурцев, выстроившихся по обе стороны улицы, идущей от церкви. — Все пришли на вас поглядеть.
— Кто же вас обратил — аббат Шапрон или Урсула? — спросил Массен, с иезуитской угодливостью кланяясь доктору и его воспитаннице.
— Урсула, — сухо ответил старик, не останавливаясь и показывая всем своим видом, что расспросы ему докучают.
Когда накануне вечером, играя в вист с Урсулой, немурским врачом и Бонграном, старый доктор объявил, что завтра пойдет в церковь, мировой судья сказал в ответ: «Ваши наследники лишатся сна!» Впрочем, мудрый и проницательный Миноре и без этого разгадал бы мысли своих родственников — ему достаточно было увидеть их лица. Внезапное появление Зелии в церкви, ее взгляд, который доктор перехватил, глаза наследников при виде Урсулы, наконец то, что все они собрались на площади в этот час, — все свидетельствовало о вновь разгоревшейся ненависти и тревоге за наследство.
— Вы, мадемуазель, просто чудотворница, — сказала госпожа Кремьер с раболепным поклоном. — Вам ничего не стоит сотворить чудо.
— Чудеса творит Господь, — отвечала Урсула.
— Да что ж Господь?! — воскликнул Миноре-Левро. — Мой тесть говаривал, что Господь служит и нашим, и вашим.
— Он рассуждал, как барышник, — сухо ответил доктор.
— Ну, — обратился Миноре к жене и сыну, — вы что же, не хотите поздороваться с дядюшкой?
— Не могу я спокойно смотреть на эту недотрогу, — воскликнула Зелия и увела сына домой.
— Лучше бы вам, дядюшка, — сказала госпожа Массен, — надевать в церковь черную бархатную шапочку; уж очень там сыро.
— Ладно, племянница, — ответил доктор, взглянув на спутников госпожи Массен, — чем скорее меня не станет, тем скорее на вашей улице наступит праздник.
Он ни на секунду не задержался и так быстро шел вперед, увлекая за собой Урсулу, что наследники наконец оставили его в покое.
— Отчего вы так неласковы с ними? Это нехорошо, — сказала Урсула, шаловливо теребя крестного за руку.
— Как бы я ни относился к религии, я всегда буду ненавидеть лицемеров. Я всем им делал добро и не просил благодарности, а они даже цветов тебе ни разу не прислали в день твоего рождения, хотя знают, что это единственный праздник, который я отмечаю.
Вдалеке медленно возвращалась из церкви госпожа де Портандюэр; она, казалось, была совсем убита горем. Госпожа де Портандюэр принадлежала к числу старых дам, чей наряд всегда хранит отпечаток прошлого столетия. Они носят темно-лиловые платья с прямыми рукавами, какие встретишь только на портретах госпожи Лебрен, черные кружевные накидки и вышедшие из моды шляпки, гармонирующие с их неспешной величавой поступью; подобно инвалидам, по привычке пытающимся шевелить ампутированной рукой, они ходят так, словно под юбкой у них фижмы; их длинные бледные и увядшие лица с тоскливыми глазами не лишены некоего печального очарования, несмотря на плоские накладки из волос; старые кружева, обрамляющие эти лица, уныло висят вдоль щек, и все же эти обломки прошлого поражают бесконечным достоинством манер и взгляда. Покрасневшие, окруженные множеством морщинок глаза старой дамы ясно свидетельствовали, что во время обедни она плакала. Она шла, как потерянная, и один раз обернулась, словно поджидая кого-то.
— Госпожа де Портандюэр обернулась! — Это было событие ничуть не менее поразительное, чем обращение доктора Миноре.
— Кого это поджидает госпожа де Портандюэр? — спросила госпожа Массен, подходя к наследникам, еще не пришедшим в себя после разговора со старым доктором.
— Она ищет кюре, — ответил нотариус Дионис, и тут же хлопнул себя по лбу, как человек, внезапно что-то вспомнивший. — Вы все мне нужны; я знаю, как спасти наследство! Пойдем позавтракаем на радостях у госпожи Миноре.
Всякий может вообразить себе, с какой готовностью последовали наследники за нотариусом. Гупиль, ведя под руку старого товарища, с отвратительной ухмылкой шепнул ему на ухо: «Тут есть красоточки!»
— А мне что за дело! — пожал плечами юный Миноре-Левро, — я без ума от Флорины[74], божественнейшего создания в мире.
— Ты — и какая-то Флорина! — отвечал Гупиль. — Я слишком люблю тебя, чтобы позволить подобным особам водить тебя за нос.
— Флорина — любовница знаменитого Натана, и страсть моя бесполезна, потому что она наотрез отказалась выйти за меня.
— И неразумным девам случается принимать разумные решения!
— Если бы ты хоть раз увидел ее, ты не стал бы говорить о ней в таком тоне, — мечтательно протянул Дезире.
— Если бы я увидел, что ты губишь свою будущность ради минутной прихоти, — сказал Гупиль с жаром, которому, пожалуй, поверил бы даже Бонгран, — я свернул бы шею этой кукле, как Варней — Эми Робсар в «Кенилворте»[75]. Тебе нужно жениться на девице д'Эглемон или дю Рувр и стать депутатом. Твое будущее — карта, на которую поставлено мое, и я не позволю тебе делать глупости.
— Я достаточно богат, чтобы удовольствоваться просто счастьем, — сказал Дезире.
Но тут послышался голос Зелии.
— Вы что это там задумали? — окликнула она двух друзей, остановившихся посреди просторного двора.
Доктор меж тем свернул в улицу Буржуа и с проворством юноши едва ли не бегом бросился к своему дому, где недавно произошло странное событие, поразившее немурцев; нам необходимо сказать о нем несколько слов, иначе ни новость, которую нотариус намеревался сообщить наследникам, ни все наше повествование в целом не будут понятны читателю.
Тесть доктора Миноре, знаменитый клавесинный мастер и один из талантливейших французских органистов Валентин Мируэ, умер в 1785 году; у него остался побочный сын Жозеф, прижитый им под старость, признанный им и носивший его фамилию, — впрочем, страшный повеса. Перед смертью старик не смог повидать сына: певец и композитор Жозеф Мируэ, дебютировав в Итальянской опере под вымышленной фамилией, бежал с некоей девицей в Германию. Старый мастер перед смертью завещал своему зятю позаботиться о юноше, в самом деле очень талантливом, добавив, что он не женился на его матери лишь оттого, что не хотел ущемить интересы дочери. Доктор пообещал выделить бедному малому половину наследства. После того как Эрар[76] приобрел большую часть имущества, оставшегося от старого мастера, доктор потихоньку принялся за поиски своего побочного шурина, Жозефа Мируэ, но однажды ненароком узнал от Гримма[77], что тот завербовался в прусскую армию, дезертировал и теперь скрывается под чужим именем. Одаренный от природы пленительным голосом, статной фигурой, красивым лицом и в придачу ко всему этому талантом композитора, вдохновением и вкусом, Жозеф Мируэ в течение полутора десятков лет вел ту жизнь богемы, которую так прекрасно описал берлинец Гофман[78].
В результате к сорока годам он впал в такую нищету, что в 1806 году воспользовался случаем вновь стать французским подданным. После этого он обосновался в Гамбурге и женился на дочери тамошнего добропорядочного буржуа, обожавшей музыку и решившейся посвятить свою жизнь композитору, который все еще подавал большие надежды. Однако после долгих мытарств Жозеф Мируэ не смог свыкнуться с достатком; богатство вскружило ему голову, и он в несколько лет пустил на ветер все состояние жены, с которой, впрочем, жил в добром согласии. Вновь наступила нищета. Можно себе представить, какие страшные лишения терпела чета Мируэ, если Жозеф решил завербоваться музыкантом в один из французских полков. Волею случая в 1813 году полковой лекарь обратил внимание на фамилию Мируэ и сообщил о местонахождении музыканта доктору Миноре, которому был многим обязан. Ответ не заставил себя ждать. В 1814 году, накануне капитуляции Парижа, доктор приютил у себя Жозефа Мируэ и его жену, которая вскоре умерла в родах, дав жизнь девочке, нареченной, по настоянию доктора, Урсулой. Музыкант ненамного пережил жену и скончался, сломленный тяготами и лишениями. Перед смертью несчастный поручил свою дочь заботам доктора, ставшего ей крестным отцом, несмотря на свое отвращение к тому, что он называл церковным кривлянием. Для доктора, потерявшего всех своих детей из-за преждевременных или слишком тяжелых родов жены, либо в младенчестве, то была последняя попытка стать отцом. Когда у женщины хрупкой, нервной, слабой первая беременность оканчивается выкидышем, все последующие нередко протекают так же тяжело и имеют такой же печальный исход, как у Урсулы Миноре; никакие заботы и советы ее многоопытного мужа не могли ей помочь. Бедняга не раз упрекал себя за то, что они с женой так упорно стремились иметь детей. Последний их ребенок, зачатый после двухлетнего перерыва, умер в 1792 году; если правы физиологи, утверждающие, что, согласно непостижимым законам природы, ребенок наследует кровь отца и нервную систему матери, то причиной смерти дитяти было нервное истощение госпожи Миноре. Лишенный радостей отцовства — чувства, развитого у него сильнее всех прочих, — доктор искал утешения в благотворительности. Меж тем во время своего супружества, омраченного столь горькими невзгодами, он мечтал именно о дочке, о светловолосой малышке, прекрасном цветке, вносящем в дом радость, — поэтому он с восторгом принял дитя, оставленное ему Жозефом Мируэ, и перенес на сироту всю свою нерастраченную любовь. В течение двух лет доктор, словно Катон, воспитывающий Помпея, входил в самые мелкие подробности жизни Урсулы, не позволяя кормилице ни поднимать, ни укладывать девочку без его помощи; даже кормления проходили в его присутствии. Весь свой опыт, все свои знания доктор отдавал ребенку. Испытав все тревоги, все мучительные переходы от страха к надежде, все труды и радости материнства, он с радостью заметил в дочери белокурой немки и музыканта-француза сочетание крепкого здоровья с глубокой чувствительностью. С блаженством, ведомым лишь матерям, старик следил за тем, как меняются ее светлые волосы, как легкий пушок превращается в шелк, а затем в мягкие локоны, такие нежные на ощупь, если нежно их погладить. Он часто целовал ее голые ножки с розовыми пальчиками, похожими на лепестки, — кожа их была до того тонка, что можно было увидеть, как под ней пульсирует кровь. Он был без ума от малышки. Он часами слушал ее лепет, когда она училась говорить; часами любовался ею, когда она с радостным смехом останавливала на окружающих предметах задумчивый взгляд своих прекрасных голубых глаз, казавшийся предвестьем мысли; вместе с Жорди он пытался разгадать причины того, что другие именуют капризами, — причины самых незначительных поступков девочки, переживавшей ту восхитительную пору, когда ребенок — и цветок, и плод, когда ум его смутен, желания неистовы, а тяга к движению бесконечна. Красота Урсулы и ее кротость внушали доктору такую страстную любовь, что ради своей крестницы он желал бы переменить законы природы: он говаривал старому Жорди, что когда у девочки резались зубки, он сам ощущал мучительную зубную боль. Любовь стариков к детям не знает меры — они не любят, а боготворят. Ради этих крошечных существ они отказываются от своих привычек, ради них решаются вспомнить все забытое. Свою опытность, снисходительность, терпение — сокровища, скопленные в течение долгих трудных лет, — все отдают они юным созданиям, с чьей помощью сами молодеют. Ум у них занимает место инстинкта, а неутомимая их мудрость стоит материнской интуиции. Памятуя о провидческой чуткости матерей, старики заменяют ее состраданием, и с годами все больше потакают своим питомцам. Неторопливость их движений заменяет материнскую нежность. Если мать — рабыня своей любви, то старики, не знающие страстей и бескорыстные в своем чувстве, предаются детям всецело. Наконец, у старых и малых жизнь равно проста. Поэтому дети чаще всего ладят со стариками. Старый капитан, старый кюре и старый врач не могли нарадоваться на ласковую и кокетливую девочку и всегда были готовы приласкать ее в ответ и поиграть с ней. Резвость Урсулы не только не раздражала, но, напротив, пленяла их, и они исполняли все ее желания, не упуская при этом ни одного случая расширить ее познания. Так девочка и росла в окружении стариков, каждый из которых заботился о ней с материнской чуткостью и дальновидностью. Благодаря столь мудрому воспитанию[79] душа Урсулы расцветала в подобающей ей обстановке. Это редкое растение взошло на особой почве, впитало нужные ему соки и выросло под лучами живительного солнца.
Однажды — Урсуле в ту пору исполнилось шесть лет — доктор и кюре сидели под окном китайского павильона.
— В какой вере будете вы воспитывать девочку? — спросил аббат Шапрон.
— В вашей, — ответил Миноре.
Подобно Вольмару[80] из «Новой Элоизы», он не счел себя вправе лишать Урсулу преимуществ, даруемых католической религией. Кюре в ответ пожал ему руку.
— Да, кюре, всякий раз, когда она заговорит со мной о Боге, я буду отсылать ее к ее любимому «Сапрону», — сказал Миноре, подражая детскому лепету Урсулы. — Я хочу проверить, является ли религиозное чувство врожденным. Поэтому я не стал ни способствовать, ни препятствовать стремлениям этой юной души, но в сердце своем я уже назвал вас ее духовным отцом.
— Надеюсь, это зачтется вам на небесах, — ответил аббат Шапрон, тихонько поглаживая одной рукой другую, а затем простер обе их вверх, словно творя короткую молитву.
Так, с шести лет сирота Урсула обрела духовного наставника в лице кюре; что же касается Жорди, то он был ее наставником и прежде.
Капитан, преподававший некогда в одной из старинных военных школ, имел вкус к грамматическим штудиям, интересовался различиями европейских языков и исследовал вопросы, связанные с созданием языка универсального. Этот ученый муж, терпеливый, как все старые учителя, почел за счастье выучить Урсулу читать и писать по-французски, а также научить ее счету. В обширной библиотеке доктора нашлись книги, доступные ребенку, поучительные и занимательные разом. Капитан и кюре позволили юному уму Урсулы впитывать знания с той же непринужденностью и свободой, какие доктор предоставлял ее телу. Урсула училась, играя. Религия не позволяла ей задумываться сверх меры. Вверенная божественной власти природы, очищенной тремя осторожными наставниками от всякой скверны, Урсула ставила чувства выше долга и повиновалась более голосу совести, нежели законам общества. Благородство ее чувств и поступков было непроизвольным: рассудок лишь подкреплял сердечный порыв. Она творила добро ради собственного удовольствия, еще не ведая, что его следует творить по обязанности. Таково следствие христианского воспитания. Подобные убеждения, непригодные для мужчин, пристали женщине, доброму гению и совести семьи, тайному источнику прелести домашнего очага, царице дома. Трое стариков действовали сходно. Не отступая перед невинной любознательностью ребенка, они объясняли Урсуле мир и способы его познания, не говоря ничего, кроме правды. Если, рассматривая траву, цветок, звезду, она задумывалась о Боге, преподаватель и врач отвечали, что об этом ей может рассказать только священник. Таким образом, ни один из наставников не вторгался в чужую сферу. Крестный отец заботился о жизненных благах и материальных нуждах, наукам девочка училась у Жорди, о морали, метафизике и божественной премудрости с ней беседовал кюре. В отличие от многих богатых домов, в доме Минора не было неосторожных слуг, способных испортить даже самого умного и воспитанного ребенка. Тетушка Буживаль, получившая на этот счет самые строгие наставления и слишком простодушная и недалекая, чтобы вмешиваться в обучение, не препятствовала троим мудрецам в их трудах. Итак, Урсула, счастливое созданье, росла под опекой трех добрых гениев, чью задачу, впрочем, облегчала природная одаренность девочки. Благодаря мужественной нежности наставников, их серьезности, смягченной улыбками, разумной свободе, которую они предоставляли своей воспитаннице, постоянной заботе о ее душе и теле, Урсула в девять лет была прелестным, идеальным ребенком. К несчастью, вскоре родительская триада распалась. На следующий год капитан Жорди умер, решив самую трудную часть задачи и оставив доктора и кюре трудиться над дальнейшим. На столь хорошо взрыхленной почве цветы взрастают сами собой. Старый дворянин каждый год откладывал по тысяче франков и оставил маленькой Урсуле на память о себе десять тысяч франков. В трогательном завещании он просил свою любимицу тратить те четыреста или пятьсот франков ренты, которые будет приносить ежегодно этот небольшой капитал, только на наряды. Когда мировой судья пришел в дом друга, чтобы наложить печати, то нашел в кабинете, куда Жорди никому не позволял входить, множество старых, наполовину сломанных игрушек, которые бедный капитан благоговейно хранил и которые господину Бонграну, согласно воле покойного, предстояло сжечь. В ту пору Урсула готовилась к первому причастию. Аббат Шапрон целый год занимался с девушкой, чьи ум и сердце, столь развитые, но столь осмотрительно сдерживавшие друг друга, требовали особенной духовной пищи. Это приобщение к высоким материям оставило такой глубокий след в сердце девушки, вступившей в ту пору жизни, когда душа обретает веру, что она сделалась благочестива и склонна к мистике; характер ее был неподвластен обстоятельствам, а сердце презирало невзгоды. Тогда-то и началась между неверующей старостью и набожной юностью подспудная борьба, долгое время скрытая от юного существа, послужившего ее орудием, — борьба, развязка которой ошеломила весь город и навлекла на Урсулу ненависть наследников. Первую половину 1824 года Урсула проводила почти каждое утро в доме священника. Старый доктор разгадал намерение кюре. Священник желал сделать Урсулу неопровержимым доказательством и с ее помощью переубедить безбожника. Девочка любит крестного, как родного отца, думал аббат Шапрон, он поверит ее простодушию, пленится трогательным воздействием религии на душу ребенка, чья любовь походит на те южные деревья, что круглый год усыпаны цветами и плодами, круглый год зелены и благоуханны. Красота жизни убедительнее самого логичного рассуждения. Никто не в силах устоять перед очарованием некоторых образов. Так и доктор, сам не зная отчего, смахнул с глаз слезы, когда увидел, как его возлюбленное дитя отправляется в церковь в белом креповом платье с белыми лентами и в белых атласных башмачках; пышные ее волосы, рассыпавшиеся по плечам, стягивала белая лента с большим бантом, корсаж был обшит рюшем, украшенным атласными лентами, в чистых глазах светилась надежда; взрослая и счастливая, Урсула спешила на свое первое свидание; она еще сильнее любила крестного с тех пор, как душа ее воспарила к Богу. Когда доктор заметил, что мысль о вечности животворит эту душу, до сих пор блуждавшую в потемках младенчества, подобно тому как солнце животворит землю после холодной ночи, то, снова, сам не зная отчего, подосадовал, что остается дома один. Сидя на крыльце, он долго смотрел на калитку, за которой скрылась его крестница, сказав ему на прощанье: «Крестный, отчего ты не идешь со мной? Неужели ты не хочешь разделить со мною мою радость?» Душу старого энциклопедиста раздирали сомнения, но гордость его была еще не сломлена. Тем не менее он пошел навстречу причастникам и различил среди них свою Урсулу, сияющую от восторга под покрывалом. Она бросила на него счастливый взгляд, который разбередил в неприступном уголке его сердца мысль о Боге. Но старый деист твердо стоял на своем; он сказал себе: «Кривлянье! Если даже у мира есть создатель, неужто этому творцу бесконечности есть дело до подобных глупостей!» Он усмехнулся и пошел своим путем; он гулял по холмам вдоль дороги в Гатине, а из города доносился громкий и радостный перезвон колоколов.
Стук костей невыносим для тех, кто не умеет играть в триктрак — одну из самых сложных игр в мире. Чтобы не докучать Урсуле, которая из-за своей чрезвычайной хрупкости и впечатлительности тяготилась и стуком, и непонятными речами игроков, старый Жорди, кюре и доктор брались за кости, только когда девочка уже спала или уходила на прогулку. Однако нередко случалось, что они не успевали закончить партию до ее возвращения; тогда она с неподражаемым изяществом покорно усаживалась у окна с шитьем. Ей был противен триктрак, поначалу кажущийся большинству умных людей столь утомительным и недоступным, что те, кто не сумел преодолеть отвращение и привыкнуть к этой игре с юности, как правило, не способны ей научиться. Меж тем в день своего первого причастия Урсула, вернувшись из церкви домой, достала доску и кости, положила их перед старым доктором, проводившим этот вечер в одиночестве, и спросила:
— Ну, чей ход?
— Урсула, — отвечал доктор, — разве не грешно тебе смеяться над крестным в день первого причастия?
— Я вовсе не смеюсь, — сказал девочка, усаживаясь за стол, — вы всегда стараетесь доставить мне удовольствие, и мой долг — отвечать вам тем же. Когда господин Шапрон бывал мной доволен, он учил меня играть в триктрак, и дал мне столько уроков, что я могу вас обыграть... Теперь я уже не буду мешать вам. Чтобы не лишать вас радости, я одолела все трудности, и звук триктрака начал мне нравиться.
Урсула выиграла. Кюре застал старика и девочку за доской и стал свидетелем ее победы. На следующее утро Миноре, который до тех пор не хотел учить свою воспитанницу музыке, отправился в Париж, купил там фортепьяно, нашел в Фонтенбло учительницу и покорился необходимости выслушивать бесконечные гаммы. Одно из френологических предсказаний[81] покойного Жорди сбылось: девочка стала превосходной музыкантшей. Опекун, гордый своей крестницей, уговорился в Париже со старым немцем по имени Шмуке[82], опытным преподавателем музыки, что тот будет раз в неделю приезжать в Немур, и не жалел денег на обучение Урсулы этому искусству, которое прежде считал совершенно бесполезным. Безбожники не любят музыку — этот небесный язык, усовершенствованный католической религией, которая заимствовала названия нот из одного церковного гимна: ведь семь нот — это первые слоги первых семи стихов гимна на рождение святого Иоанна Крестителя[83]. Впечатление, произведенное на старика первым причастием Урсулы, было сильным, но кратким. Радость и покой, которые вера и молитва вселяли в юную душу, также оставляли его равнодушным. Совесть доктора была чиста, и он не знал тревог. Он полагал, что, творя добрые дела без надежды на небесное вознаграждение, поступает более великодушно, чем правоверные католики, которые, как он утверждал, торгуются с Богом.
— Но, — возражал аббат Шапрон, — согласитесь, что если бы все люди заключали подобные сделки, общество избавилось бы от пороков; мир не знал бы горя. Благодетельствовать так, как вы, может только большой философ; вы пришли к своим взглядам путем рассуждений, вы — исключение из правила, меж тем благодетельствовать, как мы, способен всякий христианин. Вы совершаете усилие, а мы слушаемся велений сердца.
— Иными словами, кюре, я мыслю, а вы чувствуете, вот и вся разница.
Тем временем Урсуле исполнилось двенадцать лет; и, так как чуткость и сметливость, свойственные ее полу, были у нее особенно развиты благодаря превосходному воспитанию, а ум, и без того острый, обретал опору в религиозном чувстве, самом тонком из всех, она ясно поняла, что ее крестный не верит ни в загробную жизнь, ни в бессмертие души, ни в Провидение, ни в Бога. Вынужденный отвечать на вопросы невинного создания, доктор не мог дольше таить свою роковую тайну. Простодушное огорчение Урсулы поначалу вызвало у него улыбку, но, видя, что грусть ее не проходит, он понял, что грусть эта — следствие глубокой любви. Страстные привязанности страшатся всякого разногласия, даже разногласия, не имеющего отношения к жизни сердца. Порой доводы воспитанницы, высказанные голосом мягким и нежным, проникнутые чувством пылким и чистым, ласкали слух доктора. Однако верующие и безбожники говорят на разных языках и не могут понять друг друга. Славя Господа, Урсула обижала своего крестного, как избалованный ребенок обижает иной раз свою мать. Кюре мягко пожурил Урсулу, сказав ей, что Господь сам берет на себя труд смирять гордые умы. Девушка в ответ напомнила аббату Шапрону о Давиде, победившем Голиафа. Эти споры о религии, эти огорчения ребенка, желавшего обратить крестного в свою веру, были единственным, что омрачало жизнь маленького семейства, скрытую от любопытных взоров немурцев, — жизнь счастливую и насыщенную. Урсула росла, развивалась и наконец стала той скромной и набожной девушкой, которая, выходя из церкви, пленила Дезире.
Часы, дни, месяцы текли тихо и покойно; Урсула разводила цветы в саду, играла на фортепьяно и с помощью тетушки Буживаль окружала заботой своего опекуна. Впрочем, год назад некоторые перемены в поведении Урсулы[84] встревожили доктора; конечно, источник этих перемен был так хорошо известен заранее, что беспокоиться следовало лишь о том, как справится с ними организм девушки. Однако мудрый наблюдатель и опытный врач боялся, как бы перемены эти не нарушили духовного покоя Урсулы. Он стал по-матерински внимательно следить за своей приемной дочерью, однако не увидел поблизости никого, кто мог бы внушить ей любовь, и успокоился.
Меж тем за месяц до описываемого нами дня духовную жизнь самого доктора потрясло одно из тех событий, которые не оставляют камня на камне от наших убеждений; впрочем, прежде чем рассказать о нем, следует коротко остановиться на некоторых эпизодах врачебной карьеры Миноре, тем более что это придаст нашей истории дополнительный интерес.
В конце XVIII столетия Месмер[85] произвел в науке еще больший раскол, чем Глюк в искусстве[86]. Открыв феномен магнетизма, Месмер приехал во Францию, куда с незапамятных времен являются все изобретатели, желающие, чтобы их открытия получили права гражданства во всем мире. Благодаря своему ясному языку Франция — своего рода всемирный глашатай.
— Если гомеопатию признают в Париже, она спасена, — сказал недавно Ганнеман[87].
— Отправляйтесь во Францию, — посоветовал господин Меттерних[88] Галлю, — если там посмеются над вашими шишками, вы прославитесь.
Итак, у Месмера появились пылкие сторонники и непримиримые противники, сражавшиеся меж собой так же яростно, как пиччиннисты с глюкистами. Ученая Франция всколыхнулась и принялась обсуждать новое учение. Еще до окончания дискуссии медицинский факультет постановил[89] раз и навсегда, что Месмер с его чаном, проводами и теориями — шарлатан. Впрочем, этот немец имел несчастье сам погубить свое замечательное изобретение, выказав необузданное корыстолюбие[90]. Месмер потерпел неудачу из-за недостоверности своих выкладок, из-за незнания роли, которую играют в природе невесомые флюиды, в ту пору остававшиеся вовсе неизвестными науке, из-за неспособности объять разные стороны своего многоликого учения. Магнетизм может иметь самые различные применения; в руках Месмера он был, сравнительно с тем, на что способен, все равно что теория сравнительно с ее практическими следствиями. Изобретателю не хватило гения, но это ничуть не оправдывает человеческий разум и французов XVIII столетия, которые, как это ни прискорбно, обошлись с учением, возникшим одновременно с человеческим обществом, учением, известным египтянам и халдеям, грекам и индусам, так же, как обошлись в XVI столетии с провозвестником истины Галилеем; хуже того, магнетизм принял на себя двойной удар: на него ополчились и правоверные католики, и философы-материалисты. Магнетизм, искусство, которому был привержен Иисус и которым волею небес овладели апостолы, оказался равно чужд как соратникам Жан-Жака и Вольтера, Локка[91] и Кондильяка[92], так и церкви. Ни энциклопедисты, ни духовенство не признали этого дара, — древнего, но выглядевшего столь новым. Церковь замалчивала чудеса на могиле дьякона Париса[93], ученые, несмотря на драгоценные сочинения советника Карре де Монжерона[94], не проявляли к ним никакого интереса, а ведь чудеса эти впервые указали человечеству на необходимость исследовать флюиды, позволяющие внутренним силам организма противостоять боли, идущей извне. Но для того чтобы произвести подобные исследования, пришлось бы признать существование неосязаемых, невидимых, невесомых флюидов, а тогдашняя наука считала все это признаками пустоты. Меж тем для современной философии пустоты не существует. Десяти футов пустоты достаточно, чтобы потрясти основы мироздания! Особенно тесен мир в представлении материалистов: здесь все взаимосвязано, все взаимозависимо, все подстроено нарочно. «Легче вообразить, что мир был создан случайно, чем что он был сотворен Богом. Возникновение его объясняется множеством обстоятельств и их случайных совпадений. Дайте мне все буквы, составляющие текст «Энеиды», время и место — и, складывая буквы, взятые наугад, я рано или поздно создам «Энеиду»[95]. Эти несчастные, готовые обожествить что угодно, лишь бы не признать существование Бога, не верили и в бесконечную делимость материи, вытекающую из существования невесомых флюидов. Локк и Кондильяк на полстолетия задержали развитие естественных наук, ныне стремительно движущихся вперед благодаря учению о единстве живой природы, которым мы обязаны великому Жоффруа Сент-Илеру[96]. Некоторые стойкие и беспристрастные люди, добросовестно изучившие факты, хранили верность доктрине Месмера, признававшего наличие у человека всепроникающей силы, приводимой в действие волей и дающей власть над всем живым, силы целительной, вмешивающейся в поединок между болезнью и желанием выздороветь. Изучением сомнамбулизма, о котором Месмер имел лишь самые смутные представления, мы обязаны господам Пюисегюру[97] и Делезу[98]; однако революция прервала их исследования, и последнее слово осталось за учеными мужами и зубоскалами. Впрочем, горстка упрямцев, и среди них несколько врачей, хранила верность новому учению. Эти инакомыслящие до самой смерти подвергались преследованиям своих собратьев. Почтенный цех парижских врачей начал против месмеристов настоящий крестовый поход, и был настолько жесток в своей ненависти, насколько позволяла тогдашняя терпимость на вольтерьянский лад[99]. Правоверные врачи отказывались сотрудничать с врачами, исповедовавшими Месмерову ересь. В 1820 году эти еретики все еще подвергались негласной проскрипции. Несчастья и бури Революции не погасили эту научную вражду. Только священники, судьи и врачи умеют ненавидеть так сильно. Люди в мантии не ведают жалости. Не оттого ли, что борьба идей беспощаднее всех прочих? Доктор Бувар[100], друг юности Миноре, был одним из тех, кого Месмер обратил в свою веру, и до конца дней оставался предан учению, навлекшему на него лютую ненависть парижского медицинского факультета. Миноре, один из самых рьяных поборников Энциклопедии и самых грозных противников Делона[101], гонитель Месмера, человек, чье слово имело в этом споре огромный вес, навсегда поссорился со своим товарищем и, более того, стал его преследовать. Мысль о Буваре была едва ли не единственной, которая могла вызвать у Миноре раскаяние и омрачить его спокойную старость. С тех пор как доктор переселился в Немур, учение о невесомых флюидах — так следовало бы именовать магнетизм, по природе своей тесно связанный со светом и электричеством, — стремительно развивалось, несмотря на постоянное глумление парижских умников. Френология и физиогномика — учения Галля и Лафатера, похожие, как близнецы, и связанные одно с другим, как причина и следствие, — открыли не одному физиологу следы существования неуловимых флюидов — источника человеческой воли, определяющего страсти и привычки, форму черепа и черты лица. Магнетические явления, чудеса сомнамбулизма, пророческие видения, позволяющие проникнуть в тайну мира духовного, множились с каждым днем. Странная история фермера Мартена[102], который поведал королю о своих беседах с ангелами, бесспорно имевших место; известия о сношениях Сведенборга с умершими, столь серьезно обоснованные немецкими авторами; рассказы Вальтера Скотта о сбывшихся пророчествах; удивительные прозрения некоторых ведунов, владеющих секретами хиромантии, карточных гаданий[103] и составления гороскопов; случаи каталепсии и возвращения к жизни с помощью неких болезненных ощущений — все эти явления, по меньшей мере любопытные и проистекавшие из одного и того же источника, рассеивали множество сомнений и увлекали самых равнодушных на путь опытных исследований. Миноре ничего не знал об этом брожении умов, столь сильном на севере Европы и столь слабом во Франции, где, однако, также случались происшествия, которые поверхностные наблюдатели именуют чудесами и которые исчезают в водовороте парижской жизни, как камень в море.
В начале того года, когда Урсуле исполнилось пятнадцать лет, покой гонителя месмеристов смутило следующее письмо:
«Старый товарищ!
Всякая дружба, даже утраченная, дает права, не теряющие силу за давностью лет. Я знаю, что вы еще живы, и лучше, чем нашу вражду, помню счастливые дни в берлоге на улице Святого Юлиана Христарадника. Перед тем как покинуть этот мир, я непременно хочу доказать вам, что магнетизм рано или поздно будет признан одной из главных наук — если, конечно, науке не суждено быть единой и неделимой. Я располагаю неопровержимыми доказательствами, способными истребить ваше неверие. Быть может, вашему любопытству я буду обязан счастьем еще раз пожать вашу руку, как пожимал ее до появления Месмера.
Взвившись, словно лев от укуса слепня, противник месмеризма без промедления выехал в Париж и оставил свою карточку у старика Бувара, жившего на улице Феру, возле собора Святого Сульпиция. Бувар прислал ему в гостиницу записку: «Завтра в девять, на улице Сент-Оноре, против церкви Успения Богоматери». Миноре, к которому возвратилась молодость, не мог заснуть. Он отправился к знакомым врачам, чтобы выяснить, не перевернулся ли мир, не прекратила ли свое существование Медицинская школа и на месте ли четыре факультета[104]. Старые знакомые успокоили его, заверив, что древний дух сопротивления не угас, но академики сменили оружие и, прибегая вместо травли к насмешкам, ставят явления магнетизма на одну доску с трюками Комуса[105], Конта[106] и Боско[107], с фиглярством, фокусами и так называемой занимательной физикой. Эти речи не помешали старому Миноре пойти на свидание со старым Буваром. После сорока четырех лет вражды противники встретились на улице Сент-Оноре. Французы — люди слишком легкомысленные, чтобы быть способными на долгую ненависть. К тому же в столице Франции политическая, литературная и научная деятельность столь обширна и многообразна, что всякий может отыскать себе здесь поприще и царить на нем в свое удовольствие. Ненависть отнимает много сил, и тот, кто не ищет примирения, непременно обзаводится единомышленниками. Поэтому о своей розни помнят лишь целые сословия. Робеспьер и Дантон обнялись бы по прошествии сорока четырех лет, что же до наших врачей, то ни один из них не подал другому руки, Бувар первым нарушил молчание:
— Ты выглядишь великолепно!
— Да, я чувствую себя неплохо, а как ты? — ответил Миноре, раз уж лед был сломан.
— Как видишь.
— Неужели магнетизм не помогает избежать смерти? — беззлобно пошутил Миноре.
— Нет, порой он ее даже приближает.
— Так ты не богат? — спросил Миноре.
— С какой стати?
— А я вот богат!
— Меня интересуют не твои деньги, а твои убеждения. Пойдем, — сказал Бувар.
— Упрямец! — воскликнул Миноре.
Месмерист повел скептика по довольно темной лестнице; со всевозможными предосторожностями они поднялись на пятый этаж.
В эту пору в Париже заявил о себе необыкновенный человек[108], которому Господь даровал необъятное могущество и магнетические способности во всем их многообразии. Как некогда спаситель рода человеческого, великий незнакомец, здравствующий и поныне, мгновенно и окончательно излечивал на расстоянии самые тяжкие, самые застарелые недуги; более того, он в мгновение ока смирял самую непокорную волю и превращал обычных людей в сомнамбул. Лицо незнакомца, который утверждает, что подчиняется одному лишь Господу и, подобно Сведенборгу, сообщается с ангелами, являет собой сгусток энергии и выражает безграничную, львиную мощь. Причудливые, неправильные черты этого лица страшны и грозны; голос, исходящий из недр существа незнакомца, словно пропитан магнетическими флюидами; он проникает в слушающего через все поры. Излечив тысячи больных и не получив признания в обществе, незнакомец удалился от света и добровольно обрек себя на безвестность и полное одиночество. Его всемогущая длань, которая возвращала умирающих дочерей матерям, отцов рыдающим детям, обожаемых любовниц упоенным страстью любовникам, которая исцеляла больных, приговоренных врачами к смерти, и облегчала последние часы жизни тем, кого уже невозможно было спасти, длань, благодаря которой в синагогах, католических храмах и протестантских кирхах служители разных культов, сплоченные одним чудом, служили благодарственные молебны единому Богу, — эта верховная длань, излучавшая свет жизни, который слепил закрытые глаза сомнамбул, не поднялась бы ныне даже для того, чтобы возвратить королеве наследного принца. Укрывшись воспоминаниями о своих благодеяниях, словно светозарным саваном, он покинул дольний мир ради мира горнего. Но на заре своего царствования, едва ли не удивляясь собственному всесилию, человек этот, столь же бескорыстный, сколь и могущественный, позволял иным любознательным людям быть свидетелями его чудес. Вести о его славе, которая некогда была огромной и, быть может, завтра вновь сделается таковой, достигли ушей престарелого доктора Бувара. Гонимый месмерист узрел самые блистательные свершения той науки, которую берег в своем сердце, как сокровище. Несчастья Бувара тронули сердце великого незнакомца и расположили его к старцу. Поэтому, поднимаясь по лестнице, Бувар слушал шутки своего давнего противника с лукавой улыбкой. На все колкости он отвечал только одно: «Посмотрим! Посмотрим!» и легонько покачивал головой, как человек, уверенный в своей правоте.
Квартира, куда попали двое врачей, была более чем скромной. Бувар ненадолго зашел в спальню, смежную с гостиной, оставив Миноре в одиночестве и тем усилив его недоверие. Однако очень скоро Бувар вернулся и пригласил старого друга в соседнюю комнату, где их ожидали таинственный последователь Сведенборга и сидевшая в кресле женщина. Она не шелохнулась и, кажется, даже не заметила вошедших.
— А где же чаны? — с улыбкой спросил Миноре.
— Нам не нужно ничего, кроме Господней воли, — серьезно ответил последователь Сведенборга. На вид ему было лет пятьдесят.
Мужчины сели, и незнакомец начал беседу. К великому удивлению старого Миноре, хозяин дома заговорил о погоде. Затем он расспросил гостя о его научных взглядах; очевидно было, что он тянет время, чтобы получше узнать доктора.
— Вы пришли сюда из чистого любопытства, сударь, — произнес он, наконец. — Я не имею привычки торговать силой, которая, по моему убеждению, дана мне от Бога; воспользуйся я ею в целях дурных или легкомысленных, я, вероятно, лишился бы ее. Однако, по словам господина Бувара, дело идет о том, чтобы просветить добросовестного ученого и убедить его отказаться от взглядов, противоположных нашим, — поэтому я удовлетворю ваше любопытство. Женщина, которую вы видите, — он указал на незнакомку, сидевшую в кресле, — спит сомнамбулическим сном. Судя по рассказам и поведению всех сомнамбул, состояние это служит для них источником блаженства, ибо внутреннее их существо, освободившись от всех препон, какие ставит перед ним видимая природа, пребывает в мире, который мы ошибочно именуем невидимым. Зрение и слух в этом состоянии гораздо острее, чем при так называемом бодрствовании, и, быть может, обходятся без помощи глаз и ушей, являющихся всего лишь ножнами для светоносных мечей, что зовутся зрением и слухом! Для человека, спящего сомнамбулическим сном, не существует ни расстояний, ни препятствий; он преодолевает их с помощью жизненной силы, для которой наше тело — сосуд, точка опоры, оболочка. Для этих недавно открытых явлений еще не придуманы названия, ибо слова «невесомый», «неосязаемый», «невидимый» неприложимы к тем флюидам, о существовании которых свидетельствует магнетизм. Свет обладает весом, ибо он рождает тепло, а при нагревании тела расширяются; что же до осязания, то электричество более чем осязаемо. Мы осудили явления вместо того, чтобы осудить несовершенство наших орудий познания.
— Она спит! — сказал Миноре, внимательно осмотрев женщину, принадлежавшую, как ему показалась, к низкому сословию.
— Ее тело сейчас как бы не существует, — ответил последователь Сведенборга. — Невежды принимают это состояние за сон. Но с ее помощью вы убедитесь, что есть мир невещественный, и в этом мире дух не признает над собой власти материи. Я отправлю ее туда, куда вы пожелаете. Она расскажет вам, что происходит в любой точке земного шара, безразлично — в двадцати лье отсюда или в Китае.
— Отправьте ее для начала ко мне домой, в Немур, — попросил Миноре.
— Все будет происходить без моего участия, — отвечал загадочный незнакомец. — Дайте мне руку, и вы станете одновременно действующим лицом и зрителем, следствием и причиной.
Миноре протянул незнакомцу руку, и тот взял ее; мгновение он держал ее в своей руке, как бы сосредоточиваясь; другой рукой он схватил за руку женщину и знаком показал старому скептику, что ему следует сесть подле этой пророчицы без треножника. По безмятежному лицу ясновидицы пробежала легкая дрожь, когда последователь Сведенборга вложил руку доктора в ее руку, однако, как ни чудесны оказались последствия этого жеста, все происходило крайне просто.
— Повинуйтесь этому господину, — сказал незнакомец, возложив руку на голову женщины, которая, казалось, черпала у него свет и жизнь, — и помните: все, что вы сделаете для него, доставит удовольствие мне. Теперь вы можете говорить с ней, — сказал он Миноре.
— Ступайте в Немур, на улицу Буржуа, ко мне домой, — сказал доктор.
— Не торопите ее, не отнимайте у нее руки, пока не убедитесь, что она прибыла на место, — сказал Бувар своему старому другу.
— Я вижу реку, — слабым голосом произнесла женщина; хотя глаза ее были закрыты, она, казалось, с величайшим вниманием вглядывалась в самое себя. — Я вижу красивый сад...
— Почему вы начинаете с реки и сада?
— Потому что они там.
— Кто?
— Юная особа и кормилица, о которых вы думаете.
— Как выглядит сад?
— Если подняться по маленькой лесенке с берега реки, справа видна длинная кирпичная галерея, там внутри стоят книги, а в конце — каморочница[109], разукрашенная деревянными колокольчиками и пасхальными яичками. Слева — стена, увитая зеленью: диким виноградом, виргинским жасмином. В центре — небольшие солнечные часы. Кругом много горшков с цветами. Ваша воспитанница рассматривает цветы, показывает их кормилице, делает в земле ямки и бросает туда семена... Кормилица подметает дорожки... Хотя эта девушка чиста, как ангел, в ее груди дремлет росток любви, нежный, как утренняя дымка.
— К кому? — спросил доктор, поскольку все предшествующее вполне мог рассказать человек, не имеющий ничего общего с сомнамбулами; доктор по-прежнему считал, что имеет дело с мошенниками.
— Вы об этом ничего не знаете, хотя недавно, когда она стала взрослой, очень тревожились, — сказала спящая с улыбкой. — Сердце ее пробудилось вслед за естеством...
— И это говорит женщина из простонародья? — вскричал старый доктор.
— В этом состоянии все они изъясняются отменно чисто, — ответил Бувар.
— Но в кого же влюблена Урсула?
— Урсула не знает, что влюблена, — женщина легонько покачала головой, — она слишком целомудренна, чтобы испытывать желание или что-либо подобное, но она занята своим избранником, она думает о нем и упрекает себя за это, но сколько ни гонит эти мысли, они возвращаются вновь и вновь... Она сидит за фортепьяно...
— Но кто же он?
— Сын дамы, живущей напротив..
— Госпожи де Портандюэр?
— Вы говорите Портандюэр, — повторила сомнамбула, — пусть будет так. Но не тревожьтесь, он теперь в отъезде.
— Они говорили друг с другом? — спросил доктор.
— Ни разу. Они смотрели друг на друга. Он ее очаровал. Он в самом деле хорош собой, у него доброе сердце. Она видела его из окна, потом они виделись в церкви; но юноша уже забыл о ней.
— Как его зовут?
— О, чтобы сказать вам имя, я должна его прочесть или услышать. Его зовут Савиньен, она только что произнесла его имя; ей кажется, что оно звучит восхитительно; она уже нашла в календаре день его ангела и поставила рядом маленькую точку красными чернилами... — ребячество! Она будет любить по-настоящему, и любовь ее будет столь же чиста, сколь и сильна; такая девушка, если полюбит, то на всю жизнь; любовь переполнит ее душу и проникнет так глубоко, что не оставит места для других чувств
— Откуда вы это знаете?
— Я прочла это в ее сердце. Она умеет переносить страдания; это неудивительно: ведь ее отец и мать много страдали!
Последняя фраза ошеломила доктора, который до сих пор был скорее удивлен, нежели поколеблен в своих убеждениях. Нелишне будет отметить, что после каждой фразы женщина замолкала минут на десять — пятнадцать, все сильнее и сильнее напрягая внимание. Можно было увидеть, как она видит! Лицо ее менялось причудливым образом: оно выражало внутреннюю сосредоточенность, черты его то светлели, то содрогались под действием силы, которую Миноре прежде встречал лишь у умирающих, обретавших в последние мгновения жизни дар пророчества. Несколько раз сомнамбула повторила жесты Урсулы.
— Расспросите ее, расспросите, — сказал таинственный незнакомец доктору, — вы увидите, что она знает тайны, которых вы никому не раскрывали.
— Любит меня Урсула? — спросил доктор.
— Почти так же сильно, как Господа, — отвечала ясновидица с улыбкой. — Поэтому ее так огорчает ваше безбожие. Вы не верите в Бога — но разве это мешает ему существовать! Слово его владычествует во вселенной! Ваше неверие — единственное, что омрачает жизнь бедной девочки. Послушайте! она принялась за гаммы; она хочет играть еще лучше, она недовольна собой. Вот что она думает: «Как бы мне хотелось иметь красивый голос и научиться хорошо петь; тогда в следующий свой приезд домой он обязательно услышал бы мое пение».
Доктор Миноре вынул лист бумаги и записал точное время.
— Можете вы мне сказать, какие семена она посеяла?
— Резеду, душистый горошек, бальзамин...
— А в последний горшок?
— Живокость.
— Где хранятся мои деньги?
— У вашего нотариуса, но вы регулярно вкладываете доходы в казну, чтобы не лишиться процентов.
— Верно; но где я храню деньги на текущие расходы у себя в Немуре?
— В большой книге в красном переплете; на ней написано «Пандекты Юстиниана»; деньги лежат во втором томе, между последней и предпоследней страницами; книга стоит над застекленным буфетом, там целая полка таких фолиантов. Нужный том находится с краю, около двери в гостиную. Смотрите-ка: третий том стоит перед вторым. Только это не серебро, это...
— Тысячефранковые банковские билеты? — спросил доктор.
— Я плохо вижу, они сложены. Нет, там два билета по пятьсот франков.
— Вы их видите?
— Да.
— Как они выглядят?
— Один очень старый, пожелтевший, другой беленький, почти совсем новый.
Конец беседы сразил Миноре. Он тупо уставился на Бувара, но Бувар и последователь Сведенборга, привыкшие к изумлению маловеров, беседовали вполголоса, не выказывая ни удивления, ни интереса; Миноре попросил у них позволения удалиться и вернуться после обеда. Противник Месмерова учения хотел отдохнуть, оправиться от глубочайшего ужаса, прежде чем снова ощутить на себе действие этой великой силы и подвергнуть ее окончательному испытанию, задав ясновидице такие вопросы, ответы на которые рассеяли бы его последние сомнения.
— Приходите в девять вечера, — сказал незнакомец, — я вернусь сюда ради вас.
Доктор Миноре был настолько потрясен, что вышел не попрощавшись; за ним последовал Бувар, крича вдогонку: «Ну что? Ну что?»
— Мне кажется, что я схожу с ума, — ответил Миноре, остановившись у ворот. — Если эта колдунья говорит правду об Урсуле, а того, что она мне открыла, не знает в целом свете никто, кроме Урсулы, тогда, выходит, ты прав. Мне хотелось бы на крыльях перелететь в Немур, чтобы проверить, правдив ли ее рассказ. Но я найму карету и уеду в десять вечера. О! я теряю голову.
— А что сталось бы с тобой, если бы твой давний знакомый, многие годы страдавший неизлечимой болезнью, на твоих глазах был исцелен в несколько секунд?! А если бы ты увидел, как по воле этого великого магнетизера с человека, покрытого лишаями, ручьями льется пот[110], а разбитая параличом куртизанка вновь начинает ходить?
— Пообедаем вместе, Бувар, я не хочу расставаться с тобой. Мне нужно окончательное, неопровержимое доказательство.
— Согласен, — отвечал месмерист.
Примирившиеся противники отправились обедать в Па-ле-Руаяль. В конце оживленной беседы, с помощью которой Миноре пытался заглушить лихорадочную работу мысли, Бувар сказал ему: «Если ты признаёшь за этой женщиной способность уничтожать или преодолевать пространство, если ты веришь, что, находясь возле церкви Успения Богоматери, она видит и слышит все, что делается и говорится в Немуре, ты обязан признать и другие проявления магнетизма, столь же невероятные с точки зрения скептика. Так потребуй же от нее доказательство, которое убедит тебя окончательно; все прочие сведения мы могли раздобыть сами, но мы не можем знать заранее, например, что будет происходить сегодня в девять вечера у тебя дома, в комнате твоей воспитанницы; запомни или запиши все, что расскажет тебе сомнамбула, и поскорее возвращайся в Немур. Маленькая Урсула, о существовании которой я, кстати, даже не подозревал, не может быть нашей сообщницей, и если окажется, что она говорила и делала то, что у тебя записано, — тогда смирись, гордый сикамбр![111]»
Друзья вернулись в ту же комнату; сомнамбула по-прежнему сидела в кресле и не узнала доктора Миноре. Когда последователь Сведенборга, не дотрагиваясь до нее, простер руку над ее головой, глаза ее медленно закрылись и она вновь пришла в то состояние, в каком находилась до обеда. Когда руки женщины и доктора соединились, доктор попросил ее рассказать, что происходит сейчас в Немуре, у него дома.
— Что делает Урсула? — спросил он
— Она разделась, накрутила волосы на папильотки и стоит на коленях перед распятием из слоновой кости, висящим на красном бархате.
— Что она говорит?
— Она молится на ночь, вверяет себя Господу, просит избавить ее душу от дурных помыслов; она прислушивается к голосу своей совести и вспоминает, не погрешила ли за прошедший день против велений долга и церкви. Словом, она выискивает в себе недостатки, бедный ангелочек! — глаза сомнамбулы наполнились слезами. — Она не совершила ничего греховного, но упрекает себя в том, что слишком много думала о господине Савиньене. Она отвлекается, пытаясь угадать, что господин Савиньен делает в Париже, а потом молит Бога даровать ему счастье. Под конец она молится вслух — за вас.
— Можете вы повторить ее молитву?
— Да.
Миноре взял карандаш и под диктовку сомнамбулы записал следующую молитву, сочиненную скорее всего аббатом Шапроном:
«Господи, если ты доволен своей рабой, которая поклоняется тебе и молит тебя с любовью и рвением, которая старается чтить твои святые заповеди, которая с радостью умерла бы, подобно Сыну твоему, во славу имени твоего и желала бы жить под сенью твоею — Господи, ты, что читаешь в сердцах, окажи мне милость и раскрой глаза моего крестного, направь его на путь спасения, осени своею благодатью, дабы на закате жизни он уверовал в тебя; сохрани его от всякого зла и дозволь мне пострадать за него! Милосердная святая Урсула, моя заступница, и ты, богоматерь, царица небесная, и вы, архангелы и святые в раю, услышьте меня, помогите мне и смилуйтесь над нами».
Сомнамбула так верно воспроизвела простодушный и благочестивый порыв девочки, что у доктора Миноре навернулись на глаза слезы.
— Говорит она еще что-нибудь? — спросил Миноре.
— Да.
— Что именно?
— «Милый мой крестный! с кем же он играет в триктрак там, в Париже?» Она задувает свечу, опускает голову на подушку и засыпает. Уже заснула. Такая хорошенькая в ночном чепчике.
Миноре откланялся, пожал на прощанье руку Бувару, быстро спустился по лестнице, бросился к стоянке городских кабриолетов, располагавшейся возле гостиницы (ныне ее уже не существует), на том месте, где теперь проложили Алжирскую улицу, и отыскал возницу, который согласился немедленно отправиться в Фонтенбло. Условившись о цене, старик, забывший о своих преклонных летах, тотчас двинулся в путь. В Эссоне они нагнали немурский дилижанс, доктор, как и было уговорено, пересел в него, и около пяти утра был уже дома. Он лег спать и проспал до девяти — так сильно он устал; все его прежние представления о физиологии, природе и метафизике были разбиты в пух и прах.
Уверенный, что с тех пор, как он вернулся, никто не переступал порога его дома, он сразу по пробуждении с замиранием сердца приступил к проверке. Он сам не помнил, в каком порядке стоят у него тома «Пандектов» и чем отличаются один от другого вложенные туда банковские билеты. Сомнамбула оказалась права. Доктор позвонил; явилась тетушка Буживаль.
— Скажите Урсуле, что я хочу поговорить с ней, — сказал он.
Урсула, войдя в библиотеку, бросилась к крестному и обняла его; доктор усадил ее к себе на колени, и прекрасные золотистые кудри девочки смешались с седыми волосами старца.
— Вы что-то хотели сказать мне, крестный?
— Да, но поклянись мне своим спасением отвечать на все вопросы честно, без утайки.
Урсула покраснела до корней волос
— О! я не стану спрашивать у тебя ничего такого, о чем бы ты не могла мне рассказать, — добавил он, заметив в прекрасных, чистых глазах Урсулы смятение первой любви.
— Говорите, крестный.
— Чем ты окончила вчерашнюю вечернюю молитву и в котором часу это было?
— В четверть или в полдесятого.
— Хорошо; можешь ты повторить последние слова этой молитвы?
Надеясь, что ей удастся поколебать безбожника, девочка опустилась на колени и молитвенно сложила руки; лицо ее озарилось внутренним светом, она взглянула на старика и сказала: «Вчера я просила Господа о том же, о чем просила сегодня утром и о чем буду просить до тех пор, пока он не исполнит мою просьбу».
Она начала молиться, и голос ее звучал теперь с новой силой, но, к ее изумлению, крестный не дал ей договорить и сам докончил ее молитву.
— Спасибо, Урсула! — сказал он, снова сажая ее к себе на колени. — Теперь скажи: уже в постели, перед тем как заснуть, не подумала ли ты: «Милый крестный! С кем же он играет в триктрак там, в Париже?»
Урсула вскочила, словно при звуке трубы архангела, возвещающей начало Страшного суда; вскрикнув, она впилась в старика круглыми от ужаса глазами.
— Кто вы, крестный? Откуда у вас такое могущество? — спросила она; зная, что доктор не верит в Бога, она решила, что он вступил в сговор с посланцем ада.
— Что ты посеяла вчера в саду?
— Резеду, душистый горошек, бальзамины.
— А в последний горшок живокость?
Девочка упала на колени.
— Не пугайте меня, крестный; признайтесь — вы были здесь?
— Разве я не всегда с тобой? — спросил доктор шутливо, чтобы не смущать разум невинного ребенка. — Поднимемся к тебе.
Он дал ей руку, и они вместе поднялись на второй этаж.
— Друг мой, у вас дрожат ноги, — сказала Урсула.
— Да, я пережил большое потрясение.
— Так вы теперь верите в Бога? — воскликнула девочка с простодушной радостью, и на глазах у нее показались слезы.
Старик обвел взглядом комнату Урсулы, которую он обставил просто, но изящно. Пол был устлан недорогим зеленым ковром, на котором не было ни пылинки; стены оклеены серо-голубыми обоями в мелкий цветочек, на окнах, выходящих во двор, висели ситцевые занавески с розовой каймой, между двумя оконными проемами, под высоким зеркалом на позолоченной деревянной консоли стояла голубая ваза сервского фарфора; напротив камина помещался небольшой комод с прелестным набором маркетри; крышка его была из алеппского мрамора. Кровать под балдахином, обитая старым кретоном и под покрывалом из такого же кретона с розовым подбоем, была сделана по моде XVIII столетия: четыре небольшие колонны с каннелюрами, возвышавшиеся по углам, завершались капителями в виде пучка перьев. Камин, облицованный мрамором, украшавшие его канделябры и зеркало в раме, расписанной гризайлью, отличались единством манеры и цветовой гаммы. На камине красовались старинные часы — настоящий черепаховый дворец, инкрустированный арабесками из слоновой кости. Большой шкаф, створки которого были украшены пейзажами, выложенными из разных пород дерева — здесь попадались даже зеленоватые оттенки, каких ныне уже не встретишь, — предназначался, без сомнения, для белья и платьев девочки. Комната благоухала неземными ароматами. Царивший в ней порядок свидетельствовал о том, что ее обитательница наделена аккуратностью и чувством гармонии, которое заметил бы даже такой грубый человек, как Миноре-Левро. Особенно бросалось в глаза, что Урсуле дороги окружающие ее вещи и что она любит свою комнату, где, можно сказать, прошло ее детство и отрочество. Подойдя к окну, опекун убедился, что из комнаты его воспитанницы в самом деле можно увидеть, что происходит в доме госпожи де Портандюэр. Ночью он долго думал о том, как следует ему держать себя с Урсулой теперь, когда он оказался посвящен в тайну ее первой любви. Прямые расспросы уронили бы его в глазах девушки. Одобрил бы он ее чувство или осудил бы его — в любом случае он поставил бы себя в ложное положение. Поэтому он решил вначале понаблюдать за молодыми людьми и лишь затем попытаться, буде в том появится нужда, побороть эту склонность прежде, чем она сделается неодолимой. Только старый человек мог принять столь мудрое решение. Изнемогая под тяжестью истин, открывшихся ему во время магнетического сеанса, доктор ходил по комнате Урсулы из угла в угол, всматриваясь в разные мелочи; ему необходимо было взглянуть на календарь, висевший сбоку на камине.
«Эти мерзкие канделябры слишком тяжелы для твоих прелестных лапок», — сказал он, взяв в руки мраморные, с медной отделкой, подсвечники и прикинув их вес. Затем он посмотрел на календарь, снял его с камина и сказал: «Эта штука тоже довольно безобразна. К чему в твоей уютной комнатке этот почтарский календарь?»
— О, не забирайте его, крестный! — взмолилась Урсула.
— Нет, я завтра подарю тебе другой.
Старик ушел, унося с собой вещественное доказательство, заперся в своем кабинете, нашел 19 октября — день Святого Савиньена — и увидел рядом с этой датой маленькую красную точку, о которой говорила сомнамбула; такая же точка стояла рядом с днем Святого Дени — патрона доктора, и днем Святого Иоанна — патрона кюре. Эту точку величиной с булавочную головку спящая женщина разглядела, презрев расстояния и преграды. До самого вечера старик размышлял о событиях, свидетелем которых стал, — для него они значили гораздо больше, чем для любого другого человека. Приходилось смириться с очевидностью. Душа Миноре уподобилась разрушенной крепости — ведь существование его покоилось прежде на двух столпах: неверии и отрицании магнетизма. Доказав, что, хотя органы чувств подчиняются физическим законам, возможности их в некотором роде беспредельны, магнетизм разрушил — так, во всяком случае, казалось доктору Миноре — вескую аргументацию Спинозы[112]: конечное и бесконечное, две субстанции, которые этот великий мыслитель полагал взаимоисключающими, слились воедино. Как ни безоглядно верил доктор в делимость и подвижность материи, он не мог признать за ней свойств едва ли не божественных. Наконец, он был слишком стар, чтобы связать эти явления в систему, сопоставить их с такими феноменами, как сны, видения, озарения. Вся премудрость доктора, зиждившаяся на положениях школы Локка и Кондильяка, рассыпалась в прах. Убедившись в том, что его кумиры — дутые величины, безбожник усомнился в справедливости своих убеждений. Итак, все преимущества в этой борьбе юной католички со старым вольтерьянцем оказались на стороне Урсулы. Над развалинами крепости воссиял свет. Из-под обломков донеслись слова молитвы! Тем не менее упрямый старец гнал сомнения прочь. Уязвленный в самое сердце, он, однако, не желал смириться и по-прежнему боролся с Богом. Все же дух его дрогнул. Доктор был уже не тот, что прежде, он впал в задумчивость и принялся читать «Мысли» Паскаля и величественную «Историю протестантских ересей» Боссюэ, книги Бональда и Блаженного Августина; захотелось ему заглянуть и в сочинения Сведенборга и покойного Сен-Мартена[113], о которых говорил ему таинственный незнакомец. Здание, воздвигнутое доктором на основе материализма, трещало по всем швам, достаточно было лишь небольшого толчка, чтобы оно рухнуло, и когда сердце бывшего атеиста созрело для Господа, он пал на небесную пажить, как падает спелое зерно. Не раз, играя в триктрак с аббатом Шапроном и Урсулой, он задавал вопросы, удивлявшие кюре, — ведь старый священник знал убеждения доктора и еще не подозревал о совершавшейся в его душе работе, посредством которой Господь наставлял этот прекрасный ум на путь истинный.
— Верите ли вы в привидения? — спросил безбожник у пастыря, прервав игру.
— Кардано[114], великий философ XVI столетия, утверждал, что они существуют.
— То, что говорят ученые, мне известно, я только что перечел Плотина[115]. Я спрашиваю вас как католика, я хочу знать, верите ли вы сами, что покойник может явиться живым людям.
— Но ведь Иисус явился апостолам после смерти, — отвечал кюре. — Церковь обязана верить в явления нашего Спасителя. Что же до чудес, то у нас нет в них недостатка, — продолжал аббат Шапрон с улыбкой. — Хотите, я расскажу вам об одном, совсем недавнем? Оно случилось в прошлом столетии.
— Неужто?
— Да, блаженный Альфонс Мария де Лигуори[116], находясь вдали от Рима, узнал о кончине папы в ту самую минуту, когда Святой отец испустил дух, и тому есть много свидетелей. На епископа снизошла благодать, он услышал последние слова папы и повторил их в присутствии нескольких очевидцев. Гонец с известием о кончине Климента XIV[117] прибыл лишь тридцать часов спустя...
— Иезуит! — улыбнулся старый Миноре. — Я не прошу у вас доказательств, я прошу вас сказать, верите ли в это вы сами.
— Я полагаю, что привидения во многом зависят от тех, кому они являются, — сказал кюре, продолжая подтрунивать над безбожником.
— Друг мой, не бойтесь меня, ответьте откровенно: вы в это верите?
— Я верю в то, что могущество Господне безгранично.
— Если я вернусь в лоно церкви, то, когда умру, попрошу у Господа позволения явиться вам, — засмеялся доктор.
— Точно о том же уговорился Кардано с одним своим другом.
— Урсула, — сказал Миноре, — если тебе будет грозить опасность, позови меня — и я приду.
— Вы пересказали в двух словах трогательную элегию Андре Шенье «Неера»[118], — отвечал кюре. — Величие поэтов в том и состоит, что они умеют запечатлеть события и чувства в вечно живых образах.
— Зачем вы говорите о смерти, дорогой крестный? — жалобно сказала Урсула. — Мы, христиане, не умираем, могила — колыбель нашей души.
— Однако, — сказал доктор, улыбаясь, — рано или поздно каждому приходит черед покинуть этот мир, и когда меня не станет, ты будешь на удивление богатой.
— Когда вас не станет, мой добрый друг, единственным моим утешением будет служение вам.
— Мне, мертвому?
— Да. Все добрые дела, которые будут мне по силам, я совершу ради вас — ради того, чтобы искупить ваши грехи. Я буду денно и нощно молить Бога, чтобы он в бесконечном милосердии своем не карал вечными муками краткодневные заблуждения и поместил подле себя, среди блаженных душ, вашу душу — такую прекрасную и чистую.
Ответ этот, исполненный ангельского простодушия и произнесенный без тени сомнения, одолел заблуждение, и Дени Миноре прозрел, подобно апостолу Павлу. Луч света, озаривший его душу, ослепил его и, вкупе с нежной заботой о его загробном существовании, исторг у него слезы. Внезапно снизошедшая благодать была подобна электрической искре. Кюре молитвенно сложил руки и поднялся, охваченный волнением. Девочка, пораженная своей победой, заплакала. Старец встал, словно услышав чей-то зов, посмотрел вдаль, словно там загоралась новая заря, потом преклонил колено на кресло, сложил руки для молитвы и с видом глубокого смирения опустил очи долу. Затем он поднял голову и взволнованно произнес:
— Господи! только этому непорочному созданию под силу вымолить мне прощение и возвратить меня к Тебе! Прости раскаявшемуся грешнику, которого приводит пред очи твои это благороднее дитя!
Мысленно он обратил к Богу молитву, прося теперь, когда на него снизошла благодать божья, довершить начатое и вслед за душою просветить его ум, а затем повернулся к кюре и протянул ему руку со словами:
— Дорогой пастырь, я теперь как дитя малое; отныне я ваш и вверяю вам свою душу.
Урсула, плача от радости, осыпала руку крестного поцелуями. Старик посадил девочку к себе на колени и шутливо заметил, что теперь ее следует называть его крестною. Вконец растроганный кюре в порыве религиозного воодушевления пропел «Veni creator»[119], и гимн этот стал вечерней молитвой трех коленопреклоненных христиан.
— Что случилось? — в изумлении спросила тетушка Буживаль.
— Крестный наконец-то уверовал в Бога, — отвечала Урсула.
— Ах, право слово, так-то лучше, ему этого одного и не хватало для полного совершенства, — воскликнула старая служанка, с простодушной серьезностью осенив себя крестным знамением.
— Дорогой доктор, — сказал добрый священник, — скоро вы осознаете величие религии и необходимость соблюдать ее обряды, поймете, что ее философия в своей человечности гораздо более возвышенна, чем идеи самых дерзких мечтателей.
Кюре, радовавшийся как дитя, тотчас дал согласие дважды в неделю учить старика катехизису. Так что обращение доктора Миноре, которое немурцы приписывали влиянию Урсулы и корыстолюбию священника, произошло само собой. Четырнадцать лет кюре остерегался бередить душевные раны своего друга, хотя искренне скорбел о его участи, ныне же старый Миноре сам обратился к священнику за помощью, как обращается больной к хирургу. С тех пор Урсула и ее крестный вместе читали вечернюю молитву. С каждым днем старец все яснее ощущал, как на его смятенную душу нисходит покой. С тех пор как он, по его словам, возложил ответственность за все необъяснимое на Бога, ничто более не тревожило его ум. Возлюбленная его крестница видела в этом верное доказательство приближения к Господу. Во время обедни, с рассказа о которой мы начали наше повествование, он прочел молитвы и постиг их смысл, ибо уже в первой духовной беседе возвысился до понимания божественной идеи причащения всех верующих. Престарелый неофит понял вечное символическое значение этой небесной пищи, необходимой всякому, кто проник в ее глубинный светозарный смысл. Если после обедни он едва ли не бегом бросился домой, то лишь оттого, что ему хотелось поскорее поблагодарить свою дорогую крестницу за то, что она, как прекрасно говорили в старину, вернула его в лоно церкви. Поэтому дома он усадил ее к себе на колени и благоговейно поцеловал в лоб в ту самую минуту, когда его родственники и наследники осыпали девушку грубой бранью и делились друг с другом подлыми подозрениями на ее счет. Поспешный уход старика с площади, его мнимое презрение к ближним, его резкие ответы родственникам — все это наследники приписывали ненависти, которую якобы разжигала в его душе Урсула.
Пока крестница играла своему крестному вариации на тему «Последней мысли» Вебера[120], в столовой почтмейстера созревал самый настоящий заговор, которому суждено было вывести на сцену одного из главных героев начинающейся драмы. Завтрак, шумный, как все провинциальные завтраки, и оживленный присутствием на столе превосходных вин, которые прибывают в Немур водным путем либо из Бургундии, либо из Турени, продолжался более двух часов. В честь приезда Дезире Зелия выписала устрицы, морскую рыбу и другие деликатесы. Столовая, посреди которой ломился от еды круглый стол, походила на залу в трактире. Располагалась она в просторном флигеле, который Зелия, любительница хозяйственных построек, возвела между широким двором и фруктовым садом, где у нее был также разбит и огород. Зелия ценила чистоту и прочность, не гонясь за красотой. Пример Левро-Левро подействовал на немурцев устрашающе. Поэтому почтмейстерша велела подрядчику строить «без глупостей». Столовая у нее была оклеена глянцевыми обоями, стулья и буфеты были из орехового дерева, а все украшения сводились к изразцовой печи, стенным часам и барометру[121]. Сервиз был самый заурядный, без росписи, зато приборы — серебряные, а столовое белье сверкало чистотой. Когда Зелия, державшая из прислуги одну только кухарку и сновавшая туда-сюда, как пузырек в бутылке шампанского, подала кофе, когда будущий адвокат Дезире был посвящен в утреннее происшествие и его возможные последствия, Зелия заперла дверь и слово было дано Дионису. По внезапно наступившему молчанию и по взглядам наследников, впившихся глазами в уверенное лицо нотариуса, нетрудно было понять, какую власть над семьями забирают такого рода люди.
— Дети мои, — сказал он, — ваш дядюшка родился в 1746 году, сейчас ему восемьдесят три года; между тем старики нередко выживают из ума, и эта...
— Змея подколодная, — воскликнула госпожа Массен.
— Мерзавка! — крикнула Зелия.
— Давайте будем называть ее по имени, — возразил Дионис.
— Имя ей — воровка, — сказала госпожа Кремьер.
— Очень хорошенькая воровка, — вставил Дезире Миноре.
— Эта маленькая Урсула, — продолжал Дионис, — обворожила его. Все вы — мои клиенты, и, действуя в ваших интересах, я уже давно навел справки; вот что мне удалось выяснить об этой юной...
— Хищнице! — воскликнул сборщик налогов.
— Похитительнице наследства! — сказал секретарь мирового суда.
— Спокойнее, друзья мои, — сказал нотариус, — не то я возьму шляпу и откланяюсь.
— Ладно, старина, — сказал Миноре, подавая ему стаканчик, — выпейте рома... он прямиком из Рима. И вперед! — плачу двойные прогоны.
— Урсула, конечно, законная дочь Жозефа Мируэ, но отец ее — побочный сын Валентина Мируэ, тестя вашего дяди. Следовательно, Урсула приходится доктору Дени Миноре побочной племянницей. А раз она побочная племянница, то завещание, которое составит в ее пользу доктор, может быть опротестовано, и если он откажет ей свое состояние, вы сможете подать на нее в суд; процесс для вас очень невыгоден, поскольку Урсула может утверждать, что вовсе не состоит с доктором в родстве, однако беззащитную девушку такой процесс испугает, и вы сможете добиться полюбовного соглашения.
— Закон о побочных детях так строг, — вставил свежеиспеченный правовед, сгоравший от желания блеснуть своими познаниями, — что, по постановлению кассационного суда от 7 июля 1817 года, побочный ребенок не вправе требовать от своего побочного родителя даже пропитания. Из чего следует, что понятие родства применительно к незаконнорожденному ребенку трактуется законом очень широко. Закон преследует даже законных потомков незаконнорожденных детей, ибо исходит из того, что, получая наследство, внуки выступают посредниками своих незаконнорожденных отцов. Это следует из статей 757, 908 и 911 Гражданского кодекса, рассмотренных совокупно. Поэтому Парижский королевский суд 26 декабря прошлого года ограничил право завещателей отказывать имущество законным детям их побочных сыновей; меж тем завещатели эти — не родители, а всего лишь дедушки своим побочным внукам, и, следовательно, являются по отношению к ним такими же посторонними лицами, как доктор по отношению к Урсуле.
— Все это, — возразил Гупиль, — касается, по-моему, только прав побочных внуков на имущество их дедов и вовсе не касается дядьев, которые, на мой взгляд, не связаны никакими узами родства с законными детьми своих побочных шуринов. Урсула не родственница доктору Миноре. Я вспоминаю решение Кольмарского королевского суда, принятое в 1825 году, как раз когда я кончал курс права; суд постановил тогда, что если побочный ребенок умер, его потомки не могут считаться посредниками в отношении наследства. А ведь отца Урсулы нет в живых.
Доводы Гупиля произвели то, что в отчетах о заседаниях Палаты журналисты именуют глубоким потрясением.
— И что это означает? — воскликнул Дионис. — Только одно: что суду еще никогда не доводилось решать дело о завещании, написанном дядей в пользу побочной племянницы, но стоит ему заняться таким делом, и строгость французского законодательства о побочных детях сослужит нам добрую службу — тем более что судьи нынче — люди богобоязненные. Поэтому я ручаюсь, что Урсула очень скоро согласится на выгодное для вас полюбовное соглашение, особенно если пригрозить ей кассационным судом.
Ощутив себя владельцами кучи золота, наследники заулыбались, зашевелились, замахали руками и не заметили, что Гупиль неодобрительно качает головой. Однако стоило Дионису произнести страшное слово «Но!..» — и встревоженные наследники замолчали, как по команде. Словно марионетки, послушные воле дергающего за нитки комедианта, все они обернулись и впились глазами в нотариуса.
— Но никакой закон не может помешать вашему дядюшке удочерить Урсулу или жениться на ней, — продолжал Дионис. — Удочерение вы можете опротестовать и, я думаю, выиграете дело: королевский суд не любит шутить с удочерениями и примет вашу сторону. Конечно, доктор — кавалер ордена Святого Михаила, офицер Почетного легиона и бывший лейб-медик, но все это ему не поможет. Другое дело женитьба, которую к тому же нетрудно утаить от чужих глаз. Старикан достаточно хитер, чтобы уехать в Париж, прожить там год и обвенчаться, указав в брачном контракте, что за невестой получен миллион приданого. Итак, единственное, чего вам следует опасаться, — это женитьбы доктора.
Тут нотариус сделал паузу.
— Есть и другая опасность, — снова вмешался Гупиль с видом знатока, — доктор может отказать все свое состояние третьему лицу, например папаше Бонграну, подписав фидеикомисс[122] в пользу мадемуазель Урсулы Мируэ.
— Если вы будете докучать дядюшке, — перебил Дионис своего первого клерка, — если вы не будете отменно ласковы с его Урсулой, то он женится либо прибегнет к фидеикомиссу, о котором толкует Гупиль; не думаю, впрочем, что он на это пойдет: фидеикомисс — штука опасная. Что до женитьбы, то ее легко предотвратить. Стоит только Дезире самую малость приударить за девчонкой, и она уже, конечно, предпочтет старику очаровательного юношу, гордость всего Немура.
— Матушка, — шепнул Зелии ее сын, прельщенный столько же суммой приданого, сколько и красотой Урсулы, — если я женюсь на ней, все деньги будут наши.
— Ты что, спятил? Ты, у которого будет пятьдесят тысяч ливров годового дохода, ты, который должен стать депутатом! Пока я жива, я не дам тебе связаться с кем попало и загубить свою карьеру! Семьсот тысяч франков?.. Было б о чем говорить. Единственная дочь господина мэра будет иметь пятьдесят тысяч в год, а он ко мне уже подъезжал насчет свадьбы...
Слова матери, впервые в жизни говорившей с ним резко, лишили Дезире всякой надежды на брак с прекрасной Эстер[123] — он знал, что ни ему, ни отцу не под силу нарушить волю Зелии, читавшуюся в ее страшных голубых глазах.
— Но скажите-ка, господин Дионис, — воскликнул Кремьер, которого жена толкала локтем в бок, — а если доктор примет все за чистую монету и выдаст свою воспитанницу за Дезире, дав ей в приданое все свое состояние, — тогда прощай наше наследство?! А ведь у дядюшки, если он проживет еще пять лет, будет целый миллион.
— Никогда, — закричала Зелия, — никогда и ни за что я не потерплю, чтобы Дезире женился на дочери ублюдка, на девчонке, взятой в дом из милости, подобранной на улице! Черт подери! После смерти дяди мой сын будет главой рода Миноре, а Миноре принадлежат к пятисотлетней буржуазии. Это стоит дворянства. Будьте покойны: Дезире женится только после того, как мы выясним, какая карьера светит ему в Палате депутатов.
Эта надменная речь встретила поддержку Гупиля, который сказал: «С двадцатью четырьмя тысячами ливров дохода Дезире сделается либо председателем Королевского суда, либо главным прокурором; а там, глядишь, и пэром; неравный брак его погубит».
Тут наследники так загалдели, что Миноре пришлось стукнуть кулаком по столу, чтобы они замолчали и нотариус смог продолжать.
— Дядюшка ваш человек честный и порядочный, — сказал Дионис. — Он мнит себя бессмертным и, как все ученые, умрет, не оставив завещания. Итак, самое важное сейчас, по-моему, вынудить доктора поместить капитал так, чтобы он не уплыл от вас после его смерти. Такая возможность имеется. Молодой Портандюэр сидит в Сент-Пелажи — у него сто с чем-то тысяч франков долга. Старуха мать знает, что он в тюрьме, плачет горючими слезами и сегодня ждет к обеду аббата Шапрона — конечно, для того, чтобы поделиться с ним своей бедой. Так вот, сегодня вечером я попытаюсь уговорить вашего дядюшку продать консолидированную пятипроцентную ренту[124], которая сейчас идет по сто восемнадцать франков, и одолжить госпоже де Портандюэр под залог ее дома и Бордьерской фермы сумму, необходимую для спасения блудного сына. В том, что я ходатайствую за этого юного шалопая Портандюэра, нет ничего подозрительного: если дело выгорит, я могу заработать на совершении купчих, на закладных и прочих документах. Я постараюсь войти в доверие к доктору и убедить его приобрести на оставшиеся деньги земли — у меня есть на примете прекрасные участки. Состоянием, вложенным в земли или отданным взаймы под залог недвижимого имущества, не так-то легко распорядиться. Между желанием обратить его в деньги и осуществлением этого желания можно воздвигнуть множество препятствий.
Пораженные справедливостью этих умозаключений, достойных господина Жосса[125], наследники одобрительно перешептывались.
— Итак, — сказал нотариус в заключение, — живите дружно, старайтесь, чтобы дядюшка ваш не уехал из Немура, — он привык к здешней жизни, а вам это на руку: удобнее приглядывать за ним. А подыскав девчонке любовника, вы сможете не бояться женитьбы...
— А если она все-таки выйдет замуж? — спросил Гупиль, в чьей голове родился честолюбивый замысел.
— Ничего страшного — по крайней мере вы точно оцените свои убытки, узнав, какое приданое даст за Урсулой старикан, — отвечал нотариус. — Но если вы напустите на нее Дезире, можно будет потянуть время до смерти старика. Не всяк жених, кто присватался.
— Доктор ведь может прожить еще долго, — сказал Гупиль, — не проще ли выдать девчонку за какого-нибудь толкового парня, который за сто тысяч франков избавит вас от нее и поселится с ней где-нибудь в Сансе, Монтаржи или Орлеане?
Дионис, Массен, Зелия и Гупиль — самые сообразительные из всех собравшихся — многозначительно переглянулись.
— Пусти козла в огород, — шепнула Зелия Массену.
— Кто его сюда звал? — спросил в ответ секретарь.
— Неплохо придумано, — вскричал Дезире, — но ведь ты же не умеешь вести себя прилично, ты не сможешь понравиться старику и его воспитаннице!
— Да у тебя, парень, губа не дура, — сказал почтмейстер, до которого наконец дошло, куда метит Гупиль.
Эта грубая шутка имела бешеный успех. Но старший клерк обвел насмешников таким зловещим взглядом, что они тотчас замолчали.
— Нынче нотариусы пекутся только о себе, — сказала Зелия на ухо Массену. — А вдруг Дионису выгоднее покажется выправлять бумаги Урсуле?
— Я в нем уверен, — ответил секретарь, с хитрецой взглянув на кузину. Он хотел добавить: «Потому что он у меня в руках!» — но сдержался. — Я совершенно согласен с Дионисом, — сказал он вслух.
— И я тоже, — воскликнула Зелия, хотя она и начала догадываться о тайном сговоре нотариуса и секретаря.
— Как моя жена, так и я, — заключил почтмейстер, потягивая вино, хотя физиономия его от всего съеденного и выпитого за завтраком и так уже налилась кровью.
— И прекрасно, — сказал сборщик налогов.
— В таком случае после обеда я иду к доктору! — спросил Дионис.
— Выходит, — сказала госпожа Кремьер госпоже Массен, — мы должны, как прежде, навещать дядюшку по воскресеньям и делать все, как сказал господин Дионис.
— Да, и сносить такое обхождение, как сегодня! — закричала Зелия. — В конце концов, у нас добрых сорок тысяч дохода, и мы ничем не хуже его, а он не желает отдавать нам визиты! Может, я не умею выписывать рецепты, но свое дело я знаю, будьте покойны!
Госпожа Массен была задета.
— А я вот не получаю в год сорока тысяч ливров и мне вовсе не улыбается терять десять тысяч, — сказала она.
— Мы его племянницы и будем за ним ухаживать, — вставила госпожа Кремьер, — мы все выясним, а вы, кузина, когда-нибудь скажете нам за это спасибо.
— Не обижайте Урсулу, старикан Жорди оставил ей свои сбережения! — сказал нотариус, погрозив им пальцем.
— Пойду разряжусь в пух и прах! — воскликнул Дезире.
— Вы ничем не уступаете Дерошу[126], самому ловкому парижскому стряпчему, — сказал своему патрону Гупиль, когда они покинули дом почтмейстера.
— А они все норовят поменьше нам заплатить! — с горькой усмешкой ответил нотариус.
Наследники шли следом; раскрасневшиеся после трапезы, они поравнялись с церковью как раз когда кончилась вечерня. Как и предсказывал нотариус, аббат Шапрон вел под руку госпожу де Портандюэр.
— Она и к вечерне его притащила, — воскликнула госпожа Массен, указывая госпоже Кремьер на Урсулу и ее крестного, выходивших из церкви.
— Давайте подойдем к ним, — сказала госпожа Кремьер.
После совещания у почтмейстера наследников будто подменили. Не понимая, в чем причина этой деланной любезности, доктор Миноре любопытства ради позволил Урсуле поговорить с родственницами; натужно улыбаясь, обе дамы принялись лебезить перед девушкой.
— Позволите ли вы, дядюшка, навестить вас сегодня вечером? — спросила госпожа Кремьер. — Мы боимся вас стеснить, но наши сыновья уже так давно не свидетельствовали вам своего почтения, а дочки уже подросли и хотят познакомиться с милой Урсулой.
— Урсула вполне оправдывает свое имя, — отвечал доктор, — она дикарка[127].
— А мы ее приручим, — сказала госпожа Массен. — Кстати, дядюшка, — добавила она, ибо, будучи женщиной практичной, решила скрыть свои истинные намерения за соображением экономии, — мы слышали, что у вашей дорогой крестницы замечательные способности к музыке, и мечтаем послушать, как она играет. Мы с госпожой Кремьер подумываем о том, чтобы пригласить ее учителя к нашим девочкам; ведь если у него будет семь-восемь учениц, он, пожалуй, станет брать дешевле, и мы сможем позволить себе эту роскошь...
— Ничего не имею против, — отвечал старик, — тем более что я собираюсь выписать для Урсулы еще и учителя пения.
— Так до вечера, дядюшка, мы придем с вашим внучатым племянником Дезире, он теперь адвокат.
— До вечера, — отвечал Миноре, любопытствовавший узнать намерения этих мелких душонок.
Обе племянницы доктора с преувеличенной любезностью подали Урсуле руки и распрощались с ней.
— О, крестный, вы, должно быть, читаете мои мысли, — воскликнула Урсула, бросив на старика благодарный взгляд.
— У тебя неплохой голос, — отвечал он. — Я хочу пригласить к тебе еще учителей рисования и итальянского. Женщина, — продолжал доктор, открыв калитку и пристально взглянув на Урсулу, — должна получить такое воспитание, чтобы быть на высоте, какую бы партию она ни сделала.
Урсула залилась краской: опекун ее, казалось, намекал на юношу, о котором мечтала она сама. Чувствуя, что она вот-вот признается доктору в том, что питает невольную склонность к Савиньену и желает совершенствовать свои таланты лишь для того, чтобы понравиться ему, девушка прошла в глубь сада и села на скамейку; на фоне зелени издали она казалась бело-голубым цветком. Доктор подошел к скамейке.
— Видите, крестный, ваши племянницы очень добры ко мне; они были так любезны, — сказала Урсула, чтобы перевести разговор.
— Бедная девочка, — воскликнул старик.
Он взял Урсулу под руку и, похлопывая ее по ладошке, повел на берег реки, где никто не мог услышать их разговор.
— Почему вы говорите: «бедная девочка»?
— Неужели ты не видишь, что они боятся тебя?!
— Но отчего?
— Наследники всполошились из-за моего обращения, они, конечно, приписали его твоему влиянию и вообразили, что я лишу их наследства, чтобы побольше оставить тебе.
— Но ведь это неправда, верно?.. — простодушно воскликнула Урсула, взглянув на крестного.
— О божественная утеха моей старости! — сказал старик и, прижав к груди свою воспитанницу, расцеловал ее в обе щеки. — Ради нее, а не ради себя, Господи, молил я Тебя нынче, чтобы Ты сохранил мне жизнь до тех пор, пока я не отыщу ей достойного спутника жизни. Ты увидишь, ангел мой, какую комедию разыграют здесь сегодня Миноре, Кремьеры и Массены. Ты хочешь украсить и продлить мою жизнь, а им нужно только одно: чтобы я поскорее умер.
— Господь не велит нам ненавидеть, но если это правда, тогда... тогда я их презираю... — отвечала Урсула.
— Обедать! — закричала с крыльца мамаша Буживаль.
Урсула и ее опекун заканчивали десерт, когда в прелестной столовой, украшенной китайскими лаковыми миниатюрами, разорившими Левро-Левро, появился мировой судья; доктор в знак особого расположения угостил его кофе, который он собственноручно готовил в серебряной кофеварке, так называемой кофеварке Шапталя, смешивая три сорта[128]: мокко, бурбонский и мартиникский.
— Ну что? — сказал Бонгран, поправив очки и лукаво взглянув на доктора. — Весь город бурлит, родственники ваши, увидев вас в церкви, потеряли покой. Только и слышно, что вы оставите состояние церковникам и беднякам. Да, взбудоражили вы своих наследников, нечего сказать. Я видел всю компанию на площади — они суетились, точно муравьи, у которых отняли их яйца.
— Что я тебе говорил, Урсула? — вскричал старик. — Мне больно огорчать тебя, дитя мое, но разве не должен я научить тебя разбираться в людях и предостеречь против ненависти, которую ты вовсе не заслужила!
— Я как раз хотел сказать вам об этом несколько слов, — подхватил Бонгран, воспользовавшийся случаем поговорить со старым другом о будущем Урсулы.
Мировой судья еще не успел снять шляпу, а доктор, чтобы не простудиться, покрыл седую голову черной бархатной шапочкой, и оба, прохаживаясь по саду над рекой, принялись обсуждать важный вопрос: как закрепить за Урсулой состояние, которое хотел бы оставить ей доктор. Мировой судья не хуже Диониса знал, что завещание доктора в пользу Урсулы может быть опротестовано; вопрос о наследстве Миноре волновал весь Немур, и городские юристы уже не раз обсуждали его.
Сам Бонгран прекрасно знал, что Урсула Мируэ не связана с доктором Миноре никакими родственными отношениями, но он знал также, что Гражданский кодекс охраняет семью от незаконных наследников. Конечно, его создатели предусмотрели лишь возможную слабость отцов и матерей к их незаконным детям, не подумав о том, что найдутся дядюшки и тетушки, которые перенесут любовь к побочному ребенку на его потомство. Но то был просто пробел в кодексе.
— Во всякой другой стране, — сказал Бонгран доктору, растолковав ему те параграфы закона, о которых Гупиль, Дионис и Дезире только что поведали наследникам, — Урсуле нечего было бы бояться; она законная дочь своих родителей, а неправомочность ее отца распространяется только на наследство Валентина Мируэ, вашего тестя; однако наши судейские, к несчастью, чересчур умны и дотошны, они вникают не только в букву, но в самый дух законов. Адвокаты заведут речь о нравственности и докажут, что если законодатели в простоте душевной забыли предусмотреть конкретный случай, то это ничего не значит; важно, что они сформулировали общее правило. Процесс будет длинным и разорительным. Зелия доведет дело до кассационного суда, а кто знает, буду ли я в то время еще жив.
— Процесс — это не самое страшное! — воскликнул доктор. — Я уже слышу речи в суде, посвященные «пределам неправомочности побочных детей в отношении наследства», да и вообще хороший адвокат на то и хороший, что может выиграть безнадежный процесс.
— Однако, — возразил Бонгран, — я не поручусь, что судейские не станут толковать закон расширительно, дабы взять под свою охрану брак — вечную основу общества[129].
Не раскрывая своих намерений, старик отверг фидеикомисс. А когда Бонгран предложил доктору жениться на Урсуле, чтобы узаконить передачу состояния, тот воскликнул:
— Бедная девочка! Я ведь могу прожить еще лет пятнадцать — что же с ней станется?
— Как же в таком случае вы намерены поступить? — спросил Бонгран.
— Я подумаю; там видно будет, — отвечал старый доктор, явно затрудняясь принять какое бы то ни было решение.
В эту минуту Урсула пришла сказать двум друзьям, что нотариус Дионис просит дозволения видеть доктора.
— А вот и Дионис. Так скоро?! — воскликнул Миноре, переглянувшись с Бонграном. — Хорошо, — сказал он Урсуле, — пусть войдет.
— Ставлю свои очки против спички, что он держит руку ваших наследников; он сегодня завтракал с ними у почтмейстера; наверняка они что-то затевают.
Урсула привела нотариуса в сад. После обмена приветствиями и несколькими незначащими фразами, Дионис изъявил желание поговорить с доктором наедине. Урсула и Бонгран ушли в гостиную.
«Я подумаю! Там видно будет!» — Бонгран мысленно повторял последние слова доктора. Так говорят все ученые, а смерть настигает их внезапно, и дорогие им существа остаются без средств!
Замечательно недоверие, с каким деловые люди относятся к людям выдающегося ума: отдавая им должное в большом, они отказывают им в малом. Впрочем, быть может, такое недоверие даже лестно? Видя, что ученые возносятся к вершинам человеческого духа, деловые люди не верят в их способность входить в те мелочи, на которых, будь то проценты в финансах или микроскопические существа в естествознании, в конечном счете зиждутся капиталы и миры. Деловые люди ошибаются: человеку, умеющему чувствовать и мыслить, доступно все. Скрытность доктора задела Бонграна, но, тревожась об Урсуле, которой, как он полагал, грозит опасность, он решился защитить ее от наследников. Мировой судья был в отчаянии от того, что не может присутствовать при беседе старого доктора с Дионисом.
«Как ни невинна Урсула, — подумал он, взглянув на воспитанницу доктора, — в иных вещах молодые девушки сами себе юристы и моралисты. Рискнем!»
— Миноре-Левро, — обратился он к Урсуле, поправив очки, — могут просить вашей руки для своего сына.
Бедная девочка побледнела: она была слишком хорошо воспитана, слишком целомудрена и щепетильна, чтобы подслушивать, однако, после некоторого колебания, решила, что вправе подойти поближе к крестному и нотариусу: ведь если она будет им мешать, крестный даст ей это понять. Жалюзи на застекленной двери китайского павильона, где располагался кабинет доктора, были открыты, и Урсула решила самолично закрыть их. Она извинилась перед мировым судьей за то, что оставляет его одного в гостиной; Бонгран отвечал с улыбкой: «Ступайте, ступайте!» Урсула вышла на крыльцо китайского павильона и задержалась там на несколько минут; она не спеша опускала жалюзи, любуясь закатом. Доктор и нотариус тем временем медленно приближались к павильону, и Урсула услышала ответ крестного: «Мои наследники были бы в восторге, появись у меня недвижимость и закладные; они воображают, что только в этом случае смогут спать спокойно; я вижу их насквозь — кстати, может, они-то и прислали вас ко мне? Учтите, сударь, что мое решение неизменно. Наследники получат капитал, которым я обладал, когда переехал сюда, пусть примут это к сведению и дадут мне покой. Если хоть один из них посягнет на то, что я считаю своим долгом оставить этому ребенку, я восстану из мертвых и покараю их. Так что пусть те, кто желает вызволить господина Савиньена де Портандюэра из тюрьмы, не рассчитывают на меня. Я свою ренту не продам.
Последние слова доктора причинили Урсуле первую в ее жизни боль; она прислонилась лбом к жалюзи и ухватилась за них рукой, чтобы не упасть.
— Боже мой! что случилось? На ней лица нет. Такое сильное волнение после обеда может стоить ей жизни! — вскричал старый доктор и подхватил Урсулу, которая, казалось, вот-вот лишится чувств.
— Прощайте, сударь, оставьте нас, — сказал доктор нотариусу.
Он донес свою воспитанницу до огромного кресла в стиле Людовика XV, стоявшего в его кабинете, потом схватил в своей аптечке пузырек с эфиром и дал Урсуле понюхать.
— Замените меня, друг мой, — сказал он перепуганному Бонграну, — я хочу поговорить с Урсулой.
Мировой судья проводил нотариуса до ворот и спросил как можно равнодушнее: «Что произошло с Урсулой?»
— Не знаю, — отвечал Дионис. — Она стояла на крыльце и слушала наш разговор, а когда ее дядя отказался одолжить сумму, необходимую для того, чтобы освободить молодого Портандюэра из тюрьмы, куда он попал за долги, потому что у него, в отличие от господина дю Рувра, нет такого советчика, как господин Бонгран, она побледнела, пошатнулась... Уж не влюблена ли она в него? Неужели между ними...
— В пятнадцать-то лет? — перебил Диониса Бонгран.
— Она родилась в феврале 1814 года, значит, через четыре месяца ей будет шестнадцать.
— Но она никогда не видела соседа, — ответил мировой судья. — Нет, это приступ.
— Сердечный приступ, — съязвил нотариус.
Он был в восторге от своего открытия, которое делало невозможным брак in extremis[130] — предмет опасений наследников, боявшихся, что доктор женится, дабы лишить их денег; напротив, все надежды Бонграна, давно мечтавшего женить на Урсуле своего сына, рассыпались в прах.
— Если бедная девочка любит этого юношу, она будет глубоко несчастна: госпожа де Портандюэр — бретонка, помешанная на благородном происхождении, — сказал мировой судья, немного помолчав.
— К счастью... — ответил нотариус и, спохватившись, что едва не проболтался, добавил: — Для чести Портандюэров.
Отдадим должное мужеству и порядочности мирового судьи: по пути от калитки к дому он, хотя и не без душевной боли, простился с надеждой назвать Урсулу своей дочерью. Он ждал, пока сын его получит должность помощника прокурора, чтобы выделить ему ренту, дающую шесть тысяч ливров годового дохода. Если бы доктор дал за Урсулой сто тысяч франков приданого, то дети зажили бы на славу, — думал Бонгран. Эжен — честный мальчик и недурен собой. Быть может, запоздало упрекнул себя судья, он чересчур расхваливал своего Эжена и тем пробудил недоверие старого Миноре.
«Мы возьмем свое, посватав дочь мэра, — думал Бонгран. — Хотя Урсула, даже без всякого приданого, в тысячу раз лучше, чем мадемуазель Левро-Кремьер с ее миллионом. Придется теперь ломать голову, как выдать Урсулу за молодого Портандюэра, если, конечно, она и вправду его любит».
Закрыв двери в сад и в библиотеку, доктор подвел свою воспитанницу к окну, выходившему на реку.
— Что ты делаешь, бессердечное дитя? — сказал он. — Твоя жизнь — это моя жизнь. Что станется со мной без твоей улыбки?
— Савиньен в тюрьме, — ответила Урсула, и из глаз ее полились потоки слез. Она зарыдала в голос.
Старый доктор с тревогой вслушивался в биение пульса девочки. «Она спасена», — решил он наконец и пошел за стетоскопом. «Увы, она так же чувствительна, как моя бедная жена», — подумал он. Он приложил стетоскоп к груди Урсулы и стал слушать. «Неплохо!» — сказал он про себя, а вслух произнес, поглядев на Урсулу:
— Я не знал, душа моя, что ты успела полюбить его так сильно. Расскажи-ка мне как на духу обо всем, что между вами произошло.
— Я не люблю его, крестный, мы не обменялись ни единым словом. Но знать, что этот бедный юноша в тюрьме, а вы, такой добрый, наотрез отказываете ему в помощи!..
— Урсула, ангел мой, если ты его не любишь, зачем ты отметила день святого Савиньена красной точкой, как и день святого Дени? Будь умницей, расскажи мне все без утайки.
Урсула покраснела, на мгновение перестала плакать; некоторое время оба — и девушка, и ее опекун — молчали.
— Неужели ты боишься твоего отца, друга, матери, врача, крестного, который за последние несколько дней полюбил тебя еще сильнее, чем прежде?
— Хорошо, крестный, — решилась Урсула, — я вам все расскажу. В мае господин Савиньен приехал повидать мать. Прежде я не обращала на него никакого внимания. Когда он уезжал в Париж, я была ребенком и не видела, клянусь вам, никакой разницы между молодыми людьми и людьми постарше, такими, как вы, разве что вас, крестный, я любила и не подозревала, что можно любить кого бы то ни было еще сильнее. Господин Савиньен приехал в почтовой карете накануне именин своей матери, и мы об этом ничего не знали. В семь утра, помолившись, я открыла окно, чтобы проветрить свою комнату, и увидела, что в комнате господина Савиньена окна тоже открыты, а сам он сидит в халате и бреется, движения у него такие изящные... одним словом, он показался мне очень милым. Он причесал свои черные усы, бородку, и я увидела, какая у него белая, гладкая шея... Если сказать вам всю правду... я поняла, как сильно эта кожа, это лицо и прекрасные черные волосы отличаются от ваших — ведь я не раз видела, как бреетесь вы. И тут какие-то волны хлынули мне в сердце, в грудь, ударяли в голову, да с такой силой, что мне пришлось сесть. Я вся дрожала, ноги у меня подкашивались. Но мне так хотелось еще раз увидеть его, что я встала на цыпочки, и тут он увидел меня и в шутку послал мне воздушный поцелуй, и...
— И?..
— И я спряталась, и мне было стыдно, но очень приятно, хотя я и не могла бы объяснить, почему я стыжусь своего счастья. Это чувство, вспыхнувшее в моей душе и преисполнившее ее какого-то непонятного могущества, посещало меня каждый раз, когда я видела юное лицо господина Савиньена. Я очень сильно волновалась, но мне было так приятно. По дороге в церковь я не смогла удержаться и взглянула на господина Савиньена: он вел под руку свою мать; его походка, костюм — все, вплоть до стука его сапог по мостовой, казалось мне таким красивым. Любой пустяк, к примеру рука в тонкой перчатке, просто завораживал меня. Но я собралась с силами и во время обедни совсем не думала о господине Савиньене. А когда служба кончилась, я немного задержалась в церкви, чтобы госпожа де Портандюэр успела выйти, и шла домой позади них. Не могу вам даже передать, как занимали меня все эти мелкие уловки. А когда я вошла к нам во двор и обернулась, чтобы закрыть калитку...
— А тетушка Буживаль? — спросил доктор.
— О, я отослала ее на кухню, — простодушно ответила Урсула. — И само собой вышло так, что я увидела господина Савиньена — он стоял и смотрел на меня. О, крестный, я почувствовала такую гордость, когда заметила в его глазах удивление и восхищение, что сделала бы все что угодно, лишь бы доставить ему случай смотреть на меня. Мне показалось, что теперь главное для меня — стараться ему понравиться. Его взгляд — самая сладостная награда за все мои добрые дела. С тех пор я невольно все время думаю о нем. Вечером господин Савиньен уехал, больше я его не видела, и улица Буржуа опустела для меня — сам того не зная, он как будто увез с собой мое сердце,
— И все? — спросил доктор.
— Все, — отвечала Урсула со вздохом, в котором сожаление о том, что ей больше не о чем рассказать, смешалось с нынешним горем.
— Дорогая моя девочка, — сказал доктор, усаживая Урсулу к себе на колени, — ты становишься взрослой, тебе скоро исполнится шестнадцать. Позади у тебя безмятежное детство, впереди — тревоги любви, которая принесет тебе не только радости, потому что твоя нервная система чрезвычайно чувствительна. То, что с тобой происходит, — это любовь, — сказал старик с глубокой печалью, — любовь в ее святой наивности, любовь, какой она должна быть, — невольная, внезапная, нагрянувшая, как вор, который забирает все... да, все! Я это предвидел. Я внимательно наблюдал за женщинами и знаю, что если многие из них влюбляются лишь в терпеливых вздыхателей, выказывающих чудеса преданности, если многие снисходят до своих поклонников и уступают им лишь после долгой борьбы, то есть среди них и другие, которых влечение, объяснимое сегодня с помощью магнетических флюидов, мгновенно отдает во власть любви. Нынче я могу тебе в этом признаться: как только я увидел прелестную женщину, которую звали так же, как тебя, я понял, что буду любить ее одну и хранить ей верность, хотя ничего не знал ни о ее характере, ни о том, подходим ли мы друг другу. Быть может, любовь делает нас провидцами? Как знать — ведь немало браков, заключенных, кажется, на небесах, позднее распадались, оставляя в сердцах глубокую ненависть, безграничное отвращение. Бывает, что чувственная страсть приковывает двоих друг к другу, хотя взгляды их расходятся; но не все с этим мирятся: для иных людей духовное, пожалуй, важнее плотского. Бывает и иначе: мужчина и женщина схожи характерами, но несходны душами. И то и другое служит причиной множества несчастий; мудрый закон недаром предоставляет родителям право избирать супругов для своих детей — ведь юная девушка нередко становится жертвой одного из этих двух наваждений. Поэтому я тебя не браню. Твои ощущения, твои чувства, рожденные еще неведомым тебе источником и завладевшие твоим сердцем и умом, счастье, которое ты испытываешь, думая о Савиньене, все это естественно. Но, ненаглядное дитя мое, как объяснял тебе аббат Шапрон, Общество требует, чтобы мы приносили ему в жертву многие естественные склонности. У мужчины и женщины — разные предназначения. Я мог выбрать Урсулу Мируэ и признаться ей в любви, но юная девушка, домогающаяся любви своего избранника, погрешит против добродетели: женщинам, в отличие от нас, мужчин, не позволено открыто добиваться исполнения их желаний. У всех представительниц твоего пола, а у тебя и подавно, целомудрие стоит на страже сердечных тайн. По тому, с каким трудом решилась ты поведать мне о своих первых тревогах, я вижу, что ты скорее снесла бы самые жестокие пытки, чем призналась Савиньену...
— О да, — сказала Урсула.
— Но, дитя мое, твой долг сделать больше: твой долг смирить порывы твоего сердца, забыть их.
— Почему?
— Потому, ангел мои, что твой долг — любить только того мужчину, который станет твоим мужем, а господин Савиньен де Портандюэр, даже если бы он полюбил тебя...
— Я об этом пока не думала.
— Послушай меня. Даже если бы он полюбил тебя, даже если бы его мать попросила у меня твоей руки, я подверг бы его долгим и трудным испытаниям, прежде чем дать согласие на ваш брак. Своим поведением господин виконт вызвал недоверие всех порядочных семейств и воздвиг между собой и богатыми наследницами преграды, которые нелегко будет преодолеть.
Слезы в глазах Урсулы высохли, и лицо ее осветила ангельская улыбка.
— Не было бы счастья, да несчастье помогло! — сказала она.
Доктору нечего было возразить на этот простодушный возглас.
— Что он натворил, крестный? — спросила Урсула.
— За два года жизни в Париже, ангел мой, он наделал долгов на сто двадцать тысяч франков! Он имел глупость попасть в Сент-Пелажи — оплошность, постыдная для молодого человека в нынешние времена. Мот, способный ввергнуть мать в нищету и горе, сведет свою жену в могилу, как твой бедный отец свел в могилу твою мать.
— Как вы думаете, может он исправиться? — спросила Урсула.
— Если мать выкупит его, ему придется терпеть лишения, а я не знаю для дворянина лучшего лекарства, чем бедность.
Эти слова заставили Урсулу задуматься, она вытерла слезы и сказала крестному:
— Если вы можете, спасите его, это даст вам право наставлять его, журить...
— А тогда, — продолжал доктор, передразнивая Урсулу, — он сможет приходить к нам, его матушка тоже, мы будем видеться с ними, и...
— Я забочусь сейчас только о нем... — сказала Урсула, зардевшись.
— Забудь о нем, бедное дитя мое, это безумие! — серьезно отвечал доктор. — Ни за что на свете госпожа де Портандюэр, урожденная Кергаруэт, пусть даже она живет на триста ливров в год, не согласится женить виконта Савиньена де Портандюэра, внучатого племянника графа де Портандюэра, командующего королевским флотом, и сына виконта де Портандюэра, капитана корабля, на какой-то Урсуле Мируэ, дочери нищего полкового музыканта, который — увы, настало время сказать тебе об этом — был незаконнорожденным сыном органиста, моего тестя.
— О крестный! вы правы: мы равны лишь перед Богом. Отныне я буду поминать его лишь в молитвах, — произнесла Урсула сквозь слезы. — Отдайте ему все, что вы хотели отдать мне. Что нужно бедной девушке вроде меня? А он — он в тюрьме!
— Займись лучше благотворительностью во имя Господа — быть может, он придет нам на помощь.
Несколько мгновений оба молчали. Когда Урсула, не смевшая взглянуть на своего крестного, подняла глаза, она была потрясена до глубины души: по его морщинистым щекам текли слезы. Когда плачут дети — это естественно, но когда плачут старики — это ужасно.
— Что с вами? Боже мой! — воскликнула Урсула, бросаясь к ногам доктора и покрывая поцелуями его руки. — Неужели вы не верите мне?
— Я мечтал исполнять все твои желания, а вынужден причинить тебе первую в твоей жизни боль! Я страдаю не меньше тебя. Я плакал, только когда умирали мои дети и когда умерла Урсула. Послушай, я сделаю все, что ты захочешь!
Сквозь слезы Урсула бросила на крестного взгляд, сверкнувший, как луч солнца. Она улыбнулась.
— Пойдем в гостиную, и постарайся поменьше думать обо всем этом, девочка моя, — сказал доктор, выходя из кабинета.
Бессильный против божественной улыбки своего дитяти, он боялся, что вот-вот подаст Урсуле ложную надежду.
Тем временем в холодной маленькой гостиной дома напротив аббат Шапрон выслушивал печальную исповедь госпожи де Портандюэр. В руке старая дворянка держала письма, нанесшие ей последний удар, — их только что прочел кюре. Сидя в глубоком кресле подле квадратного стола с остатками десерта, старая дворянка смотрела на кюре, который, устроившись в глубоком кресле по другую сторону стола, поглаживал подбородок, как это делают капельдинеры, математики и священники, размышляя над трудноразрешимой задачей.
Стены маленькой гостиной Портандюэров, два окна которой выходили на улицу, были обшиты деревом и покрашены в серый цвет; от сырости нижние панели покрылись теми трещинами, какие появляются на прогнившем дереве, не рассыпающемся лишь благодаря слою краски. На рыжем плиточном полу, натертом единственной служанкой старой дамы, перед креслами и стульями лежали плетеные коврики; на одном из них покоились сейчас ноги аббата. Занавески из старой бледно-зеленой камки с зелеными цветами были задернуты, жалюзи опущены. В комнате царил полумрак, лишь на столе стояли две свечи. В простенке между окнами висел, разумеется, портрет адмирала де Портандюэра, соперника таких героев, как Сюффрен, Кергаруэт, Гишен и Симез[131], выполненный Латуром. На стене напротив камина висели портреты виконта де Портандюэра и матери хозяйки, происходившей из рода Кергаруэт-Плоэгат. Таким образом, Савиньену двоюродным дедом приходился вице-адмирал де Кергаруэт, а кузеном — граф де Портандюэр, внук адмирала; оба были очень богаты. Вице-адмирал де Кергаруэт жил в Париже, а граф де Портандюэр — в своем родовом замке в Дофине. Граф де Портандюэр, кузен Савиньена, представлял старшую ветвь, а сам Савиньен был последним отпрыском младшей ветви Портандюэров. Графу было уже за сорок, он выгодно женился и имел троих детей. Унаследовав несколько крупных состояний, он, по слухам, так разбогател, что годовой его доход приблизился к шестидесяти тысячам ливров. Депутат от Изерского округа, он проводил зимы в Париже, в особняке Портандюэров, который выкупил на деньги, полученные по закону Виллеля[132] о возмещении убытков. Вице-адмирал де Кергаруэт недавно женился на своей племяннице[133], мадемуазель де Фонтен, единственно для того, чтобы оставить ей свое состояние. Итак, у виконта были могущественные родственники, но легкомысленное поведение лишило его их покровительства. Савиньен был молод и хорош собой, он мог бы поступить во флот, где с его именем и благодаря поддержке адмирала и депутата в двадцать три года уже командовал бы кораблем, но госпожа де Портандюэр не желала, чтобы ее единственный сын вступил в военную службу; он рос в Немуре, учился у викария аббата Шапрона, и старая дама льстила себя надеждой, что сможет не разлучаться с ним до самой смерти. Она подыскала сыну приличную партию — девицу д'Эглемон[134], за которой давали двенадцать тысяч годового дохода; имя Портандюэров и Бордьерская ферма позволяли рассчитывать на успех сватовства. Но обстоятельства помешали осуществить этот мудрый, хотя и скромный план, который во втором поколении мог поправить дела семейства. Д'Эглемоны разорились, а их старшая дочь Элен исчезла при таинственных обстоятельствах. Скучная жизнь на улице Буржуа, бесцельная, бесславная и бездеятельная, которую Савиньен терпел только ради матери, настолько утомила юношу, что в конце концов он, хотя и с запозданием, разорвал свои — впрочем, чрезвычайно мягкие — оковы и поклялся, что ни за что не останется в провинции. Итак, в двадцать один год он расстался с матерью и отправился в Париж, чтобы представиться родственникам и попытать счастья в столице. Контраст между немурской и парижской жизнью оказался пагубным для юноши; благодаря славному имени и богатой родне перед ним открывались двери любого салона; он жаждал развлечений и, предоставленный самому себе, не знал никакой узды. Уверенный, что у матери где-то припрятаны сбережения, накопленные за двадцать лет, Савиньен очень скоро промотал шесть тысяч франков, которые она дала ему при расставании. Этой суммы ему не хватило даже на первые полгода, и по истечении этого срока он должен был вдвое больше хозяину гостиницы, портному, сапожнику, владельцу нанятого им экипажа, ювелиру и всем прочим торговцам, доставляющим молодым людям предметы роскоши. Не успел он приобрести некоторую известность, не успел научиться беседовать, вращаться в свете, носить и выбирать жилеты, заказывать фраки и повязывать галстук, как за душой у него оказалось тридцать тысяч долга, а между тем он еще не придумал, как изящнее признаться в любви сестре маркиза де Ронкероля, госпоже де Серизи, красавице, которая, впрочем, блистала в свете еще во времена Империи.
— Как вам всем удалось так ловко устроиться? — спросил Савиньен однажды в конце завтрака у нескольких щеголей, с которыми сблизился, как сближаются нынче юноши, стремящиеся к одним и тем же целям и домогающиеся невозможного равенства. — Вы были не богаче меня, но живете припеваючи, вы ухитряетесь сводить концы с концами, а я уже весь в долгах.
— Все мы начинали с этого, — со смехом отвечали ему Растиньяк, Люсьен де Рюбампре, Максим де Трай, Эмиль Блонде[135] — тогдашние денди.
— Де Марсе был богат уже и тогда, но это чистая случайность! — сказал хозяин дома, выскочка по имени Фино[136], пытавшийся стать на дружескую ногу с этими молодыми щеголями. — К тому же, не будь он таким, каков он есть, богатство могло бы разорить его, — добавил он, поклонившись тому, о ком говорил.
— Сказано красиво, — заметил Максим де Трай.
— И неглупо, — добавил Растиньяк.
— Дорогой мой, — важно произнес де Марсе, обращаясь к Савиньену, — долги — плата за опыт. Хорошее университетское образование со всеми его уроками, и забавными, и нудными, не научает вас ничему и обходится в шестьдесят тысяч франков. Светское образование стоит вдвое дороже, но оно учит вас жить, делать дела, разбираться в политике, в мужчинах, а иной раз и в женщинах.
Блонде окончил эту отповедь переиначенной строкой Лафонтена[137]: «Хоть с виду свет дешев, недаром все дает».
К несчастью, Савиньен, вместо того чтобы задуматься над словами опытнейших лоцманов парижского архипелага, принял все за шутку.
— Берегитесь, дорогой мой, — сказал ему де Марсе, — если вы с вашим именем не приобретете подобающего состояния, вам грозит опасность окончить жизнь сержантом в кавалерийском полку. «И лучшие, чем вы, здесь голову сложили!» — продекламировал он стих Корнеля и взял Савиньена под руку. — Лет шесть назад, — продолжал он, — в столице объявился граф д'Эгриньон[138] — он не прожил в великосветском раю и двух лет. Увы! ему отмерен срок был фейерверка[139]. Он вознесся до герцогини де Мофриньез и пал в родной город, где искупает свои грехи в обществе старого больного отца, коротая время за грошовым вистом. Расскажите госпоже де Серизи о вашем положении попросту, не стыдясь; она многое может сделать для вас, но если вы будете разыгрывать с ней шарады на темы первой любви, она вообразит себя мадонной Рафаэля, станет корчить саму непорочность и заставит вас пуститься в разорительные странствия по стране Нежности[140]!
Но Савиньен был еще совсем молод, берег честь дворянина и не посмел признаться госпоже де Серизи в своем бедственном положении. Он был готов биться головой об стену от отчаяния, как вдруг получил из дома двадцать тысяч франков; прочтя письмо, где Савиньен, просвещенный друзьями насчет хитростей, отпирающих родительские сундуки, толковал о неоплаченных векселях и о бесчестии, которое ему грозит, если их опротестуют, госпожа де Портандюэр рассталась с последними своими сбережениями. Благодаря этому вспомоществованию Савиньен дотянул до конца своего первого года в Париже. На второй год, став верным поклонником госпожи де Серизи, которая всерьез увлеклась им и у которой он многому научился, он прибегнул к опасной помощи ростовщиков. Однажды, когда он совсем отчаялся, один из его приятелей, де Люпо[141], депутат и друг его кузена графа де Портандюэра, дал ему адреса Гобсека, Жигонне и Пальма, а те, должным образом осведомленные о стоимости недвижимого имущества госпожи де Портандюэр, охотно ссудили его деньгами. Вновь и вновь обращаясь к ростовщикам и с обманчивой легкостью получая у них в кредит, он прожил безбедно еще полтора года. Не осмеливаясь порвать с госпожой де Серизи, бедный мальчик влюбился без памяти в красавицу графиню де Кергаруэт, которая, как все юные особы, дожидающиеся смерти старого мужа[142], строила из себя недотрогу и умело блюла свою честь в ожидании второго замужества. Не в силах понять, что рассудочная добродетель непобедима, Савиньен ухаживал за Эмилией Кергаруэт с размахом богача: он не пропускал ни одного бала, ни одного театрального представления, где мог ее встретить.
«Малыш, у тебя не хватит пороха, чтобы взорвать эту скалу», — со смехом заметил ему однажды де Марсе.
Как ни старался юный король парижских щеголей, движимый состраданием, раскрыть этому ребенку глаза на характер Эмилии де Кергаруэт, урожденной де Фонтен, Савиньен прозрел, лишь познав мрачный свет несчастья и сумерки темницы. Ювелир, которому он имел неосторожность выдать вексель, сговорился с ростовщиками, не желавшими пятнать себя арестом должника, и Савиньен де Портандюэр был, к изумлению своих друзей, препровожден в Сент-Пелажи за неуплату ста семнадцати тысяч франков. Узнав о случившемся, Растиньяк, де Марсе и Люсьен де Рюбампре пришли в Сент-Пелажи проведать беднягу и, узнав что у него нет ни гроша, одолжили ему каждый по тысячефранковому билету. Слуга, подкупленный кредиторами, выдал квартиру, где Савиньен скрывался, и все имущество молодого человека за исключением платья да немногочисленных драгоценностей, которые были на нем в тот момент, было описано. Гости заказали превосходный обед; вкушая его и потягивая херес, принесенный де Марсе, они осведомились о положении Савиньена; могло показаться, что друзья заботятся о будущности юноши, на самом же деле они намеревались вынести ему суровый приговор.
— Дорогой мой, человек, носящий имя Савиньена де Портандюэра, человек, чей кузен вот-вот станет пэром Франции, а дедушка зовется адмирал де Кергаруэт, — такой человек, допустив непростительную оплошность и позволив засадить себя в Сент-Пелажи, здесь не останется! — воскликнул Растиньяк.
— Почему вы мне ничего не сказали? — спросил де Марсе. — Я предоставил бы вам мою дорожную карету, десять тысяч франков и рекомендательные письма к немецким ростовщикам. Мы не первый день знаем Гобсека, Жигонне и прочих живоглотов, мы приперли бы их к стенке. Кстати, скажите на милость, какой осел указал вам этот гибельный источник?
— Де Люпо.
Молодые люди переглянулись; у всех троих мелькнула одна и та же мысль, одно и то же подозрение, но оно осталось невысказанным.
— Объясните, на что вы рассчитываете, раскройте ваши карты, — потребовал Марсе.
Когда Савиньен описал свою мать и ее чепцы с пышными бантами, их маленький дом в три окна на улице Буржуа, которому заменой сада служил дворик с колодцем и дровяным сараем, когда он назвал примерную стоимость этого дома, выстроенного из красноватого песчаника и обмазанного наполовину облупившейся известью, и Бордьерской фермы, трое денди переглянулись еще раз и с глубокомысленным видом произнесли фразу, которую в только что появившемся в ту пору сборнике Альфреда де Мюссе «Испанские повести», в пьесе «Каштаны из огня»[143], говорит аббат: «Плачевно!»
— Если послать вашей матери умело составленное письмо, она заплатит, — сказал Растиньяк.
— Да, но что делать потом? — воскликнул де Марсе.
— Не попади вы в тюрьму, вы могли бы попасть в число дипломатов, но Сент-Пелажи — не прихожая посольства.
— Вы не созданы для жизни в Париже, — подвел итог Растиньяк.
— Судите сами, — продолжал де Марсе, оглядев Савиньена, как барышник, приценивающийся к лошади, — у вас красивые голубые глаза, чистый белый лоб, густые черные волосы, усики, очень идущие к вашему бледному лицу, и стройный стан; ноги ваши обличают хорошее происхождение, грудь и плечи не страдают излишней хрупкостью, но и не делают вас похожим на приказчика. Вы, что называется, элегантный брюнет. У вас лицо в духе Людовика XIII — бледность, изящный носик, а главное, в вас есть нечто, пленяющее женщин и непостижимое для мужчин, нечто коренящееся в повадке, поступи, звуке голоса, выражении глаз, жестах, в тысяче мельчайших особенностей, значение которых внятно только женщинам. Вы сами себя не знаете, дорогой мой. Если бы вы держались более уверенно, вы могли бы в полгода завоевать англичанку со стотысячным приданым, особенно если бы носили титул виконта де Портандюэра, который принадлежит вам по праву. Моя милейшая мачеха леди Дэдлей, не имеющая себе равных в искусстве сводничества, отыскала бы вам подходящую невесту в одном из британских поместий. Но для этого нужно было выказать себя знатоком высшей банковской политики и ловким маневром отсрочить платеж долгов месяца на три. Почему вы ничего мне не сказали? Баденские ростовщики отнеслись бы к вам с уважением и, возможно, ссудили бы вас деньгами, но теперь, когда вы угодили в тюрьму, они станут вас презирать. Ростовщик подобен Обществу и Народу, он склоняется перед сильным, перед тем, кто смотрит на него свысока, но к кротким агнцам он безжалостен. Светские люди определенного сорта считают Сент-Пелажи чертовкой, которая здорово подпаливает душу молодым людям. Сказать вам правду, дитя мое? я дам вам такой же совет, какой дал молодому д'Эгриньону: расплатитесь потихоньку с вашими кредиторами, оставьте себе денег на три года и женитесь на первой же провинциальной девице, за которой дадут тридцать тысяч годового дохода. Трех лет вам с лихвой хватит, чтобы подыскать умненькую наследницу, согласную именоваться госпожой де Портандюэр. Вот как следует поступить. Итак, выпьем. Я поднимаю бокал за богатую невесту!
Молодые люди оставались у своего бывшего друга до тех пор, пока не истекло время, отведенное для свиданий, а выйдя за дверь, обменялись впечатлениями: «Он совсем плох!» — «Он сильно сдал!» — «Сумеет ли он выкарабкаться?»
Назавтра Савиньен написал матери письмо на двадцати двух страницах, где исповедался во всех своих прегрешениях. Получив его, госпожа де Портандюэр проплакала целый день с утра до вечера, а когда стемнело, взялась за перо. Сначала она написала сыну, пообещав вызволить его из тюрьмы, а потом села за письма к графам де Портандюэру и де Кергаруэту.
Их ответы, которые только что прочел кюре и которые теперь, влажные от слез, были в руках у бедной матери, пришли сегодня утром и разбили ей сердце.
«Госпоже де Портандюэр.
Сударыня,
Не сомневайтесь, что мы с адмиралом от всей души сочувствуем вашей беде. То, что вы сообщили господину де Кергаруэту, огорчило меня тем более, что наш особняк стал для вашего сына родным домом: мы гордились Савиньеном. Если бы бедный мальчик доверился адмиралу, то смог бы поселиться у нас и мы подыскали бы ему выгодное место, но он ни слова не сказал нам! У адмирала нет возможности заплатить сто тысяч франков, он сам весь в долгах — по моей вине, ибо я тратила деньги, не выяснив предварительно состояние его финансов. Он в отчаянии — в особенности же от того, что Савиньен связал нам руки, попав в тюрьму. Не воспылай мой прекрасный племянник ко мне этой глупой страстью, из-за которой гордость влюбленного заглушила в нем откровенность родственника, мы отправили бы его в путешествие по Германии, а сами тем временем уладили бы его денежные дела. Господин де Кергаруэт мог бы попросить для своего внучатого племянника место в морском министерстве, но пребывание в долговой тюрьме делает всякую попытку такого рода бесполезной. Заплатите долги Савиньена и пошлите его во флот — он себя еще покажет, недаром в его прекрасных черных глазах[144] горит огонь, достойный рода Портандюэров. Мы все будем помогать ему.
Итак, не отчаивайтесь, сударыня, у вас есть верные друзья, и среди них искренне преданная вам и уважающая вас
«Госпоже де Портандюэр.
Дорогая тетушка, я столь же огорчен, сколь и раздосадован выходками Савиньена. Я — муж, отец двух сыновей и дочери и не имею возможности уменьшить свое состояние, и без того не соответствующее моему положению и моим надеждам, на сто тысяч франков, чтобы выкупить отпрыска Портандюэров у ломбардцев[145]. Продайте вашу ферму, заплатите долги сына и приезжайте в Портандюэр; возможно, мы не сойдемся характерами, но вы в любом случае можете рассчитывать на достойный вас прием. Вы ни в чем не будете нуждаться, и в конце концов мы женим Савиньена, которого моя жена находит очаровательным. Не отчаивайтесь, все его проказы пустяк, и в наших краях о них никто не узнает; среди наших соседок есть несколько очень богатых невест, которые сочтут за счастье породниться с нами.
Жена вместе со мной заверяет вас в том, что мы будем очень рады вашему приезду, и желает, чтобы все задуманное исполнилось.
Примите уверения в нашем искреннем уважении.
— И такие письма приходится читать урожденной Кергаруэт! — воскликнула старая бретонка, утирая слезы.
— Адмирал не знает, что племянник в тюрьме, — вымолвил наконец аббат Шапрон, — графиня одна прочла ваше письмо и одна написала вам ответ. Но нам нужно на что-то решиться, — продолжал он после недолгого молчания, — и вот что я осмелюсь вам посоветовать. Не продавайте ферму. Срок аренды подходит к концу, истекает двадцать пятый год. Через несколько месяцев вы сможете заключить новый договор, доведя арендную плату до шести тысяч, да еще получите от арендаторов двенадцать тысяч надбавки за удачную сделку. Возьмите взаймы — только не у здешних ростовщиков, а у какого-нибудь честного немурца. Ваш сосед напротив — человек порядочный, воспитанный, до Революции он вращался в хорошем обществе, а нынче отринул безбожие и стал добрым католиком. Не погнушайтесь зайти к нему сегодня вечером, он сочувственно отнесется к вашей просьбе; забудьте на время, что вы урожденная Кергаруэт[146].
— Никогда! — пронзительно вскрикнула старая дворянка.
— Ну, хорошо, оставайтесь урожденной Кергаруэт, но Кергаруэт любезной, приходите, когда доктор будет один, он даст вам в долг всего из трех с половиной, может быть, даже из трех процентов и окажет вам эту услугу так деликатно, что она не будет вам в тягость, он поедет в Париж, Чтобы продать свою ренту, сам выкупит Савиньена и доставит его к вам.
— Так вы имеете в виду молодого Миноре?
— Молодому Миноре восемьдесят три года, — отвечал с улыбкой аббат Шапрон. — Прошу вас, сударыня, вспомните, что Христос заповедал нам милосердие, не будьте с доктором чересчур надменны, он может быть вам полезен во многих отношениях.
— Каким же это образом?
— В его доме живет ангел, небесное существо.
— А, маленькая Урсула... Ну и что с того?
Услышав эти слова, бедняга кюре осекся — сухой и резкий тон, каким они были произнесены, заранее обрекал его попытку на неудачу.
— Я полагаю, что доктор Миноре очень богат...
— Тем лучше для него.
— Оставив сына без поприща, вы уже послужили невольной причиной нынешних его несчастий; берегитесь, как бы не случилось худшего! — строго ответил кюре. — Предупредить мне доктора о вашем приходе?
— Но почему бы ему не прийти самому, раз он знает, что я в нем нуждаюсь?
— О, сударыня, если вы пойдете к нему, вы заплатите три процента, а если он к вам — пять, — нашелся кюре, желавший во что бы то ни стало уговорить старую дворянку. — Нотариус Дионис и секретарь мирового суда Массен не дали бы вам денег, они хотят воспользоваться вашей бедой и заставить вас продать ферму за полцены. На Дионисов, Массенов, Левро и прочих богачей, которые знают, что ваш сын в тюрьме, и мечтают завладеть фермой, я влияния не имею.
— Они все знают, все, — всплеснула руками госпожа де Портандюэр. — О бедный мой кюре, кофе у вас совсем остыл... Тьенетта, Тьенетта!
Тьенетта, шестидесятилетняя бретонка в казакине и бретонском чепце проворно вошла и забрала у кюре его чашку, чтобы подогреть кофе.
— Будьте покойны, господин священник, — сказала она, видя, что кюре хочет сделать глоток, — я его поставлю в водяную баню, он не станет хуже.
— Итак, — вкрадчиво продолжал кюре, — я предупрежу доктора о вашем визите, и вы придете...
Гордая бретонка уступила только через час, после того как кюре раз десять повторил все свои доводы. Решили дело его слова: «Савиньен пошел бы не раздумывая!»
— В таком случае уж лучше это сделаю я, — отвечала мать.
Часы пробили девять, когда калитка Портандюэров, проделанная в больших воротах, закрылась за кюре и он, перейдя улицу, громко позвонил у ворот доктора. От Тьенетты он попал к тетушке Буживаль — старая кормилица сказала ему: «Поздно вы приходите, господин кюре!» — точно таким же тоном, каким старая служанка Портандюэров только что упрекнула его: «Что ж это вы так рано покидаете барыню, ведь у нее горе!»
В зеленовато-коричневой гостиной доктора кюре застал большое общество; здесь были все наследники, успокоившиеся после разговора с Дионисом. Возвращаясь от доктора, нотариус зашел к Массену и сказал:
— Сдается мне, что Урсула влюбилась, и любовь эта принесет ей одни заботы и неприятности; она фантазерка (так на языке немурцев называются люди, отличающиеся обостренной чувствительностью) и долго останется в девицах. Итак, будьте покойны: угождайте ей и особенно доктору — ведь он очень умен, умнее сотни Гупилей, — добавил нотариус, не подозревая, впрочем, что Гупиль — это искаженное латинское Vulpes — лисица.
Вот от чего у доктора было непривычно шумно: вслед за Бонграном и немурским врачом сюда явились госпожи Массен и Кремьер с супругами и почтмейстер с сыном. С порога аббат Шапрон услышал звуки музыки. Бедняжка Урсула играла финал Седьмой симфонии Бетховена. Девочка отважилась на невинную хитрость: теперь, когда доктор открыл ей глаза на двоедушие наследников, гости сделались ей неприятны, и она нарочно выбрала величественную музыку, которую трудно понять с первого раза, чтобы отбить у дам охоту обращаться к услугам ее учителя. Чем прекраснее музыка, тем меньше она нравится невеждам. Поэтому, когда дверь открылась и на пороге показался почтенный аббат Шапрон, наследники с облегчением вздохнули: «Ах, вот и господин кюре!» и дружно вскочили, чтобы положить конец пытке.
С теми же чувствами приветствовали аббата Шапрона из-за ломберного столика Бонгран, немурский врач и сам доктор Миноре, ставшие жертвой бесцеремонности сборщика налогов, который, желая сделать приятное двоюродному дедушке, предложил партию в вист и навязался четвертым. Урсула вышла из-за фортепьяно. Доктор поднялся — с виду для того, чтобы поздороваться с кюре, на самом же деле для того, чтобы прервать игру. Расхвалив дядюшке талант его крестницы, наследники откланялись.
— Доброй ночи, друзья мои! — воскликнул доктор, закрывая за ними калитку.
— И за это они платят бешеные деньги! — сказала госпожа Кремьер госпоже Массен, когда они отошли от дома на несколько шагов.
— Упаси меня господь входить в расходы, чтобы моя малышка Алина стала устраивать такие кошачьи концерты, — отвечала госпожа Массен.
— Она сказала, что это Бетховен, а он считается великим композитором, — вставил сборщик налогов. — Он довольно известен.
— Но не в Немуре, — возразила госпожа Кремьер, — для нас он чересчур ветхий.
— По-моему, дядюшка специально это подстроил, чтобы отвадить нас от дома, — сказал Массен, — я видел, как он подмигнул своей жеманной девчонке и показал глазами на зеленый том с нотами.
— Если им нравится такой гам, — произнес почтмейстер, — так они правильно делают, что сидят дома одни.
— Должно быть, мировой судья без ума от карт, если выносит эти сонатцы, — сказала госпожа Кремьер.
Между тем Урсула, подсев к ломберному столику, сказала:
— Я никогда не научусь играть для людей, которые не понимают музыки.
— У натур богато одаренных чувства расцветают лишь в обстановке дружества и приязни, — сказал аббат Шапрон. — Как священник не может давать благословения в присутствии Духа Зла, как каштан не приживется в жирной земле, так и гениальный музыкант теряется в окружении невежд. Душа художника ищет родственные души, которые сообщали бы ей столько же силы, сколько получают от нее. Этот закон, управляющий человеческими привязанностями, лежит в основе многих поговорок: «С волками жить — по-волчьи выть», «Рыбак рыбака видит издалека». Но мученья, которые испытали вы, знакомы лишь натурам нежным и тонким.
— Да, друзья мои, — сказал доктор, — то, что любой другой женщине покажется мелкой неприятностью, способно убить мою малышку Урсулу. О! когда меня не станет, укройте этот драгоценный цветок за той надежной оградой, о которой говорит Катулл: Ut flos[147]...
— А ведь эти дамы так лестно отозвались о вас, Урсула, — с улыбкой сказал мировой судья.
— Только лесть была грубая, — заметил немурский врач. — Отчего это?
— Принужденные похвалы всегда грубы, — отвечал доктор.
— Тонкость неразлучна с правдой, — сказал аббат.
— Вы обедали у госпожи де Портандюэр? — спросила Урсула, устремив на кюре взгляд, исполненный тревожного любопытства.
— Да, бедная старая дама очень опечалена, и не исключено, что сегодня вечером она зайдет к вам, господин Миноре.
— Если у нее горе и она нуждается в моей помощи, я сам зайду к ней, — воскликнул доктор. — Закончим последний роббер.
Урсула под столом пожала доктору руку.
— Ее сын, — сказал мировой судья, — простоват, не стоило отпускать его в Париж без наставника. Когда я узнал, что кое-кто наводит у нашего нотариуса справки о ферме старой дамы, я понял, что виконт рассчитывает на смерть матери.
— Неужели вы считаете его способным на это? — воскликнула Урсула, с ужасом посмотрев на Бонграна, который сказал себе: «Увы, это правда, она его любит».
— И да, и нет, — сказал немурский врач. — У Савиньена добрая душа, потому-то он и оказался в тюрьме: мошенники туда не попадают.
— Друзья мои, — воскликнул старый Миноре, — на сегодня довольно, не стоит заставлять бедную мать проливать лишние слезы, если в нашей воле осушить их.
Четверо друзей поднялись и вышли, Урсула проводила их до калитки; когда ее крестный и кюре постучали в ворота дома напротив и Тьенетта открыла, она уселась вместе с тетушкой Буживаль на одну из каменных тумб подле своего дома и стала ждать.
— Госпожа виконтесса, — сказал кюре, первым вошедший в маленькую гостиную, — господин доктор не захотел, чтобы вы утруждали себя, и пришел сам...
— Я слишком хорошо помню старые времена, сударыня, — перебил доктор, — чтобы не сознавать, как подобает вести себя с людьми вашего звания, и счастлив, что могу, насколько я понял из слов господина кюре, быть вам чем-нибудь полезным.
Госпожа де Портандюэр, которую мысль о предстоящем визите к соседу до того тяготила, что она уже собиралась обратиться за помощью к немурскому нотариусу, была так поражена деликатностью Миноре, что поднялась ему навстречу и указала ему на кресло:
— Садитесь, сударь, — произнесла она царственным тоном. — Наш дорогой кюре, должно быть, сказал вам, что виконт в тюрьме, — юношеские грешки, сто тысяч ливров долга... Если бы вы могли одолжить мне эту сумму под залог моей Бордьерской фермы...
— Мы еще вернемся к этому вопросу, госпожа виконтесса, когда я привезу вашего сына домой, если вы позволите мне быть вашим посланцем.
— Разумеется, господин доктор, — отвечала старая дама, кивнув головой и бросив на кюре взгляд, как бы говоривший: «Вы правы, он хорошо воспитан».
— Как видите, сударыня, — сказал кюре, — мой друг доктор — преданный слуга вашего семейства.
— Мы будем вам весьма признательны, сударь, — сказала госпожа де Портандюэр, сделав над собой заметное усилие, — ведь в вашем возрасте отправляться в Париж ради ветреника, наделавшего долгов...
— Сударыня, в шестьдесят пятом году я имел честь видеть славного адмирала де Портандюэра у добрейшего господина де Мальзерба[148], а затем у графа де Бюффона[149], который желал расспросить мореплавателя о его странствиях. Весьма возможно, что и покойный господин де Портандюэр, ваш супруг, также присутствовал при этих встречах. То была славная пора в истории французского флота — он не уступал англичанам, и не последнюю роль в этом играло мужество капитанов. С каким нетерпением ожидали мы в восемьдесят третьем и восемьдесят четвертом годах новостей из лагеря под Сен-Рошем[150]! Я сам едва не отбыл в королевскую армию — там нужен был врач. Ваш родственник адмирал де Кергаруэт, здравствующий и поныне, командовал кораблем «Бель-Пуль»[151] и выиграл свой самый знаменитый бой.
— О, если бы он знал, что его внучатый племянник в тюрьме!
— Послезавтра господин виконт будет на свободе, — сказал старый Миноре, вставая.
Он приблизился к госпоже де Портандюэр, взял ее руку, которую она не отняла, и почтительно поцеловал, затем низко поклонился и вышел, но тут же вернулся, чтобы попросить кюре: «Будьте любезны, дорогой аббат, закажите мне на завтра место в утреннем дилижансе».
Кюре еще с полчаса расточал хвалы доктору Миноре, пожелавшему покорить старую даму и преуспевшему в этом.
— Просто удивительно, — сказала госпожа де Портандюэр, — в его годы он собирается ехать в Париж и улаживать там дела моего сына, а ведь ему не двадцать пять лет. Да, он вращался в хорошем обществе.
— В самом лучшем, сударыня, и нынче не один разорившийся пэр Франции был бы счастлив женить сына на воспитаннице доктора — невесте с миллионным приданым, Ах, если бы такая мысль пришлась по душе Савиньену! Вел он себя в Париже не блестяще, а времена нынче такие, что не вам противиться этому браку.
Кюре смог договорить лишь благодаря тому, что старая дама оцепенела от изумления.
— Вы сошли с ума, дорогой аббат.
— Вы еще задумаетесь над моими словами, и дай Бог вашему сыну впредь вести себя так, чтобы завоевать уважение этого старца!
— Если бы не вы, господин кюре, а кто-то другой заговорил со мной в таком тоне...
— Вы бы не пустили его более на порог, — улыбаясь, докончил фразу аббат Шапрон. — Надеюсь, сын просветит вас на счет того, какие браки заключаются нынче в Париже. Подумайте о счастье Савиньена; однажды вы уже сослужили ему недобрую службу, не мешайте же ему хоть теперь завоевать положение в обществе.
— И это говорите мне вы?
— Если не я, то кто же? — воскликнул священник, вставая, и тут же откланялся.
Урсула и ее крестный прогуливались по двору. Доктор оказался бессилен перед своей крестницей: она привела ему тысячу причин, по которым ей необходимо поехать в Париж, и он уступил. Подозвав кюре, он попросил его, если почтовая контора еще открыта, заказать не одно место, а целое отделение в дилижансе. Назавтра в половине седьмого вечера старик с девушкой прибыли в Париж, и доктор немедленно отправился к своему нотариусу. Политическая обстановка была тревожной. Накануне немурский мировой судья несколько раз объяснял доктору, что до тех пор, пока не кончится распря между журналистами и двором[152], оставлять капитал в казне — чистое безумие. Парижский нотариус подтвердил все опасения мирового судьи. Поэтому доктор решил воспользоваться пребыванием в Париже для того, чтобы продать свои промышленные акции и ренту, которая как раз шла на повышение, и положить капитал во Французский банк. Нотариус уговорил своего старого клиента продать заодно и ренту, в которую доктор, как образцовый отец семейства, с выгодой обратил капитал, оставленный Урсуле господином де Жорди. Он пообещал поручить переговоры с кредиторами Савиньена самому ловкому маклеру, однако предупредил, что для верного успеха юноше следует набраться мужества и провести еще несколько дней в тюрьме.
— В таких делах поспешность обходится в пятнадцать процентов, а то и больше, — сказал нотариус доктору. — Да и деньги вы все равно получите не раньше чем через неделю.
Узнав, что Савиньен будет томиться в заключении еще целую неделю, Урсула попросила своего опекуна один-единственный раз взять ее с собой в тюрьму. Старый Миноре отказался. Дядя и племянница поселились в гостинице на улице Круа-де-Пти-Шан, где доктор нанял несколько прилично обставленных комнат и, зная благочестивый нрав своей крестницы, взял с нее клятву не выходить без него из дому. Добрый старик гулял с Урсулой по Парижу, показывал ей переулки, лавки, бульвары, но ничто не привлекало ее внимания, ничто ее не радовало.
— Чего тебе хочется? — спрашивал старик.
— Увидеть Сент-Пелажи, — отвечала она упрямо.
Тогда Миноре нанял фиакр и отвез ее на улицу Кле, где приказал остановиться перед мерзким фасадом этого бывшего монастыря, превращенного в тюрьму[153]. Печальное зрелище высоких серых стен с зарешеченными окнами, дверцы, в которую можно войти, лишь пригнувшись (зловещий символ!), всей этой серой громады, стоящей в нищем квартале посреди пустынных улиц, как воплощение непоправимой беды, — все это так потрясло Урсулу, что она заплакала.
— Неужели, — спросила она, — молодых людей сажают в тюрьму из-за денег? Неужели долг дает ростовщику право, которого не имеет сам король? И он находится здесь! — воскликнула она. — А где именно, крестный? — добавила она, вглядываясь в окна.
— Урсула, — отвечал старик, — не заставляй меня делать глупости. Это не называется забыть его.
— Но разве, отказавшись от него, я не могу испытывать к нему никакого сочувствия? Ведь я могу любить его и вовсе не выходить замуж.
— О! — вскричал старик. — В твоем безумия столько ума, что я уже жалею, что взял тебя с собой.
Три дня спустя в руках у старика были составленные по всей форме расписки, соглашения и прочие документы, дающие Савиньену право на освобождение. Вся ликвидация, включая вознаграждение маклеру, обошлась в восемьдесят тысяч франков. У доктора осталось восемьсот тысяч, которые его нотариус, чтобы не терять процентов, обратил в боны казначейства. Двадцать тысяч франков в банковских билетах доктор отложил для Савиньена. В субботу в два часа пополудни он отправился в тюрьму, чтобы самолично освободить юношу из-под стражи, и молодой виконт, уже знавший обо всем из письма матери, осыпал своего спасителя самыми искренними благодарностями.
— Вам следует немедля ехать домой, — сказал старый Миноре.
Савиньен смущенно ответил, что ему еще нужно отдать долг чести, и рассказал о визите своих друзей и о деньгах, которыми они его ссудили.
— Я так и думал, что у вас найдется какой-нибудь особый долг, — с улыбкой сказал доктор. — Ваша мать заняла у меня сто тысяч франков, а я заплатил кредиторам всего восемьдесят тысяч; вот все, что осталось, сударь, тратьте эти деньги бережно и помните о том, что это ваша ставка на зеленом сукне судьбы,
Последнюю неделю Савиньен много размышлял о современной эпохе. Конкуренция вынуждает всякого, кто хочет преуспеть в какой бы то ни было области, много трудиться. Действия в обход закона требуют больше таланта и опытности, нежели деятельность, протекающая у всех на виду. Светские успехи не позволяют добиться положения в обществе, но лишь пожирают время и деньги, Мать уверяла Савиньена, что имя Портандюэра всемогуще, однако в Париже юноша убедился, что оно не значит ровно ничего. Его кузен граф де Портандюэр, член Палаты депутатов, был всего-навсего мелкой сошкой рядом с пэрами или придворными, и ждать от него помощи не приходилось. Адмирал де Кергаруэт существовал лишь благодаря жене. Савиньен видел ораторов, происходивших из низших сословий или из мелкопоместных дворян и ставших важными персонами. Иначе говоря, основой, единственным источником и движущей силой Общества, которое Людовик XVIII хотел создать по образцу английского, были деньги. По дороге с улицы Кле на улицу Круа-де-Пти-Шан юный дворянин изложил старому врачу итог своих размышлении, совпадавший, впрочем, с советом де Марсе.
«Мне нужно на три-четыре года скрыться, чтобы меня забыли, и подыскать себе поприще. Может быть, я составлю себе имя, сочинив трактат о политике или о нравственном состоянии общества, разрешив в книге один из важных вопросов современности. Словом, я буду трудиться в тиши и безвестности и подыскивать себе состоятельную невесту, чтобы получить право стать депутатом».
Внимательно всматриваясь в лицо молодого человека, доктор прочел на нем серьезные намерения человека оскорбленного и жаждущего отмщенья. Он от души одобрил решение Савиньена.
— Сосед, — сказал он под конец, — если вы простились с обычаями старого дворянства, которые нынче не в моде, и три-четыре года будете вести жизнь благонравную и прилежную, я берусь по истечении этого срока подыскать вам умную, красивую, хорошо воспитанную и благочестивую невесту с семью-восемью сотнями тысяч приданого; она принесет вам счастье и позволит гордиться ею, но благородным у нее будет не происхождение, а только сердце.
— Ах, доктор, — воскликнул юноша, — нынче люди благородного происхождения перевелись[154], остались одни аристократы.
— Заплатите ваш долг чести и возвращайтесь ко мне на квартиру; я закажу отделение в дилижансе — я ведь приехал в Париж не один, а со своей воспитанницей, — сказал старик.
В шесть часов вечера трое путешественников сели на улице Дофина в Дюклершу и двинулись в путь. Урсула молчала, опустив вуаль. Воздушный поцелуй, посланный некогда Савиньеном немурской соседке и потрясший ее не меньше целой книги о любви, был для юноши лишь мимолетной прихотью дамского угодника; уехав в Париж, он запутался в долгах и начисто забыл о воспитаннице доктора; к тому же безнадежная любовь к Эмилии де Кергаруэт вытеснила из его души всякое воспоминание о нескольких взглядах, которыми он обменялся с девочкой из Немура, и он не узнал Урсулу; доктор дал своей крестнице войти в дилижанс первой, а сам сел между ней и юным виконтом.
— Я должен дать вам отчет, — сказал доктор юноше, — все ваши бумаги со мной.
— Я едва не остался в Париже, — сказал Савиньен, — пришлось заказать себе одежду и белье; филистимляне ограбили меня, и я возвращаюсь домой, подобно блудному сыну.
Как ни увлекательны были беседы юноши и старика, каким остроумием ни блистали иные реплики Савиньена, Урсула до наступления ночи не проронила ни слова; она сидела, скрестив руки на груди и не поднимая зеленой вуали.
— Мадемуазель Урсуле, кажется, не понравился Париж? — спросил наконец задетый Савиньен.
— Я с радостью возвращаюсь в Немур, — отвечала девушка взволнованно, приподняв вуаль.
Хотя уже стемнело, Савиньен разглядел пышные косы и блестящие голубые глаза и узнал Урсулу.
— Я тоже без сожаления покидаю Париж и спешу заживо похоронить себя в Немуре, потому что меня ждет прекрасное соседство, — сказал он. — Надеюсь, господин доктор, что вы позволите мне бывать у вас; я люблю музыку, а мадемуазель Урсула, насколько я помню, играет на фортепьяно.
— Не знаю, сударь, — серьезно ответил доктор, — обрадуется ли ваша матушка, если вы будете наносить визиты старику, который относится к этому ребенку с материнской заботливостью.
Этот осмотрительный ответ заставил Савиньена задуматься и вспомнить о столь легкомысленно посланном поцелуе. Настала ночь, жаркая и душная; Савиньен и доктор заснули очень скоро, Урсула же долго предавалась мечтаниям, но к полуночи сон сморил и ее. Она сняла свою скромную соломенную шляпку. Головка ее в вышитом чепчике покоилась на плече крестного. На рассвете Савиньен проснулся первым и взглянул на спутницу: от дорожной тряски чепчик ее помялся и съехал набок, косы расплелись и волосы рассыпались по плечам, лицо раскраснелось от духоты; для женщины в возрасте такой беспорядок оказался бы роковым, но юности и красоте он был не страшен. Сон невинности всегда прекрасен. Сквозь приоткрытые губы виднелись ровные белые зубки, сбившаяся шаль открывала — впрочем, ничуть не оскорбляя приличий — дивную грудь, обтянутую платьем из цветного муслина. Пленительнее же всего была чистота целомудренной души, сиявшая на лице девушки тем более ярко, что к ней не примешивалось никакое другое чувство. Старик Миноре, проснувшись, переложил голову девушки на спинку сиденья в углу дилижанса, чтобы ей было удобнее; Урсула даже не шевельнулась — после стольких бессонных ночей, проведенных в тревоге за Савиньена, она впервые спала спокойным и глубоким сном.
— Бедняжка! — сказал доктор своему спутнику. — Спит, как дитя, да она и есть дитя.
— Вы можете гордиться ею, — ответил Савиньен, — она, кажется, столь же добра, сколь и прекрасна!
— О, мы все на нее не нарадуемся! Я люблю ее, как родную дочь. Пятого февраля ей исполнится шестнадцать. Я молю Господа продлить мне жизнь, чтобы я успел выдать ее замуж за человека, который сделает ее счастливой. Она прежде не бывала в Париже, я хотел повести ее в театр, но она отказалась — кюре не позволяет. «А если ты выйдешь замуж и тебя пригласит в театр муж?» — «Я сделаю все, что захочет мой муж, — вот что она мне ответила. — А если он попросит меня о чем-нибудь дурном и я не найду в себе сил противиться, ему придется отвечать за мой грех перед Богом — эта мысль придаст мне мужества, и я откажусь — ради него, конечно».
Урсула проснулась в пять утра, когда дилижанс уже въезжал в Немур, ужаснулась беспорядку своего наряда — и встретила восхищенный взгляд Савиньена. От Бурона, где дилижанс сделал короткую остановку, до Немура час езды, и за этот час Урсула покорила юношу. Он оценил чистоту ее души, красоту тела, белоснежную кожу, тонкие черты лица, пленительный голос, произнесший такую короткую и такую выразительную фразу, которая выдала бедную девочку с головой. К тому же некое предчувствие подсказало Савиньену, что Урсула — та самая невеста, чей портрет доктор нарисовал ему в золотой раме из волшебных слов: семьсот или восемьсот тысяч франков!
«Через три-четыре года ей будет двадцать, а мне двадцать семь; старик толковал об испытаниях, трудах, благонравном поведении! Каким бы хитрецом он ни представлялся, я у него все выведаю!»
Соседи расстались у ворот, и Савиньен, прощаясь, не без кокетства бросил на Урсулу умоляющий взгляд. Госпожа де Портандюэр позволила сыну проспать до полудня. Доктор же и Урсула, как ни устали с дороги, пошли к обедне. Освобождение Савиньена и его возвращение в обществе доктора объяснили городским политикам, а равно и всем наследникам, вновь, как и две недели назад, державшим совет на площади перед церковью, причины дядюшкиной отлучки. К великому удивлению немурцев, по окончании обедни госпожа де Портандюэр подозвала старого Миноре, а тот подал ей руку и проводил до дома. Старая дама пригласила доктора и его воспитанницу отобедать у нее в обществе господина кюре.
— Должно быть, он решил показать Урсуле Париж, — сказал Миноре-Левро.
— Дьявольщина! Старикан шагу не может ступить без своей молодой няньки, — воскликнул Кремьер.
— Раз старуха Портандюэр позволила ему взять себя под руку, значит, что-то их связывает, и не на шутку, — подал голос Массен.
— Неужели вы не догадываетесь, что ваш дядюшка продал ренту и выкупил молодого Портандюэра! — вскричал Гупиль. — Он отверг совет моего хозяина, но свою хозяйку он послушался... Ну и влипли же вы! Виконт предложит ему вместо расписки брачный контракт, и доктор даст в приданое за своей ненаглядной крестницей все, что полагается при таком браке.
— Неплохо придумано — выдать Урсулу за господина Савиньена, — сказал мясник. — Старая дама сегодня пригласила Миноре к обеду; Тьенетта в пять утра явилась ко мне за говяжьим филе.
— Хорошенькие дела тут творятся, Дионис! — закричал Массен, бросаясь навстречу нотариусу, который только что появился на площади.
— Дела вполне хорошие, — отвечал нотариус. — Ваш дядюшка продал ренту, а госпожа де Портандюэр просила меня зайти к ней, чтобы оформить долговое обязательство на сто тысяч франков, которые ваш дядюшка ссудил ей под залог ее имущества.
— Да, но если молодые люди вздумают пожениться?
— Это все равно, как если бы вы мне сказали, что Гупиль станет моим преемником.
— И в том и в другом нет ничего невозможного, — возразил Гупиль.
Возвратившись из церкви, госпожа де Портандюэр послала Тьенетту сказать Савиньену, что хочет его видеть.
В маленьком домике Портандюэров на втором этаже было три комнаты. По одну сторону располагались спальни старой дамы и ее покойного мужа, а между ними — просторная туалетная комната, освещавшаяся крошечным окошком; обе спальни выходили в маленькую прихожую, которая в свою очередь выходила на лестницу. По другую сторону располагалась комната, с давних пор служившая спальней Савиньену; окно ее, как и окно спальни Портандюэра-старшего, выходило на улицу. Маленькая туалетная комната Савиньена умещалась между его спальней и лестничной площадкой; свет в нее падал из слухового окошка, выходившего во двор. Спальня госпожи де Портандюэр, также выходившая окном во двор, была самым унылым местом во всем доме; впрочем, вдова проводила большую часть времени в единственной комнате первого этажа, служившей разом и гостиной, и столовой; крытой галереей она сообщалась с кухней, расположенной в глубине двора. В спальне покойного господина де Портандюэра все было точно так же, как в день его смерти — не хватало лишь хозяина. Госпожа де Портандюэр сама застелила постель и положила на нее капитанский мундир, шпагу, красную перевязь, ордена и шляпу мужа. Золотая табакерка, из которой виконт в последний раз в жизни брал нюхательный табак, лежала на ночном столике рядом с его молитвенником, часами и любимой чашкой. В алькове над кропильницей с распятием висела прядь его седых волос в рамке. Комнату украшали любимые безделушки покойного, на столе лежали газеты, которые он читал, стояла его голландская плевательница, а над камином висела походная подзорная труба. Вдова остановила старые стенные часы в ту минуту, когда скончался господин де Портандюэр, и теперь они всегда показывали это время. В комнате до сих пор пахло пудрой и табаком умершего. Все было, как при его жизни. Войти в комнату, где все предметы напоминали о его привычках, было все равно что встретиться с ним самим. Большая трость с золотым набалдашником стояла там, где он ее поставил, а рядом лежали его плотные замшевые перчатки. На консоли сверкала золотая чаша грубой работы, стоившая, однако, тысячу экю, — подарок гаванцев, которых он спас во время американской войны за независимость, когда, благополучно доставив в порт доверенный ему караван судов, отбил нападение превосходящих сил противника. В благодарность испанский король посвятил виконта в кавалеры орденов Святого Михаила и Святого Духа. Он получил красную перевязь, ожидал производства в командиры эскадры и, будучи уверен, что получит новый чин при первой же вакансии, женился, взяв за женой двести тысяч франков. Однако Революция помешала его продвижению по службе, и он эмигрировал.
— Где матушка? — спросил Савиньен у Тьенетты.
— Она ждет вас в комнате вашего отца, — отвечала старая бретонка.
Савиньен невольно содрогнулся. Он знал строгие нравственные правила матери, ее культ чести, прямодушие, веру в дворянскую доблесть и предвидел тяжелую сцену. Поэтому он шел в соседнюю комнату, как на приступ, с бьющимся сердцем и бледным лицом. Свет едва проникал в спальню покойного капитана сквозь опущенные жалюзи; госпожа де Портандюэр, одетая в черное, хранила величавый вид, как нельзя более подходящий к этой полутемной комнате-усыпальнице.
Когда сын вошел, старая дама поднялась ему навстречу и, схватив его за руки, подвела к отцовской постели.
— Господин виконт, — сказала она, — здесь испустил дух ваш отец, человек чести, которому не в чем было себя упрекнуть. Здесь витает его дух. Как он, должно быть, страдал, видя своего сына в долговой тюрьме. Будь это в прежние времена, мы избавили бы вас от этого позора, добившись королевского указа о заточении вас на несколько дней в крепость. Но, как бы там ни было, ныне вы стоите перед отцом, и он слышит вас. Вспомните все, что вы совершили, прежде чем попали в эту презренную долговую тюрьму. Можете ли вы поклясться мне перед лицом этой тени и перед всевидящим Господом, что вы не совершили подлости, что долги ваши — следствие юношеских увлечений, одним словом, что вы не запятнали свою честь? Если бы ваш отец, человек безупречной нравственности, был жив, если бы он, сидя в этом кресле, потребовал у вас отчет о вашем поведении, — обнял бы он вас, выслушав ваш рассказ?
— Да, матушка, — ответил юноша серьезно и почтительно.
Тогда старая дама раскрыла объятия и со слезами на глазах прижала сына к сердцу.
— В таком случае забудем об этом, — сказала она, — мы лишились только денег, но я буду молить Господа, чтобы он помог нам вернуть их, и коль скоро ты не запятнал нашего имени, обними меня — я так много выстрадала!
— Клянусь тебе, дорогая матушка, — сказал Савиньен, простерев руку над отцовской постелью, — что больше я никогда не доставлю тебе подобных огорчений и сделаю все, что смогу, дабы исправить первые свои прегрешения.
— Пойдем завтракать, дитя мое, — сказала госпожа де Портандюэр, выходя из комнаты.
Если приложить к роману законы Сцены, то приезд Савиньена, последнего персонажа той скромной драмы, что разыгралась в Немуре, завершает экспозицию.