Что такое время?
Мы поднимались на пять этажей ближе к свету и вставали тринадцатью шеренгами, лицом к изображению того бога, который открывает утренние врата. Наступала пауза, а потом появлялся Биль.
Для чего делалась пауза?
Как-то одна из прилежных девочек прямо спросила Биля об этих его паузах. Сначала он ничего не ответил. А потом он, вообще-то никогда не говоривший о себе в первом лице, произнес медленно и весомо, как будто этот вопрос – а возможно, и его собственный ответ – удивили его: «Когда я что-нибудь рассказываю, вы должны прислушиваться в первую очередь к тем паузам, которые я делаю. Они говорят больше слов».
Это же относилось и к промежутку времени после воцарения полной тишины и до того момента, когда он входил в зал и поднимался на кафедру. Говорящая пауза. Пользуясь его же словами.
Потом пели утренний псалом, за которым следовала пауза, Биль читал «Отче наш», и опять пауза, еще один короткий псалом – пауза, датский гимн – пауза, и это было все, конец: он уходил из зала, как и появлялся, – бодро, почти бегом.
Что чувствовали во время утреннего пения те, кто находился в зале?
Думаю, никто ничего особенного не чувствовал, ответил я, было раннее утро, все были вялыми, и не пора ли нам уже заканчивать: у меня начинала болеть голова, уже поздно, звонок прозвенел, – я напомнил ей, который час.
Нет, сказала она, ей бы хотелось обратить мое внимание еще на одно обстоятельство, а именно на отношение к боли. Если во время эксперимента появляется боль,- например, вот как сейчас, начинает болеть голова,- то никогда не надо останавливаться и уходить от боли. Вместо этого надо направить на нее свет внимания.
Так она и сказала. Свет внимания.
И мы сосредоточились на страхе.
Когда-то Биль написал мемуары – «По стопам Грундтвига». В них перечислялись все учителя, когда-либо работавшие в школе, все переезды в более просторные и удобные помещения, длинный ряд достижений и наград за них.
Но ни единого слова об отношении к ученикам, а потому и ни слова о страхе. Ни слова, даже в паузах или между строк.
Сначала это было невозможно понять. Потому что имело значение именно явление страха. Не уважение или восхищение. Страх.
Позже стало ясно, что это умолчание было частью грандиозного плана. И тогда я понял все.
На утреннем пении псалмов мы стояли не шелохнувшись – это было первое, что я пытался ей объяснить.
Ежедневно в определенный час нам открывали зал для пения, двести сорок человек в сопровождении двадцати шести учителей и Биль заходили внутрь, а потом двери закрывались, и все знали, что теперь в течение пятнадцати минут мы не имеем права шевельнуться.
Это был абсолютный запрет, и потому в зале из-за него возникало напряжение. Как если бы это правило, охватывая все и не допуская исключений, тем самым побуждало к тому, чтобы его нарушили. Как будто само возникающее напряжение входило в программу.
За многие годы так и не удалось добиться полного подчинения запрету. Но те отдельные нарушения, которые имели место, были призваны лишь подтверждать и укреплять правило.
В тех исключительных случаях среди учеников слышались легкий шум, покашливания и топот, мгновенно распространявшиеся по залу, и какое-то время это было невозможно остановить. Ситуация создавалась критическая, одна из самых сложных для человека в положении Биля. Пассивное сопротивление множества маленьких людей.
В такие моменты ему не было равных. Он не пытался вести себя так, будто ничего не произошло. Он наклонял голову и принимал вызов. Так он и стоял наклонив голову, напряжение в помещении нарастало, и страх наконец подавлял беспорядок.
За все это время он ни на ком не задерживался взглядом, он продолжал вести утреннее пение, как будто ничего не случилось. Но тем не менее все знали, что он знает, кто зачинщик. Что он определил источник шума и уже знает, как с ним поступить.
Должен был прийти другой учитель, но он так и не появился. Вместо этого дверь в класс оставили открытой, и мы провели в ожидании такую длинную паузу, что все, нами прежде осознаваемое, стало казаться непреложным. Потом вошел Биль, быстро и энергично.
– Садитесь,- сказал он. – Все, кроме Йеса.
Ему потребовалось некоторое время, чтобы войти в роль. Не очень много,- хотя после того, как я заболел, стало казаться, что много,- вероятно, всего лишь несколько минут. Достаточно, чтобы кратко обрисовать произошедшее, сказать, что Йес испортил своим товарищам утреннее пение, нарушил и без того напряженный распорядок школы, злоупотребил доверием, ему оказанным… И вдруг он нанес удар.
Произошло это очень быстро – но с такой силой, что тело отлетело от стола в проход между рядами.
Сразу после удара наступила короткая пауза, и, хотя в ней и заключался ключ к страху, она была так коротка, что ее никто не заметил, сказал я, и не надо об этом больше говорить.
– Напротив,- сказала она.- Значит, об этом мы и будем говорить.
И я попытался. Когда он ударил, сначала возникла короткая пауза – от потрясения все замерло. Потом одновременно появились два чувства. Облегчение оттого, что теперь все встало на свои места, и нечто другое, более глубокое и устойчивое, возникающее, когда взрослый сильно бьет ребенка, но не имеющее отношения к физической боли.
У доски Биль привел в порядок свою одежду. Как мужчина после посещения туалета. Или только что посетивший проститутку. Закончивший какое-то не легкое, но необходимое дело.
Она не поняла меня, так что мы продолжили.
– Как часто такое случается? – спросила она.
До болезни у меня не было никаких оснований задумываться над тем, как часто. Но теперь, когда необходимо было постоянно следить за временем, оказалось, что это происходит довольно редко, не чаще чем раз в неделю в каком-то одном классе. Ровно столько, сколько нужно.
– Как это?
Еще не пришло время открывать ей сокровенные мысли, но все же я попытался. Речь идет о законе,- а обнаружила его Карин Эре, – он ведет свое начало из античного мира. При нанесении позолоты на поверхность необязательно покрывать ее на все сто процентов золотом, напротив, лучший результат достигается, если покроешь чуть больше шестидесяти процентов. Вариант закона о золотом сечении.
Точно так же соотносились время и наказание. Если взять все выявленные преступления, то наказание следовало немногим более чем в половине случаев.
Своего рода золотое сечение насилия.
Часто ли били меня?
На это я мог ответить отрицательно, если говорить о времени, проведенном в этой школе, а это два года и два месяца. За все это время, если не считать недавнего происшествия, меня ни разу не били и не оставляли после уроков, и пока я не заболел, не было ни выговора, ни отмеченных опозданий.
– Да, но когда живешь в постоянном страхе,- сказала она,- то, может быть, сознание того, что ты избежал наказания, становится своего рода свободой.
Она не хотела меня обидеть, у нее это вырвалось, это вполне могло иметь отношение к ней самой. Но это показывало, что она относится ко мне несколько настороженно. И так как мне нечего было терять, я заметил, что в прошлом, до школы Биля, особенно в интернате Химмельбьергхус и в воспитательном доме, мне доставалось куда больше, чем другим. В этой школе ей вряд ли попадутся большие специалисты по зуботычинам. Разве только обратиться к самому Билю.
Она спросила: а что бы сказал он сам?
За год до этого в школе рассматривалось одно дело. Некий ученик, это был Йес Йессен, с которым я жил в одной комнате и которого позже исключили, стал заметно хуже слышать после того, как был наказан Билем.
Взаимосвязь между этими фактами так и не была доказана, но Билю пришлось по этому поводу давать объяснения. Он сказал, что школа, насколько это возможно, с уважением относится к запрету на телесные наказания, который действует во всех датских школах, но его опыт подсказывает, что от хорошей затрещины никому еще не было вреда.
Это было так веско и со значением сказано, что все успокоились. Ведь у него был опыт, он же регулярно на протяжении сорока лет бил детей.
При этом нельзя сказать, что сказанное было сплошной неправдой. Самым важным был не удар. Самым важным было происходившее не во время удара, а непосредственно перед ним и сразу после. То, что нельзя увидеть невооруженным глазом. Потому что оно было скоротечным. И тем не менее потом длилось очень долго.
Для описания этого короткого глубинного воздействия она предложила слово «унижение», с которым я согласился. Значит, она все-таки поняла.
Сведения из внешнего мира, то есть из-за стен лаборатории, были нам доступны в любой момент.
В мае 1971 года, после почти двух лет в школе, тех двух лет, в течение которых меня не в чем было упрекнуть, когда в моем личном деле было записано, что я нормально функционирую и обладаю средними умственными способностями, мне вдруг стало трудно вставать по утрам. По субботам и воскресеньям, когда все уезжали домой и я оставался в школе один, я либо вообще не спал, либо спал днем, а по ночам не мог заснуть,- и так потом продолжалось всю неделю.
Я обратился к школьному врачу, чтобы никто не заподозрил меня в лени или недобросовестности и чтобы можно было назвать происходящее со мной болезнью, против которой сам человек бессилен, даже если у него есть два будильника, один из которых очень большой.
К школе был прикреплен городской врач; он распорядился, чтобы меня каждый день будил Флаккедам, и в результате я стал приходить вовремя, но чувствовал страшную усталость. К этому времени я уже понял, что существует грандиозный план, и стал бояться катастрофы.
Поэтому я написал это письмо. Это было мое первое письмо – до этого в моей жизни не было человека, которому я мог бы написать.
Я увидел ее во дворе, рядом с Билем, под надписью «Soli Deo Gloria».
По утрам Биль всегда стоял под этими начертанными над входом словами, чтобы поздороваться с теми, кто приходит вовремя, и чтобы узнать, кто опаздывает. Когда ты начинал просыпаться, ты постоянно думал о том, что он будет там стоять. Так что в известном смысле он уже был рядом с тобой, когда ты находился еще между сном и явью.
Мы никак не общались с другими классами, дальше всего от нас находились самые взрослые ученики; она же училась двумя классами старше меня. На какое-то время она исчезла, может быть на полгода. Когда же снова появилась, то была уже среди интернатских детей, и никто не знал почему. К этому времени я уже наблюдал за ней, но по-прежнему издалека.
Однажды утром я увидел ее во дворе. Она опоздала, и это казалось странным – она была не из тех, кто опаздывает.
Когда несколько дней спустя она снова опоздала, я начал считать. За четырнадцать дней я насчитал шесть раз. Тогда я понял – тут что-то не так.
Когда она опоздала в шестой раз, Биль отозвал ее в сторону.
Он подвел ее к стене, освободив проход остальным ученикам. Он склонился к ней, он был сама сосредоточенность. Именно поэтому мне удалось подойти поближе, так что стали видны их лица. Она стояла слегка подавшись в его сторону и глядя ему прямо в лицо. Я был настолько близко, что видел ее взгляд – она как будто искала что-то.
Тогда-то и появилась мысль, что мы можем пригодиться друг другу.
Прошло много времени, а ответа все не было; в конце концов я уже почти потерял надежду. В ежегодных школьных альбомах я нашел ее на фотографиях класса, звали ее Катарина. Однажды утром, когда мы поднимались по лестнице в зал для пения, она оказалась прямо за моей спиной.
– Библиотека, – сказала она.
Впервые я слышал ее голос. Она сказала одно-единственное слово.
По окончании урока запрещалось находиться где бы то ни было, кроме двора. Единственным исключением была библиотека, примыкавшая к учительской,- там было разрешено проводить большую перемену тем, у кого возникало желание совершенствовать свои знания.
Теперь мы были здесь с Катариной одни.
Она долго сидела, пытаясь собраться с силами и что-то сказать.
– Это я специально, – сказала она. – Я специально опаздываю.
Это стало ясно еще тогда, когда я наблюдал за нею во дворе. Если Биль к кому-нибудь приближался, то тот человек пытался отклониться от него, это было инстинктивное движение – иначе и быть не могло. Она же придвинулась к нему, глядя ему прямо в глаза. Как будто хотела извлечь как можно больше из этого мгновения.
Она прочитала вслух то, что было написано на листке бумаги, похожем на письмо.
– «Кроме сна и необходимости концентрировать внимание есть и другое, о чем никто не упоминал. Целые дни, которые пропадают, и короткие мгновения, которые длятся вечность».
– Расскажи об этом,- сказала она.
Я вовсе не собираюсь ничего отрицать, сказал я, но кто бы там ни написал это письмо, он наверняка шел на большой риск, признавая, что так серьезно болен. Что можно сделать, чтобы уменьшить этот риск? Может быть, она, в свою очередь, мне тоже что-нибудь расскажет?
– Я провожу эксперимент,- сказала она.
Так она и сказала: «Провожу эксперимент».
– А ты уверена, что потом сможешь приходить вовремя?
На этот вопрос она ответила отрицательно.
Если бы она что-нибудь пообещала, я бы ей не поверил и продолжение было бы невозможно. Но она сказала правду, так что я попытался все объяснить.
Первое, что я постарался объяснить ей, касалось пения псалмов по утрам. Речь шла о законе, который открыла Карин Эре.
Обычно Карин Эре ничего не говорила, она вместе со всеми начинала псалом, а потом ходила по рядам, слушая, кто поет чисто, а кто фальшивит, и так определяла, кто будет петь в хоре, кто нет, а кто под вопросом. Но, слушая, она иногда одновременно что-то произносила, и то, что она говорила, часто оказывалось очень важным, это были какие-то глубокие истины, как, например, закон о золотом сечении.
Однажды, расхаживая таким образом по рядам, она сказала, что начало музыкального произведения – если только это умное и правильное произведение – в сжатом виде уже обязательно содержит в себе весь его смысл и дальнейшее развитие.
Так же и с утренним пением. В сжатом виде оно заключало в себе оставшуюся часть дня. Время, которое еще придется провести в школе. Возможно, и всю оставшуюся жизнь.
Вот почему я и начал с этого, но сначала ничего не получалось. Казалось немыслимым, что она когда-либо сможет понять, ведь она девочка, и главное – она всегда училась здесь и считала время само собой разумеющимся.
И тут прозвенел звонок.
У нее не было наручных часов, этого нельзя было не заметить. Но важнее всего было не это. Важнее всего было то, что она не слышала, как звенит звонок.
Для меня он прозвучал неожиданно, но я его услышал.
Она же не обратила на него внимания. И это оттого, что слушала меня. Значит, ей не были заранее известны все ответы.
Тогда я рассказал об утреннем пении псалмов и о страхе. А время шло, и опасность, что нас обнаружат, возрастала.
Частная школа Биля была вознаграждением после третьей попытки изнасилования – притом что не я, а меня хотели изнасиловать.
Тогда я учился в королевском воспитательном доме на Страндвайен, 109, также называвшемся приютом Торупа, но ученики прозвали его «Сухой коркой».
Поскольку совершивший эту попытку Вальсанг был одним из учителей школы и поскольку во всей этой истории оставалось еще много невыясненных обстоятельств, то руководство школы было очень обеспокоено случившимся, и я решил немного надавить на них.
К этому моменту я понял, что оставаться там больше нельзя. Оскар Хумлум, мой единственный друг, спасший меня в телефонной будке, был тоже из детдома и провел там на год больше меня; он смог выжить только потому, что на спор ел за деньги все что угодно, ему давали крону за червяка и пять крон за лягушку. Так что было ясно – ничего хорошего нас там не ждет.
В это время у меня возникли первые сложности со временем, и вечером в тот день, когда он меня спас, я пытался объяснить ему, что время в школе закручивается вниз по спирали. Поскольку мы оба были свидетелями в этом деле, нам, чтоб оттуда выбраться, надо было попробовать заключить с ними сделку.
Казалось, он не слышит меня, он мечтал о том, чтобы стать поваром на пароме, который ходит в Швецию. Я подумал, что, может быть, он надеется в ближайшее время найти место ученика. Он не отвечал мне, лишь качал головой, и позже, в канцелярии, он тоже ничего не говорил, но одним своим присутствием оказывал на них определенное давление. Они пообещали, что попробуют устроить меня в частную школу Биля, которая в последние годы время от времени принимала детдомовских детей с проблемами поведения и общения и была на хорошем счету.
Об этом я рассказал Катарине во время нашего второго разговора в библиотеке, в тот день, когда нас обнаружили и разлучили.
– Я помню, как ты появился,- сказала она.- Ты был совсем маленьким.
Тут я объяснил ей, что, когда меня перевели в пятый класс школы Биля – притом что по возрасту я должен был учиться в шестом,- я весил двадцать три килограмма в одежде и без ботинок. Рост мой тогда был сто двадцать восемь сантиметров, и городской врач уверял всех, что это не врожденный дефект, а объясняется тем, что в «Сухой корке» плохо кормили. К тому же иерархия в той школе была такова, что принятый позже всех, к тому же из детдома, оказывался на самой нижней ступеньке, даже ниже тех, кто жил дома. Таким доставались одни остатки, когда в середине дня подавали горячий обед, и это со временем становилось невыносимо, так как обеденная порция была самой большой и на ней надо было продержаться до утра.
Поэтому в школе Биля я за первый год вырос на двадцать пять сантиметров и набрал семнадцать килограммов. И хотя у меня сильно болели кости и даже иногда поднималась температура, я совсем не жалел об этом.
Она читала вслух письмо, которое держала в руках: «Короткие мгновения, которые длятся вечность». Она попросила меня растолковать ей это.
Почему там было так написано?
Ведь я почти совсем не умел говорить, когда попал в воспитательный дом. В интернате Химмельбьергхус и в тех детских домах, где мне пришлось жить до этого, хватало очень небольшого количества слов.
Первые полгода на уроках не приходилось говорить вообще, потом усваивалась основа. В школе Биля язык окончательно формировался.
Перенимался их язык, язык учителей и школы,- своему было неоткуда взяться. Сначала это воспринималось как освобождение, как выход, как путь. Единственный путь к жизни.
Лишь много позже начинаешь понимать, что место, куда тебя впустили,- это туннель. Из которого тебе никогда уже больше не выбраться.
– «Короткие мгновения, которые длятся вечность». Что он мог иметь в виду? – спросила она.- Тот, кто написал письмо?
А имелось в виду здесь то, что время – это нечто такое, что надо удерживать, и впервые мы проверили это в том месте, где железная дорога на Хорнбек пересекала территорию воспитательного дома.
Открытие, связанное со временем, сделал Оскар Хумлум. Тогда я думал, что это игра, а позже понял, что он болен, что мы оба больны.
Его игра состояла в том, чтобы погружаться в себя.
«Сухая корка» была школой для способных детей, у которых возникли проблемы, потому что они существовали без достаточно жестких рамок. Потому что они были из неполных семей или семей алкоголиков. Школа как раз и обеспечивала им те рамки, которых им недоставало. Взять, например, то, как детей укладывали спать в большой спальне – под простыней и тонким одеялом, заправленным под матрас, когда круглый год были открыты оба окна, а зимой выдавали лишь одно дополнительное одеяло.
Спустя некоторое время большинство уже было в состоянии вынести все что угодно, и если я слишком долго не мог привыкнуть к этому, то лишь потому, что недоедал.
Затем обнаружилось, что можно потихоньку прокрадываться в туалет, где была теплая батарея. Надо было дождаться, пока заснут дежурные воспитатели и все остальные, потом можно было выбраться из спальни, сесть на пол в туалете и, прислонившись к батарее, заснуть. Однажды ночью, когда я прошмыгнул в туалет, там оказался Хумлум, он дремал, завернувшись в одеяло. В тот день я впервые по-настоящему обратил на него внимание.
Иногда мы, перед тем как заснуть, некоторое время переговаривались. Мы сидели в разных кабинках, разделенные перегородкой. И все же нам было слышно друг друга, даже когда мы говорили совсем тихо. Там он и рассказал мне, что у него есть такая игра – погружаться в себя.
Мы привязывали веревку к суку дерева у железной дороги, так что можно было, раскачавшись на ней, оказаться перед приближающимся локомотивом и на минуту зависнуть прямо перед стеклом кабины машиниста, заглянуть внутрь и отлететь в сторону в последний миг, сознавая, что ты едва остался в живых.
Обычно, находясь в полете, ты все время думал о том, что надо вовремя успеть уйти от поезда. Теперь же мы вместо этого пытались погрузиться в себя, то есть отключиться, почувствовав поезд и веревку в руках, и тогда это мгновение становилось очень насыщенным, тогда время начинало растягиваться, так что потом нельзя было сказать, как долго все это продолжалось. В самые длинные мгновения – те два раза, когда поезд слегка меня задел,- времени вовсе не существовало.
Уже тогда стало казаться, что должен быть какой-то закон. Что время – это не просто нечто движущееся само по себе, а то, что необходимо удерживать. И что стоит тебе отпустить его, как это мгновение приобретает особое значение.
В чем-то это открытие помогало. Но в то же время именно оно и было болезнью.
Это я и рассказывал Катарине, а она слушала.
В «Сухой корке» никто никого не слушал,- во всяком случае, никто из взрослых не слушал.
Я вовсе не собираюсь ругать школу – ведь она обеспечивала жесткие рамки, которых детям не хватало. Здесь учился Анкер Йоргенсен, так что школа вырастила премьер-министра.
Однако это было скорее исключением. Правилом же было то, что из пятнадцати человек, поступающих в новый класс, половина отсеивалась за четыре года, потому что они не справлялись с учебой или вообще не могли вынести жизнь в школе.
Хотя мне было только двенадцать лет, когда я был туда переведен, я понимал, что большую часть оставшихся не ждет ничего хорошего, почти все они были кончеными людьми.
Дерево срубили сами железнодорожники вместе со спасательной службой «Фальк». Я был под подозрением, но все произошло за день до моего отъезда из школы, лишнего шума им не хотелось, и они не стали разбираться в этой истории.
На этом месте я иссяк: я чувствовал себя совсем опустошенным, нужно было, чтобы она в свою очередь что-нибудь рассказала.
В «Сухой корке» нам раз в месяц выдавали лишь три кроны и еще три кроны поступали на личный счет, но, несмотря на это, каждый платил что полагалось – это было непреложным законом. Платили даже такому человеку, как Гумми, который был очень терпеливым и не съедал свои конфеты до самого конца месяца, а потом продавал их втридорога. Несколько раз случалось, что кто-нибудь пытался уклониться от уплаты долга, тогда его заставляли прыгать с ивы в озеро, с высоты десять метров, в том месте, где глубина была всего метр,- ничего не сломаешь, но завязнешь по грудь в грязи, а потом тебя будет медленно засасывать вниз. Вытаскивали же только после того, как макушка побудет некоторое время под водой.
Так что все соблюдали справедливость и возвращали долги. Это было непреложным законом.
Катарина, должно быть, знала это. Сначала она ждала, что я скажу еще что-нибудь, но я молчал, я не мог ничего произнести, и тогда она сказала:
– Кстати, в прошлом году у меня умерли и мать и отец.
В «Сухой корке» я пытался представить себе, как это бывает, когда у человека есть семья. Представлял себе, как идешь по Страндвайен, а мимо проезжает одна из посудомоек, она останавливается, сажает тебя на багажник велосипеда, и ты едешь к ней в гости, легко и непринужденно болтая по пути. Она живет в доме вместе с отцом и матерью, тебя усаживают за стол, а на столе много еды. Именно так я прежде всего и представлял себе семью. Когда еды вдоволь.
Когда Катарина впервые упомянула своих родителей, стало ясно, что она хотела еще что-то сказать, но сначала было непонятно, что именно.
Она никогда не говорила о том, как выглядел их дом, ни одного слова. И все же я мог себе это представить. В их доме были книги, и лампы, и паркетный пол, все вещи были изящными, но даже если ты пролил что-нибудь, никто на тебя не кричал, просто брали тряпку и вытирали – ведь это может случиться с каждым.
– Они часто говорили о времени,- сказала она.
Они говорили о времени – ничего странного в этом не было, это было совершенно нормально. Однако не столько о том времени, которое показывают часы, сколько о времени во вселенной. Катарина слышала, как они размышляли о том, куда оно идет: вперед или назад.
Потом ее мать тяжело заболела, врачи сказали, что жить ей осталось меньше трех месяцев, и тут она стала интересоваться обыкновенным временем.
– Она разработала научную теорию,- сказала Катарина.
Почему научную?
Тогда я впервые услышал, как это слово применяется к мысли, возникшей у обыкновенного человека. Почему для ее матери, а потом и для Катарины, а затем и для нас с Августом стало важно, чтобы теория была научной?
Возможно, в мире существуют только два вида вопросов.
Те, которые задают в школе, когда ответ известен заранее. Их задают не для того, чтобы кто-нибудь поумнел, а совсем по другим причинам.
И другие – вопросы в лаборатории. Где ответы неизвестны, а часто даже и вопрос неизвестен, пока его не задашь.
Это такие вопросы, как, например, что такое время, почему Оскар Хумлум сказал мне, чтобы я сам спасался, и почему Аксель Фредхой улегся рядом с той трубой в подвале.
Вопросы, которые очень больно задавать. И которые человек задает, только когда его вынуждают это сделать. Как, например, когда ее матери дали три месяца.
Именно это мы подразумевали под словом «наука». Что и вопросы и ответы связаны с неизвестностью и что задавать их больно. Но что нет никакого обходного пути. И что никто ничего не скрывает, все говорится прямо и честно.
– Она стала думать, что время идет, только когда не обращаешь на это внимания,- сказала Катарина.
Ее мать пришла к выводу, что время как бы прокрадывается вперед рывками, когда ты о нем забываешь. И то, что ей осталось три месяца,- так это только при условии, если она потеряет бдительность. Поэтому она стала предельно внимательной.
Очень скоро это стало невыносимым. Она перестала спать по ночам, Катарина с отцом тоже почти не могли спать, а если они в конце концов и засыпали, то, просыпаясь, видели, что мать сидит и смотрит на них, чтобы не упустить ни одной секунды.
По истечении трех месяцев она была абсолютно убеждена в том, что теперь вся ее жизнь пронизана вниманием и ей в какой-то степени удалось остановить время. Иногда она стала брать Катарину с собой в больницу на консультации.
– Врачи сидели,- рассказывала Катарина,- а она расхаживала взад и вперед по комнате и рассказывала им, что ход времени – это обман. Она весила меньше сорока килограммов, и у нее выпали все волосы.
Она умерла через полтора года. Таблетки она отказывалась принимать, говорила, что от них она впадает в сонливость, а надо, напротив, направить свет внимания на боль.
Катарина начала ходить по комнате. Может быть, она хотела рассказать и о своем отце, но не могла собраться с силами.
– Я видела их обоих покойниками,- сказала она,- они умерли с интервалом всего лишь в полгода. Это были не они. То есть это были они, но в них больше не было жизни. Жизнь ушла. Обычно об этом – о том, что в человеке есть жизнь,- как-то не думаешь. Но если знаешь человека и знаешь, каким он обычно был, то кое-что понимаешь. Что жизнь просто так не может уйти. Что она, должно быть, куда-то ушла. И тогда я выдвинула гипотезу.
Она подошла ко мне.
– Она пыталась растянуть секунды, как бы наблюдая за ними. А отец потом пытался укорачивать их, чтобы они шли быстрее. Не может быть, чтобы они жили в одном времени. У каждого из них, наверное, было свое время, отличное от того, которое существовало для остального мира. Потом и для меня время стало другим, я часто думала: теперь все так плохо, что хуже и быть не может, и так будет продолжаться всегда. Как в твоем письме: «Мгновения, которые длятся вечность». Когда я смотрела на них после смерти, я знала это. Что существует не одно время, что должны быть разные времена, существующие одновременно.
Она совсем понизила голос, так что мне пришлось придвинуться к ней. Она говорила тихо не от страха, казалось, она забыла о том, как близко мы находимся от учительской, просто для нее все это было так важно, что говорить было трудно.
– Я хочу исследовать это научно,- сказала она.- Нам надо попробовать прикоснуться к времени.
Прикоснуться к времени. Наверное, в этом для меня с тех пор и заключался смысл жизни.
Эта комната – лаборатория. Она примыкает к спальне, где спят ребенок и женщина. Я чувствую страх.
Когда-то мне казалось, что я боюсь разлуки с ребенком. Но дело не в этом. Я боюсь того, что потеряется связь ребенка с миром, то есть что ребенок умрет. Или мир. Чтобы этого не случилось, я готов на все.
Я понимаю, что это кажется совсем непонятным. Но сказать лучше я не могу.
Если страх касается тебя самого, то с ним можно что-то сделать, на него можно направить свет внимания. Но если тебя уже не волнует, что произойдет с тобой, то появляется страх за других людей, а потом и за весь мир.
Нет бесстрашных людей, есть только мгновения без страха. Как, например, мгновения в лаборатории. Во время работы и после нее возникает нечто похожее на спокойствие.
Катарина хотела рассказать мне и о своем отце, но не успела.
Мы оба, должно быть, не услышали звонка, и на этот раз нас решили искать.
За нами пришел Фредхой. Войдя в дверь, он некоторое время стоял, ничего не говоря и глядя на нас. Потом сделал шаг в сторону, и мы вышли.
Частная школа Билл пользовалась хорошей репутацией. Всегда отмечали, что преподавание в школе ведется на высоком профессиональном уровне.
И все же время от времени в школу принимали отдельных слабых учеников, которым, например, требовались дополнительные уроки,- со временем этих учеников подтягивали до уровня всего класса.
Об этом все знали, ведь это соответствовало идеям, на основе которых создавалась школа.
Кроме этого, за последние годы в школу приняли нескольких учеников на особых условиях. Этому не было никакого объяснения.
Таким образом попал в школу я. И Август тоже.
Он появился 3 октября. К этому моменту мы с Катариной из осторожности не говорили друг с другом уже неделю и два дня.
Я увидел его утром, на первом уроке, в кабинете Билл. Меня вызвали из класса, в кабинете были Биль, Фредхой и Флаккедам. Август стоял перед Флаккедамом, он был на голову ниже меня.
– Это Август,- сказал Биль.
Потом Флаккедам его вывел.
В руках у Биля было личное дело Августа.
– С ним произошел несчастный случай,- сказал он,- после этого у него стало плохо с памятью. Он будет учиться в вашем классе. Ты будешь сидеть с ним за одной партой.
Что-то здесь было не так – они выглядели слишком сосредоточенными.
– Он потерял отца,- сказал Биль,- его мать все еще лежит в больнице. Говорить об этом нельзя.
В тот момент, когда я выходил из комнаты, он положил дело Августа на место.
Мы знали, что обо всех учениках собирают сведения и что на каждого заведено личное дело. Но неизвестно было, где они хранятся,- я и сейчас не хотел знать где,- но не мог не видеть этого.
Они лежали в деревянном сундуке, на крышке была резная эмблема школы: Хугин и Мунин, вороны Одина. Каждое утро они улетают с Валгаллы, а вечером возвращаются, садятся на плечи Одина и нашептывают ему на ухо о том, что видели.
Когда я выходил из дверей, открытая крышка сундука была обращена ко мне. Трудно было не заметить, что она закрывалась всего лишь на обычный мебельный замок с тремя-четырьмя цилиндриками.
На воронов я тоже обратил внимание. Здесь они были похожи на хищных птиц.
Это никак не отвечало идее. По идее, должна возникать мысль о том, что вороны, подобно детям и молодежи школьного возраста, собирают знания и опыт, а затем добросовестно используют их в отношениях с начальством. И к тому же здесь присутствовала тема птичьего полета и использовалась скандинавская мифология – получался прекрасный образ.
И все же в тот момент, когда Биль укладывал бумаги Августа назад в сундук, нельзя было не подумать о том, что эти вороны означают также наблюдение и контроль. А со временем еще и наказание или вознаграждение.
В тот же день мне удалось поговорить с Катариной.
В школе всегда учились двести сорок человек, не больше,- это помогало поддерживать высокий профессиональный уровень и давало возможность ученикам и учителям находиться в тесном контакте.
Это означало, что большинство учителей знали почти всех учеников и было очень трудно избежать контроля. Даже в интернате Химмельбьергхус, где на двадцать четыре ученика были заведующий, его заместитель, шесть ассистентов, педагог, медсестра и сторож, потому что мы считались такими дефективными,- даже там за нами наблюдали не так хорошо, как в школе Биля, где было почти невозможно оказаться в одиночестве.
Единственный момент, когда им трудно было избежать хаоса, наступал при перемещении учеников с места на место. Например, сразу после звонка.
Два учителя наблюдали за тем, как ученики поднимались в классы: один стоял под аркой, а другой – на лестнице между вторым и третьим этажами. Со своих постов они видели почти всю школу, за исключением участка лестницы между первым и вторым этажами. Там я и встретился с Катариной.
На площадке в одном из углов находился треугольный стул, он был прикреплен к стене. Если прислониться к нему, то ты оказывался вне поля зрения дежурных учителей и в стороне от потока учеников, поднимавшихся наверх.
– Мне надо поговорить с тобой,- сказала она. – Ты рассказывал о воспитательном доме.
Она говорила так, как будто нас только что прервали. Мы стояли очень близко друг к другу. Ничего особенного о том времени я рассказать не мог, лишь покачал головой.
Она прислонилась ко мне. Нас окружали поднимавшиеся наверх ученики, шум был непереносимым – она не обращала на него никакого внимания.
– Я хотела сказать об отце,- проговорила она.
Я не хотел этого слышать, но она все же сказала это.
– Он не мог вынести того, что ее больше нет, он повесился. Что ты скажешь?
Я сказал, что не знаю, что тут думать,- но как же те, кого покидают, что же с ними, как же им быть? Кто о них подумает?
– А ты никогда никого не покидал? – спросила она.- Тот твой друг, ты когда-нибудь встречаешься с ним, почему он не попал сюда с тобой?
Это она говорила о Хумлуме. Мы остались одни на лестнице – скоро нас хватятся.
Я не хотел ей этого рассказывать, и если все-таки рассказал, то не по каким-то особенным причинам. Просто она слушала, и все получилось само собой – тут ничего нельзя было поделать.
В воспитательном доме у всех были постоянные обязанности после уроков, например работа на кухне, вынос мусора при необходимости, работа в помещении и в саду. Кроме этого, кой-какие особые поручения, одним из особых поручений было подстригать газон перед домом Вальсанга.
Как правило, это предлагали только тем, кто переходил в шестой класс. Меня он попросил в середине пятого, то есть за полгода до того, как меня перевели.
Тем, кто бывал у него, разрешалось брать что угодно из холодильника – на совершенно законных основаниях. Приходишь туда после уроков, подстригаешь траву и ешь то, что лежит в холодильнике.
А потом он обычно предлагал остаться у него на ночь, и от этого предложения никто не отказывался.
Об этом никогда не говорили, даже ученики не обсуждали это – ну, ночевали у него, и что? – никто от этого не пострадал.
Сначала я отказался, но через это все должны были пройти.
Он был учителем датского языка и литературы, вечером он поставил мне пластинку с какой-то музыкой, потом я пошел в комнату для гостей, где он постелил мне постель.
Пока я лежал в ожидании, что он придет, начались судороги, они и раньше бывали, только не такие сильные.
Потом пропало ощущение времени: я перестал понимать, минута прошла или час,- тогда-то мне и стало ясно, что я болен.
В конце концов я ушел до того, как он появился. Он закрыл меня снаружи, но это был всего лишь замок для тонкой двери между внутренними помещениями – такие замки легко открыть кусочком изогнутой стальной проволоки.
С этого дня я знал, что слишком слаб, чтобы выдержать жизнь в этом интернате.
После случившегося он стал очень внимателен – не зол, просто очень часто оказывался поблизости. Два раза, в душевых, он чуть было не добрался до меня.
Поговорить об этом было не с кем, даже заикнуться об этом было нельзя – остальные у него уже побывали, и Хумлум тоже, и никто от этого не пострадал.
Сейчас я расскажу о том, что случилось.
Я проходил мимо телефонной будки на втором этаже, это было после обеда, он открыл дверь, втащил меня внутрь и толкнул к полке с телефонными книгами. Он попросил меня найти номер телефона – забыл свои очки для чтения.
Мне трудно продолжать – тогда, когда я рассказывал Катарине, тоже было трудно. У меня просто не получается сейчас все сказать, сначала я попробую рассказать кое-что другое.
Мы боролись за то, чтобы получить оценку 13, – это была высшая цель, выше, чем попасть в школьную сборную, выше, чем быть замеченным с одной из посудомоек.
Для большинства эта школа была последним шансом, они знали, что уже почти погибли. У них не было родственников, или же они с пятилетнего возраста бродили без присмотра с ключом на шее, или же были как Гумми, которому и ключа-то не давали – и ему приходилось спать на коврике. Воспалением легких он болел столько раз, что занятия спортом и возможность защищаться были исключены, а спасался он только тем, что не съедал свои конфеты сразу, а продавал их втридорога в конце месяца. «Сухая корка» была последним звонком, а потом интернат для умственно отсталых и – конец.
Им был дан последний шанс, потому что у них оказались способности к учебе, но надо было удержаться, поэтому все сидели с миллиметровкой и двумя черновиками и прописями, даже если нам давали простое задание на вычисление. Линии, что мы чертили, были теми жесткими рамками, которых в свое время нам не хватало и внутри которых теперь надо было удержаться. С помощью точности и аккуратности. Это была последняя и единственная возможность.
Как, например, умение быстро и точно находить что-нибудь в справочнике. У нас были упражнения на быстрый поиск в телефонной книге – они проводились на уроках Вальсанга.
Я пытался найти номер телефона, я действительно пытался. Хотя и знал, что он это сказал просто так, я старался изо всех сил. Хотя он уже расстегнул ширинку и вынул свой член, а напряжение в будке возрастало и у меня начались судороги.
Все время убегать невозможно. Не было другого выхода – только стараться оттолкнуть его и одновременно другой рукой листать телефонную книгу, делая то, что он велел.
Дверь телефонной будки представляла собой стальную раму с матовым стеклом, Вальсанг держал ее свободной рукой, чтобы она не открылась, – Хумлум разбил стекло одним из огнетушителей, в которые раз в год набиралась вода, в них было сорок литров плюс вес стали.
Это было безосколочное стекло, оно словно растворилось, покрыв нас крупными пылинками.
Снаружи стояла толпа учеников, человек тридцать-сорок. Некоторые из старших боялись, они сначала не хотели идти с Хумлумом, потому что это было связано с Вальсангом, но Хумлум заставил их – нужны были свидетели. Они не хотели смотреть и старались отвести взгляд. И все же им пришлось смотреть на нас.
Они стояли совсем тихо, между ними и будкой был узкий проход, через него мы и прошли, сначала Вальсанг и я, потом Хумлум с огнетушителем, а они медленно пошли за нами,- мы отправились в канцелярию.
В обычное время, в то самое, которое показывают часы, осознаешь какие-то определенные истины. Если отпустить время, начинаешь понимать какие-то другие.
Именно такую возможность давала болезнь. Когда начинало происходить что-то важное, можно было отпустить время – и пережить насыщенное мгновение, полное осознания. Как будто приближаешься к черной дыре. Если подойдешь слишком близко, тебя затянет туда. Но если окажешься рядом, придет понимание.
Еще пока мы шли в канцелярию, появилась мысль о том, что нам надо бы использовать все это, чтобы что-нибудь получить взамен. Чтобы можно было надавить на них и вырваться отсюда.
Это я рассказал Катарине. Пока мы стояли в полном одиночестве на лестнице.
– Почему же он не ушел с тобой? – спросила она.
– Он не захотел,- ответил я.- Когда дошло до дела, он просто сказал: «Спасайся сам».
Она спросила меня, вижусь ли я с ним.
– Он навещает меня,- сказал я.- Но об этом никто не знает.
В классе нас рассаживали в три колонки лицом к кафедре. С краю, у окна, там, где свет, сидели только девочки. На среднем ряду – и мальчики, и девочки, у двери – только мальчики.
Там они и освободили три парты. Средняя была для нас с Августом.
То есть перед нами и позади нас были пустые парты. За пустую парту позади нас сел Флаккедам.
Для Августа был установлен целый ряд правил, но прошло какое-то время, прежде чем я догадался, каких именно. Ему было запрещено вставать без разрешения и делать резкие движения. В тех случаях, когда он все-таки нарушал запрет, Флаккедам мгновенно оказывался за его спиной.
Так что мы сидели совсем одни у самой стены, а перед нами и за нами никого не было. При этом Августу было приказано сидеть неподвижно. Напрашивалась мысль, что у него одновременно было и меньше и больше места, чем у кого-нибудь другого в школе.
Никто ничего так и не объяснил.
Частная школа Биля была платным учебным заведением.
Всем было известно, что учителя при приеме на работу проходили тщательный отбор. Желающих работать в школе всегда было много, каждого из соискателей вызывали для серьезной беседы. Но Фредхой, который был заместителем директора, как-то на уроке рассказал, что некоторым из претендентов отказывали еще до беседы, еще в приемной, потому что они выглядели неряшливо или же явились не вовремя. После целого ряда бесед отбирался один-единственный на вакантное место. Это было важно для школы. Высокая квалификация учителей и тщательный отбор.
Нечто подобное происходило и с учениками. Нам довольно часто говорили о том, что существует большой список желающих попасть в школу.
Для каждого класса имелся такой список очередников. Он был таким длинным, что в любой момент число учеников можно было удвоить. Но этого не делали. Согласно идеям Грундтвига, школы должны быть довольно маленькими. К тому же это было необходимым условием поддержания высокого профессионального уровня.
Таким образом, списки желающих просто хранились в школе. А когда возникала необходимость попросить родителей какого-нибудь ученика забрать его из школы или же кто-то уходил по другой причине, то брали следующего претендента из списка.
Чтобы в классе было не более восемнадцати человек. Притом что в обычных школах бывало до тридцати шести учеников в каждом классе, у Биля было только восемнадцать. Это было необходимо для поддержания высокого уровня.
Списки очередников означали, что школе не надо никого удерживать. Все знали, что у школы кет никакой нужды задерживать кого-нибудь. Что касается необходимости платить за обучение, то, по мнению Фредхоя, это было гарантией того, что только родители, действительно заинтересованные в судьбе своих детей, будут отдавать их в эту школу. А чтобы и бедные семьи могли отдавать сюда своих способных детей, предоставлялась возможность ходатайствовать о бесплатном или частично оплачиваемом месте.
То есть учеников отбирали благодаря заботе их родителей. И за пределами каждого класса, в очереди, на их места претендовали по меньшей мере восемнадцать других учеников – это всем было известно.
Поэтому было совершенно непонятно, как они могли принять Августа.
Это было как некий знак.
Почему они взяли его?
Уже когда взяли такого, как Карстен Суттон, это было невозможно понять. Или меня, имевшего средние способности или ниже и получившего бесплатное место, меня, который начал часто опаздывать, хотя они еще и не представляли себе, как плохо обстоят дела на самом деле.
Но почему они взяли Августа, было необъяснимо. Ведь у них есть списки желающих поступить сюда, и никого им не надо удерживать. Почему же они взяли такого, как он?
Именно эта неясность окончательно убедила меня в том, что должен быть какой-то план. Но и задолго до всего этого у меня уже несколько раз возникали смутные подозрения.
Первый знак был дан после года моего пребывания в школе, когда мы узнали о скрытом дарвинизме. Когда нам это сообщили, моя прошлая жизнь полностью прояснилась.
Мы с Оскаром Хумлумом, хотя и не знали этого, шли одними и теми же путями задолго до того, как встретились.
В этом не было ничего удивительного, напротив, это было совершенно обычным делом – ведь для детей-сирот в Дании все заранее определено. Через всю страну проходило несколько невидимых туннелей, шли они поблизости друг от друга, совершенно параллельно. Поэтому, когда мы с Хумлумом встретились, мы не особенно много говорили о прошлом. Молчали мы не только потому, что не хотели быть назойливыми, но и потому, что знали: в каком-то смысле мы шли вместе, хотя и не видели друг друга.
Сначала попадаешь в дом ребенка, там ты так мал, что в памяти ничего не остается, но из своего личного дела я знаю, что побывал в двух таких домах.
Потом оказываешься в детском доме; мы оба с Хумлумом были в домах, находившихся в ведении Общины диаконис, я был в детском доме на Петер Бангс Вай, между футбольными площадками и церковью Флинтхольм, Хумлум был в Эсбьерге. Казалось бы, должен был помнить так много с тех пор, но помнишь только чтение вслух и наказание за то, что оскверняешь свой рот ругательствами: управляющая, сестра Рагна, засовывала твою голову в унитаз, предварительно воспользовавшись им.
Следовало бы помнить больше. Но в памяти сохранилось только это.
В детском доме тебя держали как можно дольше; только если решали, что больше тебе здесь уже никак нельзя оставаться, тебя переводили. Оттуда можно было попасть в заведение только одного типа – в распределительный центр под наблюдение на какое-то время. Я оказался в Брогорсвенге, в районе Гентофте, это было в 1966 году, я совершенно не помню, почему именно там,- знаю, что управляющая, сестра Рагна, в моем деле написала: «Несговорчивый, отказывается надевать брюки гольф».
Так там написано, но вспомнить самому что-нибудь невозможно.
Однажды я показал эту запись Хумлуму. Это было зимой, ночью, мы сидели в туалете, прислонившись к батарее.
– Я хорошо их помню,- сказал он,- брюки гольф и высокие клетчатые чулки, остальные в школе носили высокие сапоги и исландские свитера. Ничего другого не было, это было словно кожа, и в конце концов хотелось сорвать ее, сорвать свою кожу, правда?
Он ничего не сказал о том, отказывался ли он сам носить их.
Начиная с распределительного центра все шло хуже, так как ты становился старше и возрастал выбор мест, куда тебя могли отправить. Я попал в школу-интернат для детей, которые по развитию были ниже среднего уровня, а оттуда в Нёдебогорд – дом для детей с психическими отклонениями.
Это случилось в 1967 году, мне было, наверное, 10 лет. К этому времени у меня уже были разные правонарушения, в основном бродячий образ жизни, взломы и другие вещи, о которых я не хочу говорить, и случаи нападений.
В это время появилась возможность посмотреть кое-какие записи в своем личном деле – это было в русле новых педагогических течений; мне показал его представитель управления. Там так все прямо и было написано: «проблемы в поведении и общении», «неумение приспособиться к школе», «воспитательные проблемы», «асоциальный», «склонность к бродячему образу жизни».
– Что делать,- сказал он,- поедешь в Нёдебогорд, пока не освободится место в исправительном доме в Ютландии.
«Исправительный дом» – это было неофициальное название, однако неофициальное название не оставляло никаких сомнений в том, что это такое. Это были интернаты и школы для трудных детей, где персонал правил твердой рукой и где был накоплен опыт работы с совсем юными правонарушителями, к тому же имелись все необходимые для этого условия. Когда я пробыл два месяца в Нёдебогорде, освободилось место в интернате Химмельбьергхус, и меня перевели туда. Мы с Хумлумом несколько раз говорили о том, как бы все было, если бы его перевели вместе со мной и мы встретились бы в Химмельбьергхус, а не в «Сухой корке» год спустя.
Однако этого не произошло, поскольку он за два года до этого перестал разговаривать.
Про меня они всегда говорили, что я не умственно отсталый. Никто не мог предположить, что у меня могут быть большие способности к учебе, но и сказать с уверенностью, что я слабоумный, никто не мог. В отношении Хумлума у них, очевидно, не было полной ясности, к тому же в какой-то момент он перестал разговаривать, полтора года он ничего не говорил, ни слова.
Он никогда не был особенно разговорчивым, потом он тоже говорил не очень много, он так и не объяснил мне, почему перестал говорить, а просто сказал, что у него стал болеть рот.
При взгляде на него не возникало сомнений, что это правда. Ему действительно было больно много говорить. В какой-то момент он вообще замолчал.
Они послали его сначала в колонию-распределитель, а затем в Копенгаген, где находились детские психологические клиники. Там он сначала попал в детскую клинику на Лэсёгаде, в дневной стационар, где собирали самые сложные случаи и где его зачислили в «категорию 3».
Интернатский ребенок мог попасть в одну из четырех категорий – других вариантов не было. Можно было оказаться «средних способностей» – это была категория 1 – или «умственно отсталым» – категория 2; и первая и вторая категории могли сочетаться или не сочетаться с «общими проблемами адаптации». А можно было оказаться в категории 3, как Хумлум, это называлось «трудновоспитуемый с невротическими или другими болезненными расстройствами»; категория 4 означала «дебильный, или ниже границы слабоумия».
3 – это было очень опасно. Если в исправительном доме или в интернате для детей с психическими расстройствами определяли, что ребенок с трудом дотягивает до третьей категории, для него оставалась только одна возможность – учреждение для слабоумных. Самое последнее в системе опеки над слабоумными было карантинное заключение в закрытом отделении, где привязывали к кровати и делали по три укола в день.
И все-таки Хумлум добровольно пошел на это и стал категорией 3. Он рассказывал мне, что это было хорошее время: они обследовали его по понедельникам и средам, в остальное время не трогали, в школу он ходил только два раза в неделю, кормили хорошо, после обеда давали что-нибудь сладкое, а если он просил – еще и добавку.
Я точно не понял, сколько это продолжалось,- по меньшей мере года полтора, он попал в детскую психологическую амбулаторию организации «Спаси ребенка», а под конец оказался в детской психологической клинике Копенгагенского университета. Там они стали проверять его, чтобы определить, не перешел ли он в категорию дебилов, то есть в четвертую, и тут он испугался и снова заговорил. Тогда его рекомендовали перевести в распределитель для слабоумных детей Сентралмишон на улице Герсонсвай в Хеллерупе. Чтобы не попасть туда, он сделал все от него зависящее, и обнаружилось, что у него есть способности к учебе, так что вместо распределителя для слабоумных его отправили в воспитательный дом для тестирования.
– Мне надо было здорово постараться,- сказал он.
Он прошел тестирование, и его приняли – за год до меня.
Пребывая в молчании такое долгое время, он научился погружаться в себя. Он рассказывал мне, что это был единственный период в его жизни, когда он крепко спал по ночам, весь мир изменился. Время, сказал он, оно начало течь, как бывает, когда погружаешься в себя.
Именно он впервые предположил, что должен быть какой-то план. В каком-то смысле все интернаты были одинаковы. В некоторых ты был под охраной, в некоторых были одни мастерские, а в других – другие. Однако ощущение было тем же самым. Все они были как будто пронизаны жестким, очень жестким временем.
Это и сам я раньше замечал, но не мог высказать. Пока Хумлум не сказал.
– Должен быть какой-то план, – сказал он, – иначе почему так важно быть точным, как ты думаешь?
Я просто слушал, мне нечего было сказать.
– Когда погружаешься в себя,- сказал он,- или если на долгое время перестаешь говорить, то что-то происходит: время становится другим, оно исчезает и возвращается только тогда, когда снова заговоришь.
После того как он это произнес, прошло три года, прежде чем снова зашла речь о времени. Это случилось, когда Катарина в лаборатории сказала, что мы должны его исследовать.
К тому времени прошел уже год после того, как Биль подал нам знак, раскрыв план помощи условно пригодным.
Это произошло в тот момент, когда казалось, что никакого выхода нет.
В «Сухой корке» существовало правило об обязательной поездке домой на выходные раз в три недели, и они отправили меня в Хёве, в колонию для детей-инвалидов. Ничего хорошего из этого не вышло, это учреждение использовалось для содержания детей, которые раньше входили в банды в Копенгагене, а теперь были рассредоточены по разным учреждениям; в колонии они образовали новые банды, они привыкли так существовать. В последний раз мне там выбили четыре нижних зуба и подвергли сексуальному надругательству. Мне вставили серебряные зубы. Я ни за что не хотел снова оказаться там.
В школе Биля я нашел возможность иногда уходить. На большой перемене я сел и написал письмо самому себе от имени моей опекунши на одной из тех пишущих машинок, которые использовались для преподавания в старших классах. В письме было написано, что я приглашен к ней домой в гости, я показал его и получил разрешение уехать. В пятницу вечером после ужина я отправился в Копенгаген. Можно было делать что угодно, наблюдать за людьми или просто гулять по улицам – это было здорово. А поздним вечером – просто возвратиться назад в школу.
И все же я не мог спать – не знаю почему, просто не мог, иногда все выходные я не мог сомкнуть глаз. В понедельник утром чувствовалась страшная усталость, и так продолжалось всю неделю.
То, что я говорю об этих выходных,- неправда. Обычно я никуда не уезжал. Обычно я просто стоял у ворот и смотрел, как мимо проезжают машины. Школа и флигель были пусты, все разъезжались по домам, оставался только я. Мне было совсем не весело.
На следующей неделе я не мог готовить уроки и был равнодушен ко всему.
В это время и был дан знак.
Это случилось на уроке биологии. Биль рассказывал о дарвинизме, о выживании наиболее приспособленных. Это происходит и сейчас, сказал он, и в обществе, но тут закон действует иначе, поскольку мы смягчаем последствия.
После того как он это сказал, наступила пауза. Это было насыщенное мгновение.
Он ни на кого конкретно не смотрел, он никогда прямо не обращался к кому-либо. Но, возможно, в это мгновение именно я понимал его лучше всех.
Тем, кто был внутри этой жизни, то есть большинству, было трудно осознать, что он имел в виду, они лишь чувствовали радость оттого, что они – внутри и относятся к наиболее приспособленным.
Для тех, кто находился вне этой жизни, почти все было заполнено страхом и отчаянием – я все это знаю.
Понять это можно лучше всего, когда находишься на границе между двумя состояниями.
Существовал закон – вот что было ясно. Он кого-то предпочитал, кого-то обрекал на гибель. Но для тех, кто находился на границе, они пытались смягчить последствия. Таким предоставлялся шанс. Частная школа Биля была этим шансом.
Понять это лучше всего можно, когда тебя объявляют условно пригодным для выживания.
Биль очень редко замолкал посреди урока. Но, проговорив это, он остановился. Это не было запланировано заранее, это была непроизвольно возникшая пауза. Мы приблизились к чему-то очень важному.
«Прислушивайтесь к паузам. Они говорят больше слов».
Скрытый дарвинизм. План, который угадывался за временем, состоял в естественном отборе. Время было тем орудием, которое осуществляло этот отбор. Чувствовалось огромное облегчение, потому что все встало на свои места.
И лишь много позже, после встречи с Катариной, появилась мысль, что не все тогда прояснилось.
Что такое время? Когда-нибудь я попробую это объяснить, но только не сейчас, слишком это сложная тема. Надо начать с более простого.
Что такое измерение времени? Что такое часы?
У Фредхоя были часы, и он часто смотрел на них. У Биля были карманные часы, я никогда не видел, чтобы он смотрел на них,- ни разу.
У Катарины не было часов, не было их и у Августа, у меня их тоже никогда не было. Сначала потому, что некому было мне их подарить, а потом у меня никогда не возникало желания их носить.
Я где-то прочитал, что никогда так и не были созданы часы, которые шли бы совершенно точно. И это не значит, что наука несовершенна. Просто никогда никто так и не сделал абсолютно точные часы.
В этом столетии обнаружили, что движения небесных тел не столь регулярны, как до этого считали. Что орбита движения Земли вокруг Солнца меняется из года в год.
Поэтому пришлось выбрать определенный год, чтобы по меньшей мере иметь точку отсчета,- был выбран 1900 год. В 1956 году единица измерения времени одна секунда стала определяться как 1/31 556 925,9747 доля тропического года 1900.
К сожалению, этот год больше не вернется,- именно так, как земля двигалась в тот год, она никогда больше не будет двигаться, по причине землетрясений и других аномальных явлений, повлиявших на ее движение по орбите. Это делает синхронизацию всех часов мира невозможной – трудно поставить часы по событию в прошлом веке.
Поэтому в 1967 году это определение дополнили атомным временем, согласно которому секунда – это отрезок времени, равный 9 192 631 770 периодам излучения атома цезия-133 при переходе между двумя соседними устойчивыми уровнями в той штуке, что называется цезиевыми часами. Фредхой рассказывал об этом на уроке физики, теперь существуют методы точного определения времени, сказал он, один метод дополняет другой.
Позднее я прочитал, что, к сожалению, эти системы всегда действуют неритмично, за исключением того времени, когда они только что были синхронизированы, что и приходится без конца повторять.
Я совсем не хочу казаться мелочным. Самые точные атомные измерители времени, которые когда-либо конструировались, давали дневную погрешность менее чем 108 секунды. За триста тысяч лет их ошибка составит не более одной секунды. Никто не спорит с тем, что это очень высокая точность,- было сделано все возможное.
Но все-таки это не абсолютная точность.
Можно было и не уделять этому так много времени.
Не то чтобы о нем говорили, нет, никогда,- Хумлум и Катарина были первыми, от кого я услышал о времени. Но оно лежало в основе всего. Оно приводило жизнь в порядок. Словно некий инструмент.
Не только уроки и утреннее пение начинались всегда в одно и то же время. В одно и то же время начинались и обязательная подготовка к урокам, и завтраки, обеды и ужины. И трудовые обязанности, и добровольные занятия спортом; и когда гасили свет, и когда надо было вставать, чтобы успеть как следует умыться, и в какое время раз в три недели раздавали очередную порцию зеленых витаминных таблеток, и в какое время следовало являться к Флаккедаму, вернувшись после проведенных дома выходных,- всему этому было предписано определенное время, которое очень тщательно соблюдалось, отклонения от этого были менее чем плюс-минус две минуты.
Время никогда не получало никакого объяснения. Но было ясно, что оно громадно, гораздо более значительно, чем что-либо человеческое или земное. И если следовало всегда приходить вовремя, то не только ради своих товарищей, самого себя или школы. Это надо было делать и ради самого времени. Ради Господа Бога.
Ради Господа Бога.
В школе всегда много молились и пели. И однако мы никогда не пытались обращаться к самому Богу. Для этого он был слишком близок к Билю, или ректору воспитательного дома, или управляющему интерната Химмельбьергхус, слишком близок, чтобы мы могли ему молиться.
Молиться – это значит признаться в чем-то, признаться, что тебе нужна помощь. Мы боялись, что любое признание, в том числе и признание Богу, может осложнить наше положение и быть использовано против нас.
Грундтвиг писал, что день создан для подвигов, а сумерки для отдыха и что поэтому следует быть точным.
Поскольку само время является таким точным, люди тоже должны быть точными, в этом и был смысл; точность – это, возможно, самое важное свойство вселенной. На утреннее пение следовало приходить точно вовремя и следовало вести себя совершенно тихо. Безупречное время и безупречная тишина. К этой цели стремились. Чтобы приблизиться к этой цели, следовало трудиться, а чтобы успехи в труде были лучше, использовалось наказание.
Все пытались быть абсолютно точными, потому что время и сам мир были таковыми. Всю свою юность ты пытался добиться этого – и все-таки не мог и уже совсем готов был сдаться. Да к тому же они ведь так и не смогли сконструировать совершенно точные часы. Они так и не смогли доказать, что само время регулярно.
Строго говоря, они сами не смогли быть совершенно точными. И так и не смогли доказать, что мир точен.
В течение первой недели Август ночевал в изоляторе, потом его перевели ко мне в комнату. С тех пор как исключили Йеса Йессена, я жил один.
Однажды в «Сухую корку» привезли лису, она прожила там несколько месяцев. Она понадобилась для уроков природоведения, и ее на время взяли в зоопарке Свиннинге. Бывало, что мы с Хумлумом приходили к ее клетке. Она нас не видела. Безостановочно расхаживая взад и вперед вдоль ограды, она смотрела сквозь нас – куда-то на волю. Ее нетрудно было понять – смертельное отчаяние от нахождения в этом закутке нашло выражение в постоянном, размеренном, ритмичном и монотонном движении.
Август был словно та лиса.
В девять часов ему давали лекарство – приходил Флаккедам с двумя таблетками нитразепама, следил, как Август запивает их стаканом воды, а потом, засунув ему в рот палец, проверял, не спрятал ли тот таблетки под языком.
Обычно проходило три четверти часа, пока они не начинали действовать. Все это время он был очень беспокоен, ходил взад и вперед по комнате, а того, что ему говорили, не слышал. Постепенно он начинал ходить медленнее, наконец ему приходилось ложиться, и он засыпал, так и не сказав ни слова.
Я смог достучаться до него, когда понял, что ключом к нему являются его движения.
На третий день я начал ходить рядом с ним вдоль кровати и мимо двери, вдоль второй кровати, мимо раковины, мимо окна, мимо шкафа и снова по кругу, я все ходил и ходил, даже после того, как он попытался избавиться от меня,- и хотя он смотрел мимо меня, как та лиса. В какое-то мгновение, незадолго до того, как он свалился, я достучался до него. К этому времени я вобрал в себя его беспокойство, и он привык ко мне, а лекарство притупило нервное возбуждение.
Во всем этом не было ничего личного с моей стороны – я ничего не был ему должен. Но его отдали на мое попечение: никто ничего прямо не сказал, но его как-то соединили со мной. Если он выдержит все это и сможет остаться в школе – хотя бы какое-то время,- это будет нам обоим на пользу.
Перед шестой ночью, за несколько минут до того как заснуть, он показал мне рисунок. Он хранил его сложенным на животе, я уже давно его заметил, но не стал задавать никаких вопросов. Теперь он сам показал мне его.
Он вытащил его и развернул, это был рисунок на большом листе белой бумаги, из тех, что не разрешается выносить из художественного класса.
Рисунок был сделан карандашом, это было даже несколько рисунков со связанным сюжетом: два маленьких человечка перемещались с картинки на картинку, словно в комиксах,- они представляли собой цепь насилия.
На рисунках было изображено, как застрелили нескольких человек, в том числе мужчину и женщину, в какой-то комнате, может быть, это была гостиная, может быть, класс.
Конечно же, на это было тяжело смотреть, но нарисованное им, каким бы это невероятным ни казалось, было лучше действительности – значит, не во всем он был безнадежен.
Он хотел снова начать ходить по комнате, но таблетки уже начинали действовать на него.
– Мне не дали ни одной звездочки, – сказал он.
Эти звездочки из золотой бумаги Карин Эре наклеивала на рисунки, оценивая их качество. Некоторые ученики не получали ни одной звездочки. Многие получали одну, кое-кто – две. Лишь единицы добивались трех звездочек. Если ты получал три звездочки три раза, то кроме почета тебе полагался мешочек из коричневой бумаги с фруктами. За те два года, что действовала эта система, только Райнер Грастен, который позднее стал известным кинорежиссером, заработал фрукты, да и то только один раз.
Август уже улегся на кровать, он дрожал, я пытался понять его: почему ему это так важно,- но объяснения этому не было.
– Я закоренелый преступник,- сказал он,- так сказали полицейские.
– Они всегда так говорят,- сказал я,- это обычное дело, обо мне тоже так всегда говорили.
Я не стал касаться того, в чем же состояло его преступление.
– А психологи говорят, что у меня пропала память,- сказал он.
Я спросил его, как ему самому кажется, но на это он ничего не ответил.
– Попробуй заполнить фон,- сказал я.- Карин Эре не нравится пустой фон. Когда ты закончил рисунок, не должно оставаться слишком много белых мест.
Школа представляла собой пятиэтажное здание с мансардой, которое находилось между двумя заасфальтированными дворами. В северном дворе ученики проводили перемены, за двором находился жилой корпус. В южный двор ученикам заходить не разрешалось: там стояли машины учителей и гостей, туда доставляли продукты.
Вокруг был парк, по краям которого стояли дома учителей. На юге, по другую сторону ворот, начинался Копенгаген.
В северном дворе на асфальте были проведены две красные черты: одна отмечала полосу шириной десять метров перед входной дверью, другая делила двор пополам.
Последняя являлась частью разметки спортивного поля, но кроме этого использовалась для того, чтобы разделять учеников, которым запрещалось разговаривать друг с другом. Им не давали возможности встречаться на переменах, выделяя каждому из них свою половину двора,- так дежурному учителю было легче следить, чтобы они держались друг от друга подальше.
По десятиметровой полосе перед единственным выходом из двора никому нельзя было ходить. Покидать двор на перемене запрещалось. Любой, кто все-таки попытался бы этот запрет нарушить, должен был пересечь совершенно пустой участок – и его обязательно бы заметил дежурный учитель.
Здание школы разделяло эти два двора. На переменах было запрещено находиться в здании. И одновременно не разрешалось уходить из северного двора.
На следующий день после того, как Август показал мне рисунок, на большой перемене ко мне подошла Катарина,- до этого момента мы избегали друг друга во дворе, где так много людей могли видеть нас,- теперь она подошла вплотную ко мне.
– Спустись вниз в половину, – сказала она, – в спортивный зал, я хочу показать тебе кое-что в южном дворе.
– Это же посреди урока,- сказал я.
– В зале никого не будет.
Она стояла боком ко мне, так, чтобы не было заметно, что мы говорим.
– Дверь в коридор на первый этаж, – сказал я. – Она закрыта.
– На следующем уроке привозят молоко, ее откроют.
Прозвенел звонок, Флаэ Биль, брат Биля, был дежурным, он стал оглядываться по сторонам, и нам пришлось разойтись.
На ней был голубой свитер. Волосы исчезали в воротнике. Должно быть, она натянула свитер на голову, и волосы остались под ним. Она их не стала вытаскивать, а лишь слегка высвободила. Между свитером и волосами виднелась ее шея. Такая белая – на улице было холодно.
В течение двух недель, что я видел ее только на расстоянии, за исключением того случая на лестнице, мне снился один и тот же сон. Снился он мне по ночам, но тогда, когда я не спал еще по-настоящему.
Он приходил сразу же после того, как успокаивался Август, и до того, как я сам окончательно засыпал. В этом сне я видел лес, довольно темный, очень холодный, совсем пустынный, там ничего нельзя было найти съедобного. И все-таки я знал, что все будет хорошо, у меня был с собой спальный мешок и водонепроницаемая подстилка, или скорее даже плащ. Становилось поздно, я расстелил свой плащ.
И тут появилась девочка. Она была одна, ей было холодно. Я помахал ей на расстоянии, чтобы она не испугалась. Я видел ее очень четко, и все же не было понятно, кто она, было бы даже слишком, если бы она оказалась кем-то определенным.
Я предложил ей поспать в мешке, пока я буду охранять ее. Я так прямо и сказал, чтобы она поняла, что ничего плохого я ей не сделаю. Она легла. А потом попросила меня лечь рядом с ней. Чтобы мы могли согреться. И я так и сделал. Я лег рядом с ней и завязал мешок над нашими плечами. Ночь снаружи была холодной и очень темной. Но нам не было холодно.
Сон на этом заканчивался. Он был совсем коротким. Больше ничего не было. Он все время возвращался, пока я был разлучен с ней. Раньше мне такие сны никогда не снились. С тех пор он никогда меня не покидал. До настоящего момента я о нем никому никогда не рассказывал.
Если бы все было как обычно, то уйти с урока было бы невозможно. Начиная с третьего класса выходить во время урока не разрешалось. Но после появления Августа ситуация несколько изменилась, это повлияло даже на учителей. У нас была математика с Флаэ Билем, я поднял руку и, попросившись в туалет, без всяких проблем получил разрешение.
Вообще-то мне никогда не приходилось во время уроков бывать где-нибудь еще, кроме класса. Здание в это время было незнакомым, оно казалось заброшенным, шаги на лестнице звучали по-другому, их можно было услышать издалека.
Двери, которые вели в коридоры, всегда были закрыты, но на первом этаже дверь оказалась открытой – Катарина была права. С первого этажа три ступеньки вели вниз, в молочный погреб, там стояли холодильники с тем молоком, которое раздавали на большой перемене.
В спортзале никого не было, как она и говорила. Она ждала за снарядами, там была дверца, ведущая в южный двор. Она приоткрыла ее.
В ней чувствовалось беспокойство, сначала мне показалось, что она боится, как бы нас не обнаружили. Но дело было не в этом. Она о чем-то размышляла.
Я спросил ее про молоко и про то, что в зале никого нет,- откуда она это узнала?
Она показала мне лист бумаги, это был такой же лист, что и у Августа, из класса рисования.
– Я списала расписание всех классов,- ответила она.- Это общее расписание для всех учеников.
Она посмотрела через приоткрытую дверь.
– Чья это машина? – спросила она.
Во дворе стоял «лендровер» Фредхоя, «вольво» Биля и несколько машин других учителей. Рядом с красным «маскотом» секретарши стоял серый «таунус», ни у кого из учителей такой машины не было, о ней она и спрашивала меня.
– Сюда выходят окна нашего класса,- сказала она,- он приезжает каждую среду. Я видела его в коридоре вместе с Билем – они идут бок о бок.
У Биля была особая манера ходить: он пропускал всех вперед, учеников далеко вперед, учителей на небольшое расстояние, Флаккедама совсем чуть-чуть. Единственный, с кем он ходил рядом, был Фредхой. И все же они шли не совсем вровень.
– Наверное, это один из инспекторов по предметам из отдела образования,- сказал я.
Иногда они приходили на урок, сидели и слушали, а потом Фредхой упоминал о том, что их, как всегда, порадовал высокий уровень подготовки.
– Он приезжает уже седьмую среду подряд, – сказала она,- я видела, как он выходил из кабинета психологии, он каждый раз встречается и с Билем, и с Хессен.
В это самое мгновение он вышел из южного подъезда. Залез в «таунус» и сразу же уехал, мы видели его только со спины.
Я попытался увернуться от ответа, но она придвинулась ко мне – деваться было некуда.
– Я однажды его видел,- сказал я,- на стадионе Гладсаксе, когда мы побили центральную католическую школу со счетом три – два, я тогда забил решающий гол, это он вручал кубок. Его зовут Баунсбак-Коль. Он начальник Копенгагенского отдела образования. Она молча посмотрела на меня.
– Можно ли открыть машину без ключа?
Сначала я ничего не мог ответить – во рту у меня пересохло. Человек, который не боится задавать такие вопросы, в любой момент может навлечь на себя беду.
– Нет,- ответил я.
Это было неправдой. Машина была «таунус», и в дверном замке и в замке зажигания были пластинки, я сказал «нет», чтобы защитить ее,- это было ради ее же блага.
– Этот новый мальчик, – спросила она, – почему его приняли?
В тот первый раз, когда Августу вернули рисунок, меня в классе не было. Но во второй раз это произошло прямо посреди урока, я заметил, что что-то назревает, и старался держаться поблизости.
Он, должно быть, услышал то, что я ему говорил,- он закрасил фон. Карин Эре протянула ему рисунок, в нижнем левом углу была приклеена одна звездочка, она сказала, что он делает успехи.
Он сделал шаг по направлению к ней.
– Здесь просто немножко больше закрашено, – сказал он,- вот и вся разница.
Я стоял у него за спиной. Прошло только два дня с тех пор, как Флаккедам перестал сидеть позади нас на уроках, а сегодня он уже не сопровождал Августа вверх и вниз по лестнице и не проводил с ним перемены во дворе.
Мы с Августом не обсуждали его положение, и однако же между нами все было начистоту. Однажды вечером, после того как я походил с ним, он, прямо перед тем как отключиться, задал вопрос обо мне, и я рассказал ему все как есть: сирота, бесплатное место, назначен опекун, а мое дело рассматривалось в комитете по социальным вопросам при муниципальном совете. Комитет назначил мне неопределенный срок пребывания в интернате Химмельбьергхус и получил на это согласие судьи.
– Значит, поэтому именно тебя они запустили в клетку,- сказал он.- Тебе особенно нечего терять.
Говоря это, он наклонился вперед и опустил голову на колени. И еще он улыбнулся.
Я впервые видел, как он улыбается. Из-за этого он стал казаться таким маленьким.
Карин Эре не сдвинулась с места, когда он пошел на нее. Ее должны были предупредить, но, наверное, ей показалось, что он не может причинить ей вреда, да и вообще она никогда ничего не боялась – это надо признать за ней. Однажды я видел, как она сильно ударила Карстена Суттона незадолго до его исключения: большой кистью для рисования – прямо по лицу, в коридоре, в присутствии других учеников и учителей.
Август чуть было не добрался до нее. Я схватил его за плечи, он был такой маленький, но тело его было словно стальное. Он дрожал как в лихорадке, но был холодным.
Я втащил его в помещение, где сушились работы из глины. Он перестал дрожать и стал спокойнее, чем обычно.
Он начал будить меня по утрам. Мы это не обсуждали, но он, должно быть, увидел, как трудно мне было подниматься после бессонной ночи. И тогда он стал садиться рядом со мной и трясти меня, так что к приходу Флаккедама я уже сидел на кровати.
Флаккедам будил всех при помощи метода, который напоминал о выдавливании зубной пасты из тюбика, сначала он ударял ребром ладони по ступням, затем шел вверх по телу, пока ты не поднимался с постели. Но теперь благодаря Августу я уже был почти на ногах к его приходу.
До этого момента я думал, что существовал только тот Август, который будил меня по утрам. Теперь стало ясно, что существует еще один. Рядом с Карин Эре и потом, когда я нес его в соседнюю комнату, он был другим человеком. Должно быть, внутри него, одновременно – и все-таки по очереди, жили два человека. Как тут было не подумать о том, что из-за того второго, которого я унес, оба они пропали.
Я часто не могу приблизиться к этому ребенку. Я смотрю, как она играет, это девочка, я слышу, как она зовет меня. Но я не могу приблизиться к ней.
Я боюсь, что мой собственный страх передастся ей, что она будет так же бояться, как и я. И тогда я ставлю между нами женщину, словно защитный экран.
Можно ли защитить ребенка от окружающего мира?
Во всяком случае, ничего нельзя объяснить ребенку про лабораторию. О лаборатории знают только те, кого туда затянуло.
Когда женщина поет ребенку, то возникает спокойствие, в какие-то мгновения совсем пропадает страх. Я давно собирался ей это сказать, я уже решил было сказать и наклонился к ней.
Случалось, что Карин Эре наклонялась над кем-нибудь из поющих, проходя вдоль рядов. А потом говорила совсем тихо, так, чтобы слышно было только тому, к кому это было обращено:
– Прекрасно.
Это называют похвалой. Считается, что это даже некоторое благодеяние.
Когда она в следующий раз, проходя мимо, оказывалась сзади, то тот, кого она до этого похвалила, чувствовал страх. Не очень большой страх – речь ведь не шла о физическом наказании. Но легкий, едва заметный страх, который, возможно, полностью был понятен только тому, кого никогда особенно не хвалили. Страх не проявить себя так хорошо, как в прошлый раз, страх на сей раз не оказаться достойным похвалы.
Все знали, что когда позади тебя встает Карин Эре, одновременно появляется судья.
Женщина напомнила мне о Карин Эре. Так что я ничего не сказал.
Судить и оценивать. Для их грандиозного плана это было очень важно. Поэтому невозможно было не задавать себе вопрос, понимала ли Карин Эре, что она делает. Знала ли она это? Что когда ты хвалишь, ты одновременно и судишь. И при этом совершаешь нечто, имеющее далеко идущие последствия.
Как много они сами знали? Что знал Биль?
Живое слово было одним из принципов Грундтвига. Это означало, что до шестого класса на руки выдавались лишь отдельные учебники; все, что необходимо было знать, пересказывали учителя: историю Дании, историю Скандинавских стран, всемирную историю, греческую и скандинавскую мифологию, Библию, «Илиаду» и «Одиссею» – ежедневно, по пять дней в неделю.
Это было огромное количество слов, требовалась предельная концентрация внимания, зачастую в конце дня в голове не оставалось ничего, кроме воспоминания о том, что тебе что-то рассказывали.
С тех пор как я попал в эту школу, я искал какое-нибудь правило, скрытое за словами, и наконец я его нашел. Это случилось, когда Август пробыл в школе две недели.
Биль преподавал всемирную историю, он знал ее наизусть, обычно все сидели тихо – живое слово, как правило, представляло собой поток, струящийся с кафедры в класс. Пока он внезапно не спрашивал о чем-нибудь.
Это происходило совершенно неожиданно, несколько коротких вопросов – и тут было очень важно суметь на них ответить. Когда он спрашивал, возникало ощущение, как будто ты вместе с ним приближаешься к чему-то значительному.
Его вопросы всегда касались событий и дат. Те, кто был внутри, – то есть частью этой жизни, обычно помнили их, те, кто был вне, из страха поднимали руку, ничего при этом не зная, и еще глубже погружались в темноту.
Сам я в какой-то момент был близок к тому, чтобы сдаться. Я попытался записывать те даты, которые он называл, но это было трудно, ведь неизвестно было, какие из них понадобятся, к тому же на его уроках не разрешалось делать заметки.
Я бы не сделал своего открытия, если бы не Катарина. Хотя мы почти не говорили друг с другом, особенно в последние недели. Но она пыталась что-то найти. Встреча с человеком, который ищет, не дает тебе самому сдаться.
Дело было еще и в Августе – у него была очень плохая память. За первые две недели он ни разу не смог правильно ответить. Я чувствовал, что его надо поддержать. А если хочешь поддерживать других, ты сам должен держаться прямо.
Я сделал это открытие, пытаясь почувствовать Биля. Я и раньше пытался, когда только что попал в школу, но тогда не получилось. Почувствовать его можно было, только немного отпустив время и перестав слушать то, что он говорит, стараясь следить за его голосом, выражением лица и движениями. Но в этом таилась серьезная опасность: ты начинал выглядеть отстраненно, терял ощущение времени и не воспринимал то, что говорилось, а значит, не мог достаточно быстро включиться, когда к тебе обращались. В первый раз я пал духом, потом я узнал, что Катарина что-то ищет, и тогда снова попробовал.
Когда Биль подходил к чему-нибудь важному, он как будто напрягался. Возникала короткая пауза. Потом он произносил это без особого акцента, почти буднично, но все-таки напряженно. Когда я прочувствовал все это, то ошибиться уже было невозможно. Я все понял.
Правилом была битва при Пуатье, 732 год.
При Пуатье французский король Карл Мартелл разбил наступавших мавров, заставив их отойти, и тем самым спас Европу. Выдающийся человек совершил правильный поступок в совершенно правильный момент. На этом строились все вопросы Биля. С того момента я знал, что мне надо искать. Какие именно слова из огромного потока слов надо запомнить. Колумб, 1492-й год, Лютер в Вормсе, 1521-й год, книга Грундтвига «Ответ церкви» в 1825-м, где утверждается, что истина не строится на книгах, а на живом слове Божьем при крещении и причастии, сформулированном в апостольском Символе веры.
С этого времени я довольно часто хорошо запоминал, это дало мне некоторую отсрочку – благодаря этому прошло больше времени, прежде чем он обратил на меня внимание.
После того как Катарина спросила меня, можно ли вскрыть машину, я ее избегал, даже старался не смотреть на нее во дворе.
В начале третьей недели после появления в школе Августа она поравнялась со мной на лестнице, а потом обогнала меня. Когда она прошла мимо, я обнаружил в кармане письмо.
Это было первое настоящее письмо в моей жизни. До этого мне случалось иногда получать письма, но все они были напечатаны на машинке.
На письме не было написано, кому оно адресовано или от кого оно. Там был только один вопрос: «Почему они забрали своих собственных детей?»
Во дворе Августу запретили удаляться от стены более чем на расстояние вытянутой руки. Первую неделю Флаккедам все время ходил рядом с ним, потом это стал делать дежурный учитель, теперь в этом уже не было необходимости – Август и не думал отходить от стены, да никто и не стремился с ним особенно разговаривать.
Ему разрешалось отходить в сторону, только когда надо было в туалет, и сопровождать его туда должен был я. Мне положено было ждать у двери, пока он не выйдет. В тот день я зашел внутрь вместе с ним. Там было довольно тесно, мы стояли у унитаза, пока он курил.
– Я получил письмо, – сказал я.
И показал ему его. Он не спросил меня, откуда я знаю, что это письмо адресовано мне. Он верил мне – раз я так сказал, значит, так оно и есть.
Он также не спросил, от кого оно. Наверное, он считал, что это было бы бестактно. Он просто сказал:
– Что она имеет в виду?
В апреле 1971 года всех учеников, которые были родственниками учителей, забрали из школы. До этого два мальчика Веры Хофстеттер, преподававшей немецкий, учились во втором и четвертом классах, два внука Биля – в первом классе, дочь латиниста Стууса училась в десятом классе, сыновья Йерланга учились в восьмом и седьмом классах, а дочь Анна училась в нашем классе, и конечно же был сын Фредхоя Аксель – всего девять учеников. После пасхальных каникул они не вернулись, и никто ничего не объяснил. Все решили, что это из-за происшествия с Акселем Фредхоем.
Фредхой, заместитель директора, пользовался популярностью. У него было тонкое чувство юмора, благодаря которому его собеседники, даже те, кто нарушил школьные правила, становились откровенными: придя в хорошее расположение духа, они случайно проговаривались о том, что натворили. У Фредхоя всегда наготове была парочка ободряющих слов, и потом о случившемся забывали. Через несколько дней ученика, который слишком увлекся, разговаривая с Фредхоем, вызывали в кабинет Биля, или же в школу вызывали его родителей, или же он ни с того ни с сего исчезал из класса, даже не успевая понять, что с ним приключилось.
Ни разу я не видел, чтобы он сам кого-нибудь наказывал, он только передавал информацию дальше – это у него отлично получалось.
Было трудно или даже невозможно поверить в то, что Аксель – его сын, никто не видел, чтобы они разговаривали, особенно после истории с техническими коридорами. Аксель был на класс младше нас, от него вообще никто никогда не слышал ни слова, за исключением тех случаев, когда к нему обращался кто-нибудь из учителей, и даже тогда он говорил только самое необходимое.
Фредхой вел физику и химию, он использовал целый ряд учебных плакатов: периодическая система элементов, атомная теория Бора, двигатели от паровой машины до V-образного двигателя с шестью цилиндрами, великие географические открытия. Эти плакаты хранились в сундуках для карт, которые представляли собой покрашенные в белый цвет деревянные ящики высотой и длиной по полтора метра, были они при этом довольно узкими и закрывались на хлипкий мебельный замок.
Фредхой всегда носил свою солидную связку ключей на виду, продев безымянный палец левой руки в кольцо, так что ключи лежали на тыльной стороне руки. На этой связке у него висели ключи от ящиков с картами.
Ничто не предвещало несчастья, шел самый обычный урок, случай с техническими коридорами произошел за полгода до этого.
Фредхой попросил одну из прилежных девочек, Анну-Дорте Фельдслев, принести периодическую систему, она была дежурной на уроке физики. В каждом классе был обычный дежурный, который приносил на перемене молоко. Все дежурили по очереди в течение недели – такой порядок был и в любой другой школе. Но кроме этого, был еще дежурный на уроке физики, который помогал при проведении разных опытов и которого Фредхой выбирал из способных к математике учеников,- тогда дежурила Анна-Дорте. Она была болезненная девочка, и у нее всегда было освобождение от физкультуры, так что сначала никто ничего не понял. Фредхой попросил ее принести периодическую систему и дал ей ключи, она вышла в коридор и открыла ящик. Потом она снова его закрыла, пошла в класс, села за парту и отложила ключи в сторону. Потом ее вырвало. Ее вырвало прямо на стол, кто-нибудь другой попытался бы, возможно, добежать до раковины или корзины для бумаг. Но она никогда не вставала без разрешения.
Фредхой, должно быть, понял, что что-то не так: он вышел из класса и открыл ящик, который стоял прямо перед дверью.
В ящике, подняв голову, сидел Аксель, так, как будто ждал, что кто-нибудь придет и откроет крышку. Он попытался разрезать себе язык бритвенным лезвием, ему удалось сделать довольно глубокий разрез. Детали стали известны позже, и то лишь некоторые детали, но бритвенное лезвие мы видели. Потом кто-то говорил, что он сначала съел какое-то обезболивающее средство.
Далее Фредхой действовал решительно и четко, как и в случае, если бы пострадал кто-нибудь другой и ему бы потребовалось оказать первую помощь и срочно вызвать «скорую». С уроков отпустили только наш класс, и уже на следующий день во время утреннего пения сообщили, что жизнь Акселя находится вне опасности.
Мы его больше никогда не видели, никто никого не допрашивал, и больше к этому происшествию не возвращались. Но когда через три недели наступила Пасха и дети учителей после каникул не появились в школе, то все поняли, что это связано с тем случаем,- сомнений в этом не было.
Это я и рассказал Августу в туалете, чтобы объяснить письмо.
– Если в этом никто не сомневался,- спросил он,- почему же она спрашивает?
Он был на голову ниже меня и к тому же всегда немного горбился, и сейчас тоже. Ссутулившись, он поглядывал на меня из другого угла кабинки. Несколько раз затягивался, потом тушил сигарету, осторожно взявшись за горящий кончик и убирая его, чтобы не пропало ни крошки табака. Через некоторое время снова закуривал.
Он курил так, как курят только взрослые, да и то не часто. С жадностью. Это было странное зрелище. Маленькое тело – и эта жадность.
Он был на два года младше меня, на год моложе всех остальных в классе, потому что я ведь был переведен на класс младше, когда приехал из «Сухой корки». Никто не сказал, откуда он взялся, видно было, что он не может учиться, хотя все быстро схватывает,- и все же они приняли его в класс, где учились дети на год его старше.
Я не смог ответить ему: наружная дверь медленно открылась, было похоже на то, что ее открывал учитель. Мы уже довольно долго здесь пробыли, и, может быть, нас хватились. Стряхнув отовсюду пепел, мы спустили воду и вышли из туалета.
В тот вечер он попросил лишнюю таблетку нитразепама, но ему не дали.
Он ничего не сказал и, походив сосем недолго, улегся так, как будто заснул.
Выглядело это неубедительно.
И все-таки я почти его не слышал. Когда мы пролежали в течение часа – так показывал будильник,- приоткрылась дверь. Совершенно беззвучно, но я почувствовал сквозняк, двигался он очень тихо.
Выход из корпуса был закрыт по ночам, он пошел по коридору к лестнице в подвал, в подвале находилась кухня. Я решил, что он проголодался, однако ходить туда не имело никакого смысла – на холодильниках и морозильниках висели замки.
Но дело было не в голоде. Он не зажег света, казалось, он видит в темноте, словно животное. Я стоял на верхней ступеньке лестницы, сначала было тихо, потом открылась газовая плита. Тогда я пошел за ним вниз и включил свет.
Открыв дверцу плиты, он забрался на нее. Он стоял как во сне, повернув голову и пристроив ее на решетку над конфорками. Одной рукой он пытался удержаться, другую положил на ручку плиты. Глаза у него были закрыты. Сначала он не заметил, что горит свет. Я наблюдал за ним, а он открыл газ, совсем чуть-чуть, и как будто глотнул из конфорки. Потом снова ее закрыл.
Открыв глаза, он увидел меня.
– Мне было не достать,- объяснил он.
– Это промышленная плита,- сказал я.- Она на полметра выше, чем те, которые стоят в домах.
Сам он идти не мог, и я взвалил его на спину. Он казался таким легким, даже когда я поднимался по лестнице. Изо рта у него пахло газом.
Я положил его на свою кровать.
– У меня все под контролем,- сказал он.- Я сплю в гостиной. Когда они засыпают, я иду на кухню. Нужно столько, чтобы можно было заснуть. Но не так много, чтобы невозможно было вернуться в кровать.
Ребенок уже некоторое время говорит о том пространстве, которое ее окружает. Она использует такие слова, как «здесь», «там», «внутри», «внизу», она очень подробно описывает окружающий мир, ей двадцать месяцев.
Но она не говорит о времени: «завтра», «вчера», «через месяц» для нее еще ничего не значат. Она говорит «через некоторое время» и имеет в виду все формы будущего времени.
Мы начинаем постигать пространство, прежде чем мы постигаем время.
Но скоро она начнет говорить о времени. И тогда она скажет о нем, что оно идет.
Мы говорим, что время идет. Что оно бежит. Что оно словно река. Мы представляем себе, что у него есть направление и длина, что оно может быть описано так, как мы описываем пространство.
Но разве время то же самое, что пространство? Тем, чем я занимаюсь сейчас в лаборатории, я занимался и вчера, оба события относятся к одному и тому же месту, они не разделены в пространстве. Но у них разное время.
Есть и другое различие. Думать о пространстве можно без всякого труда. Когда думаешь о времени, всегда становится больно.
Может быть, все наоборот, может быть, с боли все и начинается. Поскольку ей всегда пытаешься найти объяснение – беспричинную боль вынести невозможно. И тогда пытаешься объяснить ее при помощи времени. Именно это приходилось говорить самому себе, сидя на кровати рядом с Августом, от которого пахло так, как будто он был наполнен газом. Приходилось говорить самому себе, что все это потому, что он не мог заснуть, само по себе это не страшно, просто в это время суток ему всегда тяжело. Дело было во времени, это оно было трудным, говорил я сам себе.
Как будто это можно было считать объяснением.
Бывает, что ребенок приходит ко мне, хотя я нахожусь в изоляции в своей лаборатории, так и должно быть, это часть того договора, который мы заключили. Иногда она обращается ко мне, иногда она ничего не говорит, а просто подходит поближе, нерешительно, с любопытством, без всякой неприязни.
Бывает, что она касается меня, протягивает руку или прижимается ко мне. Эта не похоже на ту ласку, какую видишь у взрослых. Ей как будто просто надо при помощи органов осязания убедиться в том, что я существую. Или передать мне какое-то сообщение.
Я сидел у кровати Августа, пока он не уснул. Я сидел на корточках, чтобы у него не было ощущения, что я слишком близко.
Он не сразу заснул, даже сейчас ему не удалось сразу заснуть. Как будто какая-то часть его нуждалась во сне, а другая часть слишком боялась сдаться.
Руки его лежали на одеяле, кулаки были крепко сжаты. Мне пришла в голову одна мысль. Я взял его руку и разжал ее, а потом вложил в нее свою. Ладонь у него маленькая, так что он держался за три моих пальца. Таким образом я смогу почувствовать, когда он заснет,- тогда его ладонь откроется. Словно сообщение.
В «Сухой корке» существовало такое правило: если у тебя возникали проблемы личного характера, ты мог обратиться к своему классному руководителю,- у меня им был Вилли Эрскоу. Он пользовался популярностью и уважением, у него был красный спортивный «MG», на котором он гонял как черт, но когда я проучился в этой школе полгода, он разбился насмерть, да к тому же разговаривать о себе с учителями всегда считалось признаком слабости.
К школе Биля был прикреплен психолог, пожилой человек, с которым я встречался дважды. Он никак не мог запомнить, как меня зовут, а после второй встречи заявил, что, в общем-то, все в порядке, и после этого я его больше не видел.
Прошло девять месяцев, и мне сообщили, что теперь мне назначают постоянное время раз в две недели, во время уроков, скорее всего, во время труда или когда нам будут читать вслух. За мной приходил учитель, который выводил меня на южную лестницу, куда нам ходить не разрешалось. Потом дверь за мной запирали, и надо было подняться на пятый этаж, а потом по небольшой лестнице в кабинет школьного психолога.
Там и сидела Хессен.
В первый раз она спросила меня, часто ли я думаю о Хумлуме.
– Ты часто думаешь об Оскаре? – спросила она.
Обычно помнили только твое имя, а иногда даже и его не помнили. Хессен говорила об интернате Химмельбьергхус, и о королевском воспитательном доме, и о том, что судья подтвердил неопределенный срок в воспитательном доме, и о Хумлуме так, как будто мы встречались раньше.
Тогда я чуть было не рассказал ей все. Но все-таки решил подождать.
Разговоры с ней обычно не касались непосредственно того, ради чего мы встречаемся. Говорили о другом и делали разные тесты: Роршах, тесты на реакцию и множество тестов на проверку интеллектуальных способностей.
В комнате не было ничего, кроме стола и нескольких стульев. На столе перед ней никогда ничего не лежало, даже карандаша.
И тем не менее она была всегда подготовлена и помнила годы и месяцы. Лучше, чем ты сам помнил их.
Раз в три месяца мы вместе подводили итоги. Свои собственные впечатления надо было сравнивать с ее наблюдениями и наблюдениями школы, а также со всеми имеющимися о тебе сведениями.
Вот тут-то я и начал понимать ее.
Помогли мне в этом ее вопросы – уж очень они были точными. За все то время, пока я ходил к ней, она допустила только одну неточность, это было, когда она назвала Катарину. В остальном она никогда не допускала ошибок.
Я все размышлял о том, откуда же она могла знать все то, что она знала, и наконец понял, что возможно только одно объяснение. В ее распоряжении, должно быть, были все бумаги – вот в чем было дело. Из всех, кого я знал, она была первым человеком, у которого была почти вся информация.
В «Сухой корке» кое-что знал социальный работник, кое-что знал твой классный руководитель Вилли Эрскоу, пока не разбился, а особенно много бумаг было собрано в канцелярии. Но не было места, в котором хранилось бы все вместе.
У Хессен были все высказывания, все оценки и все замечания со времен «Сухой корки». Кроме этого, у нее было мое личное дело, не только обычное, но и приложение из клиники детской психиатрии государственной больницы, которого я сам никогда не видел. Кроме этого, заключение городского врача и заключение муниципального зубного врача, который смотрел меня в школе Нюборг. Большая часть актов Совета по вопросам охраны детства, перечень всех случаев, когда я опаздывал, моих дежурств, поручений, которые мне давали, с указанием того, насколько хорошо я с ними справлялся.
Со временем выяснилось, что она знает и о всех тех случаях, когда меня вызывали на допросы. Сначала я не мог этого понять – ведь дети до 15 лет не ставились на учет в полиции, таков был закон – так откуда же она все знает? Это было совершенно непостижимо. Позже, когда я пытался узнать об испытательном сроке Августа, мне все стало ясно. Но тогда я ничего не мог понять. Она просто знала это – и все.
Огромное количество сведений. В каком-то смысле она знала больше, чем знал ты сам.
Она первая обнаружила, что у меня трудности с временем.
Это случилось, когда мы вместе подводили итоги после девятого месяца. Она, должно быть, посчитала, сколько раз я опаздывал или не сдавал вовремя работу, и посмотрела запись Флаэ Биля в дневнике о том, что я очень стараюсь, но мне трудно сконцентрировать внимание и распределить свое время. Кроме этого, у нее были результаты тестирования.
Она сказала мне, что есть люди более быстрые от рождения и люди менее быстрые, но нет никакого смысла быть излишне медлительным,- что мы можем с этим поделать? Мы решили, что я попробую взять себя в руки. С тех пор она каждый раз возвращалась к этому вопросу.
Я пришел к ней в конце октября, когда Август уже пробыл в школе три недели, ожидая, что она опять заговорит о том, что мне не хватает точности. Ведь никакого внешнего улучшения не наступило, хотя на самом деле только я один знал, насколько плохо обстоят дела.
Она ни слова не сказала об этом. Она расспрашивала об Августе, сначала только о нем. Трудно ли ему засыпать, сложно ли жить с ним в одной комнате, говорит ли он о своих родителях,- на все эти вопросы я отвечал отрицательно.
Она слушала очень внимательно. Я старался понять, что именно она хочет узнать, но она никак себя не выдала.
Потом она спросила:
– Ты знаешь Катарину из девятого класса?
Этот вопрос был поставлен неправильно. За все время это была ее первая ошибка.
Систему, по которой она задавала свои вопросы, я уже давно разгадал: она начинала с вопросов о болях, связанных с ростом, или о том, как вообще у меня обстоят дела, или о том, не случилось ли у меня чего-нибудь, о чем я хотел бы ей рассказать. Вопросы, ответы на которые были заранее известны и которые задавались, чтобы я хотя бы что-нибудь рассказал, что я всегда и делал, хотя и не очень подробно. Потом следовали вопросы о моем прошлом и о том, что мне снится по ночам.
Когда она упомянула Катарину, все было иначе. Это была ловушка, первая поставленная ею ловушка.
Она не могла не знать, что нас с Катариной застали вместе в библиотеке во время урока. И все-таки она спросила меня о ней. Чтобы проверить, не отвечу ли я отрицательно.
– Мы встречались в библиотеке,- сказал я,- два раза.
Она спросила меня, о чем мы говорили. Тут я сказал неправду.
Я не хотел врать, но ведь она поставила ловушку, и у меня не было выбора.
– Она сказала, что сама расскажет вам, когда придет сюда.
Повисла небольшая пауза, прежде чем она проговорила:
– Она ничего не рассказала.
Тем самым она проговорилась, что Катарина здесь тоже побывала, что ее тоже направили к психологу. И что она ничего особенного о нас не рассказала.
Она спросила, как же получилось так, что мы разговорились. Я понимал, что на этот вопрос надо как-то отвечать.
– Это все я,- проговорил я,- мне хотелось попробовать побыть вдвоем с девочкой.
Нельзя было сказать, чтобы это не соответствовало действительности. И было заметно, что ее мой ответ удовлетворил. Эту закономерность я еще раньше обнаружил при общении с ней. Признавшись в небольшом нарушении, можно было получить некое подобие вознаграждения.
В закрытом учреждении Ларе Ольсенс Мине мне попалась одна книга, я взял ее почитать у главного врача. В ней рассказывалось о замечательных часах прошлого.
В Китае до Рождества Христова часы представляли собой концентрические окружности курившихся благовоний с постоянно тлеющим огоньком, и каждый новый запах означал новую часть дня.
При этом в Египте часы выглядели как высеченная на камне пятидесятиметровая сеть, по которой вместе с солнцем двигалась тень от обелиска.
В средневековой Европе часы представляли собой медную пластинку со стереографической проекцией предполагаемого звездного неба, по которому двигались механические модели небесных тел из бронзы и дерева. Это называлось астролябией, она была похожа на другие часы из этой книги – небесные часы китайской династии Сун, модель Солнечной системы, вмонтированную в десятиметровую башню и приводимую в движение водяным колесом, показывающую положение планет, движение звезд, календарь, часы и четверти часа. Эта книга была с картинками.
Тогда все стало так понятно. Что точные часы всегда были чудесами техники – и в первую очередь только ими. Они не служили никакой другой цели – только показывали время. Это само по себе было целью.
В конце XIV века в целом ряде крупных европейских городов появились городские часы.
В 1370 году французский герцог Жан де Бери, например, оплатил семьдесят процентов стоимости сооружения огромной часовой башни в Пуатье. Там, где Карл Мартелл остановил мавров.
Наверное, это был первый за всю мировую историю случай, когда прибор, измеряющий и регистрирующий ход времени, стал доступным народу.
Но похоже, что даже тогда измеряемое часами время никак не использовалось. Для большей части населения Европы, а именно для тех, кто не жил в городах, и даже для тех, кто жил в них, день начинался с восхода солнца и заканчивался наступлением темноты, а работа регулировалась сменой времен года.
При измерении времени людей занимало не время, потому что оно определялось другими факторами.
Людей занимали часы.
Регулярность часов была отражением точности вселенной. Точности творения Господа Бога. То есть часы были прежде всего неким отражением.
Словно произведение искусства. Так все и оставалось какое-то время. Часы были произведением искусства, лабораторным опытом, вопросом.
В какой-то момент все изменилось. В какой-то момент часы перестали быть вопросом. Вместо этого они превратились в ответ.
В школе Биля в каждом коридоре висел звонок. Так, чтобы во всех уголках школы его было одинаково хорошо слышно.
Звонок висел в конце коридора над дверью, так высоко, что не могло быть и речи о том, чтобы достать его, но все же у всех на виду.
Это была черная коробка, в которой находился электромагнит, из коробки торчал небольшой язычок, который и ударял по корпусу.
Сам звонок был хромированный, его регулярно чистил школьный служитель Андерсен, которого за глаза звали Дылда. На звонке было украшение – какой-то узор. Деталей орнамента разглядеть было нельзя – слишком высоко висел звонок. Но можно было предположить, что он соответствует общему стилю оформления школы, это мог быть замысловатый орнамент или же мотивы изображения на каком-нибудь руническом камне.
По виду эти звонки были сделаны в начале века. Как и карманные часы Биля. Все вместе они пронизывали школу плотной сетью времени.
Весной семьдесят первого эти звонки убрали. Вместо них в каждом классе, на стене позади кафедры, рядом с доской, вмонтировали громкоговоритель. Через него стали передавать сигнал, который звучал теперь тише старого, механического, но все же достаточно отчетливо.
К тому же через этот громкоговоритель можно было с центрального микрофона в кабинете ректора передавать сообщения во все классы и можно было ответить, встав к нему вплотную.
Оказалось также, что из кабинета Биля можно было включить связь, так что он мог слушать, что происходит в классе, и никто об этом не подозревал. То есть таким образом можно было обеспечить тишину в классе, даже если, например, класс должен некоторое время сидеть без учителя.
Громкоговоритель находился за белой решеткой и поэтому был, строго говоря, совсем незаметен.
Старые звонки регулярно чистили. Новые были невидимы. Мы не видели, как устанавливали новые или как удаляли старые. Когда мы как-то утром пришли в школу, вся работа уже была закончена.
Они установили их на пасхальных каникулах. В ту же Пасху, когда забрали детей учителей.
После ужина, с 19.00 до 20.15, все интернатские ученики должны были делать уроки в большом зале под наблюдением Флаккедама. В это время было запрещено отлучаться из зала. Августу это было тяжело: ему и днем было трудно сидеть на одном месте, но по вечерам, с приближением того момента, когда ему давали лекарство, становилось еще хуже.
Я заметил, что ему совсем плохо, пошел в комнату дежурного, подошел к Флаккедаму и попросил разрешить нам с Августом ненадолго выйти. Чтобы вместе проспрягать неправильные немецкие глаголы, не мешая при этом остальным. Я объяснил, что его ведь перевели на класс старше и у него не было раньше немецкого,- мне разрешили.
На улице было темно. Чувствовалось, что на воздухе ему стало лучше, но не намного. Здесь он тоже искал стены, он не хотел идти по дорожкам или по лужайкам, а стремился к краю кустарника.
Мы прошли немного бок о бок, он шел, поглядывая на меня.
– Как жизнь в детском доме? – спросил он.
– Прекрасно,- ответил я.
– Как там выживают?
– Это получается само по себе,- сказал я,- никаких проблем, давай-ка пойдем назад в зал, нам уже пора.
– Рано еще,- сказал он.- Расскажи сначала, а туда я не хочу.
Мы пошли дальше. Он шел медленно, слушая меня,- такое было впервые с тех пор, как мы встретились.
– Надо иметь стратегию,- сказал я.
Он весь дрожал,- он вышел на улицу без верхней одежды. Я снял с себя свитер и натянул ему на голову – так одевают маленьких детей. Если он простудится, меня спросят, почему я не позаботился о нем. Он не сопротивлялся, но руки в рукава не вдел, так что рукава свободно болтались.
– У меня был один приятель, который ел лягушек,- сказал я.- К тому же он был опасен, но это не самое главное, если ты один, то тебе ничего не страшно. Самым главным были лягушки. Взрослые все знали. Трудно тронуть человека, который при тебе съел лягушку. В этом состояла его стратегия.
Я не надеялся, что он поймет.
– Если бы ты ничего не мог вспомнить,- сказал он,- если бы в твоем мозгу просто-напросто выключили свет, то это было бы довольно хорошей стратегией, так ведь?
Значит, он все-таки понял.
Мы пошли назад к жилому корпусу.
– Почему она задает этот вопрос? – спросил он.- Почему она в письме задает вопрос о детях учителей?
Рано было ему рассказывать об этом, но мы шли вместе, в первый раз мы шли вместе и с одинаковой скоростью. Так что я рассказал ему.
Прошел целый месяц – вот что было странно. С того дня, когда Акселя нашли в ящике для карт, и до того дня, когда забрали детей учителей, прошел месяц. Не имеющая объяснений пауза между катастрофой и ее последствиями.
К тому же именно тогда в классах были установлены громкоговорители, и было назначено постоянное время посещений психолога раз в две недели, и тогда впервые появилась Хессен и двое ассистентов, и еще было много всего. Пожалуй, слишком много, чтобы причиной можно было считать случай с Акселем.
– А что еще было? – спросил он.
Флаккедам. Именно тогда они взяли на работу Флаккедама.
До этого в школе Биля, в воспитательном доме и в интернате Химмельбьергхус за интернатскими детьми всегда присматривал кто-нибудь из учителей. То есть это они проверяли, чтобы были выполнены поручения, сидели в столовой, присутствовали при приготовлении уроков и выключали свет в 22.00. Случалось, что кто-нибудь другой помогал им, но главным дежурным все равно назначался учитель – так было заведено.
Флаккедам не был учителем.
В воспитательном доме и в интернате Химмельбьергхус тоже не все были учителями. В самом низу иерархической лестницы, под директором и его заместителем, руководителями отделений и учителями, ассистентами и педагогами, были помощники и сторожа. Бывшие садовники, сержанты или ревизоры, которые по разным причинам не могли более работать там, где работали раньше.
Но с Флаккедамом было иначе.
Никто никогда не видел, чтобы он пил спиртное, и никто никогда не видел, чтобы он кого-нибудь ударил, ни разу. Но достаточно было одного его появления – и все цепенели от страха.
По коридорам он ходил лишь чуть-чуть впереди Биля, в годовом журнале за семьдесят первый год было записано, что с апреля школа принимает в свой коллектив инспектора Йонаса Флаккедама.
«Инспектор». Другого объяснения не было дано.
– Он наступает Мне на ногу,- сказал Август.- Когда он проверяет, съел ли я лекарство, он наступает мне на ногу. Я не могу пошевелиться. Он хороший.
В ту ночь я заснул, но во сне, должно быть, услышал его и когда открыл глаза, его уже не было.
Он уже закончил, когда я пришел,- чистил рукавом конфорку. Свет был включен, он стоял покачиваясь.
Я взвалил его на спину. Лежа у меня на спине, он разговаривал со мной.
– Никогда не оставалось грязной посуды,- сказал он.
Я сказал, чтобы он не шумел, а то Флаккедам услышит.
– Обязательно надо было оттереть отпечатки пальцев,- сказал он,- иначе она бы их сразу увидела.
Я положил его на кровать.
– Должен быть какой-то другой способ,- сказал я,- что-нибудь другое кроме газа.
Глаза у него были приоткрыты, но он спал. Я дал ему обхватить мои пальцы.
– Она всегда классно выглядела,- прошептал он.
Через некоторое время его рука раскрылась, но спал он беспокойно. Тогда я немного потряс его, и он успокоился.
Мне пришла в голову мысль о том, что если у меня самого когда-нибудь появится ребенок, то все может быть так же. Невозможно было представить себе, что такое случится, но если все-таки так будет?
Тогда будешь его охранять и, если он будет беспокойно спать, сам не будешь спать по ночам, но я смогу обойтись без сна – я буду сидеть рядом с ним, а иногда, когда он будет беспокойно двигаться и вздыхать, как Август, я протяну руку и слегка встряхну его.
Это не значит, что я обязательно испытаю какие-то чувства к ребенку. Но если бы на мою ответственность был оставлен ребенок, я бы следил за ним.
В комнате пахло газом. Я подумал о том, что для Августа, наверное, все кончено. Эта мысль все росла и росла в ночи и наконец стала невыносимой. Когда было уже около полуночи, я решил поговорить об этом с Катариной.
Крыло, где спали девочки, было отделено от крыла мальчиков стеклянной дверью со звонком, который приводился в действие скользящим контактом с токоприемником. Комната дежурного, где спал Флаккедам, была прямо над головой, я бы мог разобрать звонок, но только если бы у меня были инструменты.
Поэтому я выпрыгнул из окна кладовки, где хранились швабры и ведра, с собой я захватил одеяло, крючок от вешалки и обертку из картона, которую я прикрепил пластырем к животу.
Вскоре после того, как Флаккедам появился в школе, и в связи с ремонтом появились разные нововведения, которые были задуманы с той целью, чтобы жилой корпус стал более похож на дом. Тогда же была разбита клумба с розами, почему – об этом никто всерьез не задумывался. У Флаккедама была страсть к цветам, он сам выбирал цветочные горшки и принес все те плакаты, которые развесили повсюду для украшения. На большинстве этих плакатов были изображены цветы, например больной и здоровый тюльпан – это было предостережение от использования наркотиков.
Клумбу ежедневно разравнивали граблями, в том числе и между кустами роз, это было одно из постоянных поручений. Однажды утром, сидя у окна после бессонной ночи, я увидел Флаккедама. Было еще очень рано, он шел вдоль клумбы, осматривая землю. Если бы на ней остались следы, он бы их сразу же заметил.
Клумба была шириной в три метра и подходила вплотную к дому. Было почти невозможно выпрыгнуть из окна, не оставив следов на земле, которая всегда была аккуратно разровнена,- это они здорово придумали.
Поэтому-то и пришлось выбираться из окна кладовки, откуда можно было выпрыгнуть наискосок на крыльцо у входной двери. Приземлиться прямо на крыльцо было нелегко, но это была единственная возможность – парадная дверь была закрыта на ключ.
Ночь была холодная и очень ясная, на деревьях оставались лишь отдельные необлетевшие листья, светились звезды и огни Копенгагена.
В интернате Химмельбьергхус побеги планировались заранее, и существовали жесткие правила – по два человека с промежутком в две недели. Мы уезжали на попутных машинах, а потом смотрели, кто может уехать дальше и продержаться дольше. Убегали мы для того, чтобы навредить взрослым, да и просто хотелось побродяжничать на свободе.
В первые часы после ухода из школы, пока еще была ночь, все казалось прекрасным. Даже после того, как я осознал, что в будущем это приведет к гибели, и перестал убегать – поэтому мне стало трудно ладить с остальными,- и начал добиваться того, чтобы меня перевели в «Сухую корку», мне по-прежнему этого не хватало. Ощущение того, что сейчас ночь, дежурный спит, весь мир лежит перед тобой и у тебя есть все возможности, есть свобода,- это было замечательное чувство.
Теперь все было иначе. Я испытывал то же ощущение, но все было иначе. Где-то наверху, за моей спиной, спал Август – это все меняло. Я знал, что спит он беспокойно. Казалось, что когда я ушел от него, завели какие-то часы и теперь начался обратный отсчет времени.
Я подумал: как люди могут оставлять своих детей? Как можно оставить ребенка?
Я поднялся по водосточной трубе, это было не опасно: здание отремонтировали снаружи одновременно с устройством клумбы и перестройкой.
Тогда же поставили стеклопакеты, но лишь самые простые, у которых ручка не является замком, а просто задвижкой, – я открыл ее крючком от вешалки.
Я немного посидел на подоконнике, прислушиваясь: слышно было дыхание трех спящих человек.
Под окном спала соседка Катарины по комнате, я ее хорошо знал, она была из семьи дипломата, отец ее был послом в какой-то стране. В темноте спала Катарина, за ее дыханием слышалось еще одно.
Это было дыхание Флаккедама, глубокое, совершенно спокойное и пронзительное. Он, должно быть, спал в соседней комнате, прямо по другую сторону стены.
Я прикрыл окно, но не закрыл его на задвижку. Потом перелез через дочь дипломата и направился к Катарине.
У кровати я остановился.
В Хёве, в колонии для слабоумных детей, можно было ночью зайти в спальню девочек и немного постоять в темноте, прислушиваясь к их дыханию.
Но там было восемьдесят девочек, это было, пожалуй, слишком, сейчас все было иначе.
Я протянул руку и осторожно потряс ее, она проснулась. Когда она набрала в легкие воздух, чтобы крикнуть, я закрыл ей рот ладонью, заглушив звук.
– Это я,- прошептал я. Она села, но я отпустил ее, только когда она совсем успокоилась.- Я пришел поговорить об Августе,- сказал я.
Надо было шептать очень тихо, приблизив губы к самому ее уху. Она не отодвигалась.
– В школе существует тайный план,- сказал я,- Август не выдержит всего этого, смысл плана состоит в том, что время поднимает вверх.
До этого мгновения я молчал и никому не говорил об этом, даже ей, но теперь мне надо было кому-то довериться.
– Если ты вдруг ослепнешь, – сказал я,- если ты привык ходить по дому и вдруг с тобой случилось несчастье, на тебя напали или что-нибудь другое, то только тогда ты на самом деле откроешь для себя мебель. Она всю жизнь могла стоять вокруг тебя, но ты ее не замечал, ты просто ее обходил. Только когда становится трудно что-нибудь преодолеть, ты это замечаешь. Точно так же начинаешь чувствовать время – когда его становится трудно преодолевать.
Пряди ее волос мешали мне, я отвел их в сторону и продолжал сидеть, держа их в руке, чтобы они не упали назад. Я опирался на кровать в том месте, где она до этого лежала, там еще чувствовалось ее тепло. Я знал, что хочу сказать, я заранее все это продумал.
– Если удается остаться в школе, если у тебя нет грубых нарушений или прогулов, ты пробудешь здесь десять лет. Все эти десять лет твое время будут жестко регулировать, только в отдельных исключительных случаях тебе будет непонятно, где ты должен быть и что ты должен делать, за все это время – всего несколько часов, когда ты сам должен что-то решать. Все остальное время будет распланировано. Звенит звонок – все поднимаются в класс, звенит звонок – все идут во двор, звенит звонок – все едят, звонок – работа, звонок – еда, звонок – приготовление уроков, звонок – три свободных часа, звонок – пора спать. Как будто проложены очень узкие туннели и ты можешь попасть только туда, а не в какое-то другое место, они невидимы, как стекло, которое только что протерли начисто,- ты его не замечаешь, если только не налетишь на него. Но если ты ослепнешь или станешь совсем плохо видеть, то тогда тебе следует попробовать понять систему. Я долгое время пытался – теперь я все понял.
Казалось, что другая девочка находится так близко, Флаккедам спал прямо за стенкой, их дыхание все время было рядом с нами; мы говорили во время короткого перерыва между двумя вдохами или даже между тремя, потому что где-то под нами спал Август и беспокойно дышал во сне,- это нельзя было услышать, но для меня он все равно был там.
Она закрыла нас одеялом, чтобы приглушить голоса, мы сидели словно в палатке или в спальном мешке. Мне было все равно – я не мог остановиться, мне надо было ей все объяснить.
– Происходит естественный отбор, людей отбирают по законам природы. Школа – это механизм для облагораживания. Он действует таким образом, что если ты выполняешь все свои обязанности, то время тебя поднимает. Именно поэтому классы расположены таким образом. С первого класса по третий ты учишься на первом этаже, потом ты попадаешь на второй этаж, потом на третий, старшие классы находятся на четвертом этаже,- и в конце концов ты получаешь свой аттестат из рук Биля в зале для пения, на самом верху, и можешь вылететь в мир.
Наконец-то я это сказал. Мы были близки к завершению.
– Я думал о том, почему же им так трудно, почему существует так много правил. И я решил: все дело в том, что им приходится скрывать окружающий мир. Потому что в нем не всюду поднимаешься наверх, там есть много мест, где время тянет тебя вниз к уничтожению. Они это вынуждены скрывать – не должно быть сомнений в том, что мир поднимает; если возникнут сомнения, то станет невозможно соответствовать ожиданиям. Соответствовать легче, если веришь во время. Если веришь, что весь мир – это механизм, который тебя обязательно облагородит, стоит тебе только изо всех сил постараться. Вот какое представление создает школа – это они здорово придумали.
Она придвинулась ко мне, губы ее почти касались моего уха.
– А ты? – спросила она.
Голос ее был хрипловатым от сна, я ведь разбудил ее.
Было не очень ясно, о чем она спрашивает, но я все-таки ответил.
Я сказал, что в моем случае играют роль особые обстоятельства, так как я болен, но при этом осознаю свою болезнь, это видно из моего личного дела, тут я достал его – это его я принес на животе. Если ей интересно, она может прочитать его. Это та его часть, копию которой мне дали в доме для детей с психическими отклонениями Нёдебогорд, то есть оно неполное,- секретную часть не показывали,- и все-таки там есть вся необходимая информация. Из моего дела становится ясно, сказал я, что у того, кто вырос в детском доме, может появиться какой-нибудь шанс, только если ему удастся привязаться к какому-нибудь взрослому человеку. В моем случае этого не произошло, ведь по разным причинам за первые десять лет моей жизни было четыре учреждения – так что я ущербный. Там так и написано, что мне трудно или почти невозможно установить стабильные эмоциональные отношения, то есть что-нибудь особенное почувствовать, и если я и пришел сюда сегодня ночью, то это не по каким-нибудь личным причинам – это ей будет понятно из моего дела: если я пришел, то из-за Августа.
– Он дышит газом,- сказал я.
Я не это хотел сказать, я хотел сказать, что он словно дикое животное, которое заперли в клетку, хищная птица, которая все время налетает на прозрачное, блестящее стекло, но мне это было не выговорить, я уже и так слишком долго говорил. И все-таки она, кажется, поняла.
– Он дышит газом из плиты на кухне, чтобы уснуть,- сказал я,- он не годится для этой школы, ему никогда не удастся выдержать все это. Что можно сделать?
Она молчала. Да я и не ждал от нее никакого ответа. Не очень ясно было, о чем я спрашивал. Август спал в нашей комнате, мне надо было идти, я находился так близко от нее.
Она остановила меня, когда я был уже посреди комнаты.
– Я кое-чего не могу понять,- сказала она.
Она стояла прямо позади меня, она увлеклась и заговорила громко.
– Август – это хаос, – сказала она. – Если их план – порядок, почему же они его взяли?
Порядок.
Когда девочке было около года, она начала говорить. Сначала это были только отдельные слова, но очень скоро они превратились в вереницы слов. Целые списки слов.
Она приходила и садилась рядом со мной, было понятно, что она хочет что-то объяснить. Я молчал.
Потом она начинала называть те слова, которые знала. Сначала названия окружающих нас предметов, а затем и те предметы, которые она когда-то видела или о которых слышала – о некоторых из них только однажды.
Она редко спрашивала о чем-нибудь, скорее, сама хотела что-то сказать – прочитать эти свои длинные списки.
У нее их было два вида. Днем она перечисляла предметы, вечером – людей. Перед сном, перед тем как к ней приходила женщина, я иногда сидел у ее кровати. Она лежала на спине, постепенно засыпая. И вдруг начинала перечислять имена всех знакомых ей людей, или тех, кого она когда-то встречала, или тех, о ком она просто слышала,- очень большое количество людей.
Она могла продолжать подолгу, может быть полчаса, невозможно было понять, как ребенок может вмещать в себя так много людей.
Я с самого начала понимал, что в ее словах содержится какое-то сообщение.
Первое, что бросалось в глаза,- это то, что она перечисляет слова сама по себе, без какого-либо повода, ее никто не побуждал и не поощрял, на это я сразу же обратил внимание.
Должно быть, это просто была радость оттого, что можно использовать слова, и я впервые в жизни это осознал. Что если человека никто не останавливает и не оценивает, то можно почувствовать радость лишь оттого, что используешь слова.
Этой радости нет никакого объяснения, она словно вопросы, заданные в лаборатории,- неясная и не поддающаяся никакому детальному объяснению.
Женщина ушла. Когда она уходила, взгляд ее на мгновение остановился на мне, и я понял, что она делает это, то есть оставляет меня одного, ради меня самого.
Ребенок сидел рядом со мной на диване. Я посмотрел на него и подумал, что теперь я за него отвечаю,- это было впервые.
Мне и раньше приходилось отвечать за других, иногда за тех, с кем учился в школе. Это было легче. Они были немного старше, и большинству из них было довольно плохо. Было ясно – что бы ты там ни делал, много хуже им не будет. Даже с Августом было проще, все, что нужно было сделать для него,- это попытаться найти последний выход.
С ребенком все иначе. Ведь у нее есть шанс. Никто ничего еще для нее не испортил. Она может есть то, что хочет, и у нее есть женщина и есть семья, и ее никогда не били.
В какой-то момент остаешься с ней наедине. И тогда становится трудно понять, что следует делать.
Ты понимаешь, что единственно важным в ее жизни является женщина, а теперь она ушла. Остался только ты один. Не имеющий сам по себе никакой ценности. И у которого нет ничего особенного, что можно было бы дать другим людям.
Я застыл – неясно было, что делать. Меня охватил страх.
Сначала я ничего не говорил и ничего не делал.
Она подошла к двери, через которую вышла женщина. Оттуда она позвала меня. Я пошел к ней.
Она была очень серьезной. Кожа ее личика казалась совсем тонкой, непрочной, словно бумага. Под ней таилось безграничное горе.
И однако она не плакала. Казалось, она пытается что-то преодолеть.
– Мы подождем здесь,- сказала она.
Мы сели спиной к двери. В прихожей было холодно. Мы сидели бок о бок. Она подняла на меня глаза.
– Мама скоро придет,- сказала она.
Скоро. Это было ее первое упоминание о времени. И тут я понял, что сообщали ее списки.
Это был порядок, она сообщала о порядке. Она пыталась сообщить мне о том, что пытается навести порядок в мире.
Сидя рядом с ней на полу, я понял, как бы посмотрев ее глазами, каким ее встречает мир. Большой и непреодолимый. При помощи слов она пыталась проложить в этом хаосе туннели порядка.
Привести в порядок – это значит узнать. Понять, что в безбрежном, незнакомом море есть островок, на котором ты когда-то был. На такие островки она и указывала. При помощи слов она создавала себе сеть знакомых людей и предметов.
– Мама скоро придет.
В горестный хаос от разлуки с женщиной она привнесла порядок, объяснив, что все это ограничено определенным периодом времени, все временно, все это кончится. Чтобы побороть боль от разлуки, она использовала время.
Вокруг ребенка постоянно появляются и исчезают люди, возникают и пропадают предметы, окружающий мир приобретает какую-то форму и теряет ее. И никто не дает никакого объяснения – потому что как можно объяснить мир ребенку?
И тогда она пользовалась словами. Слова вызывают в памяти и фиксируют то, что прошло. Своими перечислениями она хотела добиться, чтобы то, с чем она когда-то столкнулась, вернулось к ней снова.
Она подняла на меня глаза. Глаза были полны слез, но она не плакала, казалось, она пытается перебороть горе.
Без всяких слов ее лицо говорило о том, что мы вместе. Что оба мы знаем, что такое потери, и она тоже, ведь у нее было гораздо больше, чем когда-либо у меня, и она уже сейчас знает, что в этом мире у тебя забирают людей и вещи, в нем тебя уводят оттуда, где тебе хорошо, гасят свет, так что ты погружаешься в страх, и это совсем не обязательно чей-то злой умысел – это неизбежность.
Наверное, до этого момента я до конца не понимал, что она человек. Я думал, что она скорее нечто сверхценное, что можно защищать так, как никто тебя самого никогда не защищал.
Теперь я понял, что она в каком-то смысле похожа на меня. Гораздо более чистая и благородная, но все же в чем-то такая, как и я сам.
И тут появилась мысль, что я, может быть, все-таки могу ей пригодиться, что я все-таки смогу стать ей ближе.
Не знаю, сколько мы так просидели. В конце концов она потихоньку прилегла на пол и заснула. Тогда я отнес ее в постель. Сел рядом и стал смотреть на нее. Я думал о том, что она говорила и почему.
Она говорила, чтобы преодолеть горе оттого, что женщина ушла.
Но обращалась она ко мне.
Я прождал в парке несколько часов. Было очень холодно, и одеяло не спасало. Флаккедам появился перед рассветом, он открыл входную дверь и, не заперев ее, начал свой обход клумбы с розами. Когда он исчез из вида, я вошел в здание. Август крепко спал. Окно оставалось открытым, запах газа выветрился.
Катарина выждала три дня после моего ночного визита, я знал, что она не забыла о нас и не сдалась. Подошла она ко мне незаметно – просто вдруг совершенно неожиданно оказалась у меня за спиной, когда мы были во дворе.
– Не оборачивайся,- сказала она.
И все-таки я поискал глазами дежурного учителя.
– Они начинают забывать о нас,- прошептала она.
Мне тоже так показалось. Так обычно и бывало. Им ведь за многими надо было наблюдать. Стоило на некоторое время затаиться, и о тебе постепенно забывали – лучше этого ничего и быть не могло.
– У вас «окно» на третьем уроке,- сказала она.- Мы можем встретиться в клинике.
Клиника была кабинетом Хессен. Куда запрещалось заходить и куда невозможно было попасть.
– Сегодня среда,- проговорила она,- На первом этаже дверь открыта, через нее вносят молоко.
Во время «окон» можно было либо делать уроки, либо просто читать, но нельзя было выходить из класса. На всякий случай я громко сказал, что мне нужно в туалет,- вдруг громкоговоритель включен и нас слушают в кабинете Биля. Августу пришлось идти со мной – мне не разрешалось оставлять его одного в классе.
Когда мы вышли в коридор, я не сказал ему, куда мы идем, иначе он бы не согласился, я просто поднял его и понес, заломив ему руки. Он не сопротивлялся.
Дверь на южную лестницу была открыта, мы поднялись на шестой этаж, никого по пути не встретив.
Кабинет Хессен не был закрыт, там вообще не было замка. Это я когда-то обсуждал с Хессен – осознание моей болезни позволяло нам откровенно говорить о таких вещах. Когда была организована эта клиника, она настояла на том, чтобы убрали замок-, важно было, чтобы никто не чувствовал себя здесь взаперти. Она заявила, что в этом школьном помещении все должны чувствовать себя как дома – совершенно свободно.
Я открыл дверь и вошел. Катарина сидела на стуле у окна.
На стене между дверью в следующее помещение и решеткой громкоговорителя висело большое зеркало. Хессен рассказывала мне, что она когда-то была инструктором по гимнастике Менсендик; иногда мои посещения ее кабинета заканчивались тем, что я снимал рубашку и майку, а потом мы оба вставали лицом к зеркалу, и я должен был делать различные движения руками, плечами и головой – она объясняла, что если я все время буду делать эти упражнения, то они помогут выправить мою плохую осанку. Теперь это зеркало казалось зияющим отверстием или наблюдающим за нами оком. По бокам висели занавески, я их задернул.
Сняв ботинки и носки, я вытащил решетку громкоговорителя и закрыл мембрану носками, это не давало стопроцентной гарантии, но могло немного приглушить звук.
Невозможно было сесть за тот стол, за которым так часто приходилось сидеть с Хессен, я пододвинул стул к окну и посадил на него Августа, сам же садиться не стал.
Он сидел, глядя в окно, и казалось невозможным, что она сможет достучаться до него,- в моем распоряжении было три недели, и за все это время было только несколько минут понимания, все остальное время он был заперт в самом себе. Да и вообще это была их первая встреча.
– В школе существует какой-то тайный план,- сказала она,- так много всего происходит, и никто ничего не объясняет. Нам надо выяснить это и провести научное исследование, как в лаборатории.
Она не смотрела на него прямо, должно быть, поняла, что он этого не выносит. И на меня, которому это тоже не особенно нравилось, она не смотрела а смотрела куда-то между нами. Голос ее был совсем тихим. Она достала два листка бумаги.
– Это расписание учителей,- сказала она,- и Хессен тоже. Я списала его.
Она обращалась к Августу, стараясь не смотреть на него.
– Я опоздала пять раз. В таких случаях вызывают к Билю. Я специально пришла пораньше, и мне пришлось ждать в приемной. Расписание висит на стене. Когда секретарша вышла, я его списала,- ту часть, что успела. Остальное я вычислила, расспросив другие классы. Когда у меня оказалось все это, я смогла сделать расписание того, когда какие классы заняты. Эти два расписания вместе с расписанием учеников, которое я сделала раньше,- это общее расписание всей школы. Это я и хотела рассказать. А теперь уходи, если не хочешь принимать в этом участие.
Сначала он молчал. Потом поднял рубашку, на животе у него были спрятаны листы бумаги. Он развернул их – это были те два рисунка, тот, со звездочкой, и первый, где фон не был закрашен. Он не выбрасывал свои рисунки, как другие.
– Ты рисуешь что-то,- сказал он,- и за это ничего не получаешь. Потом делаешь то же самое, но на этот раз тебе наклеивают звездочку и тебя хвалят. В чем тут дело?
Он говорил небрежно, не глядя на нее, он проверял ее. Если она ошибется, то потеряет его.
Она посмотрела на рисунки, казалось, она прислушивается к ним, так же как она слушала меня,- и тут я понял, что ей удастся достучаться до него.
– Это как-то связано со временем,- ответила она. – Ты получил звездочку, потому что потратил на второй рисунок больше времени. И потратил время определенным образом. Мы считаем, что у них есть какой-то план, связанный со временем.
– То есть второй был не лучше?
Теперь он прямо смотрел на нее, она же старалась не встречаться с ним взглядом.
– Не бывает такого, чтобы что-то было лучше,- ответила она.- Просто второй больше согласуется с их планом.
Откуда она могла это знать – ей было всего шестнадцать лет. Как она могла понять это и так сформулировать?
Когда что-нибудь одно оказывается лучше, чем что-нибудь другое? Это важный вопрос.
Хотя о чем бы ты ни задумывался, оно скорее оказывалось плохим, чем хорошим. С Оскаром Хумлумом, например, не все было в порядке, Аксель Фредхой тоже не считал, что он нормальный. Да и я тоже так не считал – в моем деле было написано «средние способности», но они с самого начала признавали, что эта оценка была несколько завышена.
И если все-таки получилось так, что именно я остался и могу задавать вопросы здесь, в лаборатории, а не Хумлум, например, то это не потому, что я оказался лучше, я так никогда не говорил. Я просто очень хотел жить.
В «Сухой корке», на дистанции в четыреста метров, всегда можно было определить, кто бегает лучше остальных. И очень часто, когда играли в футбол, можно было сказать, что одна передача была лучше другой. Но на самом деле гораздо реже, чем может показаться. И чаще всего в простых ситуациях, где имелось меньше вариантов.
На уроках Биля было ясно, когда ответ был правильным.
У Карин Эре все было немного более расплывчатым, но, строго говоря, не возникало серьезных сомнений в том, кто пел достаточно чисто, чтобы попасть в хор.
Может возникнуть такое впечатление, что оценка качества спетой песни, ответа на уроке или игры в футбол – очень простая задача, нечто раз и навсегда установленное.
Но в этих случаях всегда заранее имелось готовое решение. Надо забить гол, запомнить определенную дату, спеть чисто и пробежать за определенное время. Существовал определенный четырехугольник знания – словно шахматная доска, словно футбольное поле. Поэтому было совсем не трудно определить, что является правильным, а что неправильным и когда одно лучше или хуже чего-то другого. Но как только все становилось хотя бы немного более сложным, например в начале атаки или на средней линии, уже невозможно было с уверенностью дать ответ. То же самое с рисунком Августа, казалось, что в этом случае оценить почти невозможно,- ведь это был его рисунок, как же заранее могло появиться готовое решение относительно того, каким он должен быть?
Когда люди что-то оценивают, они вынуждены представлять себе какое-то положение на линейной шкале ценностей, в противном случае невозможно дать оценку. Каждый человек, который говорит, что вот это хорошо, или плохо, или немного лучше, чем вчера, берется тем самым утверждать, что имеется некая система оценок, что каким-то достаточно надежным и не вызывающим сомнений способом можно дать некую количественную оценку какой-нибудь работе.
Но никто никогда так и не смог определить, как же именно надо ставить оценки. Это говорится не для того, чтобы кого-нибудь смутить. Ни разу за всю человеческую историю никто для чего-нибудь хотя бы немного более сложного, чем отдельные ситуации на футбольном поле или четырехсотметровый забег, не смог предложить каких-нибудь критериев, которые можно было бы изучить и которым могли бы следовать различные люди,- так, чтобы в результате они могли прийти к одной и той же оценке. Никто никогда так и не смог прийти к единому мнению о том методе, при помощи которого можно определить, что один рисунок, одно блюдо, одно предложение, одно ругательство, одно взламывание двери, один удар, один национальный гимн, одно сочинение по датскому, один школьный двор, одна лягушка или один разговор хороши или плохи или лучше или хуже, чем какие-нибудь другие.
Никогда и ничего, что хотя бы немного походило на метод.
Но метод необходим, именно он может гарантировать, что можно обсуждать что-либо честно и открыто, метод – это то, что можно передать другим, может быть, не таким личностям, как Йес Йессен или я, но, во всяком случае, таким, как Катарина или какой-нибудь учитель.
Но в мировой истории не существует никакого метода оценки качества комплексных явлений.
И тем более не существует его для того, что возникает в лаборатории.
И все-таки все берутся судить, что хорошо, а что плохо. Иногда их мнения почти совпадают. Например, никто, в общем-то, не сомневался, что происшедшее с Оскаром Хумлумом – то, о чем я пока что не смог рассказать,- совсем небольшая потеря. Даже то, что случилось с Акселем Фредхоем и, уж конечно, с Йесом Йессеном. Возможно, кроме меня и еще нескольких человек – мы так не думали. Для меня то, что случилось с Хумлумом, вовсе не было нормальным, и дело не только в том, что он спас меня, я бы и раньше так думал. Каждый день с тех пор я вспоминаю о нем, а прошло уже больше двадцати лет; иногда он появляется в переходный между сном и явью момент, иногда он приходит в лабораторию поговорить со мной. Это продолжалось долгое время после всего, что случилось, так что можно было сойти с ума. Иногда бывало такое состояние, что очень хотелось сойти с ума.
Но так не бывает – с ума человек по собственному желанию не сходит. И если уж тебе на роду написано обладать средними способностями или чуть-чуть не дотягивать до этого уровня, то надо делать что-нибудь другое, чтобы все выдержать,- надо разработать стратегию.
Наверное, поэтому я обратился к мыслям об оценке.
Но если не существует никакого способа определить, что хорошо или что плохо, почему все ведут себя так, как будто он есть? Почему они могли с такой уверенностью раздавать звездочки и оценки, и делать записи в личных делах, и определять, у кого есть математические и художественные способности, и представлять Хумлума для перевода в дом для слабоумных Сентралмишон на улице Геронсвай, и назначать мне неопределенный срок в интернате Химмельбьергхус, потому что мои средние способности явились отягчающим обстоятельством? Если нет никакого метода, то почему все так уверены?
Катарина очень близко подошла к объяснению.
Первый раз, в кабинете Хессен, она всего лишь сказала о звездочках и времени. Но этого было достаточно. Для меня этого в каком-то смысле было достаточно на всю жизнь до настоящего момента.
Откуда она могла это знать – то, что никто так и не смог доказать,- почему что-то одно лучше другого?
Она наверняка раньше особенно не размышляла об этом. Если уж на то пошло, то мне кажется, я думал больше, чем она. Чем больше страх, тем больше задумываешься. И однако она оказалась ближе к правде, чем кто-либо другой.
Вероятно, обычно не думаешь о том, что ближе всего к истине, к этому нельзя прийти сознательным усилием, это просто чувствуешь. А чувствовать ведь можно, даже если тебе всего шестнадцать лет.
Пока она говорила о его рисунках, он встал.
– Я знал, что это заговор,- сказал он.
Я снова усадил его на стул.
– Нам надо возвращаться,- сказал я.- Мы ушли в туалет.
Он меня не слышал.
– А ты, сестренка,- спросил он.- А ты-то где во всем этом?
Я знал, что он имеет в виду: она из хорошей семьи, и у нее не может быть проблем, так зачем ей все это – вот что он имел в виду.
И все-таки она его поняла. Что ей надо что-то предложить ему взамен, если она хочет привлечь его на свою сторону.
– Страшно, когда люди вешаются,- сказала она,- что они доходят до такого, но ведь не должно же так быть.
Она говорила так, как будто мы понимали, о чем идет речь, и как будто Август знал все о ее матери. Она рассказывала, что вообще-то ее отец все время казался тихим и спокойным, после смерти матери он как будто стал ненавидеть дневной свет, если можно так сказать. Часто он вообще не вставал, а когда вставал, то просто сидел в ожидании, что день закончится. Он мог подолгу сидеть, глядя на часы. Как будто пытался заставить секунды идти быстрее. В конце концов он отправился на их старый хутор в Швеции, куда они ездили каждое лето, и там повесился – в гостиной.
– В дверном проеме,- сказала она,- совсем не обязательно должно быть высоко, чтобы можно было повеситься: он обвязал себе шею веревкой, а потом сел, а к веревке привязал груз, и она затянулась, остановив кровообращение, так что он потерял сознание и всем своим весом потянул ее – и тогда умер.
– Когда такое происходит,- сказала она,- и остаешься с этим, то необходимо что-то сделать.
– А почему ты все время говоришь о лаборатории? – спросил Август.
Она начала петь. Всего лишь несколько строчек из псалма – можно было подумать, что она сошла с ума,- эти стихи я хорошо знал, мы часто пели их по утрам, однако сейчас они звучали совсем по-другому.
Мое сердце всегда пребывает у колыбели Иисуса,
Именно там собираются мои мысли в целое.
Она пела в хоре, и все же было невероятно, что теперь звучит один ее голос.
– Вот тут-то мне и пришла в голову мысль,- сказала она.- Нужно иметь место, где можно собраться с мыслями. Как у тех, кто молится. А это трудно сделать здесь, в школе. Питер говорит, что все тут словно в стеклянных туннелях. Нет никакой возможности думать самостоятельно. Лаборатория – это место, куда никого не пускают, так что ты можешь спокойно размышлять и работать над своим экспериментом.
Она встала и начала ходить по комнате.
– Он уже идет, этот эксперимент. Сейчас урок, мы находимся в другом месте, не в том, что положено по плану, мы вышли из стеклянного туннеля. Эксперимент уже начался. С нами начинает что-то происходить, вы чувствуете? Что же это происходит? А происходит вот что: начинаешь беспокоиться, хочешь вернуться назад, чувствуешь, что время идет. Это ощущение – наш шанс, можно почувствовать и узнать что-то, что при других обстоятельствах мы бы не увидели. Как тогда, когда я специально опаздывала,- я вышла за пределы того туннеля, по которому всегда шла, я увидела Биля, я на что-то обратила внимание.
Август сидел выпрямившись, ничего не говоря, но все его тело слушало.
– Он тоже боится,- сказала она.
– При чем тут я? – спросил Август.
Она стояла у другой двери, рядом с зеркалом, на двери был замок, неизвестно было, куда она ведет. Она ответила ему совершенно искренне:
– Нам надо выяснить, почему они тебя взяли. Это совершенно непонятно.
Это было сказано без всякого злого умысла. Просто она говорила все то, что думала.
В громкоговорителе послышался какой-то звук, я сделал им знак и убрал носки. Звук был совсем слабый – ясно было только, что к нам кто-то подключился.
Я надел носки, Катарина поставила стулья на место, совсем беззвучно. Потом я вышел на лестницу и посмотрел вниз.
Они поднимались с третьего этажа. Я вернулся и закрыл дверь. Это были Фредхой и Флаккедам, я узнал их по рукавам пиджака Фредхоя и рубашке Флаккедама. Могло бы быть и хуже, мог бы прийти сам Биль, он появлялся только при серьезных несчастных случаях, как, например, тогда с Акселем Фредхоем, или же если кого-нибудь исключали без разбирательства.
И тем не менее я решил, что все кончено, во всяком случае для нас с Августом – мы уже и так перешли все границы.
В дверь постучали. Они могли бы открыть ее, но в школе Биля всегда сперва стучали. В верхней части дверей в младшие классы были вставлены маленькие стеклянные окошки. До того, как появились громкоговорители, Биль обходил классы новых учителей и смотрел через окошки, чтобы проверить, справляются ли учителя с учениками. Если что-то было не в порядке, он заходил в класс. Но даже тогда он сначала стучал.
Катарина хотела что-то сказать, но не успела, они открыли дверь.
Обычно при таких проступках они запрещали ученикам общаться друг с другом какое-то время, например месяц или два, но в нашем случае имели место особые, отягчающие обстоятельства.
Нас расспрашивали по одному, потом нас изолировали друг от друга на неопределенное время. Каждому из нас приказали находиться на своем участке двора, они переселили Августа из моей комнаты назад в изолятор, однако в классе мы по-прежнему сидели вместе, поскольку на уроках все равно не было возможности разговаривать.
Допрашивал нас Фредхой. Мне он сказал, что его попросили передать мне последнее предупреждение.