[В основу этой части легли дневниковые записи Ив. Ал. Бунина, переписанные им с «истлевших и неполных» клочков заметок того времени, выдержки из автобиографического конспекта, составленного им на основе уничтоженных записей, воспоминания Веры Николаевны, разбросанные по различным журналам, частично вошедшие в ее, ныне ставшую библиографической редкостью книгу «Жизнь Бунина» (Париж, 1958) или вообще не печатавшиеся. Делаются ссылки на дневничок-конспект, в котором В. Н. записала (видимо, по памяти) даты и главные факты их жизни. Помимо того, приводятся выдержки из писем Бунина и В. Н. родным и другим лицам.
Записи начинаются с восьмидесятых годов прошлого столетия, то есть с отрочества Бунина.]
В начале августа (мне 10 лет 8 мес.) выдержал экзамен в первый класс Елецкой гимназии. С конца августа жизнь с Егорчиком Захаровым (незаконным сыном мелкого помещика Валентина Ник. Рышкова, нашего родственника и соседа по деревне «Озёрки») у мещанина Бякина на Торговой ул. в Ельце. Мы тут «нахлебники» за 15 рубл. с каждого из нас на всем готовом1.
[Следующие записи относятся к концу декабря 1885 года. Как обычно, Бунин проводил рождественские каникулы у родителей1.]
Конец декабря.
[…] ветер северный, сухой, забирается под пальто и взметает по временам снег… Но я мало обращал на это внимание: я спешил скорей на квартиру и представлял себе веселие на празднике, а нонешним вечером — покачивание вагонов, потом поле, село, огонек в знакомом домике… и много еще хорошего…
Просидевши на вокзале в томительном ожидании поезда часа три, я, наконец, имел удовольствие войти в вагон и поудобнее усесться… Сначала я сидел и не мог заснуть, так как кондукторы ходили и, по обыкновению, страшно хлопали дверьми; в голове носились образы и мечты, но не отдельные, а смешанные в одно… Что меня ждет? задавал я себе вопрос. Еще осенью я словно ждал чего-то, кровь бродила во мне и сердце ныло так сладко и даже по временам я плакал, сам не зная от чего; но и сквозь слезы и грусть, навеянную красотою природы или стихами, во мне закипало радостное, светлое чувство молодости, как молодая травка весенней порой. Непременно я полюблю, думал я. В деревне есть, говорят, какая-то гувернантка2! Удивительно, от чего меня к ней влечет? Может оттого, что про нее много рассказывала сестра…
Наконец, я задремал и не слыхал, как приехал в Измалково. Лошадей за нами прислали, но ехать сейчас же было невозможно по причине метели, и нам пришлось ночевать на вокзале.
Еще с большим веселым и сладким настроением духа въехал я утром в знакомое село, но встретил его не совсем таким, каким я его оставил: избушки, дома, река — все было в белых покровах. Передо мной промелькнули картины лета. Вспомнил я, как я приезжал в последний раз осенью […]
Наконец сегодня я уже с нетерпением поехал в Васильевское3. Сердце у меня билось, когда я подъезжал к крыльцу знакомого, родного дома […] На крыльце я увидал Дуню и ее, как я предположил; это была барышня маленького роста, с светлыми волосами и голубыми глазками. Красивой ее нельзя было назвать, но она симпатична и мила. С трепетом я подал ей руку и откланялся. […]
За ужином я сидел рядом с ней, пошли домой мы с ней под руку. Уж я влюбился окончательно. Я весь дрожал, ведя ее под руку. Расстались мы только сейчас уже друзьями, а я кроме того влюбленным. И теперь я вот сижу и пишу эти строки. Всё спит… но мне и в ум сон нейдет. «Люблю, люблю», шепчут мои губы.
Исполнились мои ожидания.
29-го Декабря (1885 г.).
Сегодня вечер у тетки. На нем наверно будут из Васильевского, в том числе гуверн[антка], в которую я влюблен не на шутку.
[…] Она моя! Она меня любит! О! С каким сладостным чувством я взял ее ручку и прижал к своим губам! Она положила мне головку на плечо, обвила мою шею своими ручками и я запечатлел на ее губках первый, горячий поцелуй!..
Да! пиша эти строки я дрожу от упоенья! от горячей первой любви!.. Может быть некоторым, случайно заглянувшим в мое сердце, смешным покажется такое излияние нежных чувств! «Еще молокосос, а ведь влюбляется», скажут они. Так!
Человеку занятому всеми дрязгами этой жизни и не признающему всего святого, что есть на земле, правда, свойства первобытного состояния души, т. е. когда душа менее загрязнилась и эти свойства более подходят к тому состоянию, когда она была чиста, и, так сказать, даже божественна, правда слишком (следующее слово нельзя разобрать. — И. Б.). Но может быть именно более всего святое свойство души Любовь тесно связано с поэзией, а поэзия есть Бог в святых мечтах земли, как сказал Жуковский (Бунин, сын А. И. Бунина и пленной турчанки). Мне скажут, что я подражаю всем поэтам, которые восхваляют святые чувства и, презирая грязь жизни, часто говорят, что у них душа больная; я слыхал как говорят некоторые: поэты все плачут! Да! и на самом деле так должно быть: поэт плачет о первобытном чистом состоянии души и смеяться над этим даже грешно! Что же касается до того, что я «молокосос», то из этого только следует то, что эти чувства более доступны «молокососу», так как моя душа еще молода и следовательно более чиста. Да и к тому же я пишу совсем не для суда других, совсем не хочу открывать эти чувства другим, а для того, чтобы удержать в душе эти напевы.
Пронесутся года. Заблестит
Седина на моих волосах,
Но об этих блаженных часах
Память сердце мое сохранит…
Остальное время вечера я был как в тумане. Сладкое, пылкое чувство было в душе моей. Ее милые глазки смотрели на меня теперь нежно, открыто. В этих очах можно было читать любовь. Я гулял с ней по коридору и прижимал ее ручки к своим губам и сливался с ней в горячих поцалуях. Наконец, пришло время расставаться. Я увидал как она с намерением пошла в кабинет Пети. Я вошел туда же и она упала ко мне на грудь. «Милый, шептала она, милый, прощай. Ты ведь приедешь на Новый Год?» Крепко поцаловал я ее и мы расстались. […]
Наконец я лег спать, но долго не мог заснуть. В голове носились образы, звуки… пробовал стихи писать, — звуки путались и ничего не выходило… передать все я не мог, сил не хватало, да и вообще всегда, когда сердце переполнено, стихи не клеятся. Кажется, что написал бы Бог знает что, а возьмешь перо и становишься в тупик… Согласившись наконец с Лермонтовым, что всех чувств значенья «стихом размерным и словом ледяным не передашь», я погасил свечу и лег. Полная луна светила в окно, ночь была морозная, судя по узорам окна. Мягкий бледный свет луны заглядывал в окно и ложился бледной полосой на полу. Тишина была немая… Я все еще не спал… Порой на луну, должно быть, набегали облачка и в комнате становилось темней. В памяти у меня пробегало прошлое. Почему-то мне вдруг вспомнилась давно, давно, когда я еще был лет пяти, ночь летняя, свежая и лунная… Я был тогда в саду… И снова все перемешалось… Я глядел в угол. Луна по-прежнему бросала свой мягкий свет… Вдруг все изменилось, я встал и огляделся: я лежу на траве в саду у нас в Озерках. Вечер. Пруд дымится… Солнце сквозит меж листвою последними лучами. Прохладно. Тихо. На деревне только где-то слышно плачет ребенок и далеко несется по заре словно колокольчик голос его. Вдруг из-за кустов идут мои прежние знакомые. Лиза остановилась, смотрит на меня и смеется, играя своим передничком. Варя, Дуня… Вдруг они нагнулись все и подняли… гроб. В руках очутились факелы. Я вскочил и бросился к дому. На балконе стоит Эмилия Вас., но только не такая, как была у тетки, а божественная какая-то, обвитая тонким покрывалом, вся в розах, свежая, цветущая. Стоит и манит меня к себе. Я взбежал и упал к ней в объятия и жаркими поцелуями покрывал ее свежее личико… Но из-за кустов вышли опять с гробом Лиза, Дуня, Варя; она вскрикнула и прижалась ко мне.
[После Святок Бунин не вернулся в Елец, решил бросить гимназию и учиться дома с братом Юлием, жившим в Озерках под надзором полиции4. Вера Николаевна пишет5:]
Юлий Алексеевич рассказывал мне:
«Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, и мы продолжали пополнять их, занимаясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны.
Мы выписали журнал „Неделя“ и „Книжки Недели“, редактором которых был Гайдебуров, и Ваня самостоятельно оценивал ту или другую статью, то или иное произведение литературы. Я старался не подавлять его авторитетом, заставляя его развивать мысль для доказательства правоты своих суждений и вкуса».
[Под руководством брата Бунин приобрел много знаний, развился и начал серьезно интересоваться литературой и сам писать.
Сохранилась следующая дневниковая запись:]
20 декабря 1886 года.
Вечер. На дворе несмолкая бушует страшная вьюга. Только сейчас выходил на крыльцо. Холодный, резкий ветер бьет в лицо снегом. В непроглядной крутящейся мгле не видно даже строений. Едва-едва, как в тумане, заметен занесенный сад. Холод нестерпимый.
Лампа горит на столе слабым тихим светом. Ледяные белые узоры на окнах отливают разноцветными блестящими огоньками. Тихо. Только завывает мятель да мурлыкает какую-то песенку Маша. Прислушиваешься к этим напевам и невольно отдаешься во власть долгого, зимнего вечера. Лень шевельнуться, лень мыслить.
А на дворе все так же бушует мятель. Тихо и однообразно проходит время. По-прежнему лампа горит слабым светом. Если в комнате совершенно стихает, — слышно как горит и тихонько сипит керосин. […]
[Записи за следующие годы не сохранились. Бунин за это время побывал у окончившего срок ссылки и жившего в Полтаве Юлия Алексеевича, был в Харькове, пережил роман с В. В. Пащенко (частично отразившейся на образе Лики в «Жизни Арсеньева»), стал печататься в «толстых» журналах.]
[Конспект:]
В мае приехал из Полтавы в Огневку. Запись 3 июня («приехал верхом с поля, весь прохваченный сыростью…»).
В июле (?) приехала в Огневку В.1 С ней к Воргунину.
Осенью в Полтаве писал «Вести с родины» и «На чужой стороне» (?).
Конец декабря — с Волкенштейном в Москву к Толстому2.
[На другом листке красным карандашом обведены написанные в правом верхнем углу слова: «Переписано с таких же клочков и это и дальнейшее. Ив. Б.».]
[Записи:]
3 июня 1893 г. Огнёвка.
Приехал верхом с поля, весь пронизанный сыростью прекрасного вечера после дождя, свежестью зеленых мокрых ржей.
Дороги чернели грязью между ржами. Ржи уже высокие, выколосились. В колеях блестела вода. Впереди передо мной, на востоке, неподвижно стояла над горизонтом гряда румяных облаков. На западе — синие-синие тучи, горами. Солнце зашло в продольную тучку под ними — и золотые столпы уперлись в них, а края их зажглись ярким кованым золотом. На юге глубина неба безмятежно ясна. Жаворонки. И все так привольно, зелено кругом.
Деревня Басово в хлебах.
[Конспект:]
В начале января вернулся из Москвы в Полтаву.
«Аркадий». От Николаева (?)
В апреле в «Рус[ском] Богатстве» «Танька» (?)
Вечер 19 Мая, Павленки (на даче под Полтавой), дождь, закат (запись: «Пришел домой весь мокрый…»)
15 Авг., Павленки, сидел в саду художника Мясоедова (запись: «Солнечн[ый] ветр[еный] день…») В. в Ельце.
Осенью квартира на Монастырской.
20 Окт. (с. стиля), в 2 ч. 45 м. смерть Александра III в Ливадии. Привезен в Птб. 1 ноября. Стоял в Петропавл[овском] соборе до 7 ноября (до похор[он])1.
4 Ноября — бегство В2.
Вскоре приехал Евгений3. С ним и с Юлием в Огневку, Елец, Поповская гостиница.
Я остался в Огн[евке]. До каких пор?
[Записи:]
Вечер 19 мая 94 г. Павленки (предместье Полтавы).
Пришел домой весь мокрый, — попал под дождь — с отяжелевшими от грязи сапогами. Прошел сперва с нашей дачи к пруду в Земском саду, — там березы, ивы с опущенными длинными мокрыми зелеными ветвями. Потом пошел по дороге в Полтаву, глядя на закат справа. Он все разгорался — и вдруг строения города на горе впереди, корпус фабрики, дым трубы — все зажглось красной кровью, а тучи на западе — блеском и пурпуром.
15 Авг. 94, Павленки.
Солнечный ветр[еный] день. Сидел в саду художника Мясоедова (наш сосед, пишет меня), в аллее тополей на скамейке. Безоблачное небо широко и свежо открыто. Иногда ветер упадал, свет и тени лежали спокойно, на поляне сильно пригревало, в шелковистой траве замирали на солнце белые бабочки, стрекозы с стеклянными крыльями плавали в воздухе, твердые темнозеленые листья сверкали в чаще лаковым блеском. Потом начинался шелковистый шелест тополей, с другой стороны, по вершинам сада, приближался глухой шум, разростался, все охватывал — и свет и тени бежали, сад весь волновался… И снова упадал ветер, замирал, и снова пригревало.
[Конспект:]
В январе в первый раз приехал в Птб. Михайловский, С. Н. Кривенко1, Жемчужников2.
Потом? Москва, Бальмонт, Брюсов3, Эртель, Чехов (оба в Б[ольшой] М[осковской] гостинице).
Март: Москва, номера в конце Тверск[ого] бульвара, с Юлием. Солнце, лужи.
В «Р[усской] Мысли» стихи «Сафо», «Веч[ерняя] молитва».
[О днях, проведенных в Москве, Бунин впоследствии писал4:]
«Старая, огромная, людная Москва», и т. д. Так встретила меня Москва когда-то впервые, и осталась в моей памяти сложной, пестрой, громоздкой картиной — как нечто похожее на сновидение…
Это начало моей новой жизни было самой темной душевной порой, внутренно самым мертвым временем всей моей молодости, хотя внешне я жил тогда очень разнообразно, общительно, на людях, чтобы не оставаться наедине с самим собой. […]
[В продолжении конспекта за 1895 г. Бунин пишет:]
Летом — Полтава (?)5. Поездка на отправку переселенцев с Зверевым. Написал «На край света» (когда?) Напечатали в «Нов[ом] Слове» в октябре.
В декабре — Птб., вечер в Кредитном Обществе. Номера на Литейном (?)
Привез «Байбаки»6.
Федоров, Будищев, Ладыженский, Михеев; Михайловский, Потапенко, Баранцевич, Гиппиус, Мережковский, Минский, Савина (это на вечере в Кред. О-ве); Сологуб (утром у Федорова), Елпатьевский, Давыдова («Мир Божий» на Лиговке). Муся, Людмила (дочь Елпатьевского). Васильевск[ий] Остров. Попова, ее предложение издать «На край света»7.
[О вечере в Кредитном Обществе Бунин впоследствии писал8:]
Первое мое выступление на литературных вечерах было в начале зимы 95 г. в Петербурге, в знаменитом зале Кредитного Общества.
Незадолго перед этим, в первой книжке народнического журнала «Новое Слово» под редакцией С. Н. Кривенко… я напечатал рассказ «На край света» — о переселенцах. Рассказ этот критики так единодушно расхваливали, что прочие журналы стали приглашать меня сотрудничать, а петербургское общество «Общество попечения о переселенцах» даже обратилось ко мне с просьбой приехать в Петербург и выступить на литературном вечере в пользу какого-то переселенческого фонда. И вот я в Петербурге — в первый раз в жизни…
Я, конечно, читал «На край света» и опять, благодаря этим несчастным переселенцам (да и новизне своего имени), имел большой успех. […]
[О своих впечатлениях Бунин вспоминает9:]
Мои впечатления от петербургских встреч были разнообразны, резки. Какие крайности! От Григоровича и Жемчужникова до Сологуба, например!
[О тогдашних встречах Бунина рассказывает Вера Николаевна:]
В этот приезд [в Петербург] у него заводятся знакомства среди молодых писателей: Федоров, поэт, романист, впоследствии и драматург, очень в себе уверенный сангвиник, подвижной, любящий путешествия; поэт и левый земский деятель Ладыженский, — милый наш Володя, человек редкой души. Он был маленького роста, владел крупным имением в Пензенской губернии; Михеев, необыкновенной толщины, — его я не встречала, — знаток иностранной литературы, очень образованный и умный сибиряк; Будищев — которого я тоже никогда не видала и не имею о нем представления; Потапенко, — с ним я познакомилась в каком-то петербургском ресторане, куда мы однажды поздно ночью заехали с Иваном Алексеевичем. Он сидел один и пил красное вино. Меня поразил его странный синеватый цвет лица. А в пору их первых встреч он был красив, молод, хорошо пел, имел большой успех в литературе, и у женщин. Баранцевича, Гиппиус, Мережковского, Минского, как и артистку Савину, и Вейнберга с Засодимским он увидал на вечере в пользу переселенцев. […]
Младшая дочь Давыдовой10, еще совсем молоденькая, с горячими глазами, живая брюнетка, очень остроумная, вечно хохотавшая Муся, Бунину понравилась и они подружились «на всю жизнь». У них или в редакции «Русского Богатства» он познакомился с Елпатьевским, писателем, врачом и политическим борцом, побывавшим в сибирской ссылке, человеком большой привлекательности.
Его дочь Лёдя или Людмилочка, подруга Муси, в первый год знакомства с Буниным еще была гимназисткой. И они тоже «подружились на всю жизнь».
Издательница О. Н. Попова предложила выпустить книгу рассказов Бунина «На край света», и он получил аванс, что очень его окрылило. Он почувствовал себя настоящим писателем11. […]
[Конспект 1896 начинается абзацем, у которого синим карандашом рукой Бунина приписано: «Это в дек. 1896 г.», поэтому я сперва привожу второй абзац.]
Из Птб. был в Ельце на балу в гимназии (?) — уже «знаменитостью».
Когда познакомился и сошелся с М. В.1?
Дальше — по записям: 29 Мая вечером с М. В. приехал в Кременчуг. Почти всю ночь не спали. На другой день уплыл в Екатеринослав (она — в Киев?)2
31 мая из Екатеринослава через «Пороги» по Днепру.
1 июня — Александровск — и вечером оттуда в Бахчисарай.
Бахчисарай, Чуфут, монастырь под Бахчисараем.
Байдары, ночевка в Кикинеизе. Ялта, Аю-Даг. В Ялте Станюкович3, Миров (Миролюбов)4.
9 июня — в Одессу (к Федорову?)
14 июня из Одессы до Каховки (на пароходе по Днепру?). Никополь.
Где был до Сентября?
По записям:
В ночь с 15 на 16 Сент. из Екатеринослава в Одессу, к Ф[едорову]. 26 Сент. уехал через Николаев на пароходе (очевидно, в Полтаву).
[Среди записей 1896 года сохранилось описание поездки Бунина:]
Днепровские Пороги (по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года).
Екатериноелав. Под Ек., на пологом берегу Днепра, Лоцманская Камянка. Верстах в 5 ниже — курганы: Близнецы, Сторожевой и Галаганка — этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну в землю и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей — Пороги: первый, самый опасный — Неяситец (или Ненасытец); потом, тоже опасные: Дед и Волнич; за Волн[ичем], в 4 верстах, последний опасный — Будило, за Б[удилом] — Лишний; через 5 верст — Вильный; и наконец — Явленный. […]
[Об осени 1896 следующие записи:]
С 15 на 16 Сент. из Екатеринослава в Одессу. Лунная ночь, пустые степи.
Вечером 16 Одесса, на извозчике к Федорову в Люстдорф.
Ночью ходили к морю. Темно, ветер. Позднее луна, поле лунного света по морю — тусклое, свинцовое. Лампа на веранде, ветер шуршит засохшим виноградом. (Киппен?)
17 Сент. Проводил Ф[едорова] в Одессу, ветер, солнце, тусклоблестящее море, берег точно в снегу. […]
21 Сент. Тишина, солнечн[ое] утро, пожелтевш[ий]плющ на балконе, море ярко-синее, все трепещет от солнца. Хрустальная вода у берега. Сбежал к морю, купался.
26 Сент. Уехал на Николаев. Синее море резко отделяется от красных берегов.
[Первый абзац конспекта, согласно приписке Бунина, относящийся к декабрю 1896 г.:]
Птб., Литейный, номера возле памятника Ольденбургского в снегу. Горничная. […]
[Конспект:]
Январь. Петербург, выход «На край Св[ета]».
Именины Михайловского, потом Мамина1 (в Царском Селе).
Михеев в снегу на вокзале.
Встреча с Лопатиной2 в редакции «Нов[ого] Слова» (?).
Из Птб. в Ельце на балу3.
Огневка.
11 Марта — «еду из Огневки в Полтаву…» (по записи).
30 Апр. из Полтавы в Шишаки (по записи).
Тоже по записи:
24 Мая из Полтавы в Одессу к Федорову через Кременчуг — Николаев, оттуда по Бугу.
Есть еще запись 29 Мая — у Федорова в Люстдорфе.
[Записи, о которых упоминает в конспекте Бунин, сохранились в архиве:]
11. III. 1897.
Еду из Огневки в Полтаву. Второй класс, около одиннадцати утра, только что выехал с Бабарыкиной. Ослепительно светлый день, серебряные снега. Ясная даль, на горизонте перламутрово-лиловые, точно осенние облака. Кое-где чернеют лесочки. Грустно, люблю всех своих.
[Сохранился и вариант этой записи, в котором есть продолжение: В Крыму на татарских домах крупная грубая черепица.]
30 Апреля 1897 г., Полтава.
Из Полтавы на лошадях в Шишаки. Овчарни Кочубея. Рожь качается, ястреба, зной. Яновщина, корчма. Шишаки. Яковенко не застал, поехал за ним к нему на хутор. Вечер, гроза. Его тетка, набеленная, нарумяненная, старая, хрипит и кокетничает. Докторша, «хочет невозможного».
Миргород. Там ночевал.
24 Мая 1897 г.
Из Полтавы в Одессу, к Федорову.
Кременчуг, мост, солнце низкое, желто-мутный Днепр.
За Кременчугом среди пустых гор, покрытых только хлебами. Думал о Святополке Окаянном.
Ночью равнины, мокрые после дождя. Пшеницы, черная грязь дорог.
Николаев, Буг. Ветренно и прохладно. Низкие глиняные берега. Буг пустынен. Устье, синяя туча, громадой поднявшаяся над синей сталью моря. Из под боков парохода развалы воды, бегут сквозь решетку палубы. Впереди море, строй парусов.
29 Мая.
Люстдорф. Рассвет, прохладный ветер, волнуется сиреневое море. Блеск взошедшего солнца начался от берега.
Днем проводил Федорова в Одессу, сидел на скалах возле прибоя. Море кажется выше берега, на котором сидишь. Шел берегом — в прибое лежала женщина.
Вечером ходил в степь, в хлеба. Оттуда смотрел на синюю пустыню моря.
[Конспект:]
Начало зимы, зима — где?
Ранней весной, кажется, в Москве, в «Столице». Лопатина1.
Где весной?
Начало лета — Царицыно.
Прощание поздним вечером (часу в одиннадцатом, но еще светила заря, после дождя), прощание с Л[опатиной] в лесу. Слезы и надела на меня крест (иконку? и где я ее дел?)
В конце июня уехал в Люстдорф к Федорову. Куприн2, Карташевы3, потом Цакни4, жившие на даче на 7-ой станции. Внезапно сделал вечером предложение. Вид из окон их дачи (со 2-го этажа). Аня играла «В убежище сюда…» [сада? — М. Г.] Ночуя у них, спал на балконе (это уже, кажется, в начале сентября).
23 Сентября — свадьба5.
Жили на Херсонск[ой] улице, во дворе.
Вуаль, ее глаза за ней (черной). Пароходы в порту. Ланжерон. Беба6, собачка. Обеды, кефаль, белое вино. Мои чтения в Артистич[еском] клубе, опера (итальянская).
«Пушкин»7, Балаклава. Не ценил ничего!
Ялта, гостиница возле мола. Ходили в Гурзуф. На скале в Гурз[уфе] вечером.
Возвращение, качка.
В декабре (или ноябре?) в Москву с Аней. Первое представление «Чайки» (17 дек.), мы были на нем. Потом Птб., номера на Невском (на углу Владимирской). Бальмонт во всей своей молодой наглости.
Первое изд. «Гайаваты»8.
Лохвицкая?
«Без роду-племени» — где и когда писал? Кажется, в Одессе, после женитьбы. [Эти слова приписаны синим карандашом, почерком Бунина. — М. Г.] В Нивск[ом] издании этот рассказ помечен 97-м годом.
Когда с Лопатиной по ночлежным домам?
16 Ноября — юбилей Златовратского в Колонной зале в «Эрмитаже» (в Москве).
[Конспект:]
Весной ездил в Ялту (?). Чехов, Горький1, Муся Давыдова и Лопатина.
[…] Летом — в «Затишьи», в имении Цакни. Разрыв. Уехал в Огневку. Вернулся осенью (кажется, через Николаев, в солн[ечное] раннее утро). Род примирения. Солнечный день, мы с ней шли куда-то, она в сером платье. Ее бедро. […]
[Это примирение было, однако, кратковременным. 14. 12. 1899 Бунин пишет брату Юлию:]
[…] дни Ани проходят в столовой в компании, вечера так: 6-го была «Жизнь за царя»; 7-го вечер пришла Зоя и некий Яковлев, сидела в столовой, 8-го — репетиция, 9-го — мы были все в Клубе, 10-го — репетиция, 11-го — на балу с 10 вечера до 7 ч. утра, 12-го назначена была «Жизнь за царя» — заболела певица, отложили, но вечером Аня ушла к Зое, вчера легла в 7 часов вечера спать, сегодня уехала с Э. П. на какое-то заседание, завтра — вечером репетиция, послезавтра — тоже, в пятницу у нас журфикс, в субботу — репетиция, в воскресенье «Жизнь за царя» — убогое жалкое представление. Затем на 27, на 6 и 15 янв. тоже «Жизнь за царя» — значит будут репетиции, кроме того драматические спектакли, затем — думают ставить «Русалку». Буквально с самого моего приезда Аня не посидела со мной и получасу — входит в нашу комнату только переодеться. […] Ссоримся чрезвычайно часто. […]
Для чего я живу тут? Что же я за презренный идиот — нахлебник. Но главное — она беременна. Это факт, ибо я знаю, что делал. […]
Юлий, пожалей меня. Я едва хожу. Ничего не пишу, нельзя от гама и от настроения. Задавил себя, но не хватает сил — она груба на самые мои горячие нежности. Я расшибу ее когда-нибудь. А между тем иной раз сильно люблю2. […]
[Конспект:]
Зимой репетиции у Цакни «Жизни за Царя».
В январе ее беременность.
В начале марта полный разрыв, уехал в Москву.
Доктор Рот1.
Весна в Огневке. «Листопад»2.
[На полях синим карандашом приписано: «Худ. Театр был в Ялте на Пасхе 1900 г.»]
Лето в Ефремове? Письмо Горькому из Ефремова в конце августа.
В Москве осенью дал ему «Листопад» для «Нов[ой] Жизни». Поссе3. Писал «Антоновск[ие] яблоки».
«В Овраге» Чехова в «Нов[ой] Жизни».
В октябре я в Одессе. Отъезд с Куровским4 заграницу: Лупов — Торн — Берлин — Париж — Женевское озеро — Вена — Петербург.
[Из Одессы 10 октября 1900 года Бунин пишет брату:]
Милый и дорогой Юринька! Еще в Одессе, задержал Куровский. Уезжаем завтра при чем маршрут изменен: едем на Берлин прямо в Париж, откуда через Вену. В субботу зашел в редакцию «Южного обозрения», хотел поговорить с Цакни. Не застал. Тогда послал посыльного к Анне, написал следующее: «Сегодня в 5 ч. зайду, чтобы видеть ребенка. […]» […] Я спросил: «Кажется были тяжелые роды?» — «Да». Внесли ребенка. Дай ему Бог здоровья, очень, очень тронул он меня: милый, хорошенький, спокойный, только голову держит что-то на бок. […] Затем спросил, как зовут — Николай, но еще не крестили. […]5
[Продолжение конспекта:]
Потом я в Москве. «Среда» художников6.
В конце декабря я у Чеховой. Чехов заграницей. Ночь у какой-то.
[О пребывании Бунина у сестры А. П. Чехова, Марьи Павловны, рассказывает Вера Николаевна7:]
«Евгения Яковлевна [мать Чехова. — М. Г.] полюбила гостя и закармливала его, а с Марьей Павловной у Ивана Алексеевича возникала дружба.
Они ездили в Учан-Су, Гурзуф, Су-Ук-Су. Марья Павловна рассказывала о юности и молодости брата, о его неистощимом веселье и всяких забавных выдумках, о Левитане, которого она талантливо копировала, подражая его шепелявости, — он, например, вместо Маша, произносил Мафа, — о его болезненной нервности, психической неустойчивости. Поведала и о том, что „ради Антоши“ она отказалась выйти замуж:
— Когда я сообщила ему о сделанном мне предложении, то по лицу его поняла, — хотя он и поздравил меня, — как это было ему тяжело… и я решила посвятить ему жизнь…
Рассказывала и о увлечениях Антона Павловича, иногда действительных, иногда воображаемых. Он был очень скрытен и о своих сердечных делах никому вообще не говорил. […]
В такой спокойной обстановке, полной забот о нем, Иван Алексеевич еще никогда не жил. […]»
[Конспект:]
В «Нивском» изд. помечены этим годом: «Новый год», «Тишина», «Осенью», «Новая дорога», «Сосны», «Скит», «Туман», «Костер», «В августе». Когда писал «Перевал»? […]
В Январе 1901 г. я все еще жил у Чеховой. Моя запись: «Зима 1901 г., я у Чеховой… Су-Ук-Су…»
31 Янв. в Москве первое предст[авление] «Трех сестер». Арсений (чеховский слуга) из Ялты Марье Павловне по телефону: «Успех агромадный». […]
Числа 15 февр. Чехов вернулся из-за границы. Я переехал в гостиницу «Ялта». Покойница. […]
Как-то в сумерки читал ему его «Гусева». Он сказал: «я хочу жениться».
[На оборотной стороне этого листка записано:]
Кульман1, Елпатьевский2, Массандра. Вера Ивановна. (В Сентябре, в Ялте).
Паша-гречанка. «Грузинская царевна» (уже забыл, как звали!).
Бегство в Москву через Симферополь (до С. на ямщицкой тройке).
В ноябре в Крыму Толстой. […]
[К 1901 году относятся несколько записей:]
Крым, зима 1901 г. На даче Чехова.
Чайки как картонные, как яичн[ая] скорлупа, как поплавки, возле клонящейся лодки. Пена как шампанское. Провалы в облаках — там какая-то дивная, неземная страна. Скалы известково-серые, как птичий помет. Бакланы. Су-Ук-Су. Кучукой. Шум внизу, солнечное поле в море, собака пустынно лает. Море серо-лиловое, зеркальное, очень высоко поднимающееся. Крупа, находят облака.
[Еще запись:]
Весной 1901 г. мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости к начальнице женской ялт[инской] гимназии, Варваре Константиновне Харкеевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома. Пошли в столовую, к пасхальному столу и, веселясь, стали пить и закусывать.
Куприн сказал: «Давай, напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять и я написал:
В столовой у Варв. Константинны
Накрыт был стол отменно-длинный,
Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки
И вдруг ото всего ни крошки ни соринки:
Все думали, что это крокодил,
А это Бунин в гости приходил.
[Конспект:]
В Январе репетиция «Мещан» Г[орько]го. 20 Янв. Чехов пишет кому-то: Умер Соловцов… Оч. болен Толстой… Я привез «Детей Ванюшина»…
Я в Ялте?
31 янв. Чехов кому-то: «Осенью Бунина написано несвободно…»
Я в Птб.? Предложение Куприна Мусе Д[авыдовой]?
Февраль. Чехов кому-то: «Горький в Крыму» (кажется, у Токмаковых, на даче «Нюра»). Я в Одессе. Приезд туда «молодых» Андреевых1 (в конце февраля). […]
24 Марта, Чехов: «В Ялту приезжают Бунин и Нилус2». С нами в Ялте был Телешов3. Нилус писал портрет Чехова. — Художник Ярцев, Варв. Конст. Харкеевич. Привезли больную Книппер.
Июль. Я под Одессой, на даче Гернета (есть запись).
Когда Вера Климович?
В сентябре: умер Зола; в Одессе чума. Очевидно, это тогда (в августе, вероятно) уплыл от чумы на пароходе из Одессы в Ялту.
Чехов, 26 сент: «Был Куприн, женатый на Давыдовой. Жена беременна».
20 Дек., Чехов: «На дне [Горького. — М. Г.] имело большой успех». Я был на первом представлении. Был весь конец осени в Москве?
Макс Ли? «Белый Негр»?
Карзинкин издал мои «Нов[ые] стихотворения».
[Запись от 6 июля 1902 года, сделанная в Одессе на даче Гернета (13-ая станция первого трамвая от Одессы на Большой фонтан).]
2 часа. Моя беленькая каморка в мазанке под дачей. В окошечко видно небо, море, порою веет прохладным ветром. Каменистый берег идет вниз прямо под окошечком, ветер качает на нем кустарник, море весь день шумит; непрестанно понижающийся и повышающийся шум и плеск. С юга идут и идут, качаются волны. Вода у берегов зеленая, дальше синевато-зеленая, еще дальше — лиловая синева. Далеко в море все пропадает и возникает пена, белеет, как чайки. А настоящие чайки опускаются у берега на воду и качаются, качаются, как поплавки. Иногда две-три вдруг затрепещут острыми крыльями, с резким криком взлетят и опять опустятся. […]
[Конспект:]
1 Янв., Чехов: «Бунин и Найденов1 в Одессе. Их там на руках носят». Мы с Н. жили в «Крымск. гост.» — Федоров и Лиза Дитерихс2.
1 февр., Чехов: «Андреева „В тумане“ хорошая вещь». Когда Андр[еев] рассказывал мне тему этого рассказа?
16 февр., Чехов: «Бунин почему-то в Новочеркасске». Я был там у матери и Маши3.
Март — я в Ялте.
14 марта Чехов: «Тут М-me Голоушева4». Я там с Федоровым и Куприным.
В начале апреля я с Федор[овым] уплыл в Одессу. Чехов: «Купр[ин] тоже уехал — в Птб». (Кажется, в Ялте был и Андреев).
Когда Елена Васильевна?
9 апреля я уплыл из Одессы в Константинополь.
[В архиве сохранилась копия (набросок?) письма Бунина брату. Письмо переписано на машинке, местами правка черными чернилами, рукой Бунина5.]
Константинополь, 12 Апр. 1903 г. Вечер.
Милый Юлинька,
Выехал я из Одессы 9 Апр., в 4 ч. дня, на пароходе «Нахимов», идущем Македонским рейсом, т. е. через Афон. В Одессу мы приехали с Федоровым 9-го же утром, но никого из художников, кроме Куровского, я не видел. Да и Куровский отправлялся с детьми на Куликово Поле — народное гулянье — так что на пароход меня никто не провожал. Приехал я туда за два часа до отхода и не нашел никого из пассажиров первого класса. Сидел долго один и было на душе не то что скучно, но тихо, одиноко. Волнения никакого не ощущал, но что-то все таки было новое… в первый раз куда-то плыву в неизвестные края… Часа в три приехал ксендз в сопровождении какого-то полячка, лет 50, кругленького буржуа-полячка, суетливого, чуть гоноровитого и т. д. Затем приехал большой, плотный грек лет 30, красивый, европейски одетый, и наконец, уже перед самым отходом, жена русского консула в Битолии (близ Салоник), худая, угловатая, лет 35, корчащая из себя даму высшего света. Я с ней тотчас же завел разговор и не заметил, как вышли в море. «Нахимов» — старый, низкий пароход, но зыби не было, и шли мы сперва очень мирно, верст по 8 в час. Капитан, огромный, добродушный зверь, кажется, албанец, откровенно сказал, что мы так и будем идти все время, чтобы не жечь уголь; зато не будем ночевать возле Босфора, а будем идти все время, всю ночь. Поместились мы все, пассажиры, в рубке, в верхних каютах, каждый в отдельной. За обедом завязался общий разговор, при чем жена консула говорила с ксендзом то по русски, то по итальянски, то французски, и все время кривлялась a la высший свет невыносимо. И все шло хорошо…медленно терялись из виду берега Одессы, лило вечерний свет солнце на немного меланхолическое море… Потом стемнело, зажгли лампы… Я выходил на рубку, смотрел на еле видный закат, на вечернюю звезду, но не долго: на верху было очень ветрено и продувало прохладой сильно. Часов в 10 ксендз ушел с полячком спать, грек тоже, а я до 12 беседовал с дамой — о литературе, о политике, о том, о сем… В 12 я лег спать, а утром, солнечным, но свежим, проснулся от качки, умылся, выпил чаю, пошел на корму… поглядел на открытое море, на зеленоватые, тяжелые волны, которые, раскатываясь все шире, уже порядочно покачивали пароход, и почувствовал, что мне становится нехорошо — и чем дольше, тем хуже. […] Затем заснул и проснулся в 11 ч. Балансируя, пошел завтракать, съел кильку, выпил рюмку коньяку, съел икры паюсной немного — и снова поплелся в каюту. Завтракал только капитан и полячок. Остальные лежали по каютам, и так продолжалось до самого входа в Босфор. Пустая кают-компания, утомительнейший скрип переборок, медленные раскачивания с дрожью и опусканиями — качка все время была боковая — тупой полусон, пустынное море, скверная серая погода… Проснусь, — ежеминутно засыпал, спал в общем часов 20, - выберусь на рубку, продрогну, почувствую себя снова еще хуже — и опять в каюту, и опять сон, а временами отчаяние: как выдержать это еще почти сутки? Нет, думаю, в жизни никогда больше не поеду. К вечеру мне стало лучше, но дурной вкус во рту, полное отсутствие аппетиту, отвращение к табаку и тупая сонливость продолжались все время. К тому же солнце село в тучи, качка усилилась — и чувство одиночества, пустынности и отдаленности от всех близких еще более возрасло. Заснул часов в семь, снова выпил коньяку, — за обедом я съел только крохотный кусок барашка, — изредка просыпался, кутался в пальто и плэд, ибо в окна сильно дуло холодом, и снова засыпал. В 2 часа встал и оделся, падая в разные стороны: в 4 часа, по словам капитана, мы должны были войти в Босфор. Выбрался из кают-компании к борту — ночь, тьма и качка — и только. Сонный лакей говорит, что до Босфора еще часа 4 ходу. Каково! В отчаянии опять в каюту и опять спать. Вышел в 4 часа — холодный серый рассвет, но не признака земли, только вдали раскиданы рыбачьи фелюги под парусами… кругом серое холодное море, волны, а внизу — скрип, качка и холод… Снова заснул… Открыл глаза — взглянул в окно — и вздрогнул от радости: налево, очень близко, гористые берега. Качка стала стихать. Выпил чаю с коньяком — и на рубку. Скоро сюда пришли и остальные, за исключением дамы, солнце стало пригревать, и мы медленно стали входить в Босфор…
До завтра, пора спать, Ґ десятого. В противоположном доме, который от Подворья отделен улицей в 2 шага, музыка. Что-то […] заунывно страстное. Играют, не знаю, на чем, — как будто на разбитом фортепиано… Теперь заиграли польку… В Подворьи тишина.
13 Апр. (воскресенье) 1903
Вход в Босфор показался мне диковатым, но красивым. Гористые пустынные берега, зеленоватые, сухого тона, довольно резких очертаний. Во всем что-то новое глазу. Кое-где, почти у воды, маленькие крепости, с минаретами. Затем пошли селения, дачи. Когда пароход, следуя изгибам пролива, раза два повернул, было похоже на то, что мы плывем по озерам. Похоже немного на Швейцарию… Подробно все расскажу при свидании, а пока буду краток. Босфор поразил меня красотою. К[онстантинополь] тоже. Часов в 10 мы стали на якорь, и я отправился с монахом и греком Герасимом в Андреевское Подворье. В таможне два турка долго вертели в руках мои книги, не хотели пропускать. Дал 20 к — пропустили. В Подворьи занял большую комнату. Полежав, отправился на Галатскую башню.
[Продолжение конспекта:]
Где я весной и летом? В Огневке? Летом, конечно, в Огневке, переводил «Манфреда»6.
Конец сентября — я в Москве: Чехов из Ялты сестре (или Книппер?): «Скажи Бунину…»
В октябре — я тоже в Москве: Чехов 28 октября: «Бунину и Бабурину привет». Бабурин — Найденов.
[Впоследствии Бунин писал о Найденове7:]
[…] Мы познакомились с ним вскоре после того, как на него свалилась слава, — именно свалилась8 — быстро стали приятелями, часто виделись, часто вместе ездили — то в Петербург, то на юг, то заграницу… В нем была смесь чрезвычайной скрытности и чисто детской наивности. […]
[Продолжение конспекта:]
Любочка?
Декабрь — я в Москве, последние встречи с Чеховым9. Репетиции «Вишневого сада». Макс Ли10. (В ном[ерах] Гунста первая ночь — в это время или раньше?) Тут, кажется «Чернозем»11.
24 Дек. мы с Найденовым уехали в Ниццу. Макс с нами — до Варшавы. Мы в Вену, она в Берлин12.
[Теперь в сохранившихся конспектах Бунина наступает перерыв в несколько лет.
В 1904 году Бунин потерял сына, одаренного мальчика, умершего после скарлатины. Бунин, разлученный с сыном, нежно любил его всю жизнь.]
[Записи, относящиеся к 1905 году, привожу по книге Веры Николаевны1, так как оригиналов в архиве не нашла.]
В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября я последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгеньей Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно и очень нелегко для меня: всё вокруг, — и в саду, и в доме, и в его кабинете — было, как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где особенно всё осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.
[17-го октября 1905 года, узнав о революции, Бунин решил поспешно уехать из Ялты.]
«Ксения» 18 Октября 1905 года
Жил в Ялте, в Аутке, в чеховском опустевшем доме, теперь всегда тихом и грустном, гостил у Марьи Павловны. Дни всё время стояли серенькие, осенние, жизнь наша с М. П. и мамашей (Евгенией Яковлевной) текла так ровно, однообразно, что это много способствовало тому неожиданному резкому впечатлению, которое поразило нас всех вчера перед вечером, вдруг зазвонил из кабинета Антона Павловича телефон и, когда я вошел туда и взял трубку, Софья Павловна2 стала кричать мне в неё, что в России революция, всеобщая забастовка, остановились железные дороги, не действует телеграф и почта, государь уже в Германии — Вильгельм прислал за ним броненосец. Тотчас пошел в город — какие-то жуткие сумерки и везде волнения, кучки народа, быстрые и таинственные разговоры — все говорят почти то же самое, что Софья Павловна. Вчера стало известно, уже точно, что действительно в России всеобщая забастовка, поезда не ходят… Не получили ни газет, ни писем, почта и телеграф закрыты. Меня охватил просто ужас застрять в Ялте, быть ото всего отрезанным. Ходил на пристань — слава Богу, завтра идет пароход в Одессу, решил ехать туда.
Нынче от волнения проснулся в пять часов, в восемь уехал на пристань. Идет «Ксения». На душе тяжесть, тревога. Погода серая, неприятная. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдарских Ворот. Цвет изумительный, серый с розово-сизым оттенком. После завтрака задремал, на душе стало легче и веселее. В Севастополе сейчас сбежал с парохода и побежал в город. Купил «Крымский Вестник», с жадностью стал просматривать возле памятника Нахимову. И вдруг слышу голос стоящего рядом со мной бородатого жандарма, который говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест свободы слова, союзов и вообще всех «свобод». Взволновался до дрожи рук, пошел повсюду искать телеграммы, нигде не нашел и поехал в «Крымский Вестник». Возле редакции несколько человек чего-то ждут. В кабинете редактора (Шапиро) прочел, наконец, манифест! Какой-то жуткий восторг, чувство великого события.
Сейчас ночью (в пути в Одессу) долгий разговор с вахтенным на носу. Совсем интеллигентный человек, только с сильным малороссийским акцентом. Настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая. Говорит, не оборачиваясь, глядя в темную равнину бегущего навстречу моря.
Одесса 19 октября.
Возле Тарханкута, как всегда, стало покачивать. Разделся и лег, волны уже дерут по стене, опускаются все ниже. Качка мне всегда приятна, тут было особенно — как-то это сливалось с моей внутренней взволнованностью. Почти не спал, всё возбужденно думал, в шестом часу отдернул занавеску на иллюминаторе: неприязненно светает, под иллюминатором горами ходит зеленая холодная вода, из-за этих гор — рубин маяка Большого Фонтана. Краски серо-фиолетовые; рассвет и эти зеленые горы воды и рубин маяка. Качает так, что порой совсем кладет.
Пристали около восьми, утро сырое, дождливое, с противным ветром. В тесноте, в толпе, в ожидании сходен, узнаю от носильщиков, кавказца и хохла, что на Дальницкой убили несколько человек евреев, — убили будто бы переодетые полицейские, за то, что евреи будто бы топтали царский портрет. Очень скверное чувство, но не придал особого значения этому слуху, может и ложному. Приехал в Петербургскую гостиницу, увидал во дворе солдат. Спросил швейцара: «Почему солдаты?» Он только смутно усмехнулся. Поспешно напился кофию и вышел. Небольшой дождь, сквозь туман сияние солнца — и всё везде пусто: лавки заперты, нет извозчиков. Прошел, ища телеграммы, по Дерибасовской. Нашел только «Ведомости Градоначальства». Воззвание градоначальника, — призывает к спокойствию. Там и сям толпится народ. Очень волнуясь, пошел в редакцию «Южного Обозрения». Тесное помещение редакции набито евреями с грустными серьезными лицами. К стене прислонен большой венок с красными лентами, на которых надпись: «Павшим за свободу». Зак, Ланде (Изгоев). Он говорит: «Последние дни наши пришли». — Почему? — «Подымается из порта патриотическая манифестация. Вы на похороны пойдете?» — «Да ведь могут голову проломить?» — «Могут. Понесут по Преображенской».
Пока пошел к Нилусу. Вдоль решетки городского сада висят черные флаги. С Нилусом пошел к Куровским. Куровский (который служит в городской управе) говорит, что было собрание гласных думы вместе с публикой и единогласно решили поднять на думе красный флаг. Флаг подняли, затем потребовали похоронить «павших за свободу» на Соборной площади, на что дума опять согласилась.
Когда вышел с Куровским и Нилусом, нас тотчас встретил один знакомый, который предупредил, что в конце Преображенской национальная манифестация уже идет, и босяки, приставшие к ней, бьют кого попало. В самом деле, навстречу в панике бежит народ.
В три часа после завтрака у Буковецкого3 узнали, что грабят Новый базар. Уже образована милиция, всюду санитары, пальба… Как в осаде, просидели до вечера у Буковецкого. Пальба шла до ночи и всю ночь. Всюду грабят еврейские магазины и дома, евреи будто бы стреляют из окон, а солдаты залпами стреляют в их окна. Перед вечером мимо нас бежали по улице какие-то люди, за ними бежали и стреляли в них «милиционеры». Некоторые вели арестованных. На извозчике везли раненых. Особенно страшен был сидевший на дне пролетки, завалившийся боком на сиденье, голый студент — оборванный совсем до гола, в студенческой фуражке, набекрень надетой на замотанную окровавленными тряпками голову.
20 октября.
Ушел от Буковецкого рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь всё везде спокойно. Но к полудню, когда мы с Куровским хотели пойти в город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман. Возле дома Городского музея, где живет Куровский, — он хранитель этого музея, — в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилилась так, что казалось, что в городе настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея — большой трехэтажный — стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.
21 октября.
Отвратительный номер «Ведомостей Одесского Градоначальства». В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги.
В сумерки глядели из окон на зарево — в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.
22 октября.
От Буковецкого поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев «аж на куски режут». Качал головой, жалел, что режут многих безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.
Солнце, влажно пахнет морем и каменным углем, прохладно.
В полдень пошел к Куровскому — город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики…
Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, запыхаясь, сообщила, что видела собственными глазами — идут на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, — ходили по деревням и по Молдаванке — «политики» и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, всё с той же целью — громить город, но не евреев только, а всех.
Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, — возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп, по всему фасаду.
— Я спросил: по ком это вы? — «На всякий случай».
Говорят, что нынче будет какая-то особенная служба в церквах — «о смягчении сердец».
Был художник Заузе и скульптор Эдварде. Говорили:
— Да, с хуторов идут…
— На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски…
По Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки — и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат — и тоже мимо, улыбаясь.
«Южное Обозрение» разнесено вдребезги, — оттуда стреляли…
Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают: «Ура!» — сзади спокойно идет взвод солдат.
Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.
Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе «по требованию населения», то есть, думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.
В городе говорят, что на Слободке Романовке «почти не осталось жидов!».
Эдварде говорил, что убито тысяч десять.
Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.
Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на Слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредка стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил принимать депешу думы в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).
Уточкин, — знаменитый спортсмен, — при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика еврея, кинулся вырывать его у них из рук… «Вдруг точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его «под самое сердце».
Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела — привезли их целые две платформы, положили в степу — от несчастные, Господи! Трусятся, позамерзли. Их сами козаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели…»
Русь, Русь!
[Москва, Васильевское, Ефремов, где Бунин встречал 1906 год, опять Москва, Петербург и опять Васильевское (Глотово), Ефремов и Москва.]
[24 ноября 1906 г. Бунин пишет П. Н. Нилусу:1]
Петр, прости Христа ради! Такой беспутной осени и не запомню. Я опять в Москве, — был только на минуту в деревне, — адрес все тот-же. […] Завтра узнаю о твоем рассказе у Крашенникова. Немедленно присылай новый. Я устал и боюсь, что не дождусь тебя здесь, — уеду в деревню. […]
[Но в эту «беспутную» осень произошла встреча с Верой Николаевной Муромцевой, с которой Бунин делил всю последующую жизнь. 4 ноября они встретились на литературном вечере. Вера Николаевна рассказывает в «Беседах с памятью»:2]
[…] Взбежав на четвертый этаж, я, чтобы перевести дух, остановилась у приотворенной двери квартиры Зайцевых3 и увидала в передней груду верхней одежды.
Доносилось невнятное чтение Вересаева. […]
После Вересаева быстро занял его место Бунин и я услышала опять его хорошо поставленный голос.
Читал он просто, но каждый стих вызывал картину. […]
После чтения хозяйка со свойственной ей живостью пригласила всех закусить. […]
Разместились в большой тесноте. Я была знакома почти со всеми.
Привлекал меня Бунин. С октября, когда я с ним встретилась у больного поэта Пояркова, он изменился, похудел, под глазами — мешки: видно было, что в Петербурге он вел, действительно, нездоровый образ жизни, да и в Москве не лучшее.
Я вспомнила его в Царицыне, когда впервые, почти десять лет назад, увидела его в погожий июньский день около цветущего луга, за мостом на Покровской стороне, с Екатериной Михайловной Лопатиной. Тогда под полями белой соломенной шляпы лицо его было свежо и здорово. […]
Наговорившись и нахохотавшись, шумно поднялись, и столовая опустела. Я перешла к противоположной стене и остановилась в раздумье: не отправиться ли домой?
В дверях появился Бунин.
— Как вы сюда попали? — спросил он.
Я рассердилась, но спокойно ответила:
— Так же, как и вы.
— Но кто вы?
— Человек.
— Чем вы занимаетесь?
— Химией.
— Как ваша фамилия?
— Муромцева.
— Вы не родственница генералу Муромцеву, помещику в Предтечеве?
— Да, это мой двоюродный дядя.
— Я иногда видаю его на станции Измалково.
Мы немного поговорили о нем. Потом он рассказал, что в прошлом году был в Одессе во время погрома.
— Но где же я могу вас увидеть еще?
— Только у нас дома. Мы принимаем по субботам. В остальные дни я очень занята. […]
В воскресенье, после зайцевского вечера, можно было выспаться. Днем к нам забежала Верочка и сообщила, что они вчера все отправились в «Большой Московский». Передала, что Бунин в следующую субботу приедет к нам вместе с ними, и вихрем куда-то умчалась. […]
[Завязалась дружба, начался роман:]
[…] Мы уже начали с Иваном Алексеевичем видаться ежедневно: то вместе завтракали, то ходили по выставкам, где удивляло меня, что он издали называл художника, бывали и на концертах, иногда я забегала к нему днем прямо из лаборатории, оставив реторту на несколько часов под вытяжным шкапом. Ему нравилось, что мои пальцы обожжены кислотами. […]
[Конспект:]
До середины января я в Васильевском. Потом в Москве.
Вечер в Воронеже?
Сборники «Новое Слово», Крашенникова. Я их редактор. В феврале был в Птб. Зачем? Потом Москва. Вечер в Консерватории, читал «Дж[ордано] Бруно»1 и другое. Приезд Федорова. «Стена» Найденова (?).
Во второй половине2 февраля уехал в Васильевское. В Марте возвратился и ездил в Птб. Зачем?3
10 Апр. отъезд с В[ерой] в Палестину.
Возвратились в конце мая.
[Вера Николаевна рассказывает в «Беседах с памятью»:4]
В марте я наконец решилась поговорить с папой и как-то днем, вероятно, в воскресенье или в праздник, войдя к нему, сказала:
— Знаешь, я с Буниным решила совершить путешествие по Святой Земле.
Он молча встал, повернулся ко мне спиной, подошел к тахте, над которой висела географическая карта, и стал показывать, где находится Палестина, не сказав мне ни слова по поводу моего решения связать с Иваном Алексеевичем мою жизнь. […]
И вот наступил день 10 апреля 1907 года5, день, когда я резко изменила свою жизнь: из оседлой превратила ее в кочевую чуть ли не на целых двадцать лет.
Начались наши странствия со Святой Земли. […]
Выехали мы из Москвы вечером. […]
На вокзал я ехала с мамой. […]
Когда мы приехали, Ян был там с братом Юлием Алексеевичем и двумя племянниками Пушешниковыми. […]
На Одесском вокзале нас встречает Нилус в цилиндре и бежевом пальто.
— Простите, что без цветов, — говорит он, целуя мою руку. — Иван телеграфировал: «приезжаем», а с кем — неизвестно. Я и подумал, что опять с Телешовым. […]
[Там же, в «Беседах с памятью», Вера Николаевна подробно описывает их поездку6. Первый этап — Босфор, Константинополь, затем Стамбул, Галлиполи, Дарданеллы, Афины.]
К полудню мы прошли мимо Крита. Море терялось в лиловых далях. Мы долго сидели в креслах на спардеке, говорили о том, что завтра Африка, Египет, Александрия… […]
[И, наконец:]
На горизонте показалась полоска земли, ко мне подошел Ян, и мы стали, молча, смотреть. — Яффа! — сказал он с волнением.
[Из Яффы они направляются в Иерусалим, вместе с музыкантом Д. С. Шором, с которым познакомились на пароходе. Шор ехал с отцом, старозаветным евреем, хотевшим перед смертью совершить паломничество в Палестину.]
Пансион небольшой. Комната наша во втором этаже выходит на какую-то крытую галлерею. На притолке у двери прибита деревянная коротенькая трубочка. Ян объяснил мне, что в ней заключаются десять заповедей7.
Вечером мы выходим побродить, без всякой определенной цели. Доходим до западной стены, идем вдоль нее. Ян говорит о Христе.
Дома он вынимает Евангелие и дает Его мне, советуя читать особенно серьезно. […]
[Осмотр Иерусалима, где все «строже, серьезнее», чем в Константинополе, Александрии, даже Яффе. Гроб Господень, Елеонская гора, Иосафова долина, Гроб Богоматери, Гефсиманский сад, «Виа долороза».
Поездка в Хеврон, а по дороге туда — Вифлеем.
Из Хеврона возвращаются другим путем, чтобы «поклониться могиле Рахили».
Сохранилась запись Бунина, относящаяся к этой поездке:]
23 Апреля 1907 г.
На пути из Хеврона, в темноте, вдали огни Иерусалима. Часовня Рахили при дороге. Внутри висят фонарь, лампа и люстра с лампадками. Но горит, трещит только одна из них. Старик Шор зашел за большую гробницу, беленую мелом, прислонился к стене и начал, качаясь, молиться.
Наш извозчик еврей из Америки. Когда вышли, услыхали крик в темноте возле нашей повозки: он чуть не подрался с каким-то проезжим, дико ругался, не обращал ни малейшего внимания на гробницу своей праматери.
[Вифания, Гора Искушения, Иерихон, Иордан, Мертвое море. Затем Сион, могила царя Давида, мечеть Омара, Гроб Господень, горница, где была Тайная Вечеря. Вера Николаевна вспоминает:]
В день отъезда из Иерусалима мы с Иваном Алексеевичем были утром на базаре. Купили провизию для вагона.
Затем уже знакомое: фаэтон, вокзал, маленький поезд, путь в Яффу… […] Вечером разработка плана дальнейшего путешествия. Выбираем морской путь до Бейрута, а оттуда на Баальбек, Дамаск, Генисаретское озеро, Тивериаду, Назарет, Кайфу, Порт-Саид, Каир и Александрию, из Александрии же прямо в Одессу, из Одессы в Москву, а на лето в деревню8.
[Сохранились рукописные записи Ивана Алексеевича, относящиеся к этому времени:]
6 Мая 1907 г.
В час дня от ст. Raijak. Подъем. Среди голых гор дико-кирпичного цвета. Вдоль пути шум потока, деревья в зелени. Идет дождь. Все время теснина. Высоко на горах точно развалины крепостей.
1 ч. 45 м., ст. Serehaya. Зеленая покатая круглая равнина. Деревья, посевы, деревни с плоскими глиняными крышами. Кругом горы. Сзади огромная голая гора на фоне дождевой тучи и далекая лиловая гора. Возле станции, налево, тоже горы, дико-фиолетовые, в пятнах снега. Прохладно, скоро перевал.
По долине в зеленых посевах. Справа глиняные холмы. Слева скалистые горы. Впереди — исполинский величавый кряж — серебро с чернью. Перевалы пошли вниз…
Спуск. Земля [? — М. Г.] кирпично-глинистая. В посевах — женщины в чем-то цвета мака.
Ст. Zebdani, вся в садах. Женщины в шароварах, в синих юбках и туфлях, на головы накинуты куски темно-лиловой материи.
3 ч. 15 м. Ст. Aiu Fijeh. Поразительная гора над нею. Сады. Перед станцией большие [? — М. Г.] горы, каменно-серо-красноватые.
Тронулись. Теперь кругом горы даже страшные. Шумит зелено-мутная река. Мы едем — и она быстро бежит за нами.
Пошли сады, говорят — сейчас Дамаск.
4 ч. Дамаск.
Огромная долина среди гор, море садов и в них — весь желто- (неразборчиво написанное слово. — М. Г.) город, бедный, пыльный, перерезанный серой, быстро бегущей мутно-зеленоватой Барадой, скрывающейся возле вокзала под землю. Остановились в Hotel Orient. После чая на извозчике за город. Удивительный вид на Дамаск. Я довольно высоко поднимался на один из холмов, видел низкое солнце и Гермон, а на юге, по пути к Ерусалиму, три сопки (две рядом, третья — дальше) синих, синих. Возвращались вдоль реки — ее шум, свежесть, сады.
7 мая, 9 ч. утра.
На минарете. Вся грандиозная долина и желто-кремовый город под нами. Вдали Гермон в снегу (на юго-западе). И опять стрижи — кружат, сверлят воздух. Город даже как бы светит этой мягкой глинистой желтизной, весь в плоских крышах, почти весь слитный. Безобразные длинные серые крыши галлерей базара.
Потом ходили по этому базару. Дивный фон. Встретили похороны. Шор записал мотив погребальной песни, с которой шли за гробом.
[Вклеена бумажка с мотивом и надписью «Напев при похоронах в Дамаске. Бог, Бог един! Д. Шор. Май 1907 г»]
Магазин Hassan'a.
8 3 часа поехали за город. Пустыни, глиняное кладбище9.
Большая мечеть — смесь прекрасного и безобразного, нового. Лучше всего, как всюду, дворы мечети. Зашли в гости к гиду.
Вечером на крыше отеля. Фиолетовое на Гермоне. Синева неба на востоке, мягкая, нежная. Лунная ночь там же. Полумесяц над самой головой.
8 мая.
Проснулся в 5. Выехали в 610.
Путь поразительно скучный — голые горы и бесконечная глинистая долина, камень на камне. Ни кустика, ни травки, ни единого признака жизни.
9 ч. 30. Пустыня, усеянная темно серыми камнями. Вдали фигура араба в черной накидке.
10 ч. Строющаяся станция. Пока это только несколько белых шатров. Очень дико. Три солдата-араба в синем, два бедуина, зверски-черных, в полосатых (белое и коричневое) накидках, в синих бешметах, в белых покрывалах, на голове схваченных черными жгутами, босые. Потом опять глинистая пашня, усыпанная камнями. Порой тощий посев. Пашут на волах. И все время вдали серебро с чернью — цепь гор в снегу с Гермоном над ними. Нигде ни капли воды.
2 часа. Тунель. Потом все время спуск в ущелье, среди серо-желто-зеленоватых гор и меловых обрывов, вдоль какой-то вьющейся речки, по берегам которой розовые цветы дикого олеандра (дафля по арабски) и еще какие-то дикие, голубые. Поезд несется шибко. Жарко, весело, речка то и дело загорается серебром.
6 часов, Самак. Пустынно, дико, голо, просто.
Нашли лодку с 4 гребцами (за 10 фр.). Пройдя по совершенно дикарской и кажущейся необитаемой глиняной деревушке, вышли к озеру. Скромный, маленький исток Иордана. Озеро бутылочного цвета, кругом меланхолические, коричневые в желтых пятнах горы. Шли сперва на веслах, потом подняли парус. Стало страшно — ветер в сумерках стал так силен, что каждую минуту нас могло перевернуть.
В Тивериаде отель Гросмана, оказалось, весь занят. Пошли ночевать в латинский монастырь. После ужина — на террасе. Лунно, полумесяц над головой, внизу в тончайшей дымке озеро. Ночью в келье-номере было жарко. Где-то кричал козленок11.
9 мая.
Утром на лодке в Капернаум. Когда подходили к нему (в десятом часу) стало штилеть, желто-серо-зеленые прибрежные холмы начали отражаться в зеркалах под ними зеленоватым золотом. Вода под лодкой зеленая, в ней от весел извиваются зеленые толстые змеи с серебр[яными] поблескивающими брюхами.
Капернаум. Жарко, сухо, очаровательно. У берега олеандры. Развалины синагоги. Раскопки. Монах итальянец.
Из Кап[ернаума] в Табху, на лодке же. Из гребцов один молодой красавец, другой похож на Петра Ал.12 в валеной ермолке. Тишина, солнце, пустынно. Холмы между Кап[ернаумом] и Таб[хой] сожженные, желтоватые, кое-где уже созревший ячмень. Возле Т[абхи] что-то в роде водян[ой] мельницы, домишко в ячмене, на самом берегу эвкалипты и два кипариса, молодых, совсем черных. Озеро млеет, тонет в сияющем свете.
В странноприемном немецком доме. Полный штиль. У берегов на востоке четкая, смело и изящно-сильно пущеная полоса, ярко-зеленая, сквозящая. Ближе — водные зеркала, от отраженных гор фиолетово-коричневые. Несказанная красота!
[В. Н. рассказывает об этом вечере13:]
Вечерней зарей мы гуляли за монастырем, где колосилась тощая пшеница. Мир, покой и тишина царили над всей, уже позлащенной закатом страной. Мы долго сидели и на самом берегу озера, и золотой шар солнца медленно склонялся к горам, которые казались уже почти бесплотными в своей золотистой дымке.
Ян прочел мне свои новые стихи, которые он написал по дороге из Дамаска о Баальбеке, и сонет «Гермон», написанный уже здесь. Я выразила радость, что он пишет, что он так хорошо передает эту страну, но он торопливо перебил меня:
— Это написано случайно, а вообще еще неизвестно, буду ли я писать…
И перевел разговор на другое. Я тогда не обратила на это его замечание никакого внимания, но оно оказалось характерно для него.
Потом он заговорил о Христе:
— Вот в такие самые вечера Он и проповедывал… Надо всегда представлять прошлое, исходя из настоящего… Правда, зелени здесь было больше, край был заселен, но горы были такие же и солнце садилось все в том же месте, где и теперь, и закаты были столь же просты и прелестны…
Потом он заговорил об апостолах. Он больше всего любит Петра за его страстность. (Я же с детства любила большее всего Иоанна, как самого нежного).
— Петр самый живой из всех апостолов. Я лучше всех его вижу… Он и отрекался, и плакал… и потребовал, чтобы его распяли вниз головой, говоря, что не достоин быть распят так, как Учитель…
Очень интересовал его и Фома. — Хорошо было бы написать о нем, — говорил он. — Это вовсе не так просто, как кажется с первого взгляда, — это желание вложить персты в рану… […]
[Продолжение записи Бунина:]
Завтрак, сон.
Три часа, сильный теплый западный ветер, зеленое озеро, мягко клонятся в саду мимозы в цвету, пальмочка14.
На террасу вошел работник в черной накидке на голове и черных жгутах по ней (на макушке), в одной синей рубахе, которую завернул ветер на голых ногах почти до пояса.
Сейчас около шести вечера, сидим на крыше. Ветер стал прохладней, ласковей. Воркуют голуби. Все кругом пустынно, задумчиво, озеро бутылочное, в ряби, которую, сгущая, натемняя, ветер гонит к холмам восточного прибрежья, из-за которых встало круглыми купами и отсвечивает в озере кремовое облако. Там, с тех холмов, сверг Христос в озеро стадо бесноватых свиней. Возле нас на жестких буграх пасутся козы, какой-то табор, совсем дикий, проехал на великолепной белой кобылице бедуин.
10 мая.
Утром в шесть часов купался. Бродяга с обезьяной. Приехал Шор. В девять выехали из Тапхи. Издали видел Магдалу. Дорога из Магдалы в Тивериаду идет вдоль берега. По ней часто ходил Христос в Назарет. Черные козы.
В Тивериаде очень жарко.
После завтрака выехали в Назарет. Гер Антон, милый Ибрагим. Подъем, с которого видно все озеро и Тивериада. На восток синева туч слилась с синевой гор и в ней едва видными серебряными ручьями означается Гермон. Перевал и снова подъем. Фавор слева, круглый, весь покрытый лесом. Длинная долина, посевы.
Кана. Кактусы, гранаты в цвету, фиговые деревья, женщины в кубовых платьях. Кана в котловине и вся в садах15. Подъем, снова долина, снова подъем, огромный вид на долину назад. Потом котловина Назарета. Отель Германия. Мальчик проводник в колпачке на макушке. Церковь и дом Богородицы. Потом лунная ночь.
[Вера Ник. рассказывает16:]
В Назарет мы приехали в тот час, когда стада возвращаются домой; навстречу нашему спускающемуся вниз по улице экипажу поднимались черные козы с живописным пастухом позади.
У фонтана женщины в длинных синих рубашках, с платками, ниспадающими до самых пят, наполняли глиняные кувшины водой, ставили их на плечо и медленно, грациозно ступая, расходились по своим домам.
— Здесь ничего не изменилось, — сказал Ян, — вот так и Божья Матерь приносила домой по вечерам воду.
Мы как раз подъехали и остановились около дома Иосифа, где прошло детство и отрочество Иисуса, — темной без двери конуры.
— Да, да, — сказал Ян грустно, — вот на этом самом пороге сидела Она и чинила Его кубовую рубашку, такую же, как и теперь носят здесь. Легенда говорит, что Они были так бедны, что не могли покупать масло для светильника, а чтобы Младенец не боялся и засыпал спокойно, в Их хижину прилетали светляки. […]
[Бунин продолжает:]
11 мая.
Утром из Назарета. Необъятная долина и горы Самарии. Потом подъем, ехали дубовым лесом. Снова долина и вдалеке уже полоса моря.
Удивительный цвет залива в Кайфе сквозь пальмы. В четыре на Кармель17. Вид с крыши монастыря Ильи, виден Гермон. Лунный вечер, — это уже возвратясь в Кайфу, — ходил за вином18.
12 мая.
Рано утром на пароходе. Жарко, тяжелое солнце. До Порт-Саида сто франков. В три часа снова Яффа. Опять Хаим и кривой. Закат во время обеда.
13 мая. Порт-Саид.
Купил костюм. В час из Порт-Саида, в экспрессе на Александрию. Озеро Мензалех. Вдали все розовое, плоский розовый мираж. В шестом часу Каир — пыльно-песчаный, каменистый, у подножия пустынного кряжа Мокатама.
Вечером на мосту. Сухой огненный закат, пальма, на мосту огни зеленоватые, по мосту течет река экипажей.
Ночью почти не спал. Жажда, жара, москиты. В час ночи ходил пить в бар. Проснулся в пять. К пирамидам. Туман над Нилом. Аллея к пирамидам — они вдали, как риги, цвета старой соломы. Блохи в могильниках за пирамидами. На возвратном пути Зоологический.
Вечером в цитадели. Новая, но прелестная мечеть. Вид на Каир, мутный и пыльный, ничтожный закат за великой Пирамидой.
[Вера Ник. вспоминает19:]
На Цитадель мы поднялись как раз вовремя, за четверть часа до заката. У ворот нас встречает очень приятный человек в белой чалме и ласково предлагает свои услуги. Он прежде всего ведет нас к колодцу Иосифа, который волнует нас своей древней простотой. В мечеть мы только заглядываем, она в стиле Айа-Софии. Двор ее большой, чистый, выложен мрамором, обнесен высокими стенами, с фонтаном посреди. Цитадель построена Саладином в XII веке, на нее пошли камни с малых пирамид.
Нас тянет к себе западная стена, оттуда открывается вид на весь Каир; сначала мы видим Старый Каир с лесом минаретов, затем Новый, далее Нил, пирамиды, пустыню…
[Продолжение записей Бунина:]
15 мая.
Выехали в семь с половиной часов утра. Равнина. Рамле. Александрия. «Император Николай Второй». Все загружено русскими богомольцами из Палестины. Та-же каюта.
[Вера Ник.20:]
Ян предлагает ехать завтракать в Александрию:
— Закажем морской рыбы, кебаб…
Берем извозчика и едем в ресторан. Потом бродим немного по улице Шерифа Паши, любуемся в окнах переливающимися серебром, шалями, шарфами, кружевами, страусовыми перьями необыкновенной величины. Затем направляемся к морю, там не так знойно. […]
[Последняя запись Бунина:]
16 мая, утром, в Средиземном море.
Опять эта поразительная сине-лиловая, густая, как масло, вода, страшно яркая у бортов.
[Сбоку почерком Бунина приписано:]
Вчера вечером страшная резня кинжалами на палубе (самаркандские евреи).
Четыре часа. Слева волнист[ые] линии Крита, в дымке. У подножия — светлый туман.
[В. Н. продолжает рассказ21:]
В Пирей мы только завернули, а потому в Афины на этот раз не поехали. […]
Ян опять восхищается сухостью и пустынностью островов.
— Как нужно все видеть самому, чтобы правильно все представить себе, а уж если читать, то никак не поэтов, которые все искажают. Редко, кто умеет передать душу страны, дать правильное представление о ней. Вот за что я люблю и ценю, например, Лоти. Он это умеет и всегда все делает по-своему. Я удивлен, как он верно передал, например, пустыню, Иерусалим. Ты обязательно прочти это… […]
Дарданеллы мы проспали, они были на заре. Мраморное море показалось нам иным, оно не имело на этот раз мраморных разводов.
Ян то читал Саади и все восхищался им, то спускался к паломникам. И я иногда слышала, какой взрыв смеха вызывали его шутки. […]
В Константинополе мы остались ночевать на пароходе. […]
[Стамбул, Скутари. Каваки.]
[…] Завтра Одесса, а там Москва […]
— Вот и Большой Фонтан, — говорит Ян, указывая на что-то белое, блестящее. — Это маяк, он стоит у монастыря. Я очень люблю это место, хорошо было бы провести здесь лето. Если бы не мать, я так бы и сделал…
Спустя час, мы входим в порт. […]
[Нилус, Куровский, Федоровы — радушный прием путешественников. Затем:]
[…] На вокзал проводить нас приехали друзья Яна. Цветы, прощанье. Наконец, мы двинулись. И вот опять вдвоем в купе, более просторном, чем на других дорогах… Завтра утром Киев, послезавтра Москва. […]
В вагоне мы стали говорить о наших планах по приезде в Москву. Мне нужно было пробыть там некоторое время. […] Яну же в Москве делать нечего, он должен заехать перед деревней в Грязи, к матери, которая жила у его сестры Маши. Ему хотелось успеть выехать туда в день приезда.
Лето мы будем проводить в имении Софьи Николаевны Пушешниковой, в шести верстах от Предтечева, где была земля и моего деда22.
[Побывав у матери, Бунин направился в Васильевское, куда в начале июня приехала и Вера Николаевна. Он пишет писателю Н. Телешову 6 июня 1907 г.:]
Я уже давно в деревне, выехал сюда тотчас же по приезде в Москву, а Вера Николаевна приезжает ко мне только сегодня23.
[В очерках «Первые впечатления от Васильевского» и «Будни в Васильевском»24, Вера Ник. пишет:]
[…] Наконец, Измалково. Обычная деревенская станция с высокими деревьями вдоль платформы. Знакомый синий костюм, и чуть-чуть встревоженные густо-синие глаза.
— Здорова? — слышу знакомый голос.
Ян не один, что меня чуть задевает: с ним его племянник Коля Пушешников, которого он очень любит и с которым он близок. Это очень одаренный от природы молодой человек. […]
Выехав из села, мы стали спускаться вдоль тенистого сада графа Комаровского. Ян сказал мне, указывая вправо на дорогу, поднимающуюся в гору:
— А вот тут сворачивают в Предтечево…
[…] на пригорке, за темными елями серый одноэтажный дом, смотрящий восьмью окнами, — дом, где я буду жить. […]
Комната моя (гостиная) оклеена темными обоями, велика, со старой мебелью и новой кроватью. […]
Рядом комната Яна, угловая, с огромными старинными темными образами в серебряных ризах, очень светлая и от белых обоев и от того, что третье окно выходит на юг, на фруктовый сад, над которым вдали возвышается раскидистый клен. Мебель простая, но удобная: очень широкая деревянная кровать, большой письменный стол, покрытый толстыми белыми листами промокательной бумаги, на котором кроме пузатой лампы с белым колпаком, большого пузыря с чернилами, несколько [- их?] ручек с перьями и карандашей разной толщины, ничего не было: над столом полка с книгами, в простенке между окнами шифоньерка, набитая книгами, у южного окна удобный диван, обитый репсом, цвета бордо.
Другая одностворчатая дверь вела в полутемную комнату, в которой стоял кованный сундук Яна тоже с книгами, и умывальник. […]
После нескольких дней праздной жизни мы принялись за свои дела. Ян без меня не начинал работать, а между тем ему уже хотелось, хотя он высказывал опасения насчет своей бездарности. Мне тоже было пора готовиться к оставшимся выпускным экзаменам. […]
[…] Ян после моего прибытия все только читал (он всегда перед писанием много читал). […]
После этого он довольно долго писал стихи. А затем на прогулках читал их, иногда вызывая длинные разговоры, иногда споры. […]
[В другом очерке Вера Николаевна пишет25:]
Из Васильевского, […] мы поехали в уездный город Ефремов к матери Яна26. […]
Дом Евгения Алексеевича27, выделяясь своим красным кирпичным фасадом, находился на Тургеневской улице. […]
В дверях останавливаюсь, оглядываю увешанную картинами гостиную с мягкой мебелью и большими растеньями, затем вижу худую несколько согнутую женщину в темном платье, с кружевной черной наколкой на еще чуть седых волосах, смотрящую темными немного измученными глазами на сына. Это и есть его мать, Людмила Александровна. Удивляюсь ее бодрости, — ведь ей за семьдесят, и она уже много лет по ночам страдает астмой, лежать не может, дремлет в кресле. […]
Там мы сели в беседке, и тут только Людмила Александровна ласково заговорила со мной.
Расспрашивала о Святой Земле, о Иерусалиме, — она была глубоко религиозным человеком, — высказывала пожелание съездить в Киев, поклониться мощам, — «Ваня свезет», говорила она трогательно. Потом расспрашивала о нашей жизни в Васильевском, вспоминала, как она с детьми и Машей жила там, в тех же комнатах, в каких живем теперь мы, когда ее зять Ласкаржевский был призван во время японской войны.
Потом я стала расспрашивать ее о Ване. Она сказала, что он с самого рождения сильно отличался от остальных детей, что она всегда знала, что «он будет особенный», и «ни у кого нет такой тонкой и нежной души, как у него» и «никто меня так не любит, как он» — говорила она с особенно радостным лицом. В этой беседе я почувствовала, что она считает, что лиризм и поэтичность сын унаследовал от нее. Я думаю, что она была совершенно права: от отца он получил образность языка, силу воображения и художественность образов. Потом она говорила, что ему пришлось труднее, чем братьям, что он ничего не получил из их бывшего состояния, что он ушел в жизнь с «одним крестом на груди» и что «Юлий был его путеводителем».
Затем она предалась воспоминаниям, как он в Воронеже моложе двух лет ходил в соседний с их домом магазин за конфеткой, как его крестный, генерал Сипягин, уверял ее, что он будет большим человеком, генералом… Как с самых ранних пор он больше всего любил природу, и в детстве, когда еще не умел произносить буквы «р», он потихоньку будил Машу, и они с ней вылезали неслышно в окно, чтобы на гумне встречать «зою» (зорю), а чтобы она не заснула, рассказывал ей сказки. Рассказывал он и тогда хорошо, а любил больше всего «Аленький цветочек». […]
[В очерке «Глотово»28 Вера Николаевна описывает ярмарку на Кирики — Престольный праздник 15 июля, приезд родных Ивана Алексеевича, знакомство с троюродным братом Буниных — В. Н. Рышковым и его семьей.
В конце августа Вера Ник. с Колей Пушешниковым уехали в Москву. В первых числах сентября 1907 года вернулся в Москву и Бунин и остановился у Муромцевых. В. Н. вспоминает29:]
Комнаты Яну понравились. В его кабинете, выходившем в гостиную, стояла тахта, большой письменный стол, над которым висел мой портрет гимназисткой, в профиль. […] Ян любил эту фотографию. […]
За обедом Юлий Алексеевич сообщил, что Телешовы еще на даче. Они 8 сентября, в день Рождества Пресвятой Богородицы, пригласили своих друзей на целый день. Меня это огорчило, — в этот день рождение палы, и мне неудобно было бы уехать из дому30.
Зайцевы вернулись из Италии, куда они поехали после Парижа, там встретились с друзьями, все влюбились в эту страну. […]
Недели три мы тихо прожили, Ян ввел кой-какие нововведения, попросил, чтобы на сладкое ему ежедневно варили яблочный компот.
В середине сентября31 он отправился в Петербург, надо было распродать написанное летом. […]
Побывал он в издательстве «Шиповник», издателем которого были Копельман и Гржебин. Они решили выпускать альманахи под редакцией Б. К. Зайцева. Для первого альманаха «Шиповник» приобрел у Бунина «Астму». […]
В Москве появился некий Блюменберг, основавший издательство «Земля» и пожелавший выпускать сборники под тем же названием. Он предложил Ивану Алексеевичу стать редактором этих сборников. Шли переговоры за долгими завтраками. Ян был оживлен, но не сразу дал согласие. Сошлись на том, что редактор будет получать 3.000 рублей в год, условия хорошие. Ян принялся за дело с большим рвением.
[…] Ян то и дело отлучался в Петербург, ему необходимо было повидаться с Пятницким32, узнать, как идут дела «Знания». «Шиповник» переманивал его к себе, как переманил Андреева и некоторых других писателей. Но Ян уклонился от окончательного ответа, хотя условия «Шиповник» предлагал заманчивые. […]
[14 окт. 1907 г. Бунин пишет П. Нилусу:]
[…] только что вернулся из Птб., где уже с месяц танцую кадриль с «Шиповн[иком]». Пятницкий все еще заграницей, и «Шиповн[ик]», пользуясь этим, хочет оплести меня — перевести к себе, издавать мои книги и осыпать золотом. А я все боюсь — и жду Пятницкого. Говорят, приедет через неделю и, кто знает, может быть, опять я буду в Птб. — уже четвертый раз! Просто замучился.
Слышал ли ты про судьбу моего «Каина»33? Его хотел поставить Худож[ественный] Театр и дать мне тысяч 10 за 2 сезона, но воспротивился Синод! Адам, Ева, Авель — святые! — Впрочем, надежда на постановку еще не совсем потеряна. […]
[В октябре приехал в Москву Леонид Андреев. В «Беседах с памятью» В. Н. пишет34:]
[…] смотрела на Андреева. Он немного постарел и стал полнее с тех пор, как я видела его в «Кружке», показался даже немного ниже ростом, потому что стоял рядом с высоким Голоушевым. […]
Сразу завязался оживленный разговор, сначала о Горьком, о Капри… Я смотрела на черные с синеватым отливом волосы Андреева, на его руки с короткими худыми пальцами, на красивое (до рта) лицо, увидела, что он смеется, не разжимая рта, — зубы у него плохие, — что черный бархат его куртки мягко оттеняет его живописную цыганскую голову. Говорил он охотно, немного глухим однообразным голосом. Услышав меткое слово, остроумное замечание, заразительно смеялся. О Горьком говорил любовно, даже с некоторым восхищением, но Капри ему не нравилось, — «слишком веселая природа». Он решил построить дачу в Финляндии: «Юга не люблю, север другое дело! Там нет этого бессмысленного веселого солнца».
Затем начались разговоры о его работах. Он говорил о них с особенным удовольствием. Он только что закончил трагедию «Царь-Голод», а новая повесть его «Тьма» скоро должна была появиться в альманахе «Шиповник».
— «Знание», — говорил он, — не простит мне этой измены, но мне нужны деньги, а «Шиповник» гораздо щедрее на гонорары.
Затем он внезапно заявил: — Страшно хочется в «Большой Московский», — еще ни разу не был после возвращения из-за границы. […]
[В дневничке-конспекте Веры Николаевны, между прочим, отмечено:]
Вечера и ночи у Андреева в Лоскутной. Много вина, шампанского и бесконечные разговоры, уверения Андреева в своей любви к Яну.
Приезжал в Москву и Найденов. Бунин любил его — тяжелый человек, но до чего прекрасный, редкого благородства!
[Когда Вера Ник. покончила с экзаменами, она с Иваном Алексеевичем поехала в Петербург:]
Остановились в «Северной гостинице», против Николаевского вокзала35. Первым делом Ян позвонил по телефону М. К. Куприной, она пригласила нас к обеду, сказав, что у нее будет адмирал Азбелев и Иорданский, оба сотрудники ее журнала. […]
Вскоре в дверях, немного сутулясь, появился Куприн36 с красным лицом, с острыми, прищуренными глазками. Его со мной познакомили. Александр Иванович молча, грузно опустился на стул между хозяйкой и мною, неприязненно озираясь. Некоторое время все молчали, а затем загорелся диалог между Куприными, полный раздраженного остроумия. […]
[…] Ян побывал у Блока и приобрел у него стихи, заплатив по два рубля за строку. Блок произвел на него впечатление воспитанного и вежливого молодого человека. Вечером мы поехали в «Вену» и ужинали в этом популярном ресторане средней руки. Хозяин любил литературу и даже завел книгу, куда литераторы вносили свои впечатления. Около полуночи в зал стремительно вошел Блок с высокой, красивой женой, на ней было блестящее розовое платье и что-то похожее на золотую корону. […]
[Встреч было много — и Андреев с матерью, и Скиталец, Серафимович, Юшкевич, Копельман, и проф. Гусаков, проф. Гессен, С. Рахманинов, и Ростовцевы, художник Бакст, проф. Котляревский, поэтесса Крандиевская, писательница Леткова-Султанова и многие, многие другие — сливки петербуржского культурного общества того времени.
В конце ноября опять Москва, генеральная репетиция Андреевской пьесы «Жизнь человека». Наконец, накануне Рождества, отъезд в деревню. В. Н. вспоминает:]
Ян в деревне опять стал иным, чем в городе. Все было иное, начиная с костюма, и, кончая распорядком дня. Точно это был другой человек. В деревне он вел строгий образ жизни: рано вставал, не поздно ложился, ел вовремя, не пил вина, даже в праздники, много читал сначала, а потом стал писать. Был в ровном настроении.
К праздникам относился равнодушно. Не выходил к гостям Пушешниковых. Сделал исключение для моих [предтеченских. — М. Г.] родственников, которые у нас обедали. За весь месяц Ян только раз нарушил расписание своего дня.
[В архиве сохранились листки, на которых почерком И. А. Бунина записано, какая была погода в определенные дни. Почерком Веры Ник. на листках написано: 1908?
Привожу некоторые из записей:]
1, 2 Янв. — 7, метель, 5 Янв. +10, дождь, 11 Янв. — 5, солнечно, 16, 17 Янв. — 6, метель, 19 Янв. — 6, солнечно, лун. н., 28–30 Янв. морозы —25, 1 Февр. —5.
[Вера Николаевна продолжает рассказ в «Беседах с памятью»:]
По вечерам Ян не писал. После ужина мы выходили на вечернюю прогулку, если бывало тихо, то шли по липовой аллее в поле. Любовались звездами, Коля знал превосходно все созвездия.
[По свидетельству Веры Николаевны, Бунин писал в то время «Иудею», просматривал «Море богов», «Зодиакальный свет». Начал переводить «Землю и небо» Байрона, писал стихи, а в конце своего пребывания у Пушешниковых написал «Старую песнь».
В дневничке-конспекте Веры Ник. сказано, что Бунин с Н. Пушешниковым вернулись в Москву в середине января, однако, по записям погоды того года, вернее, что в начале февраля. Эти записи прерываются после 1-го февраля и возобновляются только 12, 13 марта. Вероятно, именно тогда и вернулся Бунин в Васильевское после краткого пребывания в Москве и волнений относительно здоровья серьезно заболевшей сестры.
Судя по записям погоды, в деревне Бунин пробыл весь март1. Вера Николаевна пишет2:]
Вскоре Ян получил приглашение выступить на вечере в Киеве. Он с радостью туда поехал. Из Киева отправился в Одессу, хотел немного отдохнуть среди друзей-художников, но внезапно оттуда уехал, получив от меня письмо. […]
[8 апреля 1908 года Бунин пишет из-под Конотопа П. А. Нилусу:]
Дорогой друг, заслушай сам и передай товарищам, которых я очень люблю, что я уезжаю все дальше от Одессы, совершенно не насыщенный ею, уезжаю с большой грустью, что мало виделись, много истратили времени на кабаки, будь они прокляты, и не поговорили как следует… в чем виновато, конечно, то, что была полярная погода, что приехал я наспех и еще очень подавлен московской зимой и участью сестры и матери. Расставаясь с тобой, не имел твердого намерения уехать, но, вернувшись в гостиницу, получил письмо от Веры Ник., из которого понял, что она весьма хочет поскорее в деревню.
Стоит ли только забиваться в деревню, за работу сейчас? Сижу и мечтаю проехать туда на несколько дней, и затем взять Веру Ник., к[ото]рая тоже очень устала, и поехать с ней через Одессу в Крым недельки на две, на три. Это было бы очень недурно уже потому, что ехать за границу, — а Вера Ник. очень мечтала об этом, — нельзя, ибо нельзя бросить на долго сестру и мать, да и нервирует заграница. […]
[В Великую Субботу, 12 апреля Бунин и Вера Ник. из Москвы уехали в Ефремов навестить мать Бунина, потом 20 апреля поехали в Глотово. «Чудесная погода. Редкая весна», записано у Веры Ник. Но, видимо, погода вскоре резко изменилась, в конспекте погоды у Бунина сказано: «24 Апр. Так холодно, что полушубок. 29 Апр. Холод, весь день дождь. Но все зелено и соловьи. 15 Мая. Белые облака яблочного цвета с розовым оттенком на фоне нежной зелени. Во всех комнатах запах ландышей».
Согласно записям Веры Ник., Бунин за это лето написал: «Бог полдня», «Иудею», «Долину Иосафа», «Последние слезы», «Рыбачку», «В Архипелаге» (?), «Иерихон», «Гробницу Рахили», «Люцифер», «Бедуин», «Солнечные часы», «За Дамаском», «Караван».
В конце августа — Москва, затем Петербург.
Осенью 1908 года Бунин писал П. А. Нилусу:]
[…] Кручусь, как в водовороте, а тут еще инфлуэнца замучила. Послал тебе несколько сонетов, посылаю еще — напиши свое мнение. […]
Бронхит у меня такой и устал я так, что не миновать ехать или в Крым, или заграницу. Но туда-ли, сюда-ли — все через Одессу. Собираемся выехать в конце октября. […]
[Однако, планы не осуществились, в ноябре опять поехали в деревню, на этот раз одни. В. Н. вспоминает:]
[…] я уже тяготилась родственниками Яна, с которыми он проводил почти все досуги, ему же хотелось, чтобы я слилась с ними3. […]
[Сохранилось письмо Нилусу:]
20 ноября 1908 (Ст. Измалково, Юго-Вост. ж. д.)
[…] Мне очень хочется тебя видеть. Приехал в деревню с обязательством хоть умереть, а написать рассказ к началу декабря. Потом я свободный мальчик. Когда именно поедешь на север? Где бы то ни было, а надо встретиться. […]
[Встреча произошла в Москве, и Иван Алексеевич вернулся в деревню с Колей Пушешниковым.]
[2 января 1909 года Бунин пишет Нилусу:]
[…] Был и я болен с неделю, только нынче чувствую себя мало-мальски сносно. Дьявольский насморк, жар, гастрит — и такой геморой, что и Павлыч бы позавидовал. Это меня выбило из седла, а то было работалось недурно. […]
[10 января 1909 года он пишет:]
[…] Мои планы таковы: досидеть здесь, если возможно — хотя устал очень, — до начала февраля. Затем на несколько дней — Москва. Затем — в середине февраля — в Одессу недели на две. К 1-му марта туда подъедет Вера и поехать за границу. […]
[Планы, видимо, несколько изменились: в Одессу Бунин поехал вместе с Верой Николаевной и 28 февраля они уехали за границу. «Вена, Инсбрук, Бреннер-Пасс, Верона, Рим, Неаполь, Капри, Горькие, „Отель Пагано“», записывает в дневничке-конспекте В. Н.
Поездка эта описана в «Беседах с памятью», Италия1:]
[…] Хотя мы платили в «Пагано» за полный пансион, но редко там питались. Почти каждое утро получали записочку [от Горьких. — М. Г.], что нас просят к завтраку, а затем придумывалась всё новая и новая прогулка. На возвратном пути нас опять не отпускали, так как нужно было закончить спор, дослушать рассказ или обсудить «животрепещущий вопрос». […]
[17 марта, как отмечено в дневничке В. Н., именины Горького, танцы, тарантелла, пение, мандолина, стихи.
19 марта отъезд на пароходе в Сицилию:]
[…] Несколько дней мы осматривали столицу Сицилии, смотрящую на север, в бухте которой никогда не отражаются ни солнце, ни месяц.
Мы восхищались замечательными византийскими мозаиками, испытывали жуткое чувство при виде мумий, лишь едва истлевших в подземелье какого-то монастыря. Особенно жуткое впечатление произвела невеста в белом подвенечном платье.
Из Палермо мы отправились в Сиракузы. […] Оттуда поехали в Мессину, где испытали настоящий ужас от того, что сделало землетрясение. […]
[26 марта опять на Капри:]
[…] Ян всегда был в ударе. Нужно сказать, что Горький возбуждал его сильно, на многое они смотрели по-разному, но все же главное они любили по-настоящему. […]
[2 апреля в дневничке у В. Н. записано:]
Рим захватил меня. Погода дивная. С 9 ч. до 9 осмотр города, в 9 спать.
[В Риме прожили неделю. «Еще не раз приедем сюда, — говорил Бунин, — и увидим пропущенное». 9 апреля вернулись на Капри. В. Н. пишет:]
Последнее наше пребывание на Капри было тихое, мы продолжали почти ежедневно бывать у Горьких. Иногда втроем — писатели и я — гуляли. Они часто говорили о Толстом, иногда не соглашались, хотя оба считали его великим, но такой глубокой и беззаветной любви, какая была у Ивана Алексеевича, я у Горького не чувствовала. Алексей Максимович рассказывал о пребывании Льва Николаевича в Крыму, в имении графини Паниной, в дни, когда боялись, что Толстой не перенесет болезни, и о том, как один раз взволнованная Саша Толстая верхом прискакала к нему о чем-то советоваться. Вспоминал он, как однажды видел Льва Николаевича издали, когда тот сидел в одиночестве на берегу:
— Настоящий хозяин! — повторял он — настоящий хозяин! […]
Когда [Горький. — М. Г.] вспоминал сына, всегда плакал, но плакал он и глядя на тарантеллу, или слушая стихи Яна.
Пил он всегда из очень высокого стакана, не отрываясь, до дна. Сколько бы ни выпил, никогда не пьянел. Кроме асти на праздниках, он пил за столом только французское вино, хотя местные вина можно было доставать замечательные. В еде был умерен, жадности к чему-либо я у него не замечала. Одевался просто, но с неким щегольством. […]
[Осмотрев Помпею, Бунины 12 апреля 1909 отплыли на итальянском пароходе назад в Одессу.]
[…] В первом классе2, кроме нас, был всего один пассажир — лицеист из Петербурга, проигравшийся в Монте Карло. […]
Иногда мы проводили с ним время на спардеке и вели беседы на разные темы. Зашел разговор о социальной несправедливости. Лицеист был правого направления. Ян возражал:
— Если разрезать пароход вертикально, то увидим: мы сидим, пьем вино, беседуем на разные темы, а машинисты в пекле, черные от угля, работают и т. д. Справедливо ли это? А главное, сидящие наверху и за людей не считают тех, кто на них работает. […]
Подружившись с моряками, мы везде побывали, куда обычно пассажиров не пускают.
Я считаю, что здесь зародился «Господин из Сан-Франциско». […]
[Афины. Константинополь, наконец, 26 апреля — Одесса. Нилус, Куровский, Федоров — одесские друзья Бунина. В. Н. пишет:]
[…] я познакомилась с художником Буковецким […] Это был человек с большим вкусом и с причудами, со строгим распределением дня. […] Теперь он жил один, но всё свободное время от работы и всяких личных дел — свои досуги — он делил с Петром Александровичем Нилусом с которым жил в самой нежной дружбе.
Кроме писания портретов и ежедневной игры на рояле по вечерам, Буковецкий ничем больше не занимался (Петр Александрович Нилус вел все его дела). У него на самом верху дома была прекрасная мастерская, устланная коврами, с удобной мебелью и огромным окном над тахтой. В этой студии было много икон, которые он собирал. […]
По приезде в Москву3 Ян сразу стал торопиться уехать, — была больна его мать. Побывали у тех, кто присутствовал на открытии памятника Гоголя и на всяких заседаниях и раутах. Побывали мы и у Зайцевых. Они много рассказывали. Говорили и про скандал на докладе Брюсова. В Москве очень им возмущались, говорили, что это не торжественная речь. Люди шикали, свистели. Робкие аплодисменты слабо боролись со свистом. Рассказали Зайцевы и о рауте в Думе, где они весь вечер провели с Розановым. […]
Мнения о памятнике были различные. Рассказывали о том удивлении, которое он вызвал, когда спала с него завеса. Словом, Москва до лета переживала впечатления торжеств по случаю столетия со дня рождения Гоголя.
[13 мая 1909 г. Бунин писал из Москвы Нилусу:]
[…] у меня опять беда: больна мать. Если же останусь до субботы, то все таки выеду в субботу вечером — вместе с братом Юлием (Вера приедет в деревню в конце мая, а Коля уже уехал: повалил на себя горящую лампу, запылал, спасся, накинувши на себя одеяло, но все таки обжегся, обрился — и удрал). Юлий взял заграничный паспорт — и будет (вместе с другим племянником, Митей) 30-го или 29-го в Одессе, откуда 31-го хочет отплыть в Константинополь, Смирну и Афины. Дальше ехать не хочет. […]
[В архиве сохранились переписанные на машинке записи Бунина:]
26 Мая 1909 г.
Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей в Колонтаевку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском бугре. Теплая, слегка душная заря, бледно аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство — ни музыки, ни знакомых, ни путешествий… Соединились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой и о ее муже4. Худой, сильный, как обезьяна, жестокий, спокойный. «Вы что говорите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное, «кляп на животе, как двустволка». Потом перешли к мужицкой нищете, грязи, к мужицкому бессмысленному и грубому разврату с женами, следствие которого невероятное количество детей. «Конечно, каждую ночь. А то как же? Потушат огонь, сейчас за подол и пошел чесать…» Да, я пишу только сотую долю того, что следовало бы написать, но чего не вытерпит ни одна бумага в мире. Еще Евгений рассказывал, как какой-то новосельский мужик привязывал свою жену, всю голую, за косу к перемету и драл ее вожжами до потери сознания.
11 Июня 1909 г. возвратясь из Скородного.
Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, птицы и цветы, цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медвежьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицына трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мышиный розовый горошек… А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом.
21 Июня 1909 г.
Полмесяца грозы и холодные ливни, вчера и нынче первые хорошие дни.
Поразительная лунная ночь, светлый дым, туман в саду и на огороде, все мокро, коростель; под Колонтаевкой, на лугу — густой белый слой тумана. Двенадцатый час, на северо-востоке уже затеплилась розоватая Капелла, играет зеленым и красным. Петухи.
У лавочника Сафонова на ковре над постелью был изображен тигр, тело в профиль, морда en face — и подпись:
Ягуар, краса лесов,
Чует близость стаи псов.
Плотники часто пакостят при постройке домов: разозлятся на хозяина и вобьют, например, гвоздь от гроба под лавкой в переднем углу, а хозяину после того все покойники будут мерещиться.
[27 июня Бунин пишет открытку П. А. Нилусу:]
[…] повторяю то же, что писал тебе (кажется, позавчера) в Париж: это просто усталость, нервность плюс мнительность. Писал тебе, кроме того […] что мои дела не лучше твоих: дождь не прекращается ни на минуту, на дворе ветер и холод, сплю мало, тяжко, голова тупая. Пропадаю без солнца — и буквально перо валится из рук. […]
[Вера Николаевна пишет в «Беседах с памятью»5:]
Но всё же, 3 июля он написал «Сенокос» […] В мое отсутствие, в мае, он написал стихи «Колдун» […] 9 июня написал «Мертвая зыбь», 10-го «Прометей в пещере». […]
Много было разговоров у Яна и с родными, что ему хочется написать длинную вещь, все этому очень сочувствовали, и они с Евгением и братьями Пушешниковыми вспоминали мужиков, разные случаи из деревенской жизни. Особенно хорошо знал жизнь деревни Евгений Алексеевич, много рассказывал жутких историй. […] Рассказывал он образно, порой с юмором. […]
[10 июля 1909 года в письме Нилусу Бунин сообщает:]
[…] Я, дай Бог не сглазить, поправился, хотя насморк еще держится крепко, да сильно болят пальцы в суставах, как всегда в непогоду. Подагра или суставной ревматизм? Вот вопрос. Как бы то ни было, впрочем, — ничего не пишу. Все собираюсь. […]
[В письме от 24 июля он пишет:]
[…] Чувствую себя не хорошо и на юг, верно, уеду. Как жаль, что ты пустил мимо ушей мое предложение на счет Крыма! В Крым я и поеду — конечно, через Одессу. Возле вас поселиться нельзя — питаться раз в сутки и жить как попало — это не поправка. Выеду, д[олжно] б[ыть] в начале августа. Совестно мне это говорить, дорогой, — ведь на август ты хотел сюда приехать, — да что-же делать? Осточертело мне все здесь, изморило погодой. Да и в доме у нас — точно покойник. Сестра (не Маша, Софья, владетельница моего приюта) форменно сходит с ума: вот уже третий месяц (со времени смерти одного соседа, погибшего от рака) бродит как тень и молчит, как могила — вообразила, что и у нее или рак, или что-то в этом роде. […]
[Однако в Крым Иван Алексеевич так и не уехал, остался на август в деревне, В конспекте Веры Ник. сказано, что написал: «Сенокос», «Собака», «Могила в скале», «Морской ветер», «До солнца», «Полдень», «Вечер», «Старинные стихи», «Сторож», «Берег», «Спор».
В начале сентября — Москва.
В. Н. вспоминает6:]
В три дня Ян написал начерно первую часть «Деревни». Иногда прибегал к маме, говорил «жуть, жуть», и опять возвращался к себе и писал.
[7 сентября Бунин пишет Нилусу:]
Милый Петр, я уже неделю толкусь в Москве и все никак не выеду не в силу своей нерешительности, а по весьма печальным причинам. […] оказалась — подагра! […] Не в сильной степени, но подагра. […] Нужно, наконец, и получше устроить денежные дела: жить в Одессе придется мне в помещении хорошем, ибо буду усердно писать, питаться придется изысканно — в Лондонской или Петербургской, ванны тоже, небось, обойдутся дорого, переезд дорого, да Вере надо оставить. И решил я выехать числа 16, 17-го Сентября. Кстати-же — разнюхаю всяческие литературные начинания, м[ожет] б[ыть] кое-что запродам. И уже имел деловые свидания. Завтракал с Сытиным — говорит он, что к концу октября дело он свое обделает и будет снова просить меня взять его в свои руки. Но выйдет-ли из этого что — еще не знаю, тут есть штуки, о которых расскажу при свидании. Затем совещались мы с Телешовым, Грузинским, Гальберштадтом, братом Юлием и опять таки [с] Сытиным о Телешовском сборнике, часть которого пойдет на подписчиков «Сев[ерного] Сияния». Телешов совсем было хвост опустил — теперь дело, кажется, налаживается крепко. […]
Завтра снова будет совещание — у Телешова на даче. […]
Не в Одессе ли Куприн? Поймай его, если так, и передай нашу общую просьбу — непременно дать что-либо для Телешовского сборника. Скажи и Митрофанычу7 — пусть даст лист, да хороший. […]
Ужасно хочется мне ехать в Одессу через Севастополь, на денек завернуть в Бахчисарай, на денек в Балаклаву и Успенский монастырь. Не приедешь ли в Севастополь, где мы и встретились-бы, съездили-бы по этим местам и поехали-бы в Одессу? Или: не съездить-ли нам в конце октября, перед моим возвращением в Москву и Питер? […]
[Вера Николаевна вспоминает8:]
Во время отсутствия Яна приехал в Москву Федоров, кажется, на неделю. Он ежедневно обедал у нас, чем был очень доволен папа, так как Федоров много рассказывал о литературной жизни. И папа сказал:
— Вот Иван Алексеевич ничего никогда не рассказывает, а ведь это очень интересно.
[В начале октября Бунин вернулся в Москву. 19 октября ему вместе с Куприным была присуждена Пушкинская премия.
В конце октября праздновалось двадцатипятилетие литературной деятельности Н. Д. Телешова. Вера Николаевна пишет9:]
[…] Мы сидели за главным столом: Ян — рядом с Еленой Андреевной Телешовой, а я между юбиляром и артистом Южиным, который за весь ужин не проронил ни единого слова, кроме речи, посвященной юбиляру. […]
Не помню хорошо, до этого дня или после Ян позвонил к нам по телефону и сказал, чтобы я приезжала с Колей в Большой Московский и захватила рукопись, он там будет читать «Деревню».
Когда мы вошли в отдельный кабинет, то увидали Карзинкина, Телешова, Белоусова и еще кого-то.
На столе стояли бутылки, вина, закуска.
Ян приступил к чтению и прочел всю первую часть. Читал он хорошо, изображая людей в лицах. Впечатление было большое, сильное. Даже мало говорили.
[1 ноября Бунин получил телеграмму от Котляревского: «Сердечный привет от товарищей по разряду. Котляревский». Иван Алексеевич был избран почетным академиком. 4 ноября он пишет Нилусу:]
Дорогой, пока, спешно — два слова (тороплюсь отправить), благодарю за поздравление — удивлен я этим неожиданным! […]
[А в письме от 24 ноября он рассказывает:]
Дорогой друг, немного беспутный образ жизни вел я последнее время — уж извини за молчание, на этот раз оно довольно простительно. Был я, как ты знаешь, в Питере, трепетал холеры, но — пил, гулял, чествовали меня и пр. Визиты делать товарищам по Академии, слава Богу, не требуется — знакомство и поклоны происходят на первом заседании, где вновь избранный может говорить «вступительную» речь, так что был я только у Великого Князя, да и того не застал: он уехал в Павловск и я ограничился тем, что росписался. Приехал сюда дня четыре тому назад — и опять немного загулял, тем более, что Вера осталась гостить под Петербургом в Лесном, у проф. Гусакова, вместе со своей матерью. Устал я порядочно, и смертельно надоело бездельничать, да и чувствую себя нездоровым. Посему очень подумываю об отлете в теплые края, но куда — еще не придумал. […] По моему, необходимо мне в самом начале декабря исчезнуть из Москвы — через неделю вытребую сюда Веру и — за сборы. Но куда? куда? Сухое, сухое место надобно. […]
[Однако, уехать из Москвы в начале декабря Бунину не удалось: заболел ангиной, заразил Веру Николаевну. Рождество и Новый год встретили в Москве.]
[За январь этого года в дневничке-конспекте В. Н. значится: «Пятидесятилетие со дня рождения Чехова. Торжественное утро в Худ. Т., „Среды“ у Телешова. Переписка „Деревни“. Раут в Думе по случаю приезда из Франции депутатов Лебук».
Выступление Бунина на литературном утреннике в память Чехова прошло с большим успехом. Станиславский предлагал ему вступить в труппу Художественного театра, привлекал ролью Гамлета. По рассказу Веры Николаевны1:]
В феврале мы уже готовились к путешествию. Решили ехать на юг Франции, а оттуда, если будет возможно, в северную Африку, но, конечно, с заездом в Одессу, где мы проведем несколько недель. […]
[2 февраля Бунин писал Нилусу:]
[…] Был в Птб. — продал повесть Марье Карловне2 за очень хорошую цену. Перебила у «Шиповника]» и «Шип.» почти поссорился со мною. Продал книгоизд. «Обществ[енная] Польза» свой 6-ой т. — 3000 экз. за 800 р. «Знание» меня вывело из терпения своей медлительностью. «Просвещение» ведет со мной переговоры — покупает навек мои сочинения. Прошу 70 тысяч за 9 томов. До 10–15 февр. остаюсь в Москве. […]
[В дневничке-конспекте В. Н. отмечено, что в феврале Бунины уехали в Одессу, остановились в гостинице «Бристоль» и провели там месяц. В. Н. позировала для портрета Буковецкого. Про пребывание в Одессе В. Н. писала:]
В Одессе было жить приятно. Встречались с художниками. Они по-прежнему устраивали три раза в неделю «мальчишники». […]
[В марте Бунины уехали за границу: Вена, Земмеринг, Венеция, Милан, Генуя и 10 дней в Ницце3. 3/16 апреля 1910 года Бунин пишет Нилусу из Марселя:]
Дорогой Петр, нынче в 5 ч. вечера уплываем в Оран. Думаю, что потолкаемся по этому берегу Африки и по Южной Испании и поедем пароходом на Одессу. Но откуда? Еще не знаю. Или — из Туниса на Неаполь, или из Барселоны — опять таки на Неаполь (заедем на Капри). […]
В Марселе чудесно! Думаю, что будем на Капри недели через три.
[В. Н. вспоминает4:]
В Оране мы пробыли сутки, он нам показался уютным, виллы с террасами напомнили мне дачи под Москвой — как и у нас на террасах стояли лампы и свечки с колпаками.
Из Орана мы поехали в Блиду, маленькое, все в зелени, местечко. […] Пробыв там сутки, поехали в Алжир. Город поразил красотой, мы знали его по Лоти, которого очень ценили и любили. […]
[В дневничке-конспекте В. Н. о дальнейшем пути сказано:]
[…] Бискра, 1/2 месяца Константина [?] Тунис. Апрель 17, Пасха 18, в ночь на пароходе в Марсалу. Буря двое суток. Пришлось повернуть курс на Эмпидокл. По жел. дороге в Термини. Ночь. Пустой город. Проводники. Незнание языка. Огромный пустой отель. Месина. По ж. д. до Неаполя.
24 [апреля] на Капри. Pagano. Горький в Ницце у сына. М. Ф. [Андреева. — М. Г.] с Пятницким. Их ссора при нас. Просьба М. Ф. переселиться к ней: ее страх Пятн[ницкого]. Неделю с ними. Приезд Каменских. Ухаживание за ними.
Мая 1 — Приезд Горького и Зины [З. Пешков. — М. Г.]. 3 дня при нем. Разговоры о Знании, путанье Горьк[ого] с Пятницким. Процессии детей и праздник рыбаков.
6 [мая]. Все в Неаполе. Обеды, завтраки в Неаполе три дня.
9 — Отплытие на французе. Провожали в лодке Горький, М. Ф. и Зина.
16 — Пересадка на русск[ий] пароход. Много дипломатов, один похож на жабу. Держатся, как дома. Говорят о политике.
18 — Одесса.
Москва.
Глотово.
[В архиве сохранилось письмо Бунина Нилусу от 10 июня 1910 года:]
Дорогой Петр, я опять в Глотове, у сестры Софьи. После Москвы был с неделю в Ефремове и чувствовал себя весьма скверно — матери хуже, у сестры Маши тяжко болен муж и нет денег, Софья по прежнему — тоска, боли в кишках и т. д. И был я в дурацком положении, — где основаться на лето? Искал дачу в имениях под Ефремовым, ездил в Липсук — и, не найдя ничего путного, клял себя, что не нанял дачку под Одессой. Кончилось, все таки, Глотовым. Но опять льют ледяные дожди, опять даже гулять нельзя… а гулять нам необходимо — и мне, и Вере, которой прописано движение, морское купанье, солнце, — все, что и мне, подагрику, до зарезу нужно. Мелькает и теперь иногда мысль об Одессе, но холера, холера! — боюсь ее до смерти! […]
Писать еще не начинал, — приехав сюда, раскис, все валялся и читал. […]
Давно-ли читал «Воскресение» Толстого? Это одна из самых драгоценных книг на земле.
Где Федоров? Где Куприн? Свидание наше было неважное. Попрекнул меня с первого слова академией… […]
[В дневничке В. Н. записано:]
Ян все жалеет, что запродал «Деревню». «Гораздо лучше» написал бы несколько портретов мужиков. Мы с ним не соглашаемся. Холера приближается.
[10 июля Бунины уехали в Москву, 11 были на именинах у Телешова. 16 июня умерла мать Ивана Алексеевича. [В. Н. записывает:]
Целый месяц Ян нигде не бывает, работает по 14 ч. в сутки. Гулять выходили лишь под вечер в тенистые переулки.
[3 августа Бунин посылает П. А. Нилусу из Москвы открытку:]
«Искусство всего лучше познается тогда, когда оно облекается в поношеные одежды» (Нитцше). — «Будь поэтом природы — и ты будешь поэтом людей» (Гюго). — «Для человека искусство то же, что для Бога — природа» (Гюго). — «Есть друзья, подобные солнечным часам: они обозначают только то время, когда светит солнце» (Гюго). — «У всякого сокровища (клада) лежит змей» (Гулистан Саади). — Когда один друг боится чумы, другой спрашивает Ценовского, что это за штука, можно-ли уберечься — и немедленно сообщает другу (Бунин).
[Сентябрь Бунины провели в Глотове. Бунин занимался окончательной отделкой «Деревни». Вернулись в Москву, поехали в Петербург.
«Северная Гостин. — записано у В. Н. - 25-го [сентября. — М. Г.] именины Елпатьевского. Ов[сянико] — К[уликовский], Мякотин, Горнфельд, Анненский и др.».
10 октября Бунин пишет открытку Нилусу:]
Две недели был в Птб., приехал к похоронам Муромцева. Нездоровится — есть белок […], надо ехать на юг. Поедем в Египет, поедем! Что ты задолбил — Париж, да Париж! Торгуюсь с «Просвещением» — хотят меня купить. Это задерживает. […]
[Вернувшись в Петербург, Бунин узнал о смерти Л. Н. Толстого. «Толстой потряс меня, как, кажется, ничто в жизни не потрясало», пишет Бунин Нилусу 11 ноября 1910 года. 29 ноября он сообщает: «Мы собираемся в отлет. Куда бы ни поехали, верно, поедем через Одессу. Хочется дней через 7-10 уже выехать…» 2 декабря он пишет:]
В Москве невероятно гнусная погода — не запомним такой. Все больны. Ужасно боюсь опять свалиться от жабы. Сыпной тиф и прочее так и косят народ. Спешу отделаться поскорее — во всю мочь. Думаю, что числа 6, 7-го — выедем. […]
[В дневничке-конспекте В. Н. сказано:]
Декабрь 10. Выехали в Одессу. 14 — отплытие на Дальний Восток на Добровольце Владимире. Десять дней жизнь на пароходе. Дружба с моряками. 24 — Порт-Саид. Припадок у Яна5. Доктор. Черные морды солдат в фесках. Жуть и красота неба. 25 — Суэцкий канал. 26 — Каир. Метрополь. 28 — Гелуан. Белок у Яна. Жизнь в Арабском доме. Ян написал рецензию о Городецком. Стихи. Гелиополис. Пирамиды. Музей.
[Новый год Бунин встречал в постели. Когда он поправился, — Фивы и Ассуан.
Из письма Бунина Нилусу от 5 февр./23 янв. 1911 года:]
Мы вернулись из Ассуана, раздумав ехать глубже в Африку — утомляет меня железная дорога и убойная, перченая еда в отелях. […] Ждем теперь, поселившись опять в Гелуане, парохода для продолжения пути, но дойдем-ли до Японии — опять таки не знаю: м. б., дело кончится Коломбо, Сингапуром; повторяю, неважно себя чувствую, да и когда, в случае Японии, вернемся мы в Россию! В пути трудно работать, а меня, дай Бог, не сглазить, уже потягивает. Мечтаю вернуться самое позднее — в начале апреля, а лето провести под Одессой, — это давнишняя мечта. […]
Что ты бредишь о вещах и душе их? Это что-то пахнет старчеством, опомнись […]
[Открытка Нилусу из Измаилии от 23/10 февраля:]
Неделю тому назад приехали в Порт-Саид (пожив в Гелуане, откуда я писал тебе, закончив осмотр Каира, побывав у Пирамид Дашура, Ступенчатой, в Серапауме и т. д.) — и, бесплодно прождав в П.-Саиде парохода четверо суток, уехали в Измаилию — городок у озера Тимза, через которое проходит Суэцкий канал, город среди необозримых пустынь песчаных (в Аравийской пустыне), городок, лучше которого я никогда не видал. Нынче опять возвращаемся в П.-Саид. Ожидание парохода измучило! […]
[Дневник Бунина того времени был напечатан в эмигрантских изданиях 20-х годов, а потом помещен в сборник «Петлистые уши», под названием «Воды многие»1. Привожу некоторые отрывки:]
12 февраля 1911 г., ночью, в Порт-Саиде.
[…] Суздальская древняя иконка в почерневшем серебряном окладе, с которой я никогда не расстаюсь, святыня, связующая меня нежной и благоговейной связью с моим родом, с миром, где моя колыбель, мое детство, — иконка эта уже висит над моей корабельной койкой. «Путь Твой в море и стезя Твоя в водах великих и следы Твои неведомы…» Сейчас, благодарный и за эту лампу, и за эту тишину, и за то, что я живу, странствую, люблю, радуюсь, поклонюсь Тому, Кто незримо хранит меня на всех путях моих своей милосердной волей, и лягу, чтобы проснуться уже в пути. Жизнь моя — трепетное и радостное причастие вечному и временному, близкому и далекому, всем векам и странам, жизни всего бывшего и сущего на этой земле, столь любимой мною. Продли, Боже, сроки мои!
13 февраля, Суэцкий канал.
[…] К полудню мы были уже далеко от Порт-Саида, в совершенно мертвом, от века необитаемом царстве. И долго провожала нас слева, маячила в мути пустыни и неба чуть видная, далекая вершина Синая, и весь день прошел под его величавым и священным знаком, был связан с чувством его близости, его ветхозаветного, но вместе с тем и вечного владычества, ибо это вечно, вечно: «Аз есмь Господь Бог твой… Помни дни Господни… Чти отца и матерь твою… Не делай зла ближнему твоему… Не желай достояния его…» […]
Я сидел и думал: все-таки оно есть в мире, — нечто незыблемо-священное. В гигантском человеческом таборе, который стремится, невзирая на все свои блуждания, все-таки вперед, в какую-то обетованную землю, в пестром и шумном стане, который ютится в низкой земной юдоли, а все-таки у подножия неких горних высот, кипит мелкая, будничная жизнь, царит человеческое ничтожество, человеческая слабость, убогая гордыня, злоба, зависть, и Божьи избранники, пророки, мудрецы не раз содрогались в этом таборе от ужаса перед его мерзостью, в отчаянии дробили о камень скрижали синайского завета между человеком и Богом — и все-таки снова и снова собирали раздробленное, снова воздвигали все те же самые уставы, ибо снова и снова гремели из мглы и туч омраченных высот все те же страшные, но и утешающие, указующие спасительный путь глаголы. […]
15 февраля.
За вчерашний день все чрезвычайно изменилось, — менялось чуть не каждый час. И вот оно уже наступило, то вечное, светоносное лето совершенно нового для меня мира, которое говорит о какой-то давно забытой нами, райской, блаженной жизни. […]
[…] А поздно вечером капитан поздравил нас со вступлением в тропики. Итак, заветная черта, о которой столько мечтал я, перейдена. […]
16 февраля.
В два часа прошли остров Джебель-Таир. Совсем не похож на Средиземные острова. Те всегда очертаниями волнисты, мягки и всегда в голубоватой или нежно-сиреневой дымке воздуха. Этот же совершенно четкий, голый и со всех сторон точно топором обрублен. И цвет его совсем новый для глаза, — верблюжий. […]
В шесть часов, тотчас же после заката солнца, увидал над самой своей головой, над мачтами, в страшно большом и еще совсем светлом небе, серебристую россыпь Ориона. Орион днем! Как благодарить Бога за все, что дает Он мне, за всю эту радость, новизну! И неужели в некий день все это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято, — сразу и уже навсегда, навеки, сколько бы тысячелетий ни было еще на земле? Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого? Ни единая душа, невзирая ни на что, втайне не верит этому. Но откуда же тогда та боль, что неотступно преследует нас всю жизнь, боль за каждый безвозвратно уходящий день, час и миг? […]
19 февраля.
Уже в Океане. Совсем особое чувство — безграничной свободы. […]
[…] Потом был на верхней палубе. Четверть месяца стоит очень высоко и светит очень ярко, — с правой стороны настоящая лунная ночь. Россыпь Ориона в зените. Южный Крест на юге, в большом пространстве почти пустого неба. Смотрел на него и вдруг вспомнил, что у Данте сказано: «Южный Крест освещает преддверие Рая». Слева низко лежала серебром раскинутая по темносинему небосклону Большая Медведица, под нею, почти на горизонте, печально белела Полярная Звезда. А на востоке точно ветром раздувало какую-то огромную и великолепную звезду, ровно и сильно пылавшую красным огнем. И ход наш был прямо на нее.
20 февраля.
[…] Я именно из тех, которые, видя колыбель, не могут не вспомнить о могиле. Поминутно думаю: что за странная и страшная вещь наше существование — каждую секунду висишь на волоске! Вот я жив, здоров, а кто знает, что будет через секунду с моим сердцем, которое, как и всякое человеческое сердце, есть нечто такое, чему нет равного во всем творении по таинственности и тонкости? […]
[…] Как смешно преувеличивают люди, принадлежащие к крохотному литературному мирку, его значение для той обыденной жизни, которой живет огромный человеческий мир, справедливо знающий только Библию, Коран, Веды!
«За что, зачем?» Вот для тех арабов, которых мы встретили давеча, не существует этого вопроса. Они знают одно — древнюю «покорность Вожатому», Тому, Кто говорит о себе в Коране: «Мы к человеку ближе, чем его сонная жила». […]
23 февраля.
[…] Все утро идем мимо Гвардафуя: далекий берег коричневого цвета, полосы желтеющих у моря песков. Страшное место, славное в летописях кораблекрушений. […]
25 февраля.
Вчера, потушив огонь, долго лежал, мысленно видя те облачные горы на восточном горизонте. […]
[…] Потом очнулся и, не зажигая огня, записал:
Океан под ясною луной,
Теплой и высокой, бледнолицей,
Льется гладкой, медленной волной…
Озаряясь жаркою зарницей.
Всходят горы облачных громад:
Гавриил, кадя небесным Силам,
В темном фимиаме царских врат
Блещет огнедышащим кадилом.
[…] Я сплю, мы все спим, кроме тех двух-трех бессонных, безмолвных, недвижных, что бдят за нас там, наверху, на вахте, мы спим, а ночь, вечная, неизменная, — все такая же, как и тысячелетия тому назад! — ночь, несказанно-прекрасная и неизвестно зачем сущая, сияет над океаном и ведет свои светила, играющие самоцветными огнями, а ветер, истинно Божие дыхание всего этого прелестного и непостижимого мира, веет во все наши окна и двери, во все наши души, так доверчиво открытые ей, этой ночи, и всей той неземной чистоте, которой полно это веяние.
28 февраля.
[…] Возвращаясь с кормы к обеду, ахнул: луна — зеленая! Посмотрел из столовой в окно, выходящее на бак: да, зеленая! Нежно-зеленая на гелиотроповом небе, среди пепельных облаков, над зеленым блеском океана! И так качает, что нос «Юнана» лезет в небо, а в окно бьет блаженно проникающий до самой глубины души ветер. […]
1 марта ночью.
[…] Последняя ночь в океане, завтра Цейлон, Коломбо.
«Путь Твой в море и стезя Твоя в водах великих и следы Твои неведомы…» И я был в страшной и сладкой близости Твоей, и безгранична моя любовь к Тебе, и крепка вера в родимое, отчее лоно Твое! […]
[На Цейлоне Бунины провели 1/2 месяца. Среди бумаг Ивана Алексеевича сохранились 2 рукописных листка с надписью «Цейлон», сделанной карандашом:]
9/22 Марта 1911 г. В вагоне.
В 2 ч. 20 м. дня выехали из Анарадхапуры в Коломбо.
Длинный вагон третьего класса, два отделения. В одном:
1. старик, в профиль губастый, похожий на Шуфа, хотя с более крупными чертами, бронзовый лицом, бритый, как актер, с сережками в ушах; на голове платок чалмой, до пояса голый, грудь в волосах, до пояса закутан в белое;
2. не старик, хотя с сединой в стриженой голове, похожий на Победоносцева, на шее ожерелок из чего-то вроде сухого чернослива, в ушах сережки, очень худой, тоже до пояса весь голый, ниже окутан ярко-оранжевой тканью;
3. старуха, оч. обыкновенная, — как баньщица;
4. малый лет 12, голый до пояса;
5. миловидная молоденькая (лет 14) женщина.
В другом (где мы):
1. старый [неразборчиво написанное слово. — М. Г.], весь бритый, в седой щетине, ноги и жопа закутаны белым, прочее все голое;
2. дикий малый, очень темный (тамил), чернозубый от бетеля, похожий на индейца, верхняя губа в черной щетине (давно не брита), половина головы синяя (бритая), половина — в черных конских волосах, голый, закутаны в простыню опять таки только ноги; жевал бетель и дико глядел; потом, достаточно окровавив пеной бетеля рот, лег; возле — медный кувшин с водой, — как у многих, потому что пить из общей посуды нельзя, да нельзя даже и к собственному кувшину прикасаться губами — слюна считается нечистой;
3. старуха в серьгах, очень черная, похожа на еврейку, голая, но через одно плечо и на ногах — красная ткань;
4. «мужик», лысоватый, черная борода, страшно волосатая грудь, вид рабочего, похож на Петра Апостола.
На станциях продавцы кокосовых орехов кричат «Курумба!»
[В архиве сохранились оригиналы трех писем Веры Николаевны с Цейлона: 2 — матери, 1 — брату Дмитрию Ник. Муромцеву.]
19/7 марта.
[…] Сейчас мы в Кэнди, в гористой местности Цейлона. Здесь очень красиво. Священное искусственное озеро. Очень интересный буддийский Храм. Сегодня мы уезжаем отсюда в горы. Там уже прохладно. За дни, проведенные на этом необыкновенном острове, мы увидали столько нового, ни на что не похожего, столько прекрасного, что я еще не могу как следует освоиться, не могу разобраться во всех впечатлениях. […] по преданию, рай находился здесь. Есть на Цейлоне Адамов пик, есть и мост, по которому они бежали с Евой в Индию, изгнанные из рая. Да, здесь, действительно, рай. Поразило меня буддийское богослужение. Мы вошли в первый раз в храм их вечером. В полумраке грохот бубен, бой в барабан, игра на флейтах, много цветов с одуряющим запахом, и бонзы в желтых мантиях. […] Мне очень нравится, что здесь приносятся в жертву цветы. […]
Мы думаем, если все будет так, как надо, сняться в Коломбо 15 марта. В Одессе быть через месяц, следовательно, в Москве в начале Фоминой. […]
20/8 марта.
[…] Нурильо, где мы находимся, горное местечко, здесь прохладно, ночью даже холодно. Немного отдохнули от жары. Ян очень истомлен. Мне кажется, что ему вредно потеть при его худобе. Пища здесь ужасная, почти все с перцем. Но зато так хорошо, красиво, интересно, что редко бывает подобное сочетание: и древности, и чудесная растительность, здоровый климат. Много увидели нового, например, здешние туземцы мужчины не стригут волос, и делают прически и все носят гребень, панталон, так же как в Египте нет, а все [в] юбках и босиком. Ездят здесь на людях, как в Японии. Легонький на резиновых шинах двухколесный экипаж везет на себе вместе с толстым англичанином худой черный голый сингалезец, сильно обливающийся потом под отвесными лучами солнца.
— Сегодня утром мы поднялись на одну из здешних вершин. Поднимались 3 часа, спускались 1 Ґ ч. Все время шли по хорошей искусственной дорожке, вьющейся среди леса. Растительность здесь какая-то необыкновенная: деревья покрыты мхом, какие-то гелиотроповые цветы. Сухо было поразительно, что-то по временам шуршало в сухих листьях, может быть и змеи. Когда мы взошли на вершины, то увидали целый океан гор, идущих кольцами, а на горизонте серебряная гирлянда облаков, — это было на 8.300 ф. над уровнем моря. Тянуло свежестью, может быть, с океана. Здесь горы конусообразные, только Адамов пик имеет иную форму. […]
[Письмо В. Н. брату и невестке от 20/8 марта 1911 г., к которому, судя по приписке, был приложен священный цветок из Буддийского храма:]
[…] Мы теперь в Англии, но не в той дождливой со сплином, в какой вы были в прошлом году, а в цветущей, экзотической, где чувствуется нега Азии, с удушающе-сладкими запахами и красной почвой. […] После 18 дневного перехода по Красному морю и Океану, где мы пережили совершенно новые ощущения, видели очаровательные закаты, необыкновенно красивые лунные ночи, обливались потом и практиковались во французском языке, мы, наконец, попали в Коломбо. И с первого же шага изумление и восхищение попеременно охватывают нас. Прежде всего меня поразила мостовая терракотового цвета, затем рикши-люди-лошади с их элегантными легкими колясочками, потом необычайная растительность, тут все есть. […]
В Коломбо мы прожили 2 дня, жили за городом в одноэтажном доме-бунгалове, в саду, комнаты без потолка, всю ночь электрический вентилятор производил ветер, — жара была неугасимая. Ездили мы на рикшах за несколько верст к отелю, стоящему на океане за городом. Возвращались при лунном свете, казалось, что едешь по какой-то волшебной стране. — Из Коломбо мы поехали по железной дороге в Кэнди, путь очень интересный идет среди гор мимо плантации чая […] проходит через рощи кокосовых пальм, по временам поезд несется над пропастями… В Кэнди тоже были 2 дня. Ездили в лунную ночь в горы, видели летающие огоньки. Бездна, освещенная лунным светом, блестела. Несколько раз были в Буддийском храме. Видели танцы диавола: их танцуют с факелами в руках под бой бубен, грохот барабанов и пение туземцев. Зрелище интересное, но утомительное. Теперь мы поднялись еще выше, в местечко Nuwarn Eliya, выговаривают ее Нурилья. — Едим здесь ананасы, бананы, но виски не пьем, хотя и видим, как пьют их спокойные англичане. […]
[В дневничке-конспекте В. Н. за апрель/май 1911 г. сказано:]
«Проход по Босфору при лунном свете. Апрель 6 — Приход в Одессу. Одесса. 27 — Москва. Панихида по дяде Сереже. Сева. Май 10 — Отъезд в Глотово».
[С мая 1911 года начинаются дневниковые записи И. А. Бунина. (Первые записи перепечатаны на машинке):]
14 Мая 1911 с[ело] Васильевское-Глотово.
Приехали одиннадцатого.
Нынче прохладно. Еще по ранне-весеннему кричат грачи в глотовском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, густая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, — не совсем еще опушились зеленью, особенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.
Весь день трезвонят на колокольне — лавочник Ив. Лаврентич нанял мальчишек и велел звонить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит церковь, — обивает стены железом дикого цвета. […]
Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.
Царствие Божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Бывало, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, — какой смех!
20 Мая 1911 г.
Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение — по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.
Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: «выгнали за девочек, игумен поймал за работой... Я провиненный монах, значит». Почему хвастается? Думаю, что отчасти, что бы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. «Что-ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?» — «Чорт меня теперь заставит работать!» — В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, — с длинными жидкими волосами, — и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди — не то чахоточный, не то слегка горбатый. «Нет-ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?» Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. «Ну, я теперь надолго житель!»
Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полураспустившихся дубков! Великое множество мелких желтеньких цветов, — целые поляны ярко-желтые, — и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.
Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.
Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.
Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.
Карпушка говорит вместо фокстерьер — фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по русски.
28 мая, 1911 г.
Все последние дни лил дождь, холод ужасный.
Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смотрели к югу от людской. Глотовский сад, Бахтеяровский, зеленая долина под Колонтаевкой — все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, весенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез — нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки — чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под глотовской усадьбой.
— Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж?
Молчит.
— Ну что-ж ты молчишь? Немой что-ли? Что такое пейзаж?
— А я знаю?
— Ну, все таки?
Помолчав:
— Лапша.
— Ты очумел!
— Ну матерком что-нибудь…
Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, собирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.
В церковной караулке часы часто останавливаются: мухи набиваются. Сторож бьет по ночам иногда чорт знает что, — например, одиннадцать, вместо двух.
5 июня 1911 г.
Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: «Святый Боже, Святый Крепкий».
Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. «Сюжет для небольшого рассказа». На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!
Мужик с култышкой (уродливый большой палец), и узким когтем вместо ногтя.
Ярыга, циник печник.
Дворянская близость с дворовыми и усвоенная, конечно, от них, дворовых, манера потешаться над собой, забавлять собой.
7 Июня.
Приехал Юлий.
Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.
8 Июня.
Юлий привез новость — умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатывались со смеху, глядели, как он «старается», — а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие… Тоже «сюжет».
Монахиня, толстая старуха, белое лицо обрезано черным клобуком; в очках, в новых калошах.
20 Июня.
Третий день хорошая погода.
Вчера ездили кататься за Знаменское. Лощинки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (половинкой боба). Ехали назад мимо Знаменского кладбища — там старики Рышковы и уже Валентин с ними. А на кладбище возле Знаменской церкви — наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы разительно похож.
Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жизни. Восхищается.
[В тот же день (20 июня, 1911 г.) Бунин пишет Нилусу:]
[…] Мои дела, как всегда, дрянь: лили дожди, бушевали грозы, ураганы, замирало по ночам сердце от подагры и кишечника — вредны мне дожди и сидение в кресле! В Одессу думаю приехать — или в июле, или в августе, но навряд к Федорову: там у него на вышке умрешь. Скажи Евгению2: я целую его и спрашиваю: буде я вздумаю ехать, можно ли воспользоваться его старым приглашением? Но чур — говорить откровенно, как подобает настоящим друзьям! […]
[Продолжение дневниковых записей:]
3 Июля.
Изумительно — за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.
Ездили с Юлием и Колей в Слободу.
Нынче опять был дождь, хотя клонит, видимо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, ста восьмилетнего старика3. Весь его «корень» — богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи — настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку.
Мужики «барские» называют себя, в противовес однодворцам, «русскими». Это замечательно.
Таганок милый, трогательный, детски простой. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, — только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит — «так, — как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, — «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.
Говорит с паузами, отвечает не сразу.
— Что-ж, хочется еще пожить?
— А Бог ё знает… Что-ж делать то? Насильно не умрешь.
— Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?
— Что ж мне ее приглашать смерть-то? — (И засмеялся и глаза осмыслились.) — Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет — вот и не идет.
— Так как же? Пять лет или год?
Думает. Потом нерешительно:
— Через пять-то годов вошь съест…
15 Июля.
Уже дней десять — и без перерыва — дождь.
Я уже с неделю болен — насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?
Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли на половину заплетены веревкой, на оси — деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия и почти все тоже повязаны платками.
Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: «Подайте, папашечки!» Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: «Ето считается по старинному заведению проказа». Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле.
Кирюшка рассказывает, что его родственник, «Трегубый», уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята страшно франтят и пьют: «По двадцать целковых сапоги. Теперь новый народ пошел!»
Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.
Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и «бздюкой».
Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.
19 Июля.
Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.
Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.
Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки палисадника).
Без двадцати восемь. Совсем помутнело, малиновое.
Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел4.
29 Июля 1911 г.
Все время отличная погода.
Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович, мать…
25-го уехал Юлий.
Идешь вечером к Пескам — из-за Острова большая луна, сперва малиновая, потом оранжевая и все прозрачнее и прозрачнее.
Вчера вечером катались (с Верой и Колей) к лугам на Предтеченево. Что за ночь была! И вообще какое прелестное время — начало августа! Юпитер низко на юге, Капелла на севере. Лозинки вдоль дороги, за ними луна. Слева, сзади — чуть алеющий закат, бледно-бледно-синие, необыкновенной красоты облака. Справа жнивье, бледное в лунном свете, телесного цвета. Рисового цвета ряды. Думал о поздней осени: эти луга, очень высокая луна, тонкий туман в лугах… Потом с грустью вспомнил Бутырки, ужин, самоцветные глаза собак под окнами… отец ложится спать под окнами в телегу…
Нынче Вера уехала в Лазавку5.
Перед вечером опять было оранжево-золотое солнце и оранжево-золотой блеск в реке.
Сейчас 10 часов. Луна уже высоко, но она на каком-то непрозрачном небосклоне. Ночь вообще странная — тени от меня нет. Луна очерчивается на этом небосклоне розово-желтым, без блеску диском.
Лежали с Колей на соломе. О Петре Николаевиче — как интересна психика человека, прожившего такую изумительно однообразную и от всех внутренно сокровенную жизнь! Что должен чувствовать такой человек? Все одно и то же — дожди, мороз, мятель, Иван Федоров… Потом о Таганке: какой редкий, ни на кого не похожий человек! И он — сколько этого однообразия пережил и он! За его век все лицо земли изменилось и как он одинок! Когда умерли его отец и мать? Что это были за люди? Все его сверстники и все дети их детей уже давно-давно в земле… Как он сидел вчера, когда мы проходили, как головой ворочал! Сапсан! Из жизни долголетнего человека можно написать настоящую трагедию. Чем больше жизнь, тем больше, страшней должна казаться смерть. В 80 лет можно надеяться до 100 дожить. Но в 100? Больше не живут, смерть неминуема. А при таком долголетии как привыкает человек жить!
30 Июля
Сейчас, перед обедом, ходили через деревню на кладбище. Пустое место среди изб — бугры глины, битого кирпича, заросшие лебедою, репьями. Двор Пальчикова, подсолнечники на гумне.
Кладбище все в татарках, ярких, темно лиловых и розовых (другого сорта). И уже приметы осени — уже есть татарки засохшие, из одного шелковистого серого пуха, который будет осенью летать. В картофеле еще есть цветы. По валам чернобыльник.
«Наглый хохот черных женщин. Спросите ее об ее имени — хохот и вранье». Это из Гончарова. То же самое и в русской деревне.
«Голубое небо с белым отблеском пламени». Очень хорошо.
«Если вы ничего не знаете о жизни, что же вы можете знать о смерти?» Конфуций. […]
2 Августа 1911 г.
Погода непрерывно чудесная. Особенно хороши лунные ночи. Вчера, от половины десятого, с час гулял. Обошел весь сад. Уже кое-где хрустит под ногами точно поджаренная листва, чуть пахнет яблоками (хотя их нет), корой, дымком, кое-где тепло, кое-где свежесть. Просветы между стволами на валу. Стоял у шалаша. Какой чудесный пролет на старое кладбище, на светлое поле! Светлый горизонт, розоватый. Сухая наглаженная солома кое-где блестит на земле.
На что похожая копны в поле? Обрывки цепи, гусеницы.
Страстное желание (как всегда в хорошую погоду) ехать. Особенно на юг, на море, на купанье.
8 Августа.
Еду в Одессу, пишу под Киевом в вагоне.
[Поехал Иван Алексеевич один, Вера Николаевна осталась в Глотове: «Очень одиноко», записано у нее 8 августа.
В сентябре — Москва, отъезд Буниных через Петербург за границу вместе с Н. Пушешниковым. Берлин, Нюрнберг, Швейцария, Флоренция, Рим, Неаполь, Капри.
В архиве сохранились две открытки, посланные Буниным П. А. Нилусу:]
1) 2 ноября.
Дорогие друзья, мы на Капри […]. В Москве все время хворал — глубокий бронхит. Ехали долго — через Питер, Берлин, Швейцарию, с остановками. […]
2) Почтовый штемпель: Capri, 23.12.11
Дни идут в работе. Написал два рассказа6 — один послал в «Совр. Мир», другой Сакеру. […] Ходим в пиджаках, в общем живем — слава Богу. Рано, рано просыпаемся — и все двери настежь на балконы, на морской воздух. «Екатеринослав» пойдет в конце февраля в Японию. Едем? […]
[В дневничке-конспекте В. Н. сказано: Горькие Ал. М., М. Ф., Черемновы7, Piccola Marina, Шаляпин и Терещенко.]
[Конспект В. Н.:]
Новый год встречали у Горьких (русский). Ян читал «Веселый двор».
[Сохранились письма Бунина П. А. Нилусу (и Е. Буковецкому):]
4 Янв. 1912 (ст. стиля)1:
Дорогие друзья, Вы смолкли — крепко, как перепела, когда погорит заря и потянет ночным ветром: сколько ни трюкай — ни звука в ответ. А я уже беспокоюсь: ну, ты-то, Евгений, вообще редко пишешь, а вот Петр — что с ним сделалось? Видел недавно сон какой-то про него, истолковал его дурно — и хотел было послать телеграмму. Где Вы, как живете? Я свою жизнь и труды свои описывал, теперь нового у меня только то, что отлучались мы с Капри на двое суток — были в Неаполе, Пуцуоли, Помпее и Соренто и дьявольски устали и испортили желудки. Теперь снова уселись на Капри за работу. Но прохладней стало, завертывает иногда дождь с ветром, приходит в голову, не удрать-ли отсюда недельки через две-три? В Египет, например? Ничего еще не знаю, но мысли бродят. […] Не знаешь-ли, Петр, о «Екатеринославе» чего-нибудь? […]
[Открытка от 21 (8) Янв. 1912:]
Ужели Вы так сошли с ума на гравюрах, что и не читали двух томов Толстого? А если да — то что скажете? Я порою не нахожу слов для выражения телячьего восторга! В Русских изданиях страсть сколько выпущено — я читал берлинские. […]
[Открытка, почтовый штемпель 20. 2.12:]
[…] Живем по прежнему — в работе. Я написал еще рассказ — развратный. […]
[За февраль, как сказано в дневничке В. Н., Бунин написал: «Игнат», «Захар Воробьев».
Март: Возвращение домой. Неаполь. Бриндизи, австрийский пароход, Котору, Патрас, Афины. Неделя в Афинах. Путь в Константинополь. Астма у Коли. Одесса. Лондонская гостиница. Батистини. Грациэлла2. Куровские. Грузинский. Ценовский, ресторан Кузнецова.
Апрель: Мое возвращение в Москву. […] «Среда» — «Веселый двор». — Успех большой.
В мае возобновляются дневниковые записи Бунина:]
9 Мая 1912 г.
Юлий, Митя и я ездили в Симонов монастырь.
Потом в 5-ом часу были у Тестова. Говорили о Тимковском, о его вечной молчаливой неприязни к жизни. Об этом стоит подумать для рассказа.
Ресторан был совершенно пустой. И вдруг — только для нас одних — развеселый звон и грохот, кэк-уок.
19 Мая. Глотово (Васильевское).
Приехали позавчера.
Пробыли по пути пять часов в Орле у Маши3. Тяжело и грустно. Милая, старалась угостить нас. Для нас чистые салфеточки, грубые, серые; дети в новых штанишках.
Орел поразил убожеством, заброшенностью. Везде засохшая грязь, теплый ветер несет ужасную пыль. Конка — нечто совершенно восточное. Скучная жара.
От Орла — новизна знакомых впечатлений, поля, деревни, все родное, какое-то особенное, орловское; мужики с замученными скукой лицами. Откуда эта мука скуки, недовольства всем? На всем земном шаре нигде нет этого.
В сумерках по Измалкову. У одной избы стоял мужик — огромный, с очень обвислыми плечами, с длинной шеей, в каком-то высоком шлыке. Точно пятнадцатое столетие. Глушь, тишина, земля.
Вчера перед вечером небольшой теплый дождь на сухую сизую землю, на фиолетовые дороги, на бледную, еще нежную, мягкую зелень сада. Ночью дождь обломный. Встал больным. Глотово превратилось в грязную, темную яму. После обеда пошли задами на кладбище. Возвращались по страшной грязи по деревне. Мужик покупал на улице у торгаша овечьи ножницы. Долго, долго пробовал, оглядывал, торгаш (конечно, потому, что надул в цене) очень советовал смазывать салом.
Мужик опять точно из древности, с густой круглой бородой и круглой густой шапкой волос; верно, ходил еще в извоз, плел лапти, пристукивал их кочетыгом при лучине.
Перед вечером пошли на луг, на мельницу. Там Абакумов со своими ястребиными глазами (много есть мужиков, похожих на Удельных Великих Князей). Пришел странник (березовский мужик). Вошел, не глядя ни на кого, и прямо заорал:
Придет время,
Потрясется земля и небо,
Все камушки распадутся,
Престолы Господни нарушатся,
Солнце с месяцем примеркнут,
И пропустит Господь огненную реку,
И поморит нас, тварь земную,
Михаил Архангял с небес сойдет,
И вострубит у трубы,
И возбудит всех мертвых от гроба,
И возглаголет:
Вот вы были-жили
Вольной волей,
В ранней обедне не бывали,
Поздние обедни прожирали:
Вот вам рай готовый, —
Огни невгасимые!
Тады мы к матери сырой земле припадаем
И слезно восплачем, возрыдаем.
(Я этот стих слыхал и раньше, немного иначе).
Потом долго сидел с нами, разговаривал. Оказывается, идет «по обещанию» в Белгород (ударение делает на «город»), к мощам, как ходил и в прошлом году, дал-же обещание потому, что был тяжко болен. Правда, человек слабый, все кашляет, борода сквозная, весь абрис челюсти виден. Сперва говорил благочестиво, потом проще, закурил. Абакумов оговорил его. Иван (его зовут Иваном) в ответ на это рассказал, почему надо курить, жечь табак: шла Богородица от Креста и плакала, и все цветы от слез Ее сохли, один табак остался; вот Бог и сказал — жгите его. Вообще, оказалось, любит поговорить. Во дворе у него хозяйствует брат, сам-же он по слабости здоровья даже не женился. Был гармонистом, то есть делал и чинил гармонии. Сидел в садах, на огородах. Разговор начал певуче, благочестиво, тоном душеспасительных листков, о том, что «душа в волнах, в забытищах».
Потом Иван зашел к нам и стал еще проще. Хвалился, что он так забавно может рассказывать и так много знает, что за ним, бывало, помещики лошадь присылали, и он по неделям живал в барских домах, все рассказывал. Прочитал, как слепые холстину просят:
Три сестры жили, три Марии Египетские были,
На три доли делили, то богаты были.
Одну долю отделили, незрящее тело прикрывали,
А другую долю отделили по тюрьмам темницам,
Третью долю отделили по церквам-соборам.
Не сокрашайте свое тело хорошим нарядом,
А сокрасьте свою душу усердным подаяньем.
Ето ваше подаяние будет на первом присутствии
Как свеча перед образом-Богом.
Не тогда подавать, когда соберемся помирать,
А подавать при своем здоровьи,
Для своей души спасенья,
Родителям поминовенья.
На том не оставьте нашей просьбы!
Рассказывал, что если слепым не подают, они проклинают:
Дай тебе, Господь, два поля крапивы
Да третье лебеды,
Да 33 беды!
Новая изба загорись,
Старая провались!
Вечером гуляли. Когда шли на Казаковку, за нами шла девочка покойного Алешки-Барина, несла пшено. «На кашу, значит?» — «Нет, одним цыплятам мать велит, а нам не дает». Мать побирается, девочка все одна дома, за хозяйку, часто сама топит. «У нас трусы есть, два, цыплят целых двенадцать…»
21 Мая
Еще лучше день, хотя есть ветерок. Ходили на кладбище. Назад через деревню. Как грязны камни у порогов! Солдат, бывший в Манджурии. Море ему не нравится. «Японки не завлекательны».
Иван рассказывал, что в Духовом монастыре (под Новосилем) есть такой древний старец, что, чтобы встать, за рушник, привязанный к костылю в стене, держится. «И очень хорошо советует».
Шкурка змеи — выползень.
Перечитываю Куприна. Какая пошлая легкость рассказа, какой дешевый бойкий язык, какой дурной и совершенно не самостоятельный тон.
23 Мая
Встретил Тихона Ильича. Говорит, что чудесно себя чувствует, несмотря на свой 80 лет, только «грызь живот проела». Сам себе сделал деревянный бандаж. «О! Попробуй-ка! Так и побрехивает!» И заливается счастливым смехом.
Мужик Василий Старуха похож на Лихунчанга, весь болен — астма, грыжа, почки. Побирается, а про него говорят: «Ишь войяжирует!»
Ездили через Знаменье к Осиновым Дворам.
Дьяконов сын. Отец без подрясника, в помочах, роет вилами навоз, а сын: «Ах, как бы я хотел прочитать „Лунный камень“ Бальмонта!»
Из солдатского письма: «Мы плыли по высоким волнам холодного серого моря».
25 Мая
Все зацвело в садах.
Вчера ездили через Скородное. Избушка на поляне, вполне звериное жилье, крохотное, в два окошечка, из которых каждое наполовину забито дощечками, остальное — кусочки стекол и ветошки. Внутри плачет ребенок Марфутки, дочери Федора Митрева, брошенной мужем. А лес кругом так дивно зелен. Соловьи, лягушки, солнце за чащей осинника и вся белоснежная большая яблоня «лесовка» против избушки.
Нынче после обеда через огороды. Нищая изба Богдановых, полная детей, баб, живут вместе два брата. Дети идиоты. На квартире Лопата. Любовница Лопаты со смехом сказала, что он очень болен. Он вышел пьяный. Вид — истинный ужас. Разбойник, босяк, вся морда в струпьях, — дрался с любовницей. Пропивает землю и мельницу.
Был на мельнице. Разговор с Андреем Симановым. По его словам, вся наша деревня вор на воре. Разговор о скопцах. Мужик сказал про лицо скопца: «голомысый». Малый, похожий на скопца, жует хлеб и весело: «Вот выпил, хлебушка закусил, оно и поблажало». […]
27 Мая. 12 ч.
Ждем Юлия.
Сплю плохо, вчера проснулся очень рано от тоски в животе и душе. Было дивное утро. Свежесть росы, ясность всего окружающего и мысли. Пять часов, а уже все давно проснулось. Все крыши дымились — светлым снизу, тонко и ярко голубым дымом. Нынче опять проснулся около пяти. День дивный, но не выходил до обеда, немного повышена температура. После обеда, часа в два — часто, часто: бам-бам-бам-бам! — набат. Побежали за сад — горит глотовская деревня. Огромный извивающийся столб дыма прелестного цвета, а ниже, сквозь дым, огромное пламя цвета уже совсем сказочного, красно-оранжевого, точно яркой киноварью нарисованного. На деревне творилось нечто ужасающее. Бешено, с дикарской растерянностью таскали из всех изб скарб необыкновенного, дикарского убожества. Бабы каждая точно десять верст пробежала, бледны смертельно, жалкие безумные лица, даже и кричать не могут, только бегают и стонут. Жара — сущий ад, конец улицы совершенно застлан дымом. В один час сгорело девять дворов. Народ со всех деревень все бежит и бежит. Бежит баба, за ней коза. Остановится, ударит козу и опять бежит, а коза за ней.
Перед вечером ходили опять на деревню. Встретили рыжего мужика, похожего на Достоевского: «Мой двор девка отстояла, я был в волости. Одна отстояла: ходит и поливает, только и всего. Давайте мне, говорит, воды, — только и всего. Ходит и поливает, ходит и поливает». И от того, что выпивши, и от умиления — слезы на глазах. «Мне давно один человек говорил: ваша деревня процветет, говорит». Подозревают, что деревню сожгли те три двора, что общество хотело выселить в Сибирь (да не выслало, ибо на высылку нужно было 900 рублей). Один из этих дворов — двор тех, что убили Ваньку Цыпляева. Возле песков встретили отца этого Ваньки. Шея клетчатая, пробковая. Рот — спеченая дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной. Лысый. Потом нас нагнал еще какой-то мужик, а с ним кузнец, он-же и сельский писарь, маленький, говорливый, знаменитый тем, что он всю жизнь посвятил сутяжничеству. К каждому слову: «согласно статье» (не говоря, какой именно) и «глазомерно» (ни к селу, ни к городу).
Все последние дни цвели яблони и сирень. Из зала через гостиную в окне моей комнаты — ярко-темная зелень, низке как-бы зимний вид — белизна яблонь, еще ниже купы цветущей сирени.
28 мая
Прелестнейшая погода, и все слава Богу — и Юлий, и Евгений с нами. Евгений рассказывал об отце Николки Мудрого, которого звали Хмеру, за привычку его говорить к каждому слову «к хмеру», т. е. «к примеру». Он пьянствовал совершенно как одержимый, старуху жену убивал чуть не каждый день до полусмерти. Наконец, она сказала ему, что идет к земскому, просить, чтобы у него отобрали все имущество. И ушла к соседкам. Он посидел, посидел на пороге, потом встал, вошел в избу, взял веревку, поцеловал дочь девченку, пошел в закуту и удавился. Когда Николка (который убивал его страшно, каждый праздник) вернулся под вечер домой, он уже давно был мертв. Николка перерезал веревку, на которой он висел, вытащил его из закуты и положил на навоз возле ворот. Лапти Хмеру зачем-то снял, был в одних онучах. И они торчали серыми трубками.
Ходили в Колонтаевку. Говорили, что хорошо бы написать историю Е. с Катькой. Как он потребовал, чтобы она, его любовница, подвела ему Настьку, — «а не то брошу тебя». Лунная ночь, он с Катькой в копнах. Мать подсматривает, а разогнать боится — барин, дает денег. Коля говорил о босяках, которые перегоняют скотину, покупаемую мещанами на ярмарках. Я подумал: хорошо написать вечер, большую дорогу, одинокую мужицкую избу; босяк — знаменитый писатель (Н. Успенский или Левитов)… Евгений рассказывал: у него в саду сидели два босяка, часто ссорились и один, бывший солдат, наконец застрелил другого (с мыслью сказать, что тот сам застрелился). Холод, поздняя осень. Он перемыл в пруде рубашки, портки, снятые с убитого, надел их. Варил кашу, ночевал от холода под ящиком для яблок… Потом о последнем дне нашего отца. Исповедуясь, он лежал. После исповеди встал, сел, спросил: «Ну, как по вашему, батюшка, — вы это знаете — есь во мне она?» Робко и виновато. А священник резко, грубо: «Да, да, пора, пора собираться».
31 Мая
Прекрасная погода.
Вчера ездили осматривать Жадовскую землю, по межам, среди хлебов.
Нынче часов в пять пришел какой-то нищий солдат, пьяный, плакал, ругал и дворян, и забастовщиков, а царя то ругал, то говорил, что он, батюшка, ничего не видит. […]
А через час еще один бродяга, в скуфье. Поразительно играл глазами, речь четкая, повышенная, трагическая: «Бог есть добро, добро в человеколюбии!». […]
7 июня 12 г.
[…] Читал биографию Киреевского4. Его мать — Юшкова, внучка Бунина, отца Жуковского.
Поездка в Гурьево. На обратном пути ливень. Оборвался гуж, мучительно тащились по грязи.
Разговаривал с Илюшкой о казнях. Говорил, что за сто рублей кого угодно удавит, «только не из своей деревни». «Да чего-ж! Ну, другие боятся покойников, а я нет».
К Андрею Сенину приблудилась собака. «Пожила, пожила, вижу — без надобности, брехать не брешет, ну я ее и удавил».
В избе у Абакумова показывал фокусы заезжий, бродячий фокусник. В избе стояла корова. Ее «для приличия» отделили от публики «занавесом» — веретьями.
Гуляли с Юлием. Грязь, сырость, холодно. Перебирали ефремовскую компанию. Знаменитый по дерзости еврей Николаев, бивший всех в морду, Анна Михайловна, помощник податного инспектора, сборы Маши в городской сад… Ужасно!
13 Июня.
Все эти дни то хорошо, то дождь.
Вчера ездили в Осиновые дворы.
Сырой, с тучами вечер. Прошли до песков, оттуда через деревню. Стояли возле избы Григория, бывшего церковного сторожа. Сдержан в ответах. Очень вообще скрытны, хитры мужики.
У старух, когда они молятся, кладут поклоны, трещат коленки.
— «Что это ты, Тихон Ильич, грустный стал?» — «Чем грузный!»
16 Июня 12 г.
Поездка в лес Буцкого. Выгоны в селе Малинове. Мужик точно древний великий князь. Много мужиков похожих на цыган.
Ребенок, заголив белое пузо с большим пупком, заносит через порог кривую ножку.
За Малиновым — моря ржей, очаровательная дорога среди них. Лужки, вроде бутырских. Мелкие цветы, беленькие и желтые. Одинокий грач. Молодые грачи на косогоре, их крики. Пение мошкары, жаворонков — и тишина, тишина…
Потом большая дорога — и пение косцов в лесу: «На родимую сторонушку…» В лесу усадьба, полумужицкая. Запах елей, цветы, глушь. Огромные собаки во дворе. Говорят, как-то разорвали человека.
На большой дороге деревушка.
Шла отара, — шум от дыхания щиплющих траву овец.
Вечер, половина одиннадцатого. Гроза, ливень, буря. Слепит белой молнией, сполохом с зеленоватым оттенком, — в общем остается впечатление жести и лиловатого. Туча с запада. А за садом полный оранжевый месяц (очень низкий) за мотающимися ветвями сада. Небо возле него чисто. Выше красивые облака, точно из размазанных и засохших чернил.
Сейчас опять глядел в окно: месяц прозрачный и все таки нежный, молния ослепляет белым, в последний миг оставляя в глазах лиловое.
17 июня.
Ночь провел плохо, — всю ночь гроза. Просыпался в четыре. Был страшный удар.
После обеда сидел в шалаше. Что за прелестный человек Яков, как приятно слушать его. Всем доволен. «И дожжок хорошо! Все хорошо!» Был женат, пять человек детей; с женой прожил 21 год, потом она умерла и он был семь лет вдовцом. Жениться второй раз уговорили. Был у родных, пришла дурочка «хлебушка попросить». — «А хочешь замуж?» — «За хорошую голову пошла бы». — «Ну, вот тебе и хорошая голова», — сказал ей Яков про себя. Повенчались, а она «прожила с после Успенья до Тихвинской — и ушла. Меня, говорит, прежние мужья жамками, канахфектами кормили; а ты кобель, у тебя ничего нету…» Земли у него полторы десятины. — «Да что-ж, я не жадный, я добродушный».
Вечером были на выезде из Глотова, в крохотной избушке, где молнией убило малого лет 15 и девочке-ребенку голову опалило.
Видел сына Таганка — страшный, седой, древний старик.
20 Июня.
Не мог заснуть до 2 ночи. Встал в полдень. Холодновато, хмуро, дождь. Страшно ярка зелень деревьев. Сев. зап. ветер.
Перечитывал «Пут[ешествие] в Арзрум»5, - так хорошо, что прочел вслух Вере и Юлию первую главу. Перечитывал Баратынского (прозу) «Перстень» — старинка и пустяки. Как любили прежде рассказывать про чудаков, про разные «странности»!
21 Июня.
Много ветвей с зелеными листьями нарвало, накидало по аллее холодным ураганом.
Яков: «Ничаго! Не первой козе хвост ломать! Мы этих бурей не боимся!»
Читаю «Былины Олонецкого края» Барсова. Какое сходство в языке с языком Якова! Та же криволапая ладность, уменьшит[ельные] имена…
На деревне слух — будто мужиков могут в острог сажать за сказки, кот[орые] мы просим их рассказывать.
Пришел Алексей (прообраз моего Митрофана из «Деревни»). Жалкий, мокрый, рваный, темный, глаза слабые, усталые. Все возмущается, про что-нибудь рассказывает и — «вот бы что в газетах-то пронесть!» Жил зимой в Липецке, в рабочем доме, лежал больной, 41 градус жару. Ужасно!
Холод нынче собачий. У меня болит все тело, жилы под коленками.
Яков в непрестанном восхищении перед своим хозяином, — в холопском умилении. Часто представляет его, — у того будто бы отрывистый говор, любовь к странным выходкам, к тому, что бы озадачить человека чем-нибудь неожиданным.
— Придешь к нему, взлохматишь нарочно голову… «Ай ты с похмелья, Яков?». — С похмелья, Александр Григории… «Ну на, выпей сотку! Живо!» — А то сидишь — удруг мальчишка бежит: «Скорей, хозяин кличет!» Я со всех ног к нему: «что такое, А. Г., что прикажете?» «Садись!» Сел. «Пей!» И ставит на стол бутылку, и с торжеством: «А ведь сад-то я снял!». […]
У Якова один сын в солдатах (его жена и правит домом летом), другой хромой, пьяница, сапожник, «отцу без пятака латки не положит», а как нужда — к отцу: «Батя, помоги!»
23 Июня.
В 6 ч утра уехал Юлий. Скучно и жалко его. Стареет, слабеет.
Вчера северная холодная погода. Прошли в Остров, вернулись через деревню. Пьяный, довольно молодой мужик, красное лицо, губы спеклись, ругает своего соседа. Вид разбойника, того гляди убьет.
Рагулин рассказывал, как их бил Гришка Соловьев. Один из них схватил черпак и ударил Гришкину беременную мать по животу, хотя она-то была совсем не при чем. Скинула.
Были с Колей на Казаковке, в той избе, куда ударило грозой. Никого нету — мать в поле навоз «бьет», отец в Ливнах — пропал, спился, — девка «на месте»; в избе два ребенка — одному мальчишке 3 года, другому лет 10. Этот трехлетний (идиот) сидит без порток, намочил их, «в чугун с помоями вляпался». Изба крохотная и мерзость в ней неописуемая — на лавке разбитые, гнилые лапти и заношенные до черноты, залубяневшие онучи, на полу мелкая гниющая солома, зола, на окне позеленевший самоварчик…
24 Июня.
Проснулся поздно. С утра был дождь.
Все грустно об Юлии, ужасно жаль его. Вот уехал и точно не бывало ни его, ни времени с ним.
После обеда прошли через кладбище на деревню. Изба Федора Богданова, выглядывает баба. Коля зашел раз в рабочую пору к ней, а она лежит среди избы на соломе — вся черная, глаза огненные — рожает. Четыре дня рожала — и ни души кругом! Вот это «рождение человека»!
Посидели с Яковом.
— Яков Ехимыч!
— Аюшки?
— Ты что любишь из кушаний?
— Моя душа кривая, все примая. И мед — и тот прет. А я всего раз сытый был — когда на сальнях, на бойнях под Ельцом жил.
Потом разговор о старости, о смерти. Я рассказал ему о Мечникове.
— Да, конечно, стараются, жалованье получают…
26 Июня.
Холода, сумрачно, нынче несколько раз принимается дождь. Сидели опять с Яковом, он начал было рассказывать «Конька-Горбунка» — чудесно путает чепуху — потом надоело, бросил.
Были на мельнице. Грязь, дождь, скука, один Абакумов не унывает, энергия неугасимая.
Мужик, поднимая меру с рожью, прижимая ее к животу, высоко задирает голову.
[В архиве я нашла письмо (написанное карандашом) в конверте, адресованном П. А. Нилусу (почтовый штемпель 5. 7.12):]
Едем — я, Вера и Коля — в гости к Александру Сергеевичу Черемнову […] Были в Москве. Почти набран том моих новых рассказов. Как его озаглавить? В нем все только о Руси — о мужиках да «господах». «Смерть», «Крик» оставил для другого тома, если Бог даст его. Как озаглавить? Придумай! «Русь»? «Наша душа»? Или просто «Повести и рассказы»?6 […]
7 Июля 12 г. Клеевка, Себежский уезд.
Гостим у Черемнова.
В Глотове замучил дождь. Выехали оттуда 29 июня в Москву. В Москве пробыли до утра 4-го. Здесь тоже дождь.
Перебирали с Юлием сумасшедших, вернее, «тронувшихся», в нашем роду: дед Ник. Дм., Олимпиада Дмитриевна, Алексей Дм., Ольга Дм., Владимир Дм., Анна Вл. (Рышкова), Варвара Никол, (сестра нашего отца), Анна Ивановна (Чубарова, урожденная Бунина). Впрочем, все они «трогались» чаще всего только в старости.
Наше родословие: прадед — Дм. Семеныч, его дети — Ник. Дм., Олимпиада Дм., Алексей, Ольга, Владимир. У Дм. Сем. был брат Никифор Семен., его сын — Аполлон, а у Аполлона — Влад. и Федор. Дмитрий Сем. служил в гвардии в Петербурге.
Яков Ефимыч рассказывал, что он иногда и теперь «кой с кем» занимается («займается»), — с какой-нибудь «пожилой бабочкой»:
— Ну, сделаешь ей там валёк (валёк для битья белья) — вот и расход весь…
Про смерть:
— Вона, чего ее бояться! Схоронят з'ызбой (за избой), помянут п…ой.
Про облака:
— Облака, они толстые, непревают, выспарение делают.
Ходил перед отъездом к Рогулину, записывать его сказки. Хозяева пьют чай, их мальчишка конфоркой от самовара об стену — и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее: она гудит и щекочет.
[13 июля Бунин пишет Нилусу из Клеевки (Витебская губ.):]
[…] Я вял и бесплоден. Жить здесь очень приятно. Край оригинальный — холмистый, лесистый, пустынный, редкие маленькие поселки среди лесов, хлебов мало. Но погода была почти все дни дурна. Я простудился, немножко повалялся в насморке. И все только читаю. […]
[Продолжение записей:]
12 Августа 12 г., Клеевка.
Девятого ходили перед вечером, после дождя, в лес. Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами, — точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие — точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленые солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-синие ягоды на можжевельнике.
Десятого уехали в дождь Вера и Юлий; Вера в Москву, Юлий в Орел.
Нынче поездка к Чортову Мосту. В избе Захара. Угощение — вяленые рыбки, огурцы, масло, хлеб, чай. Дождь в дороге.
С необыкновенной легкостью пишу все последнее время стихи. Иногда по несколько стихотворений в один день, почти без помарок.
[В августе Бунин ездил на Кавказ, из-под Гурзуфа, из Су-Ук-Су послал Нилусу 31 августа открытку. В октябре — Москва, где остановился в Лоскутной гостинице, на бумаге которой 20 окт. пишет Нилусу письмо:]
[…] Неужели не приедешь на юбилей?! Ты с ума сошел! Вот так друг! Как! Не найти 50 целковых на проезд! Отказываюсь верить! […]
[Дело в том, что 28 октября праздновалось 25-летие литературной деятельности Бунина. У Веры Николаевны отмечено:]
Днем у нас прием депутации, dejeuner dinatoire в зале Лоскутной. Масса цветов. Вечером банкет7.
[12 ноября Бунин в открытке Нилусу пишет: «[…] замотался. Едем нынче заграницу. […]» Через Варшаву, Вену, Венецию, Неаполь Бунины в декабре приехали опять на Капри. С ними приехал и Ник. Ал. Пушешников. Судя по конспекту Веры Ник., Бунин в декабре написал «Преступление», «Князь во князьях» и «Вера».]
[В дневничке-конспекте В. Н. записано:]
— Новый год у Горьких, Ян читал.
[В открытке Нилусу (почтовый штемпель 25.1.13, Capri) Бунин, между прочим, пишет:]
Писал во все руки, переписывал — кое-что отправляю. Сочинил 4 небольших рассказа. […] Был Андреев 4 дня, пьянствовал, зацеловывал меня и говорил дерзости.
[У В. Н. записано, что за январь и февраль Иван Алексеевич написал: «Илья Пророк», «Забота», «Будни», «Личарда», «Последний день», «Вина», «Иоанн Рыдалец», «Копье Господне», «Псальма».
В марте: «Ян пишет „Чашу жизни“. Нервен, раздражителен, придирчив».
В письме Нилусу, написанном на бумаге Grant Hotel Quisisana, Capri от 2 марта/17 февр. 1913, Бунин сообщает:]
[…] Шлю тебе, Петр один из рассказов, написанных мною. Есть еще штук 5 — лучше. […] Глупейшая зима — дожди, бури. Чувствую себя паршиво. […]
Жил Шаляпин неделю. Я ему закатил обед — он пел после обеда часа два. Весь отель слушал, трепетал.
[У В. Н. записано, что Шаляпин приехал 2 февраля.
В конце марта: Отъезд домой. Неаполь, Генуя… Швейцария, высоко снега. Яну очень плохо. Инсбрук. Вена.]
[17/3 апр. открытка Нилусу:]
Вчера приехали в Вену. Завтра-послезавтра думаем выехать отсюда на Одессу — или по ж. д., или по Дунаю. Иду наводить справки. […]
[Запись В. Н.:]
[…] Скандал на границе из-за книг. Разъезд: Ян в Одессу, Коля в Глотово, я — в Москву.
[В середине апреля вернулся в Москву и Бунин.
29 апреля: Отъезд в Петербург.
В середине мая Бунины поселились на даче Ковалевского под Одессой: Федоровы, Нилу с, Юлий Алексеевич, — записывает В. Н.
Сохранилась перепечатанная на машинке запись Бунина:]
26 Июля 1913 г., дача Ковалевского (под Одессой)
Нынче уезжает Юлий. А наступила дивная погода. Страшно жалко его.
Каждое лето — жестокая измена. Сколько надежд, планов! И не успел оглянуться — уже прошло! И сколько их мне осталось, этих лет? Содрогаешься, как мало. Как недавно было, напр. то, что было семь лет тому назад! А там еще семь, ну, 14 — и конец! Но человек не может этому верить.
Кончил «Былое и думы»1. Изумительно по уму, силе языка, простоте, изобразительности. И в языке — родной мне язык — язык нашего отца и вообще всего нашего, теперь почти уже исчезнувшего племени.
[Записи В. Н.:]
Июль: Овсян[ико]-Куликовские, Куровск[ий]. «При дороге». Ян читал «Я все молчу». Август, Сентябрь, Октябрь: Лоскутная. 50-летие Русских Ведомостей. Речь Яна. Банкет. Скандал. Инцидент Строева и Бун[ина].
Приезд в Москву.
М. Ф. Андреева.
«Среда» у Телешовых — Я все молчу. Ноябрь: «Среда» в кружке — «Чаша жизни». Продажа дома2.
Декабрь: 4 — Ян в Петербурге. Именины Белоусова. 6-го вернулся. […] Сборы за границу […]
20 — отъезд. […] Берлин, Мюнхен, Бреннер-Пасс, Меран3, Рим, Неаполь, Капри. Горькие уехали. Мать Ек[атерины] П[авловны], Кончевская, Черемновы.
[Сохранились рукописные странички с записями Бунина:]
Капри 1/14 Янв. 14 г.
Позавчера с Верой и с Колей приехали на Капри. Как всегда, отель «Квисисана».
Горький и Кат. Павл. с Максимом уехали в Россию, он на Берлин, она на Вену.
Вчера встречали Нов. Год: Черемновы, вдова революционера и «историка» Шишко с психопаткой своей дочерью, Иван Вольнов, Янина и мы.
Ныне весь день проливной дождь. Кляну себя, что приехал. Италия зимой убога, грязна, холодна да и все давно известно-переизвестно здесь.
2. I.14
Проснулся необычайно поздно — в 9: дождь, буря (со стороны Амальфи).
Потом временами солнечно, временами сыро. Очень прохладно. […]
Вечером на даче Горького — там живет Шишко и мать Катерины Павл. — старозаветнейшая старуха: воображаю, каково ей жить ни с того ни с сего среди эмигрантов, бунтарей! И с трепетом в душе: шутка-ли, за какую знаменитость попала ее дочка!
4. I. 13 [14]
Весь день мерзкая погода. В газетах о страшных метелях в России. Землетрясение на итальянских озерах.
Лень писать, вялость — и беспокойство, что ничего не делаю.
5. I.14
Отчаяние — нечего писать!
Солнечно и холодно.
6. I.14
То же. А день прелестный.
7. I.14
Пасмурно, прохладно. Пожар в Квисисане.
8. I.14
Ужасная погода. Опять боль в боку (в правом) ниже ребер, возле кости таза.
9. I.14
Весь день дождь. Боль.
Старухи (мать К. П. и Шишко) — «сюжет для маленького рассказа». Шишко была в дружбе с Э. Реклю, с Кропоткиным.
11. I.14
Прохладно, но чудесно.
Начал «Человека» (Цейлонский рассказ)1. […]
23. I.14
Едем с Колей в Неаполь.
24. I.14
Вчера из Неаполя ездили в Салерно. Удивительный собор. Пегий — белый и черно-сизый мрамор — совсем Дамаск. Потом в Амальфи.
Ночевали в древнем монастырском здании — там теперь гостиница. Чудесная лунная ночь.
Необыкновенно хорошо, только никаких муратовских сатиров2.
25. I.14
Выехали из Амальфи на лошадях. […] Дивный день.
[Записи В. Н. в дневничке-конспекте:]
Март — Отъезд с Капри, Неаполь. […] Рим — Страстная, Храм Св. Петра. […] Сад Боргезе. Катание по Риму. […] Венеция. […] В Триесте на пароход. Аббация. […] Фиумэ.
30 марта ст. ст. Пасха Катол. вечером отъезд в Загреб. […] Будапешт. […] Отплытие вниз по Дунаю к Черному морю. […]
Астма3 заставляет нас пересесть в поезд. […] Бухарест. Провинция румынская. […]
5 апреля в Одессе. […]
Москва, Скатертный пер[еулок] и Княжий Двор. […]
Среда: «Братья».
Май: Отъезд в Одессу. Дача Ковалевских. […] Зайцев 10 дней у нас. […]
[В «Происхождении моих рассказов» Бунин вспоминает: «В июне 14 года мы с братом Юлием плыли по Волге от Саратова до Ярославля […]». Вероятно, ко времени этой поездки и относятся следующие дневниковые записи, сохранившиеся в рукописи:]
19. VI. 1914.
На корме грязь, вонь, мужики весь день пьют. Какой-то оборванный мальчишка бесстрастно поет:
Запала мысль злодейская:
Впотьмах нашел топор…
Приземистый, пузатый монах в грязном парусиновом подряснике, желтоволосый, с огненно-рыжей бородой, похожий на Сократа, на каждой пристани покупает ржавые таранки, с золотисто-коричневой пылью в дырах выгнивших глаз.
Вечер, Жигули, запах березового леса после дождя. На пароходе пели молебен.
20. VI. 1914
Половина девятого, вечер. Прошли Балахну, Городец. Волга впереди — красно-коричнево-опаловая, переливчатая. Вдали, над валом берега в нежной фиолетовой дымке, — золотое, чуть оранжевое солнце и в воде от него ослепительный стеклянно-золотой столп. На востоке половинка совсем бледного месяца.
Одиннадцать. Все еще не стемнело как следует, все еще впереди дрожат в сумраке в речной ряби цветистые краски заката. Месяц справа уже блещет, отражается в воде — как бы растянутым, длинным китайским фонарем.
21. VI. 14. В поезде под Ростовом Великим.
Ясный, мирный вечер — со всей прелестью июньских вечеров, той поры, когда в лесах такое богатство трав, зелени, цветов, ягод. Бесконечный мачтовый бор, поезд идет быстро, за стволами летит, кружится, мелькает-сверкает серебряное лучистое солнце.
[А вот страничка, написанная уже старческим почерком Ивана Алексеевича:]
В начале июля 1914 г. мы с братом Юлием плыли вверх по Волге от Саратова, 11 (одиннадцатого) июля долго стояли в Самаре, съездили в город, вернулись на пароход (уже перед вечером) и вдруг увидали несколько мальчишек, летевших по дамбе к пароходу с газетными клочками в руках и с неистовыми веселыми воплями: Екстренная телеграмма, убийство австрийского наследника Сараева [в Сараеве. — М. Г.] в Сербии.
Юлий схватил у одного из них эту телеграмму, прочитал ее несколько раз и, долго помолчав, сказал мне:
— Ну, конец нам! Война России за Сербию, а затем революция в России… Конец всей нашей прежней жизни!
Через несколько дней мы вернулись с ним на дачу Ковалевского под Одессой, которую я снимал в то лето и на которой он гостил у меня, и вскоре началось сбываться его предсказание.
В августе мы уже должны были вернуться в Москву. Уже шла наша война с Австрией.
[Сохранилась еще одна рукописная запись этого времени:]
28. VII. 1914. Дача Ковалевского, под Одессой.
Половина двенадцатого, солнечный и ветреный день. Сильный, шелковистый, то затихающий, то буйно возрастающий шум сада вокруг дома, тень и блеск листвы в деревьях, волнение зелени, мотанье туда и сюда мягко гнущихся ветвей акаций, движущийся по подоконнику солнечный свет, то яркий, то смешанный с темными пятнами. Когда ветер усиливается, он раскрывает зелень и от этого раскрывается и тень на меловом потолке комнаты — потолок, светлея, становится почти фиолетовый. Потом опять стихает, опять ветер уходит куда-то далеко, шум его замирает где-то в глубине сада, над морем…
Написать рассказ «Неизвестный». — «Неизвестный выехал из Киева 18 марта в 1 ч. 55 дня…» Цилиндр, крашеные бакенбарды, грязный бумажный воротничек, расчищенные грубые ботинки. Остановился в Москве в «Столице». На другой день совсем тепло, лето. В 5 ч. ушел на свадьбу своей дочери в маленькую церковь на Молчановке. (Ни она и никто в церкви не знал, что он ее отец и что он тут.) В номере у себя весь вечер плакал — лакей видел в замочную скважину. От слез облезла краска с бакенбард…
[9 ноября Бунин пишет из Москвы Нилусу:]
Дорогие друзья, газеты на этот раз правы — я болен, не так тяжко, как пишут, но болен: недели две держалась инфлуэнца, доходило иногда чуть не до 40®, теперь — уже с неделю — держится боль в правой брови и в глазу, временами, чрезвычайно мучительная. Почти ничего не могу делать, не могу долго читать и писать. […]
Вера поехала в Вязьму — повидаться с Павликом4, который направляется на войну. В Москве уже зима. […]
[25 декабря 1914 г., на бланке «День печати» в Москве: Редакционный комитет по изданию Московского Сборника на помощь жертвам войны обращается к Вам с просьбою принять безвозмездное участие в этом сборнике и прислать рассказ или стихотворение (на любую тему) не позже 15 января 1915 года по адресу: Москва, Покровский бульвар, 18, Ник. Дм. Телешову. (Ив. Бунин, В. Вересаев, Н. Телешов).]
Дорогой друг, вот сборник, в котором тебе следовало бы принять участие. С Вересаевым мы во вкусах не сходимся, а Телешов слаб духом, посему есть шанс […], что тебе могут отказать, но не обращай на это внимания […]
Через неделю думаю ехать на месяца два или полтора в деревню — в ножки бы тебе поклонился, если бы ты немедля послал туда ружье и патроны. […]
P. S. Был долгий скандал в «Книгоиздательстве»5. Я отказался от редакторства.
[Рукописная запись Бунина:]
Москва, 1 Янв. 1915.
Позавчера были с Колей в Марфо-Мариинской обители на Ордынке. Сразу не пустили, дворник умолял постоять за воротами — «здесь в[еликий] кн[язь] Дм[итрий] Павл[ович]». Во дворе — пара черн[ых] лошадей в санях, ужасный кучер. Церковь снаружи лучше, чем внутри. В Грибоедовском переулке дома Грибоедова никто не мог указать. Потом видели безобразно раскрашенную церковь Ивана Воина. Там готовились крестить ребенка. Возвращались на пьяном извозчике, похожем на Андреева. От него воняло денатур[атным] спиртом, который пьют с квасом. Он сказал: «Дед на бабку не пеняет, что от бабки воняет».
Вчера были на Ваганьков[ском] кладб[ище]. Вся роща в инее. Грелись на Александр[овском] вокзале. Лакей знакомый, из Лоскутной, жалеет о ней — «привык в кругу литераторов жить», держал чайную возле Харькова, но «потерпел фиаско». Потом Кремль, долго сидели в Благовещ[енском] соборе. Изумительно хорошо. Слушали часть всенощ[ной] в Архангельском. Заехали в Зачатьевский монастырь. Опять восхитили меня стихиры. В Чудове, однако, лучше.
В 12 ночи поехали в Успенск[ий] собор. Черный бесконечный хвост народа. Не пустили без очереди. Городовой не позволил даже в дверь боковую, в стекла заглянуть — «нечего там смотреть!»
Нынче часа в 4 Нов[о]-Дев[ичий] монастырь. Иней. К закату деревья на золотой эмали. Очень странны при дневном свете рассеянные над могилами красные точки огоньков, неугасимых лампад.
[Следующие записи переписаны на машинке:]
2 Января 1915 г.
Иней, сумерки. Розовеют за садом, в инее, освещенные окна.
3 Января
В 2 часа поехали с Колей в Троице-Сергиевскую Лавру. Были в Троицком соборе у всенощной. Ездили в темноте, в мятель, в Вифанию. Лавра внушительна, внутри тяжело и вульгарно.
4 Января
Были в Скиту, у Черниговской Божьей Матери. Акафисты в подземной церковке. Поп выделывал голосом разные штучки. Вернулись в Москву вечером. Федоров.
5 Января
Провожал Федорова на Николаевский вокзал — поехал в Птб., а потом в Варшаву. Вечером у нас гости, Любочка. Был на заседании. Князь Евг. Трубецкой. […]
7 Января
Поздно встал. Читаю корректуру. Серый день. Все вспоминаются монастыри — сложное и неприятное, болезненное впечатление.
8 Января
Завтракал у нас Горький. Все планы, нервничает. Читал свое воззвание о евреях.
9 Января 15 г.
Отдал в набор свою новую книгу.
Кончил читать Азбуку Толстого. Восхитительно. […]
11 Января
Была Авилова1. Говорила, м. пр., что она ничего не знает, ничего не видала — и вот уже седая голова. […]
14 Января
Все мерзкая погода. Телеграмма от Горького, зовет в Птб. […]
16 Января
Непроглядный мокрый снег к вечеру. Поехали с Колей в Птб. Страшно ударила меня в левое плечо ломовая лошадь оглоблей. Едва не убила.
17 Января. 15 г.
Птб., гост. Англия.
Дивная морозная погода.
Заседание у Сологуба2. Он в смятых штанах и лакированных сбитых туфлях, в смокинге, в зеленоватых шерстяных чулках.
Как беспорядочно несли вздор! «Вырабатывали» воззвание в защиту евреев.
18 Янв.
Поездка на панихиду по Надсону. Волково кладбище. Розовое солнце.
Был в Куокале у Репина3 и Чуковского4. Вечером обедал у Горького на кв[артире] Тихонова. Хорош Птб!
19 Янв.
Вечером с курьерским уехали из Птб. Хотели ехать в Новгород, но поезда ужасно неудобны (в смысле расписания).
28 Янв.
Чествование Юлия. Почтили память худ. Первухина — нынче его похоронили.
29 Янв.
Завтрак с Ильей Толстым5 в «Праге». […]
7 Февраля 15 г.
Вышла «Чаша Жизни». Заседание у Давыдова об ответе англ[ийским] писателям.
18 Февраля
Отпевание Корша6 в университете [кой] церкви. Два епископа. Сильное впечатление.
Вчера ночью в 12 ч. 52 м. кончил «Грамматику любви». «Среда». Читали Шкляр, Зилов, Ляшко.
22.2.15.
Наша горничная Таня очень любит читать. Вынося из под моего письменного стола корзину с изорванными бумагами, кое-что отбирает, складывает и в свободную минуту читает — медленно, с напряженьем, но с тихой улыбкой удовольствия на лице. А попросить у меня книжку боится, стесняется…
Как мы жестоки!
[В начале марта (почтовый штемпель 3 или 5 марта) Бунин пишет Нилусу:]
[…] к креслу я привинчен не по старости, а по болезни: клянусь тебе, что всю зиму тяжело страдаю — заел бок и все истекаю кровью, хотя лечусь и живу, как святой. […]
29 марта 1915 он пишет:
[…] Слушал «Всенощ[ное] бдение» Рахманинова. Кажется, мастерски обработал все чужое. Но меня тронули очень только два-три песнопения. Остальное показалось обычной церковной риторикой, каковая особенно нетерпима в служениях Богу. […]
…Рыба кета запала мне в голову. Я над этим и прежде много думал. Все мы такая же рыба. Но помни, о поэт и художник! — мы должны метать икру только в одно место. […]
С корректурой для «Нивы» стало легче. Пишу для «Истории Рус[ской] литературы» Венгерова автобиографию. Это мука. Кажется, опять ограничусь заметкой. […]
[Из дневниковых записей Бунина:]
9 Мая, Рест[оран] «Прага».
Рядом два офицера, — недавние штатские — один со страшными бровными дугами. Под хаки корсет. Широкие, колоколом штаны, тончайшие в коленках. Золотой портсигар с кнопкой, что-то вроде жидкого рубина. Монокль. Маленькие, глубокие глазки. Лба нет — сразу назад от раздутых бровных дуг.
У метрдотелей от быстрой походки голова всегда назад.
Для рассказа: сильно беременная, с синими губами.
Все газеты полны убийствами, снимками с повешенных. А что я написал, как собаку давят, не могут перенести!
Вторник 30 Июня, Глотово.
Уехал из Москвы 9 Мая. Два дня был в Орле. Сюда приехал 12.
1 Июля 15 г.
Погода прекрасная. Вообще лето удивительное.
Собрать бы все людские жестокости из всей истории. Читал о персидских мучениках Даде, Тавведае и Таргала. Страшное описание Мощей Дм[итрия] Ростовского. […]
3 Июля.
Читал житие Серафима Саровского. Был дождь.
4 Июля.
Житие юродивых. Дождь. Записки Дашковой.
1 Августа, Глотово.
Позавчера уехал Юлий, утром в страшный дождь. Кажется, что это было год тому назад. Погода холодная и серая. Вечером позавчера долго стояли возле избы отца так страшно погибшей Доньки. Какие есть отличные люди! «Жалко дочь-то?» — «Нет». Смеется. И потом: «Я через нее чуть не ослеп, все плакал об ней». Нынче вечером сидели на скамейке в Колонтаевке. Тепло, мертвая тишина, запах сырой коры. Пятна неба за березами. Думал о любви.
2 Августа 15 г.
Серо и холодно. Проснулся рано, отправил корректуру «Суходола». Во втором часу газеты. Дикое известие: Куровский7 застрелился. Не вяжется, не верю. Что-то ужасное — и, не знаю, как сказать: циническое, что-ли. Как я любил его! Не верю — вот главное чувство. Впрочем, не умею выразить своих чувств.
3 Августа
[…] Все же я равнодушен к смерти Куровского. Хотя за всеми мыслями все время мысль о нем. И умственно ужасаюсь и теряюсь. Что с семьей? Выстрелил в себя и падая, верно, зацепился шпорой за шпору.
Вечером были в Скородном. Заходил в караулку. Окна совсем на земле. 5 шагов в длину, 5 в ширину. Как ночевать тут! Даже подумать жутко. Возвращались — туманно, холодно. Два огня на Прилепах, как в море.
Неужели это тот мертв, кто играл в Мюррене? С кем столько я пережил? О, как дико!
Веры все еще нет, уехала через Вырыпаевку в Москву еще 10-го июля.
Долго не мог заснуть от мыслей о Куровском.
4 Августа.
С утра дождь и холод. Страшная жизнь караульщика сада и его детей в шалаше, с кобелем. Варит чугун грибов. […]
Послал телеграмму Нилусу, спрашивал о Куровском.
6. VIII
Приехала Вера. Привезла «Од[есские] Нов[ости]». Там о Куровском. Весь день думал о нем.
7. VIII
Тихий, теплый день. Пытаюсь сесть за писание. Сердце и голова тихи, пусты, безжизненны. Порою полное отчаяние. Неужели конец мне как писателю? Только о Цейлоне хочется написать.
8 ч. 20 м. Ужинал, вошел в свою комнату — прямо напротив окно, над купой дальних лип — очень темно-зеленой — на темной, мутной, без цвета синеве (лиловатой) почти оранжевый месяц.
21 Августа
Две недели не записывал. Время так летит, что ужас берет. 14–19 писал рассказ «Господин из Сан-Франциско». Плакал, пиша конец. Но вообще душа тупа. И не нравится. Не чувствую поэзии деревни, редко только. Вижу многое хорошо, но нет забвенности, все думы об уходящей жизни.
Годные гуляют, три-четыре мальчишки. Несчастные — идут на смерть и всего удовольствия — порычать на гармонии.
В Москве, в Птб. — собственно говоря «учредительное собрание».
Все глотовские солдаты — в плену.
[…] Вчера снимали Тихона Ильича. «Вот и Николаю Алексеевичу может идти в солдаты… Да ему что-ж, хоть и убьют, у него детей нету». К смерти вообще совершенно тупое отношение. А ведь кто не ценит жизни — животное, грош тому цена. […]
[Из письма Бунина Нилу су от 15 сентября 1915 г.:]
Здесь надеюсь пробыть еще с месяц. Потом отправимся в Москву. Где будем проводить зиму, еще не знаю. Верно, здесь-же. Куда теперь денешься! Все битком набито.
Не припомню такой тупости и подавленности душевной, в которой уже давно нахожусь. Вероятно, многое действует, иногда, может быть, даже помимо сознания. А смерть Павлыча прямо сбила меня с ног, хотя странно, острую боль я испытывал только минутами. Впрочем, этого не расскажешь, особенно письменно. И не дивись, что я ничего не написал тебе об этом. Ничего не могу выразить.
Пятый месяц живу здесь изумительно однообразной жизнью. Все читаю, да хожу, да думаю. Деревни опустели так, что жутко порой. Война и томит, и мучит, и тревожит. Да и другое многое тоже. «Портфель» мой пуст. […]
[Вера Николаевна уехала в Москву в конце сентября, в ноябре приехал туда и Бунин. Затем (дневничок В. Н.): Поездка Яна в Петербург. «Среда» у Переплетчикова. 20 декабря — отъезд в деревню. 21 — Глотово.]
[За январь и февраль у В. Н., между прочим, отмечено: Занятие фотографией. Снимание мужиков.
Записи Бунина, переписанные на машинке:]
23. II. 16
Милый, тихий, рассеянно-задумчивый взгляд Веры, устремленный куда-то вперед. Даже что-то детское — так сидят счастливые дети, когда их везут. Ровная очаровательная матовость лица, цвет глаз, какой бывает только в этих снежных полях.
Говорили почему-то о Коринфском1. Я очень живо вспомнил его, нашел много метких выражений для определения не только его лично, но и того типа, к которому он принадлежит. Очень хорошая фигура для рассказа (беря опять таки не его лично, но исходя из него и сделав, например, живописца самоучку из дворовых). Щуплая фигурка, большая (сравнительно с нею) голова в пошло картинном буйстве коричневых волос, в которых вьется каждый волосок, чистый, прозрачный, чуть розовый цвет бледного лица, взгляд как будто слегка изумленный, вопрошающий, настороженный, как часто бывает у заик и пьяниц, со стыдом всегда чувствующих свою слабость, свой порок. Истинная страсть к своему искусству. […]
На возвратном пути я говорил о том, какую огромную роль в жизни деревни сыграют пленные. Еще о том, что дневник одна из самых прекрасных литературных форм. Думаю, что в недалеком будущем эта форма вытеснит все прочие.
17. III. 16
[…] Нынче именины отца. Уже десять лет в могиле в Грунине — одинокий, всеми забытый, на мужицком кладбище! И уж не найти теперь этой могилы — давно скотина столкла. Как несказанно страшна жизнь! А мы все живем — и ничего себе!
К вечеру свежей. В небе, среди облаков, яркие прогалины лазури. Мокрый блеск на коре деревьев.
Вечер очень темный. От темноты, грязи и воды нельзя никуда пойти. До одиннадцати ходили по двору, от крыльца до скотного двора. Говорили о Тургеневе. Я вспомнил, как Горький басил про него со своей лошадиной высоты: «Парное молоко!» Я говорил еще, что Пушкин молодым писателям нравственно вреден. Его легкое отношение к жизни безбожно. Один Толстой должен быть учителем во всем. […]
[Следующие страницы написаны рукой Бунина:]
21 Марта 16 г.
Вечером гуляли по задворкам, возле кладбища. Темь, туман. Сад виден неясно, рига совсем не видна, только когда подошли к ней, обозначилась ее темная масса.
Говорили об Андрееве. Все таки это единств[енный] из совр[еменных] писателей, к кому меня влечет, чью всякую новую вещь я тотчас-же читаю. В жизни бывает порой очень приятен. Когда прост, не мудрит, шутит, в глазах светится острый природный ум. Все схватывает с полслова, ловит малейшую шутку — полная противоположность Горькому. Шарлатанит, ошарашивает публику, но талант. Впрочем, м. б., и хуже — м. б., и самому кажется, что он пишет что-то великое, высокое. А пишет лучше всего тогда, когда пишет о своей молодости, о том, что было пережито.
Дома нашли газеты и «Совр[еменный] мир»2. Задирчивая статья Чирикова3 о Тальникове4 — Чириков «верит в рус[ский] народ!». В газетах та же ложь — восхваление доблестей рус[ского] народа, его способностей к организации. Все это оч[ень] взволновало. «Народ, народ!» А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действит[ельно] несчастн[ого] народа?
22 Марта.
Коля записал то, что я вчера говорил с ним и принес мне эту запись: «Ив. Алекс. статьей Чирикова и газетами так5 взволнован, что до поздней ночи, уже сидя и ежеминутно куря в постели, говорил:
— Нет, с какой стати он так его оскорбляет? Кто дал ему на это право? Ах, уж эти русские интелегенты, этот ненавистный мне тип! Все эти Короленки, Чириковы, Златовратские6! Все эти защитники народа, о котором они понятия не имеют о котором слова не дают сказать7. А это идиотское деление народа на две части: в одной хищники, грабители, опричники, холопы, царские слуги, правительство и городовые, люди без всякой чести и совести, а в другой — подлинный народ, мужики, „чистые, святые, богоносцы, труженики и молчальники“. Хвостов, Горемыкин, городовой это не народ. Почему? А все эти начальники станций, телеграфисты, купцы, которые сейчас так безбожно грабят и разбойничают, что же это — тоже не народ? Народ-то это одни мужики? Нет. Народ сам создает правительство и нечего все валить на самодержавие. Очевидно, это и есть самая лучшая форма правления для русского народа, не даром же она продержалась триста лет! Ведь вот газеты! До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интелегенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интелегенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь! Нет, вот бы кому рты разорвать! Всем этим Михайловским, Златовратским, Короленкам, Чириковым!.. А то: „мирские устои“, „хоровое начало“, „как мир батюшка скажет“, „Русь тем и крепка, что своими устоями“ и т. д. Все подлые фразы! Откуда-то создалось совершенно неверное представление о организаторских способностях русского народа. А между тем нигде в мире нет такой безорганизации! Такой другой страны нет на земном шаре! Каждый живет только для себя. Если он писатель, то он больше ничего, кроме своих писаний, не знает, ни уха ни рыла ни в чем не понимает. Если он актер, то он только актер, да и ничем, кроме сцены, и не интересуется. Помещик?.. Кому неизвестно, что представляет из себя помещик, какой-нибудь синеглазый, с толстым затылком, совершенно ни к чему не способный, ничего не умеющий. Это уж стало притчей во языцех. С другой же стороны — толстобрюхий полицейский поводит сальными глазками — это „правящий класс“».
[Из переписанных на машинке записей:]
24 Марта 16 г.
Яркий, настоящий весенний день. Крупные облака в серых деревьях, серые стволы имеют необыкновенно прелестный тон и глянец. Напоминает картины Бэклина.
После обеда стреляли в галок. […] Какое-то приторное, гадкое впечатление. Мы еще совершенные звери. А из-за вала мрачно-равнодушно глядел какой-то рыжий малый. Собирается идти добровольцем на войну. Почему? Целый рассказ! — «А если убьют?» — «Ну, что-ж. Все равно». […]
25 Марта.
Облачный день, на черно-жирных буграх остатки талого снега, — что-то траурное. Опять видели возле попа мужика, утопившего лошадь и розвальни в колдобине, полной воды и снега. Лошадь серая, лежит на животе, вытянув передние ноги, и карабкается ими, а мужик бьет ее кнутовищем по голове, из которой смотрят человеческие глаза. На помощь ему подошел другой и оба долго, раздумывая и заходя с разных сторон, пытались ее вытащить.
Пьеса А. Вознесенского «Актриса Ларина». Я чуть не заплакал от бессильной злобы. Конец русской литературе! Как и кому теперь докажешь, что этого безграмотного удавить мало! Герой — Бахтин — почему он с такой дворянской фамилией? — называет свою жену Лизухой. «Бахтин, удушливо приближаясь…» — «Вы обо мне не тужьте…» (вместо «не тужите») и т. д. О, Боже мой, Боже мой! За что Ты оставил Россию!
Вечером на кладбище. Месяц блестит в перепутанных сучьях, большая Венера, но все таки как-то сумрачно и траурно от земли и кое-где лежащего снега.
Потом небо стало туманиться и деревья стали еще тоньше и красивее.
Перечитал «Дядю Ваню» Чехова. В общем, плохо. Читателю на трагедию этого дяди в сущности наплевать.
26 Марта.
После обеда были на Казаковке, на мужицкой сходке. Изба полна. За столом несколько замечательных лиц. Лысый, с острым черепом старик в розовом полушубке; старик со вздернутым носом и хитрыми глазами; старик с желто-кофейным, морщинистым лицом; мужик с черной курчавой бородой и ярко-румяными щеками, все время игравший как на сцене. Очень хорош, как всегда для меня, запах полушубков. […]
27 Марта.
После обеда сидели в избе Ивана Ульянова. Очень милый старик с постоянным приятным смехом. Две половины. Первая маленькая, с мокрым земляным полом. Тут всегда сидит полуслепая старуха. Во второй — с выбелеными стенами и горшечками для цветов на окнах — живет он сам и его жена, пожилая и уже вянущая. Вошли — она за работой возле окна, он на хорах в полушубке, курит. Солнце ярко освещает часть избы. […]
А как влияет литература! Сколько теперь людей, у которых уже как бы две души — одна своя, другая книжная! Многие так и живут всю жизнь начитанной жизнью.
30 Марта.
На крыльце у Александра Пальчикова. Богат, а возле избы проходу нет от грязи и навозу. Полушубок, кубовая рубаха, видная из расстегнутого ворота, серо-серебристая борода. Весеннее небо, жидкие облака, ветер дует в голые деревья, качает их, а он говорит: «Ничего не будет после войны, все брешут. Как же так? Если у господ землю отобрать, значит, надо и у царя, а этого никогда не допустят». С большим удовольствием рассказывал, как ему на службе полковник раз «засветил пощечину». Крепостного права не хочет, но говорит, что «в крепости» лучше было: «Нету хлеба — идешь на барский двор… Как можно!»
Роман Григорьевой в «Совр. Мире». Ее героиня «легкая, воздушная», «затесалась в толпу…» Кончена русская литература!
1 Апреля.
[…] Больной старик греется на солнце возле избы. Задыхается. В нашу победу не верит. «Куда нам!» […]
Коля рассказывал8, что встретил в «Острове» двух почти голых ребятишек — в рваных лохмотьях, в черных и мокрых, сопревших лаптях. Тащили хворост, увидали Колю — испугались, заплакали… И для этого-то народа требуют волшебных фонарей! От этого-то народа требуют мудрости, патриотизма, мессианства! О разбойники, негодяи!
2 Апреля.
Фельетон Сологуба: «Преображение жизни». Надо преображать жизнь и делать это должны поэты. А так как Сологуб тоже причисляет себя к поэтам, то и он преображает, пиша. А писал он всегда о гнусностях, о гадких мальчиках, о вожделении к ним. Ах, сукины дети, преобразители.
5 Апреля.
Жаркий последождевой день.
Охота в Скородном на вальдшнепов. […] В лес пошли от караулки. В редких жидких верхушках деревьев белые глыбы грозовых облаков. Гремел гром. По низам прохлада, колокольчиками звенят птицы. Кое-где снег, ослепительный на солнце, на нем легкие лазурные отблески неба.
Возле караулки Настька моет калоши, собирается в церковь. Желтое страшно яркое на солнце платье. В избе дышать нечем, натоплено, все купались. Федор с мокрыми волосами, розовый.
При возвращении домой на несколько минут густой быстрый дождь. Все думаю о той лжи, что в газетах на счет патриотизма народа. А война мужикам так осточертела, что даже не интересуется никто, когда рассказываешь, как наши дела. «Да что, пора бросать. А то и в лавках товару стало мало. Бывало зайдешь в лавку…» и т. д.
8 Апреля.
Уезжаем в Москву, на Становую, на тройке. […]
Никогда в русской литературе не было ничего подобного. Прежде за одну ошибку, за один неверный звук трепали по всем журналам. И никогда прежде русская публика не смотрела на литературу такими равнодушными глазами. Совершенно одинаково она восхищается и Фра Беато и Андже-лико, и Барыбой Городецкого. […]
[Из Москвы Бунин ездил в Петербург, затем в Одессу. 25 мая 1916 года пишет Нилусу: «Приехал в Глотово».]
23 Мая 16 г., Елец9.
У парикмахера. Стрижет и разговариваем. Он про женский монастырь (оговорился от привычки быть изящным): дамский монастырь.
Для рассказа: встречный пароход на Волге всегда страшно быстр; ночь, уездн. город. Крепкий костяной стук колотушки.
Беллетрист. Пошлость «Белая как дебелая купчиха». […]
Пьяный мужик шел и кричал:
Проем усе именье.
Сам зароюсь у [нрзб. — М. Г.]
В этом вся Русь. Жажда саморазорения, атавизм.
26 VI 16.
Гнало ветром дождь. Сейчас — 7 часов вечера — стихло. Все мокро, очень густо-зелен сад. За ним, на пыльной туче бледная фиолетово-зеленая радуга. Хрипел гром. […]
[18 июля 1916 года Бунин пишет П. А. Нилусу:]
[…] Серьезно, — не о чем даже написать, так однообразно живу. Лето плохое, писать не пишу, разве стишки изредка… Все мы — Юлий, Вера, Коля — целуем, все мы здоровы пока. […]
[Дневниковые записи Бунина возобновляются осенью:]
27 Октября 1916 г.
Читаю записки В. Бертенсона «За тридцать лет». Еще раз убеждаюсь в ничтожестве человеческих способностей — сколько их, людей, живших долго, видевших очень многое, вращавшихся в обществе всяких знаменитостей и обнаруживших в своих воспоминаниях изумительное ничтожество. Вспоминаю книгу Н. В. Давыдова — то же думал и ее читая.
Прочел (перечел) «Дневник Башкирцевой». […] Все говорит о своей удивительной красоте, а на портрете при этой книжке совсем нехороша. Противное и дурацкое впечатление производит ее надменно-вызывающий, холодно-царственный вид. Вспоминаю ее брата, в Полтаве, на террасе городского сада. Наглое и мрачное животное, в башке что-то варварски-римское. Снова думаю, что слава Б., (основанная ведь больше всего на этом дневнике,) непомерно раздута. Снова очень непр[иятный] осадок от этого дневника. Письма ее к Мопас[сану] задирчивы, притязательны, неуверены, несмотря на все ее самомнение, сбиваются из тона в тон, путаются и [в] конце концов пустяковы. Дневник просто скучен. Французская манера писать, книжно умствовать; и все — наряды, выезды, усиленное напоминание, что были такие-то и такие-то депутаты, графы и маркизы, самовосхваление и снова банальные мудрствования. […]
Мой почерк истинное наказание для меня. Как тяжко и безобразно ковыляю я пером. И всегда так было — лишь иногда немного иначе, легче.
Душевная и умственная тупость, слабость, литературное бесплодие все продолжается. Уж как давно я великий мученик, нечто вроде человека, сходящего с ума от импотенции. Смертельно устал, — опять таки уж очень давно, — и все не сдаюсь. Должно быть, большую роль сыграла тут война, — какое великое душевное разочарование принесла она мне!
24 уехала Вера, на тройке, на Становую. Мы с Колей на бегунах провожали ее до поворота на Озерскую дорогу. […]
Коля по вечерам мне читает. […] Продолжаем «Мелкого беса»10. Тоже хорош! Не запомню более скучной, однообразной книги. […] В стихах у него был когда-то талант. […]
28 Октября 16 г.
Почти весь день тихо, тепло, туман. Ходил с ружьем за голубями. Кисловато пахнет гнилью трав и бурьянов, землей.
Ночь изумительная, лунная. Гуляли, дошли до Пушешниковского леса. Вдали, низко по лесной лощине, туман — так бело и густо, как где-нибудь в Нижегородской губ.
29 Октября 16 г.
Не запомню такого утра. Ездили кататься — обычный путь через Пушешниковский лес, потом мимо Победимовых. С утра был иней на деревьях. Так удивительно хорошо все, точно это не у нас, а где-нибудь в Тироле.
Писать не о чем, не о чем!
4 Декабря 16 г.
Четыре с половиной часа. Зажег лампу. За окнами все дивно посинело. Точно вставлены какие-то сказочные зелено-синие стекла.
Вчера прекрасный морозный вечер. Кривоногие китайцы коробейники. Называли меня «дядя».
[Выписка из дневничка Веры Николаевны:]
Декабрь. […] 14. Приезд Яна [в Москву. — М. Г.] […] Убийство Распутина. Обед у Устиновых. Пьеса Зайцева у Корша. […] 31 Ян лежит в постели. Встречали дома с индейкой и шампанским.
[Видимо, первые месяцы этого года Бунины оставались в Москве. В марте, как отмечено в дневничке В. Н.: «Отречение Государя. Революц. войска на улице».
В письме от 12 марта 1917 года Бунин пишет Нилусу:]
[…] не вини меня, что не писал тебе, — причина тому необыкновенно беспорядочная и неопределенная жизнь, которой я живу в Москве вот уже три месяца, из которых, кстати сказать, я целый месяц был болен. Я за это время строил не мало планов относительно упорядочения этой жизни, отъезда из Москвы и пр. — и все это разрушалось то вестями из Петербурга, то приостановкой железно-дорожного движения. А потом мне было до не [не до] планов и не до писем. […]
Федоровы пишут, что их сосед Чарпов продаст свою дачу, т. е. не дачу, а главную часть ее с домом — за 18 т. Прошу ради Бога: поезжай к Федоровым, посмотри дачу. […] и напиши мне свое дружеское мнение по сему поводу. Да поскорее, поскорее сделай все это. Если посоветуете покупать, приеду непременно в Одессу. […]
[В открытке с почтовым штемпелем 19. IV. 17 Бунин пишет:]
Только что вернулся из Петрограда1. Завтра буду наводить справки, можно ли мало-мальски по человечески проехать в Одессу. Не понимаю, сколько же в конце концов просят за дачу!
[В Одессу Бунин, видимо, не поехал. 27 мая 1917 года он пишет Нилусу из Глотова:]
[…] Из Москвы, в апреле, я писал тебе — кратко, но дельно, хотел написать подробнее, да все тянул, а затем стал собираться в отъезд, а приехав сюда (три недели тому назад, в ужасную метель — это в начале мая-то!) захворал, — простудился.
Теперь скажу прежде всего о даче: повторяю, мысль о покупке дачи парализовалась у меня страхом немцев, которые еще, может быть, возьмут Одессу, а кроме того «товарищами». Теперь и так-то жить ужасно, а каково с собственностью! Словом, я это дело немножко отложил, но вовсе не поставил на нем креста. Все таки приютиться мне где-нибудь необходимо, а где, в некоторых отношениях, лучше Одессы? Здесь, я, очевидно, последнее лето. Если и не отберут у Пушешниковых землю, жить в деревне все равно им нельзя будет — мужики возьмут не мытьем, так катаньем. И, значит, возникает оч. серьезный вопрос: где мне существовать, летом, по крайней мере?
Ужасно, необыкновенно хотелось в апреле поехать куда-нибудь на юг. И будь возможность, я непременно приехал бы в Одессу. Но ты имеешь понятие, что такое значит ездить теперь по ж[елезной] д[ороге]? Наведя справки в Москве, я пришел к твердому убеждению, что поездку в Одессу надо отложить. Теперь мне кажется, что я все таки буду у вас, — м. б., в конце лета. И посему помни, что мысль о покупке дачи я еще не оставил. Я из-за этой дачи даже собрание сочинений продал. […]
Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. «Анархия» у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что «лозунгов», но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни2 и изолгавшееся на счет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою «Деревню» и пр.!
Кроме того и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (живет от нас в двух шагах), зажег среди бела дня, как теперь оказывается, один мужик, имевший когда-то судебное дело с ним, а мужики арестовали самого-же пострадавшего, — «сам зажег!» — избили его и на дрогах повезли в волость. Я пробовал на пожаре урезонить, доказать, что жечь ему самому себя нет смысла, — он не помещик, а арендатор, — пьяные солдаты и некоторые мужики орали на меня, что я «за старый режим», а одна баба все вопила, что нас (меня и Колю), сукиных детей, надо немедля швырнуть в огонь. И случись еще пожар, — а ведь он может быть, могут и дом зажечь, лишь бы поскорее выжить нашего брата отсюда, — могут и бросить, — нужды нет, что меня здесь хотят в учредит[ельное] собрание выбирать, — «пусть Ив. А. там в Петербурге за нас пролазывает». […]
Целую за посвящение, за похвалы и хулы «Петлистым ушам». […] Тут главное — адский фон и на нем здоровенная и ужасная фигура. А согласись, что это удалось. […]
[Из следующих записей Бунина первая — рукописная, другие перепечатаны на машинке:]
11 июня 17 г.
Все последн[ие] дни чувство молодости, поэтическ[ое] томление о какой-то южной дали (как всегда в хорошую погоду), о какой-то встрече…
В ночь на пятое Коля уехал в Елец — переосвидетельствование белобилетчиков. Все набор, набор! Идиоты. […]
Шестого телеграмма от Веры. Седьмого говорил с ней по телефону в Елец. Условились, что я приеду за ней и за Колей, а по дороге заеду к Ильиным. Вечером Антон (австриец) отвез меня на Измалково. На станции «революционный порядок» — грязь, все засыпано подсолнухами, не зажигают огня. Много мужиков и солдат; сидит на полу и идиотски кричит Анюта-дурочка. В сенях вагона 1-го кл[асса] мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не дезертир ли? Чувство страшного возмущения. Никаких законов — и все власть, все, за исключением, конечно, нас. Волю «свободной» России почему-то выражают только солдаты, мужики, рабочие. Почему, напр. нет совета дворянских, интеллигентск[их], обывательских депутатов? […]
15 Июня 1917 г.
10 часов веч. Вернулись из Скародного. Коля, Евгений (который приехал вчера с Юлием из Ефремова) и Тупик ездили в усадьбу Победимовых, я, Юлий и Вера пошли к ним навстречу. День прекрасный, вечер еще лучше. Особенно хороша дорога от Крестов к Скародному — среди ржей в рост человека. В лесу птичий звон — пересмешник и пр. Возвращались — уже луна над морем ржей.
У Бахтеяровой сейчас хотели отправить в Елец для Комитета 60 свиней. Пришли мужики, не дали отправить.
Коля рассказывал, что Лида говорила: в с. Куначьем (где попом отец Ив. Алексеевича, ее мужа) есть чудотв[орная] икона Ник[олая] Угодника. Мужики, говоря, что все это «обман», постановили «изничтожить» эту икону. Но 9-го мая разразилась метель — испугались.
Тупик говорит, что в с. Ламском мужики загалдели, зашумели, когда в церкви запели: «Яко до царя»: «Какой такой теперь царь? Это еще что такое?»
В Ефремове в городском саду пьяный солдат пел:
Выну саблю, выну востру
И срублю себе главу —
Покатилася головка
Во зеленую траву.
Замечательно это «себе».
В Ефремове мужики приходили в казначейство требовать, чтобы им отдали все какие есть в казначействе деньги: «Ведь это деньги царские, а теперь царя нету, значит, деньги теперь наши». […]
7 Июля
[…] О бунте в Птб. мы узнали еще позавчера вечером из «Ранн[его] Утра», нынче вести еще более оглушающие. Боль, обида, бессильная злоба, злорадство.
Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинск[ого] начальника били, водили босого по битому стеклу.
13 Июля 17 г.
Все еще мерзкая погода. Холодно, тучи, сев. зап[адный] ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику. […]
27 июля 17 г.
Счастливый прекрасный день.
Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно вспоминать и чувствовать его старину. Старинный, простой быт, с которым я связан, умиротворяет меня, дает отдых среди моих постоянных скитаний. А потом я часто думаю о всех тех людях, что были здесь когда-то, — рождались, росли, любили, женились, старились и умирали, словом, жили, радовались и печалились, а затем навсегда исчезали, чтобы стать для нас только мечтою, какими-то как будто особыми людьми старины, прошлого. Они, — совсем неизвестные мне, — только смутные образы, только мое воображение, но всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого.
Еще утро, легкий ветерок проходит иногда по комнате, — открыты все окна. Которое нынче число? Если бы я даже не знал какое, я бы и так, кажется, мог сказать, что это конец июля, — так хорошо знаю я все малейшие особенности воздуха, солнца всякой поры года. В то окно, что влево от меня, косо падает на подоконник радостный и яркий солнечный свет, и глядит зеленая густота сада, блестящая под солнцем своей несметной листвой, в глубине своей таящая тень и еще свежую прохладу и то замирающая, затихающая, то волнующаяся и тогда доходящая до меня шелковистым, еще совсем летним шорохом. В другие окна я вижу прежде всего ветви и сучья старых деревьев — серебристого тополя, сосен и пихт, — и бледно голубое небо среди них, а ниже, между стволами, деревенскую даль: слегка синеющий на горизонте вал леса, желтизну уже скошенных и покрытых копнами полей, ближе — раскинувшееся по склону к мелкой речке поместье Бахтеярова, а затем, уже совсем близко, — старую низкую ограду нашей усадьбы, молодые елки, идущие вдоль нее, и часть двора, густо заросшую крапивой, — и глухой и жгучей, — которую припекает солнце и над которой реет крупная белая бабочка. Уже по одному тому, как высока крапива, мог бы я безошибочно определить, какое сейчас время лета. А кроме того, сколько едва уловимых, но мне столь знакомых, родных с детства, совсем особых запахов, присущих только рабочей поре, косьбе, ржаным копнам!
И течет, течет мое спокойное, родное, счастливое деревенское летнее утро. Смотрю на пятна тени, косо испещрившей под елками ограду, на крапиву, на бабочку; потом на тихо колеблющуюся возле окон серо-зеленую бахрому корявых горизонтальных сучьев пихты, на воробьев, иногда садящихся на солнечный подоконник и с живым, милым, как будто чуть-чуть насмешливым любопытством оглядывающих мою комнату. Не слушая, я слышу то непередаваемое, летнее, как будто слегка завораживающее, что производят летающие вокруг меня и роящиеся на подоконнике мухи, слышу шорох сада, отдаленные крики петухов — и чуть внятную детскую песенку кухаркиной девочки, которая все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее маленькому бедному существованию в этом никому из нас непонятном, а все таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробочку с картинкой… Я слушаю эту песенку, а думаю то о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было, — молодость, любовь, надежды, — то о том, где теперь косят работники, — верно уже у Крестов, — то о Тиверии, о Капри… Почему о Тиверии? Очень странно, но мы невольны в своих думах. И я представляю себе вот такое же, как сейчас летнее утро, с тем же самым солнцем, что горит на моем подоконнике, и совершенно ясно вижу белый мраморный дворец на горном обрыве острова, столь знакомого мне, и этого человека, которого называли императором и который жил в сущности очень недавно, — назад тому всего сорок моих жизней, — и очень, очень немногим отличался от меня; вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака…
Во втором часу вышел из дому, пошел в сад по липовой аллее, в конце которой, за воротами, светлело, белело небо. Земля суха и тверда, приятно идти, на земле лежат уже кое-где палевые листья. Солнце скрылось, потускневший сад был под синеватой тучей, заходившей с юга, — очень хорошо. За воротами серо-зеленые бугры кладбища (давно упраздненного), дальше открытое поле, желтое, покрытое где-то копнами, кое-где рядами. Удивительная бирюза между ними на севере, сладкий, еще совсем летний ветер дует с юга из-под тучи и еще по летнему доносится хлопанье перепела.
Четвертый час. Крупный ливень, град, — даже крыша от него дымилась как будто. К северу из-за тучи белая гора другой тучи и млеющий синий яхонт неба. В комнате с решетчатыми окнами сырая свежесть, запах дождя, мокрой крапивы, травы.
Пять часов. Сад на низком фоне свинцово-синей тучи. Высовывался из окна под редкие капли дождя на эту сырую пахучую свежесть, в одной рубашке — необыкновенно приятно, но почему-то страшно напомнило детство, свежесть и радость первых дней жизни.
Все дождь — до заката. К закату стало на западе, под тучей, светиться. Сейчас шесть. В комнате от заката, сквозь ветки палисадника, пятно странного зелено-желтого света.
Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!
[На этой записи кончаются деревенские записи Бунина, находящиеся в архиве. Дневник его с записями от 2 августа 1917 года до мая 1918 попал каким-то образом в Сибирь и отрывки из него были опубликованы в «Новом мире», Москва (10/1965, стр. 213–221), но среди напечатанного нет записей после 21 ноября 1917 года.
25 июля 1917 года Бунин в письме Нилусу писал, между прочим, следующее:]
[…] Добрых и бодрых настроений твоих не разделяю. В будущем, конечно, лучше будет — и относительно, и безотносительно, но кто же вернет мне прежнее отношение к человеку? Отношение это стало гораздо хуже — и это уже непоправимо.
До ярости, до боли кровной обиды отравляемся каждый день газетами. Порою прямо невыносима жизнь и здесь. […]
[В письме от 7 октября он пишет:]
[…] прости, что так мало и редко пишу, — скверно себя чувствую, примотаны нервы всем, что творится, до-нельзя, а тут еще новая беда — болен Юлий Алексеевич (которого ты вообще не узнал бы теперь, — так он постарел, ослабел, изменился). […] — думаю, что это неизлечимо, и полон самых ужасных ожиданий. […]
Пока сидим в деревне. Скверно и жутко порой, но что делать! В Москву хотим поехать к концу октября. […]
[16 октября Бунин все еще из деревни пишет Нилусу:]
[…] В Одессу на зиму? И это серьезно? Но, дорогой, где-же там жить, что есть? (Хотя я, вообще, не понимаю — где мы будем жить и что будем есть! Серьезно — трагическое положение!). […]
В деревне невыносимо и оч[ень] жутко.
[В деревне Бунины оставались до конца октября. В дневничке Веры Николаевны сказано:]
22 октября: Первое известие о погромах за Предтечевым. […] Волнение среди местной интеллигенции. Сборы.
[23 октября Бунин навсегда покидает родные места. Конспект Веры Ник.:]
Бегство на заре в тумане. Пленные. Последний раз Глотово, Озерки, Большая дорога… Бабы: «войну затеяли империалисты». Бешеная езда. Рассыпалось колесо. Семь верст пешком в валенках и шубах. Елец. Ни единой комнаты ни в одной гостинице.
[В Ельце Бунины пробыли до 25 октября (остановившись у Борченко), в Москву выехали 25-го. «Отъезд в I классе, — записано у В. Н., - мы — втроем и Орлов. Солдаты в проходах. Отношение не вражд[ебное]».
В открытке от 7 ноября 1917 года Бунин сообщает Нилусу:]
Мы с 26-го Окт. в Москве. Живы, здоровы. Адрес: Москва, Поварская, 26, кв. 2. […]
[В дневничке В. Н. за конец ноября записано:]
26 Москва. Первые слухи о восстании. Телефон к Телешовым. Спасение 8000 рублей. Обед и вечер у них. Возвращение пешком домой. 27 — Начало большевиц. восстания. Горький у Ек[атерины] П[авловны]. Отказ Яна позвонить ему.
[Декабрь. — М. Г.]: 3. Конец больш[ого] восст[ания]. Обыски. […] Серафимович. Его доносы на гимназиста и писателей. Среда. Изгнание Серафимовича. Книгоиздательство. Отказ писателей участвовать в одном сборнике с Серафимовичем]. […]
6 […] Устиновы пригласили Яна в Воронеж. Ян вечером у Толстых.
Рождество.
Среда у нас. […]
[Дневничок-конспект В. Н.:]
Январь: Вечер писателей. Ужин у Толстых, устр. Делидзе. Среды в Кружке. Среды у нас.
[Дневниковые записи Ивана Алексеевича от 1 января 1918 г. до 20 июня 1919 г. вошли в его книгу «Окаянные дни».
Среди бумаг Веры Николаевны я обнаружила перепечатанные на машинке страницы воспоминаний о весне 1918 года. Привожу выдержки:]
Первое мая нового стиля падало на Среду Страстной. Большевики, истративши очень много денег на праздник пролетариата, отметили его, как полагается, красным цветом, шествиями, музыкой, пением интернационала рабочими и работницами, которые приплясывая и нестерпимо перевирая мотив, кричали: «вперед, вперед, вперед!..» и всю ночь Москва, давно уже привыкшая с заходом солнца погружаться во тьму, пылала всеми огнями дорого стоющей иллюминации вплоть до рассвета… А в Святую ночь новые хозяева не только решились нарушить вековой обычай — лишить москвичей Кремля и волнующих полновесных ударов Ивана Великого, — но даже ради такого большого праздника не позволили хотя бы скудно осветить улицы. И все мы, пробиравшиеся в полной темноте в свои приходы или соседние церкви, ежеминутно оступались, спотыкались, — уже дворники, переименованные в «смотрители дворов», ничего не делали, и на тротуарах лед не скалывался, и образовывались неровные бугры.
Мы с Яном были у Заутрени в церкви «Никола на Курьих Ножках». Родители не рискнули пробираться в темноте… Маленькая уютная старинная церковка была полна народом. Когда мы вошли, пели «Волною морскою» и слова «гонители» и «мучители» отзывались в сердце совершенно по-новому. Настроение было не пасхальное, — многие плакали. И первый раз за всю жизнь «Христос Воскресе» не вызвало праздничной радости. И тут, может быть, мы впервые по-настоящему поняли, что дышать с большевиками одним воздухом невозможно. […]
Большинство уже не доедало. Сыты были лишь те, у кого имелись запасы. […]
Почему-то у нас в доме не придавали серьезного значения «экономической разрухе», о которой более жизненные люди порой нам говорили и всерьез никто не представлял, что жизнь дойдет до того, до чего дошла в 1919-20 годах, а потому в ожидании лучших времен мы лишь сокращались и сокращались в потребностях. Хозяйство с каждым днем делалось все менее и менее сложным, и свободного времени оказывалось очень много. […] устанешь от впечатлений шумных улиц, приобретавших все более хамский вид, от бульваров с зелеными газонами, где в прежнее время желтели или мохнатились одуванчики, а теперь парами лежит освобожденный народ и усыпает шелухой подсолнечной свежую траву — вот и свернешь незаметно для себя в переулок и ходишь от одного особняка до другого и думаешь о былых временах, смутно ощущая уже, что старый мир, полный несказанной красоты и прелести, уходит в Лету! […]
Об отъезде я думала тоже мало. С одной стороны, отгоняла неприятную мысль о разлуке с близкими, а с другой, привыкнув за одиннадцать лет к скитальческой жизни, я довольно просто относилась к отъезду в полной уверенности в скором возвращении назад.
Жить мы уже стали кварталами. Развлекаться — только литературными «Средами», которые после изгнания из «Кружка» происходили в воскресенье в приютившем их «Юридическом Обществе» на Малой Никитской.
В начале мая Ян вместе с Ю. И. Эйхенвальдом1 ездили в Тамбов и Козлов, где устраивались «Бунинские вечера», откуда они привезли окорока, муки и круп, а Ян еще твердую и непоколебимую уверенность, что нужно уезжать, и как можно скорее, на юг, где с воцарением Гетмана большевики были прогнаны. Его поездка дала ему подлинное ощущение большевизма, разлившегося по России, ощущение жуткости и бездонности.
К хлопотам и сборам в связи с отъездом я относилась пассивно. Все делал Ян. […]
По совету опытных людей Ян решил ехать через Оршу. Ему обещали в санитарном поезде устроить проезд. Была пора обмена пленными. И довольно часто из Москвы уходили эшелоны с немцами. […]
Мы звали с собой ехать Юлия Алексеевича, но он решил ждать выздоровления Н. Ал. П[ушешникова], который тоже намеревался приехать к нам. […] Почему не поехал Юлий Алексеевич? Трудно сказать. Вероятно, и он, несмотря на свой пессимистический ум, не представлял, до чего могут довести страну большевики и до чего они упрочатся. […] Кроме того, у него была квартира, были книги, конечно, если бы он уехал, то квартиру потерял бы. […]
В четверг утром 23 мая я, наконец, услыхала давно жданные, но все же для меня жуткие слова: «Поезд № такой-то отходит сегодня в 5 часов пополудни, в три часа вы должны быть на вокзале. […]»
[Эти воспоминания В. Н., как и ее записи, сделанные во время пути (листки, вырванные из записной книжки, исписанные карандашом) датой отъезда называют 23 мая.
В «Розе Иерихона»2 Бунин писал, что Москву он покинул 21 мая 1918 года. Думается, что эта дата основывается на другом источнике, а именно дневничке-конспекте Веры Ник. Записи, относящиеся к отъезду из Москвы, более позднего, судя по почерку, происхождения, чем все другие. Вера Ник., видимо, по памяти заполняла этот пробел и, несмотря на свое исключительное внимание к датам и прекрасную память, ошиблась, а может, просто описалась.
Немногочисленные записи этого времени, очевидно, стилистическая переделка путевых заметок Веры Николаевны. Они написаны чернилами, почерком Бунина:]
25 Мая 1918 г. (старый стиль).
11 часов утра (по «нов[ому] времени»), Орша.
Вдоль полотна ж[елезной] д[ороги] досчатые шалаши, в них беженцы из России, возвращающиеся на родину, на Украину.
Мы третий день в пути. В Москве приехали на Савеловский вокзал в 3 ч. дня, 23-го, провожал Юлий, простившийся с нами на подъезде. В поезд сели только в 7 ч. — раньше отправляли «пролетарских» детей на каникулы в Саратовскую губ. — затеи Луначарского. С Сав. вокзала мы тронулись только в час ночи, а с Александровского — в 3 ч. Спать пошли только в 4 — до того сидели с доктором этого санитарного поезда, пили тминную водку3. В Вязьме были в 3 ч. 24 мая и стояли там до вечера. В Смоленск прибыли рано утром 25-го, откуда тронулись в 5 утра. В Орше стоим уже 3 часа, не зная, когда поедем дальше.
26 мая.
Двинулись в 11 ч. 20 м. утра. В 12 ч. без 10 м. мы на «немецкой» Орше — заграницей. Ян со слезами сказал: «Никогда не переезжал с таким чувством границы! Весь дрожу! Неужели наконец я избавился от власти этого скотского народа!» Болезненно счастлив был, когда немец дал в морду какому-то большевику, вздумавшему что-то сделать еще по большевицки.
Время здесь уже нормальное.
Немецкий пост, купил у немцев бутылочку кюммеля. За завтракам и обедом у нас в поезде был помощник коменданта станции, немец 23 лет.
Едем на Жлобин.
27 мая (9 июня). Воскресенье.
Утром Минск. Серо, скучно. Узнали, что поезд пойдет на Барановичи. Из поезда пришлось непосильно тащить вещи на другой, Александровский, вокзал — больше версты. Помогли 2 больных солдата.
[Путевые записи Бунина на этом кончаются. Следующая запись касается Киева. О продолжении пути говорится в заметках Веры Николаевны:]
[…] На вокзале [т. е. Александровском вокзале в Минске. — М. Г.] выпили кофе с миндальными пирожками. Рядом сидели два студента из Киева, кот[орые] дали нам сахару и рассказали о взрыве. От коменд[анта] станции, немца, я узнала, что нам нужно ехать на Виленский вокзал. […] На вокзале мы узнали, что нужно взять пропуск для получения билетов на выезд. Поехали за разрешением, на главной улице в каком-то большом доме у подъезда стоят пруссаки и жаждущие выехать обыватели.
Когда мы поднялись наверх и прошли мимо немецких часовых и, наконец, попали в комнату, где что-то писали и чего [-то. — М. Г.] ожидали, нас охватило отчаяние, т. к. выяснялось понемногу, что пропуски выдаются с большим трудом, что нужно коменданту подавать прошение, написанное на немецком языке. […]
Ян был взбешен, расстроен, прямо не знал, что делать. Я все думала, все обращалась то к тому, то к другому, и получала в ответ «keine Zeit», довольно грубым тоном.
Вдруг мы увидели сестру милосердия, в кожаной куртке и пенснэ. Когда она узнала, в чем дело, она выразила готовность помочь, сказав: «Да кто же вас не знает, Ив. Ал.». Она сказала немцам, кто Ян, и те согласились дать нам пропуск. […] в конце концов мы получили пропуск и, поблагодарив сестру, отправились на вокзал. […]
Затем мы сели обедать, и вдруг Ян говорит: «Да это Вера Инбер4 идет». Мы раскланялись, они подошли к нам. Оказывается, она проехала с датским посольством. В Орше ее чуть было не вернули обратно в Москву. Она едет в Одессу.[…]
Билеты нам продали в III-ий класс. […] Ян был мокр, ветер гулял по вагону. Когда пошел контроль, я попросила их, нельзя ли за хорошую мзду перевести нас во второй класс, и он быстро согласился. Они перенесли наши вещи и посадили нас в просторное купе, где уже сидело 2 польских офицера, инженер-поляк и какой-то усач. […]
[Без даты:]
Сидим на палубе5. Как хорошо. Легкий ветерок, солнце. […] Мне только жаль оставшихся в Московии. Но Ян долго не позволяет быть на воздухе и сейчас мы пьем пиво и едим удивительно хорошее сало. Он повеселел. Много говорит. […]
Седьмой час, мы где-то стоим. После грозы в воздухе разлилась приятная прохлада. Чувствуем сильную усталость и очень рады, что плывем на пароходе. В вагоне могла быть такая же теснота, какая была и вчера, когда в наше купэ ввалилось человек 8 офицеров польского легиона со своими пожитками, занявшими все пространство на полу и целую верхнюю лавочку. […]
[Заметки В. Н. обрываются. Возвращаюсь к записям Ивана Алексеевича:]
Лето, восемнадцатый год, Киев.
Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в растегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него.