[В Одессу Бунины приехали в начале июня 1918 года, вероятно 3/16 июня, так как в Одесском дневнике Веры Николаевны под датой 3/16 июня 1919 года сказано: «Год, как мы в Одессе». Жизни в Одессе посвящен пространный дневник В. Н., как и страницы записей Бунина, сохранившихся в том виде, как были сделаны в свое время. Это пожелтевшие, исписанные его рукой листки бумаги, размера «фолио», сложенные пополам. Почерк нервный и местами неразборчивый. Начало и конец отсутствуют. Относятся эти записи ко времени, когда Одесса находилась в руках большевиков в 1919 году. Предполагаю, что из этих заметок частично родились впоследствии «Окаянные дни».
Из дневника Веры Николаевны, перепечатанного на машинке, иногда в нескольких вариантах:]
17/30 июня.
Мы на даче Шишкиной1. Опять новая жизнь. […] Я сижу на веранде с цветными стеклами — как это хорошо! На столе розовые лепестки розы, а в бутылке красная роза — принес Митрофаныч2: «Лучшая роза из моего сада!»
У нас Нилус. Он согласился на предложение Яна жить с нами, Буковецкий еще колеблется.
19 июня/2 июля.
[…] Ян опять в городе. Мне жаль его. Но сама я еще не способна на трепку. […] Отдыхаю от людей, от забот. Рада, что мы живем вдвоем. […] Отравляет мысль о Москве. Как там живут? Голодают ли? Мы ничего не знаем почти месяц.
Объявился Керенский. «Одесские Новости» поднимают его на щиты, сравнивают с Гарибальди и Мицкевичем… […]
20 июня/3 июля.
[…] Ян все «вьет свое гнездо», — дай-то Бог, чтобы его труды не пропали даром!
22 июня/5 июля.
[…] Вчера вечером пили чай у Недзельских. У них был художник Ганский, первый русский импрессионист. […] Пришли туда и Тальниковы3. Впрочем, Юлия Михайловна скоро ушла и хорошо сделала, т. к. между Ганским и Тальниковым возник очень острый разговор по поводу евреев. Ганский ярый юдофоб, почти маниак. […] Тальников сдерживался, но все таки горячился. […] Слушать было тяжело, неприятно-остро. […]
Ян опять в городе. Он понемногу приходит в себя. О политике говорит мало. […]
25 июня/8 июля.
Месяц уже прошел, как мы уехали из Москвы. Живем в другом мире: другие люди, другая природа. Получили всего несколько открыток от Юлия Алексеевича и письмо от мамы4. 14 июня они еще не знали, где мы. Знают ли теперь?
Приехали Гребенщиковы5. Настойчиво поселились у Федоровых в подвале. Мне кажется, они сердятся, что мы не предложили им жить с нами. […]
26 июня/9 июля.
Вчера неожиданно у нас был five o'clock. Пришли Овсянико-Куликовские6, Ян позвал Недзельских, пришли Федоровы, Тальниковы, Гребенщиковы. […] Тальников сделал предложение от «Одесских Новостей» взять в свои руки журнал «Огонек» писателям и самим быть его хозяевами. […]
30 июня/13 июля.
[…] Пришел Катаев7. Я лежала на балконе в кресле. Ян вышел, поздоровался, пригласил Катаева сесть, со словами: «Секретов нет, можем здесь говорить». Катаев согласился. Они сели. Я лежала затылком к ним и слушала.
После нескольких незначущих фраз, Катаев спросил:
— Вы прочли мои рассказы?
— Да, я прочел только два, «А квадрат плюс Б квадрат» и «Земляк», а больше читать не стал, — сказал с улыбкой Ян, — так как подумал: зачем мне глаза ломать? Шрифт сбитый, да и то, что на машинке переписано, тоже трудно читать, и я понял из этих вещей, что у вас несомненный талант, — это я говорю очень редко и тем приятнее мне было увидеть настоящее. Боюсь только, как бы вы не разболтались. Много вы читаете?
— Нет, я читаю только избранный круг, только то, что нравится.
— Ну, это тоже нехорошо. Нужно читать больше, не только беллетристику, но и путешествия, исторические книги и по естественной истории. Возьмите Брэма, как он может обогатить словарь. Какое описание окрасок птиц! — Вы и представить не можете.
— Да, это верно, — соглашается Катаев, — но, по правде сказать, мне скучно читать не беллетристические книги.
— Я понимаю, что скучно. Но это необходимо, нужно заставлять себя. А то ведь как бывает: прочтут классиков, а затем начинают читать современных писателей, друг друга, и этим заканчивается образование. Читайте заграничных писателей. Одолейте Гете.
Я искоса посматриваю на Катаева, на его темное, немного угрюмое лицо, на его черные, густые волосы над крепким невысоким лбом, слушаю его отрывистую речь с небольшим южным акцентом. Он любит больше всего Толстого, о нем он говорит с восторгом, затем Чехова, Мопассана, Флобера, Додэ, но Толстой и Пушкин — выше всех, недосягаемы. Уже три года он пишет роман, но написал только девяносто пять страниц. Хочет дать прочесть Яну первую часть его.
5/18 июля.
Вчера вечером я слышала, как Ян, гуляя с Нилусом в саду, сказал: недавно я вспомнил молодость и так ярко все представил, что расплакался.
Они ходили по саду и долго говорили о художественной литературе.
— Я только того считаю настоящим писателем, который, когда пишет, видит то, что пишет, а те, кто не видят, — это литераторы, иногда очень ловкие, но не художники, так, например, Андреев. […]
8/21 июля.
[…] Ян по утрам раздражителен, потом отходит. Часами сидит в своем кабинете, но что делает — не говорит. Это очень тяжело — не знать, чем живет его душа. […]
Известие о расстреле Николая II произвело удручающее впечатление. В этом какое-то безграничное хамство: без суда…
[…] ночью я долго не могла спать, меня взял ужас, что, несмотря на все ужасы, мы можем еще есть, пить, наряжаться, наслаждаться природой.
9/22 июля.
Дождь. Именины Федорова пройдут тускло. […] Мы живем здесь так однообразно, что именины — целое событие! Вспоминаются его именины довоенного времени. Первый год, когда мы были так беззаботны, веселы, многие пьяны, пир был на весь Фонтан! Второй год было тревожно, уже чувствовалось в воздухе, что «назревают события», но все-таки все были далеки от мысли о всемирной войне, о революции в России, обо всем, что пришлось пережить за все эти годы. […]
12/25 Июля.
[…] Был разговор о Гете, Ян хвалил Вертера и рассказал, что в прошлом году он хотел развенчать любовь.
— Ведь все влюбленные на манер Вертера — это эротоманы, то есть весь мир вколачивающие в одну женщину. Я много перечитал уголовных романов, драм, кое-что припомнил из своей жизни, когда я также был эротоманом…
— Разве ты мог быть так влюблен? — спросил Буковецкий. — Это на тебя не похоже.
— Да, это было, — только я никогда не молился ей и не считал ее совершенством, а скорее был напоен чувством любви к ней, как к облаку, к горизонту. Может быть, вы не понимаете моих отрывистых фраз, но это так, когда-нибудь расскажу подробнее. […]
Нилус очень хорошо разбирается в музыке, понимает и любит ее, знает очень много сонат, романсов наизусть, может их пропеть. Он в музыке гораздо более образован, чем в литературе. О Чайковском он говорит: «Местами он гениален, а местами ничтожен», поэтому он кажется ему неумным. Ян оспаривал это мнение, говоря, что нужно судить по лучшим местам, а «человек, который одной музыкальной фразой дал почувствовать целую эпоху, целый век — должен быть очень большим». […]
— Прочел биографию Верлэна, — сказал Ян, выходя из своего белого кабинета, — и во время чтения чувствовал и думал, что когда-то жил Гете, а потом Верлэны — какая разница! […]
14/27 июля.
Иметь прислугу теперь это мука, так она распустилась — как Смердяков поняла, что все позволено. У Мани, нашей кухарки, в кухне живет, скрывается ее любовник, большевик, матрос, и мы ничего не можем сделать. Если же принять серьезные меры, то может кончиться вся эта история и серьезными последствиями. […]
У Овсянико-[Куликовских] велись довольно интересные разговоры. Между прочим, и о народе, о религиозности его.
— Русский народ все-таки очень религиозен, — сказал Д[митрий] Н[иколаевич] своим мягким голосом.
— А что вы подразумеваете под религиозностью? — спросила я.
— Веру в высшее существо, которое нами управляет, страх перед явлениями природы, — ответил он.
— Но ведь это каждый народ тогда религиозен… […] — заметил Ян. — Ведь это все равно, что говорить, что на руке русского человека пять пальцев. Разве в Германии, Англии, я уж не говорю об Америке, нет религиозного движения. […]
— Да, чем народ культурнее, тем он религиознее, — согласился Д. Н.
— Русский народ религиозен в несчастии, — заметил Ян. […]
26 июля/8 авг.
Ян повеселел, стал говорить глупости, так что жаловаться не на что.
После пяти часов вечера мы с художником Шатаном, который пишет меня, отправились в «степь» за пшенкой, по-нашему кукурузой. […] Шатан очень милый человек, но таланта у него мало. […]
27 июля/9 августа.
Вчера перед обедом пришел Тальников. […]
— Расскажите, что вы читали на чеховском вечере в Одессе, — попросила я. […]
Сначала он рассказал, что Овсянико-Куликовский говорил всего пятнадцать минут.
— […] он говорил, что Чехов отрицательно относился к русскому народу, — раньше он об этом не решился бы сказать. […]
Я спросила, а что же говорил сам Тальников.
— Я говорил, что Чехов не великий писатель, потому что в нем нет железа. Он лирик. Ведь несмотря на то, что мы все Чехова читаем и любим, мы почти не помним образов, остается в памяти: «Мисюсь, где ты?» и тому подобные фразы. Остается впечатление, как от музыки. […]
— А куда вы отнесете Мопассана? — спросил улыбаясь Ян.
— Мопассан — другое дело, — он создал пятнадцать томов мужчин, женщин, — возразил Тальников.
— Да и мироотношение у него иное, очень глубокое, — добавил Ян.
— Вот у вас есть то, чем характеризуется великий талант, — продолжал Тальников.
Но Ян не поддержал этого разговора. И мы заговорили о Короленко. Ян возмущался его речью: — Разве художник может говорить, что он служит правде, справедливости? Он сам не знает, чему служит. Вот смотришь на голые тела, радуешься красоте кожи, при чем тут справедливость? […]
[…] вскоре пришел профессор Лазурский с женой. […] Разговор вертелся на политике: Архангельск занят англичанами, есть слухи, что Вологда — тоже. Начинается мобилизация и в Великоруссии и здесь. […]
28 июля/10 августа.
Письмо от Юлия Алексеевича и Коли.
[Вероятно, полученное от Ю. А. Бунина письмо было от 13 июля 1918. Оно сохранилось в архиве. Привожу выдержки:]
«[…] Письмо это пересылаю через Н. А. Скворцова, который возвращается на Украину. Насчет нашей поездки на юг не так склалось, як ждалось. Коля до сих пор еще лежит; теперь поправляется, но, по мнению докторов, поехать куда-либо может не раньше, как месяца через полтора, если не будет никаких осложнений. […]
Сам я положительно истомился и изнервничался. Да, проводить лето при наших условиях нелегко. Многие разъезжаются. Телешов в Малаховке (ютится в 2–3 комнатах). Уехали Шмелевы, Гусев-Оренбургский, Никандров и др. в Крым. Вересаев еще не возвращался из отпуска. […]
Довольно часто захожу к Муромцевым. […] Все они здоровы. […] Газеты […] целую неделю не выходят, кроме советских. […] Дороговизна становится невыносимой. Сейчас, напр., купил […] копченой колбасы по 24 р. фунт. Бутылка сельтерской воды стоит 3 р. Последние 2 дня получали хлеб по 1/8, а то давали рису или гороху. […]»
4/17 августа.
[…] Про Елец рассказы страшны: расстреляно много народу. […] Когда подходили немцы к Ельцу, то большевики созвали съезд крестьянский, Микула Селянинович, и хотели, чтобы он санкционировал диктатуру, всеобщую мобилизацию и еще что-то. Но Микула не согласился ни на один пункт, тогда президиум объявил, что это не настоящие крестьяне, а кулаки, и председатель стал стрелять в публику, но члены съезда кинулись на него, и начался рукопашный бой, какой всегда бывал в древней Руси, когда решались общественные вопросы. Бежали по улицам мужики, за ними красноармейцы. […] Многих мужиков арестовали, четырнадцать человек из них расстреляли. Когда на следующий день жены принесли в тюрьму обед, то им цинично сказали: «Это кому?» — «Как кому, да мужьям нашим!» — «Да нешто покойники едят?» Бабы с воплем разбежались по городу.
Прислуга в Ельце вся шпионы. Продовольствия мало. […]
11/24 августа.
Из Москвы приехала Толстая — жена А[лексея] Н[иколаевича]. — Вид сытый, она очень хорошенькая. Муж в поездке, зарабатывает на жизнь. О Москве рассказывает много ужасного. Нет молока, наступил голод. Что делают наши? Она рассказывала, что видела издали Юлия Алексеевича, сидящего на Тверском бульваре, и мне так сделалось жалко его, одинокого старика, напрасно мы не захватили его с собою, погибнет он там! Нет энергии уехать. Ведь он и здесь устроился бы. Нет отваги. Страх перед жизнью! […] Вот разница — Толстой. Что за жизнеспособность — нужно пять тысяч в месяц, и будет пять. […]
12/25 августа.
[…] Ян совершенно забыл, что Толстой вел против него кампанию в «Среде». Как будет он держаться с нами?
Толстая понравилась Нилусу, да не очень, «злые глаза и большие зубы». Сразу заметил, что она хищница.
14/27 августа.
[…] Ян и Нилус в городе. В 11 часов утра назначено свидание с Брайневичем насчет книгоиздательства, товарищества на паях в Одессе. […]
Деньги, взятые из Москвы, приходят к концу. Ян не работает. Проживать здесь нужно минимум 2000 р. в месяц. Ехать в Россию?.. А там что? Голодать, доживать на последние деньги.
[Сохранилась одна запись Ив. Ал. Бунина этого времени:]
15/28 дача Шишкиной (под Одессой).
Пятый час, ветер прохладный и приятный, с моря. За воротами стоит ландо, пара вороных лошадей — приехал хозяин дачи, ему дал этих лошадей приятель, содержатель бюро похоронных процессий — кучер так и сказал — «это ландо из погребальной конторы». Кучер с крашеной бородой.
Чуть не с детства я был под влиянием Юлия, попал в среду «радикалов» и чуть не всю жизнь прожил в ужасной предвзятости ко всяким классам общества, кроме этих самых «радикалов». О проклятие!
[Следует длинный перерыв в записях Бунина, вплоть до весны 1919 года. Продолжаю выдержки из дневника Веры Николаевны:]
18/31 августа.
В четыре часа дня начались взрывы. Где, неизвестно. Наверху из западной комнаты было хорошо наблюдать. Нилус некоторое время сидел и делал наброски карандашом. Ян сказал, чтобы я записала. Сначала появляется огонь, иногда небольшой, иногда в виде огненного шара, иной раз разбрасывались золотые блестки, после этого дым поднимается клубом, иногда в виде цветной капусты, иногда в виде дерева с кроной пихты…
Из города едут массы народа, платформы полны людьми; из Люстдорфа многие кинулись в город спасать вещи, […] Неужели это повторение киевских взрывов?
[…] Масса народу с Молдаванки бежит в Люстдорф, на степь. Люди в панике. Говорят, что выбиты окна в высоких домах. Все взволнованы. Рассказывают, что вся Одесса горит, что есть человеческие жертвы.
Весь вечер стояло зарево. Иногда вспыхивали и окрашивали пол-неба огненные шары, а секунд через 20–30 доносились раскаты взрыва. […]
Нилус сказал о Толстом: «Он, как актер, приехал в Новый край для себя и хоть бы звук наблюдений. […] Все разговоры такие, как будто и из Москвы не выезжал…» Это действительно так. За весь путь его больше всего поразил армянин, который просил: белую сажу или черную.
Он рассказывал с чьих-то слов об убийстве Распутина: травили и не отравили. Почти слово в слово, как мне рассказывал Воля Брянский71 со слов Эльстона. […]
25 авг./ 7 сент.
[…] Завтра приглашены к Толстым. Обеды с ними проходят оживленно и весело. Масса шуток, воспоминаний из литературной жизни. […] у него много актерских черт, больше, чем писательских. […] Но интересных разговоров не бывает, как иногда бывало на Капри. […]
29 авг.
[…] Газета принесла кошмарные вести: расстрелян Брусилов, Великие князья, начался истинный террор. Что испытывают люди в Москве, Петрограде и других городах — трудно даже представить. Но в такие минуты лучше быть там, а не здесь. […]
30 авг./12 сентября.
[…] В семь часов пришли Лазурские. […] Затем вскоре явились и остальные. Сразу сели за стол, т. к. нам очень хотелось есть. […] Катаев привез 6 б. вина, 5 было выпито, шестую Ян отстоял. Много по этому случаю было шуток. Толстая читала свои стихи. […] Озаровский изображал в лицах неаполитанский театр и оперетку. […]
31 авг./13 сент.
Мы провожали всех до Люстдорфа. Дорогой был принципиальный спор о евреях. […]
Мы как-то с Яном говорили, что здешние места не дают нам той поэзии, тех чувств, как наши. И это правда.
Возвращалась с Валей [Катаевым], всю дорогу мы с ним говорили о Яновых стихах. Он очень неглупый и хорошо чувствует поэзию. Пока он очень искренен. Вчера Толстому так и ляпнул, что его пьеса «Горький цвет» слабая.
Сегодня уехал Нилус. Завтра с нами селится Кипен8.
1/14 сентября.
[…] Квартира на Княжеской нам улыбнулась. […] [Буковецкий. — М. Г.] расспрашивал меня, как мне представляется жизнь у него. […] Его идеал близок нашему.
— Хорошо перед сном в половине одиннадцатого нам всем сходиться на часок и проводить в беседе время, — сказал он полувопросительно.
Потом опять показывал и рассказывал, как будет у нас. […]
[В сохранившейся копии письма родным (или же не отосланном за неимением оказии письме) Вера Николаевна пишет:]
Вчера окончательно решили и сняли две комнаты у Буковецкого — до июня месяца будущего 1919 года — это его желание. Квартира очень красивая, со вкусом убранная, много старинных вещей, так что с внешней стороны жизнь будет приятной, а с внутренней — увидим. Кроме платы за комнаты, все расходы по ведению дома и столу будем делить пополам. Деньги, взятые из Москвы и полученные в Киеве, приходят к концу. Ян делает заем в банке, тысяч на десять. […] Он очень озабочен, одно время был оживлен, а теперь снова загрустил. Писать не начинал. Последний месяц он берет ванны, много гуляет, но вид у него почему-то стал хуже. Вероятно, заботит предстоящая зима, а теперь и здоровье Юлия Алексеевича. […]
[В другом, тоже сохранившемся среди ее бумаг письме В. Н. говорит:]
[…] В такой обстановке не приходилось жить: у нас две комнаты, большие, высокие, светлые, с большим вкусом меблированы, но лишних вещей нет. Удобств очень много. Даже около моего письменного стола стоит вертящаяся полка с большим энциклопедическим словарем, — это то, о чем я всегда мечтала.
[Выписки из дневника Веры Николаевны:]
5/18 сентября.
Как только прочтешь известия из Совдепии, так холодеешь от ужаса. […]
7/20 сентября.
— Вы слышали, — спросил Ян Яблоновского9: — говорят, Горький стал товарищем министра Народного Просвещения?
— Это хорошо, теперь можно будет его вешать, — с злорадством ответил Яблоновский.
Харьковская городская Дума протестует против террора. Возмущается, а в заключение говорит, что это «наносит последний удар революции и демократии». […]
24 сентября/7 октября.
Комнаты, снятые нами у Буковецкого, реквизированы. Третий день Ян хлопочет. […]
Я присутствовала в квартире Буковецкого, когда ввалились австрийцы, — нынешние хозяева наши — и стали занимать [нашу] будущую комнату, где живет пока Нилус, чтобы водворить в ней украинского морского офицера. Я два раза нарочно загораживала путь, и два раза на меня направляли штык. Русский, т. е. украинский, морской офицер стоял и спокойно смотрел. […]
6/19 октября.
[…] Яблоновский написал открытое письмо Горькому. […]
7/20 октября.
Письмо от Н. А. Скворцова. Юлий Алексеевич был в постели довольно долго. Письма посылать запрещено. Телешов не может добиться разрешения на выезд из Москвы. Скворцов пишет про него: «Он похудел, отощал, стал чрезвычайно нервен». Про Юлия Алексеевича: «осунулся, почернел, глаза ввалились». […]
[…] Ян говорит, что никогда не простит Горькому, что он теперь в правительстве.
— Придет день, я восстану открыто на него. Да не только, как на человека, но и как на писателя. Пора сорвать маску, что он великий художник. У него, правда, был талант, но он потонул во лжи, в фальши.
Мне грустно, что все так случилось, так как Горького я любила. Мне вспоминается, как на Капри, после пения, мандолин, тарантеллы и вина, Ян сделал Горькому такую надпись на своей книге: «Что бы ни случилось, дорогой Алексей Максимович, я всегда буду любить вас». […] Неужели и тогда Ян чувствовал, что пути их могут разойтись, но под влиянием Капри, тарантеллы, пения, музыки душа его была мягка, и ему хотелось, чтобы и в будущем это было бы так же. Я, как сейчас, вижу кабинет на вилле Спинола, качающиеся цветы за длинным окном, мы с Яном одни в этой комнате, из столовой доносится музыка. Мне было очень хорошо, радостно, а ведь там зрел большевизм. Ведь как раз в ту весну так много разглагольствовал Луначарский о школе пропагандистов, которую они основали в вилле Горького, но которая просуществовала не очень долго, так как все перессорились, да и большинство учеников, кажется, были провокаторами. И мне все-таки и теперь не совсем ясен Алексей Максимович. Неужели, неужели…
11/24 октября.
[…] Слухи, что сегодня в ночь восстание большевиков, и австрийцы уходят. В городе среди обывателей тревога. […]
15/28 октября.
Вечер. Одиннадцать часов. Буковецкий играет на пьянино. Я сижу, слушаю и беспокоюсь. Ян уехал через Киев в Екатеринослав, а между тем чувствовал себя больным весь день. […] Но, если все обойдется благополучно, то я умолять буду Яна никуда не ездить. Бог с ними, с деньгами. […] по-моему вчерашнее «воскресенье» оставило на него дурное впечатление. Ему очень неприятно, что он не сдержался и спорил с «дураками», которые рассказывали, что в Совдепии «истинный рай», «взяток не берут», «поезда ходят превосходно» и т. д., и т. д. […]
21 октября/3 ноября.
[…] Цетлин10 сидел часа два. Велись разговоры на политические темы.
— Вильсон хочет погубить Европу, — сказал Ян.
Цетлин не соглашался. Он рассказывал, что проездом был здесь Руднев11, московский городской голова при Временном Правительстве; у него есть небольшой хуторок в Воронежской губернии. В соседней с ним деревне убили комиссара и за это было убито двенадцать крестьян, которых предварительно истязали. Мать и сына Руднева пытали, теперь они в больнице.
Юшкевич12 сообщил по телефону, что в Жмеринке, Бирзуле и Вапнянке бунт мадьярских войск и еврейские погромы.
У нас в городе стрельба.
Сегодня австрийские солдаты ходили по городу с красным флагом. […]
Год назад мы в эту ночь выехали из Глотова. Как я все хорошо вижу, точно это было вчера. Помню, как я ходила в контору Бахтеяровой говорить с офицером по поводу благонадежности солдат. Накануне в деревне появились солдат-еврей и матрос. Матрос, перед тем, как священник вышел с крестом, обратился к прихожанам и сказал, чтобы завтра, 23 ноября, они все собрались, он будет держать речь. В час дня явился посланный из Предтечева […] там начались беспорядки. Мы сидели и читали вслух «Село Степанчиково», когда С. Н. Пушешникова вошла и сказала нам об этом. А в два часа, когда Ян сидел и писал стихи, явился из Петрищева мужик и объявил, что начались погромы. […]
Все надеются на англичан. Есть слух, что состоялось соглашение между ними и немцами не оставлять Одессы в анархическом состоянии.
[…] Лекция Овсянико-Куликовского не состоялась, т. к. университет закрыт: студенты стали неугодных профессоров выносить из университета […]
1 ноября.
[…] Вчера были у Цетлиных. Кроме нас, были Толстые, Керенский и Инбер, потом — уже очень поздно — пришли Фондаминский-Бунаков13 и Руднев. […]
5/18 ноября.
[…] Главный вопрос об Учредительном собрании. Эс-эры, в лице Руднева и Фондаминского, будут стоять за Учредительное собрание старое, а кадеты — против, основываясь на том, что в прежнем Учредительном собрании 45 большевиков. […]
6/19 ноября.
Был Катаев. Собирает приветствия англичанам. Ему очень нравятся «Скифы» Блока. Ян с ним разговаривал очень любовно. […]
7/20 ноября.
Был Тальников и сообщил, что английская эскадра обстреливает Кронштадт. […]
В городе волнение. Идут аресты. Кажется, социалистов всех видов.
8/22 ноября.
[…] — Высшие классы, — сказал Ян, — это действенные классы, а народ, аморфная масса. Так называемая интеллигенция и писатели — это кобель на привязи, кто не пройдет, так и брешет, поскакивает, из ошейника вылезает. […]
11/24 ноября.
[…] Ян сказал: «Как это сочетать, — революционеры всегда за свободы, а как только власть в их руках, то мгновенно, разрешив свободу слова, они закрывают все газеты, кроме своей. Революция производится во имя борьбы против насилия, а как только власть захвачена, так сейчас же и казни. Вот Петлюра уже расстреливает офицеров Добровольческой армии». […]
Ян рассказал, что сегодня гулял в порту. Заводил разговоры насчет Петлюры — все относятся к нему отрицательно, многие ругают его матерно.
13/26 ноября.
[…] В порт пришел английский миноносец, ждут броненосца. […] На улицах большие толпы. […]
14/27 ноября.
[…] Забастовка прекратилась: вышли «Одесские Новости». […]
— Вероятно, англичане заняли почту, телеграф и электрическую станцию — сказал Ян.
В пять часов нам дали электричество, и какая радость. […]
17/30 ноября.
Приехал к Яну Гроссман14, высокий, худой и самоуверенный человек, говорит гладко, несколько певуче. Он явился просить у Яна выборных рассказов из его произведений. […]
— Из современников только вас, — говорит он с улыбкой, — из умерших: Герцена, Гоголя, Кольцова, Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Толстого, Тургенева и других. Разные лица будут делать выборки, например, Островского подаст профессор Варнеке, Достоевского — я.
— Значит, в каждой книге будет критическая статья? И это будет относиться и к живым авторам? — спросил Ян.
— Да, но можно сделать по другому принципу, — стал объяснять Гроссман: — В данном случае не будет какого-нибудь исследования, а вы сами сделаете выбор произведений.
— Что такое избранные произведения, — перебил Ян: — это не самые лучшие, а разнообразные. Можно отметить характерные черты в творчестве.
— Да, — согласился Гроссман, — учебные цели. […]
— Что же я с собой делаю? Я выбираю шесть листов лучших, следовательно, все остальные я считаю плохими?
— Да, к современному автору неудобно прилагать такое заглавие, вы правы, — соглашается Гроссман, — лучше назвать «Избранные страницы». […]
Гроссман производит впечатление очень культурного человека, вероятно, с ним иметь дело будет приятно, хотя он человек холодный. […]
19 ноября/2 декабря.
Ян вспоминал, как в год войны Горький говорил в «Юридическом Обществе», что он боится, «как бы Россия не навалилась на Европу своим брюхом». — А теперь он не боится, если Россия навалится на Европу «большевицким» брюхом, — сказал Ян зло. […]
20 ноября/3 декабря.
[…] Гроссман просит у Яна два тома — один рассказов, другой стихов, издание должно быть в пять тысяч экземпляров. […]
21 ноября/4 декабря.
[…] Дома у нас вчера был пир, который затянулся до трех часов вечера. Все были благодушно настроены. Вспоминали Куровского. Буковецкий говорил, что он последнее время от них отстранялся. Ян вспомнил, что и он испытал это раз, когда приехал в Одессу и пережил точно измену женщины — Куровский как будто ушел от него, началась у него в то время дружба с Соколовичем, «а между тем, я пережил с ним то, чего не переживал ни с кем — опьянение от мира». И тут Ян вдался в воспоминания о их путешествии, когда их восхищало все — и кабачок в Париже, и восход солнца в Альпах, и вьюга, и немецкие города…
Говорили о Федорове. Ян сказал: — «Всегда в моем сердце найдется капля любви к нему, ибо раз мне пришлось пережить с ним так много хорошего, что забыть я этого не могу. Ночь в Петербурге, Невский, мы едем к Палкину, где много красивых женщин, мы пьем вино, а завтра Федоров едет в Одессу, чтоб отправиться в Америку. Разве это не прекрасно? И как он не понимает, что я всегда с ним очень деликатен, стараюсь умаливать свои успехи, а он относится по-свински. […]»
Наконец, Ян стал уговаривать Буковецкого писать нечто вроде дневника. — «При твоем уме, наблюдательности, это будет очень интересно. […] Ты, хотя, в некотором отношении, сумасшедший, но все же человек ты замечательный, тонкий». Нилус тоже поддерживал. Решили, что он начнет писать Яна, и во время сеансов Ян преподаст ему «искусство писать». Все были возбуждены, конечно, от вина. […]
23 ноября/6 декабря.
[…] Жена Плеханова говорила, что Горький сказал, что «пора покончить с врагами советской власти». Это Горький, который писал все время прошлой зимой против Советской власти. Андреева в Петербурге издает строжайшие декреты. Вот, когда проявилась ее жестокость. Пятницкий рассказывал, что она в четырнадцать лет перерезывала кошкам горло! […]
26 ноября/9 декабря.
[…] Вчера вечером был у нас Цетлин. Многое мне в нем нравится, он хорошо разбирается в людях. Много интересного он рассказывал о Савинкове15. […] Он человек сильный, жизнь у него редкая по приключениям. Рассказывать он любит. Впрочем, молчалив. Керенского презирает и ненавидит. […]
Савинков теперь в Сибири, зимой жил в Москве. Он за диктатора и республику. Зимой он был в Ростове, где вел дела вместе с Корниловым16. […] Корнилова он не считает умным. […] Между Савинковым и Корниловым были такие отношения, что они иногда говорили: «А пожалуй, кому-нибудь из нас придется другого вешать». — «Пускай я лучше вас повешу», — шутил Савинков […]
28 ноября/11 дек.
[…] Вчера убито много в стычке между немцами и легионерами. […] Петлюровцы приблизились к Одессе. […]
29 ноября/12 дек.
[…] Мы — в республике. Петлюровские войска вошли беспрепятственно в город. […] По последним сведениям, Гетман арестован. Киев взят. Поведение союзников непонятно. […] Сегодня, вместе с политическими, выпущено из тюрьмы и много уголовных. Вероятно, большевицкое движение начнется, если десанта не будет. […]
Петлюровские войска в касках, вероятно, взятых от немцев. […]
30 ноября/13 декабря.
Опять началась жизнь московская. Сидим дома, так как на улицах стреляют, раздевают. Кажется, вводится осадное положение, выходить из дому можно до девяти часов вечера. Вчера выпустили восемьсот уголовных. Ждем гостей. Ожидание паршивое. […]
Вчера мы за ужином угощали грушами. Ян был подавлен. Он говорил, что прошлую ночь три часа сидел на постели, охватив руками колени, и не мог заснуть.
— Что я за эти часы передумал. И какое у меня презрение ко всему!.. […]
2/15 декабря.
Пошли все гулять. День туманный. На Дерибасовской много народу. Около кафэ Робина стоят добровольцы. Мы вступили во французскую зону. Дошли до Ришельевской лестницы. На Николаевском бульваре грязно, толпится народ. По дороге встретили Катаева.
На бульваре баррикады, добровольцы, легионеры. Ян чувствует к ним нежность, как будто они — часть России. […]
4/17 декабря.
Сегодня десант в десять тысяч человек. Об этом мы знали еще вчера вечером.
Вчера в полдень мы с Яном гуляли по городу и видели много печенегов-скифов на конях, — совершенно двенадцатый век. Сидят на лошадях в коротких полушубках, даже ноги назад оттянуты. Сидят крепко, с винтовками, только одного видели, который не умел держаться в седле, он качался, чуть за гриву не схватывался…
— Совершенно зверь, — внимательно посмотрев, сказал Ян.
— Нет, это не зверь, а домашнее животное, — возразила я. Он согласился.
Я очень люблю ходить с Яном, он так живо ко всему относится, все замечает, прямо одно удовольствие, точно образовательная экскурсия. Были в банке у Дерибаса161. Он думает, что Одесса останется свободным городом. […]
Прийдя домой, мы застали в столовой за чашкой кофе Цетлину. […] Почти все время говорили о Серове, об ее портрете. Она рассказывала […], что несмотря на то, что он нуждался в то время, когда получил заказ на ее портрет, он велел прислать ее фотографическую карточку, а уж тогда согласился приехать к ним в Биариц и там работать. И «работали мы с утра до ночи», — сказала она.
После ее портрета он писал Иду Рубинштейн, которой, как художник, очень увлекался и вез этот портрет в Рим на выставку с собой в вагоне.
Серову очень нравился Николай II, он находил его необыкновенно приятным человеком. Однажды, когда он писал его, ему захотелось посмотреть на какую-то картину, висевшую очень высоко, Николай II сам встал на стул, снял картину и подал ее Серову. Александра Федоровна ему не нравилась, он определял ее так: «Это женщина, которая всегда злится и бранится». […]
5/18 декабря.
С утра идет сражение: трескотня ружей, пулемет, изредка орудийные выстрелы. Ян разбудил меня. Петлюровцы с польскими войсками и добровольцами. У нас на углу Ольгинской стоят петлюровцы. […]
6/19 декабря.
Вчера весь день шел бой. Наша улица попала в зону сражения. До шести часов пулеметы, ружья, иногда орудийные выстрелы. На час была сделана передышка, затем опять. Но скоро все прекратилось. Петлюровцы обратились к французам с предложением мирных переговоров. Но французы отказались, так как петлюровцы пролили французскую кровь. — «Мы сюда явились на помощь», — сказали они: «а нас встречают огнем». Переговоры вели Брайкевич и Шрейдер — вот, кто вершит судьбы России.
Погода была дождливая. Ян почти целый день был на ногах, в пальто, ежеминутно выходил во двор, где говорил с жителями нашего дома. Демократия настроена злобно. […]
[…] Сегодня проснулись рано. […] На Дерибасовской встретили двое дрог с убитыми петлюровцами. У одного жутко торчали руки вверх, выглядывали ноги, шея. Зачем-то сидели гимназисты, вероятно, это санитары. Мне все-таки жаль этих обманутых печенегов. Рассказывают, что один, умирая, сказал, что не знает, за что он дрался. На почте развевался русский флаг, — увидеть его было радостно.
Добровольцы очень статные, с хорошей выправкой люди, — я отвыкла видеть подобных людей. Старые генералы, наравне с молодыми, таскали различные вещи. […]
Потери у добровольцев очень большие. […] Ян был очень взволнован. Он сказал, что за два года это первый день, когда чувствуешь хоть луч надежды. Его очень трогает самоотверженность добровольцев. […]
По народу идет слух, что еще вернутся петлюровцы, соединясь с немцами, и тогда все будет хорошо. Вероятно, это работа большевиков. […]
7/20 декабря.
[…] Прачка Буковецкого рвет и мечет, плачет, что петлюровцы побеждены, уверяет, что добровольцы введут панщину, то есть крепостное право. […]
11/24 декабря.
Дождь. Сегодня Сочельник на Западе. Вспомнили Капри, раннее утро, последние звуки запоньяров. Как это хорошо! Потом мальчишки весь день бросают шутихи. Этот день в Италии считается детским, и никто не сердится на проказы мальчишек, пугающих взрослых. А вечером процессия: несут Христа в яслях, идет Иосиф, Божья Матерь, — процессия проходит по всему Капри. Мы идем с Горькими. Марья Федоровна говорит, как в театре, каждому встречному все одно и то же, на слишком подчеркнутом итальянском языке. Алексей Максимович восхищается всем, возбужден, взволнован. Мне жаль, что я его знала. Тяжело выкидывать из сердца людей, особенно тех, с которыми пережито много истинно прекрасных дней, которые бывают редко в жизни.
13/26 декабря.
Вчера была впервые на «Среде» здешней, но читали наши москвичи: Толстой и Цетлин. […] На прениях мы не присутствовали — поспешили домой. […]
Зейдеман затевает клуб. И Толстой согласился быть старшиной в нем, кажется, за три тысячи в месяц. Легкомысленный поступок! […]
Буковецкий хорошо сказал про Толстого: «Он читает так, точно причастие подает».
16/29 декабря.
[…] Ян читает сегодня в «Урании». Он читал «Моисея», и я слушала его с необыкновенным интересом, а ведь это, вероятно, в сотый раз! Ян прочел и ушел, а публика сидела и ждала продолжения. […]
20 декабря/3 января.
Ян всю эту неделю болеет, простудился в «Урании». Очень жаль, так как он как раз начал было писать. […]
[…] Как социалисты всегда умеют устраиваться с богатыми. Мякотин — у Рубинштейн, Руднев — у Цетлиных, Елпатьевский всегда останавливался у богатых друзей — или у Соболевского, или у Ушковых, Чириковых водой не разольешь с Карийскими, это понятно — одним лестно, другим удобно. В жизни все оплачивается. Рубинштейны за содержание Мякотина устроили у себя народно-социалистический центр. Кроме того, присутствие Мякотина, вероятно, избавляет их от реквизиции комнат. Социалисты ходят по ночам, — не боятся, что стащут пальто, деньги. Мне кажется, что они так привыкли, что они обеспечены — минимум всегда будет — что об этом они не беспокоятся.
Когда во время Временного Правительства сын Елпатьевского был в Ташкенте, то он занял Белый Дворец Куропаткина.
У нас был Сергей Яблоновский. […] Он бежал из Москвы, т. к. был приговорен к расстрелу. В конце мая он был в Перми у Михаила Александровича, который произвел на него самое приятное впечатление. Он говорил, что никогда не хотел престола. […]
23 декабря/5 января.
У Яна был жар один день, и в этот день он был очень трогательный. Говорил все из «Худой травы»17, уверял, что он похож на Аверкия. […]
В Одессу приехал Родзянко и еще какой-то член Думы. […]
Зубоскальство фельетониста, дошедшее до цинизма:
Хлеб наш насущный даждь нам днесь,
Только настоящий, а не смесь…
По народу идет, что 25 декабря в десять часов утра петлюровцы начнут брать бомбардировкой Одессу, они думают, что французы уйдут, так как иначе город сравняют с землею.
30 декабря/12 января.
На днях был Наживин18. Коренастый, среднего роста человек, с широким лицом и довольно длинным носом. Он производит впечатление человека с еще большим запасом жизненных сил, хотя по виду он немного сумрачный, благодаря большим, нависшим, немного толстовским бровям.
Он два месяца, как из Совдепии, главным образом он жил у себя на родине, во Владимирской губернии, но бывал в Москве, имел доступ в Кремль, а потому много видел. […]
Он удивлен настроениям в Одессе.
— В Совдепии о республике никто не говорит — это уже считается дурным тоном, — сказал он смеясь, — разговор идет лишь о том, кого выбрать. Мужики, которые почти поголовно настроены черносотенно, при прощании говорили мне: «Ну, как хошь, а передай, что мы, такие-то, хотим, чтобы был кто потверже! На Алексея мы не согласны, мал еще!».
— Ну, а молодые ежики, у которых за голенищами ножики? — спросил Ян.
— Молодые? — продолжал Наживин: — у нас деревня почему-то искони поставляла рекрутов в Балтийский флот, хотя даже реки у нас нет. И теперь эти матросы, которые раньше драли глотку в пользу большевиков, ходят в дорогих шубах и у каждого по драгоценному перстню на руке, говорят: «Нет, без буржуазии никак нельзя, нигде этого не было и не будет — во всех странах она есть».
Где-то Наживина чуть не расстреляли, спас его пропуск, данный местным советом.
Ян спросил относительно комитетов бедноты.
— На заседание этого комитета приехал председатель на жеребце, стоющем несколько тысяч. Все богатые крестьяне записаны в «комитет бедноты».
В Москве все почти поправели. Во Владимире пересматривают все вопросы сызнова. Отдельные лица перерождаются самым невероятным образом. […]
Он советовал нам ехать на Кубань, там и дешевле, и жизнь кипит. Тут же рассказал о нравах добровольцев и большевиков. Пленных нет. Офицеров вешают без суда, солдат секут шомполами, небольшой процент выживает. Кто выживет, из тех образуют полки, которые оказываются лучшими. […]
— Вот, — сказал Наживин, — Иван Алексеевич, как я раньше вас ненавидел, имени вашего слышать не мог, и все за народ наш, а теперь низко кланяюсь вам. […] И как я, крестьянин, не видел этого, а вы, барин, увидали. Только вы один были правы.
Говорили и об еврейском вопросе. — Я теперь стараюсь всюду бороться с антисемитизмом, — продолжал Наживин, — но трудно, во многих местах погромы. […]
Заговорил о том, что евреи не понимают, что Кремль наш, что в Кремле наша история, а не их, что они никогда не могут так чувствовать, как мы. […]
Потом перешли на Софью Андреевну Толстую. Он большой ее защитник.
— Вот сидим мы раз в сапогах в гостиной, — рассказывает он, — с Булыгиным, бывшим пажом. Входит Софья Андреевна и подходит к нам с каким-то вопросом. Мы оба поднялись. Вдруг на глазах ее показались слезы. «Что с вами?» — «За двадцать лет в первый раз, что толстовцы встали передо мной, они никогда не считались со мной, как с хозяйкой» — ответила она взволнованно.
[…] Был Сергей Викторович Яблоновский. […] Рассказывал, что из Харькова к Бальмонту поехали еще две жены. […] Говорили об Алексее Константиновиче Толстом19. О том, что Чехов неправ был, назвав его оперным актером.
— Толстой, напротив, сам создал, — сказал Ян, — тот стиль, в котором его упрекает Чехов. […]
Ян все это время читает А. К. Толстого.
[Из дневника Веры Николаевны:]
2/15 января.
Ян все болен, сегодня было два доктора. […] Сейчас он прочел «Коляску» и «Рим» и в восторге1.
— Когда вспомнишь, что целая литература из одной «Коляски» вышла, пол-Чехова из «Коляски»! Какая простота и легкость удивительная!
— А как тебе «Рим» понравился? — спросила я.
— Очень. […]
4/17 января.
Еще по старому тянутся праздники, а я ничего не чувствую, кажется, что даже совершенно никаких праздников не было, и Нового года не встречали, хотя были в двух местах. У Дерибаса, брата Александра Михайловича, было человек двадцать, мало связанных друг с другом людей. Потом были в клубе Зейдемена. Приехали туда, когда все были пьяны, точно в Москву попали: почти вся редакция «Нового Слова», Шер, Толстые, Гюнтер и другие. […]
6/19 января.
Был Елпатьевский2. […] Конечно, прежде всего заговорили о событии сегодняшнем, — назначении Колчака Верховным Главнокомандующим. […]
13/26 января.
Ян очень подавлен. Вчера был в клубе. Ян читал. Кошиц пела, Волошин3 прочел два исторических своих стихотворений. […]
Сам Волошин, кажется, большой тугоум, какая-то у него толстая черепная кость. […]
15/28 января.
[…] Потом разговор перешел на политику и Ян сделал предсказания: 1) через 25 лет евреи утеряют силу, 2) будущее будет принадлежать японцам, русским и немцам (?)
— А англичане тоже будут в хвосте? — спросила я.
— Ну, и англичане будут в хвосте, — ответил он, — вообще, только тот народ силен, который религиозен, а евреи по существу своей религии не религиозны. Это удивляет тебя? Религия, как и поэзия, должна идти от земли, а у евреев все абстракция. Иегова их — абстрактен. В религии необходимо, познав плоть, отрешиться от нее. […]
3) сильную религиозность в России, 4) крах социализма и увлечение индивидуализмом.
Он находит, социализм совершенно не свойственен человеческой душе, противоречит ей. […]
16/29 января.
Встретила Варшавского4, присяжного поверенного, журналиста из «Русского Слова». […]
22 января/4 февраля.
Был у нас Врангель. Чем больше узнаю его, тем больше нравится. […]
27 января/9 февраля.
Второй день снег в Одессе. […] Публику здесь снег очень возбуждает — большое оживление, на Дерибасовской молодежь кидается снегом, подростки скользят по тротуару. […]
В порту спекулянты, не раскрывая ящиков, перекупают их друг у друга, платя вдвое, зная, что все равно останутся в огромных барышах.
29 января/11 февраля.
Был у нас Александр Александрович Яблоновский. Вид у него человека много пережившего. В Одессе он три недели. Из Киева ехали в вагонах с разбитыми окнами и дверями, с пробитой крышей. Стоило много денег, — самое дешевое билеты. Носильщик взял триста рублей. Несколько раз их вытаскивали из вагонов. Некоторые миллионеры платили за купэ шестьдесят тысяч рублей.
В Киеве двенадцать дней не прекращалась стрельба. […]
Петлюровцы, солдаты, подали протест, что их обманули и не дали им Киева на три дня для разграбления, как было обещано и как бывало в старину. […]
Из Москвы приехал служащий в нашем книгоиздательстве, Серкин. Книгоиздательство существует, типография работает, книги идут очень хорошо. Советская лавка купила у нас на пол миллиона книг. Юлий Алексеевич постарел, похудел, но мука у него еще есть. Телешов очень изменился, одно время узнать было нельзя, так постарел. Летом у него был налет, сняли даже часы и одежду. Теперь они живут в задней части дома, а передние комнаты заняты Главкосахаром.
Ехал Серкин в ужасных условиях. До Киева 60 верст шел пешком, таща на себе багаж в три пуда. Ночевали в хатах вместе с большевиками. Обыскивали много раз его, но денег не нашли.
31 января/13 февраля.
Холодно и на дворе, и в комнатах. […] У большинства дров уже нет. Хлеба тоже нет. […]
7/20 февраля.
Опять у нас хотят реквизировать комнаты.
13/26 февраля.
[…] Ян недавно перечитал «Семейное счастье» и опять в восторге. Он говорит, что мы даже и представить себе не можем, какой переворот в литературе сделал Лев Николаевич. Ян перечитывает старые журналы, а потому ему очень ярко бросается в глаза разница между Толстым и его современниками.
— По дороге неслись телеги, и дрожали ноги, — прочел он: ведь это модерн для того времени, а между тем, как это хорошо! Ясно вижу картину.
Ян много читает по-русски, по-французски. Политика чуть-чуть менее заполняет его. Буковецкий начал писать его. Я рада. Если не работает, то пусть хоть время не пропадает даром.
Вчера во время сеанса приехали Кугель и Раецкий приглашать Яна принять участие в «Живой газете» в качестве одного из редакторов. Эта «Живая газета» будет в пользу безработных журналистов, которых здесь очень много, и многие из них уже сильно голодают. Редакция: Трубецкой, Кугель, Овсянико-Куликовский, Яблоновский, Бунин.
Кроме того, Раецкий затевает здесь школу журналистов и в совет приглашает трех: Овсянико-Куликовского, Кугеля и Яна, с окладом по тысяче рублей в месяц. Не знаю, что из этого выйдет. Ян согласился на оба предложения. […]
На «Среде» Валя Катаев читал свой рассказ о Кранце, Яну второй раз пришлось его прослушать. Ян говорит, что рассказ немного переделан, но в некоторых местах он берет не нужно торжественный тон. Ян боится, что у него способности механические. Народу было немного. […]
17 февраля/2 марта.
[…] Перед обедом пришел Кипен в матросской форме […] рассказывал о моряках, о том, как они забавляются во время пиров. Поют хором «Медный ковш упал на дно и досадно, и обидно, а достать его трудно! Ну, да ладно, все-равно…» Когда пропоют один раз, поют второй, но перед словом «все-равно» останавливаются, а кто не остановится и пропоет «все-равно» — с того бутылка шампанского, и так до бесконечности.
Кипен не знал раньше этого мира и пока он в большом восторге. Он говорит, что все они очень хорошо образованы, знают языки, хорошие математики. […]
Затем мы все […] отправились к Цетлиным. […]
Говорили о большевиках. Ян считает их всех негодяями, не верит в фанатизм Ленина. — Если бы я верил, что они хоть фанатики, то мне не так было бы тяжело, не так разрывалось бы сердце…
Волошин, который сидел рядом со мной, сказал:
— Вот я смотрю на вас и думаю, как мало вы изменились со времен гимназии. Помните бал у Сабашниковых? Вы сидите там и такой же профиль и та же прядь волос, только вы кажетесь там смуглой и брюнеткой, но это эффект магния. На вас смотрит Иловайский5 …
Как-то […] перешли на Андрея Белого, — они с Яном хвалили его, как собеседника, — дошли и до Блока. Тут мнения разделились: Волошину очень нравится «Двенадцать»; он видит, что красногвардейцы расстреливают Христа, и он сказал:
— Я берусь доказать это с книгой в руках.
Ян не соглашался с таким толкованием, кроме того он нападал на пошлый язык.
— Поэту я этого простить не могу и ненавижу его за это… […]
Волошин производит приятное впечатление. Он любит прекрасные вещи, живет художественной жизнью. Он оригинален по натуре, знающ, образован, но я думаю, — не очень умен. Рассказывал, что он два раза был в Риме и один раз все время проводил в католическом обществе, а другой в археологическом. […]
Потом говорили о том, у кого хорошо изображен Рим: у Ренье, у Гонкуров.
— Я нахожу, что у Тэна, — сказал Ян.
— А Муратов, — сказал Цетлин, — слишком красив. […]
23 февраля/8 марта.
Пошли к Куликовским. Улицы темные, двор тоже, стали подниматься по лестнице, чуть не разбила нос, из одной квартиры услышали испуганный голос: «Кто идет?» Наконец, мы добрались до Куликовских. Ирина Львовна открыла сама дверь. В столовой они сидят при двух ночниках, она читает вслух.
Д[митрий] Н[иколаевич], как всегда, производит на меня чудесное впечатление, какое-то успокаивающее. Все время шла оживленная беседа. Ян сказал, что он всегда соглашается с его статьями, а когда они разговаривают — то вечно спорят:
— Это от того, что в статьях я резче, — смеясь сказал Д. Н.
И тут сейчас же заспорили. Дело в том, что Д. Н. получил из Севастополя приглашение участвовать во французской газете, цель которой осведомлять союзников, а платформа — союз «Возрождения». Кроме приглашения просьба — привлечь к участию Короленко, Арцыбашева, Вересаева, еще кого-то и Яна. […] Д. Н. сказал, что он дал согласие, а Ян сказал:
— А я воздержусь. Посмотрю газету, да и с платформой «Возрождения» я согласиться не могу.
Д. Н. удивился. Ян развил свою мысль:
— Вот «Возрождение» требует подчинения Добровольческой Армии себе, разве это возможно?
— Армия должна только воевать, а управлять должны граждане, — возразил мягко Д. Н., - зачем вмешиваться ей, например, в водопроводные дела?
— Да вот как раз ей теперь и приходится вмешиваться в дела Беляевых — ответил Ян. — Если бы власть принадлежала Рудневу, то он поехал бы на автомобиле и стал бы уговаривать, чтобы рабочие не отравляли воду, которая употребляется миллионным городом. И стали бы мешать «контрреволюционной» деятельности армии, а между тем ведь нужно в таких случаях давить, подавлять!
— Да, — соглашается Д. Н., - тут нужно действовать беспощадно.
— Ну, вот, видите, — продолжал Ян, — а в прошлом году перед большевицкой борьбой, Московская Дума во главе с Рудневым, во-первых позволяла красной армии вооружаться и укрепляться, а во-вторых не только палец о палец не ударила, чтобы готовить к бою войска, верные Временному Правительству, но даже мешала им в этом, говоря, что это «не демократично»…
Тут перешли к большевикам, а от них к Горькому. Куликовские говорили, что когда Бурцев6 написал, что «откроет имя, кто был на службе у немцев, то все содрогнутся», многие подумали о Горьком. Д. Н. говорит, что после победы над большевиками нужно будет Горького изгнать из всех обществ, и что он первый не допустит его никуда. […]
Ян […] рассказал о [его] честолюбии, как он зеленел при появлении трех, четырех новых лиц, вечно начинал проповедывать и т. д. Потом Ян задал такой вопрос: почему ими было выбрано Капри, в то время почти неизвестное Капри, где главным образом бывали немцы? Кто посоветовал им этот остров? Говорили о непонятной и странной роли Ладыжникова7, который долго жил в Берлине. Непонятна его роль около Горького. Деньги все на его имя лежат и даже Ек. П. списывается со счета Ладыжникова, а не Пешкова. Затем Ян нарисовал картину 13 года. Перед возвращением в Россию, летом, сильная болезнь, заливался кровью, чудесное выздоровление после Манухинских свечений. Это было в начале осени, а зимой, в декабре, он поехал в Россию через Берлин. Странно и необычно это… Как чахоточный, после 7-летнего пребывания на Капри, выдержал сразу сначала берлинскую, а потом финскую зиму и зиму в Тверской губ. Да, многое непонятно и будет ли когда-либо понято? […]
24 ф./9 марта.
Был у нас Гальберштадт8. Это единственный человек, который толково рассказывает о Совдепии. Много он рассказывал и о Горьком. Вступление Горького в ряды правительства имело большое значение, это дало возможность завербовать в свои ряды умирающих от голода интеллигентов, которые после этого пошли работать к большевикам, которым нужно было иметь в своих рядах интеллигентных работников.
На Невском теперь устроено бюро, где сидит Тихонов9, для получения переводов со всех существующих и несуществующих языков. При Гальберштадте очередь была чуть ли не в версту. Платят, смотря по тому кому — от пятисот рублей до полторы тысячи за лист. Авансы дают свободно. Если какой-нибудь журналист голодает, к нему обращаются с советом: «да возьмите перевод, это вас ни к чему не обязывает, дело хорошее», — это первая ступень. Затем, когда человек уже зарабатывает немного, если он журналист, к нему являются и говорят: «почему бы вам не участвовать в такой-то газете, будете получать несколько тысяч в месяц, а участвовать можете и не участвовать, дайте лишь имя». Существует даже непартийная газета.
Горькому дано в распоряжение 250 миллионов рублей. Подкуп интеллигенции развит до нельзя и чем он контр-революционнее, тем дороже ценится.
Горький вступил в правительство как раз после расстрела офицеров, когда в одну ночь было казнено 512 человек.
Гальберштадт передал два рассказа очевидцев казни. Один знакомый ловил с приятелями рыбу по воскресеньям, и для этой цели они уезжали с вечера на какой-то остров недалеко от устья Невы. Они разложили костер и ждут рассвета. Вдруг слышат крики, не понимают откуда, затем треск пулеметов, потом опять крики. Вдруг к ним подходят два красногвардейца или «красно-индейца», как их зовут в Петербурге, просят позволения прикурить и посидеть. Они испугались и, конечно, разрешили. Красногвардейцы посоветовали затушить огонь, «а то плохо будет». Они затушили. Воцарилось молчание жуткое, которое продолжалось довольно долго. Слышат, что один из красногвардейцев плачет. Спросили о причине. Оказывается, это расстреливали офицеров, они не выдержали вида казни, и теперь не знают, что им будет за то, что они убежали…
Второй случай ему рассказывал рабочий, который раз с товарищем пошел по грибы и тоже услышал стоны. […] за рощей ров, на краю которого стоят приговоренные к расстрелу: офицеры и в штатском. Латыши произвели залп, приговоренные упали в ров. После этого поставили следующую партию. […]
— Ужас ведь в том, — сказал Гальберштадт, — что хоть бы какое-нибудь сопротивление, а то в покорном оцепенении люди подставляют себя под выстрелы. Ведь это не единичная смертная казнь, когда личность индивидуализируется. […]
27 ф./12 марта.
Два года, два кошмарных года, сколько чаяний, надежд похоронено в этот срок. Сколько пролито крови, сколько разорено, почти вся Россия перевернута вверх дном. Последние дни события очень не радостные. Взяты Херсон, Николаев, последний без боя, а в первом происходили бои, кончившиеся убийством шести тысяч человек в самом городе. […] Есть слухи, что отправлены войска в Херсон и Николаев, чтобы отбить их от большевиков. […]
Вчера были у Тэффи10. Она производит впечатление очень талантливой женщины. Под конец она хорошо пропела свои песенки «Горниста», и «Красную шапочку». […] Одета так, что сначала бросается в глаза мех, яркость шелковой кофты, взбитые волосы и уже наконец — лицо. […]
28 ф./13 марта.
Пришло известие о смерти Ал. С. Черемнова11. Ян очень взволновался. Слухи: французы уходят из Одессы. […]
5/18 марта.
Сейчас я долго сидела с Яном. Он возбужден, немного выпил и стал откровеннее. Он все говорил, что была русская история, было русское государство, а теперь нет его. Костомаровы, Ключевские, Карамзины писали историю, а теперь нет и истории никакой. […] «Мои предки Казань брали, русское государство созидали, а теперь на моих глазах его разрушают — и кто же? Свердловы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувствую, что я не должен был быть писателем, а должен принимать участие в правительстве».
Он сидел в своем желтом халате и шапочке, воротник сильно отставал и я вдруг увидела, что он похож на боярина.
— Я все больше и больше думаю, чтобы поступить в армию добровольческую и вступить в правительство. Ведь читать газеты и сидеть на месте — это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю… […]
Утром я видела, как после молебна уходили добровольцы. […] Народ равнодушно и без симпатии смотрел на них. […]
Утром был у нас Ал. Ал. Яблоновский. Он приглашал Яна быть постоянным сотрудником в «Русском Слове» на каких угодно условиях. Просил очень дать и для первого номера. Кроме Яна, пригласят и Толстого, и больше никого из беллетристов — слишком мало бумаги. […]
Потом Ал. Ал. рассказывал, как в Москве на задних лапках стоят перед большевиками Немирович12 и Южин13. «Странно, что Южин, он в прошлом году жал мне руки за то, что я первый печатно восстал против большевиков». […]
7/20 марта.
Был вчера Варшавский, просил Яна дать им для первого номера новой газеты сотрудников «Русского Слова» что-нибудь. […] Ян принципиально согласился, но не знаю, начнет ли он работать, а пора. […]
8/21 марта.
Ян был на заседании в редакции «Наше слово», на котором присутствовали Яблоновский, Варшавский, Койранский, Благов и еще несколько человек. […] Ждали Бернацкого, который обещал приехать, но не приехал, вероятно, его вызвали куда-нибудь экстренно. […]
Слухи очень неприятные: у Березовки большевики победили, отняли по одной версии 3 танка, а по другой — 5. […] Очень большие потери у греков. […] В Херсоне большевики вырезали до 200 семей греческих. Французы сражаться не хотят. […]
Вокруг Одессы роют окопы, на вокзале навалены мешки с песком. […]
10/23 марта.
[…] Ян был в редакции «Наше Слово». Присутствовал на заседании Бернацкий. По словам Яна, он по виду приятен, худощав, тонкий нос, пенснэ, моложав, по виду лет сорок (но кажется, ему больше), усталый, губы запеклись, вероятно, много говорить приходится. Чувствуется, что ему нравится, что он министр. Он прост, но со знанием своего превосходства. […]
Бернацкий очень раздражен на французов. Он говорил, что если добровольцы уйдут, то эту сволочь большевики сбросят в воду. […]
11/24 марта.
[…] За 3–4 дня положение Одессы должно выясниться: или она укрепится, или французы уйдут, и Одесса будет сдана без боя. […] Французы хотят действовать, как оккупанты, будут рады внутренней нашей неурядице, как это бывает среди диких племен. […]
12/25 марта.
В воскресенье после нашего обеда зашел к нам Л. Ис.14 и сообщил несколько новостей из писательского мира (приехал из Совдепии один человек):
Горький теперь член Исполнительного Комитета Совета рабочей, крестьянской и красноармейской северной коммуны — в Петербурге.
Брюсов15 занимает три должности: первая — регистратура выходящих книг, вторая — реквизирует частные библиотеки, а третья — профессор истории культуры в Академии социальных наук.
Гусев-Оренбургский16 в «Известиях» печатает длинную повесть, как один плохой человек стал хорошим, превратясь в коммуниста. […]
Вчера […] у нас был Алданов17. Молодой человек, приятный, кажется, умный. Он много рассказывал о делегации, в которой он был секретарем.
Клемансо, который теперь царь и Бог во Франции, действительно не пожелал принять Милюкова18 и требовал, чтобы он покинул Францию. Он хотел тотчас же уехать, но делегация […] решила вместе с ним перебраться в Англию, где к Милюкову относятся очень хорошо. […] Милюков остался в Англии, а вся делегация вернулась в Париж. […] По словам Алданова, большевизм растет во Франции, есть он и в Англии. […]
Потом говорили о Толстом [Л. Н. Толстом. — М. Г.], Алданов считает Толстого мизантропом, так же как и Ян. Ян говорил, что до сих пор Толстой не разгадан, не пришло еще время. Алданов расспрашивал о встречах Яна с Толстым. Ян передал их, они были кратки. Сильная любовь Яна к Толстому мешала ему проникнуть в его дом и стать ближе к Толстому. […]
В воскресенье была на концерте Скрябина. У Шульц, в богатом немецком доме, днем был концерт […]
Ян стал работать. Настроение ровнее. Он нежен и заботлив. […]
17/30 марта.
[…] А. А. Яблоновский очень накален. Ян говорит, что он один по-настоящему страдает, а остальные — механические люди!
В Одессе наши москвичи большей частью устроились плохо. У большинства расстраиваются желудки от обедов по столовым. Приходится часами ждать, стоя, чтобы съесть отвратительный обед. […]
В Москве полный душевный маразм. Все ненавидят большевиков, но все служат им покорно. Ленин говорит, что мировая революция зависит от того, возьмут ли большевики порты Черного моря.
Большевики сильно работают. Они разрабатывают прокламации к добровольцам, где пишут: «как вам не стыдно идти вместе с французами. Разве вы забыли 12-ый год?» и обещают все блага добровольцам. А с другой стороны — прокламации французам, где тоже напоминают 12-й год и пугают им. […]
Еврейская политика: все газеты […] за освобождение спекулянтов. Почему? А потому, чтобы в глазах населения дискредитировать власть перед приходом большевиков. […]
Сейчас возвратились с прогулки. Погода неаполитанская. На улицах масса народу, половина — военные всех наций. Скоро Одесса будет иметь вид военного лагеря. На Николаевском бульваре, около Думы, небольшой митинг. Солдат уверял, что война проиграна из-за Сухомлинова19. Ему возражали. И, как всегда на митингах, всякий долбит свое. […]
19 марта/1 апреля.
[…] Ян стал ровнее. Эти дни он делает вырезки из газет, вероятно, готовит материалы для будущих статей. Дойдет ли он в этом до высоты своих художественных произведений? Но все же я рада, что он вышел из мрачно-уединенного образа жизни. Все таки — редакция, постоянное общение с людьми дает известный колорит дню.
Как-то он говорил о трагичности своей судьбы. Принадлежа по рождению к одному классу, он в силу бедности и судьбы, воспитался в другой среде, с которой не мог как следует слиться, так как многое, даже в ранней молодости, его отталкивало. Поэтому ему очень трудно писать так, как хотелось бы.
Возник спор. П. Ал. [Нилус] доказывал, что занятие искусством это сплошное удовольствие, а Ян и Евг. И. [Буковецкий] — что это Голгофа. Евг. И. говорил, что такое отношение П. Ал. вытекает из его характера. Как очень одаренному человеку, ему все давалось удивительно легко. В 17 лет он написал поразительно хороший этюд, а напрягаться он не любит. И это отсутствие напряжения чувствуется в его рассказах. […]
Вчера пришло письмо, в котором какая-то женщина сообщает Яну подробности смерти Черемнова. Он, оказывается, был кокаинистом. Умер он насильственно: порезал себе вену и принял какой-то яд. Один из друзей нашел его на берегу моря чуть живым. […] Какая-то ненужность в этой смерти. И почему он ничего не написал Яну? Боялся, стыдился? Ян, правда, странный человек — оказывается, очень любил его, но ничего не сделал, чтобы повидаться или хотя бы изредка общаться. […]
21 марта/3 апреля.
Позвонил Катаев. Он вернулся совсем с фронта. […]
Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются войска. Через 3 дня большевики в Одессе!
[…] Сегодня призвали всех французов в консульство и предлагали уехать. […]
Кончается мое мирное житие. Начинается скитальческая жизнь, без всяких связей в тех городах, где мы остановимся. […]
23 марта/5 апреля.
Вчера целый день на ногах. Пришел мистер Питерс20 проститься. В сутки пришлось ему собраться и ехать, бросив насиженное гнездо, в котором он прожил целых 18 лет! Он полюбил Одессу и русских. И вдруг, совершенно неожиданно, по приказанию консула, он должен бежать в Константинополь. […]
Простившись с ним, я пошла в продовольственную управу. […] Они спокойны, думают, что большевики поладят с интеллигенцией. Говорили, что дни Деникина и Колчака сочтены. […]
Я спрашиваю совета: уезжать ли нам? Они уговаривают остаться, ибо жизнь потечет нормально. Я не спорю. Но я знаю, что под большевиками нам придется морально очень страдать, жутко и за Яна, так как только что появилась его статья в «Новом Слове», где он открыто заявил себя сторонником Добровольческой Армии. Но куда бежать? На Дон? Страшно — там тиф! За границу — и денег нет, да и тяжело оторваться от России.
Захожу в то отделение управы, где служит дальняя родственница Яна, княгиня Голицына. […] Она очень возбуждена, говорит, что им нужно бежать. […]
На улицах оживление необычайное, почти паническое. Люди бегут с испуганными лицами. Кучками толпятся на тротуарах, громко разговаривают, размахивая руками. Волнуются и те, кто уезжает, и те, кто остается. Банки осаждаются. Франк, который стоил рубль, доходит до 10–12 рублей, фунт — до 200 р. […]
Вернулся Ян, очень утомленный. Новых известий не было. Я позвонила Цетлиным. Они уезжают, звали и нас. Мы пошли проститься. У них полный разгром. Им назначили грузиться на пароход через 2 часа. Фондаминский хорош с французским командованием, он устраивает им паспорта. Кроме Цетлиной, мы застаем там Волошина, который остается после них на квартире, и жену Руднева. Она только недавно вырвалась из Москвы, где сидела в тюрьме за мужа, но, несмотря на это, она защищает большевиков, восхищается их энергией. […]
Цетлина опять уговаривает нас ехать. Сообщает, что Толстые эвакуируются. Предлагает денег, паспорта устроит Фондаминский. От денег Ян не отказывается, а ехать не решаемся. Она дает нам десять тысяч рублей. […]
Волошин весь так и сияет. Не чувствуется, чтобы он волновался, негодовал или боялся, в нем какая-то легкость.
Оттуда мы пошли на Пушкинскую, где как раз происходила стрельба. По слухам, убит налетчик. В военно-промышленном комитете сборный пункт для отъезжающих политических и общественных деятелей. Народу много в вестибюле и в небольших комнатах комитета. Толпятся эс-эры, кадеты, литераторы. Вот Руднев, Цетлин, Шрейдер, Штерн, Толстые и другие. У всех озабоченный вид. […] Прощаемся с Толстыми, которые в два часа решили бежать отсюда, где им так и не удалось хорошо устроиться. Они будут пробираться в Париж. […]
Оттуда пошли в «Новое Слово». На улице суета, масса автомобилей, грузовиков, людей, двуколок, солдат, извозчиков с седоками, чемоданами, да, навьюченные ослы, французы, греки, добровольцы — словом, вся интернациональная Одесса встала на ноги и засуетилась. […]
Мимо нас провезли на извозчике убитого, картуз на заду, сапоги сняты и болтаются портянки. — Какие нужно иметь нервы и здоровое сердце, чтобы снять с убитого сапоги, — сказал Ян.
Еврейская дружина сражалась с поляками. На Белинской улице из домов стреляли в уходящих добровольцев, они остановились и дали залп по домам.
Началась охота на отдельных офицеров добровольцев. Несмотря на засаду за каждым углом, добровольцы уходили в полном порядке, паники среди них совершенно не наблюдалось, тогда как французы потеряли голову. Они неслись по улицам с быстротой молнии, налетая на пролетки, опрокидывая все, что попадается на пути… […]
Целый день народ. Я лежу за ширмой и слушаю, что рассказывают, стараюсь запомнить, кое-что записываю. Все встревожены, стараются понять происшедшее, так внезапно свалившееся на нашу голову.
Были Недзельский, Розенталь, Гальберштадт. Как всегда, Гальберштадт рассказывал много. Лицо его красно, он очень возбужден. Он признался, что вчера ночью он первый раз в жизни плакал: — Ведь на завтра, воскресенье, было назначено выступление союзников на Киев! […] Да, — продолжал Гальберштадт, — я — буржуй, буржуй, которого эксплуатировали, впрочем, всю жизнь издатели, не меньше всякого рабочего, но все же социалистические идеи для меня чужды, я никогда не был социалистом и быть им не могу.
— Да почему-же вы не эвакуировались? — спросил Ян. — При ваших связях с французским штабом, вам, вероятно, ничего бы это не стоило?..
— Да, мне даже предлагали место во французской колонии и, будь я на 20 лет моложе, я отправился бы, а теперь начинать новую жизнь трудно…
— Да, — соглашается Ян, — очень жутко. Вот нам m-me Цетлина предлагала, да мы не решились… предлагали и на Дон, но там тиф, да вот и Вера свалилась, да и приятелей неловко оставлять… все это так внезапно…
— Да кроме того, совсем бы и с Москвой разделились, а теперь мы можем переписываться, хотя и страшно получить оттуда первую весть […] папа был очень болен, — добавляю я.
У нас на улице около аптеки идет пляс. Временами рвутся снаряды, бомбы, раздаются выстрелы…
— Попляшите, попляшите, скоро заплачете, — говорит печально ухмыляясь Ян.
24 марта/6 апреля.
Вошли первые большевицкие войска под предводительством атамана Григорьева, всего полторы тысячи солдат! Вот та сила, от которой бежали французы, греки и прочие войска. Одесса — большевицкий город. Суда еще на рейде.
25 марта/7 апреля.
Два дня лежу. Благовещенье. Погода чудесная, солнце, синее небо. Смотрю на распускающееся дерево перед моим окном. И как хорошо, и как грустно!
Пронесли мимо нас покойника в открытом гробу, с венчиком, хоронили со священником, а впереди красные знамена с надписью: «Пролетарии всех стран соединяйтесь».
[…] Вчера весь день гости. Вечером был Волошин, читал нам свои стихи, которые нам понравились. Он производит очень приятное впечатление, хотя отношение к жизни у него не живое. […]
Сегодня в одиннадцать часов утра прилетел к нам журналист Пильский21. Высокий, очень веселый человек, все время острящий. Он говорит, что необходимо обезопасить себя профессиональным билетом, без которого «в теперешнее время пропадешь, запишут в буржуи и тогда капут!»
— Надо образовать беллетристическую группу и послать в Совет своего представителя на всякий пожарный случай, — возбужденно говорил он.
— Ну, да это курам на смех, — возражает Ян, — здесь и беллетристов не так много. Да и что за защита будет… А иметь дело с ними нестерпимо для меня… […]
Я хотя и не выхожу, но уже ощущаю то «безвоздушие», которое всегда бывает при большевиках. Это чувство я испытывала в Москве в течение пяти месяцев, когда они еще не были так свирепы и кровожадны, как стали после нашего отъезда, но все же дышать было нечем. И я помню, что когда мы вырвались из их милого рая, то главная радость, радость легкого дыхания, прежде всего охватила нас. Я уж не говорю о том, что мы испытывали в Минске, Гомеле и, наконец, в Киеве, где была уже настоящая человеческая жизнь, жизнь, какую мы знаем; большевики же приносят с собой что-то новое, совершенно нестерпимое для человеческой природы. И мне странно видеть людей, которые искренне думают, что они, т. е. большевики, могут дать что-нибудь положительное, и ждут от них «устройства жизни»…
Нам жутковато: в слишком хорошем доме живем мы, слишком много ценных вещей в нашей квартире. Но больше всего боюсь я наших дворовых большевиков…
Немного страшно за Яна, ведь нужно же было начать издавать газету за 3 дня до ухода союзников! Точно нарочно все высказались. Уехали, кажется, только Яблоновские, большинство из редакции и сотрудников остались.
26 марта/8 апреля.
[…] На базаре нет ничего. Куда же все девалось? […] Была в Продовольственной управе. […] В коридорах, как и в передней вооруженные солдаты, развалясь, играют затворами ружей. Суета большая. Несут какие-то доски. Никто ничего не делает, но все суетятся. […] У ворот нашего дома сталкиваюсь с Яном. Он с бульвара. Возмущенно рассказывает:
— На бульваре стоят кучками. Я подходил то к одной, то к другой. И везде одно и то же: «вешать, резать». Два года я слушаю и все только злоба, низость, бессмыслица, ни разу не слышал я доброго слова, к какой бы кучке я ни подходил, с кем бы из простого народа ни заговаривал… На рейде пароходов осталось очень мало. Иностранный только один. Жуткое чувство — последняя связь с культурным миром порывается.
Около 5-ти часов мы опять идем на улицу. Дома сидеть трудно, все кажется, что где-то что-то узнаешь об очень важном. Идем по Дерибасовской вниз по правой стороне. Перед нами странная фигура: господин в огромном черном плаще с жирным пятном на спине. На шее у него фурункул, который немилосердно трется о грязный картонный воротник.
Ян толкает меня и шепотом говорит:
— Комиссар Народного Просвещения Щепкин.
Я так и ахнула. Неужели он такой? Неужели это брат Николая Николаевича, которого я хорошо знала в лицо по Москве? Я перегоняю его и заглядываю ему в лицо, оттененное широкими полями фетровой шляпы. В глаза бросается ярко-красный галстук, выкрашенный масляной краской. Впечатление и от него, и от галстука жуткое…
— И вот кто теперь во главе правительства! Да этот хоть сумасшедший, но культурный человек, а ведь остальные полные невежды и мерзавцы, — говорит Ян.
На Дерибасовской масса тележек с апельсинами, и все едят их, хотя они стоят дорого.
— Да, — говорю я, — вот комиссаром театров, говорят, назначен Шпан, — это, вероятно, тот самый, который приходил к тебе летом и предлагал устроить твой литературный вечер?
— Да, конечно, он. Но, знаешь, он ведь по-русски говорит так плохо, как даже в Одессе редко встретишь. И кроме того, он ведь совершенно безграмотный человек. Неужели у них уж совершенно людей нет?
— Я думаю, что кто поумнее, тот пока хочет подождать ответственное место брать.
— Да, конечно, это так: все выжидают. Есть все таки известная неуверенность, — соглашается Ян.
Вечером у нас опять Волошин. Он плохо устроился в смысле воды. Чаю ему иногда дает прислуга, как особую милость, и то только один стакан! Но несмотря на свое неустройство, он, как всегда, радостен и весел:
— Не нужно предаваться унынию, — подбадривает он. — Нужно отвлекаться, отдохнуть от политики. Давайте читать стихи. Я никогда не слышал чтение стихов Ивана Алексеевича.
— Прекрасно, — подхватывает Ян: — вот вы нам почитайте, а я сегодня не могу.
— Хорошо, — соглашается Волошин, — я буду читать портреты.
Он читает хорошо. Читает долго и много. Этот жанр ему удается. Но портрет он пишет так, как пишут художники, когда выдумывают сами, и отыскивают те черты, которых никто, кроме них, не видит. Мне понравились портреты писательницы Хин и Савинкова, хотя я не знаю, верны ли они. С Савинковым Волошин в хороших отношениях, высоко его ценит, говорит, что он похож на лося.
Под вечер, возвращаясь домой, встречаю Гальберштадта. Он сообщает, что поступил на техническую работу в «Голос Красноармейца». […]
28 марта/10 апреля.
С утра мы оба чувствуем себя хорошо. Пошли покупать мне чулки, если возможно, башмаки Яну. На Дерибасовской видели войска, по виду утомленные, похожие на мужиков. Среди них баба верхом.
— Не семнадцатый ли век! — восклицает Ян мрачно, — и как им к лицу интернационал!
Входим в галантерейный магазин Васильева. Как все эти дни, торговля идет бойко. Товарищи портовые, очень обдерганные, накупают себе крахмальных рубашек, ценою в 375 рублей штука, галстуков, носков… В магазинах готового платья тоже толкотня — выбирают себе «кустюмчики»… А в башмачном магазине у Безековича, куда мы тоже заходили, портового люда тоже много, и у одного такие портянки, что ему дали газету, чтобы он отжал их перед примеркой обуви. Цены с 250 прыгнули на 650 — пришлось отказаться от покупки.
— Да, это «заработали» на тех, кто «бежал», — говорю я тихо, — ведь за каждый чемодан, чтобы внести на пароход, брали по 1000 рублей, да сколько еще наворовали…
30/12 апреля.
Погода хорошая. С утра небо серое, а к вечеру очистилось. Но тоска, тоска. Завтра можно послать телеграмму в Москву. Но какой ответ получишь оттуда?
Отличительная черта в большевицком перевороте — грубость. Люди стали очень грубыми.
Вчера на заседании профессионального союза беллетристической группы. Народу было много. Просили председательствовать Яна. Он отказался. Обратились к Овсянико-Куликовскому, отказался и он. Согласился Кугель. Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша, Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рты буржуазным, обветшалым писателям. Держали себя они нагло, цинично, и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними. Говорят, подоплека этого такова: во-первых, боязнь за собственную шкуру, так как почти все они были добровольцами, а во-вторых, им кто-то дал денег на альманах, и они боятся, что им мало перепадет…
Квартира наша освобождена от реквизиции. Кроме Буковецкого и Нилуса, хлопотал Волошин, очень легко, охотно и бескорыстно. Он, по-видимому, очень легкий и приятно-простой человек. Он прибежал днем сообщить нам об этом и очень радостно стал писать вывеску: «Художественная неореалистическая школа» Буковецкого, Нилуса и Волошина. Мы распределили занятия. Преподаватели — Нилус и Буковецкий, лектор по истории живописи профессор Лазурский, заведующая школой — я. Ученики — дети приятелей и знакомых. Волошин уверяет, что рисовать может всякий.
— Нужно только научиться смотреть на предмет, а если научишься смотреть, то и рисовать научишься легко.
— Ну, значит, я смотреть не умею, — говорю я, смеясь, — ибо простой вещи не нарисую. […]
Ян был утром в артистическом обществе, потом пошел в пассаж, где видел несколько солдат в греческих шинелях, и подумал: «сколько теперь людей, одетых в одежды убитых»…
Были сегодня в особняке Толстого. Чудесный особняк, особенно хороша лестница, но уж очень загажено там. […] Теперь его захватили большевики для комиссариата Народного Просвещения и Театров. […] Чудесный паркет весь затоптан, уже на всем отпечаток загаженности большевицких официальных мест. […]
За обедом Нилус рассказывает, что на заседание художников явились маляры, которые были встречены с большим почетом. Говорились речи на тему, что маляр и художник почти одно и то же. Указывалось на средневековые цехи. Предлагали возвратиться к ним…
— Господи, что за чушь, бесстыдство! — воскликнул Ян. И загорелся спор. Ян и Буковецкйй набрасываются на Нилуса за то, что он видит в большевиках защитников искусства.
— Да пойми, что все поблажки, которые они делают, только для того, чтобы перетянуть интеллигенцию на свою сторону, заткнуть ей глотку и начать свободнее расправляться с контр-революционерами…
— Но все же можно этим воспользоваться, — возражает Нилус, — и сделать что-нибудь для искусства. Ведь позор, в каком загоне оно у нас было! Нужно поощрять их в этом, а не мешать им. […]
31 марта/13 апреля.
Сейчас видели гражданские похороны. В России всегда лучше всего умели хоронить — при всех режимах. Не символ ли это нашей страны? Большевики тоже постарались. Похороны помпезные. Масса красных знамен с соответствующими надписями, были и черные с еще более свирепыми — «смерть буржуям», «за одного нашего убитого смерть десяти буржуям»… Оркестр играет марш Шопэна. Покойников несут в открытых гробах. Я видела несколько лиц, почему-то очень темных, но только у одного кровоподтек на правой стороне лица. Некоторые имеют очень спокойное выражение, значит умерли легко, а вовсе это не «жертвы добровольческих пыток», как писалось в их безграмотных газетах. Вместо венчика полоска красной материи вокруг лба. Процессия очень длинная. Я стою около часа на Херсонской и вижу, как идут китайцы с очень серьезными лицами, — отношение к смерти у них иное, какое-то древнее, и смотря на них, я испытываю странную жуть. Впереди гробов разные депутации с венками, увитыми красными лентами. Масса барышень, студентов, рабочих. Порядок образцовый. Публика на тротуарах стоит шпалерами. […]
1/14 апреля.
[…] К Недзельским шли пешком через весь город, так как трамваев нет. Устали изрядно. У них застали Федорову. Она говорит, что Митрофаныч [А. М. Федоров. — М. Г.] очень беспокоился об Яне, «целую ночь не спал»!
— А вы не боитесь, — спрашивает она Яна, — после вашей статьи?
— Да как вам сказать, как-то я об этом не думал. Может быть, и глупо, что остался, а, может быть, они и не посмеют тронуть… […]
Вечером у нас Волошин, он остался у нас ночевать (то есть в мастерской Нилуса), чтобы провести вместе весь вечер. Сидели мы в моей комнате, Нилус вышел к нам на один момент, т. к. он чувствовал себя очень уставшим, а Буковецкий совсем не пришел, вероятно, боясь, как бы Волошин не подумал, что он считает себя его знакомым. […]
Ян угощает нас вином и копченой грудинкой, которую Волошин ест с большим удовольствием, — он уже голодает. Даже съедает наш пайковый гороховый хлеб, который мы не в состоянии проглотить и кусочка.
Поэты просят друг друга читать стихи. Ян опять уклоняется. Волошин читает свои Кемерийские стихи. Он знает, чувствует тонко, любит свой край и все это передается слушателю. Но много стихов у него высокопарных, риторичных, пустых.
Как человек, он обладает следующими особенностями: он никем не интересуется, любит монолог, часто повторяется, но, если что интересует собеседника, он охотно рассказывает и вполне удовлетворяется репликами. […]
2/15 апреля.
[…] Нилус начал разговор о том, что художников приглашают украсить город на первое мая.
— У меня есть эскиз, как нужно украсить город.
— Неужели ты будешь принимать участие в этом? — спрашивает Ян.
— А почему же нет? Я нахожу, что от жизни уклоняться нельзя. А так как большевики признают науку и искусство, то этим нужно пользоваться, так как самое важное в жизни — искусство и наука, — говорит он со своей милой улыбкой.
— Так значит, — замечаю я, — несправедливо, что возмущаются Горьким?
— Конечно, — подхватывает Волошин, — я никогда им не возмущался… — И он опять изложил свою теорию. Он верит, что люди — настоящие ангелы, принявшие на земле вид дьявольский, а в сущности в каждом человеке сидит распятый Серафим, и он сидит во всяком, и в убийце, и даже в идиоте. А потому не нужно ни от кого отвертываться. Нужно все принимать. В мире все есть, кроме любви. Любовь принес человек. Ненависть — первый шаг к любви.
Ян, слушая, едва сдерживается. Наконец, просит «оставить в покое всех серафимов». Волошин быстро переходит на то, как, по его мнению, нужно украсить город. […]
Ян, сдерживаясь, говорит:
— Не понимаю, как в то время, когда люди почти умирают с голоду, ходят оборванными от недостатка материи, когда воцарились разбойники, вы спокойно рассуждаете о том, как наилучшим образом украсить город, украсить лобное место? Ведь это значит помогать тому врагу, которого мы ненавидим, хотим уничтожить, а о развитии искусства и науки в государстве, где мрут с голоду […] мне просто странно слушать!
5/18 апреля.
[…] Вчера в сумерках Ян зашел в церковь на базаре, где он венчался с А. Н. Цакни. Возвратясь оттуда, он сказал: «Только что из церкви, где не был более двадцати лет! Зачем-то залетел в нее, женившись на гречанке, и подумал: — Как мы легкомысленно поступаем в жизни, которая так коротка».
Вечером Волошин читал нам своего Аввакума. Справился он с ним хорошо, фигура написана выпукло. Техника стиха превосходна.
За чаем он развил свою теорию о материнстве.
— Если женщина любила без взаимности, то в следующем воплощении она родит сына, в которого войдет душа того, кого она любила, и из этого вытекают все результаты отношений матери с сыном: сначала удовлетворение, потом распятие. Вот почему матери иногда покорны невесткам.
У него хорошо — на все примиряющая теория. Вероятно, он один из самых счастливых людей на свете. Что ни случись, он с легкостью жонглера откинет, подбросит вещь и она летит на свое место. […]
Художники Одессы заняты приготовлением празднества первого мая. Во главе стоит художница Эстер, присланная из Москвы. Волошин тоже в первомайской комиссии. […] Нилус выбран в правление «Союза Художников». […]
Третьего дня Куликовские были у нас. Д. Н. принес свою автобиографию и сказал:
— Вот, как только окончу вторую часть, за которую я теперь принялся, так большевики и уйдут. В Харькове я как раз подогнал, когда писал первую часть — последняя строчка совпала с их уходом.
Мы желаем, чтобы он скорее кончил свою автобиографию. […]
Во многих домах уже нет воды, многим приходится таскать ведра за несколько кварталов.[…]
Ян жадно читает газеты, почти весь день живет злободневностью и только по вечерам, когда уже нельзя выходить, он способен читать какой-нибудь французский роман. Я иначе. Я гораздо меньше времени посвящаю текущим событиям, при первой возможности спасаюсь, углубляюсь в ту или иную книгу, перевод или в разговор с детьми нашей школы.
Многие озабочены и заняты главным образом съедобными делами — где бы что достать, где бы что купить? Наш дом этим не страдает. Мы уже начинаем быть на грани недоедания.
Многие стали перевозить библиотеки в Городскую читальню. Милый Людвиг Михайлович де-Рибас охотно помогает сохранить книги от нынешних варваров.
Профессиональные карточки у нас в руках, но мы не чувствуем себя от этого в большей безопасности, ведь, строго говоря, мы очутились вдруг вне закона. […]
Слухи все растут. Откуда они берутся? Какая сила порождает их? Почему они так всем необходимы? Может быть, в них наше спасение? И странно, с какой жадностью мы ловим их, передаем нашим друзьям, хотя и не вполне верим им, а все таки успокаиваемся.
Идет сильное «перекрашивание». Уже острят: «Что ты делаешь?» — «Сохну, только что перекрасился».
Интересно наблюдать, как каждый по-своему переживает водворение в жизнь «коммунистического рая». Нилус, например, все хочет видеть в большевиках что-нибудь положительное. Он вообще таков, что прежде всего в каждом отыскивает хорошее. Ему органически чуждо все подлое, а потому он все надеется найти хоть одну луковку, за которую можно простить. […]
8/21 апреля.
Пасха. Погода чудесная. Солнце. Синее небо. Распускающиеся деревья. А на душе печаль.
За всю неделю не были в церкви. Только пошли с Яном в Великую Субботу в архиерейскую церковь. Служил архиерей. Народу было мало. Один гимназист, несколько гимназисток, два-три пожилых чиновника, немного старух и стариков. Архиерей, худой с приятным русским крестьянским лицом, служил очень хорошо, на какой-то грани — и величественно и просто. […] Около меня заплаканная сестра милосердия, а передо мной гимназист, необыкновенно усердно молящийся. И как странно для такого дня — такая пустота в церкви. […]
И в церкви особенно чувствовалось, как наваливается на тебя тяжелая рука большевизма. То забываясь под чудные слова и песнопения, то пробуждаясь и вспоминая, что наша жизнь кончена, что мы очутились в плену у чудовищ, где нет больше ни истинной красоты, ни поэзии, ни добра, а только циническая подделка подо все это, что теперь раздолье всякому хамству, всякому цинизму и что единственное, что они не могут отнять у нас — это наши духовные богатства, хотя, конечно, ослабить их могут при помощи голода, холода и всяких истязаний — я тут в церкви неожиданно понимаю, в каком направлении нужно работать, чтобы сохранить себя, свое я, не калеча его.
На возвратном пути читаем на стене новый декрет: все буржуи, моложе 40 лет, завтра в Светлое Воскресенье должны выйти на работу — чистить улицы! У наших ворот сталкиваемся с дворником Фомой. Мы с ним приятели — он из деревни моего деда, а потому мы считаемся земляками и подсмеиваемся надо всем южным. Рассказываю ему о декрете, он усмехается, даже задет неуважением к его специальности.
— Они думают, что всякий сумеет улицу подмести, — говорит он внушительно, — да вы больше грязи наделаете, ведь это надо знать, как делать. Да вы не беспокойтесь, я сам все сделаю, а вам просто придется метелочку в руках подержать. […]
Пошли с Яном к Заутрене. Улицы пустынны, иногда встречали одного, двух прохожих. Подойдя к церкви, наткнулись на хулиганов, которые выходили с гоготом из ворот. У нас пропало настроение. Ян чувствовал себя дурно, и мы вернулись домой и легли спать. Дорогой он рассказал, что под вечер он опять ходил в базарную церковь, там никого не было, он встал как каменный, около клироса и стоял, не зная, что делать. Прошел батюшка, посмотрел на него. Он вышел, сел без шапки на лестнице паперти и снова окаменел, чувствуя отчаяние. […]
К обеду пришел Волошин. Как всегда, много рассказывал, весело и живо:
— Поэт Багрицкий уехал в Харьков, поступив в какой-то отряд. Я попросил у него стихотворение для 1 мая, он заявил, смеясь: «У меня свободных только два, но оба монархические». […]
Офицеры говорят солдатам «ты». Солдаты называют офицеров «товарищами», но трепещут их не меньше «вашего благородия».
Хорошо сказала одна поэтесса про Катаева: «Он сделан из конины»… Его не любят за грубый характер.
После обеда пошли гулять. Начали разбирать эстакаду в порту, чтобы ею топить водокачку. Что за идиотская выдумка! Говорят, что днем наломают, то ночью портовые рабочие растаскают…
Все волнуются, что Одесса останется без воды, так как топить водопровод нечем. Ведь никто из серьезных людей не может верить, что эстакада спасет! […]
Только что был Бутенко, двоюродный брат Нилуса. В его имении был воинский обоз, вместе с местными мужиками разгромили дом, и все искали убить его. За что? Он всегда был необыкновенно добр к мужикам… Шашками рубили бюро красного дерева. Увезли много ячменя, пшеницы. А на соседнем хуторе Пташниковых, родственников одесских, убили кого-то. […]
Слухов не оберешься: 1) о заключение мира союзников с Германией. […] 2) Германия оккупирует на 15 лет юг России без портов Черного моря. Север России займут англичане. 3) В Эльзас-Лотарингии плебисцит. 4) Ансельм в Акермане, как получит подкрепление с моря, двинет войска на Одессу… […]
Касперовскую икону нашли на базаре, ободранную и исцарапанную. Архиерей служил ей молебен, толпа плакала. Целый день около собора толпился народ, пришлось даже разгонять, женщины падали и бились в истерике. […]
Когда был у нас Федоров, мы рассказали ему о поведении Катаева на заседании. Александр Михайлович смеется и вспоминает, как Катаев прятался у него в первые дни большевизма:
— Жаль, что не было меня на заседании, — смеется он, — я бы ему при всех сказал: скидывай штаны, ведь это я тебе дал, когда нужно было скрывать, что ты был офицером…
— Да, удивительные сукины дети, — говорит Ян и передает все, что мы слышали от Волошина о молодых поэтах и писателях.
10/23 апреля.
[…] Сегодня двенадцать лет, как мы с Яном пустились в путь!
Одесса превращена в восточный город, главная торговля происходит на улицах. Носки, апельсины, нитки, свечи; торговцы сидят вдоль стен; нищие, убогие — кто поет, кто играет, кто просит, а некоторые просто стоят с надписями на груди.
Вид Одессы очень изменился, вместо моря военных — французов, поляков, добровольцев, греков и цветных воинов — улицы залиты красноармейцами с огромными бантами на шапках. Публика посерела, нет изысканных туалетов, все одеты проще, под один ранг. Лица у большинства отталкивающие. Ян пристально вглядывается и время от времени восклицает: «Да это подбор какой-то! Посмотри, что за лица! Да ты вглядись в них. Раньше были иные! Чем объяснить?» Я волнуюсь, так как Ян возбужден и говорит громко. Прошу его быть осторожнее. Он не обращает внимания на мои слова.
— Боже, сколько за 2 недели пожрали апельсинов, — говорит он, когда мы проходим мимо тележек с ними. — Красноармейцы уничтожают их с остервенением десятками. […] ведь это какое-то апельсинное увлечение. Посмотри, у всех в руках оранжевые шары… […]
От всего этого кружится голова и хочется скорее к себе домой.
Идут аресты. Арестован прокурор, арестовано много буржуев.
11/24 апреля.
[…] Вчера вечер у нас провел Волошин. […] За чаем, когда к нам вышел Ян, мы много говорили о Николае II. Волошин рассказывал со слов очевидцев очень интересные вещи. […] У него в Крыму было много знакомых среди высокопоставленных. К сожалению, записать опасно. Между прочим, он передал слова императрицы: «Дважды нельзя изменять родине!» Эти слова она произнесла, когда предлагали Николаю II заключить мир с Германией. Вильгельма она ненавидела. […] Тон нашей беседы был очень приятный, «человеческий», по определению Яна. Было досадно, когда в 9 часов М. Ал. нужно было уходить. Жаль, что я не предложила ему остаться ночевать у нас.
На Маразлиевской улице анархисты реквизировали целый дом. В 24 часа жильцы должны оставить квартиры, вывоз вещей почти запрещен. Книги позволили взять лишь детские и французские. […]
Сегодня на базаре появилась мука, 9 рубл. фунт, мяса нет, рыба есть.
12/25 апреля22.
Сейчас получила письмо от папы, написанное 10/23 августа, письмо шло 8 месяцев из Москвы в Одессу.
В «Известиях» написано, что Волошин отстранен из первомайской комиссии: Зачем втирается в комиссию по устройству первомайских торжеств он, который еще так недавно называл в своих стихах народ «сволочью».
Часов в 10 утра Волошин прибегает к нам. Он написал ответ и хочет прочесть его Яну. Содержание его письма приблизительно следующее: Есть разница между тем, если сам человек предлагает свои услуги или к нему обратились за помощью. В данном случае обратились к нему, как знатоку русской поэзии. Он согласился оказать посильную помощь и вдруг его за это же порочат.
Ян слушает, ухмыляется: — Прекрасно, но только ваш ответ не будет напечатан. — Волошин удивлен: — Что вы, мне обещали. Я уже был в редакции. — Попробуйте, — говорит Ян, — я очень сомневаюсь.
Ян в подавленном состоянии: «Все отнято — печать, средства к жизни. Ну, несколько месяцев протянем полуголодное состояние, а затем что? Идти служить к этим скотам я не в состоянии. Я зреть не могу их рожи, быть с ними в одной комнате. И как только можно с ними общаться? Какая небрезгливость. Ну, можно понять, когда от нужды, с голода, но ведь многие подсовывают какие-то теории. Я рад, что Волошину попало, а то распятые серафимы. […] А молодые поэты, это такие с[укины] д[ети]. Вот придет Катаев, я его отругаю так, что будет помнить. Ведь давно ли он разгуливал в добровольческих погонах!» […]
Слухи, и слухи самые невероятные: 1) Колчак соединился с Деникиным. Царицын отнят у большевиков. 2) Гинденбург идет на Россию. […] 3) Одесса будет свободным городом. 4) […] Ленин и Троцкий произносят очень тревожные речи. 5) Киев берут поляки. 6) Взят Петербург. Кем? […]
Яна стали травить в «Известиях». Пишут, между прочим, что «нижняя часть его лица похожа на гоголевский сочельник». Что это значит, мы так и не поняли. Перелистала даже Гоголя, но и он не помог.
Шли по улице, как всегда чувствовали омерзение, и вдруг чудное пение. Что это?
— Это Синагога, — сказал Ян, — зайдем.
Мы вошли. Мне очень понравилось пение. Масса огня, но народу мало. […] Я ощутила религиозный трепет. Лучшее, что создало человечество, — это религия. […]
14/27 апреля.
В университете начались реформы. Ректор, про-ректор, совет и правление — все упраздняется. Передается все в руки совета комиссаров, т. е. мальчишек I и II курсов, которые мгновенно переменили свои фамилии, но, конечно, это секрет полишинеля. […] Университет больше не существует, а есть «Сквуз», то есть «Совет Комиссаров Высших Учебных Заведений».
В «Известиях» письма Волошина не напечатали. […] Слухи, слухи до разврата! […]
Днем заходит за нами Волошин, чтобы идти к фотографу-любителю, который снимает всех знаменитых и известных людей. Просил привести и Яна. Идем пешком через весь город. Волошин совершает такое путешествие ежедневно: его столовка находится в том районе — там можно есть супа, сколько влезет! Он голодает, по-прежнему цетлинская горничная ему ничего не дает, кроме стакана горячей воды утром. Но он относится и к этому весело. «Похудею, а то я за время пребывания у Цетлиных очень растолстел». […]
16/29 апреля.
Ян вчера был в очень тяжелом настроении. Он сильно страдает: «Я не живу теперь», сказал он мне. «Все равно, хоть умереть сейчас, — жизнь не вмоготу»…
Встретились с Гальберштадтом23, много новостей. Мне кажется, что последнее время он опять начал пить. У него знакомство с красными офицерами. […] «В Одессу ждут Ленина, Троцкого, Горького». Прощаемся. К себе не приглашаем. У него, конечно, хватит такту больше к нам не приходить. С тяжелым сердцем возвращаемся домой. […]
Под вечер забегает Волошин. Он в больших хлопотах по выезду из Одессы, ему здесь не безопасно, и нет денег. […]
— Я познакомился с Северным в гостиной хорошенькой женщины, — говорит с улыбкой Волошин. — Он очаровал меня. Это человек с кристальной душой.
— Как, — перебивает Ян, — с кристальной душой и председатель Чрезвычайки?
Волошин: Он многих спасает.
Ян: На сто — одного человека.
Волошин: Да, это правда, но все же он чистый человек. Знаете, он простить себе не может, что выпустил из рук Колчака, который, по его словам, был у него в руках. Он рассказывает, что французы пытали его. Связывали назад руки и поджигали пальцы. […] А Северный сам — против крови! […]
18 апр./1 мая.
Декрет о запрещении пользоваться электричеством — всем, кроме коммунистов. […]
Мы с приятельницей […] решаем с вечера осмотреть город, который так старались украсить новые хозяева наши. […] Общее впечатление: бездарно, безвкусно, злобно и однообразно. […]
Когда я вернулась, Ян был уже дома. Он с приятелями тоже ходил по городу. Спрашиваю о впечатлении. — Грязная, гадкая, унылая картина! […]
Был Серкин, принес яиц и компота сушеного. Очень он трогает нас, какая забота всегда, точно мы его родные. От интеллигентных людей мы этого не видим, а ведь он простой человек, но сердце у него хорошее, да и не глупый совсем, все понимает. […]
Вечером на улицах были главным образом гимназисты, горничные, отдельные отряды солдат. Людей среднего возраста почти не было видно. Красными значками пестрело очень много народа. […]
Рабочий праздник. […] После завтрака иду бродить по городу одна. […] Все дома с красными флагами, на балконах ковры — по приказу новых властителей, — вероятно, для того, чтобы узнать, у кого есть ковры и затем их реквизировать. […]
На Соборной площади плакат: стоит толстый буржуй и за шиворот держит рабочего, подписано 1918 год, рядом стоит рабочий, а буржуй подметает улицу, подписано — 1919 год.
На углу Дерибасовской и Екатерининской плакаты на ту же тему: разница между 1918 и 1919 годами. В 1918 стоят буржуй и немец, а под ними лежит рабочий, в 1919 г. стоят рабочий и солдат на буржуе, у которого изо рта торчит огненный язык. […] На бывшей кофейне Робина, которая с первых же дней новых завоевателей была превращена в красноармейскую казарму, и на балконах которой постоянно сушатся подштанники, рубахи, висит огромный плакат: рабочий, солдат и матрос выдавливают прессом из огромного живота буржуя деньги, которые сыпятся у него изо рта. Народ останавливается, молча посмотрит и двигается дальше. Дальше двигаюсь и я, до самой Екатерины, которая завернута в серый халат. А сзади памятника, над Чрезвычайкой, огромный плакат в кубическом духе: кто-то стоит с неестественно длинной ногой на ступенях, увенчанных троном, а подпись такая:
«Кровью народной залитые троны
Мы кровью наших врагов обагрим».
Авторы плакатов, в большинстве случаев, очень молодые художники. Есть среди них дети богатых буржуев, плохо разбирающиеся в политике и почти не понимающие, что они делают. […]
Над домом бывшего генерала губернатора устроена иллюминация из французских слов: «Vive la revolution mondiale» — это для команды на французских судах, которые, увы, как нарочно, ушли из порта, и заряд пропал даром. […]
Над Лондонской гостиницей надпись: «Мир хижинам и война дворцам». […] Иду по бульвару к Пушкинской улице. Там тоже плакаты и плакаты. Навстречу мне двигаются колесницы, медленно возвращающиеся с парада. В колесницах мелкие актеры и актрисы в разных национальных костюмах. […] у всех на лице испуг и усталость. […]
В городском саду на открытой сцене поет охрипшая певица с очень несчастным видом. […]
Вечером мы с Яном немного бродим по городу. Толпа значительно поредела. На Пушкинской показывали воздушный кинематограф на радость мальчишкам. Мы тоже немного стоим и смотрим.
По дороге домой мы шепотом обсуждаем, почему все таки веселья не было. Приходим к заключению, что кровавые плакаты даже на сочувствующих действуют угнетающе, удручающе. […]
19 апреля/2 мая.
В газетах — списки расстрелянных. Тон газет неимоверно груб. Приказы, касающиеся буржуев, в самых оскорбительных тонах, напр. «буржуй, отдай свои матрацы». В газетах вообще сплошная ругань. Слово «сволочь» стало техническим термином в оперативных сводках: «золотопогонная сволочь», «деникинская сволочь», «белогвардейская сволочь».
По городу плакаты такого возмутительного содержания, что «от бессильного бешенства темнеет в глазах и сжимаются кулаки», — говорит Ян.
И что за язык у них! Все эти сокращения, брань, грубость. […]
20 апреля/3 мая.
[…] Последний слух, что Колчак под Москвой, и нет сообщения с Москвой.
[…] До нас доходят уже подробности о расстрелах, об издевательствах в чрезвычайках. Начало положила расправа над семьей убитого из-за угла еще при добровольцах директора частной гимназии Р. […]
21 апр./4 мая.
Расстрелено 26 «черносотенцев»! […]
23 апр./ 6 мая.
[…] Вечер. Сидим со светильниками. У нас целых четыре! Волошин читает свои переводы Верхарна.
Я сижу на нашем клеенчатом диване и под его ритмическое чтение уношусь мыслями в далекие, счастливые времена, еще довоенные. Зима. Ярко освещенный зал Художественного Кружка. Верхарн читает лекцию о своей милой героической стране. Публики очень много, слушают внимательно. Верхарн сразу завоевывает залу. Мне он тоже нравится своим необыкновенно приятным умным лицом. На сцене, как всегда, сидят директора клуба и литераторы. Прячась от взоров публики, выглядывает Брюсов. Он только что пережил тяжелую историю: поэтесса Львова застрелилась из-за него. Просила его приехать к ней, он отказался и она — бац! Поэтому приветствие знаменитому гостю произносит не он, а Мамонтов. Не остался Брюсов и на ужин, который был дан после лекции в одной из верхних зал Кружка. Я сижу рядом с Верхарном. Он мне рассказывает о своей стране, о своей жизни там и во Франции. Каждую зиму они проводят в Сен-Клу. Касаемся и поэзии. Он, конечно, говорит комплименты русской. Я восхищаюсь его творчеством. Верхарн восторгается Москвой, Кремлем. В первый раз в жизни прошу автограф. Один мой знакомый, мой сосед слева, Василий Михайлович Каменский, дарит мне тут же изящную книжечку в красном сафьяновом переплете, и Верхарн вписывает в нее несколько слов. Напротив нас сидит его жена. Очень милая, простая на вид женщина, фламандского типа. Не обошлось без курьезов. Ужин был составлен на славу, но чего-то, самого гвоздя, кажется, осетрины, Верхарн не ест. Пришлось заменять другим блюдом, хотя он умолял ничего не давать взамен, так как он не привык ужинать. Но, конечно, его по-русски закармливали. По-русски, не в меру, хвалили, слишком долго говорили и дошли до того, что Ермилов на русском языке рассказывал анекдоты, которых, конечно, Верхарн не понимал, несмотря на то, что Илья Львович Толстой старался ему переводить… Прошло несколько лет с тех пор, а кажется, что все это было бесконечно далеко. Погиб бессмысленной смертью Верхарн, умер и Ермилов, погибает и наша Россия.
25 апр./8 мая.
Приезжали за матрасами. Красноармейцы были вежливы, но чувство неприятное, когда вмешиваются, на чем спишь. […] У нас ничего не взяли, хотя и у меня, и у Яна по два. Но я сыграла на психологию. Сказала, что у нас по одному и, сделав жест рукой, пригласила:
— Хотите, идите за ширмы и смотрите.
Они помялись и ушли. Все таки хороший дом их еще смущает, в плохих квартирах они проявляют больше хамства. Уже целая неделя уходит на это занятие — отбирать матрасы, которые потом будут где-нибудь гнить. […]
Рассказывают, что сотрудникам большевицких газет, в том числе и тем, кто работает в «Голосе Красноармейца», т. е. Гальберштадту, Регинину и другим, выдали обувь и одежду, и еще что-то. […]
Вечером у нас Волошин со своей приятельницей, которую на сокращенный манер зовут Татидой (Татьяна Давыдовна). Волошин читает на этот раз не свои стихи, а переводы Анри де-Ренье. Это новый для меня поэт. Чувствуется, что Волошин хорошо и точно передает его.
— Французы, — говорит Ян после чтения, — отличаются от русских в поэзии. Они слишком все договаривают, тогда как мы много оставляем работы читателю. Кроме того, кто из романских поэтов скажет:
Для берегов отчизны дальней
Ты покидала край чужой…
— Да, — соглашается Волошин, — но зато никто из русских поэтов не скажет, как Ренье, — и прочел «Прощание».
9 часов. Надо было гостям уходить. Опять досадно, только что завязался интересный разговор… Не успели мы захлопнуть за ними парадной двери, как вдруг стук со двора. Я бросаюсь к двери, вижу две мужские фигуры с длинными палками.
— Что такое? — спрашиваю я, открыв двери, чувствуя, как сильно бьется сердце.
— Простите, я домовой комиссар, получил приказ вымерить все комнаты. […]
26 апр./9 мая.
У нас завтракает писатель Федоров. У него седые длинные волосы. Он очень приятен на этот раз. Настроен против большевиков. […]
Заходим вечером к Куликовским. Сидят в полутьме. Дм. Н. бодр. Ир. Л. волнуется, говорит, как всегда быстро, быстро, сама себя перебивая. […] Передает, что идут разговоры о дне «мирного восстания». […] Что за бессмысленное сочетание слов — «мирное восстание»? И как может восставать правительство? […] Говорят, что отбирать будут все, оставляя только самое необходимое и то в очень малых размерах. Как-то даже не верится. Ведь этим они возмутят всех, восстановят против себя все население. […]
Дома, рассказав все, что слышали, нашим сожителям, мы, на зло большевикам, пьем хорошее вино. Конечно, Евг. Ос. [Буковецкий. — М. Г.] относится к нашим сообщениям недоверчиво: он не любит верить неприятным вещам.
27 апр./10 мая.
Волошин устроил себе выезд через комиссара красного флота, поэта, который пишет триолеты, тоже, по словам Волошина, очень милого человека. […]
— А велик ли красный флот? — спросил Ян.
— Да несколько дубков…
Последний вечер Волошин проводит у нас со своей спутницей, Татидой. Сидим при светильниках в полумраке. Грустно. На столе жалкое угощение. За последнее время мы привыкли к Максимилиану Александровичу. Он вносит бодрость, он все принимает, у него нет раздражения к большевизму, но он и не защищает его. Он прощает людям не только недостатки, но даже и пороки. Может быть, это проистекает от большого равнодушия к миру — тогда это не достоинство. Но такое спокойствие приятно среди всеобщего возбуждения, раздражения, озлобления.
Волошин одет по-морскому: в куртке с большим вырезом и в берете. Он снабжен всякими документами на тот случай, если попадется в руки французов, у него одни документы […], а если будет обыск при отходе, — то он имеет какие-то мандаты. Но все же исход путешествия их сильно волнует. […]
Потом речь заходит о молодых поэтах, населяющих квартиру Цетлиных. Это совершенно безнравственно-грубые люди! Один из них украл у Волошина ножик из несессера. Когда его уличили, то он отдал, нисколько не смутясь. […]
В первом часу ночи мы провожаем уходящих в море наверх, в мастерскую П. Ал. Нилуса. Завтра в 5 ч. утра им нужно уже быть на дубке. Прощаемся, желаем им добраться благополучно до Коктебеля. […]
28 апр./11 мая.
[…] Познакомилась с Анной Николаевной Буниной, бывшей женой Яна, с которой уже в темноте возвращались домой. […]
На улицах товарищи со своими дамами довольно весело прогуливаются по Дерибасовской. […] Я сообщила А. Н. о смерти Бибиковой24. Оказывается, А. Н. очень высоко ставит Варвару Владимировну — «такой живой, умный, добрый человек»… Она очень жалела ее. В Москве она часто бывала у них. Но знала ли она, кто это? А. Н. произвела на меня приятное впечатление.
29 апр./12 мая.
[…] Завтрак и обед у нас делаются все легче и легче. А между тем, в библиотеке я читаю у знаменитого физиолога Бунге: «[…] нужно, чтобы пища доставляла человеку радость, чтобы каждая еда для него была праздником. […]» Что же будет с Россией, если не только вкусно, но просто нечего будет есть! Ведь в Великороссии минувшую зиму уже голодали…
30 апр./13 мая.
С утра в городе волнение. Угроза приведена в исполнение: издан декрет о «Мирном восстании», то есть в законном порядке ходить по домам и отбирать у всех все, оставляя по паре ботинок, по одному костюму или платью, по 3 рубашки, по 3 пары кальсон, по 2 простыни, по 2 наволочки и все в таком роде, и по 1000 рублей денег на человека. Город разделен на участки и в каждый участок командируются работники и работницы, стоящие на советской платформе, и, для контроля что ли, назначаются чиновники и служащие в банках. Многие, говорят, отказываются, что, конечно, не безопасно. […]
Легко представить, что пережили все граждане, и сознательные, и несознательные. Одни мучились, в чем остаться, что надеть на себя — башмаки или туфли? Некоторые напяливали на себя несколько костюмов. […] Мы испытывали очень противное чувство: мы живем в доме, где много ценных вещей, — картин, фарфора, ковров, икон… Поживиться было бы чем.
Но вдруг в 2 часа дня узнаем, что «мирное восстание» отменяется. Моментально город облетают 2 версии: 1) вмешательство английского крейсера […] и 2) немирное восстание «ропитовцев» (т. е. рабочих в «Русском Обществе Пароходства и Торговли»), они меньшевики. Рассказывают, что когда начали производить «мирное восстание» в порту, то пролетарии встретили пришедших кипятком и ножами. О, эти легко не расстанутся с собственностью, они не буржуи!
В тех квартирах, где это «восстание» произошло, обыскивали «честно». Женщинам распускали волосы, подозревая, что в прическах драгоценности, тщательно осматривали клозеты, высыпали соль, сахар, желая убедиться, что ничего не спрятано. […]
2/15 мая.
Холодно, ветрено. […] День идет обычно. Чтение по-английски, перевод. Минутный завтрак. Библиотека. […]
[…] И вот все, как водится: самый революционный народ в мире устраивает еврейский погром. […] На Большом Фонтане убито 14 комиссаров и человек 30 мирных жителей. Все лавчонки против дачи Ковалевской разнесены, хозяевам удалось спастись. Ночью в рыбацком селении около монастыря солдаты врывались в дома, стаскивали с кроватей ни в чем неповинных людей. Люди бросались в поле, в море. За ними охотились, как за зайцами, по мокрым от росы хлебам. Убит Моисей Гутман, тот самый, который нас перевозил с дачи — очень милый еврей. Все сделано было так неожиданно, что многие попались врасплох, спаслись те, кто успел сесть в лодку и уйти в море. Расстреливали человека со сна, на глазах родных. Расстреливали люди, не видевшие раньше своих жертв, месяц назад прибывшие с севера.
В этом погроме чуть не погиб Алек. Абр. Кипен. Он живет у рыбаков, как раз там, где происходил погром, а в эту ночь он, к счастью, ночевал в санатории «Белый цветок», которая стоит среди поля совершенно одиноко в верстах двух от моря. На рассвете к ней подъехал отряд красноармейцев. На крыльце кто-то находился. Солдаты спросили: «Нет ли здесь жидов?» Им ответили, что нет ни одного. — «Побожись!» — Побожились. И солдаты отъехали. Как это страшно и примитивно! Великое счастье, что Александр Абрамович спал. Он не отрекся бы. С ним был уже такой случай в Кишиневе во время погрома. Его спросили, кто он? Он, конечно, по своему благородству и храбрости, ответил, что он еврей. Но ему не поверили, найдя, что он не похож на «жида». […]
Год со смерти Варвары Владимировны Бибиковой. Как ясно помню я весь этот день. Утром торопливые шаги Арсика к Яну. […] Вечером я одна отправилась к ним на панихиду. Но панихиды не было. Я поклонилась телу усопшей. Она, помолодевшая, совсем девочка, спокойно лежала, точно спала, еще не в гробу, а на столе. А в соседней комнате подшкваривали яичницу, и не чувствовалось в доме торжественности смерти. Так всю жизнь и прожила Варвара Владимировна студенческой жизнью. И всегда была довольна. […]
3/16 мая.
«В „Известиях“ сообщается подробнее об убийстве на Большом Фонтане, а также и о погроме евреев. […]»
7/20 мая.
[…] ухожу в библиотеку с радостным чувством, что большевики еще не заставили меня работать черную работу, и я спокойно могу сидеть там, сколько душа хочет, в тишине и оторванности от всего, — это настоящий отдых! И все же во мне разлита печаль. Читать не могу, — вместо этого вношу в свою голубенькую тетрадку свои заметки. У меня своя полка. Иногда голубенькая тетрадка остается на ночь тут, среди моих книг; но иногда охватывает страх, что сделают обыск, и я уношу ее домой.
С утра слухи, что опять на завтра день «мирного восстания». Избит, ранен и ограблен художник Бодаревский. Он лежит теперь в больнице Он с сестрой жил у себя на даче. […] Явились «товарищи» и заявили, что им известно, что у них в саду зарыто золото. Конечно, никакого золота не оказалось, а бедный старик чуть не умер. И все это среди бела дня…
Вдруг вижу — входит Ян.
— Я за тобой. Пойдем домой. На Херсонской и Елизаветинской ставят пулеметы. Спросил, в чем дело, говорят, что ждут какого-то наступления с улицы Петра Великого. Будто бы это добровольцы наступают. Конечно, это брехня обычная, но все же умнее быть дома. […]
9/22 мая.
[…] После обеда идем на именины мужа Щепкиной-Куперник25. С ним мы не знакомы, даже не знаем его фамилии. Он высокий человек, лет сорока, с седыми волосами. Очень милый и приятный в обращении. Она, маленькая, с видом христианского смирения, доходящего до ханжества, женщина, старается быть скромной, часто вздыхает, настроена пессимистически, но жалеет «несчастный народ». С мужем кокетливо задирчива. В доме первое лицо — она. Служит у большевиков в санитарном отделении, не голодает. […] На столе много сладких пирогов из крупчатки, сласти. Народу много. Много незнакомых. Понемногу разбираюсь. Вот с томным видом известная артистка Полевицкая с мужем, господином Шмидт, режиссером театра Красного флота. […] Находится здесь и бывший товарищ министра и философ С. В. Лурье, красивый человек, приятно картавящий; господин с вылупленными глазами — тоже шумевший при Временном правительстве, — Кауфман; высокий огромный человек, служащий в Бупе, господин Берлинд; одна сослуживица Татьяны Львовны, очень религиозная женщина, воюющая с большевиками за то, что они не хотят признавать христианских праздников, и еще несколько лиц.
Сначала обмениваются политическими новостями. […] Разговор переходит на театр и общим вниманием завладевает Шмидт. Он с каким-то восхищением рассказывает о матросах:
— В театре стоит такая ругань, что не знаешь, куда деваться, особенно, как начнут говорить по телефону, уноси ноги. Но театр любят. Есть у нас такой матрос, пудов этак на восемь, шея огромная, бычья, намазанная белилами и украшенная драгоценным кулоном — это у них в моде! Че-Ка наши матросы ненавидят: недавно арестовали кого-то, по мнению этого богатыря, неправильно, так он явился туда с двумя бомбами под мышками, пришел, встал и молчит, так, говорят, перепугались там, что моментально выпустили — поняли, что с таким детиной не поспоришь. За актеров стоит горой, в обиду не дает.
[…] Полевицкая тоже, ломаясь и закатывая глаза, восхищается любовью их покровителей-матросов к «искусству».
Да, правда, в Одессе, как впрочем, вероятно, и во всей России, театры процветают, некоторым артистам и артисткам живется хорошо, — лучшим, конечно. Но зато средним и маленьким тяжело, особенно тем, кому назначено играть на окраинах: приходится ходить пешком, иногда дважды в день. […]
Театры переименованы: «Театр Красного Флота» […] «Театр имени Свердлова», «Театр имени Троцкого» и все в таком духе. Перед некоторыми театрами и иллюзионами горят кровавые звезды. Публики везде много, и в большинстве случаев, спектакли проходят с аншлагом. […]
10/23 [мая].
[…] Учеников в нашей школе все прибавляется и прибавляется. Я испытываю большое удовольствие общаться с детьми. Но в художниках я не замечаю этого чувства. По-видимому, им не до того. Они исполняют свой долг и только…
12/25 мая.
День «записи в Красную армию». Я почти весь день на улице. От первого мая этот день отличается тем, что все плакаты написаны в совершенно реалистических тонах — прямо картинки с табачных и папиросных коробок. Это желание публики — до кубического искусства граждане еще не доросли. Подписи под картинами в более мягких тонах. […] Плакаты все больше на темы, как толстых генералов бьют красные солдаты и стихи соответственные: «Вот Ванюха на коне…»
Посредине площади огромный плакат: пятиголовая змея, две головы отрублены красой и гордостью русской революции, над третьей занесен нож.
— Глянь-ка, глянь, — говорит женщина в платочке, толкая мужа под локоть, — я такой змеи отроду не видала — пятиглаваая.
Вот вам и гидра контр-революции! […]
Нилус сообщает, что он получил назначение при комиссии просвещения в Отделе искусства, занят он будет по утрам. Должность приятная — можно спасти картины от разграбления. […]
13/26 мая.
Приходят Полыновы — это фамилия Щепкиной-Куперник по мужу. Он присяжный поверенный. В настоящее время занят главным образом тем, что прячет от большевиков сахарозаводчика Конига, который очень болен, только что перенес воспаление легкого, он — астматик. Скрывается с женой под чужими паспортами, так как с них требуют огромную контрибуцию, гораздо большую, чем они могли бы заплатить. […]
15/28 мая.
[…]Приходил Юшкевич уговаривать Яна поступить в Агит-Просвет. Он доказывал, что просвещать всегда, при всяких властях, хорошо. Ян только плечами пожимал. Юшкевич настаивал, указывал, что Яна могут обвинить в саботаже. Ян возражал: «Саботируют те, кто служит и портит дело. Я же не служил и заставить меня служить никто не смеет». — «Но ты умрешь с голоду». - кричит Семен Соломонович. — «Лучше стану с протянутой рукой на Соборной площади, чем пойду туда. Пусть этот факт останется в истории…».
Оба кричат, волнуются. Юшкевич просит отложить ответ до завтра: — «Обдумай!». […]
Охотников в Красную армию нашлось очень мало: почти никто не явился ни из буржуев, ни из пролетариата. Вероятно, начнутся скоро обыски и облавы. Будут искать уклоняющихся.
16/29 мая.
Дождь, холод. Мы сидим после нашего так называемого обеда с Яном и обсуждаем, что же ему ответить Юшкевичу. Вчерашнее посещение оставило на нас очень неприятное впечатление. Ему, понятно, хочется, чтобы Ян вошел туда. Репутация Яна безупречна, а потому для всех входящих важно, чтобы он был с ними. Решаем, что быть с Юшкевичем откровенным не следует, кроме крика из этого ничего не выйдет, что Ян твердо заявит ему, что уж если он решит работать у большевиков, то вернется в Москву.
Через 2 часа Ян возвращается, говорит, что решительно отказался, и что Юшкевич, наконец, отстал, поняв, что ничем его не возьмешь.
Завтра едут на лошадях Юшкевич, Нилус и Ильин к Федорову, приглашать его в Агит-Просвет. Они будут заведовать театром и синема.
Вечером за бутылкой вина Ян с Нилусом спорят: П. А. искренно верит, что они повернут дело по-своему. Ян доказывает, что кроме позора и неприятностей, они ничего не получат. — «Уж если нечего есть, так служи где-нибудь писцом или чем хочешь, но отдавать им самое дорогое — никогда!» П. А., волнуясь: «Искусство выше всего и нельзя отказываться от того, что возвышает жизнь».
17/30 мая.
[…] Из Москвы телеграмма, что родители здоровы. Слава Богу! […]
Ян временами бывает очень подавлен, часто чувствует сильную тоску, но раздражается реже. Я стараюсь его совсем не беспокоить.
Вечером Нилус рассказывает о своей поездке к Федорову. Ехали в отличном экипаже. Федоров сначала колебался, но под давлением жены, согласился. На обратном пути нагнали Кипена, — идет пешком в город, — предложили ему тоже вступить в Агит-Проевет, — он с негодованием отказался, предложили подвезти его, он поблагодарил и тоже отказался.
— Вот молодец! — воскликнул Ян. — Да, если бы побольше таких, то не так легко было бы завоевать нас.
И опять поднялся спор, можно или нет работать с большевиками. […]
18/31 мая.
Дошло увлечение театром и до нашего двора. В нашем доме живет заведующий электричеством какого-то театра. Он ухаживает за нашей горничной Анютой […] Ну, понятно, контрамарки — и то и дело то она, то наша домоправительница Людмила приглашаются на спектакль. Репертуар: Чехов, Толстой, Гоголь и др. Я всегда с нетерпением ожидаю их возвращения и рецензии. […] Но, оказывается, пьесы им не нравятся. Анюта вчера смотрела «Власть Тьмы». Сегодня я расспрашивала ее о впечатлении;
— Удивительно, как у них все едят из одной чашки. А хомутов-то сколько там навалено. У нас не так…
Большего я от нее ничего не добилась.
Сегодня Людмила пришла из театра прямо в ярости:
— Знала бы, не ходила бы, что тут интересного — понять не могу. (Давался «Вишневый Сад».)
Большевики тоже недовольны буржуазным репертуаром. Все рыскают по Одессе в поисках «Брадобрея» Луначарского…
19 мая / 1 июня.
[…] Делается все голоднее и голоднее.
Ежедневно появляются списки расстрелянных. В Киеве пишут прямо и откровенно — «в порядке проведения красного террора в жизнь, расстреляны такие-то», перечислено 40 человек, после каждой фамилии краткая характеристика вины, как, например, домовладелец. Есть уже и профессор — Флоренский. Ян из себя выходит:
— Что значит — в порядке проведения в жизнь красного террора?
Вода поднимается только до первого этажа, и то кончая базаром, а дальше совершенно не поднимается. […] Стали появляться на улицах продавцы и продавщицы съестных припасов. Вот на Херсонской сидит барышня с книжкой, а возле нее столик со сладкими пышками. Но это не для нас, конечно, а для «товарищей», ибо они очень дороги, рублей семь штука! […]
20 мая / 2 июня.
[…] Рано утром у нас взволнованный Федоров. Пришел пешком с Фонтана, чтобы отказаться от поступления в Агит-Просвет.
— Нет, не могу, потерял покой после того, как согласился, — говорит он, волнуясь. — Лучше голодать, чем работать с ними! Все равно толку у них не выйдет. Лучше идти на техническую работу, по крайней мере, ответственности не будешь нести.
Ян одобряет и поддерживает его.
Утром письмо от Юлия Алексеевича. Письмо необыкновенно интересное: краткое описание минувшей московской зимы. Трудно удерживаться от слез, слушая его. Я сижу в библиотеке и от волнения не могу работать. Бедный Юлий Алексеевич серьезно болен. Мне кажется, доктор его успокаивает, скрывает истинное его положение. Что значит кровь из мочевого пузыря? Но какой он молодец, нет ни жалоб, ни стонов, хотя, наверное, страдал и страдает сильно. […]
Из письма Юлия Алексеевича Бунина26:
«Мы, слава Богу, живы и здоровы. […] Начиная с 10 августа и до сих пор почти ежедневно бывает у меня доктор. В ноябре у меня случилось кровоизлияние, вместо мочи обильно пошла кровь, которая вскоре была приостановлена. […] Общее самочувствие в физическом отношении у меня удовлетворительное. Только сильно похудел. Так, например, твое пальто теперь для меня широко. Исхудание происходит отчасти на почве болезни, а отчасти на почве плохого питания, главным образом недостатка жиров. […] Но меня за минувшую зиму не столько угнетали высокие цены на продукты, сколько холод. С Рождества до самой Пасхи у меня в квартире было не более 3–4 градусов выше нуля. Приходилось спать, не раздеваясь, заниматься не было возможности — руки коченели. Замерз водопровод и канализация. От всего этого осталось впечатление кошмара какого-то. […]
[В] книгоиздательстве большие перемены. Центральной фигурой является теперь Грузинский — он заменил Клестова. Помощником его нанят некто Шугальтер — человек практический. Книгоиздательство превратилось в кооперативное товарищество. Образовалась и переводническая редакция в составе Грузинского, Чеботаревой и Зайцева (последний живет в деревне). В книгоиздательство вошли новые члены, много молодых писателей: кроме того, Андрей Белый, Бальмонт, Вячеслав Иванов, Бальтрушайтис, Сакулин, Бродский и многие другие, так что физиономия книгоиздательства значительно изменилась… Клестов был исключен из коммунистической партии. Тем не менее в советских кругах он играет большую и ответственную роль по делам издательским, вследствие чего он отказался от должности нашего заведующего. […]
С конца осени возобновилась жизнь литературных организаций. „Среды“ происходят теперь систематически по воскресеньям. Возникла новая организация „Звено“, идущее навстречу запросам пролетарских масс; во главе ее Львов-Рогачевский, я и Смирнов-Треплев, много там молодых писателей […] Далее образовался обширный союз поэтов, заключающий в себе более 200 человек — по большей части крайние модернисты, футуристы и так называемые имажинисты. У них есть свое кафе и так называемая эстрада поэтов, на которой они ежедневно выступают перед публикой. От этого союза отделилось в автономную группу правое течение под именем „Неоклассическая секция“, во главе с Гальпериным и Олегом Леонидовым. Секция теперь регистрируется в особое общество под названием „Литературный Особняк“. Собрания происходят еженедельно, на которых бываю и я.
Далее организован так называемый „Дворец Искусств“, в доме Сологуба на Поварской, описанном в „Войне и Мире“. Помещение поразительное по своей красоте и благородному изяществу. „Дворец“ числится при комиссариате народного просвещения, нона автономных началах. Во главе стоит Иван Рукавишников, которому покровительствует Луначарский […] Во „Дворце“ бывают доклады, литературные чтения, музыкальные вечера (участвуют лучшие оперные силы), устраиваются курсы и проч. Я иногда бываю там. Затем на Воздвиженке, во дворце Морозовых, помещается „Пролеткульт“, в котором есть и литературная секция, где выступают часто пролетарские писатели, из которых выделяются Александровский, Казин, Полетаев и др. Руководят занятиями Андрей Белый и Вячеслав Иванов. Раза два там был и я. Занятия идут планомерно и очень усердно.
При „Пролеткульте“ издаются журналы „Горн“ и „Гудки“. При художественной секции выставляются рисунки пролетарских художников — очень недурные. Есть секция театральная, музыкальная и др. Отделения „Пролеткульта“ имеются во многих районах. Кроме того, имеется много рабочих клубов, где устраиваются вечера, лекции, танцы и т. д. Театров теперь в Москве насчитывается более сорока. Масса художественных выставок, лекций, митингов, концертов, на которых постоянно выступают лучшие артистические силы: Нежданова, Гельнер, Южин, Качалов и пр. Энергичное участие принимает Коган.
Существует здесь союз Советских журналистов с разными секциями. Наш „Союз журналистов“, как и „Общество деятелей периодической печати“ замерло. Зато возник „Союз Писателей“, в который вошли лучшие литературные, журнальные и научные силы. Председателем состоял раньше Гершензон, а теперь Бальтрушайтис. „Союз“ оказывает многочисленные услуги. Все мы зачислены в I-ую категорию, имеем охранные грамоты на помещение, получаем по дешевой цене муку (по два с половиной пуда за 100 р.), картофель и др. продукты. „Союз“ тоже разбит на секции (литературную, историко-литературную, философскую, общественно-историческую и др.) Советская власть относится с сочувствием и покровительствует „Союзу“.
Во всех советских учреждениях работает масса интеллигенции. Кооперативные учреждения, находящиеся теперь под контролем советской власти, также заполнены интеллигенцией. Много устраивается теперь всевозможных съездов: в одном из них, статистическом, — бывал и я. […] Я надеюсь получить какую-нибудь домашнюю статистическую работу.
Как всегда к концу сезона, чувствуется утомление, хотелось бы отдохнуть где-либо. Будущая зима страшит особенно. […]»
[Одесские записи Ивана Алексеевича Бунина начинаются со странички, на которой сбоку синим карандашом написано «1919» и продолжается начатая прежде фраза, даты нет.]
[…] Часто теперь, читая какую-нибудь книгу, останавливаюсь и дико смотрю перед собой, — так оглушила, залилала [вероятно, залила. — М. Г.], все затмила низость человеческого слова и так дико вспоминать, на минуту выплывая из этого моря, что существовало и, может быть, где-нибудь еще существует прежнее человеческое слово!
4 ч. Гулял, дождя нет, пышная зелень, тепло, но без солнца. На столбах огромн[ые] афиши: «В зале пролеткульта грандиозный Абитур-спектакль-бал…» — После спектакля «призы»: 1) за маленькую изящн[ую] ножку, 2) за самые красивые глаза, киоски в стиле «модерн», «в пользу безработных спекулянтов», губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачек, шалости электричества, катильон, серпантин и т. д. 2 оркестра воен[ной] музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 ч. по старому времени… Хозяйка вечера супруга командующего 3-й советской Армией Марфа Яковлевна Худякова. Прибавьте к этому новую орфографию.
25 мая / 7 июня
Прочел «Знамя» и 1 № «Советск. власти», орган одес[ского] Совдепа, долженствующ[ий], по-видимому, заменить собою «Голос красноарм[ейца]», который уже давно не виден в городе, отправл[ен], как говорят, «на фронт». Все то же! Все «ликвидация григорьевских банд» и «разрастающаяся» во всем мире революц[ия], - между прочим крупно напечат[ано] сообщ[ение] о большевистск[ом] восстании в Турции. […]
Вчера весь вечер дождь, настроение оч[ень] тяжкое. Дождь и ночью, льет и сейчас.
В «Сов[етской] вл[асти]» две каррикатуры; несомненно Минского. До содрогания, до тошноты гнусно. […]
26 мая / 8 июня
«Знамя борьбы» на половину занято Марьяшем. «Проф[ессиональный] союз пекарей извещает о трагическ[ой] смерти стойкого борца за царство социализма…» И еще неск[олько] таких же объявлений; некрологи, заметки: «Ушел еще один… Не стало Марьяша… Стойкий, сильный, светлый…» и т. д. […]
Затем идет смехотв[орное] известие о том, что «приморские города вблизи Дарданелл заняты турецк[ими] коммунистами, которые принимают меры к закрытию Дард[анелльского] пролива», сообщение […], что «на Галицию идет огромная польская сила с Петлюрой в авангарде» (я говорил, что Петлюра вынырнет!) […]
В полдень телефон из Сергиевск[ого] училища: приехал из Москвы Личкус, сообщил Вере, что у Мити Муромцева27 тронуты верхушки легких и миокардит. Вера заплакала, оч[ень] расстроена. […]
[После этой записи следует перерыв почти в 2 месяца. Возвращаюсь к записям Веры Николаевны:]
30 [мая] / 12 июня.
Последнее время столько неприятностей, всяких вестей от наших, что я не была в состоянии взяться за перо. […]
За эти дни были на именинах. Мы радовались, как в детстве. Дом хлебосольный с еще несъеденными запасами, — будут пироги, торты, — думали и говорили мы. Собрались рано, ведь поздно оставаться нельзя. […] Прошли весь город, через парк, который весь усеян красноармейцами с их дамами, лежат на траве в обнимку, сидят на скамьях. […]
На именинах общество отменное, самое контрреволюционное: ректор, проректор университета, соквартиранты хозяев, у которых близкие люди в деникинской армии, один судейский, скрывающийся К. и так далее. На столе все, что полагается — всякие пироги, торты, южные кушанья. Хозяйка отлично умеет стряпать. Все очень возбуждены, рады, что вдруг неожиданно, по-старому, сидим вокруг стола и едим с таким, впрочем, удовольствием, как только едят люди при недоедании… […]
Как-то через день или два после этого пиршества мы, гуляя, заходим к Овсянико-Куликовским. Сидят они в своей темной квартире на четвертом этаже с окнами, выходящими на внутренний двор. […]
Входит Кипен. Мы обрадовались. Какое особенное чувство испытываешь теперь всякий раз, когда встречаешь близкого человека, с которым не видались несколько дней. Значит, не арестован, жив и здоров!
Он от Геккер28. Рассказывает, что кого-то арестовали, и она ночью позвонила в че-ка и распекла там, кого следует…
— Вообще, она молодец, — говорит Кипен, — когда нужно, она является в че-ка и добивается всего, чего хочет.
Мы смеемся и радуемся, что хоть она имеет авторитет в этом учреждении… […]
Юшкевич хлопочет, чтобы ему был заказан сценарий «История государства Российского» по Шишко… Как ему не стыдно! Ведь это хуже, чем большевик. Еще называется русским писателем! Какое начинается разложение… […]
31 мая/13 июня.
Конец нашего мая провожаю с тяжелым чувством. Много волновалась из-за болезней близких. Пишу на разрозненных страничках, прячу их в разных местах. В книжку — боюсь. […]
Улицы чернеют декретами и пестрят афишами. Коммунисты веселиться очень любят. Балы следуют за балами и в частных дворцах и в общественных местах. […]
1/14 июня. Лето.
Уехала наша горничная Анюта к себе на родину. Обещала вернуться через недельку, другую. Теперь придется быть за горничную, по крайней мере, на нашей половине. Надеюсь на это тратить не более 2–3 часов. […]
2/15 июня.
В школе у нас народу много. Труднее стало поддерживать дисциплину. […] В школе есть несколько человек способных. Нилус восхищается глазом ученика Шесток. Его маленькая племянница, Оля, тоже рисует очень точно и делает заметные успехи. Двигается и Дима Лазурский, очень милый и приятный мальчик. Но занятнее всех Рафаэль29. Он вносит столько веселья, что забываешь на него сердиться. […]
На бульваре встречаем единомышленников. Грызем семечки. Сидим и смотрим на море. Я с Верой Николаевной Ильнарской. Она молодец — несмотря на то, что им очень трудно, она не поступает ни в один из многочисленных театров и влачит скромное существование беженки. Ей уже приходится таскать воду. Живут они в одной комнате, выходящей окнами во двор. […] Идут разговоры, и о том, не пуститься ли на «дубке», по примеру Волошина, в Крым. Серьезно об этом подумывают Варшавские. Зовут нас, но меня не очень увлекает это предприятие. […] и Яну не хочется менять синицу на журавлей в небе… […]
Днем мы с Яном вышли прогуляться. […] Сталкиваемся со Шмидтами и Варшавскими. Полевицкая обращается к Яну с просьбой:
— Напишите мистерию, мне так хочется сыграть Божью Матерь или вообще святую, зовущую к христианству…
— Постараюсь, — говорит, смеясь Ян.
— Да, пожалуйста, — умоляющим тоном настаивает она. […]
Когда дождь прекращается, мы уходим.
— Господи, — вздыхает Ян, — какое кощунство и в какое время! Играть Богоматерь, и перед такими скотами! Неужели она не понимает? […]
3/16 июня.
Год, как мы в Одессе, как не похожа она на прошлогоднюю, немецкую. Та была еще нарядная, уже стояли жары, и ветчина стоила всего 6 рублей… теперь она стоит 48 рублей фунт, то есть в восемь раз дороже. Хлеб сегодня стоил 22 рубля фунт. Клубника стоила одно время 30 рублей за фунт, а сегодня 10, но и это нам не по карману.
Все еще прохладно, — это наше счастье, а то в городе в жару будет очень трудно.
Сколько мы пережили за этот год, год беженства. Одни «смены власти», как говорит наша горничная, чего стоют!
Вид города сильно за год изменился. Все ходят в чем попало. У детей вместо туфель деревянные сандалии, которые очень приятно стучат по тротуарам. На всех углах продают разную снедь, — можно дома и не готовить.
4/17 июня.
У Яна повышенная температура. Днем он был очень бледен, а ночью мешал спать кашель. […]
Перед сном мы с Яном вспоминали Ростовцевых, Котляревских, их журфиксы и салоны, и как все это странно, точно с другой планеты. Могли выходить из дому, когда хотели, зажигать электричество и так далее, а теперь… […]
6/19 июня.
[…] Мы часы не переставили и живем по-прежнему. Говорят, опасно ходить по улице с часами, на которых Божеское время. Уже родился рассказ, как один красноармеец спросил у одного господина — «Который час?». Тот вынул часы и сказал. Красноармеец увидел, что время старое, схватил часы и растоптал.
11/24 июня.
Вчера целый день была занята стиркой, сегодня полоскала, развешивала. Физический труд приятен, но досадно, что он утомляет так сильно, что нет уже сил заниматься умственным. […]
Есть слух: подписан мир и взят Харьков. […]
На днях Ян принес известие, что в Одессу присланы петербургские матросы, знаменитые своей беспощадностью.
Были как-то у нас Варшавские. Они серьезно думают бежать на дубке в Крым. Живут они на проданные драгоценности. А что дальше делать, когда все проедят? В Крыму цены на все нормальные. […]
По улицам на каждом шагу подводы с награбленным буржуйским добром. Многие дома стоят почти пустыми. Куда же все увозится? […]
Третьего дня узнали, что Недзельский едет таки в Москву. Скептицизм Яна на этот раз не оправдался. Бросаемся писать письма. […]
Пешком несемся в Отраду. Боимся опоздать. Там Кипен. Вл. Ос. в красноармейской форме. Все волнуемся. Может поездка окончиться всячески. Он везет в Москву деньги, которые зашивает в полу солдатской шинели. Жена, видимо, волнуется, но сдержанна. […]
До чего дожили: из Одессы в Москву, все равно, как в сказке о Змее-Горыныче, и сколько всяких застав в виде тифа, холеры, крушения поезда и, наконец, че-ка.
[…] узнали, что в Киеве опять «в проведение в жизнь красного террора» расстреляли еще нескольких профессоров, среди них Яновский. И я вспоминаю высокую фигуру этого знаменитого профессора-медика […]
Утром сегодня, рано, пришел Федоров. Очень кстати. Они с Яном мне выжали белье. Сделали это быстро и весело. […] Они не голодают, жена целый день занята хозяйством […]
[…] Фельдман30 предлагал употреблять буржуазию, вместо лошадей, для перевозки тяжестей. […]
12/25 июня.
Целый день гладила. Устала больше, чем от стирки. Никогда не подозревала, что гладить так тяжело. […] Руки, как у прачки — все облезли. […] Но приятное чувство удовлетворения. Исполнила то, что казалось невыполнимым. […]
13/26 июня.
После обеда выхожу пройтись и вдруг […] встречаю Анюту. Вот обрадовалась! Показываю с гордостью содранные пальцы. Возвращаюсь домой. Она загостилась дома из-за забастовок. […]
— Они хотят меня замуж выдать, — говорит Анюта.
— Ну, что-ж! И прекрасно, пора, — шутя, говорю я.
— Что вы! да я ни за что не пойду замуж за мужика. Мне не нравится деревенская работа. Я отвыкла. […]
— Ну, а что слышно в деревне, что говорят о большевиках?
— Там ужасное творится. Придут петлюровцы — забирают в солдаты. Потом большевики — тоже. Вот и бывает так, что отец против сына, брат на брата. Страсть, что делается. Все ждут перемены власти, а какой — не знают. […]
14/27 июня.
[…] Главный комиссар университета студент второго курса ветеринарного института Малич. При разговоре с профессорами он неистово стучит кулаком по столу, а иногда и кладет ноги на стол.
Комиссар Одесских Высших курсов — студент первокурсник Кин, который на всякое возражение отвечает: «Не каркайте».
Комиссар Политехнического Института Гринблат, разговаривая со студенческими старостами, держит в руке заряженный револьвер.
Говорят, что низшие служащие очень недовольны, о чиновниках и говорить нечего. Такой идет повсюду кавардак, что даже подумать страшно. Вот, куда заводит мнение, что университет — это фабрика, профессора — высшая администрация, а студенты — рабочие. И это мнение бывшего ученого, пишу «бывшего» потому что, мне кажется, что Щепкин сошел с ума…
16/28 июня.
В газетах еще пишут о ликвидации банд Григорьева. Все одно и то же. Я не могу читать по новому правописанию, не могу выносить этот ужасный большевистский язык. […]
Слух, что Деникин взял Харьков. Неужели правда? Боюсь радоваться. Ян сильно взволновался. […]
17/30 июня.
К завтраку Ян принес противоречивые слухи: Харьков взят обратно — это ему сообщил Юшкевич. А в других местах ему сообщили, что взят Екатеринослав, Полтава, а Курск и Воронеж эвакуируются. Колчак, будто бы, прорвал фронт в Царицынском направлении. Начинается наступление на Вятку. И, наконец, совсем невероятное сообщение, что Севастополь в руках англичан, которые совершили десант в 40 тысяч человек. Я ко всему стараюсь относиться спокойно, занимая себя то школой, то библиотекой, а на Яна страшно смотреть. Он только и занят слухами. […]
18 июня/1 июля.
Ян пошел на базар и вернулся домой вместе с Тальниковым. Цены за сутки очень поднялись, например, вчера вишни стоили 6 рублей, а сегодня — 20. Тальников сообщил, что на завтра, по слухам, назначена всеобщая мобилизация. Может быть, это в связи с падением Екатеринослава, Полтавы и Воронежа, хотя все это из области слухов.
Тальников рассказывает, что в Пролеткульте выставка книг, выпущенных в Москве и других городах. Говорит, что есть хорошие издания. Часть напечатана по новому правописанию, а часть — по старому. Он просматривал каталог, из книг Яна рекомендована «Деревня». Он советует пойти туда посмотреть. Но едва ли мы соберемся. Противно!
Вечером заходим к Полыновым […] Слухам о разгроме армии Деникина никто не верит. Как всегда, разговоры о продвижении армий. Людей, приносящих сводки, сегодня не было.
У Полыновых дают гостям по стакану чая, это большое удовольствие. Сами они едят хорошо. Сегодня за ужином подавали мясо. Я старалась не смотреть на него, вид его раздражает вкусовые ощущения…
М. Н. очень волнуется за Колю. Его могут призвать. Конечно, в Москве было бы лучше. Там устроили бы для внука М. Н. Ермоловой31 … […]
19 июня/2 июля.
Как только начинают носиться слухи о каких-нибудь выдающихся событиях, так начинает подпольная контр-революция бегать друг к другу в гости.
[…] Ян […] побежал за сводкой на бульвар, но скоро вернулся, так как на бульваре он никого из «заговорщиков» не нашел. […]
20 июня/3 июля.
Идем вечером к Полыновым. Звоним, отпирает дверь сама Татьяна Львовна и радостно сообщает:
— Можете спать спокойно. Из Москвы пришло приказание — «писателей не трогать».
Мы вздохнули спокойно, ведь вот уже три недели, как ежедневно мы совещаемся с Яном, ночевать ли ему дома. Многие друзья предлагали свой кров, но мы решили до самой последней минуты не переходить Яну на нелегальное положение. Он и так нервен. Сон для него очень важен, а спать в непривычной обстановке ему всегда беспокойно. Надеялись, что в случае опасности, его предупредят. Но все же всякий вечер бывало жутковато. […]
21 июня/4 июля.
Наступило лето. Люди стали страдать от духоты. Я же довольна, что тепло. По вечерам мы ходим на бульвар, сидим на парапете, смотрим на море. […] Вчера был византийский закат. Но природу теперь ощущаем глазами, а до души не доходит. […]
Скончался П. Дм. Боборыкин. Я как раз эти дни думала о нем, говорила о нем с Д. Н. Куликовским. […] Умер он над мемуарами на 83-ем году жизни. Жаль мне Софью Александровну. Как она теперь будет жить одна? Какое чудесное впечатление она на меня оставила. Жаль очень, что я мало знала ее. Куликовский считает за Боборыкиным положительные заслуги, ценит его «Василия Теркина».
22 июня/5 июля.
В газетах список расстреленных в 11 человек. […]
Стали брать заложников. Еще арестовано 6 профессоров и 30 присяжных поверенных.
23 июня/6 июля.
[…] Щепкин ужасно свирепствует на заседаниях в у[ниверсите]те, хотя из комиссаров по народному образованию его давно удалили, нашли, что и он слишком правый. На одном заседании вечером в полутемной комнате он много и быстро говорил, что если что нужно для торжества красных идей, то он не пощадит никого: «всех, всех расстреляю, расстреляю…» […]
27 июня/10 июля.
Вечером на бульваре, но никого из знакомых не встречаем. Проходим по всему бульвару. Останавливаемся у лестницы под памятником Ришелье, пощаженным большевиками. Неподалеку от нас видим двух барышень, очень кокетливо одетых, и молодого человека. У всех на руках повязка с буквами «Ч. К.». Стоят с оживленными лицами, чему-то смеются… Взглядываю на Яна, он, побледнев, как полотно, с искаженным лицом, говорит: — Вот, от кого зависит наша судьба, И как им не стыдно выходить на люди со своим клеймом!
Я вглядываюсь в их лица, стараясь запомнить: барышни брюнетки, довольно хорошенькие, с черными глазами, худенькие, среднего роста — барышни, как барышни, типичные одесситки. Молодой человек с самым ординарным лицом во френче, с фатовским пошибом, со стэком в руке.
Стараюсь поскорее увести Яна, хотя и хочется последить за этой тройкой. Даю слово больше сюда не приходить, так как он очень неосторожен и, кроме того, вижу, что подобное зрелище ему доставляет невыносимое страдание.
Идем мимо домов, из окон которых свешиваются ленивые морды красноармейцев, отовсюду слышится гармония, пение, ругань. В некоторых домах уже пылает электричество, хотя еще светло. Театры и иллюзионы залиты электрическими лампочками, кровавыми звездами.
Всю дорогу Ян не может успокоиться. Он даже как-то сразу осунулся. И все повторяет: — Нет, это иное племя. Раньше палачи стыдились своего ремесла, жили уединенно, стараясь не попадаться на глаза людям, а тут не стесняются не только выходить на людное место, а даже нацепляют клеймо на себя, и это в двадцать лет!
Теперь гулять придется по уединенным улицам. […]
У нас один день вареные кабачки, а другой — картофель с мулями, при чем с каждым днем масла все уменьшается и уменьшается. Готовят у нас давно на железной печурке, которая немилосердно дымит. Хлеб все дорожает и дорожает, несмотря на великолепный урожай.
На улицах то и дело видишь, как грызут кукурузу, называемую здесь «пшенкой». Продают крутые яйца, мамалыгу, ягоды, фрукты и все по высокой цене.
29 июня/12 июля.
У нас в доме именинник. Наша школа чествует своего профессора. Ученики поздравляют Петра Ал. [Нилуса], принесли — кто хлеба, кто вина. Учение было отменено. Видно, что П. Ал. завоевал любовь к себе, и каждому хочется сделать ему удовольствие.
[…] Сообщает нам, что сегодня будут обыски в нашем районе: всё ищут уклоняющихся от воинской повинности. Мы летим домой. […]
Первую минуту — все точно в панике, прячем, куда попало, деньги. Затем берем себя в руки и садимся за стол. Ян читает…
30 июня/13 июля.
Трудно описать, что пережили мы вчера. Такого состояния я никогда не испытывала. […]
Около 10 часов по астрономическому времени слышим голоса под окнами во дворе, стук сапог, лязг берданок. Влетает Анюта, бледная, но спокойная:
— Пришли. И пошли прямо к Евгению Осиповичу [Буковецкому], в столовую.
Ян остается на месте за письменным столом. На столе маленькая керосиновая лампочка — дожигаем остаток керосина. Я не выдерживаю и иду туда, где обыскивают. Стараюсь быть спокойной. А между тем уверена, что кончится большой бедой. В буфетной, где как раз находились солдаты с берданками, за тонкой перегородкой, лежит в пустой комнате много нестиранного белья наших сожителей. Они затянули со стиркой и теперь нет возможности перестирать все это количество. Если заглянут туда — все пропало… Красноармейцы, самые обыкновенные великоросы, стоят как-то конфузливо. Прохожу мимо, здороваюсь, кланяюсь, прохожу в столовую, где живет хозяин. Около столовой маленькая комнатка, в которой стоит комод. Начинают обыскивать именно этот комод. Считают рубашки. За обеденным столом, где час тому назад весело пировали скромные именины, сидит высокий, с наклонностью к полноте молодой человек и записывает, сколько чего обыскивающие находят. Я сажусь за этот же стол, слушаю и смотрю. Слышу, спрашивают:
— Сколько рубашек?
— Семь, — отвечает хозяин, который все время что-то безостановочно говорит.
Начинают считать. Оказывается девять. Возмущение.
— Как не стыдно, — говорит записывающий, — интеллигентный человек, а обманывает.
— Да помилуйте, — говорю я, — какой мужчина знает, сколько у него в комоде белья!
[…] Кроме рубашек, все оказалось правильным. Обыскивающие вошли в столовую.
— Показывайте припасы. Вынимает наволочку, в которой мука.
— Сколько?
— Пятнадцать фунтов, — отвечает хозяин, — да нас 7 человек здесь живет.
— Какое пятнадцать, — перебивает грудным голосом солдат, — тут целые тридцать будет.
Начинается спор. Мирятся, что 25 и что это на 7 человек. Муки ни у нас, ни у Нилуса нет, а потому хозяин и говорит, что это на всех. То же самое было и с сахаром. Наконец, им, видимо, надоело, и они пошли в следующие комнаты. Хозяин умно повел их после столовой наверх, где спал П. Ал. и где теперь школа. Я не стала подниматься с ними. Пришла и села на диван против стола. Ян сидел все в той же позе, как и полчаса тому назад. Он был в очках, перед ним лежала книга, но он не читал.
Прошло минут 20. Слышим спускающиеся тяжелые шаги по нашей чудесной широкой деревянной лестнице. Еще минута, и стук в дверь. Опять остроумно — он привел их сначала в комнату Яна, а не в мою, которая выходит в холль. Я чувствую, что у меня сердце бьется так, что я едва могу дышать. Я знаю, что в ванной комнате, которая находится между нашими, комнатами, стоят огромные сундуки, оставленные румынскими офицерами, которые реквизировали во время войны эти комнаты. Что в этих сундуках, мы не знаем. Вероятно, оружие, мундиры — а за все это не помилуют. Лично у нас мало чего — драгоценности зарыты на очень высокой печке, — вряд ли они туда полезут. Могут только отнять последние деньги. Но мерзее всего, если они начнут рыться в рукописях Яна — и на что еще наткнутся в них.
Входят трое более ли менее интеллигентных людей, а за ними, стуча берданками, вваливаются кривоногие мордастые красноармейцы. Ян, в очках, с необыкновенно свирепым видом, неожиданно для меня заявляет:
— У меня вы обыска не имеете права делать! Вот мой паспорт. Я вышел из возраста, чтобы воевать.
— А запасы, может быть, у вас есть, — вежливо спрашивает тот молодой человек, который возмущался хозяином.
— Запасов, к сожалению, не имею, — отрывисто и зло говорит Ян.
— А оружие? — еще вежливее спрашивает предводитель шайки.
— Не имею. Впрочем, дело ваше, делайте [обыск], - он кидается зажигать электричество.
При свете я испугалась его бледного, грозного лица. Ну, будет дело, зачем он их раздражает, — мелькнуло у меня в голове.
Но солдаты стали пятиться, а молодой человек поклонился со словами: — Извиняюсь. И все вышли тихо один за другим.
Мы долго сидели молча, не в силах произнести ни слова.
Вошла Анюта.
— Ушли, слава Богу, пошли по квартирам теперь, — и смеясь, передает, как один солдат сказал другому: — Дом-то хорош, а живут голоштанники!
Слава Богу, что так кончилось.
Идем в столовую. Вытаскивается из недр бутылочка вина, и мы распиваем ее на радостях. […]
[Несколько записей без числа. Вероятно, В. Н. боялась после обыска записывать в дневник. Но ясно, что это записи июльские:]
[…] После обеда отправляемся к Полыновым. Отпирает дверь Маргарита Николаевна и предупреждает шепотом:
— У нас комиссар иностранных дел, такой-то. Хлопочем устроить выезд Семену Владимировичу…
Входим в столовую и видим небольшого роста молодого человека, очень почтительно с нами здоровающегося. Я взглядываю на Яна и вижу, что он в том состоянии, когда ему все равно. Он садится и вызывающе молчит. Как на грех, хозяева вышли и мы остаемся втроем. Я, боясь, что Ян не сдержится, начинаю разговор о погоде. Комиссар с радостью поддерживает его. По обычаю этого дома, кой кто начинает приходить. Настроение натянутое. Всякий предупреждается, что беседа ведется на незначительные темы. Наконец, является виновник этого нового гостя и, после недолгой беседы, комиссар исчезает. Мы облегченно вздыхаем, хотя на душе неприятный осадок. Отъезжающий, смеясь, говорит, что он получил пропуск и еще какую-то бумагу на таком безграмотном языке, что он сохранит их для потомства. Хозяева говорят, что сильно боялись за Яна — такой у него был свирепый вид…
Были у Тальниковых. Виделись там с Куликовскими. Как он всегда весело, с радостной улыбкой здоровается. Но как он за последнее время подался, похудел. Рассказывает, что на днях он чуть не потерял сознание на улице.
— Уж очень действуют на меня расстрелы и издевательства в чрезвычайке. […]
— Говорят, палачам платят по 1000 рублей с жертвы плюс все, что на нем.
— Говорят, что расстреливают, и особенно свирепо, две молоденькие девушки. Есть еще один садист, который перед тем, как выдать расстреливаемого палачам, вызывает его из камеры и катается с ним на извозчике, нежно прижимая его к себе…
5/18 июля.
Сидим у Полыновых. Приносится известие, что в порт входят иностранные пароходы. Бежим туда, откуда видно море. Смотрим, молчим, волнуемся. Народу уже много. Говорить боимся, так как в соседе никто не уверен. Опасно показать радость. Опасно задать вопрос. Но что они несут с собой? Освобождение нам и гибель большевикам? Хлеб? Теряемся в догадках. Вечер, пора возвращаться по домам. До утра ничего не узнаем. Дома сидим, пьем вино и делаем тысячу всевозможных предположений. Ночь, а не спится, лезут самые невероятные мысли. […]
6/19 июля.
Ян вскочил рано. Мне нездоровится, лежу в постели. Натощак Ян выскакивает, чтобы прочесть газету. Быстро возвращается огорченный: транспорт русских пленных, пожелавших возвратиться на родину…
К вечеру уже рассказывается по городу много курьезов. Подходят, например, прибывшие солдаты к фруктовому магазину и покупают фрукты. В корзине ярлык с цыфрой 17. Понимают, что 17 копеек, а оказывается 17 рублей, в 100 раз дороже!
Говорят, что им вместо отправки на родину предлагают вступить в ряды красной армии.
В «Голосе Красноармейца» статьи делаются все свирепее. Особенно отличается Величко. Меня уверяли, что Величко — Гальберштадт, что видели статьи под этим именем, написанные его рукой. Мне не верится.
Облавы, аресты, обыски. Кому грозит чека, тот прячется.
Меня тронул Серкин. Зашел, увидел, что я нездорова, сказал, что принесет курицу. И принес по своей цене — 75 рублей. Удивительно он трогательный человек. Жаловался на жизнь, на народ.
7/20 июля.
Вечер. Сидим на диване в комнате Яна. […] Вдруг в окно я вижу, как по лестнице поднимаются Недзельские. Мы с Яном разом вскакиваем и кидаемся к двери. Отпираем ее и от волнения не можем ни поздороваться, ни произнести ни слова, до тех пор, пока Владимир Осипович говорит: «Все благополучно». Тогда мы переводим дух и идем в наши комнаты. Вл. О. дает нам письма. Мы их конечно, только бегло просматриваем и просим рассказать впечатления его о Москве и о наших. Впечатления сильные. Недоедание, если не сказать больше, сильнейшее. Люди все так похудели, что даже трудно себе вообразить, — зима была необыкновенно тяжелая: не топили домов, в некоторых квартирах температура была чуть ли не ниже нуля, а приспосабливаться еще не научились, теперь придумывают что-то для будущей зимы. Многие больны «волчьим аппетитом», вечно хочется есть, особенно страдают этим мужчины. Люди перестали ходить друг к другу в гости. — Ваш брат, Дмитрий Николаевич, прямо сказал мне: — Простите, но я вас не приглашаю к себе — у меня положительно нет возможности предложить вам чашки чаю. — С Вашими родителями я раз обедал в той столовой, где они питаются, но что это за обед?.. Словом, материальное положение ужасно. Видался с Юлием Алексеевичем. Я страшно полюбил его, но он настроен, как всегда, очень пессимистически. Скучает по вас. А с Гершензоном я почти разругался: он большевиствует.
— А какой вид у мамы, очень худа?
— Да, такая милая подвижная старушка…
Владимир Осипович и не подозревает, что этой фразой он пронзает мне сердце. Год назад, когда мы уезжали из Москвы, мама была еще пожилой дамой, слово старушка ей совсем не подходило. Я сразу поняла, что она сломилась за этот год…
Мы долго сидели и слушали. Вл. Ос. каким-то чудом избег двух крушений. […] Поручение он свое выполнил прекрасно, месяца два будут они сыты…
На политическое положение он смотрит хорошо, надеется, что Деникин победит. — «Все разлагается. Красноармейцы и те недовольны […]». Он возлагает надежду на зеленых, в Черниговской губернии появился атаман с шайкой, какой-то Ангел. Говорят, что он настроен против большевиков. А южнее орудует Махно, который неуловим. Говорят, он ездит со своей шайкой на телегах, на бешеных лошадях […] а девиз, написанный сзади каждой телеги: «Бей жидов, спасай Россию».
— Да и здесь в Одессе уже не то твердое положение, которое было месяц тому назад, когда я уезжал в Москву. Вы подумайте, какой развал кругом. Да и сами здешние большевики нервничают. […]
— Нет, поверьте, долго большевики не удержатся, они в достаточной мере изжиты.
Посидев до возможного времени, Недзельские ушли. Мы принялись читать письма вслух.
Делаю выписки из них. Вот из письма мамы:
«Пережито много тяжелого и вспоминать даже не хочется. Решила, что человек такая собака, что и не то переживет. Сейчас все таки жизнь кажется раем, по сравнению с зимой и весной… Я как-то привыкла к страданиям, что отношусь ко всему покойно. […] Я своих вещей продала тысяч на пять во время болезни папы и все потратила на него. С твоими деньгами я думаю поступить так: возьму себе половину и постараюсь сохранить их для тебя, и только тогда ими воспользуюсь, если буду так голодать, как голодала осенью. […] Хлеба нам не дают пятый день. Ехать на Сухаревку ни папа, ни я не можем, да и хлеб стоит 45–50 р. фунт. Придется пить чай, да и то без сахару. Не правда ли веселенькая жизнь? […]»
А вот из письма брата: — «Кое-что изменилось. Изменились цены на продукты. Чтобы быть мало-мальски сытым нам приходится проживать около 10000 руб. в месяц: изменилось количество продуктов, попадающих в наши желудки. И, если пока не было дня, когда мы ничего бы не ели, то потому лишь, что спускаем все, что имеем — занавески, костюмы, платье, посуду (цены на все вещи достаточно высоки). Но случалось уходить на службу утром и не евши. […]
Изменились родители. Похудели, постарели лет на пятнадцать, сгорбились, изогнулись, изнервничались. Папа болел всю зиму. Живя в температуре двух градусов, не имея нужного питания, он болел на почве истощения. Болезнь превратила его в глубокого старика. […] Болезнь папы не единичное явление. Такой болезнью страдают многие. Многие старые люди впадают в детство и со многими мне приходится возиться на службе, изыскивая способы придумать им работу. […] Да, старым людям сейчас трудно и плохо жить. Молодых в Москве мало. Я не говорю о детях. Но тем молодым, которые остались здесь и которые все же не могут безучастно относиться к страданиям себе подобных, невыразимо тяжело, и они, молодые, изнашиваются, стареют. Износился, постарел и я. […] Неужели настанет момент, что я когда-нибудь буду иметь возможность отдохнуть и набраться сил, увидеть южное солнце. […]»
10/23 июля.
Большевики большевиками, а жизнь берет свое. После Петровок очень много свадеб среди простого народа. Не довольствуясь гражданским браком, идут венчаться в церковь. Попадаем и мы на свадьбу. Жениху, сыну умершего друга Яна, 19 лет, невесте — 20. Когда их уговаривали подождать, они возражали: «Мы столько уже пережили, сколько раньше в 30 лет не переживали. Что еще дальше будет? Нужно пользоваться теперь всякой минутой, к тому же у нас хотят реквизировать комнату, вот мы ее и займем!»
[…] Я надеваю лучшее платье. Мы идем. Пять часов вечера (я всегда указываю астрономическое время). Церковь пуста. Народу немного еще. Жених и невеста приходят пешком. Невеста в белом, но без фаты. […] Пировать будем завтра, в Ольгин день, именины сестры молодого. После венчания грустно расходимся по домам. Все нелепо — и эта скороспелая свадьба, муж-мальчишка, студент Художественной школы, невеста учится танцевать, а теперь при большевиках уже выступает в одном из многочисленных театриков. Оба уже люди новой формации, новых вкусов, стремлений, и хотя они не коммунисты, не большевики, но большевизм уже развращающе действует на их души. Вспоминаем его отца, оригинального и интересного человека, необыкновенно органического. Как был бы чужд ему сын…
11/24 июля.
[…] Я рассказываю, что дорогой я видела по стенам расклеенные афиши, извещающие, что в СКВУЗ'е — нулевой семестр. […] Я объясняю, что это обозначает подготовительный курс для университета, открытый для того, чтобы революционный народ мог в 6 месяцев, будь то рабочий, мужикот сохи или баба, подготовиться к университету, по всем факультетам, вплоть до математического. Я не шучу. Один вновь испеченный профессор из большевицкой печки доказывает совершенно серьезно, что весь гимназический курс можно пройти в полгода. […]
Отправляемся на пир. Пьем чай с хворостиками, едим фрукты. Молодые с молодежью веселятся. […] Среди гостей дама, только что выпущенная из чрезвычайки. Она сравнительно хорошо прожила там, пристроившись к кухне. Но навидалась многого. — «Самое тяжелое для молоденьких барышень, когда их гонят убирать, например, Крымскую гостиницу, населенную красноармейцами, которые кувшины, тазы употребляют совсем не на то, на что они предназначены. […] если узнают, что она княжна или графиня, тут на самую грязь назначают, а какая ругань стоит, если бы вы знали. Особенно Богородицу не щадят. Прямо жуть брала».
Потом шли разговоры, что куда ни поселится революционный народ, всюду он вносит разрушение: «Вот, — рассказывает один господин, — […] в лучшие дома и особняки переселили рабочих с Пересыпи, и, Боже, […] во что они превратили дома и квартиры, я уж не говорю, что все засалено, ободрано, но они ванны превратили в отхожие места, и получились такие очаги заразы, что самые красные врачи говорят, что если не принять экстренных мер, то эпидемии разовьются. […] Кажется, решено — весь этот революционный пролетариат водворить на старые квартиры. […]»
14/27 июля.
[…] Голод меня мучит лишь иногда по вечерам. А как я боялась недоедания! […] Правда, мы все меньше и меньше двигаемся и уже очень редко предпринимаем поход на другой конец города.
15/28 июля.
[…] Настроение у всех тяжелое. Арестовывают профессоров. Некоторые успели скрыться. Так Линиченко, дав слово, что отправляется в чека, куда-то ушел, и его не могут найти. Билимович тоже скрывается. Рассказывают, что Левашов скрывался где-то в Отраде, и его кто-то выдал. Ночью пришли, сделали обыск. Он спал, его разбудили, спросили, кто он. Он назвал себя фальшивым именем, но ему не поверили и арестовали. Арестован и проф. Щербаков. Председатель чрезвычайки Калиниченко, студент-медик второго курса, профессорам говорит «ты» и издевается над ними, все грозит расстрелами.
16/29 июля.
Утром библиотека. Там тоже рассказы о расстрелах. — «По ночам, после 12, я слышу пение, — это гонят на расстрел буржуев и заставляют их петь. Вы представляете, какое это ужасное пение», — рассказывает N.
Расстреливать приходится так много, что иногда в мертвецкую привозят еще живого. Недавно сторож так испугался, увидя, что труп зашевелился, что позвонил в чека. И мгновенно оттуда явились палачи и добили несчастного.
Вечером пробираемся по тихим улицам на черствые именины к В. М. Розенбергу. Они ждали нас накануне с пирогом. […]
У них узнаем, в каком ужасном положении находится детский приют. […] Дети голодают, у них по одной смене, и, когда нужно стирать, они должны лежать голыми в постели. […] Мы ничего не можем понять: ведь только 3 месяца тому назад было реквизировано столько всяких материй, неужели нельзя было одеть хоть один пролетарский приют!
Заходит разговор и о нашем питании. Розенберги советуют обратиться в кооператив, в котором он служит. […] — Селедки очень хорошие, постное масло, маслины.
17/30 июля.
Идем утром в кооператив. […] Я давно утром не была в центре города. На Дерибасовской все то же, попадаются лишь мундиры всех времен, начиная с Александра II. Результат обысков, конечно. У Агит-Просвета останавливаемся, читаем газету. Очень путанная сводка. Рядом с признанием побед Деникина, говорится об успехах чуть ли не в Персии. Перед окнами толпа. Все озираются, говорят шепотом.
В кооперативе […] получаем разрешение на некоторые продукты. Болтаем с милым Шполянским32, который неизменно острит. Узнаем, что Саша Койранский33 «в сумасшедшем доме», — он находит, что это единственное место, где теперь можно жить спокойно. […]
Передается под страшной тайной рассказ: Одного человека арестовали. Он актер. После допроса, за которым он ничего не сказал и никого не выдал, его ввели в соседнюю комнату. К нему подходит седой человек, начинает выслушивать сердце, значит, доктор: «Выдержит», бросает он на ходу. — «Я понял», — рассказывает несчастный, — «что будут пытать и так испугался, что 'выдам', что стал озираться кругом — нет ли чего? Вижу донышко бутылки, вероятно, тут 'пировали'. Нагибаюсь и во мгновение ока перерезываю себе горло. Дорезать до конца не удалось, заметили». Его поместили в больницу, т. к. считали, что он может многое рассказать, и сразу его «разменять» было жаль. Из больницы ему удалось устроить побег. […]
20 июля/2 августа.
Нет света, весь город погружен во тьму. Уже много дней нет воды. […] Теперь на улице из пяти прохожих трое с сосудами для воды, и встречаешь людей положительно всех возрастов. Мне особенно жаль старух. Некоторые едва передвигают ноги.
Слух, что немецкие колонисты отступают34. Жутко. Чем все кончится? […] Слух, что Кронштадт пал.
Яну хотят устроить аванс от украинцев. Хлопочет г-жа Туган-Барановская, по просьбе Овсянико-Куликовского, у которого уже приобретены книги для перевода. Хорошо, если удастся — хоть маленькая помощь. Уж очень не хочется идти служить им. […] Нет, лучше впроголодь жить. […]
[С этого дня возобновляются и сохранившиеся в рукописи записи Ив. Ал. Бунина:]
20. VII./2. VIII.
Вчера разрешили ходить до 8 ч. вечера — «в связи с выяснившимся положением» (?) […] Голодая, мучаясь, мы должны проживать теперь 200 р. в день. Ужас и подумать, что с нами будет, если продлится здесь эта власть. Вечером вчера пошли слухи, подтверждающие отход немцев. […]
Был у Полыновых; Маргар. Ник. все восхищается моими рассказами, вспоминали с ней […] о портсигаре из китового уса, который М. Н. подарила когда-то Горькому. […]
Газеты, как всегда, тошнотворны. О Господи милостивый, — думаешь утром, опять […] то же: «мы взяли… мы оставили… без перемен» — и конца этой стервотной драке […] не видно! […]
9 ч. веч. Опять наслушался уверений, что «вот-вот» […] В порту все то же, до сих пор непонятное, за последнее время особенно, вследствие каких [вероятно, «каких-то». — М. Г.] беспрерывных уходов, приходов, — контр-миноносец и два маленьких, все бегающих и по рейду и куда-то в даль.
Купил — по случаю! — 11 яиц за 88 р. О, анафема, чтоб вам ни дна, ни покрышки — кругом земля изнемогает от всяческого изобилия, колос чуть не в 1/2 аршина, в сто зерен, а хлеб можно только за великое счастье достать за 70–80 р. фунт, картофель дошел до 20 р. фунт и т. д.! […] Электричества почему-то нету. (Я таки жег за последнее время тайком, — «обнаглел»).
21. VII./3. VIII.
В газетах хвастовство победами над Колчаком, в Алешках и над колонистами, — на Урале «враг в панике, трофеи выясняются» — всегда не иначе, как «трофеи»! […] А крестьяне будто бы говорят на великолепнейшем русском языке: «Дайте нам коммуну, лишь бы избавьте нас от кадетов!» […]
Отнес свои рассказы Туган-Барановской. Очень приятна, смесь либеральной интеллигентности с аристократизмом.
Погода отличная, но, хотя я и спокоен сравнительно сегодня, все таки, как всегда, отношение ко всему как во время болезни. Все чуждо, все не нужно, все не то… Многие говорят, что им кажется, что лето еще не начиналось.
Масло фунт уже 160 р., хлеб можно доставать за 90 фунт. Сейчас 4 ч., как всегда, кто-то играет, двор уже почти весь в тени, небо сине-сероватое, акации темно-зеленые, за ними белизна стен в тени и в свете.
[Вера Николаевна в своей записи от 21 июля/ 3 августа тоже жалуется на дороговизну, а потом пишет:]
Исход немецкого восстания пока еще неизвестен. Передают, что немцы борются мужественно. Все Сергиевское училище на фронте, юнкера в подавляющем большинстве евреи. Среди колонистов много офицеров, скрывающихся от большевиков. Рассказывают, что восстание произошло из-за того, что большевики явились реквизировать лошадей, а колонисты воспротивились. Произошла драка, в результате — несколько убитых коммунистов. Тогда был послан в колонии карательный отряд, который и был встречен вооруженной силой, — много оружия было зарыто в земле.
Мы находимся в напряженном состоянии. Волнуемся. […]
Заходим к Кондакову35! Над ним живут немцы. Кого-то арестовали, как заложника. […]
[Запись Ив. Ал. Бунина:]
22. VII./4. VIII.
Почему-то выпустили газеты — «Известия» и «Сов. власть» — хотя сегодня понедельник. Ничего особенного. Махно будто бы убил Григорьева, «война» с колонистами продолжается, красные «дерутся как львы», — так и сказано, — взяли Алёксандровку […] это напечатано жирным шрифтом, «трофеи выясняются», но между строк можно прочесть, что дело это еще далеко не потушено; говорят даже, что немцы уже перерезали ж. д. на Вознесенск. На базаре еще более пусто и еще более дорого. Прекрасное утро. Прочитав «Известия» на столбе, встретил Ив. Фед. Шмидта. Он зашел ко мне. — Кабачки нынче 50 р. десяток.
Матросы пудрят шеи, носят на голой груди бриллиант[овые] кулоны. Госуд. Межд. Красный Крест чрезвыч[айно] переводит деньги за границу, арестовывают членов этого креста для отвода глаз.
Как отвыкли все писать и получать письма!
Скучно ужасно, холера давит душу как туча. Ах, если бы хоть к чорту на рога отсюда! […]
[Вера Николаевна записывает:]
22 Июля/4 августа.
Дела Деникина идут хорошо. Уже давно носятся слухи, что большевики вот-вот уйдут. Комиссары нервничают, некоторые уже собираются отправлять свои семьи из Одессы. Другие умоляют тех, кого они охраняли эти месяцы, спасти близких при добровольцах.
Слухи идут волнами. Поднимаются, поднимаются, потом падают. Большевики успокаиваются, а среди нас наступает уныние. […]
Ведро воды стоит от 5 руб. до 10, если принести к нам, а кто дальше живет, еще дороже.
[Запись Бунина:]
23. VII./5. VIII.
Снова прекрасный летний день, каких было много, — то же серовато-синее чистое небо, зелень акаций, солнце, белизна стен, — и никакой видимой перемены, все буднично. А меж тем вчера, как никогда, была уверенность, что нынче должна быть перемена непременно.
Вчера после трех пришел Кондаков, безнадежно говорил о будущем, не веря в прочность ни Колч[ака], ни Деникина, вспоминал жестокий отзыв Мишле36 и его пророчества о том, что должно быть в России и что вот уже осуществилось на наших глазах. Потом пришел Федоров и г-жа Розенталь, — принесла весть об эвакуации большев[иков] из Одессы. Кондаков не отрицает эвакуации, но говорит, что она делается для того, что бы грабить город и куда то вывозить, расхищать награбленное, — тянут, в самом деле, все, что только можно, не только ценности, мануфактуру, остатки продовольствия, но даже все имущество ограбляемых домов, вплоть до мебели, — и для того, что бы разворовать те 50 миллионов, которые, говорят, прислали из Киева на предмет этой эвакуации. Потом прибежал Коля: у них был [неразборчиво написанное слово, поставленное в кавычки. — М. Г.], которому [неясно. — М. Г.] официально заявил об этой эвакуации. Пошел к ним. «Одесса окружена повстанцами. Подвойский прислал телеграмму об эвакуации Одессы в 72 ч., перехвачено радио Саблина — сообщает Деник[ину], что взял Очаков, совершил дессант в Коблеве и просит позволения занять Одессу». […] Как было не верить? Но вот опять день, каких было много, вышли газеты, долбящие все то же, и ни звуком не намекающие на эту передачу… […]
Вчера говорили о новых многочисл[енных] арестах и расстрелах. Нынче похороны «доблестных борцов» с немцами […]
4 ч. дня в городе. Читал приказы. Уныние снова. О проклятая жизнь!
[Вера Николаевна в записи от 23 июля/5 августа опять жалуется на дороговизну и на то, что продукты продолжают исчезать, а затем продолжает:]
Серкин прислал нам мяса и хлеба — тронул он меня до чрезвычайности. Вот простой человек, а какой благородный, ни за что не возьмет дороже, чем ему самому стоило.
[…] [Про Кондакова: ] Н. П. смотрит на Россию очень печально, он не верит добровольцам, не верит государственности русских людей. Ему 76 лет, но он бодрый, высокий, плотный человек, обо всем говорит резко и уверенно. Большевиков ненавидит, как только может ненавидеть культурный человек, так много сделавший в науке. […]
[Бунин записывает:]
24. VII./6. VIII.
[…] Ночи прекрасные, почти половина луны. В одиннадцатом часу смотрел в открытое окно из окна Веры. Луна уже низко, за домами, ее не видно, сумрак, мертвая тишина, ни единого огня, ни души, только собака грызет кость, — откуда она могла взять теперь кость? […] Соверш[енно] мертвый город! На ночь опять читал «Обрыв». Как длинно, как умно нередко! А все таки это головой сделано. Скучно читать. […] Сколько томов культивировалось в подражание этому Марку! Даже и Горький из него.
Нынче опять такой прекрасный день, жаркий на солнце, с прохладным ветерком в тени. Были с Верой в Театральном кружке.
[…] Комендант печатает в газете свое вчерашнее объявление — о лживости слухов, что они уходят: «Эвакуация, правда, есть, но это мы вывозим из Одессы излишние запасы продовольствия» и еще чего-то. Бог мой, это в Одессе-то «излишние запасы»! […] На базаре говорят, что мужики так ненавидят большевиков, что свиньям льют молоко, бросают кабачки, а в Одессу не хотят везти.
Слух: Бэла-Кун расстрелян, прочие комиссары, пытавшиеся бежать из Венгрии, арестованы […]
[Из записи Веры Николаевны от 24 июля/6 августа:]
[…] Рассказывают, что Ратнер и Кулябко-Карецкий сидят в прекрасной комнате с видом на море, стол ломится от яств. У них была Геккер, она была в ужасе, что они в чека и вдруг… такое изобилие. Сидят себе социалисты и спорят об оттенках, каждый своей партии — и какое им дело до действительной жизни. […]
Почти весь день ощущаю голод…
Одесса имеет теперь новую черту — в воздухе раздается щелканье. Дети почти все в деревянных сандалиях.
Вечером, как всегда, наши сожители играют в домино, а затем Ян отправляется к ним распить одну бутылку вина. Я же пишу при светильниках дневник…
[Из записей Ив. Ал. Бунина:]
25. VII./7. VIII.
Во всех газетах все то же, что вчера. […] Возвращаясь, чувствовал головокружение и так тянуло из пустого желудка, — от голода. В магазин заходил — хоть шаром покати! «Нечего есть!» — Это я все таки в первый раз в жизни чувствую. Весь город голоден. А все обычно, солнце светит, люди идут. Прошел на базар — сколько торгующих вещами. На камнях, на соре, навозе — кучка овощей, картошек — 23 р[убля] ф[унт]. Скрежетал зубами. «Революционеры, республиканцы, чтоб вам адово дно пробить, дикари проклятые!»
«Распаковываются», — говорит один. Да, м[ожет] б[ыть], сами ничего не знают и трусят омерзительно. Другие твердят — «все равно уйдут, положение их отчаянное, про победы все врут, путь до Вознесенска вовсе не свободен» и т. д. […]
Вечером. Опять! «Раковский привез нынче в 6 ч. вечера требование сколь можно скорее оставить Одессу». […]
Какая зверская дичь! «Невмешательство»! Такая огромная и богатейшая страна в руках дерущихся дикарей — и никто не смирит это животное!
Какая гнусность! Все горит, хлопает дерев[янными] сандалиями, залито водой — все с утра до вечера таскают воду, с утра до вечера только и разговору, как бы промыслить, что сожрать. Наука, искусство, техника, всякая мало-мальски человеческая трудовая, что-либо творящая жизнь — все прихлопнуто, все издохло. Да, даром это не пройдет! […]
Грабеж продолжается — гомерический. Ломбард — один ломбард — ограблен в Одессе на 38 милл. ценностями, т. е. по теперешнему чуть не на 1/2 миллиарда!
26. VII./8. VIII.
Слышал вчера, что будут статьи, подготовл[яющие] публику к падению Венгрии. И точно, нынче […]
Ужас подумать, что мы вот уже почти 4 месяца ровно ничего не знаем об европейских делах — и в какое время! — благодаря этому готентотскому пленению!
Вечером. Деникин взял, по слухам, Корестовку, приближается к Знаменке, взял Черкассы, Пирятин, Лубны, Хотов, Лохвацу, весь путь от Ромодан до Ромен. Народ говорит, что немцы отбили Люстдорф. […] У власти хватило ума отправлять по деревням труппы актеров — в какой [вероятно, «какой-то». — М. Г.] деревне, говорят, такая труппа вся перебита мужиками, из 30 музыкантов евреев, говорят, вернулось только 4.
Позавчера вечером, идя с Верой к Розенберг, я в первый раз в жизни увидел не на сцене, а на улице, человека с наклеенными усами и бородкой. Это так ударило по глазам, что я в ужасе остановился как пораженный молнией. Хлеб 150 р. фунт.
[Сбоку приписано: ] Зажглось электричество, — топят костями.
27. VII./9. VIII.
«Красная Венгрия пала под ударами империалистических хищников». […] «Восстание кулаков» растет, — оказывается и под Николаем [вероятно, Николаевым. — М. Г.] началось то же, что и под Одессой, хотя, конечно, и нынче то же, что читаю уже 3 месяца буквально каждый день: «восстание успешно ликвидируется». С одесск[ого] фронта тоже победоносные [следует неразборчиво написанное слово. — М. Г.], но народ говорит, что немцы опять взяли Люстдорф. […] Сейчас опять слышна музыка — опять «торжеств[енные] похороны героев». Из-за [из? — М. Г.] этого сделана какая-то дьявольская забава, от которой душу переворачивает. — Масло 275 р. фунт.
[Вера Николаевна в записи от 27 июля/9 августа, между прочим, рассказывает:]
[…] гулять по улицам тоже противно…
— Я не могу видеть их. Мне противна вся плоть их, человечина, как-то вся выступившая наружу, — говорит Ян теперь почти всегда, когда мы с ним идем по людным улицам.
И вот на днях […] очень милая женщина, привела меня в архиерейский сад […] на Софийской улице, сзади архиерейской церкви. […] фруктовые деревья, синее море, сверкающее из-за них, зеленая трава, на которую можно лечь. […] Непонятно, почему большевики пропустили этот райский уголок, как не добрались они до него? Ну, как бы не сглазить…
Теперь я каждое утро провожу там, иногда одна, иногда с кем-нибудь из знакомых. Как он уединен, как хорошо он спрятан от глаз улицы! Здесь место встреч самых ярых контр-революционеров. […] Бывают в нем Кондаков Никод. Павлович со своей секретаршей. […] Он живет в квартире проф. Линиченко, который обманул чекистов и где-то скрывается. Из-за этого были неприятности у Н. П. с большевиками во время обыска и требования, чтобы он указал, где спрятан его хозяин. Никодим Павлович не голодает, так как его секретарша очень энергичный и ловкий человек, умеет доставать провизию. […] Но стирать свое белье Кондакову приходится самому, а ему 76 лет, он — мировой ученый.
[Запись Бунина:]
28. VII./10. VIII.
«К оружию! Революция на Украине в опасности!» […] «[…] Мы на Голгофе… Неумолимо сжимаются клещи Деникина и Петлюры…» На фронте, однако, везде «успехи», все восстания успешно ликвидируются (в том числе и новые — еще новые! — на левом берегу Буга), «красные привыкли побеждать», «Деникин рвет и мечет от своих последних неудач», «набеги остатков Петлюровщины уже совсем выдохлись». Все напечатано в одной и той же «Борьбе», почти рядом! […]
3 ч. Гулял. Второй день прохладно, серо. Скука, снова будни и безнадежность. Глядел на мертвый порт […] На ограде лежит красноармеец, курит. Обмотки. — И желтые башмаки, какие бывают от Питонэ, Дейса — отнятые, конечно, у буржуя. […]
[В этот же день Вера Николаевна записывает:]
Очень тяжелые известия об арестованных профессорах. Свирепствует Калиниченко. Говорит им «ты», все время грозит расстрелами… Но пока расстрелян один Левашов. За него хлопотали многие, вплоть до еврейской общины, которая доказывала, что несмотря на то, что он был ярый юдофоб, он у постели больного никогда не делал никакой разницы, бывал всегда безупречен. Щепкин отказался хлопотать о нем…
О расстреле Левашова прежде всего услышали от сторожа, который его узнал в морге среди привезенных трупов расстреленных.
Говорят, профессор Щербаков заболевает психически. […]
Удается спасать многих госпоже Геккер. Я знаю, что благодаря ей, спасен один чиновник, знакомый Куликовских, он при губернаторе заведовал заграничными паспортами. Удалось доказать, что он выдал по чьей-то просьбе паспорт и одному из теперешних властителей. […]
Но чаще всего удается освобождать из ч. к. за деньги. Освобождение художника Ганского стоило семьдесят тысяч рублей. Торговались долго. Арестован он был, как крупный землевладелец и яростный юдофоб. Сидел он на Маразлиевской и писал портреты своих тюремщиков. […]
А сколько ошибок — расстреливают одного, вместо другого. Бывают и чудесные спасения, например, Клименко…
Сводки, даже оффициальные, сообщают ежедневно, что Деникин берет город за городом. Настроение у нас поднимается. Появляются новые слухи, каждые два, три дня — большевики уходят. Некоторые дома освобождаются от нынешних властителей — видишь, как неизвестно куда увозится мебель, инвентарь, зеркало, шкап и т. д. Встречаю красноармейца на извозчике с двуспальной кроватью. Куда он ее тащит? […] Слухов рождается опять такое множество, что голова идет кругом.
Уже многие видели десант в Люстдорфе и на Большом Фонтане. Многим мерещатся корабли в море. […] чудятся войска, приближающиеся со стороны Николаева…
Теперь большинство населения, как говорит наша горничная Анюта, «жаждет перемены власти». Всем надоело жить впроголодь, таскать воду из порта, слышать постоянную стрельбу, сидеть в темноте и, несмотря на весь страх, который желает власть внушить своим подданным, [народ. — М. Г.] совершенно ее не уважает. Да, внешне большевиков почти никто не приял и не примет, конечно, никогда. Но внутренне большевизм уже многих развратил и, вероятно, будет развращать еще долго. […]
[…] Всем хочется и сладко есть, и мягко спать, и по-модному одеваться как раз в то время, когда проповедуется чуть ли не аскетизм и требуется уничтожение всякой собственности.
[Из записей Ив. Ал. Бунина:]
29. VII./11. VIII.
Был в Театральном, чтобы решить с Орестом Григор[ьевичем] Зеленюком (?) об издании моих книг. Он занят. Видел много знакомых. Погода чуть прохладная, превосходная, солнечный день. Море удивит[ельной] синевы, прелестные облака над противополож[ным] берегом.
Туча слухов. Взята Знаменка, Александрия, вчера в 12 ч. «взят Херсон» — опять! «Эвакуация должна быть завершена к 15 авг.». […] Поговаривают опять о Петлюре, будь он проклят […] многому не верится, все это уже не возбуждает; но кажется, что-то есть похожее на правду. […]
Бурный прилив слухов: взят Орел, Чернигов, Нежин, Белая Церковь, Киев! […] Над Одессой летают аэропланы. […]
30. VII./12. VIII.
Ничего подобного! […] Издеваются над слухами. Да, я м[ожет] б[ыть], прав — многое сами пускают.
«Чрезкомснаб, Свуз» — количество таких слов все растет!
4 ч. Был утром у Койранского. Он пессимистичен. Уходя, встретил З. «Дайте сюда ваше ухо: 15 го!» И так твердо, что сбил меня с толку.
1./14. VIII.
Дней шесть тому назад пустили слух о депеше Троцкого: «положение на фронте улучшилось. Одессу не эвакуировать.» Затем об [этом. — М. Г.] не было ни слуху, ни духу и власть открыто говорила об эвакуации. Но третьего дня депешу эту воскресили, а вчера уже сами правители совали ее в нос чуть не всякому желающему и уже говорили, что она только что получена вместе с известием, что с севера на Украину двинуто, по одной версии, 48 дивизий, — цифра вполне идиотская, — по другой двадцать дивизий, по третьей — 4 латышских полка и т. д. И цель была достигнута — буквально весь город пал духом, тем более, что частично эта «эвакуация» и впрямь была прекращена, — т. е. прекратили расформировывать советск[ие] учреждения и служащим заявили диаметрально-противоположное тому, что заявляли позавчера-вчера. Соответственно с этим сильно подняли нынче тон и газеты: «Панике нет места!» «Прочь малодушие!» […] «передают, что Троцкий двинул с Колчаковского фронта через Гомель», — каково! — «войска на Украину» […] Все это, конечно, брехня, — известно то, что позавчера состоялось очень таинств[енное] заседание коммунистов, на котором было констатировано, что положение отчаянное, что надо уходить в подполье, оставаться по мере возможности в Одессе с целью терроризма и разложения Деникинцев, когда они придут, а вместе с тем и твердо решено сделать наглую и дерзкую мину при плохой игре, «резко изменить настроение в городе», — однако, факт тот, что они опять остаются!
Газеты нынче цитируют слова Троцкого, где-то на днях им сказанные: «Я-бы был очень опечален, если бы мне сказали, что я плохой журналист; но когда мне говорят, что я плохой полководец, то я отвечу, что я учусь и, научившись, буду хорошим!» […]
В Балте «белые звери устроили погром, душу леденящий: убито 1300 евреев, из них 500 малюток».
Немцев восстание действительно заглохло. Нынче газеты победоносно сообщают, что многие «селения восставших кулаков снесены красными до основания». И точно — по городу ходят слухи о чудовищных разгромах, учиняемых красноармейцами в немецк[их] колониях. Казни в Одессе продолжаются с невероятной свирепостью. Позапрошлую ночь, говорят, расстреляли человек 60. Убивающий получает тысячу рублей за каждого убитого и его одежду. Матросы, говорят, совсем осатанели от пьянства, от кокаина, от безнаказанности: — теперь они часто врываются по ночам к заключенным уже без приказов […] пьяные и убивают кого попало; недавно ворвались и кинулись убивать какую-то женщину, заключенную вместе с ребенком. Она закричала, что бы ее пощадили ради ребенка, но матросы убили и ее, и ребенка, крикнув: «дадим и ребеночку твоему маслинку!» Для потех выгоняют некот[орых] заключенных во двор чрезвычайки и заставляют бегать, а сами стреляют, нарочно долго делая промахи.
Вчера ночью опять думал чуть не со слезами — «какие ночи, какая луна, а ты сиди, не смей шаг сделать — почему?» Да, дьявол не издевался-бы так, попади ему в лапы!
Вечером. Слухи: взят Бобруйск, поляками. Гомель вот-вот возьмут […] добровольцы будто-бы верстах в 30-и от Николаева. А про Херсон, кажется, соврали — теперь уж говорят, что взят будто-бы только форштат Херсона.
Нынче утром был деловой разговор с этим Зелюником, что-ли. Хочет взят «Господ[ина] из Сан-Фр[анциско]», все рассказы этой книги за гроши. […]
Репортер из «Рус[ского] Слова» — «инспектор искусств» во всей России. Говорят, что сын Серафимовича37 вполне зверь. Сколько он убил! Отец одобряет, «что ж, это борьба!»
2./15. VIII.
В «Борьбе» передовая: «Человечество никогда еще не было свидетелем таких грандиозных событий… в последней отчаянной схватке бьются прихвостни контр-революции с революцией на Украине… Наша победа близка, несмотря на наши частичные неуспехи…» и т. д. […] «Хищники хотят посадить на трон в Венгрии Фердинанда румынского…» но — «мировая революция надвигается… в Англии стачка хлебопеков и полицейских… в Гамбурге тоже забастовка…», в Турине уличные бои, в городах Болгарии советская власть… Поляки издеваются в Вильне над социалистами… выпороли раввина Рубинштейна, известн[ого] журналиста С. Анского, известн[ого] поэта Иоффе, критика Пичета, писателя Байтера… В Одессе вчера важное заседание пленума Совдепа, ораторы громили контр-революционеров, появившихся среди рабочих в Одессе. […] Вообще тон всех газет необыкновенно наглый, вызывающий, победоносный — решение «резко изменить настроение Одессы» осуществляется. Цены падают, хлеб уже 15–13 р. ф., холера растет, воды по прежнему нет, весь город продолжает таскать ее из [неразборчиво написанное слово. — М. Г.] колодцев, что есть во дворах некот[орых] домов. Буржуазии приказывают нынче явиться на учет, — после учета она вся будет отправлена на полевые работы. Угрожают, что через несколько дней будет обход домов и расстреляют «на месте» тех буржуев, кои на этот учет не явились. […]
Щепкин, который недавно закрыл Университетскую церковь и отправил в чрезвычайку список тех служителей, кои подали протест против этого закрытия, на днях говорил открыто, что надо «лампу прикрутить», т. е. уходить в подполье, а теперь снова поднял голову.
4./17. VIII.
Вчера опять у всех уверенность, возбужденность — «скоро, скоро!», утверждения, что взят Херсон, Николаев. […] Пошел слух по городу, что кто-то читал в Крымских газетах, что Колчак взял Самару, Казань (а по словам иных — и Нижний!). Вечером секретная сводка такова: Саратов обойден с с[еверо]-з[апада], взят район Глазуновки (под Орлом — и даже Орел!), взят Бахмач, поляки подошли к Гомелю, Киев обстреливается добровольцами. […]
Нынче опять один из тех многочисл[енных] за последние месяцы дней, который хочется как-нибудь истратить поскорее на ерунду — на бритье, уборку стола, франц[узский] язык и т. д. Конечно, все время сидит где-то внутри надежда на что-то, а когда одолевает волна безнадежности и горя, ждешь, что может быть Бог чем-нибудь вознаградит за эту боль, но преобладающее — все же боль. Вчера зашли с Верой в архиерейск[ую] церковь — опять почти восторгом охватило пенье, поклоны друг другу священнослужителей, мир всего того, м[ожет] б[ыть], младенческого, бедного с высшей точки зрения, но все-же прекрасного, что отложилось в грязной и неизменно скотск[ой] человеч[еской] жизни, мир, где [неразборчиво написанное слово. — М. Г.] как будто кем-то всякое земное страдание, мир истовости, чистоты, пристойности… Вышли в архиерейск[ий] садик — на рейде два миноносца, а за молом 2 транспорта: опять привезли русских солдат из Фр[анции]. Значит, опять «две державы» — Франция и «советск[ая] власть» честь честью сносятся, ведут дело, переговоры — и свидетельство того, что Одесса далека от освобождения.
Встретили знакомых, все: «погодите еще судить, почем знать, м[ожет] б[ыть], это вовсе не то» и т. д. Нынче это, конечно, в газетах подтверждается. А газета (читал только «Борьбу») ужасна — о как изболело сердце от этой скотской грубости! Опять свирепые угрозы — «Красный террор, массовое уничтожение всех подлых гадин, врагов революции должно стать фактом!» — точно этого факта еще нет! […]
6./19. VIII.
В субботу 3-го взял в «Днепро-Союзе» восемь тысяч авансом за право перевести некот[орые] мои рассказы на малорусский язык. Решение этого дела зависело от Алексея Павловича Марковского, с ним я и виделся по этому поводу.
Вчера твердый слух о взятии Херсона и Николаева. Красные перед бегством из Николаева будто бы грабили город и теперь, грабя по пути, идут на Одессу — уже против большевиков. Говорят, что С. и Калиниченко бежали в 2 ч. ночи с 4 на 5 на катере. […] Там, где обычно святцы — перечисление убийств, совершенных революционерами. Хлеб 35 р., ветчина 280 р.
Нынче проснулся оч[ень] рано. Погода превосходная.
Когда у Чрезвычайки сменяют караул, играют каждый раз Интернационал. […]
Был 2 раза в архиерейском саду. Вид порта все поражает — мертвая страна — все в порту ободранное, ржавое, облупленное… торчат трубы давно [неразборчиво написано. — М. Г.] заводов… «Демократия!» Как ей-то не гадко! Лень, тунеядство. […] Как все, кого вижу, ненавидят большевиков, только и живут жаждой их ухода! Прибывшие из Франции все дивятся дороговизне, темному, голодному городу. […] Говорят, что много красных прибежало из под Николаева — больные, ободранные. […]
9./22. VIII.
В «Борьбе» опять — «последнее напряжение, еще удар — и победа за нами!» […] Много учреждений «свернулось», т. е., как говорят, перевязали бумаги веревками и бросили, а служащих отпустили, не платя жалования даже за прежние месяцы; идут и разные «реквизиции»: на складах реквизируют напр. перец, консервы. […]
По перехвач[енному] радио белых они будто бы уже в 30–40 верстах от Одессы. Господи, да неужели это наконец будет! […]
Погода райская, с признаками осени. От скверного питания худею, живот пучит, по ночам просыпаюсь с бьющимся сердцем, со страхом и тоской. […]
Грабеж идет чудовищный: раздают что-попало служащим-коммунистам — чай, кофе, какао, кожи, вина и т. д. Вина, впрочем, говорят, матросня и проч. товарищи почти все выпили ранее — Мартель особенно. […]
«Я вам раньше предупреждаю» — слышу на улице. Да, и язык уже давно сломался, и у мужиков, и у рабочих.
Летал гидроаэроплан, разбрасывал прокламации Деникина. Некоторые читали, рассказать не умеют. […]
[На этом кончаются записи этого периода. Дальнейшие события рассказаны в дневнике Веры Николаевны. Привожу выдержки:]
11/24 августа.
Вчера по дороге в архиерейский сад я встретила Ол. К. З., которая сообщила, что в Люстдорфе десант. Я не придала значения этому сообщению […] потом […] слышала рассказ о 16 вымпелах у Люстдорфа, но все же отправилась в библиотеку, где Л. М. Дерибас подтвердил мне о десанте и прибавил, что большевики снаряжаются, чтобы защитить Одессу. […] После завтрака зашла Марг. Ник. [Полынова] и сообщила […], что лучше не выходить после 4-х на улицу. Но мы, конечно, пошли. На Елизаветинской долго сидели […] на балконе и видели, как удирали на извозчиках и в колясках матросы, евреи и другие деятели революции. Причем все удиравшие держали ружья наперевес, впрочем, некоторые довольствовались револьвером. Смешнее всего, что никто на них не нападал. Мы долго наблюдали, как выходили и выезжали из Комендатуры переряженные люди. Один в синей блузе, которая очень топорщилась, вероятно, под ней много уносил с собой этот коммунист. Один велосипедист тащился черепашьим шагом, — к велосипеду был привязан белый сверток, конечно, очень тяжелый.
[…] Длинный узкий снаряд, пробивший дом насквозь с Преображенской на Елизаветинскую, ударился в дом, что на углу Софийской и Торговой, но не разорвался и, сбив слегка штукатурку, упал на мостовую. Я видела белый шарообразный пар над мостовой, а выше белый столб, похожий на известковый.
Сегодня утром я проснулась от пушечной пальбы. Было 6 часов утра. Ян уже не спал, мы мигом оделись. Когда пальба прекратилась, Ян исчез. Он был в соборе, и при нем вынесли из алтаря Георгиевское знамя.
Я вышла на базар. Цены на все очень поднялись. Потом мы с Яном встречали на Херсонской въезжавшие автомобили с добровольцами: масса цветов, единодушное ура, многие плакали. Лица у добровольцев утомленные, но хорошие.
5 ч. 30 м. дня. Опять пальба.
Красный балаган окончен, все звезды сняты, красная тюрьма уже не красуется при въезде на Николаевский бульвар. Одна женщина хорошо сказала про это большевистское украшение: «тюрьма свободы».
Полтора часа идет бомбардировка. Говорят, засела на Чумке кучка большевиков. В порту начался десант, вот они и палят.
Погода дождливая. Настроение тревожно-серьезное.
12/25 августа.
[…] Мы решили уехать из Одессы, при первой возможности, но куда — еще не знаем. Власть еще не укрепилась. Нужно подождать, оглядеться. Жутко пускаться теперь куда-либо, но нельзя же вторую зиму проводить в этом милом городе.
13/26 августа.
Познакомились с Апухтиным, который приехал сюда в качестве товарища министра печати. Высокий брюнет с пушистой бородой, без левой руки. Он организовывает агитационный отдел при добровольческой армии. Занял то помещение, где был «Буп» и назначил для устройства всего Клименко. Почему? Не знаю. — Приглашают Яна. Ян был у Апухтина и находит его несведущим в литературе человеком.
15/28 августа.
Вчера вели в бывшую чрезвычайку женщину, брюнетку, хромую, которая всегда ходила в матроске — «товарищ Лиза». Она кричала толпе, что 700 чел[овек] она сама расстреляла и еще расстреляет 1000. Толпа чуть не растерзала ее. При Яне провели ту хорошенькую еврейку, очень молоденькую, которую мы видели на бульваре в тот день, когда Ян совершенно пришел в уныние, увидя на ее руке повязку с буквами Ч. К. Она еще кокетничала в тот вечер с очень молодым и щеголеватым товарищем с такой же повязкой…
В газетах пишут, что арестован Северный, который так раскаивался, что выпустил из своих рук Колчака.
Была у Розенталь. Она полна слухов о зверствах, которые теперь совершаются. Вероятно, работают под добровольцев большевики. Необходимо, чтобы как можно скорее прибыла в Одессу твердая власть.
Киев пал.
16/29 августа.
Неприятная новость: Кунянск взят назад. […]
Добровольческая армия основывает во всех завоеванных городах газету. В Одессу для этой цели и прислан Апухтин, который во главе своего агитационного дела поставил Клименко. […] Клименко поручает Берлянду заведование театрами и изданием брошюр, книг. Берлянду, который был вхож в «буп». […]
Ник. Бор. П. осматривал чрезвычайку. Впечатление гнетущее. Во дворе рогожи, пропитанные кровью, веревки. Это для того, чтобы привязывать к телу груз, перед тем, как бросить его в море. Одежды, вернее остатки одежд. Особенно тяжелое впечатление производят подвалы, где держали обреченных перед расстрелом. Темницы в Венеции кажутся пустяками.
Товарищу Лизе, которая выкалывала глаза перед расстрелом, лет 14–16. Что за выродок!
Около Чрезвычайки волнуется народ. Настроен антисемитски. Одна старушка очень плакала. Я спросила, о чем? — «Племянника убили, гимназиста 7-го класса».
Говорят, что палачей будут вешать на площади. Народ уверяет, что их будут возить и показывать в клетках.
17/30 августа.
[…] Панихида, молебен в соборе и парад на площади. Я, к сожалению, не была. Ян рассказывал, что за панихидой отдельно молятся о боляринах (Корнилове, Алексееве и, вероятно, Духонине) Лавре, Михаиле и Сергии. За молебном провозглашали многая лета «Верховному Правителю Державы Российской» благоверному болярину Александру (Колчаку).
На площади Шиллинг провозгласил: За наших союзников англичан! И только? — Шиллинг похож на немца «как встал, так и простоял, не двигаясь, все богослужение». Ян на площади подошел к нему. Около него оказался Воля Брянский41, который их и познакомил. Воля, кажется, в высоких чинах.
Ян говорит, что приятно видеть такой порядок. Все время играли Преображенский марш. Я никогда не думала, что Ян может находиться в таком патриотическом настроении. Он весь горит.
Мы часто заводим речь о будущем. И не можем решить, отправляться ли нам в Крым или заграницу, или оставаться здесь. Здесь очень приелось, а удастся ли устроиться в Крыму? […]
18/31 августа.
[…] Надежда попасть этой осенью в Москву у меня пропала. Как у меня болит сердце за оставшихся там. […] И нет ни сил, ни возможности помочь им. […] Неужели не увижу я их? […]
Был Воля Брянский с Георгием в погонах. […] он начальник по гражданскому управлению. Захлебывается от своего высокого положения. […] Отец — товарищ министра при доб[ровольческой] армии. […] Воля рассказывал, что в Керчи было восстание и он бережет шашку, на которой следы крови! Все таки, все это очень чуждо мне. […]
20 авг./2 сент.
Последние дни Ян очень волновался из-за газеты, которую основывает Добровольческая армия. Три дня сряду были заседания. Наконец, сговорились. Редактором будет Дм. Ник. Ов[сянико]-Куликовский. Сначала против него восстал Койранский в очень резкой форме. Но Ян уладил. […] Все сговорились и почти каждый стал заведующим тем или иным отделом. Сегодня обсуждали гонорары. […]
24 авг./6 сент.
[…] Вчера был Валя Катаев. Читал стихи. Он сделал успехи. Но все же самомнение его во много раз больше его таланта. Ян долго говорил с ним и говорил хорошо, браня и наставляя, советовал переменить жизнь, стать выше в нравственном отношении, но мне все казалось, что до сердца Вали его слова не доходили. Я вспомнила, что какая-то поэтесса сказала, что Катаев из конины. Впрочем, может быть, подрастет, поймет. Ему теперь не стыдно того, что он делает. Ян говорил ему: «Вы — злы, завистливы, честолюбивы». Советовал ему переменить город, общество, заняться самообразованием. Валя не обижался, но не чувствовалось, что он всем этим проникается. Меня удивляет, что Валя так спокойно относится к Яну. Нет в нем юношеского волнения. Он говорит, что ему дорого лишь мнение Яна, а раз это так, то как-то странно такое спокойствие. Ян ему говорил: «Ведь если я с вами говорю после всего того, что вы натворили, то, значит, у меня пересиливает к вам чувство хорошее, ведь с Карменом я теперь не кланяюсь и не буду кланяться. Раз вы поэт, вы еще более должны быть строги к себе». Упрекал Ян его и за словесность в стихах: «Вы все такие словесники, что просто ужас».
Валя ругал Волошина. Он почему-то не переносит его. Ян защищал, говорил, что у Волошина через всю словесность вдруг проникает свое, настоящее. «Да и Волошиных не так много, чтобы строить свое отношение к нему на его отрицательных сторонах. Как хорошо он сумел воспеть свою страну. Удаются ему и портреты».
Был присяжный поверенный, офицер, потерявший ногу. […] Он просидел 4 дня в харьковск[ой] чрезвычайке. Очень накален против евреев. Рассказывал, как при нем снимали допросы, после чего расстреливали в комнате рядом «сухими выстрелами». Раз […] с ним сидел молоденький студент, только что кончивший гимназию, и горько плакал. Его вызвали на допрос в соседнюю комнату, обратно принесли с отрезанным ухом, языком, с вырезанными погонами на плечах — и все только за то, что его брат доброволец. Как осуждать, если брат его до конца дней своих не будет выносить слова «еврей». Конечно, это дурно, но понятно. […]
Мне очень жаль Кипенов, Розенталь и им подобных. Тяжело им будет, какую обильную жатву пожнут теперь юдофобы. Враги евреев — полуграмотные мальчишки […], которые за последние годы приобрели наглость и деньги, вместо самых элементарных знаний и правил общежития.
Вечером были Розенталь, Кипен, Недзельский, который принимает участие в какой-то газете, где будут только русские.
[…] Я только что прочла Наживина «Что же нам делать?» […] Он знает народ, знает мужика. Я в первый раз ощутила весь ужас, который произвела революция, как-то впервые ощутила это всем организмом.
29 авг./11 сент.
[…] Была у Кондакова. Он громил газету. Со страшной злобой говорил о Овсянико-Куликовском. […]
Не знаю, будет ли Ян читать лекцию. Но то, что он написал насчет милосердия меня очень радует. […] Зная, что он перенес за время большевиков, я боялась, что он не станет писать. А теперь я покойна. […]
5/18 сентября.
[…] Во-первых, Брянский молод для своего положения, чувствуется, что он и сам удивлен этому и часто говорит лишнее, во-вторых, он по природе своей несерьезный человек, в сущности любит выпить, закусить, в пьяном виде пофорсить […], в третьих, нет у него государственного понимания, и это самое печальное. Правда, он неглуп, очень способен, цепок, быстро во всем разбирается. Но все это, так сказать, без верхнего этажа. […] Он, между прочим, рассказал, что теперь он обеспечен, так как ему посчастливилось купить дешево табаку и продать его дорого. […] Он рассказывал, что в нескольких местах приходили депутации от крестьян с выражением неудовольствия, что добровольческая армия за «жидов», что крестьяне жалеют, что не встали за Григорьева или Махно, так как те «против жидов».
Перехвачена 61 телеграмма о том, чтобы задерживать ввоз в Одессу товаров. Ясно, падает цена на хлеб, и хотят опять взвинтить.
В Севастополе началось брожение. Вероятно, будут приняты меры. Закрыта газета «Прибой». Недовольны и «Югом».
Заходил Кипен. […] Говорили, конечно, о евреях. Он не понимает, в чем дело. Ему все кажется, что ненависть к евреям у класса, у власти, тогда как она у […] народа, вернее у простонародья, которое рассуждает так: революцией кто занимался главным образом? — евреи. Спекуляцией кто? — евреи. Значит, все зло от евреев. И попробуй разубедить их. Я же уверена, что уничтожь еврейский вопрос — и большая часть еврейства отхлынет от революции. А этого большинство не понимает или не хочет понять. […]
Стук в дверь, шум. Я подхожу к двери, открываю ее и вижу военного. Слышу, как он спрашивает Людмилу: «Здесь живет академик Бунин?» Я выхожу в прихожую и здороваюсь. Он представляется: «Пуришкевич»38.
Я: Очень приятно, войдите. Ив. Ал., вероятно, скоро вернется.
П: Мне кто-то передавал, что Иван Алексеевич хотел бы со мной познакомиться.
Я: Да, он будет жалеть, если вы не дождетесь его.
П: Мне некогда. Передайте Ив. Ал. программу нашей партии. Я надеюсь, что и он будет сочувствовать. В ней два главных пункта — конституционная монархия и против евреев.
Я: Ив. Ал. не антисемит. Да кроме того, он человек не партийный.
П: Теперь все должны быть партийны.
Я: Да, это правильно. Но Ив. Ал. поэт. А поэт не может быть партийным человеком.
П: Я — тоже поэт, а в то же время я для партии сделаю все, что хотите, даже на луну влезу.
Он взял из моих рук обратно 2 экземпляра программы своей партии, оставив лишь один Ив. Ал. Прощаясь, он сказал: — А я не думал, что у Ивана Алексеевича такая молодая жена. Вы совсем девочка. […]
Вечером приехал Воля. Привез 2 бутылки вина. Он только что с обеда от англичан. Был совершенно трезв. Оказывается, это он направил к нам Пуришкевича. Как-то Ян сказал ему, что было бы любопытно посмотреть на этого неукротимого человека. А Брянский и сказал тому, что Ян хочет с ним познакомиться, а он уже решил, что значит в партию вступит. […]
7/20 сентября.
Я сама не своя. В газетах: в Москве восстание, к которому присоединились красные части. В конце концов, восстание подавлено. Ужасно беспокоюсь за М[итю], за родителей. Страшно думать.
Решено, что в понедельник мы в Крым не едем.
Заходила к Кондакову. Он рвет и мечет по поводу статьи Мирского о французах. Тон статьи развязный, недопустимый для добровольческой газеты. […]
Ян целый день писал свою лекцию «Великий дурман».
8/21 сентября.
[…] Ян совсем охрип после лекции. Он не сообразил, что читать ее дважды ему будет трудно. Кроме того, он так увлекся, что забыл сделать перерыв, и так овладел вниманием публики, что 3 часа его слушали, и ни один слушатель не покинул зала. […] Когда он кончил, то все встали и долго, стоя, хлопали ему. Все были очень взволнованы. Много народу подходило ко мне и поздравляло: Билимович, И[рина] Л[ьвовна] Ов[сянико-] Куликовская, которая, впрочем, сказала, что одной фразы она не простит, а именно: «прочел с удовольствием» — это по поводу того, что солдаты избили автора приказа номер 1. Очень восхищалась Л., но больше всех Ник[одим] Пав[лович] Кондаков: «Ив[ан] Ал[ексевич] — выше всех писателей, сударыня, это такая смелость, это такая правда! Это замечательно! Это исторический день!» А у самого слезы на глазах. Он меня очень растрогал. Настрадался, значит, при товарищах! И многие, многие подходили и говорили какие-то слова. А я? Я была не вполне удовлетворена. […] Ян хочет кое-что выпустить.
11/24 сентября.
Свершилось то, чего я так боялась: в Москве восстание, которое подавлено в самом начале. 77 человек расстрелено, среди них Щепкин, Астров, инж. Кузнецов, Алферов и многие другие,
14/27 сентября.
Был Подгорный39. Привез поклон от Чирикова, от Ладыженского. Он зиму и лето провел в Ростове с Врангелем, Балавинским. […] Мне было странно видеть его у нас. Так и повеяло 1905 годом. […] Вероятно, я очень соскучилась по всему родному, близкому, по нашей Москве… […]
24 сен./7 окт.
[…] 20 сен[тября] Ян вторично читал «Великий дурман». Публики было еще больше. Не все желающие попали. Слушали опять очень хорошо. Ян читал лучше, чем в прошлый раз, с большим подъемом. Хорошо написан конец. Но все же с некоторыми мелочами я не согласна. Мне хотелось бы, чтобы было меньше личного. […]
День Добровольческой Армии прошел оживленно, щедро и со вкусом. […] Я замечу лишь одно: большая разница с большевистскими праздниками, какое-то свободное состояние духа, можно говорить, смеяться. Мне кажется, что кровавые плакаты действуют даже на сочувствующих раздражающе. […]
Мне очень нравится ходить по вечерам в библиотеку, почти никого нет. Читаю «Былое и думы», как хорошо! […]
29 сен./12 окт.
[…] Деникина я не видала. Зато видел его Ян, которому он очень понравился. Он совершенно не похож на портреты. По словам Яна, он очень изящный человек с голым черепом, легко и свободно ходит. Глаза бархатные под густыми ресницами, усы черные, бородка седая. Улыбка удивительно хорошая. Прост в обращении.
1/14 октября.
[…] Вчера у нас были с визитом Брянский и генерал Чернявин, начальник штаба.
Известия о Махно: взяты Бердянск, Мелитополь и Александровск. Вырезывается вся интеллигенция. О казнях Воля говорит совершенно спокойно, как будто о том, что свинью к праздникам режут. Для меня это ужас!
Чернявин человек приятный, но твердый, для него смертная казнь — необходимость, и он спокойно будет подписывать приговоры. […]
5/18 октября.
Вчера вечером, у Недзельских, познакомились с Велиховым. Он нам понравился. Очень неглупый, хорошо разбирающийся во всем. Это тот Велихов, о котором писались некрологи, так как был слух, что он умер. По его мнению, картина в России безотрадная.
Он пережил в Ельце налет Мамонтова, рассказывал о нем. Большевики не придавали серьезного значения этому рейду, поэтому все комиссары попались в руки казакам, которые всех их перебили. Лозунг их: «спасай Россию и бей жидов». Местное население тоже относилось враждебно к евреям, так как высшие должности были заняты ими. Убит сын доктора Лапинера, сам Лапинер спасся, хотя и был арестован, убита вся семья Залкинда, Гольдмана и многие другие.
Велихову подставил казак к груди револьвер и хотел убить, как «жида», пришлось показывать паспорт. Казак сказал: «Да, дворянин жидом быть не может!»
Против собора был повешен китаец. Были и пожары. Сгорела библиотека, составленная из помещичьих, очень ценных книг.
В Ельце основан Народный университет, слушатели, главным образом, гимназистки.
Мужики по приговору закапывали в землю живых людей — 200 подписей на 1 приговоре. Чрезвычайка не очень свирепствовала: закопали живым Лопатина, после чего председатель Чрезвычайки стал галлюцинировать и нагнал такой страх на своих помощников, что все предпочитали грабить, а не убивать. […]
В мужском монастыре теперь устроен кинематограф.
Хлеба получали по полфунта, и то очень дурного. Это в Ельце-то! Кроме картошек и пшена, ничего нельзя было достать. Молоко было, но очень дорогое.
Велиховы поселились было в своем имении, мужики относились к ним хорошо, но вскоре налетели комиссары и все у них отняли: мебель, белье, одежду и т. д. […]
7/20 октября.
[…] Впервые Ян на службе. Ему нравится, что он ездит на машине с национальным флагом. За ним приезжает доброволец, очень милый с калмыцким лицом офицер. И к каждому слову: «Есть, Ваше Превосходительство». Все эти дни Ян оживлен, возбужден и деятелен. То бездействие, в котором он пребывал летом при большевиках, было, несомненно, очень вредно и для его нерв[ов] и для его души. Ведь минутами я боялась за его психическое состояние. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы нас не освободили добровольцы. Редко кто так страдал, как он. Он положительно не переносит большевиков, как я кошек… […]
8/21 октября.
[…] Ян согласился взять на себя редакторство40 только потому, что если бы он отказался, газета стала бы влачить жалкое существование, попала бы она в руки правых или же была бы под ферулой Клименко. За Яном вошел Кондаков, согласились участвовать Кипен, Шмелев, Тренев, Ценский, остался Федоров, которого бывшая редакция, не спросясь, поставила в числе сотрудников своей новой газеты «Современное Слово». Так она поступила, по-видимому, и с Койранским, и со многими другими.
28 окт./10 ноября.
[…] Вчера была у нас Ольга Леонардовна Книппер41. Странное впечатление производит она: очень мила, приветлива, говорит умно, но чувствуется, что у нее за душой ничего нет, точно дом без фундамента, ни подвалов с хорошим вином, ни погребов с провизией тут не найдешь.
Большевики к ним были предупредительны, у нее поэтому не то отношение к ним, какое у всех нас. Очень много одолжений ей делали Малиновские. Они спасали квартиру Марьи Павловны42. Шаляпин на «ты» с Троцким и Лениным, кутит с комиссарами. Луначарский приезжал в Художественный театр и говорил речь — «очень красивую, но бессодержательную, он необыкновенный оратор».
Ек. Павл. Пешкова43 совсем иссохла. Она работает в Красном Кресте, теперь поступила на службу в администрацию Зиминского театра, куда ее пристроила Малиновская. Максимка44 — ярый большевик. Бонч45 взял его в секретари — даже Ек. Павл. возмущается, ведь он не способен что-либо делать на таком посту. Об Алек[сее] Мак[симовиче] она ничего не знает. — Мария Федоровна46 царит, у нее секретарь, сестра Троцкого — г-жа Каменева. […]
Электричества опять нет. […]
31 окт./13 ноября.
Ян сказал с большой грустью: «Бедные наши, едва ли они переживут эту зиму. Неужели мы так с ними и не увидимся? Я не верю в это».
[…] По вечерам Ян ездит в газету. […] Я сижу и занимаюсь, если никто не заходит ко мне. Люблю, когда приходит Велихов, он очень милый и с ним мне интересно. […] Люблю, когда он приходит к нам с Дидрихсом. [Дитерихс? — М. Г.] […]
Люблю, когда Ян, возвратись домой, ужинает со мной вдвоем в моей комнате. Люблю слушать новости, которые он привез из газеты. Теперь они редко утешительны, а потому грустно, а первое время, когда мы шли вперед, были очень радостны эти наши вечера. Иногда к нам заходит милый Петр Александрович [Нилус].
Иногда мы идем на половину к Евгению Осиповичу [Буковецкому].
1/14 ноября.
Напечатан Андрэ Шенье в моем переводе. […]
3/16 ноября.
Газета не вышла — ток прекратился ранее 5 часов, а потому не успели напечатать. По справкам оказалось, что ток прекратился лишь в районе «Южного Слова». Не вышла тоже газета «Единая Русь». Что это значит? Говорят, что нужно дать монтеру. […] Ян поехал на заседание очень взволнованным. […]
23 н./6 декабря.
[…] Мы опять вступили в полосу больших событий. На фронте положение очень серьезное, напрягаются последние силы. Здесь издаются строгие приказы против разгула и спекуляции. В городе слухи и о большевиках и об ориентации на немцев. […]
У Яна за эти дни началась полемика с Мирским и Павлом Юшкевичем за то, что он заступился за Наживина. Но Ян отвечал им зло и остроумно. […]
24 н./7 декабря.
«Новости» и «Листок» полны статьями об Юшкевиче. Оказывается, он большой писатель. Новость! Новость! […] сегодня узнала, что и Вальбе, и Пильский, и Тальников очень высоко ценят его, как писателя!
28 н./11 декабря.
Немцы отказались подписать мирный договор. Во Франции мобилизация, это грозит большими осложнениями. О немецкой ориентации слухи все упорнее и упорнее.
В Ростове напечатано в газетах, что на днях будет опубликован акт исторической важности. Деникин — Верховный правитель, а Врангель — Главнокомандующий.
Колчак второй раз разбит (слухи).
Речи в английском парламенте убийственны. Неужели они ничего не понимают?
2/15 декабря.
Уже декабрь. В комнатах холодно. […] Мы опять как на иголках. Каждую минуту, может быть, придется сорваться с места. Но куда бежать? Трудно даже представить. Курс нашего рубля так низок, что куда же мы можем сунуться? Везде зима, холод. Правда, нас трудно теперь чем-либо напугать — мы знаем, что такое холод, что такое голод, но все переносится легче у себя дома.
Слухи: взят Харьков, Колчак в С. Франци-ско. […]
Был на днях Петя. Рассказывал, что он видел на Жмеринке петлюровских солдат, мертвых и живых. Мертвые навалены на станциях и по линии ж. д. с объеденными собаками боками, ушами и т. д. Живые — разуты и раздеты, многие больны сыпняком. Со здоровыми, которые больше похожи на тени, чем на людей, он разговаривал. Они говорили, что их взяли по набору. Он спрашивал: «Вы петлюровцы?» Они отвечали: «Нет». — «Так зачем же вы шли?» — «Так разве мы знали, по какой мобилизации нас призывают?» — отвечали они жалобно.
Был Велихов и рассказывал (со слов Ратнера), что в Ростове «Пир во время чумы». Спекулируют. Покупают валюту. Берут взятки. Теснота ужасная. Падение нравственности. […]
Вчера происходили выборы в Думу. […]
7/20 декабря.
Тучей саранчи, как Атилла, идут большевики. На пути своем они уничтожают все, оставляя голую землю, именно то, что больше всего надо немцам. Кажется, для беженцев с севера готовят Сабанские казармы.
Получили визы на Варну и Константинополь. Вчера на пароходе, уходившем в Варну, творилось что-то ужасное.
Крона стоит 10 рублей, марка — 34 рубля, франк — 95 рублей, и достать невозможно.
Ехать нам не миновать, но когда и куда поедем, знает один Бог. Проектов много. […] Есть план хлопотать перед Шиллингом, чтобы он испросил разрешение у французов, чтобы они или даром или по пониженной цене перевезли нас во Францию. Ян поехал к Брянскому. А. Д. должен сегодня говорить с ген. Шиллингом.
Надежд никаких. Брянский обещал свое содействие.
9/22 декабря.
[…] Кл[именко] распространяет, что Ян перестал редактировать газету. Конечно, он ждет не дождется остаться единоличным хозяином «Южного Слова». Яну все это так противно, что взял бы все, да и бросил. […] В пропаганде все очень заняты тем, сколько получает Ян, и цифра растет не по дням, а по часам.
10/23 декабря.
3 декабря взят Киев — официальное сообщение. Взят и Кременчуг.
Вчера митрополит Платон прибыл в Одессу. На сегодня назначена аудиенция Н. П. Кондакову и Яну. Но сейчас звонил Варшавский и сообщил, что митрополит экстренно выехал в Ростов. Его взяли на английское судно. Что это значит? Почему такое поспешное бегство?
Вчера были Велихов и Дидрихс. Мы много смеялись, старались быть веселыми. Велихов читал свои стихи. […] Ян, как всегда, был в редакции. Говорит, что теперь ездить очень жутко. Временами слышатся выстрелы. […]
11/24 декабря.
Ян был во многих местах. Общее впечатление: паника!
Прежде всего пошел к Кондакову, чтобы его предупредить, что митрополит Платон уехал, но Никодим Павлович уже ушел. Ек. Н., его секретарша, говорила, что положение отчаянное, что жена Шиллинга уже отправлена в Новороссийск на английском судне.
По дороге Ян встретил Кондакова и они отправились к французам хлопотать насчет парохода.
Слух, что Одессу займут 21 декабря.
Ян отправился к Билимовичу в округ. […] Затем он пошел в пропаганду. Там говорят, что дела очень плохи. Есть слух, что предполагается внутреннее восстание. Затем он зашел к Б. Вл. Юрлову, который сообщил, что были большие аресты. Он очень ругал власть, говорил, что здесь Бог знает, что делается. […] Успокоительные вести только из Константинополя, что в Одессу приходят английские пароходы, в порту очищается для них место.
В «Мессажери» Ян узнал, что «Данюб» не пойдет, а 2 января идет другой пароход, который горел. Для пассажиров места только в трюме, но, может быть, на нем можно было бы устроиться. Зашел Ян и к Аркадакскому, который прямо плачет, возмущен властью, тем, что они ведут очень глупую политику с рабочими. В воскресенье он отправляет семью в Батум на «Ксении». На «Ксению» попасть очень трудно, он дал Яну записочку к Карпову. Ян расспрашивал его о Батуме, где А[ркадакский] прожил 6 лет. […]
У Туган-Барановских паника. […] Уезжать им необходимо. Ее сын, юноша 17 лет, страстный поклонник Яна, слишком много наговорил против большевиков. Не сносить ему головы, если останутся в Одессе — донесут обязательно! Да и фамилия опасная. […]
О Варне рассказывают смехотворные вещи, — нужно чуть ли не полмиллиона, чтобы только высадиться!
В четыре часа у нас были Кондаков и Билимович, который сегодня же передаст бумагу о командировке Шиллингу и, кроме того, будет испрашивать разрешение на 25.000 руб. романовскими на каждого. После ухода Кондакова и Билимовича Ян поехал к Брянскому. […]
13/26 декабря.
[…] Были в Сербском консульстве: 5 франков или 10 динар за визу. Ян долго беседовал с консулом. По его словам, в Белграде очень тесно, но нам все же, вероятно, удастся устроиться. […]
Фронта почти уже не существует: это не отступление, а бегство. Офицеры возмущены на командный состав, что он не заставил буржуазию их одеть, что им не платят жалованья, и их семьи должны голодать. […]
Нилус и Кипен решили ехать в Сербию.
Вчера мы пили вино, Ян возбудился, хорошо говорил о том, что он не может жить в новом мире, что он принадлежит к старому миру, к миру Гончарова, Толстого, Москвы, Петербурга. Что поэзия только там, а в новом мире он не улавливает ее. Когда он говорил, то на глазах у него блестели слезы. Ни социализма, ни коллектива он воспринять не может, все это чуждо ему. Близко ему индивидуальное восприятие мира. Потом он иллюстрировал: — Я признавал мир, где есть I, II, III классы. Едешь в заграничном экспрессе по швейцарским горам, мимо озер к морю. Утро. Выходишь из купе в коридор, в открытую дверь видишь лежит женщина, на плечах у нее клетчатый плэд. Какой-то особенный запах. Во всем чувствуется культура. Все это очень трудно выразить. А теперь ничего этого нет. Никогда я не примирюсь с тем, что разрушена Россия, что из сильного государства она превратилась в слабейшее. Я никогда не думал, что могу так остро чувствовать.
Нилус был тоже грустен: «Вот играл в карты с Евгением и думал: все кончается, уезжаю заграницу, а вернусь ли?». Когда мы с Яном вчера убирались, он сказал: «Боже, как тяжело! Мы отправляемся в изгнание и кто знает, вернемся ли?»
Вчера же заходил к нам Никодим Павлович [Кондаков]. Билимович докладывал Шиллингу о командировке Н. П. и Яна и испрашивал разрешение относительно денег. Шиллинг сказал, что он ничего не имеет против, но все зависит от Совета. Вероятно, откажут.
Я почти отказалась от мысли ехать в Париж. И холодно, и голодно, и, вероятно, отношение к нам будет высокомерное. Лучше Балканы. […]
15/28 декабря.
Ян нездоров: насморк, повышенная температура (38 ®).
Письмо от Назарова47 из Константинополя и Бурцевская газета, где определенно говорится, что Петлюра — немецкий агент. Есть и объяснение настоящей политики Англии по отношению к нам: существует или молчаливый или словесный договор между Германией и Англией. Немцы помогают большевикам завоевать Россию, чтобы завоевать ее для Европы. Если бы побеждала Добровольческая Армия, то она завоевала бы Россию для России, а это вовсе не на руку союзникам. Им выгоднее, если Россию завоюют большевики, с которыми будет легче обо всем договориться. А Деникину и Колчаку они скажут — сами вы не справились, а потому надо разделить влияние.
17/30 декабря.
[…] Была на приеме у Билимовича. […] Он актер. Стоял на вытяжку, ни один мускул лица не дрогнул во время приема. Два господина что-то говорили ему. Я следила из другой комнаты через стеклянную дверь. Меня принял стоя. Я пробыла у него минуты две. Он прочел письмо Яна и сказал, что будет в 3 часа у Кондакова. Вопрос шел о том, отправлена ли бумага французам, относительно проезда на пароходе и относительно ассигновки на командировку. Мне показалось, что дело безнадежно.
Была в пропаганде. Денег не дают. […] В 3 часа я была у Кондакова. Билимович сказал, что не знает о судьбе поданой бумаги. Я предложила, что съезжу к Брянскому. […] Билимович предложил довезти меня. И чем мы дальше ехали, тем он становился все любезнее.
В приемной Брянского я прождала с полчаса. […] Наконец, я была принята. […] Бумага уже послана французам, но прямо в Константинополь к де-Франси. Относительно ассигновок нет никакой надежды. Будто бы нет ни романовских, ни думских. Я думаю, что они просто не хотят посылать ни Кондакова, ни Яна, ибо они с ними не единомышленники, — все они из «Единой Руси», а «Южное Слово» только терпят. Им и Россию хочется превратить в «Единую Русь», а не в Великую Россию. Вот, в чем трагедия.
18/31 декабря.
[…] Говорят, в Клеве было 10000 офицеров, батареи и орудия стояли на горе. Можно было всех уложить. Но почти все офицеры бежали и защищали город всего несколько безумцев. […]
В Киеве люди, в страхе и трепете, молились о том, чтобы был туман, чтобы не замерз Днепр. Масса народу шла пешком с детьми, с котомкой за плечами. Острый со снегом ветер дул в лицо, и многие падали. На станции приходили голодные люди и не находили даже куска хлеба. Кидались в деревни, моля о хлебе, о ночлеге, но мужики захлопывали двери со словами: «Вы буржуи!» (Была З. П. Тулуп, которая все это рассказала.) […]
Ян был у английского консула, который принял его очень любезно. Виза на Батум будет нам дана. Обещал помочь с выездом. […]
20 дек./2 янв.
Весь вечер и полночи мы провели у де-Рибаса. Праздновали его день рождения, ему минуло 63 года. Все последнее время он жил в большой тревоге: старшая дочь с семьей бежала из Киева. Наконец, добрались до Одессы после 19 дней пути, испытав 3 крушения и обстрелы. Им пришлось идти 10 верст пешком и они бросили чемоданы, оставив только мешки за плечами. А в Киеве ими брошена квартира. Хорошо еще, что вся семья вместе — у них 2 мальчика подростка, очень милых. Сын де-Рибаса тоже неожиданно приехал из Кременчуга. Таким образом, у них был тройной праздник — все в сборе. В этом доме легко дышится, любовная атмосфера, все относятся друг к другу с большой нежностью. Все одарены от природы. […]
Александр Михайлович рассказывал, что несмотря на то, что он был в сильнейшей тревоге за детей, он все же решил праздновать этот день, и вдруг такая радость, он никогда не преклонял колени перед Творцом с таким чувством, как сегодня. […]
Ян говорил, что он любит Александра Михайловича за то, что он человек уходящего мира, в котором было так много прекрасного, благородного и настоящего. А грядущий мир ужасен и никогда не примирится он с ним. И что в настоящую минуту, накануне эмиграции, он чувствует минувшую жизнь так остро, что трудно передать. И речь Александра Михайловича, полубуддийская, полунеаполитанская, ему очень близка. […]
22 дек./4 янв.
Был у нас Ам. П. [Шполянский] за паспортами — может быть, и устроится проезд. […]
25 декабря.
Вчера отбыли в Болгарию Нилус, Федоров, Тухолка, Оболенский. Должен был еще Шумский, но он не мог войти на пароход. Петр Александрович был очень подавлен, очень волновался, почти ничего не взял с собой. Перед отъездом он вел очень рассеянную жизнь, точно боялся быть серьезным. Я рада за него, что он все же уехал. […]
Ян последнее время очень страдает. Ночью просыпается, с шести утра не спит. Он раздавлен событиями последнего месяца, не может понять, как все могло так быстро развалиться, где ключ ко всему. Оскорблен он и отношением властей к себе. Им с Ник. П. [Кондаковым] отказано в командировке, и всего нужно было для этого 50000 руб. […] Кроме того, их хотели втиснуть на «Витязь», без мест, и очень недовольны, что они отказались, […]
Возвращены наши паспорта из французского консульства с визой во Францию. Я снова твердо держусь за парижскую ориентацию. Может быть, это легкомысленно, но внутренний голос мне говорит, что нужно ехать именно туда. Балканы пугают меня больше. Будет теснота, бестолочь, претензии, а это хуже голода и холода. Да и болезней не оберешься. […]
Взяты Мариуполь, Пятихатка и Знаменка. Появляются все новые и новые банды. […]
Деба просил […] передать, что он вывезет Кондакова и нас на французском транспорте, но не в Варну, а в Константинополь.
27 дек./9 янв.
[…] Спор о причинах поражения добровольческой армии. Ш[полянский] и Куликовский уверяли и доказывали, что все произошло из-за аграрного вопроса. Ян возражал и указывал […], что причины поражения гораздо более сложные. […] Добровольцев везде бранят, особенно евреи, даже те, кто настроен против большевиков. Рассказывали, что вчера в тюрьму ворвались 60 офицеров и избили политических, а также и смотрителя тюрьмы, который вмешался. […] Неужели это правда? Говорят, Драгомиров из Киева вывез несколько вагонов сахара, вместо раненых. Неужели и это правда? Говорят, что спекулируют и берут взятки почти все. Что же это такое? Неужели все разложилось сверху до низу?
Была у Деба, никакой пароход не отходит, заявил он мне любезно. Извинилась за беспокойство и вышла. Это, конечно, отказ. Встретила Полонского, с которым догнала Шполянского. Аминад Петрович сказал, что еще надежда не утеряна и что завтра он будет у нас. Он опять отговаривал ехать на Балканы, — туда отправляется Лопухов и сотрудники «Единой Руси». […]
Наблюдается два настроения: очень спокойная уверенность, что ничего не будет, это, главным образом, среди чисто русских, которые не будут в состоянии уехать; а другое, почти паническое, при чем отъезжающие боятся большевиков, а остающиеся, евреи — погромов. Говорят, что на улицах офицеры при виде еврея говорят — вот хорошо было бы их всех уничтожить.
Короче: хуже положения не бывало.
А некоторые, как весной, только и мечтают о поляках, немцах. […]
29 дек. /11 янв.
[…] По слухам, Киев был продан. Власти бежали раньше всех. […] В Киеве объявлены вне закона все судейские, все журналисты, все писатели и даже актеры. Говорят, что расстрелено несколько человек за спекуляцию. Последний слух: Врангель и Деникин арестовали Лукомского и Романовского.
Ян был у Туган[-Барановский]. Слышал, что и Шиллинг и Чернявский бесчестные люди, оба подкуплены. Советовали Яну не верить никому. Уговаривали ехать в Польшу. Предлагали достать польские паспорта. Они едут через Галац в Варшаву. […]
Вчера из Киева пешком пришел Шульгин с десятью молодыми людьми, которые его обожают и по одному его слову готовы на все. В деревнях их кормили и давали ночлег за керенские. […]
30 дек. / 12 янв.
Ян целый день в бегах. […] От Клименко Ян привез 20.000 руб. кер[енскими]. Я отнесла десять Кондакову. Он очень доволен. […]
31 дек. /13 янв.
Наступают последние часы 19-го года, который принес столько горя и печали. А 20-ый может быть еще тяжелей. Мы — накануне того, чтобы покинуть родину и, может быть, надолго. Скитаться без цели, без связи, вероятно, будет очень тяжело. Тяжело уезжать и потому, что близкие в худшем, чем мы, положении, а мы помочь им не в силах. […]
Встречать Новый год идем к де-Рибасу, там семейно, уютно, бездомным особенно приятно. […]
1/14 января 1920 г.
В прянике у де-Рибас запекли пятиалтынный. Он достался мне, говорят, это к богатству.
2/15 января.
Заходил де-Рибас и сказал, что Коган хочет купить сочинения Яна, чтобы издавать в Лейпциге. […]
Билимович очень дерзок и довольно глуп, повторяет то, чем его начиняют в «Единой Руси». Идея Клименко основать пропаганду на Балканах будет осуществляться сотрудниками «Единой Руси». […]
Билимович обрушился на русскую литературу, которую, он, по-видимому, знает плохо, он обвиняет писателей в том, что добровольческой армии приходится теперь воевать. […]
3/16 января.
[…] Воля [Брянский] предлагал Яну эвакуироваться на палубе, сидя на чемоданах. […]
Единственно, кого критикует власть, это Клименко. […] Ясно, что состава преступления у Клименко нет, а есть партийная интрига, желание вырвать из рук Клименко русскую культуру и передать ее «Единой Руси». Очевидная кампания против «Южного Слова». […]
Никодим Павлович сказал: — Вот, Иван Алексеевич, вы опять правы оказались в своем суждении о русском народе: и бестолочь, и слабоволие, разрозненность, недоведение дела до конца, вечная вражда партий, подставление друг дружке ножки, азиатское интриганство.
— Да, — ответил Ян: — Троцкий правит Россией и что же? Не желают или не могут свергнуть это иго. Двести лет под татарами сидели, теперь советской власти подчиняются. […]
6/16 января.
[…] Вчера Ян уже совсем решил отказаться от миссии и ехать на свои крохи в третьем классе, а сегодня звонил Бельговский и сообщил, что хотят «разбить миссию на части»: в первую — митрополита Платона, Кондакова, Яна, Шабельского, адъютанта сербского короля и Лопуховского. Это меняет дело. Интересно участвовать в миссии вместе с Платоном.
Вчера был у нас Калинников, заместитель Клименко. […] В журнальном мире осведомлен обо всем. Говорит гладко. О генералах имел точные сведения и дает полную характеристику каждому. Он сидел у нас 2 часа и, не умолкая, говорил. […]
Кстати: от Фастова почти ничего не осталось: из 40000 жителей теперь едва насчитывают 2000. Сначала убивали евреев, а затем стали и русских громить. […]
Ян сказал: — А царя, вероятно, причислят к лику мучеников и будут считать святым. Как он мог не бежать, ну, сначала он, может быть, не хотел, а потом — как он мог сам оставаться среди таких негодяев, да еще с дочерьми.
Я: Горький ездил спасать Великих князей, да опоздал.
Ян: Да, какая обида. Неужели я когда-нибудь его увижу?
Я: Ну, а если встретишься?
Ян: Где?
Я: Ну, в Австралии, например.
Ян: Все, что будет в руке, попадет в его голову, предварительно плюну ему.
Я: Неужели?
Ян: Как простить ему то, что он по немецкой указке довел Россию до таких бедствий, и теперь, до сих пор, остается с большевиками? Нет, этому имени нет, нет и прощения!
7/20 января.
[…] Дело наше обстоит так, что, может быть, послезавтра нас отправят на Гендре. […]
Слухи: взят обратно Ростов и Таганрог. Говорят, что большевики придут со стороны Николаева недели через три. Взята Каховка большевиками. […]
Вчера был у нас Ярцев1. […] Он хорошо вчера говорил, что теперь надо ехать за границу, надо увозить из России Россию, и стараться сохранить ее до тех пор, пока можно будет вернуться. Он верит, что добровольческая армия не погибнет, ей нужно только отсидеться, хотя бы даже за границей. […]
Есть слух, что Николай Николаевич2 приехал в Ставку. Здесь тысяч сорок или пятьдесят офицеров, а на регистрацию явилось только 130 человек. […]
13/26 января.
[…] Вчера весь день циркулировал слух, что Деникин убит или застрелился. «Новости» неизвестно почему вчера поместили портрет Деникина и его биографию.
Из Ростова приехал Коцинский; он офицер […]. Он был при объявлении эвакуации Ростова. Очень долго власти уверяли всех, что все вполне безопасно. Жизнь текла весело, все пили, спекулировали — «пир во время чумы». Затем, когда объявили, что большевики близко, всех вдруг объяла необыкновенная паника. Магазины стали заколачиваться, товары подешевели необыкновенно, начались грабежи. Двух повесили. Но никто не обращал внимания. Висит себе человек на соседней площади с высунутым языком, да и только. Власти растерялись.
В Новороссийск столько навалилось беженцев, что и представить невозможно. Это уже библейские картины. Проявление подлинной Руси […] добровольцы бежали целыми полками, приходили поезда, переполненные и больными, и трупами, и людьми с отмороженными конечностями. Времена по-истине страшные.
Людей спасает только отсутствие воображения. На «Херсоне», на котором было до 6000 чел., были картины положительно из Дантовского ада: по ночам в кают-кампании люди, позабывши о всяком стыде, мужчины, женщины, раздевались до гола и искали на себе насекомых. […] В каждом порту вываливали целые партии больных сыпняком и мертвых. На пароходе было несколько смертей и 2 самоубийства.
18/31 января.
Ян вернулся домой очень взволнованный. На вчерашнем заседании решен вопрос об эвакуации, но пока об этом не объявляют. Автунович не дает пропусков, ссылаясь на телеграмму Деникина. […] Угля для пароходов нет. Иностранные подданные тоже не выпускаются. […]
Вчера мы были у Кондакова, он подтвердил, что Деба возьмет нас с собой. Может быть, придется грузиться на Большом Фонтане. […] Может быть, из Одессы придется итти пешком. Все обдумываю, что взять с собой. Где оставить вещи? […]
Херсон, Вознесенск, Николаев заняты. В Николаеве паника была ужасающая. […]
В «Коммунисте» было написано: «Мы будем в феврале» и йота в йоту, точно пасьянс раскладывают, до февраля осталось десять дней. […]
Почему мы поверили в добровольцев? Мне кажется, что мы очень прониклись за лето презрением к большевикам, к их неумению, беспомощности во всех областях. Правда, Ян говорил, что если добровольцы сорвутся, то они полетят вниз, как снежный ком. Кондаков тоже выражал сомнение в крепости добровольческой армии, хотя тогда были взяты Курск, Орел сдался. А Саша Койранский настойчиво советовал уезжать из Одессы. […]
Я уже жалею, что не уехали мы на Дервиле, вместе со Шполянским и другими журналистами. […] В комнате у нас так холодно, что я сижу в двух платьях и пальто, поверх чулок шерстяные носки, башмаки, гетры и галоши, и все кажется, что ноги стоят во льду. Каково же в Москве, в Петербурге? […]
20 ян. / 2 февр.
Вчера Болотов предупредил нас, что, может быть, завтра мы можем сесть на пароход «Ксения», где уже сидят семьи штабных. […]
Странная делегация, состоящая главным образом из родственников делегатов. На одно лицо приходится чуть ли не по 5 родичей в среднем.
На сердце очень тяжело. Итак, мы становимся эмигрантами. И на сколько лет? Рухнули все надежды и надежда увидеться с нашими. Как все повалилось…
21 янв. / 3 фев.
Слух: сегодня ожидается восстание большевиков.
Власть переходит к Микитко. Говорят, это по обоюдному соглашению, чтобы удобнее было эвакуироваться. […]
Яну с трудом удалось купить 5 думских по 2200 рублей. […]
На «Ксению» не попадем. Обещают на «Дмитрия», тогда грузиться в четверг. […]
Вчера бегала по городу, искала дров. 6 полен мне дали Розенблат. Они очень любезные люди, от денег или от того, чтобы я возвратила им дрова, они отказались. А дрова были необходимы, чтобы высушить белье на случай эвакуации.
В порту такое воровство, что, укладывая, смотришь на каждую вещь и думаешь: «а, может быть, я вижу ее в последний раз» и чувствуешь какую-то безнадежность в сердце. […]
В Одессе, говорят, более ста тысяч военных. […]
Еще не назначили день отхода парохода, на который нас берут.
Деньги выдаются керенками (10000 руб. превратились бы в 3000 руб.). Ян отказался принять их. […]
Ян все терпит до Белграда, но там он откажется от миссии, и от всяких сношений с этими господами. Кондаков деньги взял. […] Ян совершенно замучен.
Невозможно ничего купить, ни валюты, ни денег. Вчера было скуплено почти все золото и бриллианты. На улицах масса народа. Все куда-то спешат. Около Лондонской гостиницы извозчики. На них накладывали зашитые в рогожи корзины.
«Ксения» отошла. […]
Анюта рассказывает, что в городе пальба, разъезжают грузовики, в порту Бог знает, что делается. Началась паника. В Государственном банке суета — эвакуируются. Словом, шансов немного, чтобы быть живыми и невредимыми. Хлеба купить уже нельзя. Завтра цена еще повысится. Ян купил сала 5 фунтов в дорогу за 1500 рублей. […]
Анюта рассказывает, что из деревни приехал муж Людмилиной кумы и говорит, что большевики являются в деревни и все забирают: лошадей, скотину; молодых — под ружье, старых — в обозы, даже детей — для того, чтобы подносили снаряды. И все поедают, разграбляют. Она думает, что большевики, которые соединились с махновцами и с украинцами, и здесь будут так же грабить. — И что будет хорошего, — продолжала она, — ограбят сначала богатых, — их уж не так много — примутся за бедных. А нам, как будет плохо, теперь мы работаем и сыты, и одеты, а если всех разорят, куда нам итти? […]
«Дмитрий» может уйти лишь после 26 января. Может быть, нас посадят на другой пароход? Есть предложение Гораса устроить нас на французском пароходе, завтра, но без удобств, и без мест. Мы решили отказаться.
22 янв./4 февр.
На Молдаванке и на толчке стали срывать погоны у офицеров, началась стрельба, в результате вчера был погром. Сегодня все лавки заперты. Народ, по словам Анюты, призывает к погрому или, как она говорит, «зовет на погром». Анюта возмущена. Хлеба достать нельзя. Мяса тоже. В городе тревога, паника. Мы почти уложились. […]
Предлагали бежать на английском пароходе, но садиться нужно сегодня. Мы было уже решились на это. Пошли к Кондакову, а там узнали, что Деба предложил грузиться завтра. Остановились на французе. Обещаны каюты.
Английские солдаты разбивали двери магазинов и требовали, чтобы они были открыты. Завтра, вероятно, повесят кого-нибудь. Вот жестокий город! Сегодня многие остались без обеда.
Может быть, завтра будет последний день мой на русской земле. Никогда не думала, что придется влачить жизнь эмигрантки, да еще справа… […] И все еще не верится, все еще кажется, что что-то обернется, и ты скоро будешь в Москве.
В штабе все ночуют с винтовками уже вторую ночь. С кем бы мы ни встретились, каждый говорит: — Иван Алексеевич, уезжайте!
Нос3 говорил Яну вчера, прощаясь:
— Если бы нужно было умереть за вас, я отдал бы жизнь свою, — и у него на глазах блестели слезы. — Как-то он благодарил Яна за то, что Ян единственное светлое, что он встретил в Одессе […]
Яну и Кондакову выдали билеты на пароход «Дмитрий», в третьем классе. Интересно, кто будет в первом? — Кондаков сказал:
— Прикажу этот билет в гроб с собой положить. Я думал, что отечество мой должник, а оно на 76 году жизни не дает мне койки во время эвакуации…
Завтра в 11 ч. нужно идти к Деба, где мы получим пропуск. Порт охраняется английскими солдатами. В каюте будем сидеть по трое. […]
Город пуст, только патрули. Совершенная тишина, опять тоже самое. В аптеке Гаевского пьяный офицер от кокаина и вина требовал кокаину и на отказ стал стрелять. Служащие пришли в ужас. Входившие офицеры увещевали его, ничего не помогало.
23 янв./5 февр.
День сумеречный. Проснулись рано. Окончательное решение: завтра мы грузимся. Последний день мы здесь на Княжеской, где, несмотря на все несчастья, мы сравнительно счастливо прожили почти полтора года.
Жаль оставлять Буковецкого одного. Что он должен чувствовать при мысли, что каждую минуту могут к нему ворваться и отнять все вещи, которые он собирал с такой любовью и терпением? Часть вещей он где-то спрятал. Наши комнаты он уже сдал, кажется, брату Комиссаржевской.
Ян целый день носился по городу. В Осваге ему обещали дать солдата, чтобы тот помог нам перевезти вещи на пароход. […]
Вечером сидела с Буковецким, играли в домино. Обещал продать мне немного парчи. Он молчит, я чувствую, что ему очень тяжело. Он ведь никогда не жил один, а теперь без Петра, без нас, будет совсем одиноко.
Заходила прощаться с Куликовскими. Они грузятся в воскресенье. Дм[итрий] Ник[олаевич] возбужден, весел. Все повторяет, что покажет большевикам кукиш, а Ир[ина] Л[ьвовна] настроена скептически. […]
[Следующая запись сделана 24 января/6 февраля. Это число дважды подчеркнуто карандашом и на полях рукой Ив. Ал. Бунина поставлено нотабене — это день, когда Бунины тронулись в путь. Можно спорить о том, какой именно датой правильно обозначить отъезд Буниных из Одессы. Можно считать днем отъезда 24 января 1920 г., когда они погрузились на пароход. Однако, пароход не сразу покинул порт, что следует из записей Веры Николаевны, 25-ого он перешел на внешний рейд, а отчалил, вероятно, лишь 26-ого, или даже 27 янв./9 февраля — см. запись от 27 янв./9 февр. Сам Бунин писал: «…26 января 1920 года […] эмигрировал» («Весной в Иудее. Роза Иерихона», изд. им. Чехова, Нью-Йорк, 1953, стр. 9).]
24 янв./6 февр. (пятница.)
В четыре часа дня мы тронулись в путь. Простившись с хозяином нашим, Ев. Ос. Буковецким, с которым мы прожили полтора года и с его домоправительницей, мы вышли через парадные двери, давно не отпиравшиеся, и навалили чемоданы на маленькую тележку, которую вез очень старенький, пьяненький человек.
Истинное чудо, что я достала его за 500 рублей керенками! Утром я отправилась в Осваг, чтобы достать обещанного солдата, который проводил бы нас на пристань. Но, когда я попала туда, я поняла, что враг близок и что нужно думать об одном — как бы скорее попасть на пароход. […]
По улицам еще двигался народ, прошли английские войска, и я вспомнила, что у нас утром был Недзельский, который уверял, что англичане оккупируют город и что мы напрасно эвакуируемся. В четыре же часа город был пустынен и, когда мы шествовали в сопровождении нашей горничной Анюты и очень милого и талантливого писателя-добровольца, который не захотел эвакуироваться, говоря, что устал «бежать», — то нам попадались навстречу лишь тачки с вещами — люди переезжали с квартиры на квартиру, чтобы замести следы своей преступной деятельности при большевиках, ибо самые страшные, самые яростные большевики были те, кто, притаясь, жил при добровольцах, питая злобу и копя месть к тем, кто на их глазах был правомочен.
На душе жутко. […] На Елизаветинской мы позвонили Н. П. Кондакову, с которым сговорились идти вместе на пароход. Но их уже не было. Мы стали торопиться, погонять нашего старичка, помогать ему тащить нашу поклажу. Чем ближе мы подходили к гавани, тем чаще нам попадались подводы с сундуками, чемоданами, корзинами. Мы еще не отдаем себе отчета, что это последние часы возможного спокойного ухода из города, а потому не беспокоимся за друзей, которые должны грузиться завтра, послезавтра. […]
Отыскали наш пароход, «Спарту», маленький, не внушивший доверия. Около сходень застали Кондакова, Яценко, милого Гораса, который не захотел покидать Одессы — мы ему обязаны многим. На пароход еще не пускают. Простояли и мы еще целый час на воздухе, ноги замерзли.
Наконец, мы на борту. Наши провожатые втаскивают чемоданы. Ян в ужасе вспоминает, что забыл деньги, запрятанные в газеты. К счастью, газеты он захватил с собой и в них, правда, лежало несколько тысяч думскими.
Кондаков и Ян получили крохотную каютку. Нам же, дамам, сказали, что оставили места в одной из дамских кают, но когда мы осмотрелись, оказалось, что места везде уже заняты.
Незаметно прошел час. Провожающие должны уходить. […]
Ян попросил разрешения у Кондакова спать мне с ним на верхней койке, Ник[одим] П[авлович] разрешил. Будет, конечно, очень неудобно, но Ян боится, что в общей зале я еще заражусь. Страх вши очень силен. Устроившись в каюте, я поднялась в рубку. Там сидят недовольные французы, они возмущаются, что на французском пароходе получили каюты русские.
Когда совсем стемнело, раздалась канонада. К ружейной стрельбе мы привыкли, но ведь это пушки? Поднялась на палубу. «Знатоки» определили, что стреляют с Николаевской дороги. Неужели это большевики? […] Благодарю Бога, что мы погрузились сегодня. Что будет завтра — неизвестно. А многим назначено грузиться завтра, правда утром. Может быть, и успеют.
Странная публика в I классе. Вот молодая артистка из драмы, другая как будто из оперетки, по имени Женичка. Здесь сразу обнаружилась большая компания друзей. Но кто это, еще не разобрали. Держат себя весело, как на журфиксе, называют друг друга уменьшительными именами. Еще просторно, пароход не качается, выстрелы еще далеко, но надежды уже никакой нет.
25 янв./7 февр.
Пережили самое тяжелое утро в жизни. Из города доносилась все время стрельба. Прибегали люди без вещей с испуганными лицами и вскакивали на пароход, у некоторых были куплены места, у других не было ничего, они даже и не думали «бежать», но поддались панике, которая царит в городе со вчерашнего вечера…
Прибывшие рассказывают, что стрельба на Софийском спуске уже, что с Херсонской уже нельзя добраться. Хороши бы мы были, если бы нас французы не погрузили вчера. Вероятно, многие останутся из тех, кто должен садиться на пароход сегодня и завтра. А, может быть, отстоят Одессу хотя бы на несколько дней, чтобы дать тем, кому опасно, спасти свою жизнь? Бедные Куликовские […]
Вышли две газеты «Новости» и «Листок». Нам удалось получить их. Все время к пароходу подбегали добровольцы с ужасом в глазах, моля, чтобы их взяли на борт. Капитан не отказывает, пока может. Наконец, пароход так переполнен, что нужно говорить: «Нет». Это ужасная минута — бегут обреченные люди, молят о месте и им отказывают, они бегут дальше, пароходов много… Подъезжали и богатые люди на автомобилях и грузились вместе со своими машинами.
Полдень, уже жутко оставаться в гавани, но мы не отчаливаем, все ждем французского консула Вотье. А снаряды уже рвутся вокруг. Стрельба в городе все усиливается и усиливается. Публику уже выгнали с палубы. Все лихорадочно ждут консула, а его все нет и нет. Наконец, в час дня он приезжает на пароход. Сообщают, что английский консул бежал по Ришельевской лестнице в порт. И вот мы отшвартовываемся. Народу такая масса, что повернуться невозможно. Рассказов без конца. Многие бросили увязанные сундуки, только чтобы спасти свою жизнь. Многие по дороге растерялись с родными. Есть совершенно неизвестно зачем прибежавшие на пароход, неизвестно от чего спасавшиеся девицы — только заняли лишние места. У одной девицы тетка не знает, что она на пароходе. Воображаю, что она теперь испытывает, вероятно, думает, что ее подстрелили где-нибудь на улице. […] Она прибежала в капоте и котиковой шубе.
Что же это такое? Неужели власти не знали, что развязка так близко? Или это измена? Разговоров, мнений, утверждений не оберешься. Одно ясно, что многие попали в ловушку. Рассказывают, что в ночь со среды на четверг в 2 часа ночи попечителю учебного округа Билимовичу сообщили, что большевики близко. Он тотчас позвонил Шиллингу и спросил его, в чем дело? Шиллинг в свою очередь позвонил в «Оборону» и через 10 минут сообщил Билимовичу, что все благополучно. Ясно, что кто-то информировал Шиллинга ложно.
26 янв./8 февраля (воскресенье).
Третий день на пароходе. Сплю с Яном на одной койке, лежим, как сардинки, а под нами сам Никодим Павлович, ненавидящий все русское и ругающий всех и вся. Даже неприятно. Яценко все знает. Уже почти о каждом пассажире рассказывает целую историю и где она все это черпает. Ник[одим] Пав[лович] слушает, хотя иногда ловлю у него во взгляде недоверие. Я слушаю молча, порой веселюсь в душе.
Мы стоим на внешнем рейде. Теперь уже большевики не достанут нас, даже если бы захотели. Но беспокоишься, донельзя, за близких, оставшихся в Одессе. Что ждет их — холод, голод, смерть?.. […]
Начинаем разбираться в обществе 1-ого класса, которое можно разделить на 3 разряда: французы, швейцарцы и русские, которые распадаются на 2 неравные части: богатых евреев и нас четверых, четы Пеговых, какой-то актрисы, по имени Марья Михайловна, Женички Никитиной, барона и еще двух, трех человек…
27 янв./9 февр. (понедельник).
Четвертый день на пароходе. Последний раз увидела русский берег. Заплакала. Тяжелое чувство охватило меня.
Слегка качает. Народу так много, что ночью нельзя пройти в уборную. Спят везде — на столах, под столами, в проходах, на палубе, в автомобилях, словом, везде тела, тела.
Вечером мы выходили на палубу.
Мы в открытом море. Как это путешествие не похоже на прежние. Впереди темнота и жуть. Позади — ужас и безнадежность. Главная тревога за оставшихся: успели ли те, кто хотел, спастись? […]
А у нас в кают-кампании веселье. Вся молодежь хорошо знакома друг с другом, почти все музыкальны, два дня дают представление, поют оперы. Все друг друга называют по имени и отчеству. Здесь певец Федя Рабинович, семья доктора М. с сыновьями. Одного из них летом удалось спасти из чрезвычайки, только потому, что убедили, что он вообще очень глуп. Вид его не противоречит этому утверждению. Спят все вповалку, некоторые у самых наших дверей.
28 янв./10 февраля (вторник).
Пятый день на пароходе.
Качает ужасно. Лежим на одной койке почти сутки. Мучаем друг друга своими ногами. Нас уже четверо. Ник[одим] Павл[ович] попросил Ек. Ник. [Яценко] быть при нем, — значит, сердце его стало беспокоить. Она, бедная, примостилась на коротеньком диванчике. Она удивительно предана ему.
Должны войти в Босфор, но почему-то не входим. […]
За нашей дверью хохот, разговоры — молодежь веселится… […]
29 янв./11 февраля (среда).
Шестой день на пароходе.
В Босфор еще не попали. Оказывается, мы сбились с пути. Значит, 24 часа плаваем по минному полю. Качает очень сильно. Мы уже с Яном ничего не говорим, по глазам понимаем, что дело нешуточное.
Г-жа М. очень страдает, но время от времени она неожиданно спрашивает: «Сережа, Сережа, мы маяк проехали?» — «Проехали, мама, проехали» — отвечает он успокоительным тоном. И, несмотря на качку, на то, что в наш иллюминатор льется вода, и я лежу на мокром холодном тюфяке, мы все начинаем хохотать, даже Ник. Павл. смеется.
Ян все же умудрился сойти и пройти кой-куда, через тела. Говорит, что один нужник совершенно разбит. Воображаю, что будет теперь.
30 янв./12 февраля (четверг).
Седьмой день на пароходе.
Мы в Босфоре. И все понемногу воскресают. 36 часов большинство не вставало с места. А что делалось в трюме, трудно даже вообразить.
Вошли в Босфор только потому, что оказался на пароходе русский капитан. […] И вошли мы первые из 4 пароходов. Наш капитан был все время пьян, вход в Босфор знал плохо. Его напоили и когда он заснул, командовать стал наш русский. Мне это приятно.
Понемногу все выползают из кают. Поднимаются на палубу. Умываются. Очередь у нужника. Очередь за красным вином, которым даром угощают французы так же, как и хлебом. […]
31 янв./13 февраля (пятница).
Сегодня неделя, как мы живем в нашей крохотной квартирке вчетвером. Мы с Ек. Ник. убрали ее. Она молодец, что значит — была сестрой.
Все делает ловко и хорошо. Я решила ничего не есть, пока не спущусь на землю, только пить красное вино. Бог даст, не заболею, ибо ходить «туда» нет моих сил. Что же делалось в третьем классе!
Потащили нас по Босфору. В первый раз вижу Стамбул с его минаретами в снегу. Тащимся в Тузлы, где грозят нас купать. […] На Константинополь смотрю безучастно. Ян в каюте, он даже не захотел взглянуть на столь любимый им город.
Выходим в Мраморное море. Покачивает. Тузлы. […]
1/14 февраля.
Все еще на пароходе. В Тузлах нас не спустили. Потащили обратно в город.
Присматриваюсь к пассажирам. Кроме перечисленных, еще есть несколько невест французских офицеров. […] Нас обещают спустить в первую голову, так как мы «протэжэ франсэ». На пароходе волнение. Многие уже боятся, Пеговы, которые оставили все в Одессе, чувствуют себя плохо, боятся доносов — ведь у них жил Северный. […] Со всех сторон просят чистых рубашек, а у меня всего 3, только что купленных, да одна лишь чистая.
Покупали апельсины у лодочников на серебряные деньги. Дорого. Вообще, в Костантинополе жить будет очень дорого. И где мы устроимся — один Бог знает.
Ник[одим] Павл[ович] и здесь уютно пьет кофе и чай. Ест консервы. […] С одним пассажиром было плохо, у него заворот кишок.
Раздают консервное мясо, которое почему-то все называют «обезьяньим». Мы не едим его. Ян пьет кофе, ест сало. Я же питаюсь только жидкостями. Главное — красное вино. […]
[На этом кончаются записи этого периода. Записывала ли Вера Николаевна во время жизни в Константинополе, а потом в Болгарии и Сербии, мне неизвестно. В архиве этих записей нет. Записи обоих Буниных возобновляются только в Париже.]