Образ жизни поэта должен быть так прост, что впечатления самые обыденные должны его радовать, веселие его должно быть плодом солнечного луча, для его вдохновения должно быть достаточно воздуха, для его опьянения — воды.
В это утро в Тюильри солнце постепенно засыпало на каждой из каменных ступеней, как светловолосый юноша, легкий сон которого прерывает тотчас же движущаяся мимо нить. У самых стен старого дворца зеленеют молодые побеги. Дыхание зачарованного ветра вносит в аромат прошлого свежий запах сирени. Статуи, которые на наших площадях пугают словно безумные, здесь, в буковых аллеях, под сенью сияющей зелени, охраняющей их белизну, задумчивы, как мудрецы. Бассейны, на дне которых нежится синее небо, сверкают, как взгляды. С террасы у самой воды видно, что на противоположном берегу, словно в былые века, проходит гусар, выйдя из старого квартала набережной д'Орсе. Из ваз, увитых геранями, буйно вырывается вьюнок. Горячий от солнца гелиотроп курит ароматы. Перед Лувром мальвы устремились ввысь, легкие, как мечты, благородные и изящные, как колонны, краснощекие, как молодые девушки. Искрящиеся на солнце и вздыхающие от любви фонтаны подымаются к небу. В конце террасы каменный всадник, бешеным галопом несущийся на месте, прижимая к губам ликующий рожок, олицетворяет все буйство Весны.
Но небо заволокло, пойдет дождь, бассейны, в которых больше не сверкает ни один клочок лазури, кажутся невидящими глазами или вазами, полными слез. Нелепый фонтан, подхлестываемый ветром, все быстрее и быстрее возносит к небу свой гимн — теперь столь смешной. Бесполезная нежность сирени бесконечно печальна. А там, бросив поводья, в застывшем и яростном взлете, мраморными ногами горяча коня, несущегося головокружительным и неподвижным галопом, — на черном небе, не сознавая, без конца трубит всадник.
Канал, который самого разговорчивого человека заставит замечтаться и около которого я всегда бываю счастлив, весел или печален.
Истощенная осень, больше не согреваемая редким солнцем, теряет одну за другой свои последние краски. Пламенный багрянец ее листьев, пылавших таким огнем, что всю вторую половину дня и даже утром они создавали иллюзии ликующего заката, — погас. Одни только далии, индийские гвоздики и хризантемы, желтые, фиолетовые, белые и розовые, еще сверкают на мрачном и горестном лике осени. В шесть часов вечера, когда проходишь по Тюильри, однотонно-серому и обнаженному, под небом таким мрачным, где черные деревья каждой веткой говорят о своем отчаянии, одновременно могучем и бессильном, — куст этих осенних цветов, внезапно сверкнувший из темноты богатством своих красок, сладостно и резко поражает глаз, привыкший к пепельно-серым далям. Утренние часы нежнее. Солнце еще изредка сверкает, и, покидая террасу, у воды, вдоль широких каменных лестниц, я могу еще видеть, как передо мной спускается по ступенькам моя тень. Я не хотел бы назвать после многих других[4] твое имя, Версаль, — имя великое и нежное, покрытое ржавчиной времени, царственное кладбище листьев, обширных вод и мраморов, место поистине аристократическое и деморализирующее, где нашу совесть не смущает даже мысль, что здесь жизнь стольких рабочих послужила только для того, чтобы утончить и увеличить не столько радости иной эпохи, сколько меланхолии нашей. Мне не хотелось бы произносить твоего имени после многих других, а между тем, сколько раз из покрасневшей чащи твоих розово-мраморных бассейнов я пил до дна, до бредового состояния пьянящую и горькую сладость этих последних осенних дней. Земля, смешанная с увядшими и сгнившими листьями, казалась вдали темно-фиолетовой потускневшей мозаикой. Проходя мимо деревушки, приподняв от ветра воротник пальто, я слышал воркование голубей. Повсюду, как в вербное воскресенье, пьянил запах букса. Как удалось мне собрать скромный весенний букет в этих садах, разгромленных осенью! На воде ветер мял лепестки продрогшей розы. Среди этого великого листопада в Трианоне один только выгнутый легкий мостик белой герани подымал над ледяной водой свои едва склоненные ветром цветы. Несомненно, с тех пор, как я дышал морским ветром и солью в ложбинах Нормандии, с тех пор, как я видел сквозь ветки цветущего рододендрона сверкающее море, — я знаю, сколько грации может придать растениям близость воды. Но насколько более девственна чистота этой нежной белой герани, с грациозной сдержанностью склонившейся над зябкими водами, которые замкнуты набережной из мертвых листьев. О, посеребренная старость еще зеленых лесов, о, поникшие ветви, пруды и бассейны, благоговейной рукой разбросанные повсюду, словно урны, посвященные печали деревьев!
Хотя небо было так чисто и солнце уже посылало тепло, — ветер дул все такой же холодный, деревья были такими же обнаженными, как зимой. Чтобы развести огонь, мне пришлось срезать одну из тех веток, которые я считал мертвыми, и из нее брызнул сок и замочил мою руку до локтя, — так под замерзшей корой обнаружилось трепетное сердце. Между стволами по-зимнему обнаженная земля заполнялась анемонами и фиалками, а реки, еще вчера темные и пустые, — нежным небом, синим и живым, погружавшимся в них до самого дна. Не тем бледным и утомленным небом прекрасных октябрьских вечеров, которое ложится на дно вод и, кажется, умирает там от любви и грусти, нет! — ярким и горячим небом, по нежной и смеющейся лазури которого ежеминутно проходили серо-голубые и розовые тени; то не были тени задумчивых облаков, а блестящие скользкие плавники окуня, угря или корюшки. Опьяненные радостью, они сновали между небом и травами в своих лугах и в своих лесах, которые сияющий гений весны наполнил таким же очарованием и блеском, как и наши. И, скользя свежей струей по их голове, между ребрами, под брюшком, воды тоже спешили, бежали журча и весело погоняя впереди себя солнце.
Не менее отрадно было видеть птичий двор, куда пришлось пойти за яйцами. Солнце, как поэт вдохновенный и плодовитый, который не боится распространить красоту на места наиболее скромные, которые до сих пор как будто искусство не интересовало, — солнце согревало творческую силу навоза, нервно вымощенного двора и грушевого дерева, дряхлого, как старая служанка.
Но что это за особа в царственных одеждах, выступающая среди деревенской утвари, лапами чуть касаясь земли, словно из страха замарать их? Это птица Юноны, сверкающая не мертвыми каменьями, а глазами самого Аргуса — павлин, чья баснословная роскошь здесь поражает. Так, в день празднества, за несколько минут до прибытия гостей, в платье с переливающимся тонами шлейфом, с парюрой на царственной шее, с эгреттами в волосах — блистающая хозяйка дома проходит своим двором на глазах у восхищенных, столпившихся у решетки зевак, чтобы отдать последние приказания либо ожидать прибытия принца крови, которого она должна встретить у самого порога.
Но нет, павлин проводит свою жизнь здесь — подлинная райская птица на птичьем дворе, среди индюшек и кур, как пленная Андромаха, которая прядет шерсть среди рабынь, но не покидая, как она, великолепия царских регалий и наследственных драгоценностей — Аполлона узнают всегда, даже и тогда, когда, сидя, он пасет стада Адмета.
Для семьи поистине живой, в которой каждый мыслит, любит и действует, отрадно иметь сад. Вечерами, весенними, летними и осенними, окончив работу, все собираются в саду, и как бы ни был мал он, как близко ни отстояли бы одна от другой противоположные изгороди, они не настолько высоки, чтобы нельзя было видеть большой клочок неба, к которому каждый подымает глаза молча, в задумчивости. Ребенок думает о будущем: о доме, в котором он поселился с любимым товарищем, чтобы никогда не расставаться с ним, о неведомом земли и жизни; молодой человек думает о таинственном очаровании той, которую любит; молодая мать — о будущем своего ребенка; женщина, не знавшая раньше потрясений, вдруг обнаруживает под внешней холодностью мужа мучительное раскаяние, пробуждающее в ней сострадание. Отец, следя взглядом за дымом, подымающимся где-то над крышей, останавливается мыслью на мирных сценах своего прошлого, которое в зачарованной дали озаряет вечерний свет; он думает о своей близкой смерти, о жизни детей своих после его смерти. И так душа всей семьи возносится к закату, а могучая липа, каштан или сосна посылает на нее благословение своего упоительного аромата или своей почтенной тени.
Но для семьи поистине живой, в которой каждый мыслит, любит и действует, — для семьи, имеющей душу, насколько отрадней, если душа эта может вечером воплотиться в голосе чистом и неиссякаемом, голосе молодой девушки или молодого человека, обладающих даром музыки или пения. Посторонний, проходя мимо сада, где семья пребывает в молчании, побоится своим приближением нарушить тот транс, в который все погружены; но если бы прохожий, не слыша пения, видел только родственников и друзей, это пение слушающих — он был бы почти уверен, что все они присутствуют на незримо совершающейся мессе, до такой степени, несмотря на различие поз, сходство в выражении лиц отразило бы подлинное единство душ, на один момент осуществившееся в сочувствии к одной и той же идеальной драме, в приобщении к одной и той же мечте. Как ветер клонит травы и гнет ветви, так минутами это дуновение заставляет головы склониться или подняться внезапно. И тогда, словно здесь незримый гонец ведет волнующий рассказ, все ждут со страхом, слушают, то в радостном возбуждении, то в ужасе одно и то же повествование, находящее, однако, в каждом свой отличный от других отклик. Томление музыки достигает наивысшего напряжения, взлеты ее сменяются страшным падением, за которым следует еще более резкий взлет вверх. Ее сияющая бесконечность, ее таинственный мрак являют перед стариком огромное полотно жизни и смерти; ребенку они сулят моря и земли; для влюбленного — это таинственная бесконечность, сияющий мрак любви. Мыслитель видит перед собой развернутой всю свою жизнь, в падении слабеющей мелодии — свое падение, свое бессилие, и дух его выпрямляется вновь, вновь устремляется ввысь, когда мелодия возобновляет свой полет. От могучего ропота гармоний вздрагивают темные глубины его воспоминаний. Человек действия задыхается в схватке аккордов, от галопа vivace: в adagio он величествен, он торжествует. Неверная жена чувствует свою вину прощенной, ничтожной, вину, имевшую также и неземные основания, — неудовлетворенность сердца, которое не могли успокоить привычные радости, которое заблудилось, но заблудилось в поисках тайны. Музыкант, хотя он и уверяет, что музыка дает ему одно лишь наслаждение техникой, испытывает те же знаменательные переживания, хотя они окутаны для него присущим ему острым чутьем чисто музыкальных красот. И, наконец, я сам, слушающий в музыке великую песню жизни и смерти, моря и неба, — я чувствую в ней и то, что делает твое очарование наиболее своеобразным, неповторимым, о возлюбленная!
Парадоксы сегодняшнего дня суть предрассудки завтрашнего, раз самые грубые, самые неприятные предрассудки сегодняшнего дня в известный момент, когда мода ссудила их своей хрупкой грацией, могли казаться чем-то новым. Многие женщины наших дней желают освободиться от всех предрассудков, подразумевая под предрассудками принципы. Это-то и есть их самый тяжкий предрассудок, хотя они украшают себя им словно нежным цветком, несколько странным. Они полагают, что нет заднего плана ни в чем, и все рассматривают в одной плоскости. Они смакуют книги, — даже самую жизнь, как прекрасный день или апельсин. Они произносят слово «искусство», говоря о портнихе, или «философия», говоря о «парижской жизни». Они покрылись бы краской стыда, если бы им пришлось что-то оценивать, о чем-то судить, сказать: «Это хорошо, это плохо!» Раньше, когда женщина поступала хорошо, это было победой ее морали, т. е. ее мысли над ее инстинктом. Если теперь женщина поступает хорошо, то только вследствие победы инстинкта над моралью, т. е. над теоретической безнравственностью (пример: пьесы Галеви и Мейака). При крайнем ослаблении всех уз, и моральных и социальных, женщины колеблются между этой теоретической безнравственностью и инстинктивной добротой. Они ищут одного только сладострастия и находят его лишь тогда, когда не ищут, когда добровольно страдают. Такой скептицизм и такой дилетантизм в книгах неприятно поразил бы, как вышедший из моды наряд. И в вопросах моды на то или иное миросозерцание женщины не только не оракулы, но скорее не поспевающие за модой попугаи. Еще в наши дни дилетантизм им нравится и, пожалуй, им к лицу. Если он и делает неровным их поведение, то нельзя отрицать того, что он придает им уже поблекшую, но все еще милую грацию. Их постоянное отплытие к берегам духовной Киферы[5], где наслаждение находят не столько их притуплённые чувства, сколько их воображение, их сердце, ум, глаза, обоняние, слух, — придает их позам некоторую сладострастность. Я полагаю, что самые зоркие из портретистов нашего времени не изобразят их чопорными. Их жизнь благоухает, как распущенные косы.
Честолюбие опьяняет больше, чем слава. От алчбы все расцветает, от обладания все увядает; провести всю жизнь в грезах лучше, чем прожить ее, хотя и жить значит тоже грезить, только не так таинственно и не так ясно грезить в тяжелом, темном сне, подобном состоянию сознания жвачных животных. Пьесы Шекспира, когда их смотришь из своей рабочей комнаты, кажутся прекрасней, чем когда видишь их на сцене. Поэты, создавшие вечные образы любовниц, часто знали одних служанок из гостиниц, между тем как сластолюбцы, наиболее внушающие зависть, не в состоянии постичь смысл жизни, которую они ведут, вернее, которая ведет их.
Я знал мальчика десяти лет со слабым здоровьем и не по летам развитым воображением, который глубоко полюбил девочку старше себя духовной любовью. Он часами просиживал у окна, чтобы увидеть ее, когда она будет проходить мимо, плакал, если не видел ее, еще больше плакал после того, как видел. Он редко бывал с нею. Он перестал есть, перестал спать. В один прекрасный день он выбросился из окна. Сначала думали, что он решился на смерть, не надеясь на то, что когда-нибудь соединится со своей подругой. Оказалось, что, напротив, перед тем он очень долго с ней говорил: она была чрезвычайно с ним мила. Тогда явилось предположение, что он предпочел отказаться от скучной жизни, предстоявшей ему, после того опьянения, какое, быть может, никогда не суждено было испытать вновь. Частые признания, которые он прежде делал одному из своих товарищей, навели на мысль, что он испытывал разочарование каждый раз, когда видел царицу своих грез; но лишь только она уходила, его богатое воображение возвращало девочке всю власть и у него снова являлось желание видеть ее. Каждый раз он пытался найти причину своих разочарований в случайных обстоятельствах, сопровождающих встречу. После этой последней встречи, когда он поставил свою подругу на высшую ступень совершенства, он, с отчаянием сравнивая это относительное совершенство с совершенством абсолютным, с каким он сжился, — он выбросился из окна. Став после этого идиотом, он прожил очень долго, забыв все, что думал, забыв голос своей подруги, которую встречал, не узнавая. Несмотря на мольбы и на угрозы, она вышла за него замуж и умерла много лет спустя, так и не добившись того, чтобы он узнал ее.
Такова и жизнь, как эта маленькая подруга. Мы грезили о ней и мы любим о ней грезить. Не нужно пытаться изживать ее: впадешь в идиотизм, как тот мальчик, но идиотизм придет не сразу, ибо все в жизни деградирует постепенно. Через десять лет уже не узнаешь своих снов, отказываешься от них, живешь как вол, ради того, чтобы в данный момент щипать траву.
— Капитан, — сказал вестовой несколько дней спустя после того, как тот поселился в маленьком домике, в котором, по выходе в отставку, должен был жить до самой смерти (больное сердце, конечно, не заставит долго ее ждать), — капитан, теперь, когда вам недоступна любовь, недоступна дуэль, может быть, развлекут вас книги. Что мне купить вам?
— Не покупай мне ничего. Не надо книг, они не расскажут мне ничего, что было бы так же интересно, как прожитая мною жизнь. Мне остается уже немного времени, и я не хочу отвлекаться от воспоминаний о ней. Дай мне ключ от большого сундука.
И он вынул письма — в сундуке их была целая груда — письма на белой и на цветной бумаге: очень длинные, совсем короткие, всего в одну строку, открытки, письма со вложенными в них засохшими цветами, краткие заметки, сделанные им самим, чтобы напомнить об обстоятельствах, при которых он их получил, и фотографии, испорченные, несмотря на принятые меры. Все это было зовом прошлого; многое он получил от женщин, теперь уже покойных, или от тех, с которыми не виделся более десяти лет.
Во всем этом говорилось о чувственности или нежности, не затрагивая событий его жизни; в целом это являло собой огромную фреску, которая с большой эмоциональной силой описывала его жизнь, не рассказывая ее, — описывала очень смутно и вместе с тем очень точно. В этом было живое воспоминание о поцелуях в губы, — свежие губы, на которых он не задумываясь оставил бы душу, если бы их от него не отвели — воспоминание, заставлявшее его долго плакать. И хотя он был так слаб и так разочарован, выпивая залпом немного этих еще живых воспоминаний, как выпил бы стакан горячего вина, созревшего на солнце, которое сожгло его жизнь, — но он чувствовал теплый приятный трепет, какой чувствуем мы весной, поправляясь после болезни, и зимой, когда склонившись сидим у очага. Сознание, что его старое изношенное тело когда-то горело этим огнем, побуждало его к жизни — горело этим всепожирающим пламенем. Потом, вспомнив, что тени движущиеся, увы! неуловимы, суть только тени и что скоро все они сольются в вечном мраке, он опять принимался рыдать.
И тогда, сознавая, что это только призраки, призраки огня, пламенеющего теперь где-то в другом месте, которого он никогда больше не увидит, — он все же начинал боготворить эти тени, обретать в них некую жизнь, контрастирующую с полным забытьём, какое скоро должно было наступить.
О, все эти поцелуи, все эти целованные волосы, и все лобзания и ласки, расточавшиеся затем, чтобы опьянить, и нарастающие, как музыка или как вечер! Такова возлюбленная, державшая его в плену так прочно, что ему все было безразлично, за исключением одного: отдать себя на служение ей, — возлюбленная, уходившая настолько прозрачной, что он больше не мог удержать ее, удержать аромат, который распространяли развевающиеся полы ее манто. Он корчился от желания опять почувствовать пережитое, воскресить его и пригвоздить его перед собой, как бабочку. И с каждым разом это становилось труднее. Так он и не поймал ни одной бабочки, но каждый раз пальцами стирал волшебные краски с их крыльев; вернее, он видел их в зеркале и тщетно ударялся о стекла, чтобы прикоснуться к ним, и каждый раз зеркало только тускнело, а он видел их не такими отчетливыми и менее пленительными. И ничто не могло омыть это потускневшее зеркало его сердца теперь, когда больше не овевало его очищающее дыхание молодости или гения. Почему? В силу какого неведомого закона, управляющего нашей жизнью, какого таинственного равноденствия нашей осени?..
И с каждым разом притуплялась горечь потери — потери поцелуев, этого запаха, этого благоухания, которыми он раньше бредил.
И он был огорчен тем, что печаль уже не так сильна. Прошло время, и эта печаль исчезла. И затем ушли все печали, а радостям и уходить было нечего. Они давным-давно умчались, окрыленные, с цветущими ветвями в руках, покинули это жилище, недостаточно юное для них. Наконец, как все, он умер.
Я скупил все продававшиеся вещи той, другом которой мне так хотелось стать и которая не согласилась даже поговорить со мной. У меня колода маленьких карт, развлекавших ее по вечерам, обе маленькие обезьянки-уистити, три романа с ее гербом на переплете, ее собачка. Вам, вам принадлежали все свободные часы ее, наиболее неприкосновенные, наиболее тайные, и вы не наслаждались ими. Как насладился бы ими я, вы даже не желали их, вы не сознавали своего счастья и не можете поведать о нем!
Карты, которые она держала в своих пальцах каждый вечер, играя с любимыми из друзей, карты, которые видели, как она скучает или смеется, которые присутствовали при начале ее романа и которые она положила затем, чтобы поцеловать того, кто с тех пор приходил каждый вечер с ней играть; книги, которые она раскрывала и закрывала в постели, по воле прихоти или усталости, выбранные по минутному капризу; своей мечтой она их пронзала и собственные мечты примешивала к тем, какие в них были и помогали ей глубже уйти в грезы, — неужели вы ничего не удержали от нее, и неужели ничего мне не скажете?
Романы — ведь она мысленно следила за жизнью ваших героев и вашего автора; карты — ведь она по-своему вместе с вами переживала покой, а подчас и лихорадочность интимных мгновений, — неужели вы не сохранили ничего от ее мысли, которую мы то отвлекали, то заполняли, от ее сердца, которое вы раскрывали и утешали?
Дамы, короли, валеты — неподвижные гости самых безумных из ее празднеств; герои и героини романов, обступившие ее у постели, под перекрестным огнем ее лампы и ее глаз, задумчиво уходившие в свои тихие, но многоголосые сны, — вы не могли утратить всего аромата, которым пропитался воздух ее комнаты. Ткань ее платьев, прикосновение ее рук или колен.
Вы сохранили складки, которые вам придала ее рука, то радостная, то нервная; вы еще храните, быть может, знаки слез, что заставило ее проливать горе, книжное или житейское; эту живую окраску дал вам свет, который заставлял блистать ее глаза. Я с трепетом прикасаюсь к вам, боясь услышать от вас признания, встревоженный вашим молчанием. Увы! Быть может, она, как и вы, очаровательные и крепкие существа, была лишь бесчувственным, бессознательным свидетелем собственной грации. Ее подлинно-реальная красота пребывала, быть может, только в моем тяготении. Она прожила свою жизнь, но я один, быть может, воплотил ее в мечту.
Воспоминание о требовательности моего отца, о равнодушии Пии, об ожесточении моих врагов истощило меня больше, чем усталость после дороги. Общество Ассунты, ее пение, ее нежность по отношению ко мне, которого она так мало знала, ее красота, ее аромат, сохранившийся даже в порывах морского ветра, перо на ее шляпе, жемчуг вокруг ее шеи — все это днем меня развлекало. Но часов около девяти вечера, чувствуя себя подавленным, я попросил ее вернуться с экипажем, а меня оставить здесь отдохнуть на воздухе. Мы почти доехали до Онорлера; место было удачно выбрано у стены, у входа в двойную аллею, обсаженную большими деревьями, защищавшими от ветра; воздух был мягким; она согласилась и покинула меня. Я лег на траву, лицом к темному небу; меня укачивал шум моря, который я слышал позади себя. Очень скоро я задремал.
Вскоре мне приснилось, что передо мной закат солнца освещает вдали песок и море. Спускались сумерки, и мне казалось, что этот закат и эти сумерки были таким же закатом и такими же сумерками, как все другие. Но мне подали письмо, я хотел прочесть его и ничего не мог разобрать. Тогда только я заметил, что несмотря на впечатление, будто повсюду разлит сильный свет, было очень темно. Этот закат солнца был необычайно бледным, и на небе, магически освещенном, сгущался мрак и требовалось тягостное напряжение, чтобы разглядеть раковину. Среди сумерек, какие видишь во сне, это был словно закат больного и потерявшего краски солнца на берегу полярного моря. Мои огорчения вдруг рассеялись; решения, принятые моим отцом, чувства Пии, непорядочность моих врагов еще имели надо мной власть, но уже не подавляя меня, а только как необходимость, естественная и ставшая безразличной. Противоречие этого темного сверкания, чудо этого волшебного успокоения моих страданий не внушали мне ни малейшего недоверия, ни малейшего страха, но меня окутывало, заливало, затопляло все возраставшее чувство неги, упоительная сила которого заставила меня в конце концов проснуться. Я открыл глаза. Сверкающий и тусклый, мой сон простирался вокруг меня. Стена, к которой я прислонился, чтобы спать, была залита светом, и тень плюща была на ней такой же живой, как в четыре часа дня. Листья голландского тополя, приподнятые неощутимым ветром, сверкали. Видны были волны и белые паруса на море, небо было чистым, взошла луна. Время от времени по ней пробегали легкие облака, и тогда они окрашивались в голубоватые тона, которые своей бледностью напоминали студень медузы или глубь опала. Но сверкавшего вокруг меня света глаза мои не находили нигде. Даже в траве держался мрак. Леса, канава были абсолютно черными. Вдруг, медленно, как тревога, назрел шум, быстро возрос и как будто прокатился по лесу. Это был шелест листьев, потревоженных легким ветром. Я слышал, как один за другим набегали они, словно волны, разбивались о всепоглощающий покой ночи. Потом и этот шум затих, пропал. Передо мной, по узкой полосе луга, заключенной между двумя тенистыми аллеями, казалось, река катила свои воды, замкнутые этими набережными из тени. Лунный свет, вырывая из мрака, поглотившего их, домик сторожа, листья, парус, не пробудил их. Среди этой тишины сна он освещал лишь смутное обличие их формы, не позволяя различить контуры, которые дым делал для меня такими реальными, подавляющими меня бесспорностью своего присутствия и неизменностью своего банального соседства. Дом без двери, крона дерева без ствола, почти без листьев, парус без барки казались не реальностью, жестоко неопровержимой и монотонной — обычной, а странным, зыбким и блестящим сном уснувших деревьев, утопающих во мраке. Действительно, никогда леса не спали таким глубоким сном; чувствовалось, что луна воспользовалась этим, чтобы устроить на небе и на море этот великий бледный и нежный праздник. Моя печаль рассеялась. Я слышал, как отец мой бранит меня, как Пиа смеется надо мной, как враги мои строят мне козни, и ничто из всего этого не принимал я за действительность. Единственной реальностью был этот нереальный свет, и я с улыбкой взывал к нему. Я не понимал, какое таинственное сходство связывало мои страдания с торжественными мистериями, совершавшимися в лесах, на небе и на море, но я чувствовал, что их утешение, их прощение были мне даны, и было неважно, что ум мой не постигает тайны, раз сердце мое так хорошо ее понимает. Я называл по имени святую мать ночи, моя печаль признала в луне свою бессмертную сестру, луна сверкала на преобразившейся скорбной ночи, и в моем сердце, в котором рассеялись тучи, взошла луна.
Но вот я услышал звук шагов. Ассунта шла ко мне. Я видел ее бледное лицо, возвышавшееся над широким темным плащом. Она мне сказала, слегка понижая голос: «Я боялась, что вам будет холодно; мой брат лег, я вернулась». Я приблизился к ней; я дрожал; она укрыла меня своим плащом и, чтобы он не упал, обвила мою шею рукой. Мы прошли несколько шагов под деревьями, в глубоком мраке. Что-то сверкнуло впереди, я не успел отступить назад и отскочил в сторону, полагая, что мы наткнулись на ствол, но препятствие ускользнуло из-под наших ног, мы наступили на пятно лунного света. Я приблизил ее голову к своей. Она улыбнулась, а я заплакал; я видел, что она тоже плачет. Тогда мы поняли, что луна плачет, и что ее печаль созвучна нашей. Ранящие и нежные звуки ее света проникали до самого сердца. Она плакала, как мы, и, как это бывает с нами почти всегда, она плакала, не зная отчего, но чувствуя так глубоко, что своим кротким отчаянием она неотразимо увлекала леса, поля, небо, которое снова отражалось в море, и мое сердце, которое, наконец, могло читать в ее сердце.
Возвращение романистов или героев к любви умершей, как ни было бы оно трогательно для читателя, к сожалению, весьма искусственно. Это контраст между безмерностью нашей прошлой любви и полнотой нашего настоящего безразличия; тысяча подробностей (имя, упомянутое в разговоре, письмо, найденное в ящике, встреча с самим человеком, или запоздавшее им обладание) заставляет нас осознать, что контраст этот, столь потрясающий в произведении искусства — в жизни мы холодно отмечаем именно потому, что настоящее наше состояние есть безразличие и забвение, и если возлюбленная и любовь нам еще нравятся, то любование это эстетическое, ибо волнение, способность страдать исчезли с любовью. Острая печаль этого контраста — явление этического порядка. Она стала бы психологически реальна, если бы писатель познакомил с нею тогда, когда страсть зарождалась, а не тогда, когда любовь умерла.
Действительно, часто, когда, предупрежденные нашим опытом и нашей проницательностью, мы начинаем любить — несмотря на протест нашего сердца, которому чувство, чувство обманное, говорит о вечности любви, — мы знаем, что наступит день, когда та, мыслью о которой мы живем, станет нам такой же безразличной, как сейчас безразличны нам все остальные люди… Настанет время, и мы услышим ее имя, не испытывая при этом мучительного наслаждения, мы без трепета будем смотреть на ее почерк, мы не свернем с пути, чтобы увидеть ее на улице, мы без смущения встретимся с нею, мы будем обладать ею без прежней страсти. Это верное предвидение будущего, несмотря на нежное и такое глубокое предчувствие вечной любви, заставит нас тогда плакать, а любовь, которая еще встанет над нами, как божественное утро, нескончаемо таинственное и печальное, уделит нашей скорби часть своих безмерных далей, столь странных и глубоких, долю своего волшебного отчаяния…
Сладостно, когда ты печален, зарыться в теплую постель и, забыв о напряжении воли, о всяком сопротивлении, даже голову закрыв одеялом, отдаться всецело своему горю, стеная, как ветви под осенним ветром. Но есть ложе иное, лучшее, полное божественных ароматов. Эта наша нежная, наша глубокая, наша непостижимая дружба. Когда мне печально и холодно, я укутываю в нее свое сердце. Даже мысль мою зарывая в нашу горячую нежность, не воспринимая больше ничего извне и не желая уже защищаться, обезоруженный, но чудом нашей нежности, сейчас же подкрепленной и непобедимой, — я плачу от горя и от радости, что у меня есть кто-то, кому вверишь их.
Будем благодарны тем, кто дает нам счастье: они восхитительные садовники, насаждающие цветы в нашей душе. Но еще более будем благодарны коварным или хотя бы равнодушным женщинам, жестоким друзьям, причинившим нам горе. Они опустошили наше сердце, теперь усеянное обломками, они вырвали с корнями стволы и поломали самые нежные ветви, словно опустошительный ветер — ветер, заронивший в землю несколько добрых зерен для сомнительных всходов.
Разбив ряд маленьких радостей, укрывавших от нас нашу великую нищету, опустошив наше сердце, они позволили нам, наконец, увидеть наше сердце и его судить. Так же благотворны для нас грустные пьесы, поэтому их следует предпочитать веселым, которые обманывают, а не утоляют наш голод. Хлеб, который должен питать нас, горек. В счастливой жизни чужие судьбы не являются нам в своем подлинном виде; они искажаются нашим расчетом или страстями. Но в отрешенности, которую несет с собой страдание, в чувстве скорбной красоты, в театре, судьбы других людей и сама наша судьба дают, наконец, нашей напряженной душе возможность услышать вечные слова о долге и истине. Скорбное творчество подлинного художника говорит с нами этим голосом страдавших, который заставляет каждого страдавшего в жизни человека бросить немедленно все и слушать.
Увы! То, что чувство принесло — уносит этот ветреник, и печаль, которая выше веселья — недолговечной добродетели. Мы позабыли наутро и трагедию, которая вчера вечером вознесла нас так высоко, что мы обозрели всю свою жизнь. Пройдет год, и, быть может, мы забудем об измене женщины, о смерти друга. В эти обрывки сна, эти поблекшие и осыпавшиеся радости, ветер заронил доброе семя, орошенное дождем слез, но слезы высохнут слишком скоро, и семя не взойдет.
Питайте отвращение к плохой музыке, но не презирайте ее. Ее исполняют гораздо чаще, с большим увлечением, чем прекрасную, и потому мечты и слезы людей ее пропитали. Уважайте ее за это. Ее роль, ничтожная в истории искусства, исключительна по своему значению в истории человеческого чувства. Уважение — я не говорю любовь — к плохой музыке есть не только своеобразное милосердие хорошего вкуса или проявление скептицизма. Нет, кроме этого, уважение есть сознание значительности социальной роли музыки. Сколько есть мелодий, в глазах музыканта не имеющих никакой цены, — мелодий, которым толпы романтических юношей и влюбленных поверяют свои чувства. Сколько «Золотых колец», страницы которых каждый вечер переворачивают дрожа прославленные руки и которые орошают слезами прекраснейшие в мире глаза, чьей печальной и сладостной дани позавидовал бы великий мастер, сколько «О, не просыпайся» — искусных и вдохновенных поверенных, которые облагораживают горе, питают мечту и взамен пламенного признания, сделанного им, даруют пьянящую иллюзию красоты. Иная невыносимая ритурнель, которую чуткое ухо откажется слушать, завоевывает тысячи душ, хранит тайну тысяч жизней, для которых она была вдохновением и утешением, всегда полураскрытым на пюпитре пианино. Иное арпеджио, иное «вступление» заставляли звучать в душе многих влюбленных, многих мечтателей, райские мелодии или голос любимой. Тетрадь скверных романсов, потрепанная от частого пользования, должна нас трогать, как кладбище. Что за беда, если на могилах безвкусные памятники с надписями. Из этого праха, перед воображением, исполненным симпатии и уважения, вспорхнет сонм душ, в клюве держа еще свежую мечту, позволявшую им радоваться или плакать в мире здешнем.
Вчера, перед тем как отправиться обедать в Булонский лес, я получил письмо от Нее, в котором после восьмидневного перерыва она писала довольно холодно в ответ на отчаянное письмо о своем спасении, что ей не удастся проститься со мной до отъезда. А я довольно холодно ответил, что так, пожалуй, будет лучше и пожелал хорошо провести лето. Затем я оделся и в открытом экипаже поехал лесом. Я был глубоко печален, но спокоен. Я решил забыть, я твердо это решил: все дело в сроке.
Когда мой экипаж свернул в аллею близ озера, я заметил в конце узенькой тропинки, огибающей озеро в пятидесяти метрах от аллеи, женщину. Она шла медленно. Сначала я ее не разглядел. Но когда она, в знак приветствия, махнула рукой, я узнал ее, несмотря на разделявшее нас расстояние. Это была Она! Я приветствовал ее низким поклоном. А она продолжала смотреть на меня, словно хотела, чтобы я остановился и взял ее с собой. Я этого не сделал, но вскоре почувствовал, что сильно волнуюсь. «Я так и знал!» — воскликнул я. Есть какая-то причина, неизвестная мне, которая всегда заставляла ее притворяться равнодушной. Она любит меня, милая! Беспредельное счастье, непоколебимая уверенность преисполнили меня, я почувствовал, что теряю сознание, и разразился рыданиями. Экипаж подъезжал к Арменоивиллю, я вытер глаза, и перед ними предстал, словно затем, чтобы осушить слезы, ласковый привет ее руки и взгляд ее слегка вопрошающих глаз, просящих разрешения сесть ко мне в экипаж.
Я приехал к обеду сияющим. Счастье побудило меня быть со всеми приветливым. Сознание, что никто из окружающих не знает, какая рука, маленькая ручка, приветствовавшая меня, зажгла во мне этот великий огонь радости, сияние которого все видели, — сознание это окрасило мое счастье очарованием тайного наслаждения. Поджидали только г-жу де Т…, и она скоро явилась. Это личность самая незначительная из всех, кого я знаю, и, несмотря на то, что сложена она скорее хорошо, чем дурно, — самая непривлекательная. Но я был слишком счастлив, чтобы не простить каждому его недостатки, его безобразие, и подошел к ней, приветливо улыбаясь.
— Только что вы были менее любезны, — сказала она.
— Только что? — повторил я, удивленный. — Только что я вас не видел.
— Как? Вы не узнали меня? Правда, вы были далеко. Я шла по берегу озера, вы гордо проехали в экипаже, я поздоровалась с вами жестом, и мне очень хотелось сесть к вам в экипаж, чтобы не опоздать.
— Как, это были вы? — воскликнул я и повторил несколько раз в отчаянии: — О, простите меня, простите!
— До чего у него несчастный вид! Поздравляю вас, Шарлотта, — сказала хозяйка дома. — Но успокойтесь же, раз вы теперь с нею.
Я был поражен. Счастье мое рухнуло.
Да. Но самым ужасным было то, что в глубине души я не хотел признать свою ошибку. Образ той, которая меня не любила, даже после того, как я понял свою ошибку, надолго изменил мое представление о ней. Я попытался исправить его, я стал забывать его еще медленнее, и часто, чтобы утешить себя, пытался поверить, что это были ее руки, как я это почувствовал сразу. Я закрывал глаза, чтобы снова увидать посылавшие мне привет маленькие ее ручки, которые так нежно вытерли бы мне глаза, так нежно освежили бы мне лоб, — ее маленькие, затянутые в перчатки руки, которые она протягивала на берегу озера, словно символы мира, любви и примирения, в то время как глаза ее, грустные и вопрошающие, казалось, просили меня взять ее с собой.
Как небо кровавое предупреждает прохожего: «там пожар», так иные пламенные взгляды говорят о страстях, хотя они служат только отражением их. Это пламя, отраженное в зеркале. Но бывает иной раз и так, что у людей равнодушных и веселых глаза огромны и темны, как горе, словно между душой их и глазами помещен фильтр, и в свои глаза они, так сказать, «процеживают» сквозь этот фильтр все живое содержимое своей души. Отныне согреваемая пылом их эгоизма — тем пылом, который привлекает других в такой же мере, в какой испепеляющая страсть отталкивает, — их очерствевшая душа будет не более как искусственным дворцом интриг. Но глаза их, не перестающие гореть любовью, которые слеза томления увлажнит, заставит засверкать, зальет, затопит, не сумев погасить, — глаза эти будут поражать мир своим трагическим блеском. Две планеты, отныне не зависящие от своей души, планеты любви, огненные спутники навсегда угасшего мира — они до конца своих дней будут излучать обманчивый свет — лжепророки и клятвопреступники, обещающие любовь, которой их сердце не дает.
Твои слезы текли для меня,
мои уста осушили твои слезы.
Мне не нужно делать ни малейшего усилия, чтобы вспомнить, каким было в субботу (четыре дня назад) мое мнение о г-же Дороти Б… Случилось так, что как раз в этот день речь зашла о ней, и я был искренен, говоря, что не вижу в ней ни обаяния, ни ума. По-моему, ей года двадцать два или двадцать четыре. Впрочем, я ее знаю очень мало, и когда я говорил о ней, ни одно живое воспоминание не коснулось моего внимания, я видел перед глазами одни только буквы ее имени.
В субботу я лег спать довольно рано. Но часов около двух поднялся такой сильный ветер, что я вынужден был встать, чтобы закрыть ставень, который плохо держался на петлях и, стуча, разбудил меня. Мой короткий сон подкрепил меня, чему я обрадовался. Не успел я лечь, как снова заснул. Но через некоторый промежуток времени, определить который трудно, я мало-помалу пробудился для мира сновидений, сначала смутного, каким бывает мир реальный при обычном пробуждении, но затем принявшего более четкие формы. Я отдыхал не то на песчаном берегу Трувилля, не то в гамаке, подвешенном в незнакомом мне саду, и на меня с пристальной нежностью смотрела женщина. Это была г-жа Дороти Б… Я был удивлен не более, чем утром, когда, проснувшись, узнаю свою комнату. Также не удивляло меня и сверхъестественное очарование моей подруги, и чувство безмерной любви, чувственной и духовной одновременно, которое присутствие ее вызывало во мне. Великое чудо любви раскрывалось передо мной, и я испытывал бесконечную благодарность к ней — соучастнице моего счастья. Но она говорила мне:
— Ты с ума сошел! За что ты благодаришь меня, разве ты не сделал бы того же для меня?
Сознание, что я сделал бы для нее то же самое, доводило мою радость до бреда, как явный символ самого тесного единения. И я знал, словно пребывая одновременно и в ней и в себе, что это означало: «Все твои враги, все твои страдания, все твои сожаления, все твои слабости, что осталось от них?» И хотя я не произнес ни слова, она слышала, как я ответил ей, что она все без труда победила, все разрушила, сладкой истомой заворожила мое страдание. И она приблизилась, руками ласкала мою шею, медленно приподымала мои усы. Затем сказала: «Теперь идем к людям, войдем в жизнь». Счастье, почти непосильное для человека, преисполнило меня. Она захотела дать мне цветок, с груди своей достала чайную розу, хранившуюся на ее груди, и воткнула ее мне в петлицу. И я вдруг почувствовал, что опьянение усилилось от нового вида наслаждения. Это происходило от аромата, источаемого розой, воткнутой у меня в петлице. Я видел, что моя радость смущает Дороти, приводит ее в непонятное волнение. В тот самый момент, когда ее веки свела легкая судорога, что бывает за секунду до того как заплачешь, — мои, а не ее, глаза наполнились слезами, — ее слезами, сказал бы я. Она придвинулась ко мне, подняла свою запрокинутую назад голову на уровень с моей щекой и, высунув язычок, собрала все мои слезы, повисшие на ресницах. Затем она проглотила их, произведя при этом губами легкий звук, который я воспринял как неведомый поцелуй, взволновавший меня гораздо глубже, чем поцелуй реальный.
Я проснулся внезапно, узнал свою комнату, и молниеносное воспоминание о счастье не столько предшествовало потрясающей уверенности в том, что оно обманно и невозможно, сколько слилось с этой уверенностью воедино. Но, несмотря на все доводы, Дороти Б… перестала быть для меня той женщиной, которой она была еще накануне. Легкий отпечаток, оставленный в моем воспоминании случайными встречами с ней, почти стерся, словно его смыл могучий прилив моря, которое уходя оставило неведомые следы. Я испытывал неудержимое желание увидеть ее еще раз, испытывал инстинктивную потребность, но колебался ей написать. Имя ее, упомянутое в разговоре, заставило меня вздрогнуть, но, тем не менее, вызвало образ незначительный, который до этой ночи этому имени сопутствовал. Для меня она была так же безразлична, как первая попавшаяся заурядная женщина, и, тем не менее, она влекла меня более властно, чем самые близкие мне любовницы или самая пьянящая судьба. Я бы не сделал и шагу для того, чтобы ее увидеть, в то время как для нее «иной» я отдал бы жизнь. С каждым часом слегка стирается воспоминание о сне, и без того искаженном этим рассказом. Я разжигаю этот сон все хуже и хуже, как книгу, которую хочешь читать за своим столом, когда угасающий день переходит в вечер. Чтобы представить его, я принужден минутами не думать о нем, как бываешь принужден зажмурить глаза для того, чтобы затем прочесть несколько букв в книге, когда сумерки сгустились. Как бы ни стерлось воспоминание об этом сне — оно все еще глубоко волнует меня, волнует след, оставленный им, или нега его аромата. Но и это волнение исчезает, и я без смущения увижу г-жу Б… К чему, впрочем, говорить ей обо всех этих вещах, которым она осталась чуждой?
Увы! Любовь коснулась меня, как этот сон, с такой же таинственной силой преображенная. И вам, знающей ту, которую я люблю, и не участвовавшей в моем сне, вам меня не понять.
Иные наши воспоминания точно голландская живопись нашей памяти, — жанровые картины, персонажи которых взяты вне торжественных событий, в обстановке отнюдь не необычайной и не величественной. Естественность характеров и примитивность сцены составляют ее прелесть.
Моя жизнь в полку полна сцен в таком духе; я прожил ее без особенных радостей, без особенных горестей и вспоминаю о том времени с большой нежностью.
Деревенский характер местности, простота некоторых из моих товарищей — крестьян, более красивых, ловких, оригинальных и непосредственных, чем юноши, с какими мне приходилось встречаться; спокойствие жизни, в которой воображение менее порабощено, чем в той, где нам сопутствуют неизменные удовольствия, — все способствует тому, чтобы в настоящее время эта эпоха моей жизни представлялась мне как бы серией картин, полных очарования, на которое время пролило свою нежную грусть и поэзию.
Я принесу тебе свежий мак
с пурпурными лепестками.
В саду, в роще, над полями с бешеным и бесполезным усердием ветер пытается развеять внезапно набежавшие на солнце тучи, яростно потрясая ветви молодняка, над которым они сначала нависли. Деревья, развешанное белье, хвост павлина, раскрытый веером, бросают в прозрачном воздухе синие, необычайно резкие тени, которые, не покидая земли, треплются по ветру, словно плохо запущенный змей. Такая смесь ветра и света делает этот уголок Шампани похожим на приморский пейзаж. Поднявшись до верху по дороге, обожженной светом, которая, задыхаясь от ветра, под ярким солнцем подымается к чистому небу, разве не море увидим мы, белое от солнца и пены? Вы пришли, как всегда, утром, с руками, полными цветов и нежных перьев, которые дикий голубь, ласточка или сойка уронили, пролетая над аллеей. Перышки дрожат на моей шляпе, цветок мака в моей петлице роняет лепестки. Вернемся скорей!
Дом трещит под ветром, как корабль, слышно как вздуваются незримые паруса, как бьются незримые флаги. Сберегите у себя на коленях эти свежие розы и дайте выплакаться моему сердцу в ваших сомкнутых руках.
Я вернулся утром и лег, ежась от холода, содрогаясь от бреда, меланхоличного и ледяного. Только что в твоей комнате — твои вчерашние друзья, твои завтрашние планы (все равно, что враги и что заговоры, замышленные против меня) — твои мысли (все равно, что непроходимые трясины) отделяли меня от тебя. Теперь, когда я вдали от тебя, этого отсутствия ускользающей маски вечного отсутствия, которую поцелуи приподнимают очень скоро, мне кажется, было бы достаточно, чтобы показать мне твое настоящее лицо и осуществить желания моей любви. Нужно было уйти; печальный, холодный, я должен быть вдали от тебя. Но по какому внезапному волшебству знакомые сны нашего счастья опять возникают — густой дым над светлым и горячим пламенем — радостно и непрерывно возникают в моем мозгу? В моей руке, согретой под одеялом, ожил запах папирос, надушенных розой, которые ты заставила меня выкурить. Прижав губы к руке, я долго вдыхаю запах; согретый воспоминанием, он подымается густыми клубами нежности, счастья и «твоего» присутствия. О моя нежная, моя любимая! В момент, когда я могу обойтись без тебя, когда я радостно погружаюсь в воспоминание о тебе — оно наполняет мою комнату — и когда мне не нужно бороться с твоим непокорным телом, — говорю это тебе безрассудно, говорю это тебе бесповоротно, — я не могу обойтись без тебя. Твое присутствие дарует моей жизни печальную и теплую окраску жемчуга, который ночью покоится на твоем теле. Как жемчуг, я живу и печально согреваюсь твоим теплом, и, как он, я умру, если ты не оставишь меня с собой.
«Говорят, что смерть красит тех, кого она поражает и преувеличивает их добродетели, но ведь в большинстве-то случаев жизнь была несправедливой к умершим. Смерть, этот благоговейный и безупречный свидетель, учит нас во имя истины, во имя любви, что в каждом человеке хорошего больше, чем дурного». То, что Мишле говорит, быть может, особенно верно в отношении той смерти, что следует за несчастной любовью. Когда человек, который заставлял нас так много страдать, становится для нас ничем, — достаточно ли будет тогда сказать, как принято говорить: «он для нас умер»? Мертвых мы оплакиваем, мы еще любим их, мы долго чувствуем на себе притягательную силу их обаяния, которое пережило их и так часто приводит нас к их могиле. Напротив, человек, который дал нам испытать все, теперь уже не бросит на нас и тени горя или радости. Он более чем умер для нас. После того как он был для нас единственной ценностью в этой жизни, после того как мы его прокляли, после того как мы его презрели, — как можем мы судить о нем? Едва-едва мы различаем черты его лица, вставшего перед глазами нашей памяти, ослабевшими оттого, что так долго и так пристально смотрели на него. Но это суждение о любимом существе, суждение, которое так менялось, то терзая своей проницательностью наше слепое сердце, то самоослепляясь, чтобы положить конец этому жестокому противоречию — суждение это должно в последний раз качнуться, как маятник. Как те пейзажи, что открываются взору только с вершин — с высоты прощения предстанет пред нами в своем действительном значении та, которая стала для нас более чем мертвой, а была нашей жизнью. Мы знали лишь одно, что она не отвечала на нашу любовь такой же любовью, теперь мы поняли, что она дарила нас истинной дружбой. Верно не то, что воспоминание приукрашивает ее, а то, что любовь была к ней несправедлива. Для того, кто хочет получить все, кажется бессмысленной жестокостью получить немногое. Теперь мы поняли, что это был великодушный дар той, которую наше отчаяние, наша ирония, наша постоянная тирания не сломили. Многие из ее слов, переданных нам теперь, кажутся справедливыми и полными очарования. Мы же, напротив, говорили о ней с таким несправедливым эгоизмом и суровостью. И, в сущности, разве мы не обязаны ей многим? Пусть эта великая волна любви схлынула навсегда, мы все-таки можем собрать странные и очаровательные раковины и, поднеся их к уху, слушать с грустной радостью и не испытывая больше страданий, великий шум прошлого. И тогда с нежностью мы думаем о той, которая, на наше несчастье, любима была больше, чем сама любила. Она для нас уже не «более чем мертвая». Она умершая, о которой вспоминают с нежностью. Справедливость требует, чтобы мы исправили наше представление о ней. И она воскресает духом в нашем сердце, чтобы явиться на этот последний суд, который мы произносим над ней вдали от нее, спокойно, с глазами, полными слез.
Мы любили в глухой деревушке Ангадина, имя которой вдвойне сладостно: в нем мечтательность немецких согласных тает в неге итальянских полнозвучий. Вокруг три озера зеленого небывалого оттенка, в озерах отражались сосновые леса. Глетчеры и остроконечные вершины замыкали горизонт. Вечером, благодаря множественности планов, освещение становилось более мягким. Нам никогда не забыть прогулки по берегу озера Сильс-Мария в шесть часов, когда день склонялся к закату. Лиственницы, которые кажутся такими черными и спокойными от соседства с ослепительными снегами, протягивали к бледно-голубой, почти лиловой воде свои зеленые, сочные и сверкающие ветви.
Раз как-то вечером выдался час, особенно для нас благоприятный; на протяжении всего лишь нескольких секунд заходящее солнце заставило воду постепенно принять всевозможные тона, а душу нашу испытать все виды наслаждения. Вдруг мы вздрогнули — бабочка, небольшая розовая бабочка, одна, две, пять; покинув наш берег, они порхали над озером. Очень скоро они превратились для нас в розовую пыль, взвеянную ветром; они подлетали к цветам противоположного берега, возвращались и опять начинали свой мягкий смелый полет, иногда задерживаясь, словно не в силах устоять против соблазна. Мы не в силах были совладать со своим волнением, и глаза наши наполнились слезами. Эти маленькие бабочки, пролетая над озером, вновь и вновь проносились над нашей душой, напряженной от волнения перед лицом такой красоты и готовой зазвучать, — вновь и вновь опускались на нашу душу, как томящий смычок. Своим легким движением они не касались воды, но ласкали наш глаз, наше сердце, и при каждом взмахе их крылышек мы были близки к потере сознания. Когда мы увидели, что они возвращаются с противоположного берега, показывая тем самым, что они играют над водами, — упоительная мелодия зазвучала для нас; а они тихо приближались, чертя прихотливые зигзаги, изменявшие эту первоначальную мелодию и создавая новую, причудливую. Наша зазвучавшая душа слышала в их полете музыку очарований и свободы, и нежные сильные мелодии озера, лесов, неба и нашей собственной жизни вторили ей с волшебной нежностью, вызвавшей на глазах наших слезы.
Я никогда не говорил с тобой, и даже ты была далеко от меня в тот год. Но как мы любили тогда в Ангадине! Я всегда так в тебе нуждался и никогда не оставлял тебя дома. Ты сопровождала меня в моих прогулках, ела за моим столом, спала в моей постели, грезила в моей душе. Однажды — неужели верный инстинкт, таинственный вестник, не предупредил тебя об этом ребячестве, которым ты жила, да, конечно, жила, до такой степени был я для тебя «осязаемым присутствием»? — однажды (мы оба никогда не видали Италии) нас точно ослепили эти слова, сказанные об Альпгрюне: «Оттуда видна Италия». Мы отправились к Альпгрюну, воображая, что в панораме, которая видна с вершины горы, там, где должна бы начинаться Италия, вдруг исчезнет действительный и жесткий пейзаж, и в сказочной дали откроется голубая долина. В пути мы вспомнили, что границы не меняют почвы, а если бы даже и меняли, то так незначительно, что мы этого сразу бы и не заметили. Несколько разочарованные, мы смеялись сами над собой, над своим недавним ребячеством.
Но, достигнув вершины, мы остановились пораженные. То, что рисовало нам наше детское воображение, мы видели теперь в действительности. Рядом сверкали глетчеры. У наших ног потоки исчерчивали темно-зеленый дикий край Ангадина. Дальше — лиловые склоны, которые то открывали, то замыкали поистине голубое царство, — сверкающий путь к Италии. Имена уже были не те, они сразу стали гармоничными. Нам указывали на озеро Поскьяво, долину де-Виоля. Затем мы отправились к месту дикому и уединенному. И я испытал тогда действительно всю глубину печали, ибо ты была со мной только в реальности моего тяготения к тебе.
Я спустился несколько ниже, до того места, еще очень высокого, куда взбирались туристы. В уединенной гостинице есть книга, в которую они вписывают свои имена. Я вписал свое, а рядом — комбинацию букв, которая была намеком на твое имя, ибо я не мог тогда обойтись без вещественного доказательства твоего духовного присутствия. Когда я вносил в эту книгу частицу тебя, мне казалось, что тем самым я снимаю с себя вечное бремя, каким ты отягощала мою душу. Помимо этого, у меня была надежда на то, что когда-нибудь я приведу тебя сюда и ты прочтешь эту строку, а потом ты подымешься вместе со мной еще выше, чтобы отомстить за меня всей этой печали. Мне не пришлось бы тебе об этом говорить, ты сама бы все поняла, или, вернее, ты вспомнила бы обо всем; и, подымаясь, ты дала бы мне вести себя, ты оперлась бы на мою руку, чтобы я сильней почувствовал, что на этот раз ты действительно со мной. А я на твоих губах, которые хранят еще аромат твоих восточных папирос, нашел бы забвение. Мы бы кричали самые безрассудные слова, только ради того, чтобы кричать, и никто на всем огромном пространстве не услышал бы нас; одни только низкие травы вздрогнули бы от касания разреженного горного воздуха.
Подъем заставил бы тебя замедлить шаг и дышать тяжело, а я приблизил бы лицо, чтобы почувствовать твое дыхание: мы были бы как двое безумных. Мы бы пошли и туда, где простерлось белое озеро рядом с черным, — нежное, как белый жемчуг, положенный рядом с черным. Как любили бы мы в глухой деревушке Ангадина! Мы не подпустили бы к себе никого, кроме проводников, этих рослых людей, чьи глаза отражают иное, чем глаза остальных людей, и кажутся иной «воды».
Но ты меня больше не занимаешь. Удовлетворение наступило до обладания. Любовь платоническая — и та знает пресыщение. Мне уже не хочется вести тебя в этот край, который ты вызываешь в моей памяти с такой трогательной верностью. Твой образ сохранил для меня лишь одно очарование; он заставляет меня вспомнить все эти имена; в них странная немецкая и итальянская нега: Сильс-Мария, Сильва-Плана, Крестальта, Самаден, Челерина, Жилье, Валь-де-Виоля.
Ум, как и природа, имеет свои красоты. Ни солнечный восход, ни лунное сияние, так часто будившее во мне безумие мечты и заставлявшее меня плакать, никогда не вызывали во мне такой страстной нежности, какую вызвало то меланхоличное зарево, что во время прогулки на склоне дня окрашивает в душе нашей столько же волн, сколько их сверкает на море, когда заходит солнце. Темнеет, мы ускоряем шаг. Больше, чем всадник, которого ошеломляет и опьяняет лёт любимого коня, дрожа от доверия и радости, мы отдаемся бурным мыслям. Охваченные нежным волнением, мы скачем по сумрачному простору и приветствуем дубы, напоенные мраком, и величавую ниву, как эпических свидетелей порыва, который увлекает нас и опьяняет. Подымая глаза к небу, мы не можем без крайнего волнения видеть в разрывах туч, еще взволнованных прощанием с солнцем, таинственного отражения наших мыслей. Мы все быстрее и быстрее углубляемся в поля, и собака, которая следует за нами, лошадь, которая несет нас, или друг, что умолк, а иногда цветок у нас в петлице или трость, которую мы радостно вращаем в лихорадочных руках, принимают, во взгляде или в слезе, меланхолический дар нашего безумия.
Наступила ночь, и я вошел в свою комнату, боясь оставаться во мраке, не видя больше ни неба, ни полей, ни сияющего на солнце моря. Но, открыв дверь, я увидел, что комната словно озарена заходящим солнцем. Я видел из окна дом, поля, небо и море, или, вернее, мне казалось, что я «вновь вижу их во сне»; нежная луна скорее напоминала мне о них, чем показывала, проливая на их силуэт бледное сияние, которое не рассеивало мрака, сгустившегося, словно забвение над их контуром. И я несколько часов простоял у окна, глядя во двор на немое, смутное, чарующее и побледневшее воспоминание тех вещей, что днем доставляли мне радость или страдание своими криками, своими голосами, своим жужжанием.
Боюсь я, любовь угасла на солнце забвения; но успокоенное, несколько бледное, такое близкое и тем не менее такое далекое и призрачное, точно в лунном свете, мое минувшее счастье смотрит на меня и безмолвствует. Молчание трогает меня, а отдаленности залеченного горя опьяняют меня грустью и поэзией. И я не в силах отвести глаз от этого лунного сияния в моей душе.
Нам нечего его бояться и есть чему у него поучиться — у могучего и миролюбивого племени деревьев, которое неустанно вырабатывает успокаивающие бальзамы. Среди племени этого мы проводим столько свежих безмолвных часов. В эту знойную вторую половину дня, когда свет — именно потому, что он слишком сильный — ускользает от нашего глаза, сойдем в одну из этих ложбин Нормандии, откуда легко поднимаются высокие и густые буки, кроны которых, словно тонкая, но упорная береговая линия, отстраняют этот океан света, удерживая лишь несколько капель его, мелодично звенящих в черной тишине леса. Нам неведома радость простираться над миром, словно на берегу моря, в равнине и в горах, но мы знаем счастье отрешенности от мира. И ограниченный со всех сторон стволами, которых не вырвешь с корнем, наш разум устремляется ввысь наподобие деревьев. Лежа на спине и запрокинув голову, мы можем из лона глубокого покоя следить за радостной подвижностью нашего ума, который подымается, не шелохнув ни одним листом к самым высоким ветвям, и опускается на краю тихого неба рядом с поющей птицей. У подножья деревьев застыли лужи солнечного света, и ветви время от времени задумчиво окунают в них и золотят свои концы. Все остальное замерло в истоме, молчит, погруженное в темное счастье. Устремленные ввысь деревья, всем своим странным для нас видом приглашают нас сочувствовать древней, вечно юной жизни, столь отличной от нашей.
Легкий ветер на одно мгновение нарушает их сверкающую и темную неподвижность, и деревья слабо дрожат; свет колеблется на их вершинах, тени сдвигаются у подножья.
Пти-Абевиль (Дьепп). Август 1895
Особенно любил я останавливаться под огромными каштанами, когда осень уже их позолотила. Сколько часов провел я в этих таинственных и зеленоватых гротах, глядя на журчащие у меня над головой каскады бледного золота, распространяющие прохладу и сумрак. Я завидовал малиновкам и белкам, ибо они жили в этих хрупких и глубоких зеленых павильонах, среди ветвей этих древних висячих садов, которые каждой весной уже в течение двухсот лет покрываются белыми и душистыми цветами. Чуть изогнутые ветви благородно склонялись к земле, словно вторые деревья, выросшие из ствола вершиной вниз. Бледная окраска немногих оставшихся листьев оттеняла обнаженные ветви, казавшиеся от этого особенно могучими и черными. И все они, сходясь к стволу, напоминали великолепный гребень, поддерживающий рассыпавшиеся нежные белокурые волосы.
Ревейон. Октябрь 1895
Море всегда будет приковывать к себе тех, у кого отвращение к жизни и влечение к тайне зародились раньше, чем пришло первое горе; влечение к морю — некое предчувствие того, что реальность бессильна горю помочь. Тех, кто нуждается в отдыхе, не испытав еще усталости, море утешит. Оно не носит на себе, как земля, следов человеческого труда и человеческой жизни. Ничто не держится на нем, все, что ни приходит, проходит скользя, а тот след, что оставляют за собой проплывающие суда, как быстро он сглаживается! В этом — великая чистота моря, какой не знает земля. И эта девственная вода нежнее затвердевшей земли, которую можно вырезать только лопатой. Ребенок, ступая по воде, оставляет в ней глубокий, ясно звучащий след; потом след стирается, и море вновь становится спокойным, как в первые дни существования мира. Тот, кто устал от земных путей, или тот, кто, еще их не испытав, уже угадывает, как жестоки они, трудны и вульгарны, — пленится бледными морскими дорогами, более опасными и более нежными, неверными и пустынными. Все в них таинственней, вплоть до тех громадных теней, что изредка проплывают по обнаженным полям моря, где нет ни домов, ни деревьев и где эти тени отбрасываются тучами — небесными деревушками, не имеющими определенных контуров.
Море не отделено, как земля, от неба; оно гармонирует с красками неба, оно отвечает на самые нежные из его оттенков. Оно сияет на солнце, и кажется, что каждый вечер умирает вместе с ним. А когда солнце исчезает — море продолжает сожалеть о нем, хранит частицу светлого о нем воспоминания перед лицом однотонно-темной земли. В этот момент на нем такие меланхолические и нежные отсветы, что сердце замирает, когда на него смотришь. Когда наступает почти полная ночь и небо над почерневшей землей совсем темнеет, море продолжает слабо и непостижимо мерцать. Благодаря какой сверкающей тайне, зарытой в его волнах?
Оно освежает наше воображение, не будит мыслей о человеческой жизни, но оно радует нашу душу, потому что оно так же, как и душа, — бесконечное и бессильное устремление, порыв, каждый раз прерываемый падением — вечная и нежная жалоба. Оно чарует нас, как музыка, и ничего не говорит нам о людях, но подражает вибрациям нашей души. Наше сердце, устремляясь вперед вместе с волнами, падая вместе с ними, забывает при этом о своих собственных падениях и находит утешение в интимной гармонии между собственной грустью и грустью моря, — в гармонии, где его судьба сливается с судьбой вещей.
Сентябрь 1892
Слова, смысл которых я позабыл. Быть может, будет лучше, если все, что близко мне с давних пор, напомнит о нем. Нужно вернуться в Нормандию и просто пойти к морю. Нет, лучше я пойду лесными тропинками, откуда время от времени видишь море и где в дыхании ветра чувствуется запах соли, смешанный с запахом влажных листьев и молока. Вопросов я задавать не буду. И ветер, и запах соли, и влажные листья великодушны к ребенку, которого знают со дня рождения; они сами вновь обучат его тому, что он забыл. Я буду идти по тропинке, обсаженной боярышником, — по тропинке, когда-то хорошо мне знакомой, я буду идти охваченный нежностью, опасаясь, что в порыве живой изгороди вдруг увижу незримую и пребывающую здесь подругу, безумную, вечно стонущую, престарелую печальную королеву — море. Вдруг увижу ее. Это случится в один из тех дремлющих под ослепительным солнцем дней, когда оно отражает бледно-синее небо. Паруса, белые как бабочки, будут держаться на неподвижной воде, словно в истоме от жары. А быть может, море будет бурным, желтым на солнце, как безмерное поле жидкой грязи, взрытое холмами, которые на таком далеком расстоянии будут казаться неподвижными, увенчанными сверкающим снегом.
В порту, узком и длинном, как водяное шоссе, замкнутом между невысокими набережными, сверкающими вечерними огнями, прохожие останавливались, чтобы посмотреть, словно на приехавших знатных иностранцев, на собравшиеся в нем суда. Безразличные к любопытству толпы, они хранили в сырой гостинице, где остановились на одну ночь, свою скрытую силу. Прочность форштевня говорила о предстоящих им странствиях столь же, сколь и повреждения его — о трудностях, уже испытанных на этих скользких дорогах, древних как мир и новых, как тот след, что их бороздит. Хрупкие и устойчивые, они с грустной гордостью смотрели в сторону океана, над которым они властвуют и в котором словно потеряны. Изумительная и мудрая сложность их снастей отражалась в воде, как точный и предусмотрительный ум, который погружается в неверную судьбу, что рано или поздно сломит его. Они так недавно ушли от жизни страшной и прекрасной, в которой завтра опять погрузятся, парусина была еще помята от ветра, вздувавшего их, их бушприт косо наклонился над водой, как наклонялось еще вчера все судно, и весь их корпус, от носа до кормы, еще хранил, казалось, таинственную и гибкую грацию струи, оставленной ими за собой.