По словам поэтов, Аполлон пас стада царя Ад мета; каждый человек — также переодетый бог, который притворяется безумцем.
— Не плачьте так, мсье Алексис, быть может, господин виконт Сильвани подарит вам лошадь.
— Большую лошадь, Бейпо, или пони?
— Может быть, и большую, такую, как у господина Кардениса. Но не плачьте так… Ведь вам исполнилось сегодня тринадцать лет.
Напоминание о том, что он может получить лошадь и что ему уже тринадцать лет, зажгло взор Алексиса: его глаза заблистали сквозь слезы. Но даже и это не могло успокоить его теперь, когда ему предстояло навестить дядю Бальдассара, виконта Сильвани. Правда, с тех пор, как Алексис услышал, что болезнь дяди неизлечима, он уже видел его несколько раз. Но с того времени многое изменилось. Теперь Бальдассар уже отдавал себе отчет в своей болезни и знал, что ему осталось жить самое большее три года. Не понимая, как эта уверенность могла не убить или не свести с ума его дядю, Алексис чувствовал, что он не сможет вынести горечи этой встречи. Он был уверен в том, что дядя будет говорить с ним о предстоящей смерти, и не находил в себе сил не только для утешений, но и для того, чтобы сдержать рыдания. Он всегда боготворил своего дядю, самого рослого, самого красивого, самого молодого, самого веселого, самого нежного из родственников. Он любил его серые глаза, его светлые усы, его колени — уютное и нежное лоно для забав, прибежище в страшную минуту, в те дни, когда он был еще совсем мал. Эти колени казались ему тогда неприступными, как крепость, забавными, как деревянные лошадки, и более неприкосновенными, чем храм. Для Алексиса, явно порицавшего мрачный и строгий вид своего отца и мечтавшего о том времени, когда верхом на коне он будет элегантен, как дама, и великолепен, как король, Бальдассар являлся идеалом мужчины; он знал, что его дядя красив, что он — Алексис — похож на него; знал он также, что дядя умен, великодушен и так же могуществен, как епископ или генерал. Правда, из замечаний своих родителей он узнал, что у виконта имеются недостатки. Он помнил даже буйный гнев дяди в тот день, когда кузен Жан Галеас подтрунивал над блеском его глаз, выдавшим его тщеславную радость, когда герцог Пармский предложил ему руку своей сестры; пытаясь скрыть свое удовольствие, он стиснул зубы и сделал свою обычную гримасу, которая так не нравилась Алексису. Он помнил и его презрительный тон в разговоре с Лукрецией, которая бравировала тем, что не любит его музыку.
Часто его родители намекали на другие неизвестные Алексису поступки дяди и горячо осуждали их.
Несомненно, теперь все недостатки Бальдассара и его пошлая гримаса исчезли. Какими, вероятно, безразличными сделались для дяди насмешки Жана Галеаса, дружба герцога Пармского и его собственная музыка после того, как он узнал, что его, может быть, года через два ждет смерть. Алексис представлял его себе таким же красивым, но торжественным и еще более совершенным, чем раньше. Да, торжественным и уже как бы не от мира сего! Кроме того, к его отчаянию примешивалось некоторое беспокойство и страх. Лошади уже давно были запряжены, нужно было ехать; он сел в экипаж, потом снова вышел для того, чтобы в последний раз посоветоваться со своим наставником. Во время разговора он вдруг сильно покраснел:
— Господин Легран, что лучше — чтобы дядя думал, будто я знаю о его близкой смерти или не знаю?
— Пусть лучше думает, будто вы не знаете!
— Но если он заговорит со мной об этом?
— Он с вами об этом не заговорит.
— Не заговорит? — спросил Алексис с удивлением, так как это было единственной возможностью, которой он не предвидел: каждый раз, как он начинал представлять себе свидание с дядей, он слышал, как тот с кротостью священника говорит ему о смерти.
— Но все-таки, если он заговорит об этом?
— Вы скажете, что он ошибается.
— А если я заплачу?
— Вы слишком много плакали сегодня утром, вы не будете больше плакать.
— Я не буду плакать! — с отчаянием в голосе закричал Алексис. — Но тогда он подумает, что я не опечален, что я не люблю его… мой милый, дорогой дядя!
И он снова залился слезами. Его мать, выведенная из терпения ожиданием, пришла за ним; они уехали.
Алексис отдал свое пальто стоящему в передней лакею в зеленой ливрее с белыми нашивками и гербами Сильвани и одновременно с матерью остановился на мгновение, чтобы послушать доносившуюся из соседней комнаты скрипку. Затем их ввели в огромную круглую комнату со стеклянными стенами. В этой комнате часто проводил время виконт. Войдя в комнату, вы видели перед собой море, повернув голову — луга, пастбища и леса, а в глубине комнаты — двух кошек, розы, маки и много музыкальных инструментов.
Они прождали несколько минут. Алексис бросился к матери; она подумала, что он хочет поцеловать ее, но он совсем тихо, прильнув к ее уху, спросил:
— Сколько лет дяде?
— Ему исполнится тридцать шесть лет в июне.
Он хотел спросить: «Ты думаешь, что ему никогда не исполнится тридцать шесть?» — но не посмел.
Дверь открылась, Алексис задрожал, слуга сказал:
— Мсье виконт сейчас здесь будет.
Вскоре слуга снова вернулся, впуская в комнату двух павлинов и козленка, которых виконт всюду водил за собой. Потом послышались другие шаги, и дверь снова открылась.
«Это ничего, — сказал самому себе Алексис, у которого от каждого звука сердце начинало усиленно биться, — очень возможно, что это слуга». Но в то же время он слышал, как нежный голос произнес:
— Здравствуй, мой маленький Алексис, поздравляю тебя.
Поцелуй дяди испугал его. По всей вероятности, дядя заметил это и, перестав обращать на него внимание, чтобы дать ему возможность прийти в себя, стал весело беседовать с матерью Алексиса, своей невесткой, которая после смерти его собственной матери сделалась для него любимейшим существом на свете. Теперь, успокоившись, Алексис не чувствовал ничего, кроме огромной нежности к этому молодому, еще такому очаровательному, чуть-чуть побледневшему человеку, который так геройски притворялся веселым в эти трагические минуты. Ему хотелось бы броситься ему на шею, но он не смел, боясь сломить энергию дяди: он не сумел бы после этого владеть собою. Печальный и нежный взгляд дяди особенно внушал ему желание плакать. Алексис знал, что глаза виконта всегда были печальны и даже в самые счастливые минуты как бы молили об утешении в страданиях, которые он, казалось, испытывал. Но в этот момент он подумал, что печаль, мужественно изгнанная из его речей, приютилась в его глазах; и во всем его существе были искренними только эти глаза и похудевшие щеки.
— Я знаю, мой маленький Алексис, — сказал Бальдассар, — что тебе бы хотелось править парой лошадей, запряженной в экипаж; завтра тебе приведут лошадь. В будущем году я подарю тебе вторую, а через два года ты получишь экипаж. Но в этом году ты, быть может, сможешь ездить верхом; мы попробуем, когда я вернусь. Я окончательно решил ехать завтра, — прибавил он, — но ненадолго. Я вернусь раньше чем через месяц, и мы отправимся вместе с тобой посмотреть комедию, которую я обещал тебе показать.
Алексис знал, что дядя проведет несколько недель у одного из своих друзей; он знал также, что виконту еще разрешали посещать театр. И хотя весь он был проникнут мыслью о смерти, которая так глубоко потрясла его перед приездом сюда, — все же слова дяди мучительно и глубоко удивили его.
«Я не пойду, — сказал он самому себе. — Как он должен будет страдать от шутовства актеров и смеха публики!»
— Что это за красивая ария, которую мы слышали, когда пришли сюда? — спросила мать Алексиса.
— А! она понравилась вам? — быстро проговорил Бальдассар с радостным видом. — Это тот романс, о котором я говорил вам.
«Притворяется ли он? — спросил самого себя Алексис. — Каким образом его еще может радовать впечатление, произведенное его игрой?»
В этот момент на лице виконта появилось выражение глубокого страдания; он побледнел, сжал губы, нахмурил брови; глаза его наполнились слезами.
«Господи! — внутренне закричал Алексис. — Эта роль не под силу ему. Бедный дядя! Но почему же он так боится огорчить нас? Зачем он принимает всю тяжесть на себя?»
Но внезапно вызванные общим параличом боли, временами сжимавшие тело Бальдассара, словно железным корсетом, прекратились.
К нему вернулось хорошее настроение, и, смахнув слезы, он снова заговорил.
— Мне кажется, что с некоторых пор герцог Пармский с тобой не так любезен, как прежде; так ли это? — некстати спросила мать Алексиса.
— Герцог Пармский! — закричал Бальдассар. — Герцог Пармский недостаточно любезен! Почему вы так думаете, моя дорогая? Еще сегодня утром он написал мне, что предоставит в мое распоряжение свой Иллирийский замок, если горный воздух полезен мне.
Он стремительно поднялся, но тотчас же почувствовал жестокую боль и должен был на мгновение остановиться; как только боль утихла, он крикнул слуге:
— Принесите мне письмо, которое лежит на столике у кровати.
И он стал быстро читать:
«Мой дорогой Бальдассар,
как я соскучился по Вас и т. д. и т. д.»
По мере того как обнаруживалась любезность принца, лицо Бальдассара смягчалось, озарялось выражением счастливой уверенности в себе. И вдруг, желая, по всей вероятности, скрыть радость, которую считал не слишком возвышенной, он стиснул зубы и сделал красивую пошлую гримасу, которая, по мнению Алексиса, была навеки изгнана с его умиротворенного близостью смерти лица.
Эта гримаса, как и прежде образовавшая складки у губ Бальдассара, открыла глаза Алексису; все время, пока он находился возле дяди, ему хотелось созерцать лицо умирающего, навсегда освобожденного от выражения пошлой повседневности, — лицо, на котором могла мелькать лишь одна геройски вынужденная, печально-нежная, небесная и разочарованная улыбка; теперь он больше не сомневался в том, что, поддразнивая дядю, Жан Галеас, как и прежде, вызвал бы его гнев; теперь он больше не сомневался, что в веселости больного, в его желании пойти в театр не было ни притворства, ни мужества, что Бальдассар, стоящий так близко к смерти, продолжал думать только о жизни.
Когда Алексис вернулся к себе, его глубоко поразила мысль, что когда-нибудь умрет и он, а если ему осталось жить гораздо больше, чем дяде, то и кузина Бальдассара, герцогиня д'Алериувр, и его старый садовник, по всей вероятности, не намного переживут виконта. Однако садовник Рокко, достаточно богатый для того, чтобы уйти на покой, продолжал работать, чтобы заработать еще больше денег, и старался получить премию за свои розы. Герцогиня, несмотря на свои семьдесят лет, очень старательно подкрашивалась и платила за те статьи в газетах, в которых прославляли ее юную походку, великолепие ее вечерних приемов, тонкость ее ужина и ума.
Эти примеры не заглушили удивления, в которое повергло Алексиса поведение дяди; наоборот, увеличиваясь все больше и больше, оно выросло в изумление по поводу постыдного поведения людей, из числа которых он не исключал и себя: приближаясь к смерти, люди пятились назад, продолжая видеть только жизнь.
Он решил не следовать этому неприятному заблуждению, а взять пример с древних пророков, слава которых была ему известна из учебников, и удалиться в пустыню с несколькими из своих товарищей; он сообщил об этом решении своим родителям.
К счастью, сама жизнь оказалась еще более могущественной, чем их насмешки: желая отвлечь его от этих мыслей, она подставила ему свою грудь, которую он еще не успел дососать — грудь, наполненную сладким молоком, укрепляющим силы. И он снова с радостной жадностью принялся пить этот напиток, изменяя его вкус силой своего воображения.
Увы, печальна плоть…
На другой день после посещения Алексиса виконт Сильвани отправился на три-четыре недели в соседний замок, где многочисленное общество могло бы рассеять печаль, почти всегда сопровождавшую его припадки.
Радость пребывания его в замке питалась присутствием одной молодой женщины, которая, разделяя эту радость, делала ее вдвойне прекрасной. Ему показалось, что она любит его, но все же в отношениях с ней он сохранил некоторую сдержанность: он знал, что она абсолютно чиста и, кроме того, с нетерпением ждет приезда своего мужа; к тому же он не был уверен в том, что действительно ее любит, и смутно понимал, как грешно было бы склонять ее на бесчестный поступок. Когда именно их отношения изменились — этого вспомнить он не мог. Теперь, как бы в силу молчаливого согласия, момент возникновения которого он не смог бы определить, он целовал кисти ее рук и обнимал ее, она казалась такой счастливой, что однажды вечером он позволил себе пойти дальше; он начал с поцелуев; затем долго ласкал ее и снова стал целовать ее глаза, щеки, губы, шею. Ее улыбающиеся губы тянулись к его губам, а глубина глаз блистала, как согретая солнцем вода. Ласки Бальдассара сделались более смелыми; но, взглянув на нее, он был поражен ее бледностью и выражением бесконечного отчаяния ее мертвенного лба, ее удрученных и усталых глаз, плакавших без слез, как бы от крестной муки или безвозвратной потери любимого существа. Он наблюдал ее в течение минуты; и вот с величайшим усилием она подняла на него умолявшие о пощаде глаза, в то время как ее жадный рот, бессознательным и судорожным движением, требовал новых поцелуев. Вновь отдавшись очарованию, разлитому в воздухе, в благоухании их поцелуев, в воспоминании об их ласках, они бросались друг к другу, закрыв глаза, — жестокие глаза, выдававшие их душевную муку. Они не хотели знать о ней. В особенности он старался не открывать глаз, как мучимый раскаянием палач, чувствующий, что его рука может дрогнуть в момент нанесения удара жертве. Он боялся увидеть вместо волнующего, влекущего к страстным ласкам образа ее подлинное лицо и вновь ощутить ее страдание.
Наступила ночь, а она все еще оставалась в его комнате; ее блуждающие глаза были сухи. Она ушла, не сказав ему ни единого слова, со страстной печалью поцеловав его руку.
Он, однако, не мог заснуть и, забывшись на мгновение, вздрагивал, чувствуя на себе взгляд умоляющих глаз своей кроткой жертвы. Вдруг он представил себе, что и она сейчас не может заснуть и чувствует себя бесконечно одинокой. Он оделся, осторожно дошел до дверей ее комнаты, боясь произвести малейший шум, чтобы не разбудить ее, если она заснула. Но вернуться в свою комнату, где небо и земля и его собственная душа подавляли его своей тяжестью, — он также боялся. Он остался здесь, на пороге ее комнаты, чувствуя, что каждую минуту может потерять власть над собой и войти к ней; потом он ужаснулся при мысли, что нарушит это сладкое забытье, это нежное, ровное дыхание, этот краткий отдых для того, чтобы снова отдать ее во власть угрызений совести и отчаяния. И он остался здесь, у порога, то присаживаясь, то становясь на колени, то ложась на пол. Утром, озябший и успокоившийся, он вернулся в свою комнату, долго спал и проснулся в радостном настроении. Каждый из них умудрялся успокоить совесть другого; они привыкли к ослабевающим угрызениям совести, к наслаждениям, которые также стали менее остры, и, вернувшись к себе в Сильвани, он, как и она, сохранил об этих пламенных и жестоких минутах лишь приятное, но холодное воспоминание.
Юность оглушает его, он не слышит.
В день своего рождения, когда Алексису исполнилось четырнадцать лет, он отправился навестить дядю Бальдассара, но, вопреки своим ожиданиям, не пережил вновь волнений прошлого года. Беспрерывная езда на лошади, полученной в подарок от дяди, развивая его силы, уничтожила всю его вялость и оживила в нем то постоянное ощущение здоровья, которое сопутствует молодости, как неясное сознание глубины ее возможностей и мощи ее веселья.
Подымая ветер бешеным галопом, он чувствовал, что грудь его вздувается, словно парус, тело пылает, как печь в зимний день, а лоб так же прохладен, как мелькающая мимо него и задевавшая его на пути листва; по возвращении домой он ощущал, как напрягается под струей холодной воды его тело или как предается оно длительному отдыху, переваривая вкусный обед; все это возбуждало в нем те жизненные силы, которые прежде являлись гордостью Бальдассара, а теперь навсегда покинули его для того, чтобы тешить более молодые сердца и когда-нибудь им изменить.
Изнемогать при виде слабости дяди и умирать, вспоминая о предстоящей виконту смерти, Алексис больше уже не мог. Веселый шепот крови и желаний мешал ему слышать слабые жалобы больного. Алексис вступил в тот пламенный период жизни, когда тело воздвигает свои замки на пути между собой и душой с такой энергией, что душа как бы исчезает до того дня, пока болезнь или горе не пробьют скорбной расселины, на краю которой она появится вновь.
Он привык к смертельной болезни дяди так, как привыкают ко всему, что происходит вокруг нас, и хотя дядя продолжал жить, Алексис обращался с ним как с мертвым и начинал забывать о нем оттого, что однажды оплакивал его, как оплакивают мертвых.
И когда дядя сказал ему в этот день: «Мой маленький Алексис, я дарю тебе экипаж вместе со второй лошадью», — он понял, что дядя думал про себя так: «иначе ты рисковал бы никогда не получить экипажа»; и хотя он знал, что эта мысль была очень печальной, но не реагировал, как раньше, ибо теперь он уже не был способен на глубокую печаль.
Спустя некоторое время, читая одну книгу, он был поражен образом злодея, которого не растрогали самые нежные предсмертные слова обожавшего его больного. Когда наступил вечер, страх, что он похож на этого злодея, помешал ему уснуть. Но на другой день он совершил такую великолепную прогулку верхом, так хорошо поработал, почувствовал такую нежность к своим родителям, что снова со спокойной совестью стал наслаждаться жизнью и спать по ночам.
А меж тем виконт Сильвани, который уже двигался с трудом, почти не выходил из замка. Его друзья и родные проводили с ним все дни. В каком бы безумном и достойном порицания поступке он ни сознался, какой бы ни бросил парадокс, какие бы постыдные недостатки не обнаружил, — его родные не упрекали его ни в чем, а друзья не позволяли себе ни насмехаться, ни противоречить. Казалось, что по молчаливому соглашению с него была снята ответственность за его поступки и слова. И казалось, что было приложено особое старание для того, чтобы помешать ему прислушиваться к последней скрежещущей боли тела, расстающегося с жизнью; для этого они обволакивали его нежностью, словно ватой, или побеждали его боли исключительным вниманием.
Он проводил долгие и очаровательные часы наедине с самим собою — с единственным гостем, которого он небрежно забывал пригласить на ужин в течение своей жизни. Он ощущал меланхолическую радость, наряжая свое страждущее тело, и покорно созерцал море, опираясь локтем на подоконник. Со страстной печалью, как бы исправляя художественное произведение, он вносил все новые и новые подробности в давно обдуманную им сцену своей смерти и окружал ее земными образами, которыми еще был полон; они удалялись от него и потому казались туманными и прекрасными. Ему уже рисовалось в воображении прощание с его платонической любовью — герцогиней Оливианой, в салоне которой царствовал он, несмотря на присутствие самых высокопоставленных вельмож, самых знаменитых артистов и самых великих умов Европы. Ему казалось, что он уже читает повествование об их последней встрече:
«…Солнце уже зашло, видневшееся сквозь листву яблонь море было цвета мов. Маленькие голубые и розовые облака, легкие, как бледные увядшие венки, и бесконечные, как печали, плыли на горизонте. Ряд грустных тополей погружал в тень розовый купол церкви; последние лучи солнца, не касаясь их стволов, обагряли их ветви, украшая эти тенистые балюстрады гирляндами света. Ветер сплавил три благоухания — моря, влажных листьев и молока. Никогда еще поля Сильвани не дышали такой сладострастной меланхолией, как в этот вечер.
— Я очень любила вас, но я мало дала вам, мой бедный друг, — сказала она.
— Что вы говорите, Оливиана? Как вы могли дать мне мало? Вы дали мне больше, чем я мечтал, и поистине гораздо больше, чем в том случае, если бы к нашей нежности примешалась чувственность. Я боготворил вас — неземную, как Мадонна, нежную, как кормилица, и вы баюкали меня, как младенца. Я любил вас той любовью, чуткая прозорливость которой не была смущена ни единой надеждой на радость физической близости. И разве вы не предложили мне взамен несравненную дружбу, превосходный чай, простую и изящную беседу и так много свежих роз? Только вы одна своими материнскими и сильными руками умели охладить мой пылавший лихорадочным жаром лоб, смочить живительным бальзамом мои увядшие губы, наполнить мою жизнь благородными образами.
— Милый друг, дайте мне поцеловать ваши руки…»
Только равнодушие Пии, которую он продолжал любить всем телом и всей душой, — равнодушие маленькой сиракузской княжны, охваченной непобедимой любовью к Каструччо, — время от времени вновь возвращало его к более жестокой действительности, которую он старался забыть. До самого последнего времени он еще продолжал иногда посещать балы и, прогуливаясь под руку с Пией, думал, что этим унижает своего соперника; но даже здесь, идя рядом с ней, он чувствовал по рассеянному выражению ее глубоких глаз, что она поглощена другой любовью и что только из жалости к его болезни она пытается это скрыть.
А теперь он не был больше способен даже и на это. Он настолько перестал владеть своими ногами, что не мог больше выходить из дому. Но она часто приходила навещать его и, как бы сделавшись сообщницей заговора его друзей и родных, постоянно говорила с ним тоном деланной нежности, никогда не проявляя, как прежде, вспышек своего равнодушия или гнева. И эта нежность больше, чем чья-либо другая, навевала на него успокоение и восхищала его.
Но вот однажды, когда он поднялся со своего стула для того, чтобы пойти к столу, слуга с удивлением заметил, что он ходит гораздо лучше, чем раньше. Он велел позвать доктора, который решил временно не высказываться по этому поводу. На другой день он ходил хорошо. Через восемь дней ему разрешили выйти. Его родные и друзья преисполнились надежд. Доктор предположил, что, может быть, какая-нибудь простая, излечимая нервная болезнь дала симптомы общего паралича, которые теперь начинают исчезать. Он высказал Бальдассару свое предположение в форме уверенности; он сказал ему:
— Вы спасены!
Приговоренный к смерти принял эту милость с волнением и радостью. Но через некоторое время, когда улучшение сделалось еще более очевидным, сквозь эту радость, уже успевшую ослабеть, в силу непродолжительной привычки, — стало пробиваться острое беспокойство. Вдали от превратностей жизни, в благосклонной атмосфере окружавшей его нежности, вынужденного спокойствия и праздного размышления, бессознательно зародилось в нем желание смерти. Он был еще далек от того, чтобы осознать это, и почувствовал лишь неясный страх при мысли о том, что снова придется жить, терпеть удары судьбы, от которых он отвык, и лишиться окружавшей его нежности. И еще: он смутно почувствовал, что было бы нехорошо забыться в удовольствиях или работе теперь, когда он познакомился с самим собою, с этим родным незнакомцем, часами беседовавшим с ним, в то время как он следил за плывущими по морю лодками, — с незнакомцем, который был так далеко и так близко от него — в нем самом. Он чувствовал теперь, что в нем, как в юноше, который не знал о месте своего рождения, просыпается любовь к новой, еще неведомой родине, испытывал тоску по смерти, которая прежде представлялась ему вечной ссылкой.
Как-то он стал развивать одну идею, и кузен его Жан Галеас, зная, что он выздоровел, начал неистово противоречить ему и подтрунивать. Невестка Бальдассара, которая в течение двух месяцев посещала его ежедневно утром и вечером, уже два дня у него не была. Это было слишком жестоко. Он давно уже отвык от тягостей жизни и не хотел познавать их вновь. Очарования жизни еще не успели снова овладеть им. Постепенно к нему вернулись силы, а вместе с ними и желание жить; он начал выходить из дому, снова вошел в жизнь и вторично потерял самого себя. Через месяц вновь обнаружились симптомы общего паралича. Мало-помалу, как и прежде, он снова перестал ходить; эта перемена произошла постепенно, и у него было достаточно времени, чтобы привыкнуть к своему возвращению к смерти. Рецидив болезни уже не обладал преимуществом первого приступа, к концу которого Бальдассар, удалившись от жизни, начал созерцать ее, как картину, лишенную всего реального. Наоборот, теперь он делался все более и более тщеславным, раздражительным, горячо сожалея о недоступных ему наслаждениях.
Только нежно любимая им невестка, посещавшая его несколько раз на день вместе с Алексисом, вносила некоторое успокоение в эти последние его дни.
Однажды, после обеда, когда, отправившись навестить виконта, она подъезжала к его дому, ее лошади чего-то испугались и понесли; она была выброшена из экипажа, смята мчавшимся мимо всадником и в бессознательном состоянии, с раскроенным черепом, принесена к Бальдассару.
Кучер, оставшийся невредимым, немедленно явился к виконту, чтобы сообщить ему о несчастном случае. Лицо виконта пожелтело, вылезшие из орбит глаза засверкали, он стиснул зубы; в припадке страшного гнева он обрушился на кучера. Но казалось, что этими вспышками бешенства он пытался заглушить горькие, еле слышные стоны, как будто какой-то больной человек жаловался виконту на свою судьбу. И вскоре эта слабая вначале жалоба заглушила его бешеные крики, и виконт, рыдая опустился на стул.
Потом он пожелал умыться, чтобы не расстроить невестку следами слез. Слуга печально покачал головой: больная не приходила в сознание. Виконт провел два безнадежных дня и ночи у ее постели. С минуты на минуту она могла умереть. На вторую ночь решились на рискованную операцию. На третье утро жар спал, и больная, улыбаясь, смотрела на Бальдассара, который не мог больше сдерживать своих слез и не переставая плакал от радости. Когда смерть подходила к нему медленными шагами, он не хотел ее замечать; теперь он внезапно встал с ней лицом к лицу. Она испугала его, угрожая тому, что было для него дороже всего; он умолял ее, и она смилостивилась.
Себя он чувствовал сильным и свободным, гордым от сознания, что его собственная жизнь представляла для него меньшую ценность, чем жизнь его невестки; он настолько же хотел сохранить ее жизнь, насколько презирал свою. Теперь он смотрел в лицо самой смерти и не думал больше о сопровождающих ее поэтических сценах. Он мечтал остаться таким до самого конца, — свободным от лжи, которая, обставляя его последние минуты пышностью и славой, довела бы свою низкую роль до конца, осквернив таинство его смерти так, как осквернила уже таинство его жизни.
Завтра, завтра — одно и то же завтра!
Оно скользит до самого конца,
И по складам, как книга, жизнь уходит.
Вчерашний день глупцам лишь освещал
В могилу путь. Так догорай, свеча!
Жизнь? — Тень! Несчастный шут,
Кривляющийся на подмостках,
Забытый скоро. Жизнь — сказка
В устах глупца. Пустыми фразами
Она гремит, но смысла нет в ней.
Волнение и усталость Бальдассара, вызванные несчастным случаем с его невесткой, ускорили ход его болезни. От своего духовника он узнал, что не проживет и одного месяца.
Было десять часов утра, лил дождь. Какой-то экипаж подъехал к замку. Это была герцогиня Оливиана. Тогда он сказал самому себе, что — мысленно — хорошо разукрасил сцену своей смерти:
«Это случится светлым вечером. Солнца уже не будет. Виднеющееся сквозь листву яблонь море будет цвета мов. Маленькие голубые и розовые облака, легкие, как бледные увядшие венки, и бесконечные, как печали, будут плыть на горизонте…»
Но случилось это иначе: герцогиня Оливиана приехала к нему в десять часов утра; небо низко придвинулось к земле и было грязным; шел проливной дождь; утомленный своей болезнью, уже всецело во власти более возвышенных мыслей, уже не ощущая прелести того, что раньше казалось ему наградой, очарованием и утонченным торжеством жизни, он попросил сказать герцогине, что слишком слаб и не может принять ее. Она настаивала, но он не принял ее. Он сделал это даже не из чувства долга; герцогиня уже не существовала для него. Смерть стремительно оборвала узы рабства, которых он так боялся несколько недель назад. Он пытался думать о ней, но эти воспоминания ничего не говорили ни его уму, ни фантазии и тщеславию, умолкнувшим навсегда. Однако приблизительно за неделю до смерти объявление бала у герцогини Богемской, где Пиа должна была танцевать котильон с уезжавшим назавтра в Данию Каструччо, с неукротимой силой разбудило его ревность. Он попросил привезти к нему Пию. Его невестка слабо воспротивилась этому; он решил, что ему хотят помешать видеться с ней, решил, что его преследуют, и рассердился; для того чтобы не огорчать его, за ней отправились немедленно.
Когда Пиа приехала, он был совершенно спокоен, но погружен в глубочайшую печаль. Он привлек ее к своей кровати и немедленно заговорил о бале герцогини Богемской. Он сказал ей:
— Мы не были родственниками, вы не будете носить траура по мне, но мне хочется, чтобы вы исполнили одну мою просьбу: обещайте мне, что вы не пойдете на этот бал.
Они смотрели друг другу в глаза, вкладывая в этот взгляд свои печальные и страстные души, не примиренные друг с другом даже смертью. Он понял, что она колеблется, горестно сжал губы и совсем тихо произнес:
— О! лучше не обещайте ничего! Не изменяйте слову, данному умирающему. Если вы не уверены в себе, лучше не обещать.
— Я не могу обещать вам этого, я не видела его в течение двух месяцев и, быть может, не увижу никогда; я буду безутешна навеки, если не буду на этом балу.
— Вы правы, ведь вы любите его, ведь я могу умереть… А вы еще в самом расцвете сил… Но вы исполните то немногое, о чем я вас попрошу: уйдите с этого бала пораньше, вычтите из вашего пребывания на нем тот короткий промежуток времени, который вам пришлось бы провести со мной для того, чтобы заглушить мои подозрения. Подумайте обо мне хоть немного! Хотя бы на несколько минут призовите к себе мою душу.
— Я не смею обещать вам это, бал продолжится так недолго. Даже оставаясь до конца, я едва успею его повидать. Я уделю воспоминанию о вас несколько минут каждого из последующих дней.
— О, вы не сможете этого сделать, вы забудете обо мне! Но если через год — увы! — а может быть и позже, под влиянием печальной книги, чьей-нибудь смерти или дождливого вечера, вы вспомните обо мне, — какую милость вы окажете мне этим! Я никогда, никогда не смогу больше вас видеть… разве только своим духовным взором; но для этого нужно, чтобы мы одновременно думали друг о друге. Я буду думать о вас непрестанно для того, чтобы моя душа была всегда открытой и готовой принять вас, когда бы вам ни захотелось в нее войти. Но как долго гостья заставит ждать себя? Цветы на моей могиле сгниют под потоками ноябрьских дождей, высохнут под лучами июньского солнца, а моя душа все еще будет стонать от нетерпения. О! я надеюсь, что когда-нибудь подаренная вам мною безделушка, годовщина моей смерти или ход ваших мыслей приведут вашу память к окрестностям моей любви. И тогда мне покажется, что я услышал вас и увидел, и к вашему приходу все вокруг расцветет как по волшебству. Думайте о мертвом. Но увы! разве я могу надеяться, что смерть и ваша серьезность сумеют сделать то, чего не смогли сделать и жизнь с ее страстями, и наши слезы, и наше веселье, и наши губы?
Вот сердце благородное разбилось!
Покойной ночи, принц! И тихо напевая,
Пусть ангелы баюкают тебя.
А жестокая лихорадка и бред не покидали виконта. Ему постелили постель в той огромной круглой комнате, где Алексис видел его в день своего рождения, когда ему исполнилось тринадцать лет — видел его еще таким веселым.
Отсюда больной мог, с одной стороны, созерцать море и мол, с другой — пастбища и леса. Время от времени он начинал говорить; но его слова не носили больше отпечатка тех возвышенных мыслей, которые словно просветлили его в течение последних недель. Он яростно проклинал какого-то невидимого человека, будто бы над ним издевавшегося, и повторял без конца, что он лучший из современных музыкантов и самый высокопоставленный из всех вельмож. Потом, внезапно успокаиваясь, он приказывал своему кучеру везти его на прогулку или седлать лошадей для охоты. Он просил почтовой бумаги для того, чтобы разослать приглашения всем монархам Европы на обед по случаю своего бракосочетания с сестрой герцога Пармского; в страхе перед тем, что он не может уплатить проигрыш, он схватывал лежавший на столе у кровати нож для разрезания книг и наводил его на себя, как револьвер. Он отправлял гонцов узнать, не умер ли тот полицейский, которого он якобы избил прошлой ночью, и, смеясь, говорил непристойности женщине; ее, как казалось ему, держал он за руку. Ангелы-хранители, которые зовутся Волей и Мыслью, уже покинули его и не могли заставить вернуться во мрак злых его гениев: низменные чувства и скверные воспоминания.
Спустя три дня, часов в пять, он очнулся как бы от плохого сна, за который не отвечаешь, хотя смутно его помнишь. Он спросил, были ли около него друзья и родные в течение тех часов, когда вскрылись самые низменные страсти его души, и попросил, если он снова начнет бредить — немедленно удалить из комнаты всех и не впускать обратно, пока он не придет в сознание. Он обвел глазами комнату и, улыбаясь, посмотрел на своего черного кота, который, забравшись на китайскую вазу, играл хризантемой и нюхал ее с ужимкой мима. Потом он попросил всех оставить комнату и долго беседовал со своим духовником. Однако он отказался от причастия, попросив доктора сказать, что его желудок уже не в состоянии вынести облатки. Через час он попросил передать невестке и Жану Галеасу, что они снова могут войти к нему, и, обращаясь к ним, сказал:
— Я покорен провидению, я счастлив, что умру и предстану перед Богом.
Было так тепло, что открыли окна, смотревшие на море незрячими глазами, а те, за которыми расстилались луга и леса, из-за сильного ветра оставили закрытыми.
Бальдассар попросил придвинуть свою кровать к открытым окнам. У мола моряки поднимали якорь, собираясь отчалить на своем судне. Красавец юнга лет пятнадцати наклонялся над самым бортом; каждый раз, как набегала волна, казалось, что он вот-вот упадет в море, но он прочно стоял на своих крепких ногах. Он раскидывал рыболовную сеть и сжимал своими солеными от ветра губами зажженную трубку. И тот самый ветер, который надувал парус, коснулся своим свежим дыханием щеки Бальдассара. Он отвернулся от окна, чтобы не видеть радостей жизни, столь страстно любимых им утех, которых он никогда больше не сможет вкусить. Затем он снова посмотрел в направлении порта; трехмачтовое судно снималось с якоря.
— Это то судно, которое отплывает в Индию, — сказал Жан Галеас.
Бальдассар не различал стоявших на палубе и махавших платками людей, но представлял себе ту жажду неизведанного, которой загорался их взгляд. Много лет еще было у них впереди; они могли многое изведать, многое пережить. Подняли якорь, раздался крик, и судно по сумрачному морю двинулось к востоку, где в золотистом тумане не отличить судна от облачка и где солнце нашептывало отъезжающим невыносимо прекрасные и смутные обещания.
Бальдассар велел закрыть эти окна и открыть те, которые выходили на луга и леса. Он взглянул на поля, но до его слуха еще долетали прощальные возгласы с трехмачтового судна, и он все еще видел юнгу с трубкой в зубах, забрасывающего свою сеть.
Рука Бальдассара судорожно вздрагивала. Вдруг он услышал тихий, едва уловимый для слуха и глубокий, как биение сердца, звук. Это был колокольный звон из очень дальней деревни; в этот вечер, благодаря прозрачности воздуха и благоприятному ветру, он пролетел немало равнин и рек, прежде чем достичь чуткого уха Бальдассара. Этот звук был издавна знаком ему; он чувствовал, как его сердце билось в такт ритмичным ударам колоколов; он задерживал дыхание в тот момент, когда колокола как бы вбирали звук в себя, и затем долго и слабо выдыхал воздух вместе с ними. Во все периоды своей жизни, каждый раз, как ему приходилось слышать дальние колокола, он невольно вспоминал их нежный звон в вечернем воздухе, когда еще ребенком возвращался полями в замок.
В эту минуту доктор позвал всех и сказал:
— Все кончено!
Бальдассар покоился с закрытыми глазами, прислушиваясь сердцем к колокольному звону, уже недоступному его парализованному смертью слуху. Он еще раз увидал свою мать такою, какой она приходила к нему по утрам и целовала его, а по вечерам укладывала спать, согревая его ноги в своих руках и оставаясь подле него, если он не мог уснуть; он вспоминал своего Робинзона Крузо; вечера в саду, когда пела его сестра; слова своего учителя, предсказывающего ему великую музыкальную будущность; вызванное этими словами волнение матери, которое она тщетно пыталась скрыть. Теперь было уже поздно осуществить страстные мечты его матери и сестры — мечты, которые он так жестоко обманул. Он еще раз увидел большую липу, под которой сделал предложение своей невесте, вспомнил день, когда расстроилась его помолвка. Тогда только мать сумела успокоить его. Ему показалось, что он целует свою старую няню и держит в руках свою первую скрипку. Он увидел все это в светлой, нежной и печальной дали, напоминающей те дали, на которые незрячими глазами смотрели окна, обращенные к полям. Он еще раз увидел все это, хотя не прошло и двух секунд с тех пор, как доктор, выслушав его сердце, сказал:
— Все кончено!
И поднялся, сказав еще раз:
— Все кончено!
Алексис, его мать и Жан Галеас преклонили колени рядом с герцогом Пармским, который только что приехал. У открытых дверей плакали слуги.