Твой отец, Джон Малтраверз, родился в 1820 году и унаследовал титул и родовое поместье после кончины нашего батюшки, которого мы лишились еще совсем малыми детьми. В положенный срок Джона отдали учиться в Итон, а когда ему минуло девятнадцать, было решено, что он продолжит образование в Оксфорде, в колледже Церкви Христовой. Однако доктор Сардсделл, гостивший в Уорте летом 1839 года, уговорил нашего опекуна, мистера Торесби, отправить своего воспитанника в колледж Магдалины, ректором которого он в то время был. Обещая взять Джона под свое покровительство, он утверждал, что в таком большом заведении, как колледж Церкви Христовой, молодой человек, еще порой по-юношески застенчивый, будет чувствовать себя одиноко. Мистер Торесби, неизменно пекущийся о благе своего подопечного, сразу же отмел все прочие соображения, и осенью 1839 года брат поступил в колледж Магдалины.
Доктор Сардсделл сдержал слово и предоставил в распоряжение брата прекрасные комнаты на втором этаже — спальню и гостиную, окна которой выходили на Нью-Колледж-лейн.
Не буду писать о первых двух годах, проведенных братом в Оксфорде, — они никак не связаны с нашей историей. Скажу только, что прошли они в обычной череде занятий и развлечений, традиционных для Оксфорда той поры.
С детских лет Джон страстно увлекался музыкой и достиг немалого мастерства в игре на скрипке. Осенью 1841 года он познакомился с мистером Уильямом Гаскеллом, необычайно одаренным студентом Нью-Колледжа и к тому же прекрасным музыкантом. В те годы занятия музыкой еще не были столь популярны в Оксфорде, как впоследствии, когда возникли многочисленные кружки, способствующие распространению этого увлечения среди студентов. Можно представить, как обрадовались молодые люди, узнав, что один из них не мыслил себе жизни без фортепьяно, а другой без скрипки. Общее увлечение сблизило их, и вскоре взаимная симпатия переросла в тесную дружбу. Хотя мистер Гаскелл был человеком состоятельным, он не обзавелся фортепьяно в университете и потому с радостью принял предложение Джона, у которого в гостиной стоял прекрасный инструмент работы д'Альмена, подаренный ему опекуном ко дню рождения.
Отныне молодые люди проводили вместе почти все свободное время. Осенью 1841 года и весной 1842 они каждый вечер встречались у Джона и подолгу музицировали — брат играл на скрипке, а мистер Гаскелл на фортепьяно.
Если не ошибаюсь, в марте 1842 года Джон приобрел одну вещь, которой суждено было сыграть роковую роль в его жизни. Это было низкое плетеное кресло — подобный стиль только начинал входить в моду в Оксфорде, а ныне он повсеместно принят в жилых помещениях университета. Сиденье было снабжено подушкой, обтянутой ярким мебельным ситцем; Джон купил кресло у обойщика на Хай-стрит, правда, как совершенно новое.
На пасхальные каникулы дядя мистера Гаскелла увез его с собой в Рим. Получив разрешение начальства колледжа, мистер Гаскелл продлил свое пребывание в Италии и вернулся в Оксфорд в середине мая, когда летний триместр давно начался. Ему не терпелось поскорее увидеться с другом, и в первый же вечер после приезда он поспешил к Джону. Молодые люди, не зажигая огня, просидели за беседой допоздна. Мистер Гаскелл много рассказывал о путешествии по Италии и особенно восторгался чудесной музыкой, которая звучала на Пасху в тамошних храмах. Живя в Риме, он брал уроки игры на фортепьяно у знаменитого итальянского профессора и настолько увлекся музыкой XVII века, что привез с собой сочинения композиторов той эпохи, написанные для скрипки и клавесина.
Пробило одиннадцать, когда мистер Гаскелл отправился к себе в Нью-Колледж. Ночь выдалась на удивление теплой. Светила почти полная луна. Джон немного посидел на диване у раскрытого окна, вспоминая рассказы своего друга об итальянской музыке. Спать ему не хотелось, он зажег свечу и начал листать ноты, оставленные мистером Гаскеллом на столе. Его внимание привлекла продолговатая тетрадь в старом кожаном переплете, на котором золотом был оттиснут какой-то неясный герб. Оказалось, что это рукописная копия ранних сюит Грациани для скрипки и клавесина, судя по всему, сделанная в Неаполе в 1744 году, много лет спустя после смерти композитора. Хотя чернила пожелтели и выцвели, копия была выполнена с большим тщанием, и хороший музыкант мог читать ее без особых затруднений, несмотря на старинное нотное письмо.
То ли по чистой случайности, то ли повинуясь некоему таинственному повелению, которое человеческому уму не дано постичь, взгляд Джона остановился на сюите из четырех частей с basso continuo, или цифрованным басом. Все остальные сочинения в тетради были обозначены номерами, и только эту сюиту автор выделил особо, дав ей название «Ареопагита». Джон почти машинально поставил ноты на пюпитр, вынул из футляра скрипку и, быстро настроив ее, проиграл первую часть, стремительную куранту. Одинокая свеча бросала слабый свет на нотные листы, и на их неровной поверхности колебались тени. Дело в том, что страницы тетради довольно сильно покоробились, как бывает со старинными книгами из толстой бумаги, пролежавшими под спудом с незапамятных времен. Джон с трудом разбирал ноты, но старинная музыка захватила его, и ему не хотелось отвлекаться, чтобы зажечь свечи в канделябре на письменном столе. За курантой следовала сарабанда, а за нею — гальярда. Джон играл, повернувшись лицом к окну, спиной к комнате, где стояло большое плетеное кресло, о котором я упоминала. Гальярда начиналась с задорной, полной огня мелодии, и едва прозвучали первые такты, Джон услышал, как у него за спиной заскрипело кресло. В самом этом звуке ровным счетом не было ничего необычного — так скрипит сиденье, когда опускаются в кресло не спеша, опершись на подлокотники, а потом устраиваются поудобнее. Между тем вокруг царила мертвая тишина, ее нарушали лишь звуки музыки, и скрип раздался с поразительной явственностью. Ощущение постороннего присутствия было несомненным, и брат, прервав игру, оглянулся, решив, что поздний гость — кто-то из его друзей, привлеченный звуками музыки и незаметно вошедший в комнату, или же вернувшийся мистер Гаскелл. Джон опустил смычок, и все замерло в безмолвии. Свет одинокой свечи, еще более подчеркивая темноту, сгустившуюся в углах, падал прямо на кресло, и не составляло труда убедиться, что в нем никого не было. Это происшествие слегка позабавило брата, но в то же время он досадовал на себя, что прервался из-за такого пустяка, и вновь взялся за смычок. Однако он зажег свечи в канделябрах, и в комнате стало светлее. Доиграв гальярду и в завершение сюиты менуэт, Джон закрыл партитуру, собираясь отправиться спать, поскольку час был уже поздний. В это самое мгновение вновь раздался явственный скрип плетеного кресла. На сей раз впечатление было такое, что кто-то вставал с него. Опомнившись от испуга, брат задумался о причинах подобного явления и решил, что скорей всего натянутые ивовые прутья, из которых сделано кресло, удивительным образом воспринимают колебания скрипичных струн, подобно тому, как порой звучание органа отдается звоном в церковных витражах. Между тем, хотя разум готов был удовольствоваться таким объяснением, воображение никак не унималось, ибо более всего поразило брата то обстоятельство, что во второй раз кресло заскрипело после того, как он закрыл партитуру. Его не покидало странное ощущение, будто некто неизвестный, дослушав сюиту до конца, встал и удалился.
Однако все эти размышления не лишили Джона душевного покоя, ночью он хорошо спал и даже не видел снов. Поутру он проснулся с ясной головой, готовый посмеяться над фантазиями своего разыгравшегося воображения. Хотя загадочный эпизод минувшей ночи не изгладился у него из памяти, брат пришел к окончательному выводу, что вызван он тем акустическим эффектом, о котором я упоминала. Встретившись с мистером Гаскеллом, брат даже не счел нужным рассказывать ему об этом происшествии, по всей видимости, ничтожном. Они условились по обыкновению вместе поужинать, а затем посвятить час-другой итальянской музыке.
Минуло девять, когда после ужина мистер Гаскелл сел за рояль. Вечер не располагал к прогулкам — днем прошел сильный ливень с грозой, и теперь в воздухе висел густой влажный туман. Издалека доносились глухие размеренные удары колокола на колледже Церкви Христовой. После того как он пробьет 101 раз, ворота колледжа закрывались. Молодые люди начали с сюиты Чести,[1] а затем сыграли две ранние сонаты Бонончини.[2] Оба были превосходными музыкантами, и чтение с листа нисколько не затрудняло их, напротив, доставляло истинное наслаждение, тем более что мистер Гаскелл, весьма сведущий в теории музыки, знал, как исполняется basso continuo. Наконец мистер Гаскелл взял продолговатую тетрадь с сочинениями Грациани и, пролистав ее, предложил исполнить ту самую сюиту, которую Джон играл накануне вечером. Выбор его был совершенно случаен, поскольку брат умышленно не привлекал внимание друга к этому сочинению. Они сыграли куранту и сарабанду. Отдавшись музыке, Джон совершенно забыл о ночном происшествии, и вдруг при первых звуках задорной гальярды до его слуха вновь долетел загадочный скрип плетеного кресла. Все повторилось в точности, как накануне, и сиденье столь явно заскрипело под тяжестью человеческого тела, что Джон уставился на кресло, недоумевая, почему там никого нет. Мистер Гаскелл мельком оглянулся, однако промолчал, и брат счел неуместным выказывать удивление или беспокойство, и они доиграли гальярду до конца. Перед тем как перейти к менуэту, мистер Гаскелл, не вставая со стула, повернулся лицом к комнате и задумчиво сказал:
— Странно, Джонни. — Молодые люди были так дружны, что обращались друг к другу без церемоний. — Как странно! Когда началась гальярда, мне почудилось, будто кто-то сел в это кресло. Я даже оглянулся, не пришел ли к нам кто-нибудь.
— Это всего лишь скрипнули прутья, — ответил мой брат с деланным безразличием. — Похоже, они реагируют на определенную высоту звука. Однако приступим к менуэту.
Доиграв сюиту до конца, мистер Гаскелл предложил повторить гальярду, которая очень ему понравилась. Пробило одиннадцать, пора было расходиться. Мистер Гаскелл задул свечи и, закрыв фортепьяно, отложил ноты. Впоследствии брат не раз уверял меня, что готов был к тому, что произошло в следующий момент, и даже ждал повторения знакомого звука. Не успел его друг убрать ноты, раздался отчетливый скрип кресла, как накануне ночью, когда Джон закончил музицировать. Молодые люди невольно переглянулись, и первым нарушил молчание Гаскелл:
— Не понимаю, почему скрипит кресло. Ведь прежде ничего подобного не случалось во время наших музыкальных занятий. Я допускаю, что сегодня прекрасная музыка необъяснимым образом подействовала на мое воображение, но мне кажется, будто все то время, пока мы играли, кто-то сидел в комнате и слушал нас, а когда концерт окончился, он встал и удалился.
Мистер Гаскелл говорил шутливым тоном, но в голосе его чувствовалась напряженность, ему явно было не по себе.
— Давай еще раз сыграем гальярду, — предложил мой брат. — Похоже, только первые такты вызывают резонанс в прутьях. Проверим, повторится ли скрип.
Однако мистер Гаскелл уклонился от подобного опыта и вскоре, простившись, отправился к себе в Нью-Колледж.
Не стану докучать тебе, дорогой Эдвард, рассказом о всех подобных случаях, ибо они происходили каждый вечер, который молодые люди проводили за музицированием. Они уже привыкли к этим звукам и ждали их. Каждый уверял другого, что объяснить их можно только акустическим эффектом взаимодействия между натянутыми прутьями и вибрирующими струнами музыкальных инструментов, и, по правде говоря, это представлялось единственно правдоподобной причиной столь странного явления. И все же втайне их не покидало впечатление, что кто-то неизменно опускается в кресло, а потом встает с него, и постоянное повторение скрипа нисколько не ослабляло этого ощущения. Друзья никому не рассказывали об этом казусе, опасаясь насмешек товарищей, — что-то удерживало их от того, чтобы предать осмеянию загадочное явление, которому каждый из них в глубине души придавал серьезное значение. Вскоре они заметили, что скрип слышался только когда начинала звучать гальярда из «Ареопагиты», и во второй раз раздавался лишь после того, как они закрывали инструменты. Молодые люди встречались каждый вечер. Стоял июнь, ночи были по-летнему светлые, и всякий раз, словно по молчаливому уговору, они играли напоследок «Ареопагиту». С первыми же тактами гальярды неизменно раздавался скрип кресла. Даже между собой молодые люди старались не обсуждать эту тему, но как-то раз после долгого музицирования, когда Джон уже отложил скрипку, не предложив сыграть «Ареопагиту», и мистер Гаскелл поднялся было из-за фортепьяно, он внезапно передумал и снова сел за инструмент.
— Джонни, подожди, не убирай скрипку. Скоро полночь, и я рискую оказаться перед закрытой дверью, но я не могу уйти, не сыграв гальярду. Что, если мы заблуждаемся, и все наши предположения о некоем взаимодействии вибрирующих струн и натянутых прутьев не соответствуют действительности? Что, если каждый вечер некий таинственный гость посещает нас, какая-нибудь неприкаянная душа, которую точно магнитом притягивает эта мелодия? Не будет ли невежливым с нашей стороны обмануть ее ожидания, не исполнив произведение, которое доставляет ей такое наслаждение? Не оскорбим же ее неучтивостью, порадуем нашего гостя.
И они заиграли гальярду с особым чувством, и тотчас же послышался знакомый звук — скрип кресла под тяжестью садящегося человека. В тот вечер Джон, устремив пристальный взгляд на кресло, увидел — или ему это почудилось — не то смутное пятно, полутень, не то дымку, в зыбких очертаниях которой будто бы проступала человеческая фигура. Джон остановился и провел рукой по глазам, но дымка уже исчезла, и в кресле никого не было. Когда замолчала скрипка, мистер Гаскелл тоже оборвал игру и спросил, что случилось.
— Так, померещилось что-то, — ответил Джон.
— Давай на сегодня закончим, — предложил мистер Гаскелл. — Я опоздаю в колледж.
Он закрыл фортепьяно, и тотчас же часы начали бить двенадцать раз. Мистер Гаскелл чуть не бегом кинулся из комнаты, но не успел до закрытия, и был наказан за опоздание — ему на неделю запретили покидать колледж. В те годы оказаться в полночь за стенами колледжа считалось серьезным проступком.
Так что поневоле в музыкальных занятиях наступил перерыв, и возобновились они сразу же как закончился срок заключения мистера Гаскелла. В тот вечер друзья сыграли несколько сюит Грациани и по обыкновению закончили «Ареопагитой». Когда отзвучала последняя нота, мистер Гаскелл погрузился в глубокую задумчивость. Наконец он произнес:
— Не могу передать, какое необъяснимое воздействие оказывает на меня старинная музыка. Нам иногда пытаются доказать, что сюиты, отдельные части которых носят названия различных танцев, писались как самостоятельные произведения и предназначались для инструментального исполнения, а не как танцевальный аккомпанемент, что естественно предположить, судя по названиям. Но, по-моему, критики заблуждаются, по крайней мере, когда речь идет о некоторых произведениях. Не могу поверить, что такое сочинение, как, например, жига Корелли,[3] которую мы с тобой не раз играли, не служила прежде всего сопровождением к танцу. Мне так и слышится топот ног в такт музыки, ведь, насколько я знаю, во времена Корелли на балах танцевали гораздо более вольно — хотя и не в ущерб изяществу, — чем это допускается приличиями в наши дни. Вот и в гальярде, которую мы постоянно играем, заключена некая удивительная сила, вызывающая в воображении картину далекого прошлого. Не знаю почему, но передо мной возникает одно и то же видение, быть может, в памяти оживает когда-то виденное живописное полотно. Мне чудится, как несколько пар свободно танцуют в длинной зале, освещенной свечами в серебряных низких канделябрах по моде конца XVII века. Быть может, виной тому впечатления, полученные мной во время недавнего путешествия по Италии, но мне представляется, что у танцующих смуглая кожа, темные волосы, яркие глаза. На дамах и кавалерах пышные одежды из богатых тканей. Воображение причудливо рисует мне и саму залу, вдоль одной ее стены тянется галерея, построенная в том фантастическом стиле эпохи Возрождения, на котором сказалось влияние языческой культуры. Галерея заканчивается балконом для музыкантов, на его резном фронтоне изображен необычный герб — на золотом поле щита голова херувима, трубящего, как в фанфары, в три раскрытые лилии. Я, несомненно, видел его во время путешествия по Италии, вот только не могу припомнить, где именно. Для меня эта картина столь неразрывно связана с гальярдой, что едва зазвучат первые ноты, как она тут же возникает перед моим взором и день ото дня все явственней. Вот танцующие сближаются, замирают на месте, отступают назад, движения их столь вольны и развязны, что мне неловко их вспоминать. И странное дело, среди чужеземных лиц мне видится молодой человек, похожий на англичанина. Я хочу вглядеться в него, но черты его всегда ускользают от меня. Вероятно, вступительная тема композиционно образует некую вершину гальярды, поскольку только первые шестнадцать тактов это видение из прошлого предстает моему взору. С последней нотой шестнадцатого такта внезапно падает занавес, все исчезает, оставив ощущение какого-то непоправимого несчастья. Я могу объяснить это лишь тем, что вторая тема гальярды уступает по замыслу первой и, создавая дисгармонию, разрушает то волшебство, которое придает вступлению такую магическую силу.
Мой брат с интересом выслушал мистера Гаскелла, однако ничего не высказал в ответ, и разговор на этом закончился.
Тем же летом 1842 года, где-то в середине июня, я получила письмо от брата Джона с приглашением приехать в Оксфорд в День поминовения на торжества, посвященные памяти основателей колледжей. Я тогда гостила у миссис Темпл, нашей дальней родственницы, в ее имении Ройстон в Дербишире. Джон и ее просил приехать в Оксфорд, чтобы сопровождать свою дочь Констанцию и меня на балах и прочих увеселениях, которыми отмечается окончание летнего триместра. Из-за того что Ройстон находился в двухстах милях от Уорта, поместья Малтраверзов, наши семьи нечасто навещали друг друга, но в тот раз, когда я жила в усадьбе миссис Темпл, я всем сердцем привязалась к этой добрейшей женщине и искренне полюбила ее дочь Констанцию. В ту пору ей минуло восемнадцать лет. Ее редкая красота сочеталась с высокими добродетелями и замечательными душевными качествами, что во мнении людей здравомыслящих ценится неизмеримо выше самых неотразимых прелестей. Констанция была начитана, остроумна и воспитана в правилах истинной веры, она не изменила им до самого конца своей слишком короткой жизни, полной самоотречения и тихого благочестия. Смерть унесла твою мать, дорогой Эдвард, когда ты был еще крохотным малюткой, и, естественно, ты не можешь помнить ту, что дала тебе жизнь, ее облик и черты, и потому в двух словах опишу тебе ее портрет. Она была высокого роста, со слегка удлиненным овальным лицом, темно-каштановыми волосами и карими глазами.
Миссис Темпл с удовольствием приняла приглашение сэра Джона Малтраверза. Ей не случалось бывать в Оксфорде, и она обрадовалась возможности отправиться с нами в столь восхитительную поездку. Джон снял для нас удобные комнаты у известного в городе торговца гравюрами на Хай-стрит, и мы прибыли в Оксфорд в пятницу вечером 18 июня 1842 года. Не буду описывать тебе, какими торжествами отмечается День поминовения, ибо с той поры они почти не изменились, и ты хорошо с ними знаком. Скажу только, что брат позаботился, чтобы мы побывали на всех праздничных церемониях, и мы действительно прекрасно провели время и веселились от души, как может веселиться только молодость, еще не пресытившаяся удовольствиями. От меня не скрылось, что красота Констанции Темпл произвела огромное впечатление на Джона, и она со своей стороны, хотя держала себя с подобавшей сдержанностью, явно не осталась к нему равнодушной. Я ужасно гордилась своей наблюдательностью, позволившей мне сделать столь важное открытие, и в то же время радовалась тому, что оно сулило в будущем. Как особа романтическая, я в свои девятнадцать лет полагала, что моему двадцатидвухлетнему брату давно пора подумать о женитьбе. И если бы он остановил свой выбор на моей подруге, наделенной столь высокими достоинствами и красотой, то я бы обрела нежную сестру, а Джон любящую жену. Что касается миссис Темпл, то она вряд ли стала бы возражать против такого союза, ибо помимо того, что молодые люди казались созданными друг для друга, Джон был полноправным владельцем Уорта Малтраверза, а Констанция — единственной наследницей поместья Ройстон.
В завершение праздничных торжеств университетская ложа франкмасонов давала большой бал в Музыкальном собрании на Холиуэлл-стрит. Джон и мистер Гаскелл — а мы с удовольствием познакомились с ним сразу же по приезде в Оксфорд — появились на балу в шелковых голубых шарфах и белых фартуках. Точно так же были одеты все их друзья, которым они представляли нас, и эти исполненные загадочного значения символы нисколько не казались неуместными при взгляде на юные лица студентов. Бал удался на славу и продолжался допоздна. Мы решили, что останемся в Оксфорде до следующего вечера, уедем в половине одиннадцатого, в Дидкоте пересядем на почтовый дилижанс и отправимся дальше на запад. Утром мы встали поздно и после завтрака бродили по городу, любуясь колледжами и парками этого красивейшего из городов Англии. Вечером мы устроили прощальный обед на Хай-стрит, а затем брат предложил в этот чудесный вечер погулять в парке колледжа Святого Иоанна. Мы с радостью согласились и тотчас же отправились туда. Джон шел впереди с Констанцией и миссис Темпл, а мы с мистером Гаскеллом следовали за ними. Как сказал мне мой спутник, этот парк считается самым живописным в университете, но обыкновенно вечерами посторонних сюда не пускают, и тут мистер Гаскелл многозначительно процитировал латинское изречение «Aurum per medios ire satellites».[4] Я с понимающим видом улыбнулась, словно прекрасно знала латынь, но, по правде говоря, сама догадалась, что Джон заплатил привратнику, чтобы он пропустил нас. Вечер был теплый и очень тихий, луна еще не взошла, но в светлых сумерках отчетливо проступали силуэты зданий, за которыми начинался парк. Это были невысокие дома, построенные в эпоху Карла I, — их красивая панорама и поныне стоит у меня перед глазами, хотя с тех пор мне больше не довелось увидеть эти изящные окна эркерами и увитые плющом стены. На лужайку легла обильная роса, и мы гуляли только по дорожкам. Все хранили молчание, очарованные окружавшей нас красотой, но в то же время удрученные предстоявшей разлукой, которая казалась еще горше после такой чудесной прогулки. Весь день Джона не покидала тихая задумчивость, мистер Гаскелл тоже больше помалкивал. Констанция и мой брат, немного отстав от нас, шли сзади. Мистер Гаскелл предложил мне, если я не боюсь росы, пройти через лужайку и обозреть оттуда всю панораму парка. Миссис Темпл, не рискуя промочить ноги, осталась поджидать нас на дорожке. Мистер Гаскелл не зря привел нас на свое заветное место, оттуда действительно открывался восхитительный вид, нам даже посчастливилось услышать чарующие трели соловьев, которыми этот парк славился с незапамятных времен. Мы внимали им, замерев в молчании, и, когда вдалеке в небольшом эркере зажгли свечу, освещенное окно еще больше подчеркнуло романтическую прелесть картины.
Час спустя экипаж увозил нас по темным безлюдным улочкам в Дидкот. Я заметила, что Констанция и мой брат нежно простились, и когда карета отъехала, мне показалось, что моя подруга всплакнула, но я могла и ошибиться, поскольку была занята своими мыслями.
С каждым мгновением мы удалялись от спящего города, оставив в нем наши сердца, и тем не менее, мне кажется, события, о которых я собираюсь сейчас рассказать, происходили у меня на глазах — так часто я слышала о них из уст моего брата. Проводив нас, двое молодых людей отправились по домам. Когда Джон вернулся к себе, стрелки часов приближались к одиннадцати. Два чувства равно владели его душой — грусть и в то же время радость. Опечаленный разлукой с нами, он вместе с тем пребывал в состоянии неизъяснимого блаженства. Да, мой брат страстно полюбил Констанцию Темпл, и доселе неведомое ему чувство, нахлынув, как волна, увлекало его за собой далеко от обыденной жизни. Любовь подняла его над землей и вознесла в те возвышенные сферы, где ему открылись одухотворенные стремления и благородные помыслы. Джон запер тяжелую дубовую дверь, чтобы никто ненароком не нарушил его уединения, и бросился на диванчик у раскрытого окна. Он просидел там довольно долго, высунув голову наружу, так как лицо его пылало словно в лихорадке. В голове теснились возбужденные мысли, а в душе рождались столь отрадные мечты, что он совершенно забыл о времени и лишь потом припомнил, как из сада напротив доносился до него запах жасмина да летучая мышь неторопливо кружила над лужайкой. Когда он очнулся, часы пробили три. Первый слабый отблеск зари едва заметно высветлил ночное небо, стали видны древние статуи на крышах колледжей, и серый свет проник в темный полумрак комнаты. Он блеснул на полированной поверхности футляра со скрипкой, на кувшине с водой и хлебом, который каждый вечер слуга, уходя, оставлял на столе. Джон отпил из кувшина и направился было в спальню, но внезапно вернулся. Он достал скрипку и, настроив ее, начал играть «Ареопагиту». В голове его была та пронзительная ясность, какая наступает с приближением рассвета у тех, кто всю ночь бодрствовал за чтением или в раздумьях, а брат переживал упоение первой любви со всей страстью впечатлительных натур. Никогда еще не играл он эту сюиту с таким вдохновением, и, казалось, даже без сопровождения фортепьяно мелодия звучала как-то иначе, обретала небывалую доселе, скрытую глубину. Когда началась гальярда, по обыкновению скрипнуло кресло, но Джон стоял спиной и даже не оглянулся на привычный звук. И лишь когда начался повтор темы, у него вдруг возникло новое отчетливое ощущение. У всех нас бывали моменты, когда вдруг чудится, что ты не один в комнате. Брат продолжал играть, но через несколько мгновений ощущение чужого присутствия сделалось столь сильным, что он оцепенел от страха и не смел оглянуться. Понемногу овладев собой, он, не отрывая смычка, повернулся в пол-оборота и посмотрел через плечо. Тусклый серый свет занимавшегося утра струился в комнату, придавая всем вещам странную прозрачность, словно набрасывал на них серебристо-перламутровую пелену. И в этом холодном, но уже ясном свете брат увидел в кресле мужскую фигуру.
Джон помертвел от ужаса и был неспособен разглядеть детали — черты лица, одежду, внешний облик. Его просто ошеломило сознание, что вместе с ним в закрытой комнате, где, кроме него, никого не могло быть, присутствовал кто-то еще. Первую минуту он еще надеялся, что мираж исчезнет, оказавшись всего лишь обманом его возбужденного воображения, но человек продолжал сидеть. Тогда брат опустил смычок, и, как он признавался мне впоследствии, чудовищный страх приковал его к месту. Я не берусь судить о природе того, что ему привиделось, было ли это наваждением или явью, — ты сам решишь, когда дойдешь до конца моего повествования. Полагаясь на наш несовершенный опыт, мы склонны приписывать подобные явления загадочной игре возбужденного ума. Однако нельзя отрицать, что в природе встречаются чудеса, перед которыми в растерянности отступает человеческий разум, и можно допустить, что в силу неких непостижимых причин, подвластных Провидению, душам, уже покинувшим этот мир, изредка дается позволение принимать ненадолго свою прежнюю телесную форму. Нам лучше воздерживаться от суждений на подобные темы, однако в данном случае невозможно объяснить все, что произошло потом, если не предположить, что взору моего брата предстал земной образ давно умершего человека. Как он рассказывал мне много времени спустя, пытаясь разобраться в своих тогдашних ощущениях, страх, сковавший его, мог объясняться двумя причинами. Во-первых, он почувствовал смятение, которым всегда сопровождается внезапный переворот в устоявшихся представлениях, внезапное отступление от привычного, любое неожиданное обстоятельство, выходящее за рамки нашего повседневного опыта. Я сама замечала, как угнетающе действует внезапная смерть, трагический случай или, как это было в недавнем прошлом, объявление войны на душевное состояние любого человека, если он не относится к особо стойким натурам или же ему небезразлично все на свете. Во-вторых, брата внезапно подавило ощущение своей ничтожности, разум его был парализован столь близким присутствием существа из другого мира. Перед лицом видения, хотя и облеченного в человеческую форму, но наделенного сверхъестественными качествами, недоступными смертным, он ощутил священный трепет и в то же время отвращение — так дикие звери, впервые столкнувшись с человеком, отступают в благоговейном страхе. Я убеждена, что пережитое потрясение оставило неизгладимый след в душе брата, он так никогда и не оправился от него.
После паузы, показавшейся Джону бесконечной, хотя длилась она всего лишь мгновение, он вновь устремил взор на того, кто сидел в плетеном кресле. Придя в себя после первого потрясения, брат смог наконец разглядеть своего гостя. Это был мужчина лет тридцати пяти, облик которого еще не утратил свежесть молодости. Удлиненный овал лица, каштановые волосы, зачесанные назад, и удивительно высокий лоб. Бледность была разлита во всех чертах его гладко выбритого лица, ни кровинки не было в нем. На красиво очерченных сжатых губах играла чуть заметная усмешка. Выражение лица невольно внушало неприязнь, и Джон сразу же почувствовал, что от гостя исходит что-то недоброе. Человек сидел, опустив глаза, подперев голову рукой, словно внимательно слушал. Весь его облик и даже одежда с такой яркостью запечатлелись в памяти у брата, что потом, стоило ему захотеть, и он сразу же вызывал их в своем воображении. Самое поразительное, что спустя некоторое время мы с ним получили неожиданное подтверждение достоверности увиденного. На мужчине был длинный зеленый камзол, отделанный золотым шитьем, белый шелковый жилет, расшитый бутонами роз, большой кружевной шейный платок, короткие до колен штаны из желтого шелка и такие же чулки. Черные кожаные башмаки украшали массивные серебряные пряжки. Весь его костюм полностью соответствовал моде столетней давности. Брат не сводил глаз с человека, а тот между тем поднялся, опершись на подлокотники кресла, и тотчас же раздался знакомый скрип. Взгляд брата невольно задержался на руках незнакомца — удивительно белых, с длинными тонкими пальцами музыканта. Роста он оказался довольно высокого. По-прежнему не поднимая глаз, он неспешно прошел вдоль книжного шкафа в дальний угол комнаты, и в то же мгновение исчез из виду. Не растворился постепенно, а именно исчез — точно свечу задули.
К этому времени комната наполнилась ясным светом летнего утра, и хотя видение продолжалось несколько минут, брат не сомневался, что тайна скрипящего кресла отныне раскрыта — только что он видел человека, который вот уже целый месяц каждый вечер приходил послушать гальярду. В полном смятении Джон подождал еще некоторое время, страшась возвращения призрака и вместе с тем желая его. Однако ничего не происходило, никто не появлялся, и брат не осмелился вновь вызвать видение, сыграв гальярду, которая притягивала его точно магнитом. Июньское солнце уже поднялось высоко, заливая землю ярким светом, за окном послышались шаги первых прохожих. Крики молочника и утренний шум оповещали о пробуждении мира. Миновал шестой час утра, когда Джон отправился в спальню и, бросившись на постель, забылся беспокойным сном.
Около восьми часов слуга разбудил Джона, и он тотчас же послал записку мистеру Гаскеллу, умоляя его прийти как можно скорее. Тот не замедлил откликнуться на просьбу друга, и брат еще не закончил завтракать, как появился мистер Гаскелл. Джон, с трудом преодолевая волнение, рассказал ему о том, что произошло минувшей ночью, ничего не утаив, и даже признался в своих чувствах к Констанции Темпл. Когда он описывал, как выглядел ночной гость, волнение его достигло предела, и голос едва повиновался ему.
Мистер Гаскелл выслушал друга с глубоким вниманием и не сразу прервал наступившее молчание. Наконец он сказал:
— Наверное, многие наши знакомые, выслушав твой рассказ, предпочли бы отнестись к нему с недоверием, даже если в глубине души думали бы иначе. Они воззвали бы к твоему здравому смыслу и, дабы успокоить тебя, попытались бы убедить, что все это галлюцинация, не более того, игра расстроенного воображения. Если бы ты не был влюблен и не промечтал всю ночь, не смыкая глаз, то не довел бы себя до крайней усталости и ничего бы тебе не померещилось. Я не стану прибегать к подобным доводам, поскольку не сомневаюсь, что каждый вечер, когда мы исполняли «Ареопагиту», у нас был внимательный слушатель, — я уверен в этом так же твердо, как в том, что в данную минуту мы находимся в этой комнате. В конце концов ты увидел его воочию — не знаю, на счастье или на беду.
— Такое вряд ли бывает к счастью, — заметил мой брат, — мне кажется, что пережитое потрясение не пройдет для меня бесследно.
— Вполне вероятно, — невозмутимо отозвался мистер Гаскелл. — Подобно тому, как на протяжении истории племени или рода формирование более высокой культуры и более совершенного интеллекта неизбежно ведет к ослаблению животной выносливости, свойственной дикарям, и гасит первобытную бездумную дерзость, так и любая встреча со сверхъестественным может дорого стоить человеку, и ему придется поплатиться своим физическим здоровьем. С первого вечера, когда мы услышали скрип кресла и возникло полное впечатление, что в него кто-то усаживался, я понял, что здесь действовали совсем иные силы, не те, что принято называть естественными, и совсем рядом с нами происходило нечто из ряда вон выходящее.
— Я не вполне тебя понимаю.
— Я хочу сказать, — продолжал мистер Гаскелл, — что этот человек, вернее тень, появлялся каждый вечер, но мы были неспособны увидеть его, ибо мозг наш, расслабленный и вялый, не воспринимал его. Вчера вечером под воздействием вдохновляющей силы любви и прекрасной музыки у тебя открылось своего рода шестое чувство, и благодаря ему ты узрел то, что прежде оставалось скрытым. Как мне представляется, в пробуждении этого шестого чувства музыке принадлежит решающая роль. Ныне мы стоим лишь на подступах к знаниям, которые позволят нам использовать искусство как величайшее средство облагораживания и просвещения человеческой природы. И музыка откроет нам путь к вершинам мысли. Признаюсь, я давно заметил, что моя голова работает с наибольшей отдачей, когда я слушаю хорошую музыку. Все поэты, да и многие прозаики подтвердят, что их посещает высшее вдохновение, и они с необычайной остротой воспринимают красоту и гармонию именно в те моменты, когда слушают музыку, созданную человеком, или иную — ту, что возникает из величественных звуков природы, например, рева бушующего океана или стонов ветра в вершинах елей. Бывало, мне нередко чудилось, что я уже на самом пороге какого-то высшего откровения, и рука невольно тянулась вперед, силясь приподнять завесу, но мне так и не привелось заглянуть за нее. Несомненно, вчера вечером это было дано тебе. Вероятно, находясь в состоянии необычайного душевного подъема, ты играл с неповторимой проникновенностью, и в какой-то момент на тебя снизошло озарение.
— Это правда, — признался Джон, — я еще никогда не чувствовал музыку так глубоко, как этой ночью.
— В том-то и дело, — откликнулся его друг. — Вероятно, мелодия гальярды играла вполне определенную роль в жизни человека, который привиделся тебе. Похоже, в ней заключена поистине роковая сила, если даже за чертой смерти она вызывает его из небытия. Не следует забывать, что воздействие музыки при всем его могуществе не всегда благотворно. Музыка может либо вознести нас над животными инстинктами, пагубной страстью к наживе в возвышенные сферы духа, либо возбудить низменные помыслы, чувственные страсти, все те пороки, которых истинный философ не только должен стыдиться и порицать, но и держать их в строгой узде. Недавно мне попалось замечательное стихотворение мистера Кебла,[5] в котором он уловил и очень точно выразил способность музыки воздействовать как на светлое, так и на темное начало в человеке.
Довольно, незнакомец, довольно колдовства,
То хор пленительный сирен;
Пусть смолкнет сладкий голос
Дрожащих струн.
Музыке неземная власть дана не для того,
Чтобы соблазнами губить нас,
Нет, как прометеев огонь с небес,
Она очистит нас от скверны.[6]
— Прекрасно сказано, — заметил Джон, — но я не понимаю, какое это имеет отношение к нашей истории.
— Я почти уверен, — объяснил мистер Гаскелл, — что существует какая-то загадочная связь между гальярдой и твоим ночным гостем. Не исключено, что, когда он был человеком из плоти и крови, он очень любил ее. Могло статься, что он играл ее сам или слушал ее исполнение в некий критический момент своей жизни. Быть может, она всего лишь доставляла ему при жизни невинное наслаждение, однако характер самой музыки и то необъяснимое воздействие, которое она оказывает и на мое воображение, заставляет предполагать, что она сопряжена с трагическими обстоятельствами, при которых либо он совершил какое-то страшное преступление, либо его настиг злой рок, быть может, сама смерть. Вспомни, я говорил тебе, что мелодия гальярды вызывает в моем воображении одну и ту же сцену, среди итальянских участников которой выделяется один англичанин. Правда, его черты неизменно ускользали от моего мысленного взора, я не могу даже точно описать, как он был одет. Но теперь что-то подсказывает мне — это тот самый человек, который привиделся тебе. Нам не проникнуть в тайну его загробного существования. Но я не склонен полагать, что праведная душа может находиться под такой властью одной музыкальной мелодии, чтобы являться по ее зову, как собака на свист хозяина. Нет, тут скрыта какая-то страшная история, и мне кажется, мы можем попытаться по мере сил пролить на нее свет.
Брат согласился с ним, и мистер Гаскелл спросил:
— Скажи, Джонни, когда этот человек уходил, он направился к двери?
— Нет, в дальний угол комнаты, а когда миновал книжный шкаф, то исчез в мгновение ока.
Мистер Гаскелл подошел к книжному шкафу и посмотрел на названия книг, словно надеялся найти в них подсказку, которая навела бы его на след, но ничего не обнаружив, обратился к Джону:
— Сегодня наша последняя встреча перед каникулами, мы расстаемся на целых три месяца. Давай сейчас сыграем гальярду и посмотрим, что будет.
Брат пришел в ужас от подобного предложения, он не скрывал, что боялся вновь увидеть ночного гостя, всерьез опасаясь, что повторение подобных потрясений грозит расстроить его здоровье. Но мистер Гаскелл настаивал, уверяя, что теперь, когда они вдвоем, бояться нечего; напротив, это поможет его другу избавиться от страха, и повторил, что это последняя возможность, когда они могут разыграть сюиту перед долгой разлукой.
В конце концов брат сдался и взял скрипку. Мистер Гаскелл сел за фортепьяно. Джона охватило страшное волнение, и, когда началась гальярда, руки его дрожали так, что он едва справлялся со смычком. Мистер Гаскелл тоже явно нервничал и против обыкновения играл не очень чисто. Однако случилось невероятное — чары впервые утратили силу: не раздалось ни единого звука, и никто не появился. Друзья еще раз проиграли сюиту, однако с тем же результатом.
Оба были в недоумении и не находили объяснения такой перемене. Джон вначале с содроганием ждал появления призрака, а когда тот не явился, испытал едва ли не разочарование, — так уж устроен человек.
Молодые люди еще недолго побеседовали и вскоре простились. Наутро Джон уезжал в Уорт Малтраверз, а мистер Гаскелл в Лондон, откуда через несколько дней должен был отправиться домой в Уэстморленд.
Летние каникулы Джон провел в Уорте Малтраверзе. Ему очень хотелось нанести визит в Ройстон, но миссис Темпл и Констанция уехали в Шотландию. Там тяжело заболела сестра миссис Темпл, и они находились при ней до самой ее кончины и лишь поздней осенью вернулись в Дербишир.
Джон и я росли вместе. Во время учебы в Итоне он всегда приезжал на каникулы в Уорт. После смерти нашей любимой матушки у нас не осталось никого, и мы еще сильнее привязались друг к другу. Даже когда брат поступил в Оксфорд и для него настал тот возраст, когда молодые люди стремятся в полной мере воспользоваться обретенной свободой, отправляются в путешествие или гостят у друзей на каникулах, Джона никогда не тянуло из дома, он был всей душой предан мне и нашему Уорту. Брат во всем доверял мне как другу, и у него никогда не было от меня тайн. Я не помню более светлой поры в нашей жизни, чем летние каникулы 1842 года. Во всяком случае, что касается меня, я могу это смело утверждать и думаю, Джон согласился бы со мной. Ибо разве могли мы знать, что легкое облачко, едва показавшееся на горизонте, вырастет в страшную тучу и тьма опустится на нас? Дни стояли безоблачные и жаркие, даже старожилы не помнили такого прекрасного лета, плоды и фрукты уродились в изобилии. Джон нанял небольшую яхту «Палестину» и поставил ее на нашем причале в Энкоуме. Мы много плавали на ней, побывали в Уэймуте, Лайм-Риджисе и в других знаменитых местах на южном побережье.
В то лето брат доверил мне две тайны — признался, что полюбил Констанцию Темпл, что не явилось для меня неожиданностью, и рассказал о призраке. Не могу передать, с каким ужасом я слушала эту историю. Все во мне восстало против зловещего загробного видения, грозящего омрачить нашу беззаботную жизнь, и сердце у меня сжалось от тяжких предчувствий. Появление призрака и вообще всякое общение с бестелесным духом всегда предвещает беду тому, кто видел его или с кем он говорил. У меня не возникло и тени сомнения в достоверности рассказанного братом — раз он утверждал, что видел призрак, значит, так оно и было. Они с мистером Гаскеллом дали друг другу слово никого не посвящать в эту тайну. Но, мне думается, молчание невероятно тяготило брата, и уже через неделю после приезда в усадьбу он не выдержал и открылся мне. Дорогой Эдвард, я хорошо помню тот печальный вечер, когда Джон решился поделиться со мной своей страшной тайной. Мы обедали вдвоем, без гостей, и я заметила, что весь вечер его снедала какая-то тревога. Приближалась прохладная ночь, с моря подул свежий ветерок. Взошла луна той прихотливо изломанной формы, какой она бывает на ущербе через день-два после полнолуния; от влажного воздуха вокруг нее возникло сияние, предвещавшее грозу. Мы вышли из столовой на небольшую террасу, обращенную в сторону Смедмура и Энкоума. Тусклая зелень кустов, тянувшихся сквозь балюстраду, была влажной от соленого дыхания моря. Из бухты доносился шум волн, гонимых западным ветром. Вскоре мне стало холодно, и я предложила вернуться в дом, где в бильярдной всегда, за исключением очень теплых ночей, топили камин. «Подожди, Софи, — сказал Джон, — мне нужно кое-что рассказать тебе». Мы направились к старому домику, где хранились лодки, и там я все узнала. Когда брат дошел до описания явившегося ему человека, я помертвела от ужаса и горя. Потрясенная услышанным, я забыла о времени, не замечала ночной прохлады, и только когда брат замолчал, почувствовала, как я замерзла.
— Вернемся в дом, Джон, — попросила я. — Здесь холодно, я продрогла до костей.
И все же молодости свойственно надеяться на лучшее и забывать о плохом. Прошла неделя, другая, и острота впечатления понемногу притупилась, померкла. Мы наслаждались радостями дивного лета, по-моему, их ведают лишь те, кому доводилось видеть синее море и ласковый прибой у белых скал Дорсета.
Ни за что на свете не хотела бы я услышать злосчастную гальярду, и хотя брат не раз обсуждал со мной это происшествие, он никогда не предлагал мне послушать ее. С его слов я знала, что ноты Грациани он привез с собой, не оставив их в Оксфорде, но не показал мне тетрадь, и я решила, что он сознательно держал ее под замком. Между тем Джон не оставлял музыкальных занятий, и по утрам, сидя на террасе с книгой или шитьем, я часто слышала, как он играл в библиотеке. Хотя он никогда не пытался мне описать, что представляла собой гальярда, я догадывалась, что он нередко исполнял ее. Однажды утром до моего слуха донеслась мелодия, написанная в необычно низком ключе, и у меня сразу же сжалось сердце. Сама не знаю почему, я поняла, что это и есть гальярда из «Ареопагиты». Джон использовал сурдинку и играл очень тихо, но я знала, что не ошиблась. В один ненастный октябрьский день, всего лишь за неделю до того срока, когда брат должен был вернуться в Оксфорд к началу осеннего триместра, он вошел в гостиную и предложил вместе помузицировать. Я с радостью согласилась. Хотя я и не блистала музыкальными талантами, но с огромным удовольствием играла на фортепьяно и ужасно гордилась всякий раз, когда брат просил меня аккомпанировать ему, несмотря на то, что мне было далеко до мастерства, с каким он владел скрипкой. Мы сыграли несколько вещей, и тут Джон взял продолговатую нотную тетрадь в белом кожаном переплете и, поставив ее на пюпитр, предложил исполнить сюиту Грациани. Я поняла, что речь шла об «Ареопагите», и стала умолять брата избавить меня от такого испытания. Однако он, слегка пожурив меня за глупые страхи, объяснил, что вот уже три месяца не слышал, как звучит это сочинение с аккомпанементом. Я видела, что ему очень хотелось сыграть сюиту, и, чтобы не обидеть любящего брата, который не заслуживал непослушания и вскоре должен был покинуть отчий дом, я в конце концов взяла себя в руки и согласилась. Но я так боялась, что случится нечто ужасное, что от страха почти не различала ноты. Однако волновалась я напрасно, ничего не происходило. Тогда я понемногу приободрилась и, отдавшись очарованию прекрасной музыки, закончила сюиту с легким сердцем. Боюсь, мое исполнение не доставило большого удовольствия брату. Он привык играть с мистером Гаскеллом, и, разумеется, я не только уступала ему в технике, но и плохо представляла себе, как исполнять basso continuo. На этом мы закончили музицировать, и Джон подошел к окну. Он стоял, глядя на море, и в это время среди серых облаков открылись просветы. За Портлендом садилось солнце, озарив небосклон ярким светом и посылая нам после долгого ненастья прощальный привет. Я взяла тетрадь с сюитами Грациани и, положив ее на колени, листала пожелтевшие, покрытые бурыми пятнами страницы. В тот момент, когда я закрыла тетрадь, яркий свет заходящего солнца проник в комнату и упал на герб, оттиснутый на переплете. Позолота уже почти стерлась, и при обычном освещении его было трудно заметить, но когда яркий луч высветил его, я узнала тот самый герб, который рисовался мистеру Гаскеллу изображенным на балконе для музыкантов в старинной бальной зале. Брат не раз описывал мне эту картину, возникшую в воображении его друга, и надо же было такому случиться, что я увидела перед собой тот же самый причудливый герб — на золотом поле щита голова херувима, трубящего в три лилии, как в фанфары. Сделав столь невероятное открытие, я вздохнула с огромным облегчением, поскольку оно хотя бы отчасти объясняло загадку. Несомненно, мистер Гаскелл однажды заметил этот герб на переплете и, сам того не сознавая, хранил его образ в памяти, но однажды он всплыл в его грезах. Я поспешила сказать об этом брату, он страшно заинтересовался и, внимательно рассмотрев герб, согласился, что моя версия вполне правдоподобна и позволяет в известной мере объяснить это удивительное совпадение. 12 октября Джон вернулся в Оксфорд.
Впоследствии брат признавался мне, что неоднократно за время каникул всерьез подумывал, не сменить ли ему комнаты. Это помогло бы забыть о призраке и не бояться, что он явится вновь. Джон мог поселиться в других комнатах в колледже или снять квартиру в городе, насколько мне известно, так нередко поступают выпускники, когда их пребывание в Оксфорде подходит к концу. Господи, если бы он так и сделал! Однако, проявив известную леность, — к сожалению, милый Эдвард, это наша фамильная черта, — брат предпочел не обременять себя лишними хлопотами, с которыми был бы сопряжен переезд, и к началу осеннего триместра вернулся в старые комнаты. Мне придется здесь прервать свое повествование и в нескольких словах описать гостиную твоего отца. Это необходимо, чтобы ты яснее представлял себе события, произошедшие вскорости. Небольшая гостиная считалась одной из лучших комнат в жилых помещениях колледжа Магдалины и от пола до потолка была обшита дубовыми панелями, скрытыми под многочисленными слоями краски. Два окна с удобными мягкими диванами в нишах выходили на Нью-Колледж-лейн. За окнами висели ящики с цветами, и летом они живописно смотрелись на фоне стены из серого растрескавшегося камня, радуя глаз прохожих. Напротив окон, вдоль всей противоположной стены, кто-то из старых жильцов давным-давно поставил книжный шкаф красного дерева высотой почти пять футов. Брату он очень нравился, это и вправду была прекрасная работа XVIII века. Джон был большой любитель книг, и великолепная библиотека в Уорте несомненно сформировала его вкусы и пристрастия. В Оксфорде Джон собирал книги, обращая особое внимание на издание, и приобрел немало превосходных образцов переплетного искусства, если не ошибаюсь, у Пейна и Фосса, знаменитых лондонских книготорговцев.
Осенний триместр близился к концу. Однажды брату понадобился том Платона, и, взяв книгу с полки, он, к своему удивлению, обнаружил, что она теплая, хотя дни стояли холодные. Внимательно осмотрев полку, он понял, в чем дело, — в стене проходила вытяжная труба дымохода и нагревала книги в шкафу. Брат прожил в этих комнатах почти три года, но не замечал этого раньше, поскольку редко пользовался книгами на дальних полках, дорожа ими скорее как образцами переплетного искусства. Такое открытие обеспокоило его, книгам полезен умеренно теплый воздух, а от постоянного нагрева могла покоробиться кожа и пострадать переплет. Как раз в это время у брата сидел мистер Гаскелл, это для него Джон полез за томом Платона. Он настоятельно посоветовал передвинуть шкаф и предложил поставить его к боковой стене комнаты, поменяв местами с фортепьяно. Осмотрев шкаф, друзья обнаружили, что его можно легко сдвинуть, так как по сути дела он представлял собой раму с книжными полками, а задником служила крашеная панель стены. Внимание мистера Гаскелла привлекла странная деталь: все полки были неподвижно закреплены, кроме одной, снабженной устройством, которое позволяло при желании изменить ее положение. Брат согласился, что перестановка действительно улучшит вид комнаты, и, главное, не будут страдать книги. Он, не откладывая, распорядился, чтобы столяр сделал все необходимое.
С началом учебного года друзья возобновили свои музыкальные занятия и часто исполняли «Ареопагиту» и другие сюиты Грациани. Однако сколько бы раз они ни играли гальярду, кресло больше не скрипело — и ничего необычного не происходило. Порою они даже готовы были усомниться, не изменила ли им память и не выдумали ли они то загадочное происшествие, столь взволновавшее их летом. Брат рассказал мистеру Гаскеллу о моем открытии, когда я увидела, что герб на переплете нотной тетради в точности совпал с тем, что привиделся ему изображенным на балконе для музыкантов. Мистер Гаскелл с готовностью признал, что действительно мог заметить его на тетради и забыть о нем, а потом память невольно подсказала его воображению. Он укорил Джона за то, что тот понапрасну смутил мой покой из-за такого, в сущности, пустяка, и даже любезно написал мне письмо, воздав должное моей наблюдательности, но постарался обратить в шутку всю эту историю.
Вечером 14 ноября друзья коротали время за беседой в гостиной у Джона. Утром шкаф водрузили на новое место, и мистера Гаскелла интересовало, как теперь смотрелись книги после перестановки. Он одобрительно отозвался о произведенных изменениях, и друзья долго сидели у камина, потягивая портвейн и лакомясь мушмулой со знаменитого дерева в нашей усадьбе. Затем они, как всегда, занялись музыкой и сыграли много разных вещей, в том числе и сюиту Грациани. Перед уходом мистер Гаскелл вновь уверил Джона, что гостиная несомненно выиграла от перестановки, и добавил:
— Изменился к лучшему не только внешний вид комнаты, но, как мне кажется, и ее акустика. Дубовые панели создают резонанс, и в стене возникает какой-то особый отзвук, словно кто-то вторит твоей скрипке. Сегодня, когда мы играли гальярду, мне почудилось, будто в соседней комнате исполняли ту же самую мелодию, только под сурдинку, — столь явственно отдавался звук в стене.
Вскоре после этого мистер Гаскелл удалился.
Джон уже начал раздеваться, собираясь лечь спать, но вернулся в гостиную, сел в плетеное кресло у камина и смотрел на горевшие поленья, мечтая о Констанции Темпл. Ночь выдалась очень холодная, в трубе завывал ветер, и тем приятнее было греться у очага. Глядя, как красноватые отблески огня пляшут на стене, Джон вдруг заметил, что картина, которую повесили там, где прежде стоял книжный шкаф, слегка накренилась. Он не мог смириться со столь неприятным для глаз зрелищем и тотчас же поднялся, чтобы поправить картину. Приблизившись к ней, он вспомнил, что как раз на этом самом месте четыре месяца назад исчезла таинственная тень человека, который на его глазах встал с плетеного кресла и прошествовал в этот угол комнаты. Брат невольно вздрогнул. Возможно, воспоминание об этом случае дало толчок его фантазии, но ему почудилось, что тихо-тихо, будто из далекого далека, зазвучала мелодия гальярды. Он просунул руку за картину, намереваясь вернуть ее на место, и вдруг почувствовал небольшой выступ на стене. Джон сдвинул картину в сторону и увидел, что рука его задела дверную петлю, почти незаметную под толстым слоем краски. Загоревшись любопытством, он взял со стола свечу и внимательно осмотрел стену. Над первой петлей немного повыше обнаружилась вторая, и стало ясно, что некогда эта панель служила дверцей шкафа. Джон рассказывал мне, что, когда он это понял, им овладело нетерпеливое желание открыть дверцу. Лихорадочное возбуждение вдруг охватило его, как бывает, когда нам кажется, что мы близки к удивительному открытию. Брат взял перочинный нож и принялся соскабливать краску там, где виднелась трещина; потом попытался открыть дверь, нажав на нее. Но от перочинного ножа было мало проку, и дело двигалось медленно. Возбуждение его достигло предела, его не покидало предчувствие, что за дверцей скрывалось нечто необычайное. Он поискал глазами какое-нибудь другое орудие, но, ничего не обнаружив, продолжал работать перочинным ножом и наконец настолько расширил трещину, что сумел засунуть в нее кочергу. Часы на башне Нью-Колледжа пробили час ночи в то самое мгновение, когда брат поднапрягся и дверца подалась. Она оказалась незапертой, только плотно прижатой к стене толстым слоем краски. Когда Джон медленно поворачивал дверцу на ржавых петлях, сердце его учащенно билось, дыхание перехватило, и в то же время он понимал, как нелепо его волнение и скорее всего в шкафу ничего нет. За дверцей обнаружилось небольшое, но вместительное углубление. С первого взгляда в тусклом свете свечи невозможно было увидеть ничего, кроме паутины и пыли. Глубоко разочарованный, Джон просунул руку в шкаф и невольно ахнул от неожиданности — там, где, казалось, была одна лишь пыль и тлен, рука наткнулась на что-то твердое. Чтобы лучше видеть, брат высоко поднял свечу, вытащил находку из шкафа и положил на стол между блюдом с мушмулой и графином. Предмет был завернут в странного вида черную ткань, облепленную паутиной, какая бывает на бутылках со старым вином. Он лежал на столе, покрытый толстым слоем пыли, точно саваном, и в его форме явственно угадывались очертания скрипки.
Непонятное смятение охватило Джона. Мне не раз случалось испытывать подобное волнение, когда, неожиданно получив важные известия, я не знала, чем они обернутся — радостью или горем. В глубине души ему казалось смешным, что он, как ребенок, разволновался из-за безделицы — старой скрипки в старом шкафу. Овладев собою, он с необыкновенной бережностью взял инструмент в руки, опасаясь, что от старости дерево стало хрупким или его тронула гниль. Тщательно сдул пыль, смахнул платком паутину, и изящный силуэт корпуса и завитка стал еще заметнее. Затаив дыхание, Джон извлек скрипку на свет и мог теперь оценить ее по достоинству. Насколько можно было судить при беглом взгляде, долгое пребывание в темном шкафу — а вековая пыль говорила о том, что инструмент пролежал здесь немало лет, — нисколько не повредило скрипке. Несомненно, этому способствовало то обстоятельство, что рядом в стене проходил дымоход и поэтому в шкафу поддерживалась постоянная температура. Как показал поверхностный осмотр, дерево не утратило звучности, но струны оборвались и свернулись беспорядочным клубком. Светло-красный корпус скрипки был покрыт лаком какого-то особого тона. Шейка казалась непривычно удлиненной, а нетрадиционный по форме завиток поражал благородством отделки.
Брат играл на скрипке работы Прессенды, подаренной ему в день пятнадцатилетия опекуном, мистером Торесби. Это был прекрасный инструмент, созданный в пору расцвета в творчестве мастера, и представлял собой копию скрипки Страдивари. Джон достал ее из футляра и положил обе скрипки рядом, чтобы сравнить их по размеру и форме. Хотя они явно были сделаны по одному образцу, превосходство старинной скрипки настолько бросилось в глаза, что у брата не возникло сомнений в исключительной ценности инструмента. Его особенно поразила необычайная красота лака, и хотя Джон никогда прежде не видел подлинной скрипки Страдивари, чем больше он вглядывался в свою находку, тем сильнее в нем крепла уверенность, что перед ним шедевр великого мастера. Он с удивлением обнаружил, что внутрь корпуса почти не проникла пыль. Достаточно было подуть через резонаторные отверстия, как на задней деке четко проступило клеймо. Придвинув поближе свечу, Джон приподнял скрипку, чтобы лучше его разглядеть. Сердце в нем взволнованно забилось, когда он прочел надпись: «Antonius Stradivarius Cremonensis faciebat, 1704». При иных, не столь удивительных обстоятельствах легко было усомниться в подлинности клейма, но он обнаружил скрипку в старом, всеми забытом шкафу, где она, судя по всему, пролежала не один десяток лет, и это меняло дело.
Джон тогда мало что знал о скрипках — это впоследствии он изучил их историю, а заодно с ним и я узнала много интересного. Потому он не мог определить по дате, обозначенной на инструменте, его ценность в сравнении с другими работами Страдивари. Однако хотя скрипка Прессенды считалась первоклассным инструментом, находка настолько превосходила ее как по исполнению, так и по лаку, что брат понял — в его руки попало поистине выдающееся творение мастера из Кремоны.
Внимательнейшим образом осмотрев каждую деталь, Джон окончательно, насколько позволяли его скромные познания, убедился, что каждая деталь в этом инструменте верх совершенства. Он зажег свечи в канделябре и как зачарованный сидел, держа скрипку на коленях, не в силах отвести от нее восхищенного взгляда. И лишь когда потух камин и холод пробрал его, он, очнувшись, увидел, что уже глубокая ночь. Тогда он отнес скрипку в спальню, запер ее в ящик и лег спать.
На следующее утро брат проснулся с радостным ощущением счастья и, еще не раскрывая глаз, вспомнил о своей находке, но тут же испугался, что необыкновенные достоинства скрипки просто пригрезились ему ночью, и поспешил достать инструмент, приготовившись в глубине души испытать разочарование. Но достаточно было одного взгляда, чтобы все опасения мгновенно развеялись. При свете дня безупречная красота скрипки не только не померкла, а предстала во всем своем блеске, и брат вновь убедился, что нашел сокровище.
Дорогой Эдвард, надеюсь, ты простишь меня, если я, ни в чем не отступая от истины, как того требует долг, ненароком брошу тень на твоего отца, сэра Джона Малтраверза. Не забывай, что Джон был моим дорогим единственным братом, и мне невыразимо тяжело вспоминать о его поступках, которые могут показаться недостойными джентльмена, каким несомненно был твой отец. Только предсмертная воля брата, незадолго до кончины завещавшего рассказать тебе эту историю, ничего не утаивая, не позволяет мне бросить перо. Будем же со смирением помнить, что один Бог всем судья, и не бедным смертным решать, хорошо или дурно поступают наши ближние, и будем честно исполнять то, что положено каждому долгом.
Твой отец скрыл от меня свою находку, и я узнала обо всем лишь много времени спустя.
Джон сказал слуге, что в стене за панелью обнаружил шкаф, разумеется, не упомянув, что в нем оказалось, и попросил привести в порядок поврежденную стену и сам шкаф, чтобы им можно было пользоваться. Брат еще сидел за поздним завтраком, когда пришел мистер Гаскелл, но, увы, и ему, самому близкому другу, он не доверил своей тайны. Разумеется, он показал шкаф и рассказал, как он его обнаружил, но промолчал о том, что там хранилось. Не знаю, какие мотивы побудили его так поступить, поскольку с мистером Гаскеллом как настоящие друзья они всегда делились всеми радостями и огорчениями. Внимательно осмотрев шкаф, мистер Гаскелл сказал:
— Теперь я понимаю, Джонни, почему одна полка книжного шкафа была сделана сдвижной. Кто-то из прежних жильцов явно использовал шкаф как тайник, замаскировав его снаружи книгами. Бог ведает, что здесь хранил этот человек и кем он был. Не удивлюсь, если это тот самый господин, который так часто приходил сюда послушать, как мы играем «Ареопагиту», и которого ты видел той июньской ночью. Посмотри, одну полку при необходимости можно было отодвинуть, и тогда открывался доступ к тайнику. Вероятно, этот человек уехал из Оксфорда и, скончавшись, унес в могилу свою тайну. Шли годы, панель много раз красили, и дверцу уже невозможно было заметить.
Вскоре мистер Гаскелл ушел, и брат остался наедине со своим нежданным сокровищем. Поразмыслив, он решил отвезти скрипку в Лондон и показать знатоку, чтобы удостовериться в ее подлинности и ценности. Брат был хорошо знаком с покойным мистером Джорджем Смартом, известным лондонским торговцем, — это у него мистер Торесби, наш опекун, приобрел скрипку, которую подарил Джону. Мистер Смарт не только торговал старинными инструментами, но и собирал скрипки Страдивари. Он считался в Европе одним из самых больших авторитетов в этой области и даже издал каталог, в котором описал все скрипки итальянского мастера. Именно ему брат решил показать свою находку. Он написал мистеру Смарту с просьбой принять его по важному делу. Затем отправился к своему наставнику и под каким-то предлогом попросил разрешения уехать в Лондон на следующий день. До самого вечера брат тщательно чистил скрипку и разглядывал ее. На следующий день со своей драгоценной ношей он появился в доме мистера Смарта на Бонд-стрит.
Мистер Смарт любезно встретил сэра Джона Малтраверза, спросил, чем может ему служить. Узнав, что его клиент хотел бы удостовериться в подлинности скрипки, он недоверчиво улыбнулся и провел посетителя в гостиную.
— Дорогой сэр Джон, — начал мистер Смарт, — надеюсь, вы не приобрели инструмент, подлинность которого сомнительна. Сейчас продают много хороших копий с инструментов известных мастеров, ставя на них поддельное клеймо. Если вы приобрели скрипку неизвестно у кого, то вероятность того, что она действительно подлинная, слишком мала. Через мои руки проходят сотни скрипок, но едва ли найдется одна из пятидесяти, о которой я мог бы сказать, что она соответствует своему клейму. Самое надежное, — добавил он внушительным тоном, — иметь дело с таким продавцом, который дорожит своей репутацией, и быть готовым заплатить высокую цену, но в пределах разумного.
Между тем брат распаковал скрипку и положил ее на стол. Когда он снял последний лист папиросной бумаги, с лица мистера Смарта исчезла снисходительная улыбка, все его черты выразили взволнованную заинтересованность. Взяв скрипку в руки, он принялся внимательно изучать ее, молча рассматривал со всех сторон, вглядываясь в каждую деталь, и даже взялся за увеличительное стекло. Когда он наконец заговорил, голос его выдавал волнение.
— Сэр Джон, я держал в руках почти все лучшие творения Страдивари и полагал, что мне знаком каждый достойный внимания инструмент, созданный в стенах его мастерской. Но я вынужден признать, что заблуждался. Прошу простить меня, что я усомнился в этом инструменте поначалу, когда вы сказали о цели своего визита. Эта скрипка сделана в период расцвета творчества великого мастера. Она, вне всяких сомнений, подлинна и в некоторых отношениях превосходит все известные мне скрипки Страдивари, даже знаменитого «Дельфина». Уверяю вас, это не подделка: любому знатоку достаточно взять ее в руки, чтобы у него тут же отпали малейшие сомнения.
Брата чрезвычайно обрадовали слова мистера Смарта, а тот между тем продолжал:
— Страдивари использовал лак такого глубокого красного тона именно в годы наивысшего творческого расцвета, после того, как отказался от желтого лака, рецепт которого получил у своего учителя Амати. Мне еще не приходилось видеть более плотное и блестящее лаковое покрытие. На задней деке сделано особое затемнение, похожее на потертость, оно призвано как бы придать инструменту возраст, мы называем его «сеткой». Кроме того, инкрустация просто поражает великолепием. Работа настолько тонкая, что рекомендую вам взглянуть через лупу.
Он еще долго продолжал в том же духе, находя все новые и новые поводы для восторгов.
Поначалу брат с тревогой ждал вопроса, откуда у него столь уникальный инструмент, но вскоре понял, что мистер Смарт все объяснил себе сам. Он знал, что недавно Джон вступил в права наследства, и, судя по всему, решил, что скрипка досталась ему вместе с остальной собственностью Уорта Малтраверза. Брат не стал разубеждать своего собеседника и ограничился объяснением, что обнаружил скрипку в старом шкафу, где, по всей видимости, она пролежала очень много лет.
— Неужели к столь великолепному инструменту не было приложено никакого свидетельства? — изумился мистер Смарт. — Надо думать, ваша семья владела им не один год. Вам известно, как он был приобретен?
И тут Джон впервые задумался, имел ли он право на этот инструмент. Неожиданная находка настолько ошеломила его, что вопрос о праве собственности просто не приходил ему в голову. А между тем, говоря по чести, скрипка ему не принадлежала, и колледж с полным основанием мог предъявить на нее права. Эта неприятная мысль мелькнула в голове у Джона, но он сразу же отмел ее и, успокаивая совесть, сказал себе, что во всяком случае сейчас неподходящий момент для признаний.
Чтобы избежать дальнейших вопросов, он объяснил мистеру Смарту, что история скрипки ему неизвестна, но не отрицал, что она давно находилась в семье Малтраверзов.
— Невероятно! — воскликнул мистер Смарт. — Подумать только, несравненный инструмент столько лет хранился в полной безвестности, и никто, даже самые признанные авторитеты, не подозревали о ее существовании. При новом издании моей «Истории скрипки» надо будет внести изменения в каталог знаменитых инструментов, — проговорил он, улыбаясь. — Придется добавить отдельный раздел о чудесной скрипке из Уорта Малтраверза.
Не буду пересказывать все, что говорил мистер Смарт. В конце концов он предложил оставить скрипку на несколько дней у него, чтобы он мог не торопясь обследовать ее, тем более, что, учитывая ее возраст, было бы желательно вскрыть верхнюю деку и проверить инструмент изнутри.
— Насколько могу судить, внутренняя часть находится в первозданном состоянии, — объяснил мистер Смарт, — но я смогу удостовериться в этом, лишь когда вскрою скрипку. Клеймо не вызывает ни тени сомнения, но мне кажется, там есть нечто похожее на второе клеймо. Признаюсь, я заинтригован — мне неизвестен ни один инструмент, на котором стояло бы два клейма.
Брат, не раздумывая, согласился на предложение мистера Смарта оставить у него скрипку, поскольку не мог отказать себе в удовольствии получить подтверждение ее подлинности.
Позднее, вспомнив фразу о втором клейме, он не на шутку встревожился. Стыдно говорить, но он испугался, что там могло стоять имя владельца или какая-либо надпись, доказывавшая, что скрипка не находилась в семье Малтраверзов столь долгое время, как он дал это понять мистеру Смарту. Несколько дней сэр Джон Малтраверз, владетель Уорта, жил под страхом, что его уличат во лжи или обвинят в том, что своим молчанием он ввел всех в заблуждение.
Всю неделю Джон не находил себе места. Он почти не посещал занятия, избегал друзей. Загадочная находка не выходила у него из головы. Я знаю, совесть не давала ему покоя, он был недоволен собой. Вечером, вернувшись из Лондона, брат направился к мистеру Гаскеллу в Нью-Колледж и просидел у него час, болтая о том о сем. И между прочим он предложил своему другу такую моральную дилемму: если человек нашел какую-то ценную вещь, спрятанную в него в комнате, то как ему следует поступить? Мистер Гаскелл, не колеблясь, ответил, что он обязан сообщить о своей находке властям. Однако от его внимания не ускользнуло смущение Джона, и со свойственной ему проницательностью он догадался, что его друг говорил о себе. Разумеется, он не знал, о какой вещи шла речь, и, решив, что скорей всего это клад с золотом, стал горячо доказывать, что долг честного человека обязывает не утаивать находку. Однако, боюсь, к тому времени братом окончательно овладело то чувство собственника, которое испытывает кладоискатель, обнаружив сокровище, и Джон остался глухим к совету своего друга, как и к голосу собственной совести. Вскоре он вернулся к себе.
С того дня, мой дорогой Эдвард, в характере твоего отца появились скрытность и замкнутость, прежде совершенно чуждые его открытой и честной натуре. Он стал избегать мистера Гаскелла. Его друг всячески пытался вызвать его на откровенность, но как ни старался, отчуждение между ними росло, и в конце концов брат потерял дружбу близкого человека в такой момент своей жизни, когда особенно нуждался в поддержке.
Спустя неделю Джон вновь отправился в Лондон на Бонд-стрит. Если в первый раз мистер Смарт при виде скрипки пришел в восторг, то его нынешнее состояние, пожалуй, можно было назвать экстазом, — о скрипке он говорил со страстью одержимого. Сравнив ее с двумя знаменитыми инструментами в коллекции Джеймса Лодинга, в ту пору лучшей в Европе, он пришел к выводу, что скрипка Малтраверзов превосходила все известные образцы как по редкой красоте древесины, так и по великолепному лаку.
— Что касается ее голоса, — сказал мистер Смарт, — то, разумеется, здесь можно лишь высказывать предположения, но я уверен, что тембр скрипки несколько не уступает ее внешнему совершенству. Я осторожно вскрыл инструмент и, как ни странно, обнаружил, что внутри все в безупречном состоянии. Скорей всего на ней удивительно мало играли, это же мнение разделяют и несколько известных знатоков, суждения которых не подлежат сомнению. Они признали, что никогда еще не видели скрипки, внутренние части которой сохранились бы в такой первозданности. Завиток отличается редкостным изяществом и неповторим по форме. Столь великолепная работа говорит о руке великого мастера, но я впервые вижу завиток подобной формы.
И он показал Джону, что боковые линии завитка необычно углублены, а середина выдавалась вперед гораздо больше, чем допускала традиция.
— Но самое замечательное, — сказал мистер Смарт в заключение, — это два клейма. Первое вы видели, вот оно — «Antonius Stradivarius Cremonensis faciebat», и стоит дата, 1704, которая считается началом его расцвета. Слова начертаны столь ясно, что кажется, будто чернила только что высохли. Но чуть повыше есть и вторая надпись. Сейчас я покажу ее вам.
Мистер Смарт разъял скрипку и показал Джону краткую надпись, сделанную выцветшими чернилами.
— Это рука самого Антонио Страдивари, его почерк легко узнать, хотя здесь он значительно тверже, чем на известном мне инструменте, сделанном за год до кончины мастера, — на нем стоят его имя и дата 1736. Страдивари было тогда девяносто два года. Но здесь, как вы видите, нет имени мастера, а всего два слова «Porphyrius philosophus».[7] Что это означает, я не знаю, — в моей практике это первый случай такого рода. Мой друг, мистер Колверт, предположил, что Страдивари посвятил эту скрипку древнегреческому философу и назвал ее в его честь. Однако, на мой взгляд, это маловероятно. Известны лишь две знаменитые скрипки, которым даны имена — «Петр» и «Павел». Подобные примеры крайне редки, а этот случай, когда имя стоит рядом с клеймом мастера, вообще уникален.
Как бы то ни было, я предоставляю вам искать ответ на эту загадку. Со своей стороны могу сказать, что ни дужка, ни басовая рейка никогда не менялись. Иными словами, перед вами скрипка Страдивари в том первозданном виде, в каком она появилась на свет в мастерской великого мастера. Полагаю, верхняя дека достаточно прочная и способна выдержать современные струны. Но мой совет, оставьте скрипку у меня еще на некоторое время. Я займусь ею, восстановлю струны и настрою.
Джон с благодарностью согласился, и они договорились, что позднее он сообщит, куда отослать скрипку.
Через несколько дней закончился осенний триместр, и в середине декабря Джон приехал в Уорт Малтраверз на рождественские каникулы. Его возвращение в отчий дом всегда было для меня несказанной радостью, но в тот раз я ждала его с особенным нетерпением, так как целый месяц скучала в одиночестве, не дождавшись приятельницы, которая обещала у меня погостить. Когда немного улеглось волнение первой встречи, я заметила странную перемену в поведении брата, и она крайне озадачила меня. Нет, он не изменил своего доброго отношения ко мне, обращался со мной еще более ласково и внимательно, но меня не покидало тягостное чувство, будто некая тень встала между нами. Это и было то облачко, которое показалось вдалеке. Ему суждено было вскоре превратиться в тучу и закрыть собой весь небосвод. Джон словно бы утратил свою всегдашнюю искренность и откровенность; мне казалось, что он скрывал что-то от меня. Мысли его явно блуждали где-то далеко. На мои вопросы он нередко отвечал невнятно и невпопад. Я готова была приписать это рассеянности влюбленного, который грезил наяву о своей возлюбленной. И все же, сколь ни правдоподобным было такое объяснение, оно не удовлетворяло меня — уж слишком разительной была перемена, происшедшая в брате. Случалось, утром он выходил к столу с каким-то отсутствующим видом, словно в полусне, и у меня зародились страшные подозрения, не пристрастился ли Джон к морфию или какому-либо другому пагубному зелью.
С раннего детства мы всегда встречали Рождество в Уорте Малтраверзе и очень любили тихие радости этого времени года. Но теперь, получив приглашение от миссис Темпл погостить у них на Рождество и Новый год, я обрадовалась возможности уехать из дома. Я не ошиблась в своих предположениях — приглашение миссис Темпл живительным образом подействовало на брата, его мрачность как рукой сняло. Он не скрывал, что с удовольствием отправится в Дербишир, где никогда прежде не бывал.
В Ройстоне собралось небольшое, но весьма приятное общество, и мы весело проводили время. Джон, похоже, совсем избавился от своей хандры, и, насколько я могла заметить, мои самые сокровенные упования были близки к осуществлению, — нельзя было не заметить, что взаимное чувство Джона и Констанции Темпл все более крепло.
Приближался день нашего отъезда, через неделю брату предстояло вернуться в Оксфорд. В канун крещения, завершающего рождественские праздники, миссис Темпл устроила большой бал, на который съехались почти все именитые семьи графства. Ройстон с его многочисленными и просторными комнатами как нельзя более подходил для подобных развлечений. Хотя дом строился в эпоху королевы Елизаветы и с тех времен мало изменился снаружи, тем не менее на протяжении веков многие поколения его владельцев, каждое на свой лад, перестраивали усадьбу, и в середине прошлого столетия был возведен большой зал в стиле классицизма, увенчанный куполом. В этом зале и танцевали гости. Ужин подали в столовой, расположенной в старинной части дома, и когда гости сидели за трапезой, вдруг разразилась гроза. Гром и молнии посреди зимы — большая редкость, и, естественно, все пришли в изумление. Яркие вспышки света озаряли зашторенные окна, но, судя по глухим раскатам грома, гроза бушевала далеко — только один громовой удар потряс своей неслыханной силой. После ужина возобновились танцы. Я участвовала в польке (помню, она называлась «Король Пиппин»), когда мой партнер указал на слугу, делавшего мне знаки. Выбравшись из толпы танцующих, я подошла к нему, и слуга сообщил мне, что моему брату стало дурно. У сэра Джона случился обморок, его уложили в постель, и теперь при нем находился доктор Эмпсон, который, к счастью, оказался среди гостей.
Я тотчас же поспешила к брату. По дороге мне встретились миссис Темпл и Констанция, страшно взволнованная и вся в слезах. Миссис Темпл постаралась успокоить меня. По словам доктора Эмпсона, состояние сэра Джона не внушало опасений и скорей всего обморок был вызван усталостью от танцев. С помощью камердинера доктор уложил сэра Джона в постель, дал ему успокоительное и велел не беспокоить его, так что мне пока лучше не ходить к брату. Миссис Темпл поручила моим заботам расстроенную Констанцию, а сама вернулась к гостям.
Я отвела Констанцию к себе в комнату, где горел камин, и, как могла, утешила ее. У меня не было сомнений, что она глубоко любит Джона, и хотя ему она ни за что не призналась бы в своем чувстве, мне она открыла свое сердце. Я нежно ее поцеловала и попросила рассказать, как все произошло.
По словам Констанции, после ужина они с Джоном поднялись в музыкальную комнату, и, когда началась гроза, он предложил пойти в картинную галерею, чтобы оттуда насладиться этим необычайным для зимы зрелищем. Картинная галерея в Ройстоне представляла собой длинную узкую комнату с довольно низким потолком, вытянутую вдоль всего южного крыла дома; заканчивалась она большим закрытым балконом в стиле эпохи Тюдоров. На этом балконе они и сидели, глядя, как в черном небе сверкали молнии, озаряя на мгновение картину зимней природы, а потом все вновь тонуло во мраке. В самой галерее было темно, и это только усиливало впечатление от грозы.
Внезапно вспыхнула ослепительная молния, и вслед за нею раздался оглушительный удар грома — тот самый, на который и я обратила внимание. Констанция о чем-то спросила брата и, не получив ответа, обернулась к нему. Он был в глубоком обмороке. Она бросилась за помощью, но сознание не скоро вернулось к нему.
Констанция сокрушенно замолчала, взяв меня за руку. Мы гадали, чем объяснить приступ, случившийся с Джоном, — утомлением от танцев или переохлаждением в нетопленой галерее, когда пришла миссис Темпл с известием, что Джону лучше и он просит меня прийти.
Войдя в комнату к брату, я увидела, что он сидит в халате на постели. Его камердинер разжигал камин, но при моем появлении удалился, оставив нас вдвоем. Я села в кресло у изголовья кровати. Брат взял меня за руку и вдруг заплакал.
— Софи, — проговорил он сквозь слезы, — как я несчастен! Я послал за тобой, чтобы рассказать, какая беда случилась со мной. Я не сомневаюсь, что ты выслушаешь меня и поймешь. Час назад я наслаждался счастьем. Мы сидели с Констанцией в галерее. Ты знаешь, что я люблю ее всем сердцем. Мы смотрели, как сверкают во мраке молнии, но вот гроза, казалось, начала стихать. Я собирался сказать Констанции, что прошу ее стать моей женой, как вдруг ослепительная вспышка прожгла мрак, и я увидел… я видел, Софи, что в двух шагах от меня, почти так же близко, как ты сейчас, стоял тот человек из Оксфорда, помнишь, я рассказывал тебе о нем, и я потерял сознание.
— О ком ты говоришь? — недоуменно спросила я, теряясь в догадках. — Ты увидел мистера Гаскелла?
— Нет, это был призрак, который явился мне в плетеном кресле в моей комнате в ту ночь, когда вы уехали.
Ты, наверное, посмеешься над моей слабостью, дорогой Эдвард, и действительно, в тот момент я не имела права на малодушие, но уверяю тебя, мне до конца моих дней не забыть смертельный ужас, пронзивший меня при этих словах. Словно бы страх, который все это время таился где-то рядом, вдруг надвинулся на меня и, приближаясь, обретал все более отчетливые очертания. Мне показалось недобрым знаком, что этот человек вновь возник именно в тот момент, когда решалась судьба брата, и, как подсказывало мне сердце, этот неизвестный призрак и был той тенью, которая с некоторых пор встала между мною и Джоном. Разумеется, я постаралась сделать вид, что не поверила ему и повторила все банальные доводы, к которым прибегают в подобных случаях. Я стала уверять, что это обман возбужденного мозга, вызванный переутомлением. Однако мои слова не обманули брата, он сразу же понял, что я сама им не верю.
— Дорогая Софи, — сказал он, уже вполне владея собой, — не будем обманывать друг друга. Я знаю, что видение, представшее мне сегодня вечером и летом в Оксфорде, — это не мираж, порожденный воспаленным мозгом. Да и ты сама в глубине души знаешь, что я сказал тебе правду. Не пытайся уверить меня в обратном. Если я не могу полагаться на достоверность моих ощущений, то лучше уж сразу признать себя сумасшедшим, — но я нахожусь в здравом уме. Лучше подумаем, что означает это появление призрака и кем он мог быть при жизни. Не знаю почему, но он вызывает у меня глубочайшее отвращение. Такое чувство, будто передо мной разверзается бездна омерзительного порока. И при этом в его внешнем облике нет ничего ужасного. Сегодня я видел его в точности таким же, как тогда в Оксфорде, — лицо покрыто восковой бледностью, губы кривятся в усмешке, высокий лоб и пышные, зачесанные назад волосы, кажется, будто они стоят дыбом. На нем был тот же самый зеленый камзол и белый жилет. Он стоял совсем близко и словно слушал, о чем мы говорим, хотя и оставался невидимым до того момента, как вспышка молнии осветила тьму. Когда он предстал мне в Оксфорде, глаза его были все время опущены, и я так и не узнал, какого они цвета. Теперь он смотрел прямо на нас, и я увидел, что они светло-карие и блестящие.
Лихорадочное возбуждение не покидало брата, он был еще слаб после обморока, и я понимала, что на моем месте любой разумный человек сказал бы, что все его слова похожи на бред, однако, вопреки всему, я не сомневалась, что Джон, как это ни страшно, говорил правду. Но мне не оставалось ничего иного, как успокоить его, заклиная не дать увлечь себя пустым вымыслом.
— Будем уповать на Господа, дорогой Джон, — сказала я. — Ведь до тех пор, пока мы по своей воле не встали на путь греха, силы зла не властны над нами, а кому, как не мне, знать, что помыслы моего брата чисты. Если есть злые духи, значит, есть и добрые духи, они сильнее и сохранят нас.
Такими словами увещевала я брата, и понемногу он приходил в себя. Мы заговорили о любимой им Констанции, и ему было приятно узнать, как она испугалась за него; ее волнение явно говорило о том, что он ей далеко не безразличен. Джон взял с меня слово, что я никогда не выдам Констанции его тайны — не расскажу о призраке из Оксфорда, который явился ему сегодня.
Час был уже поздний, и шум бала, глухо доносившийся до нас, вскоре стих. В дверь постучала миссис Темпл, она зашла проведать Джона и передала самые теплые слова сочувствия от Констанции, чем доставила ему безмерную радость. Когда она удалилась, я тоже собралась уходить, но брат попросил меня взять молитвенник, лежавший на столике, и прочитать одну короткую молитву, предназначенную для второго воскресения Великого Поста. Джону была хорошо известна эта молитва, но когда я произносила знакомые слова, они словно бы наполнялись новым глубоким смыслом, и я не устами, а всем своим сердцем молила Господа избавить нас от искушений, грозящих душе погибелью. Пожелав Джону спокойной ночи, я покинула его в глубокой печали. По просьбе хозяина, Парнем лег спать в его комнате на диване.
На следующее утро я встала рано и отправилась узнать, как прошла ночь. По словам Парнема, Джон спал неспокойно, и когда немного спустя я вновь наведалась к брату, то увидела, что у него открылась горячка, он бредил. Слава Богу, миссис Темпл со свойственной ей добротой и предусмотрительностью попросила доктора Эмпсона задержаться в Ройстоне, и он сразу же осмотрел больного. Положение оказалось весьма серьезным: по всей видимости, у Джона начиналось острое воспаление мозга, состояние было тяжелым, и предсказать ход болезни не представлялось возможным. Стоит ли говорить, как подействовало на меня заключение врача. Миссис Темпл и Констанция были встревожены не меньше меня. В то утро мы долго беседовали с Констанцией. Страх за Джона заставил ее изменить своей обычной сдержанности, и она не скрывала своей любви к моему брату. Я не замедлила сказать ей, как была бы рада их браку и как хотела бы назвать ее сестрой.
Утро настало по-зимнему хмурое, сеял редкий снежок, дул резкий ветер. В опустевшем доме царил беспорядок, который особенно бросается в глаза после бала или большого торжества. Я в тоске скиталась из комнаты в комнату и забрела в картинную галерею, где вчера с Джоном случился обморок. Мне не доводилось бывать здесь прежде, поскольку это крыло дома не отапливалось и на зиму галерею закрывали. Я безучастно рассматривала картины, развешанные на стенах. В основном это были старинные портреты представителей рода Темплов, и в том числе известное полотно, которое приписывалось Гольбейну, — на нем был изображен сэр Ральф Темпл с семейством. Дойдя до конца галереи, я села на балконе, глядя в окно, за которым падал легкий снежок и вечнозеленые деревья качались под злыми порывами ветра. Перебирая в памяти события минувшего вечера — бал, внезапная болезнь Джона, я начала потихоньку напевать мелодию запомнившегося мне вальса. Немного погодя я отвернулась от окна, за которым простирался парк, и оказалась лицом к галерее. В это мгновение взгляд мой упал на замечательную картину, висевшую напротив.
Это был портрет молодого человека в полный рост, и, еще не успев разглядеть его, я уже знала, что передо мной призрак, являющийся моему брату. Я содрогнулась от ужаса и омерзения, узнав и лицо, и одежду того, кого увидел Джон в плетеном кресле в своей комнате в Оксфорде. Брат настолько точно и выразительно описал его, что ошибки быть не могло — сходство было слишком поразительно. Каждая черта этого красивого правильного лица была мне знакома и в точности соответствовала описанию. Он прямо смотрел на меня карими блестящими глазами, но взгляд их отталкивал, вызывая невольную неприязнь. На тонких губах блуждала чуть заметная усмешка, а лицо покрывала неестественная бледность, так поразившая воображение брата.
Едва прошло первое изумление, как вздох величайшего облегчения вырвался из моей груди — я нашла объяснение вчерашнему происшествию. По всей видимости, яркая молния осветила злополучную картину, и брат, увидев эту фигуру на полотне, принял ее за призрак. Если подобный случай, и в самом деле удивительный, настолько подействовал на Джона, что привел к воспалению мозга, значит, здоровье его было уже серьезно расстроено, и неожиданный испуг окончательно подорвал его силы. Бесспорно, нечто подобное произошло с ним и в ту ночь, когда мы уехали из Оксфорда. Напряжение всех чувств, вызванное вспыхнувшей страстью к Констанции, ослабило его организм, и в воспаленном мозгу родилось видение, показавшееся ему пришельцем с того света. Когда я это поняла, мой дорогой Эдвард, радости моей не было предела, и даже болезнь брата, хотя и серьезная, показалась мне уже не столь страшной, если причиной ее был физический недуг, а не тот гробовой ужас, который вот уже полгода преследовал нас. Слава Богу, среди туч показался просвет. Значит, последние несколько месяцев Джон был нездоров, и болезнь в конце концов поразила мозг. А я вместо того, чтобы весело посмеяться над его фантазиями и развеять их, приняла их всерьез, разделила его тревогу и только усугубила и без того болезненное состояние. Но я недолго предавалась этим отрадным мыслям — одно обстоятельство никак не укладывалось в столь простое объяснение случившегося. Если видение, которое померещилось моему брату в Оксфорде, было всего-навсего порождением его расстроенного воображения, то как могло случиться, что он описал этого человека в точности таким, как изобразил его художник на этом портрете? Джон никогда прежде не бывал в Ройстоне и потому не мог, сам того не подозревая, хранить в памяти этот образ. Но его описание призрака во всех подробностях совпадало с портретом. Оно было столь зримым, что я воочию представляла себе того, кто привиделся ему в сумраке летней ночи. И вот взору моему предстал тот же самый облик: и лицо, и одежда. Это открытие повергло меня в смятение, я не знала, что думать. Приблизившись к картине, я стала внимательно рассматривать ее.
Мужчина на портрете был одет точно так же, как описал Джон: длинный зеленый камзол с золотым шитьем по краям, белый шелковый жилет, расшитый бутонами роз, золотое шитье на карманах, шелковые штаны до колен и большой шейный платок из богатого кружева. Он стоял в непринужденной позе, опираясь левой рукой о невысокий мраморный пьедестал. Черные лакированные башмаки украшали массивные серебряные пряжки. Такие старинные костюмы я видела разве что на маскарадах. На подножии пьедестала было начертано имя художника: «Battoni pinxit, Romae, 1750». С пьедестала, из-под локтя мужчины свисал бумажный свиток с нотами.
Прошло несколько минут, а я все не могла отвести глаз от удивительного портрета. Послышались шаги. Оглянувшись, я увидела Констанцию — она явно искала меня.
— Констанция, — спросила я, — чей это портрет? Прекрасная работа, не правда ли?
— Да, картина великолепная, но, к сожалению, изображен на ней дурной человек. Это Адриан Темпл, один из прежних владельцев Ройстона. Я мало что знаю о нем, но был он несомненно злым и коварным. Спроси у мамы, она знает больше моего. В нашей семье не любят эту картину, хотя написана она превосходно. В детстве меня часто пугали этим портретом, и, вероятно, поэтому он вызывает у меня неприятное чувство, едва ли не отвращение. Странно, но вчера вечером, когда мы сидели здесь с Джоном и сверкнула молния, в ее ослепительном свете фигура на полотне приобрела удивительную отчетливость, казалось, она ожила. И в это мгновение я заметила, что Джон потерял сознание.
Нам обеим было горько вспоминать об этом, и мы предпочли сменить тему:
— Уйдем отсюда, — сказала я, — в галерее очень холодно.
Я больше ни о чем не спрашивала Констанцию, но ее слова произвели на меня огромное впечатление. Меня удивило, что она, так мало зная об Адриане Темпле, прежде всего упомянула, что он был дурным человеком, и созналась, что его портрет внушает ей неприязнь. Я вспомнила, как брат, рассказывая о событиях минувшей ночи, признавался, что в присутствии призрака его не покидало ощущение какого-то невыразимого зла. Вообще эта история начала напоминать мне детскую головоломку, в которой из разрозненных фрагментов нужно сложить некий рисунок. Постепенно мне открывались все новые детали давно минувшего, и я складывала их одну к одной, пока они не образуют единое целое и страшный лик не предстанет передо мной во всем своем уродстве.
Доктор Эмпсон не скрывал от нас, что состояние Джона настолько серьезно, что он не ручается за исход болезни, и сразу же согласился с миссис Темпл, когда она предложила пригласить доктора Доуби, известного врача из Дерби. Доктор Доуби приезжал не один раз, и в конце концов настал день, когда он сообщил нам, что опасность миновала.
Однако врачи не разрешили пока посещать больного и сказали, что даже если все обойдется без осложнений, его можно будет увезти домой только через несколько недель.
Миссис Темпл предложила мне пожить в Ройстоне, пока врачи не решат, что Джон сможет выдержать дорогу, и они с Констанцией уверили меня, что, как ни печальна причина такой задержки, им радостно, что мы сможем не разлучаться.
Состояние брата постепенно улучшалось, и мы, сбросив тяжелый гнет тревоги, уже могли говорить на иные темы, не только о болезни Джона. Однажды я решилась спросить миссис Темпл о портрете. Сказала, что он очень меня заинтересовал и хотелось бы узнать подробнее об Адриане Темпле.
— Милое мое дитя, — ответила миссис Темпл, — лучше тебе не интересоваться им. К великому сожалению, он тоже из рода Темплов. Мне не так уж много известно об этом человеке, но в его жизни было немало такого, что женщине, а тем более девице, не пристало знать. Как гласит семейное предание, природа наградила его необычайными способностями. Жил он главным образом в Италии и Оксфорде и лишь изредка посещал Ройстон. Это Адриан Темпл построил здесь тот большой зал, где мы устраиваем балы. Ему не было еще и двадцати лет, а он уже вел распутный образ жизни, и о нем ходили страшные слухи. К тридцати годам его имя стало притчей во языцех среди добропорядочных и здравомыслящих людей. Повсюду, и в Оксфорде, и в Италии, его сопровождал близкий приятель, некто Джослин, участник всех его гнусных забав, и вот однажды, когда они по обыкновению отправились в Италию, Джослин внезапно покинул своего господина и стал монахом, членом ордена траппистов. Поговаривали, что даже его потрясло какое-то злодейство Адриана Темпла. Видно, не все человеческое в нем погибло, он обрел спасение и вернулся к добродетельной жизни, вырвавшись из бездны порока. Но и покинутый своим сообщником, Адриан не отвратился от зла, а четыре года спустя он пропал без вести. Последний раз его вроде бы видели в Неаполе, скорей всего он умер во время страшной эпидемии чумы, разразившейся в Италии осенью 1752 года. Вот и все, что я могу рассказать тебе об этом человеке. Признаться, я сама знаю не многим более. И вот еще что: он прекрасно играл на скрипке, это было его единственным достоинством. Учился он у самого маэстро Тартини,[8] но даже свой музыкальный дар, если верить преданию, он обратил во зло.
Попросив у миссис Темпл прощение за свою нескромность, я выразила сожаление, что ей пришлось коснуться столь неприятной для нее темы, и поблагодарила ее за то, что она сочла возможным рассказать мне эту историю, весьма заинтересовавшую меня.
— Он был красив собою?
— Такой вопрос можно услышать только от девушки, — улыбнулась в ответ миссис Темпл. — Да, Адриана Темпла считали красавцем. Впрочем, это подтверждает портрет, написанный на закате его молодости. Однако, как говорили, его портила смертельная бледность, она появилась после каких-то опытов — в чем они заключались, никто не знал, да и не пристало нам вникать в подобные дела. У него были карие глаза, лицо немного удлиненной овальной формы, которой так гордятся все в роду Темплов. Иногда мы дразним Констанцию, что она вылитый Адриан.
Так оно и было. Я сразу же вспомнила, что лицо у Констанции действительно своеобразной формы. На мой взгляд, его изысканный овал придавал ее красоте очарование безмятежного покоя; вероятно, не только для меня, но и для Джона в этом и заключалась ее неотразимая привлекательность.
— По правде говоря, я не люблю этот портрет, — продолжала миссис Темпл. — Слуги рассказывают о нем странные вещи, да мало ли что они болтают по глупости. Одно время я даже подумывала, не уничтожить ли его, но мой покойный муж, мистер Темпл, не хотел об этом слышать и не позволял убрать его из галереи. Я никогда не простила бы себе, если хоть в чем-то пошла против его воли. К тому же нельзя не признать, что как произведение искусства портрет смотрится прекрасно. Его писал Баттони, и он несомненно удался ему.
Вот и все, что я узнала от миссис Темпл. Ее рассказ глубоко взволновал меня. Не знаю почему, но то, что Адриан Темпл был музыкантом и прекрасно играл на скрипке, показалось мне еще одним фрагментом в головоломке. Вероятно, в моем воображении витал некий смутный образ злого, всеми отвергнутого духа, осужденного на одиночество и через сотню лет восставшего из мрака, когда до него донеслись сладостные звуки итальянской музыки и мелодия «Ареопагиты», столь любимая им в незапамятном прошлом.
С каждым днем к Джону возвращались силы, однако выздоровление шло медленно, и лишь перед Пасхой, которая в тот год была ранней, врачи объявили, что здоровью брата больше ничто не угрожало. Последние недели, проведенные в Ройстоне, были озарены для нас тихим светом покоя и умиленной радости. По моему глубокому убеждению, никогда человеческое сердце не бывает столь открыто любви и благодарности, никогда не ощущаем мы с такой полнотой гармонию бытия, как после тяжелой болезни. Просветленные после пережитых страданий, мы возносим благодарные молитвы Создателю, сохранившему нам жизнь, и бесконечно признательны близким за самоотверженную заботу, которой они окружали нас, когда мы лежали на одре болезни.
Не каждая мать так лелеет своего сына, как миссис Темпл ухаживала за моим братом. Когда недуг окончательно отступил, состоялась официальная помолвка Джона с Констанцией Темпл. Я уже говорила, что во всех отношениях они были прекрасной парой, и их брак сулил радость всем близким. Март выдался на редкость теплым, к тому же Ройстон, расположенный в долине, был надежно укрыт от холодных ветров. По утрам мы втроем устраивались перед южным фасадом дома, чтобы насладиться весенним солнцем. Оно нагревало кирпичные стены, и они излучали приятное тепло. Мы усаживали брата в широкое кресло, обложив его подушками, и иногда, пока мы вышивали, он читал нам вслух. Как раз в это время вышел том сочинений мистера Теннисона, и идиллическая величавость его поэзии удивительно перекликалась с нашим настроением умиротворения и покоя. Воспоминания о той далекой весне, о тех благословенных часах, дорогой Эдвард, по сей день живы в моей памяти. Я будто сейчас слышу тонкий влажный запах фиалок, вижу яркие цветы крокусов на лужайке.
Казалось, Джон выздоравливал не только телом, но и духом. Наваждение, терзавшее его, явно рассеялось, и он больше не вспоминал о тех тягостных событиях, которые прежде постоянно поглощали его мысли. Разумеется, при первой же возможности я рассказала брату о портрете Адриана Темпла. Он выслушал меня с живейшим интересом, однако, к моему удивлению, ничего не сказал и потом ни разу не заговаривал со мной о портрете. Не знаю, удовольствовался ли он моим рассказом или ему не хотелось возвращаться туда, где его сразила болезнь, только он ни разу не зашел в картинную галерею до самого отъезда из Ройстона.
Зато я бывала там часто. Портрет Адриана Темпла непостижимым образом притягивал меня, и я постоянно приходила смотреть на него. Действительно, кисть живописца создала необычайно выразительный образ, и по мере того, как поправлялся Джон, я начинала смотреть на портрет иными глазами. Быть может, тут сказалась и сила привычки, которая, как известно, сглаживает даже самую сильную антипатию, но так или иначе понемногу ослабевало отвращение, которое этот человек внушил мне с первого взгляда. Он уже не отталкивал меня, и я даже стала любоваться красивым овалом лица, карими глазами, прекрасными точеными чертами. Бывали минуты, когда я с сожалением думала о печальной судьбе столь незаурядной личности, сокрушалась, что смерть настигла его в расцвете лет, и хотя он погряз в пороках, его недолгая жизнь прошла в горьком одиночестве. Миссис Темпл и Констанция не раз заставали меня в галерее перед портретом их предка, и шутили, что я влюбилась в Адриана Темпла.
Однажды утром в один из первых апрельских дней, когда яркое солнце с необычайной силой осветило картину, мне пришло в голову вглядеться в свиток с нотами, свисавший с пьедестала, на который так непринужденно облокотился Адриан Темпл. До этого момента мне казалось, что на свитке лишь некая имитация записи музыкального произведения, как это обычно делалось на картинах, где среди всевозможных атрибутов присутствовали и нотные листы. Давая условное изображение нотного стана, художники никогда не воспроизводили какое-либо конкретное музыкальное сочинение. Правда, я сейчас вспомнила, что на памятнике Генделю в Вестминстерском аббатстве также изображен свиток с нотами, и на нем высечены первые такты величественной мелодии «Я знаю, что Спаситель жив».
И вот в то утро, вглядевшись в картину, я поняла, что ноты на свитке образовывали связную мелодию. Побуждаемая любопытством, я встала на стул, чтобы лучше рассмотреть их. Казалось, они стерлись от времени и проступали смутно, будто сквозь пелену. И все же спустя мгновение я прочитала в них начальные такты гальярды из сюиты Грациани, столь хорошо знакомой моему брату и мне. Тетрадь с записью этого произведения я видела, по-моему, не больше двух раз, однако эта мелодия так глубоко врезалась мне в память, что я без особого труда убедилась, что вижу начало гальярды и ничто иное. Правда, ноты были нарисованы довольно небрежно, но у того, кто был знаком с этим произведением, не могло возникнуть сомнений.
Не скажу, что я была сильно поражена, однако у меня появился новый повод для размышлений. Разумеется, это могло быть простым совпадением, но скорее всего Адриан Темпл сам пожелал, чтобы его любимая мелодия была запечатлена на его портрете. О своем открытии я решила не рассказывать брату, опасаясь пробудить в нем угасший было интерес к истории, которую, как я надеялась, он уже совсем выбросил из головы.
В начале апреля наш тесный счастливый кружок распался. Джон вернулся в Оксфорд, миссис Темпл ненадолго уехала в Шотландию, а мы с Констанцией отправились в Уорт Малтраверз.
Учеба Джона в Оксфорде заканчивалась. Он рассчитывал получить степень в июне, а бракосочетание с Констанцией было назначено на сентябрь. Брат вернулся в колледж Магдалины в приподнятом состоянии духа. В ящиках за окном цвели цветы, и комната показалась ему светлее и наряднее. Последовавшие месяцы были небогаты событиями, поскольку Джон сразу же прилежно засел за учебники, и из всех развлечений позволял себе лишь прогулки верхом — для этой цели он выписал себе из Уорта двух лошадей.
Через две недели после возвращения в Оксфорд брат получил письмо от мистера Смарта, в котором тот извещал его, что может вернуть ему скрипку Страдивари в полном порядке. По словам мистера Смарта, все знатоки единодушно подтвердили высказанное им с самого начала мнение, что инструмент не имел себе равных и сэр Джон действительно владел уникальным и прекрасно сохранившимся образцом искусства великого мастера. Мистер Смарт восстановил струны и настроил скрипку, а поскольку басовая рейка сохранилась в первозданном виде и отличалась необычной для старинных инструментов прочностью, то он счел необязательным менять ее. Это легко можно сделать впоследствии, если она не выдержит нынешние струны. С разрешения мистера Смарта звучание скрипки проверил молодой виртуоз из Германии; он играл на многих великолепных инструментах, но, по его признанию, ему еще не доводилось держать в руках подобное чудо. Брат поблагодарил мистера Смарта и попросил прислать скрипку в колледж Магдалины.
Между тем мистер Гаскелл больше не приходил к Джону музицировать по вечерам. Хотя никакой видимой причины для охлаждения не было, и мистер Гаскелл всей душой стремился сохранить прежнюю дружбу, молодые люди виделись все реже, и в конце концов они лишь случайно встречались на улице. Как я полагаю, все это время брат усиленно упражнялся на скрипке Страдивари, но всегда в полном уединении. Когда он завладел скрипкой, в нем появилась замкнутость и скрытность, совершенно чуждые его истинной природе. Ни сестре, ни другу не доверил он своей тайны, мистер Гаскелл, естественно, не подозревал о существовании скрипки Страдивари.
Получив посылку из Лондона, брат бережно распаковал ее и решил немедля испробовать скрипку новым смычком работы Турта,[9] который он приобрел у мистера Смарта. Чтобы непрошеные гости не застали его врасплох, Джон запер дубовую уличную дверь. Много времени спустя он признался мне, что ожидал услышать звучание прекрасного тембра, но, коснувшись струн смычком, испытал поистине потрясение. Полились глубокие и чистые звуки, казалось, будто все пассажи сливались в один мощный аккорд или две скрипки играли дуэтом. Во время болезни Джон не прикасался к инструменту и естественно полагал, что утратил былую гибкость кисти и беглость пальцев, однако, как ни странно, техника его нисколько не ухудшилась, напротив, она стала почти виртуозной. Он и не подозревал, что способен играть с таким чувством и блеском. Брат мог объяснить это только чудесными свойствами скрипки Страдивари, и тем не менее его не покидало ощущение, что удивительные способности появились у него как следствие недавней болезни или в результате какого-то непостижимого воздействия, и от этих мыслей ему становилось не по себе. Он велел поставить замок на шкаф, где нашел скрипку, и каждый раз, закончив играть, бережно прятал ее на старое место и только потом отпирал наружную дверь.
Тем временем закончился летний триместр. Наступили экзамены, и оба молодых человека с честью выдержали испытания, однако по скромности не подавали вида, что остались весьма довольны собой. Результаты должны были быть оглашены через несколько недель. Наступил вечер накануне того дня, когда Джону предстояло проститься с Оксфордом. Стрелки часов близились к девяти, но было светло, и багряный закат пылал на небе. Теплый воздух благоухал запахами цветов, как в тот памятный вечер, когда ровно год назад впервые явилась тень Адриана Темпла. С тех пор брат исполнял «Ареопагиту» множество раз, но видение больше не повторялось и не слышалось знакомое поскрипывание плетеного кресла. Джон в задумчивости сидел в гостиной, с легкой грустью глядя на закат, последний в его студенческой жизни. В голове его проносились мысли о будущем, или, быть может, он жалел, что немало сил истратил понапрасну, как вдруг воспоминания об июньском вечере прошлого года ожили в нем с небывалой яркостью и ему неудержимо захотелось сыграть «Ареопагиту». Отперев шкаф, он вынул скрипку, и в мягком золотистом свете угасавшего дня она вспыхнула и засияла всеми изысканными оттенками лака. Когда началась гальярда, Джон взглянул на плетеное кресло, втайне надеясь увидеть в нем знакомую фигуру, но ждал он напрасно и без всяких происшествий доиграл сюиту до конца.
Едва умолкла скрипка, как послышался стук в дверь. Поспешно спрятав свое сокровище, брат пошел открывать и увидел мистера Гаскелла. Тот вошел, смущаясь, явно не зная, будут ли ему рады.
— Джонни, — произнес он и осекся.
Бывает, мой дорогой племянник, что мы невольно называем тех, с кем нас когда-то связывали тесные узы, их домашним или уменьшительным именем, хотя старая дружба, дававшая на это право, осталась в прошлом. Но порой мы сознательно прибегаем к подобному обращению, чтобы напомнить старым друзьям о прежней близости. Именно эти чувства скорей всего и побудили мистера Гаскелла назвать Джона его уменьшительным именем.
— Джонни, я проходил мимо и услышал твою скрипку. Я узнал знакомую мелодию, ты играл «Ареопагиту», и мне захотелось зайти к тебе. Надеюсь, не помешал?
— Нет, нисколько, — ответил Джон.
— Это последний вечер в нашей студенческой жизни, последний вечер в Оксфорде. Завтра мы простимся с юностью, и для нас начнется другая, взрослая жизнь. Теперь мы редко видимся, и, каюсь, это моя вина. Но как бы там ни было, расстанемся друзьями. Ведь у нас не так много близких людей, чтобы мы могли позволить себе забывать о них.
Он от всей души протянул руку, голос его чуть заметно дрожал, — возможно, из-за искреннего волнения, но скорее из-за того, что мужчины не любят признаваться в глубоких чувствах, предпочитая светскую сдержанность. Брат, тронутый словами старого друга, пожал протянутую руку.
После минутного молчания завязалась беседа, поначалу немного натянутая, а затем все более непринужденная. Они толковали о том о сем, и мистер Гаскелл поздравил Джона с предстоящей женитьбой, о которой до него дошли слухи. Спустя некоторое время он поднялся, собираясь уходить, но вдруг сказал:
— Должно быть, последнее время ты много играл на скрипке и, насколько могу судить, достиг поразительных успехов. Когда я шел по улице, твоя скрипка буквально заворожила меня. Не помню, чтобы раньше тебе удавалось извлекать из инструмента столь чарующие звуки: звучание аккордов поражало мощью, и мне даже почудилось, что кто-то еще играл с тобой. Я и не думал, что скрипка Прессенды обладает столь изумительными качествами.
Похвала мистера Гаскелла была лестна брату, а тот между тем продолжал:
— Сделай одолжение, сыграем вместе «Ареопагиту» на прощание.
И с этими словами он сел за фортепьяно.
Джон собрался было достать скрипку Страдивари, но вспомнил, что утаил ее от мистера Гаскелла. Если он покажет ее теперь, то придется объяснить, откуда она у него появилась. Смутившись, он довольно холодно отказался играть, сославшись на усталость.
Подобная перемена в настроении друга не могла не обидеть мистера Гаскелла, но он не стал настаивать, сразу же поднялся и после нескольких формальных фраз удалился. Прощаясь, он пожал руку Джону, пожелал ему семейного счастья и сказал:
— Не забывай своего старого товарища. Помни, если тебе понадобится верный друг, ты знаешь, где найти его.
Джон слушал, как на лестнице стихали шаги, и невольно направился к двери, словно хотел вернуть друга, но передумал. Однако последние слова мистера Гаскелла запали ему в душу, и впоследствии он нередко вспоминал их.
Лето мы провели вместе с миссис Темпл и Констанцией, жили и в Ройстоне, и в Уорте. Джон снова нанял яхту «Палестину», и вся наша компания не раз отправлялась на ней в плавание. Преданность Констанции своему возлюбленному была безгранична; казалось, все ее существо растворилось в нем, и без Джона для нее не было жизни.
Я не могу ни понять, ни изъяснить, какие причины побуждали меня подвергать сомнению очевидное, но подчас я невольно спрашивала себя, отвечал ли Джон на любовь Констанции столь же горячим чувством, как полгода назад. Разумеется, я не могу припомнить ни одного случая, когда бы мои подозрения подтвердились. Нужно отдать брату справедливость, как полагается жениху, он оказывал невесте все те бесконечные знаки внимания, которые так дороги обрученным. Казалось, его фантазия неистощима, он придумывал для Констанции все новые и новые развлечения, однако в душе у меня не стихали сомнения, что любовь его уже не пылала с былою силою. Не могу передать, дорогой Эдвард, как сжималось мое сердце от этих тягостных мыслей, как я корила себя за столь недостойные подозрения и с досадой гнала их от себя. Увы! Они возвращались вновь и вновь. Мы все увидели скрипку Страдивари. Ее невозможно было дольше скрывать от нас, поскольку брат постоянно играл на ней. Он не признался нам, каким образом она очутилась у него, просто сказал, что это его оксфордское приобретение. Само собой разумеется, мы подумали, что он купил ее, и я огорчилась, представив, как обидится мистер Торесби, наш опекун, подаривший брату превосходную скрипку, когда увидит, что его подарком пренебрегли. Никто из нас понятия не имел о причудах коллекционеров, собирающих музыкальные инструменты, о том, в какую сумму оценивался такой инструмент, как скрипка Страдивари. Но даже если бы знали, то вряд ли бы удивились, что Джон истратил такие деньги. Став совершеннолетним, он получил немалое состояние и мог позволить себе подобную роскошь. Однако редкостные достоинства скрипки не оставили нас равнодушными. Ее необыкновенный певучий голос поразил бы даже совершенно лишенных музыкального слуха людей, и мы не переставали восхищаться ею. Вместе с тем я заметила, как изменилась игра брата. В его исполнении появилась выразительность и виртуозная легкость. Объяснить это одними лишь чудесными свойствами нового инструмента было невозможно. Между тем увлечение музыкой превратилось у Джона в настоящую страсть. Он ежедневно уединялся у себя в комнате и упражнялся часа по два, чем огорчал Констанцию, так как, несмотря на все ее просьбы, никогда не разрешал ей присутствовать при его занятиях.
Незаметно пролетело лето. Я забыла сказать, что в июле Джон и мистер Гаскелл сдавали устные экзамены и получили блестящие оценки. Среди выпускников оба молодых человека оказались лучшими из лучших, и мы от души порадовались не только за Джона, но и за мистера Гаскелла, вспоминая его сердечное к нам отношение. Я попросила Джона передать ему мой поклон и поздравления, не сомневаясь, что брат ответит на поздравительное письмо мистера Гаскелла. Однако Джон сказал, что его друг не сообщил ему свой адрес.
Первого сентября в Ройстоне Джон обвенчался с Констанцией. По желанию брата (и его горячо поддержала Констанция) в церкви присутствовали только самые близкие, и церемония прошла очень скромно, без всякой пышности. На медовый месяц молодожены уезжали в Италию и еще до полудня покинули усадьбу.
Миссис Темпл предложила мне пожить с ней в Ройстоне, и я согласилась с превеликим удовольствием. Простившись с новобрачными, я сразу же ощутила тоску одиночества и с ужасом представила, как буду скучать одна целых шесть недель, пока вновь не увижу любимого брата и дорогую Констанцию.
Недели через две мы получили первое письмо, и с тех пор вести от наших путешественников приходили регулярно. Констанция писала веселые письма, полные остроумных наблюдений. Она впервые увидела Швейцарию и Италию, неудивительно, что все очаровывало ее прелестью новизны. Молодые проехали из Базеля в Люцерн; прожив несколько дней в этом чудесном городе, перебрались в Лугано и на итальянские озера. Затем мы узнали, что они прибыли в Рим и намеревались посетить Неаполь, хотя поначалу это не входило в их планы.
За все это время Джон не прислал нам ни строчки. Всегда писала Констанция, но и от нее письма стали приходить реже. Возможно, в этом не было ничего странного, ведь путешественники переезжали с места на место, и подчас им было просто не до корреспонденции. Однако вскоре мы с миссис Темпл обратили внимание, что письма нашей дорогой голубки стали более сухими и краткими. Казалось, лишь чувство долга заставляло ее браться за перо, и в ее посланиях не осталось уже и следа той беззаботной веселости и простодушного удовольствия, которыми была проникнута каждая строчка первых писем. Возможно, мы ошибались, но прежние подозрения вновь заговорили во мне.
Из Неаполя, конечного пункта их путешествия, молодожены должны были вернуться в Англию к концу октября. Однако уже наступил ноябрь, а мы не знали, отправились ли они в обратный путь, и если нет, то на какой срок назначили отъезд. От Джона по-прежнему не было ни слова, только Констанция изредка присылала письма. По ее словам, Джон был в восторге от Неаполя и его окрестностей. Он много времени посвящал музыке, значит, подумала я, прочитав об этом, Констанция подолгу оставалась одна. Что до нее самой, то она опасалась, как бы дальнейшее пребывание в Неаполе не повредило ее здоровью.
Однажды из Неаполя пришло письмо, которое не на шутку встревожило нас. Оно было датировано 25 октября. Констанция писала, что в последнее время у Джона расстроились нервы, его мучила бессонница. В среду, то есть за два дня до даты на письме, он целый день не находил себе места. Странное беспокойство еще больше усилилось вечером, когда они удалились в спальню. Непонятное возбуждение не давало ему уснуть, он оделся и, сказав жене, что, быть может, ночной воздух успокоит его нервы, ушел. Вернулся он около шести утра и был так страшно бледен и изнурен, что Констанция тут же уложила его в постель и послала за врачом. Доктора определили у него приступ какой-то странной малярии и сказали, что ему нужен неусыпный уход. Однако из следующего письма мы узнали, что Джон поправился, и наше волнение несколько улеглось хотя бы на время. Между тем ноябрь близился к концу, а о возвращении не было и речи.
Ноябрь — самый хмурый месяц в Англии. Он не радует пестрыми красками октября и не будоражит радостным ожиданием рождественских праздников, которые так скрашивают декабрь. В тот год ноябрьское ненастье казалось еще более беспросветным, чем всегда. На исходе месяца зарядили нескончаемые дожди, и Рой, извилистая речушка, протекавшая по парку недалеко от усадьбы, вздулась и стала неузнаваемой. Однажды после страшной ночной бури вода в ней вышла из берегов, затопила террасы в саду, разрушила цветники и оставила на лужайках безобразный слой грязи. Казалось, сама природа обрушилась на нас, и мы совсем впали в отчаяние. И потому, когда пришло письмо из Лаона с известием, что молодожены уже на пути домой и рассчитывают прибыть в Англию через неделю, радости нашей не было предела. Писала, как и прежде, Констанция. Джону очень хотелось встретить Рождество в Уорте Малтраверзе, и он просил нас выехать туда не откладывая, чтобы подготовить дом к их возвращению. Молодые прибыли в Уорт в середине декабря, и можно представить, с какой любовью мы с миссис Темпл встречали их.
В ответ на наши взволнованные расспросы Джон уверил нас, что вполне здоров, и, хотя действительно нельзя было заметить никаких явных признаков недуга, нас потрясла произошедшая в нем перемена. Исчез его всегдашний здоровый румянец, лицо поражало странной бледностью, хотя не казалось осунувшимся и изнуренным. Констанция также подтвердила, что здоровье Джона поправилось, но после той ночи, когда его свалил приступ малярии, на лицо так и не вернулись прежние краски.
Вскоре я заметила, что сама Констанция находится в подавленном состоянии духа и очень неохотно отвечала нам, когда мы просили ее рассказать о разных подробностях их путешествия. Увы! Причину такого уныния было нетрудно понять — она крылась в угрюмой отрешенности, которая все больше овладевала Джоном. Миссис Темпл тяжело переживала в душе это внезапное свалившееся на нас несчастье, а меня оно буквально раздавило. Констанция не жаловалась: казалось, от всех горестей ее самозабвенная преданность стала только еще сильнее. Как ни старалась она скрыть свою печаль, но разве обманешь любящее сердце матери и сестры, и, понимая это, бедняжка страдала еще пуще. Хотя Джон не избегал жены, он несомненно тяготился ее обществом. Такое поведение молодого человека, который всего лишь несколько месяцев назад стал супругом, взяв в жены любящее и верное создание, представлялось совершенно необъяснимым. Он почти не выходил, мы видели его главным образом за столом. Весь день он сидел, запершись в своей гостиной или в кабинете, и непрестанно играл на скрипке. Тщетно пытались мы вызвать его на общение, взяв себе в союзницы музыку. Я не раз просила позволить мне аккомпанировать ему, но он всегда под каким-нибудь предлогом отказывался. Даже вечерами, сидя с нами в гостиной, он хранил молчание и не поднимал головы от книги. Читал он только греческих или латинских авторов, так что содержание книги оставалось мне неизвестным. Однако он с удовольствием слушал, когда я или Констанция играли на рояле, и повторял, что музыка помогает ему глубже проникнуть в мысли автора. Констанция нередко просила меня уступить ей место за роялем и, бывало, часами играла для мужа, не слыша от него ни единого слова благодарности, но она довольствовалась и такой малостью, лишь бы выразить ему свою любовь и преданность.
Веселая рождественская пора не принесла в наш дом радости. День ото дня нелюдимость брата росла, он изменил даже своим давнишним правилам, которые всегда неукоснительно соблюдал. Джон никогда не забывал о долге христианина и в любую погоду посещал воскресные богослужения, говоря, что землевладелец обязан подавать добрый пример своим арендаторам. С ранних лет мы по воскресеньям ходили к утренней службе и к обедне в нашу церковь и сидели рядом в фамильной часовне Малтраверзов, где покоились многие наши предки. Нас окружали их надгробные статуи, все здесь хранило память об их благих деяниях, и мне всегда думалось, что, унаследовав славное имя предков, мы обязаны продолжать и благочестивые дела, коими был отмечен жизненный путь многих из них. Вот почему я безмерно огорчилась, когда в первое воскресенье после возвращения брат пренебрег долгом христианина и не пошел в церковь.
Утром он не спустился к завтраку и попросил принести кофе к нему в комнату. Когда настало время идти в церковь, я поднялась к нему, чтобы сказать, что мы одеты и ждем его. Я постучалась и обнаружила, что дверь заперта. Джон не открыл мне, только попросил не ждать его — он придет позже. Мы отправились в церковь без него, и всю службу я просидела, не отрывая глаз от входа, видя в каждом входящем Джона и надеясь, вопреки всему, что он придет. Но он так и не появился. Вероятно, Эдвард, тебе это покажется пустяком (хотя надеюсь, что это не так), но уверяю тебя, я с трудом сдерживала слезы. Меня сокрушала мысль, что впервые мой любимый брат не пришел в Божий храм из-за какой-то причуды или каприза. Сердце мое сжималось тоскою, комок стоял в горле. Слова молитвы не доходили до моего сознания, я не могла заставить себя присоединиться к пению. И во время проповеди мистера Батлера, нашего священника, я повторяла про себя строчки из стихотворения, которое учила в детстве:
Как легок путь порока,
Как труден путь к добру.
И камень, что ребенок
Шутя толкнет со склона,
Повалит исполина,
Скатившись на беду.
Сердце говорило мне, что Джон уже вступил на стезю, ведущую к гибели, и даже нам, готовым отдать жизни ради его спасения, не удержать его.
Рождество принесло еще более тяжкие испытания. С тех самых пор, как мы с Джоном приняли конфирмацию, мы всегда причащались в светлое утро Рождества, а после службы Джон раздавал традиционные подарки в фамильной часовне. Как ты знаешь, в этот день двенадцать стариков получают пять фунтов и сюртук зеленого сукна, а двенадцать старушек такую же сумму и синее платье в придачу. Все эти вещи складывались на усыпальнице сэра Эсмуна де Малтраверза и с незапамятных времен вручались старикам главой нашего рода. Когда Джону исполнилось двенадцать лет, это стало его обязанностью, и я с гордостью смотрела, как мой замечательный брат исполнял этот давний обряд, сопровождая каждый подарок добрыми словами.
Увы! В то Рождество все было иначе. Даже в этот святой день брат не подошел ни к алтарю, ни к храму. Мне с детства казалось, что праздник Рождества дан нам свыше для того, чтобы люди на земле увидели хотя бы слабый отблеск божественного света чистоты и любви, в золотом сиянии которого будем пребывать мы на небесах. В Рождество скупец умеряет свою жадность, враги — злобу, добрые сердца становятся еще добрее, и все христиане обнимаются как братья. В этот день даже самый закоренелый грешник тянется к добру, и в нем пробуждается, пусть и слабое, стремление к раскаянию. Такие счастливые мечты обычно переполняли меня во время рождественской службы, и душа радостно ликовала, слыша знакомые слова молитв. Но никогда еще не сидела я на рождественской службе в таком страшном смятении: словно злой дух искушал меня, смущал своими недостойными нашептываниями, и даже когда дети запели «Внемлите небесным вестникам», сквозь их ангельские голоса мне чудилось ненавистная мелодия гальярды из «Ареопагиты».
Бедная Констанция! Она опустила вуаль, но я видела, что по ее лицу текли слезы, и понимала, какие терзания она испытывала в эти минуты. Я взяла ее за руку, как ребенка, и так мы просидели всю службу. Но на этом наши испытания не кончились. Джон не дал никаких распоряжений относительно подарков. Сюртуки и платья вместе с кошельками лежали на надгробии сэра Эсмуна, но раздать их было некому. Мистер Батлер с растерянным видом подошел к нам и спросил, неужели сэр Джон не сделал никаких распоряжений по поводу подарков? Только гордость не позволила мне разрыдаться. Я объяснила, что брату нездоровится, и попросила мистера Батлера вручить подарки, сказав, что на неделе сэр Джон непременно навестит всех стариков прихода. И мы поспешили уйти, дабы не присутствовать при церемонии. Мы боялись, что самообладание изменит нам и все увидят наше отчаяние.
Но друг перед другом мы уже больше не притворялись и, не сговариваясь, покончили с глупым фарсом — ведь все это время мы делали вид, будто не замечали, как отдалялся Джон от жены, с какой возмутительной пренебрежительностью относился к ней.
Стоит ли говорить, в какой тоске три несчастные женщины вернулись домой после рождественской службы. Джон так и не показался, но около пяти часов Констанция поднялась к нему и, стоя перед закрытой дверью, кротко просила впустить ее. В конце концов Джон открыл дверь. Она не рассказывала, что именно она увидела, но когда она вернулась в гостиную, я поняла по ее лицу, что она ужасно расстроена и напугана. Мне она только сказала, что в слезах бросилась к ногам мужа и на коленях, в отчаянии, умоляла его сказать ей, в чем она провинилась перед ним, и не лишать ее своей любви. Джон молчал, но в конце концов мольбы несчастной возымели действие, и он согласился спуститься вечером в столовую. За ужином мы изо всех сил делали вид, будто ничего не произошло, вымученно улыбались, стараясь казаться веселыми, хотя в голосе еще дрожали слезы, и всячески пытались рассеять мрачную угрюмость Джона. Но он лишь односложно отвечал нам, и когда Форстер, старый дворецкий нашего отца, поставил на стол круговую чашу Малтраверзов, которую вот уже тридцать лет он выносил каждое Рождество, брат, даже не пригубив чашу, равнодушно передал ее нам. По лицу Форстера я поняла, что болезнь хозяина уже не составляла тайны для слуг.
Не стану терзать ни себя, ни тебя, дорогой Эдвард, описанием болезни твоего отца, ибо, увы! вскоре не осталось сомнений, что его недомогание перешло в тяжелый недуг. Это было единственное, хотя и печальное утешение, которое мы могли найти для Констанции, уверяя ее, что отчужденность мужа вызвана физическим расстройством его организма. С каждой неделей его состояние ухудшалось, и день ото дня он обращался с женой все более холодно и жестоко. Мы всячески уговаривали его сменить обстановку — уехать в Ройстон на месяц, пригласить доктора Доуби, чтобы он его обследовал. Миссис Темпл даже тайком обратилась к доктору за советом, описав, насколько позволяли приличия, что происходило с ее зятем. Не представляя, насколько серьезно заболевание Джона, доктор Доуби ответил в довольно шутливом тоне, что слегка покоробило нас, но в любом случае настоятельно рекомендовал сменить климат и обстановку.
Вот почему мы вздохнули с облегчением, когда однажды в марте брат объявил нам, что решил последовать нашим советам и уезжает на континент. Вскорости он покинул Уорт, взяв с собой своего камердинера Парнема. Простился он с нами равнодушно, но ласково поцеловал Констанцию. Бедняжка потом призналась мне, что за последние три месяца это был первый случай, когда Джон удостоил ее этого обычного выражения супружеской любви, и ее истерзанное сердечко увидело в том добрый знак, позволявший надеяться, что муж вернет ей свою любовь. Джон не предложил жене сопровождать его, но в любом случае мы бы воспротивились этому, поскольку уже не оставалось сомнений, что Констанция находится в том положении, когда было бы верхом неосторожности пускаться в путешествия.
Почти месяц мы не имели от Джона вестей. Наконец он прислал Констанции письмо из Неаполя. В нем было всего несколько строчек. Джон только сообщал адрес, по которому она при желании могла бы писать ему — вилла де Анджелис в Позилиппо. Хотя в письме не было ни одного теплого слова, Констанция ожила и с тех пор почти каждый день писала мужу трогательные письма, подробно сообщая все наши новости в надежде, что они рассеют его.
Месяц спустя миссис Темпл отправила Джону письмо, в котором, описав состояние Констанции, умоляла его приехать хотя бы ненадолго, чтобы поддержать жену перед родами. Не отозваться на такую просьбу было бы жестокой бесчеловечностью, но непредсказуемое поведение брата в последнее время приучило меня ждать от него самых необъяснимых поступков. И потому, когда Джон известил нас, что возвращается в Англию, у меня отлегло от сердца. По-моему, миссис Темпл испытывала в душе те же чувства, но хранила молчание.
Мы встретили Джона в Ройстоне, куда миссис Темпл перевезла Констанцию, чтобы там она находилась под наблюдением доктора Доуби. Судя по внешнему виду моего брата, здоровье его ухудшилось. Он был по-прежнему страшно бледен и вдобавок заметно похудел, и его угрюмая замкнутость осталась неизменной. Правда, он отнесся к Констанции с участием и даже нежностью. Она ожидала мужа с душевным трепетом, не зная, что сулит ей его возвращение, и нервное напряжение подрывало ее хрупкий организм. Сочувствие, по правде говоря, естественное, когда молодая женщина готовится стать матерью, показалось бедняжке после всех пережитых страданий милосердным даром любви, и ее вновь окрылила надежда, что Джон изменится и будет столь же нежным, как прежде. Но, как ни горько писать об этом, добрые чувства пробудились в нем не надолго, и вскоре им вновь овладела глубочайшая апатия. Мне показалось, будто его подлинная, искренняя и любящая натура в отчаянном усилии пыталась пробиться сквозь броню жестокости и эгоизма, сковавшую его душу. Но пагубное воздействие какой-то злой силы, судя по всему, оказалось сильнее, брат сдался, и на него вновь наложили цепи, еще более тяжкие. То, что Джон находился под властью неведомой темной силы, не вызывало сомнений у всякого, кто знал его прежде. Но хотя и миссис Темпл и я думали одинаково, мы терялись в догадках, что представляла собой эта сила. Миссис Темпл даже готова была допустить, что у Констанции появилась соперница, но по размышлении мы отбросили это предположение как неправдоподобное. Будь в нем хотя бы доля правды, мы не остались бы в неведении, так или иначе дошли бы слухи. Нас приводила в отчаяние невозможность постичь природу недуга, поразившего моего брата. Если бы мы нашли причину, то смогли бы противостоять болезни, но мы сражались с тенью, и враг наносил удары, скрываясь в кромешном мраке и оставаясь для нас незримым. Предполагать психическое расстройство не было оснований, и нельзя было сказать, что Джон страдал каким-то определенным физическим расстройством, если не считать того, что таял на глазах.
Вскоре родился ты, дорогой Эдвард. Здоровье Констанции быстро поправлялось, радость материнства вдохнула в нее новые душевные силы, и твое появление на свет принесло ей блаженное утешение после долгих страданий. Джон отнесся к рождению сына едва ли не равнодушно, хотя как-то раз просидел у жены почти полчаса и даже позволил ей погладить его по волосам и приласкать, как в былое время. Стояла прекрасная летняя пора, но Джон почти не выходил из дома, не покидал своей комнаты, даже спал в ней, распорядившись поставить там походную кровать, — и подолгу играл на скрипке.
Однажды в конце июля мы сидели после обеда в гостиной. Окна, выходившие на лужайку, были распахнуты, но дневная духота не сменилась прохладой. Наша жизнь протекала по-прежнему безрадостно, однако в тот вечер уныние было не столь тягостным, как обычно, поскольку Джон спустился к обеду. Теперь это случалось весьма редко, так как он велел подавать ему в комнату. Констанция, тоже спустившаяся в гостиную, сидела за роялем и играла сочинения Скарлатти и Баха, зная, как любит муж старинную музыку. Ныне эти композиторы в большой моде, а тогда их произведения исполнялись редко. Констанция играла превосходно, но Джон никогда не позволял ей аккомпанировать ему, более того, сам перестал играть в нашем присутствии и музицировал, только уединившись у себя в комнате. Подали кофе, и Констанция отошла от рояля. Все это время брат сидел в сторонке, погруженный в чтение, и не обращал на нас внимания, но вдруг, отложив книгу, сказал:
— Констанция, если ты не против, я принесу скрипку и сыграем вместе.
Господи, какой радостью отозвались в нас эти немудреные слова! Но мы не подали вида, что взволнованы, и когда Джон пошел за скрипкой, растроганная Констанция поцеловала сначала свою мать, потом меня и, не говоря ни слова, пожала мне руку. Спустя минуту вернулся брат со скрипкой и нотной тетрадью. Я сразу же узнала старый кожаный переплет продолговатой формы, узнала тетрадь с сюитами Грациани. Я не видела ее почти два года и не подозревала, что брат привез ее в Ройстон. Мне сразу же стало ясно, что он хотел сыграть «Ареопагиту». Сама не знаю почему, но это произведение внушало мне глубокое отвращение, однако в ту минуту мне показалось безразличным, что они будут играть, — лишь бы Джон пощадил жену и сменил гнев на милость. Он поставил ноты на рояль и предложил начать. Констанция видела их впервые, хотя, полагаю, мелодия была ей знакома — ведь Джон так часто исполнял сюиту, а раз услышав, ее трудно было забыть.
Зазвучала «Ареопагита», и поначалу все шло прекрасно. Когда полились волшебные звуки скрипки Страдивари, когда она заговорила под виртуозным смычком Джона — а даже на самый строгий взгляд он играл блистательно, — не прошло и нескольких минут, как мы забыли обо всех печалях и сидели зачарованные. Казалось, скрипка словно бы ожила, она пела каким-то таинственным языком, непостижимый смысл которого не в силах передать человеческие слова. Констанция не очень хорошо разбиралась в basso continuo, и ей было нелегко читать с листа рукописные ноты, но она успешно справлялась, пока не началась гальярда. Как она рассказывала мне потом, она вдруг утратила способность сосредоточиться на своей игре, все ее внимание против воли притягивалось к скрипке, и она с трудом следила за нотами. Констанция ошиблась один раз, другой, смутилась и снова сбилась. Вдруг Джон остановился и резко сказал:
— Уступи место Софи. Ты не поспеваешь за мной.
Бедная Констанция! Слезы навернулись у меня на глаза, когда я услышала жестокие слова брата, и с губ готов уже был сорваться упрек. Констанция была еще слаба после родов, к тому же впервые аккомпанировала мужу и, естественно, волновалась. Сказанные в досаде слова обратили в прах все ее надежды на возрождение любви, и она не смогла этого вынести. Закрыв лицо руками и уронив голову на клавиши, Констанция разрыдалась.
Мы с миссис Темпл бросились к ней, пытаясь успокоить. Джон убрал скрипку и, взяв нотную тетрадь под мышку, удалился, ни единым словом не утешив жену, а она, бедняжка, плакала так, что, казалось, у нее разорвется сердце.
Констанцию уложили в постель, но она еще долго билась в судорожных рыданиях. Миссис Темпл заставила ее выпить успокаивающее, и к часу ночи она наконец-то забылась тяжелой дремотой. Мне тоже необходимо было отдохнуть. Я буквально валилась с ног от усталости после всех переживаний и от жгучей обиды за оскорбленную Констанцию. Несчастья так истомили меня, что едва голова моя коснулась подушки, как я провалилась в сон.
Детскую устроили в южном крыле дома, и Констанция спала теперь в соседней комнате, чтобы быть поближе к младенцу. А чтобы ей не было одиноко, я по просьбе миссис Темпл тоже перебралась на эту половину, заняв комнату немного дальше по коридору. Ночью меня разбудил тихий стук в дверь моей спальни. Я не сразу пришла в себя и с трудом понимала, где нахожусь. Светила луна, но я зажгла свечу и увидела, что на часах уже два ночи. У меня мелькнула мысль, что Констанции плохо или что-то случилось с малюткой, и няня пришла за мной. Подойдя к двери, я тихо спросила, кто там. Каково же было мое изумление, когда я услышала голос Констанции.
— Софи, открой мне.
Я поспешно открыла дверь и в сумраке коридора увидела белую фигуру своей несчастной сестры. Она стояла в одной ночной рубашке.
Освещенная мертвенным светом луны, Констанция казалась ужасно бледной, и в первое мгновение мне подумалось, что она, как сомнамбула, бродит во сне, терзаемая горем. Ласково взяв ее за руку, я сказала:
— Дорогая моя, возвращайся скорее в постель, ты простудишься.
Однако Констанция вовсе не спала. Сделав мне знак молчать, она испуганно прошептала:
— Тихо! Ты ничего не слышишь?
Этот вопрос и ее явный испуг невольно смутили меня. Ее волнение передалось мне, я почувствовала, как дрожь пробежала по всему телу, и я напрягла слух. Но все в доме спало.
— Слышишь? — снова спросила Констанция. Страшная мысль пришла мне в голову: у ребенка начался круп, и бедняжка с отчаянием прислушивается к хрипам задыхающегося сына. И тут же другая, еще более страшная мысль пронзила меня: не помрачился ли рассудок Констанции после пережитых потрясений? Я похолодела от ужаса.
— Тихо! — повторила Констанция, и в это мгновение до слуха моего издалека долетел глухой шум.
— Что это, Констанция? — воскликнула я. — Ты пугаешь меня!
Шум перешел в какой-то тихий дрожащий звон, и я скорее догадалась, чем услышала, что это играли на каком-то музыкальном инструменте. Я вышла в коридор. В онемелой тишине спящего дома звучала далекая музыка, и я узнала гальярду из «Ареопагиты».
Я уже говорила, что эта мелодия внушала мне необъяснимое отвращение. Казалось, она неким загадочным образом связана с болезнью брата и его духовным падением. Когда два года назад она прозвучала в нашем доме, в нем не стало покоя, счастье и мир покинули его, подобно тому, как в осажденном Иерусалиме ангелы небесные, подобрав одежды, покинули Храм. Но в тот момент она была мне еще более ненавистна, живо напомнив о горьких событиях минувшего вечера.
— Наверное, Джон не спит и играет на скрипке, — сказала я.
— Да, — отозвалась Констанция, — но почему там и почему только эту мелодию?
Какая-то сила против нашей воли влекла нас на звуки музыки. Мы взялись за руки и тихо пошли по коридору. Между тем поднялся сильный ветер, и луна то и дело исчезала за мчавшимися облаками. Но все равно ночь была светлая, и я погасила свечу. Чем дальше мы шли по коридору, тем явственнее становилась мелодия гальярды.
Коридор заканчивался широкой лестничной площадкой, с противоположной стороны которой был вход в картинную галерею.
Мы переглянулись с Констанцией. Сомнений быть не могло: музыка доносилась из галереи. Мы прошли через площадку, бесшумно ступая босыми ногами — от волнения мы забыли обуться.
Прямо перед нашим взором открылась уходящая вдаль галерея. И в самом ее конце на балконе перед портретом Адриана Темпла сидел мой бедный брат. Сквозь широкие окна лился лунный свет. Когда луна пряталась за облаками, все тонуло во мраке, но спустя мгновение вновь сиял яркий свет, и мы видели Джона с необычайной отчетливостью. Он явно еще не ложился в эту ночь, судя по тому, что одет был так же, как пять часов назад, когда покинул нас в гостиной, ранив Констанцию в досаде сказанными словами. Он играл на скрипке с какой-то безумной страстью, мне не доводилось прежде видеть ничего подобного, и, надеюсь, не увижу более. Вероятно, он пришел сюда, вспомнив, что галерея расположена в наиболее изолированной части дома, а возможно, его вовсе не волновало, разбудит ли он домашних своей игрой, слышно его или нет. Но звуки, которые он извлекал из своей скрипки, поразили меня невероятной мощью, словно звучала не одна, а две скрипки. Мощные аккорды разносились по галерее, так что дрожали стены. Брат играл, устремив взгляд на противоположную стену, и хотя нам не было ее видно, я знала — там висел портрет Адриана Темпла. Глаза Джона светились лихорадочным блеском, и он словно молил о чем-то и молил напрасно.
За последнее время он еще больше исхудал, но тут я впервые с содроганием заметила, как глубоко ввалились его глаза, как заострились все черты. Возможно, лунный свет создавал такое впечатление, но мне показалось, что лицо брата, еще недавно такое прекрасное, стало изможденным и худым, как у старика. Джон ни на мгновение не прекращал водить смычком. Он повторял одну и ту же жуткую мелодию, гальярду из «Ареопагиты», с бессмысленностью заводной куклы.
Нас он не видел, и мы не окликнули его, только стояли молча, потрясенные этим ночным видением. Констанция стиснула мне руку. Даже в призрачном лунном свете я заметила, как страшно она побледнела.
— Софи, — прошептала она, — он сидит на том самом месте, где когда-то признался мне в любви.
Я хотела ответить, но голос изменил мне. Невозможно было отвести глаз от страдальческого лица брата, и впервые в голове моей забрезжила страшная догадка: он безумен, и свела его с ума гальярда, недаром он одержим ею.
Мы стояли в неподвижном молчании. Прошло уже полчаса, а Джон все играл, не прерываясь ни на секунду. Внезапно он остановился, и гримаса отчаяния исказила его черты. Он положил скрипку и закрыл лицо руками. Я не могла больше этого вынести.
— Констанция, — взмолилась я, — уйдем отсюда. Мы уже ничем ему не поможем.
Мы повернулись и, крадучись, пустились в обратный путь. На площадке Констанция остановилась и, оглянувшись, посмотрела с выражением невыразимого страдания на того, кого любила так беззаветно. Джон поднял голову, и его чеканный профиль отчетливо проступал в тусклом свете луны.
Констанция видела мужа в последний раз.
Она сделала шаг, словно порываясь броситься к нему, но силы изменили ей, и мы пошли прочь. У дверей ее комнаты до нас издалека долетел чуть слышный рефрен гальярды.
Наутро горничная принесла мне записку от брата. В ней было всего несколько строчек, торопливо нацарапанных карандашом. Джон писал, что Ройстон вреден для его здоровья, и потому он решил вернуться в Италию. Письма можно посылать ему на виллу де Анджелис. Парнем, его камердинер, последует за хозяином, как только упакует багаж. И все — ни слова прощания близким, ни последнего «прости» жене.
Оказалось, Джон совсем не ложился в ту ночь. Едва забрезжило утро, как он велел оседлать своего Сентинеля и ускакал в Дерби; оттуда с первой почтовой каретой уехал в Лондон. Решение покинуть Ройстон пришло к нему внезапно, он даже не взял с собой никакого багажа. Я не удержалась и внимательно обследовала комнату Джона, мне хотелось узнать, куда он дел скрипку Страдивари. Я не нашла ни скрипки, ни футляра от нее, хотя с трудом могла представить, как он умудрился увезти ее верхом. Правда, остался запертый дорожный сундук, который Парнем должен был доставить хозяину, и скрипка могла находиться в нем, но я почему-то была уверена, что брат взял ее с собой. Действительно, он так и сделал.
Дорогой Эдвард, рука отказывается писать о том, что случилось после отъезда твоего отца. Даже время не смогло залечить мои раны, не смогло утолить горечь утраты, и потому я буду краткой.
Через две недели после отъезда Джона мы перебрались в Уорт, чтобы подышать морским воздухом на исходе лета. Твоя мать уже вполне пришла в себя после родов, здоровье ее поправилось, если не считать упадка духа, вызванного поведением мужа. Но как нередко случается после родов, ее подстерегала коварная болезнь. Мы уже радовались, что все опасности позади, но, увы! радость наша была преждевременной. Уже через несколько часов после первого приступа стало ясно, что положение угрожающе. Все, что в силах человеческих, было сделано, чтобы спасти Констанцию, но, видно, Господь судил иначе. Появились признаки заражения крови, открылась горячка, и через неделю бедняжки не стало.
Страшно было смотреть, как металась она в бреду, но я благодарю Бога, что он не оставил ее своею милостью, и она умерла, не приходя в сознание. Уже за два дня до кончины Констанция никого не узнавала, и горькая мысль, что она уходит из жизни, не услышав ни слова утешения от своего несчастного мужа, не усугубляла ее и без того безмерные страдания.
В то время письмо до Неаполя шло пятнадцать или двадцать дней. Все кончилось так стремительно, что Джон даже не успел получить известие о болезни жены. Миссис Темпл и я оставались в Уорте и, отупев от горя, ждали возвращения Джона. Прошло больше месяца, а он все не приезжал и даже не сообщал, когда вернется. Мы встревожились, решив, что с ним случилась беда или известие о смерти жены так потрясло его, что он впал в глубочайшую депрессию. Все наши повторные письма оставались без ответа. В конце концов я написала Парнему, и камердинер ответил, что хозяин по-прежнему живет на вилле де Анджелис, здоровье его все так же в расстройстве, только он стал еще бледнее и еще больше похудел, если такое мыслимо представить. Дни тянулись за днями, и вот в конце ноября от брата наконец пришло письмо. На листочке, вырванном из блокнота, он писал карандашом, что не вернется к Рождеству, и объяснял мне, как обратиться к его банкирам, если понадобятся деньги на хозяйство. О покойной жене он не упомянул ни словом.
Стоит ли говорить, Эдвард, как это подействовало на миссис Темпл и на меня, — просто представь на минуту, что бы ты чувствовал на нашем месте. Не стану подробно рассказывать о нашей жизни в эти месяцы, это ничего не добавит к моему повествованию. Как требует долг сестры, я несмотря ни на что довольно часто посылала брату письма, остававшиеся без ответа.
В конце марта в Уорт вернулся Парнем. Он рассказал, что хозяин заплатил ему жалованье за полгода вперед и отпустил с миром. Парнем безупречно и преданно служил нашей семье много лет, и я без колебаний предложила ему хорошее место в Уорте до возвращения хозяина. Судя по его словам, состояние здоровья сэра Джона не менялось к лучшему, он слабел на глазах. Я едва удержалась, чтобы не расспросить его об образе жизни хозяина и его тамошних занятиях, но гордость не позволила мне это сделать. Однако от горничной я случайно узнала, что Парнем рассказывал ей, как сэр Джон, не жалея денег, перестроил виллу де Анджелис и нанял себе итальянских слуг, чем, естественно, глубоко обидел своего камердинера.
Между тем пролетела весна, наступило лето.
В последний день июля, спустившись утром к завтраку, я увидела на столе адресованный мне конверт и, узнав руку брата, торопливо распечатала письмо. Оно было коротким. Сейчас, когда я пишу эти строки, старый листок лежит передо мной. Чернила потускнели от времени, но живы воспоминания о том, какие чувства вызвала у меня эта весточка от брата.
Любимая моя Софи,
если можешь, выезжай ко мне, не теряя времени, иначе, боюсь, будет поздно. Мне необходимо увидеть тебя. Врачи говорят, что я болен и дорога убьет меня, если я отважусь отправиться в Англию.
Я пришла в изумление, как непохоже было это письмо на прежние сухие, равнодушные записки с их холодными обращениями «Дорогая Софи» и «Искренне твой», которые, к сожалению, стали для меня уже привычными. Изменился даже почерк. Это были не те мелкие, неразборчивые каракули, которыми он писал последние годы, — нет, я узнала размашистую решительную руку брата той поры, когда он поступил в Оксфорд. И хотя, видит Бог, это не могло служить ему оправданием после всех совершенных им тяжелых проступков, но меня до глубины души взволновало, что он снова назвал меня «любимая моя Софи» и подписался «твой любящий брат». Всей душой рванулась я к нему, и так уж велика в женском сердце любовь к дорогим ему близким, что я сразу же забыла обо всех обидах, ощущая лишь безмерную жалость к несчастному одинокому страннику, который лежал больной и, может быть, умирающий далеко на чужбине.
Я тут же показала письмо миссис Темпл. Она прочитала его несколько раз и задумалась. Потом обняла меня и, поцеловав, сказала:
— Поезжай к нему, не откладывая, Софи. Его нужно привезти домой в Уорт, и помоги ему вернуться на праведный путь.
Я велела, чтобы тотчас же начали упаковывать багаж. Мы решили, что я доеду до Саутгемптона, а оттуда поездом до Лондона. Между тем миссис Темпл давала распоряжения к отъезду в Ройстон через несколько дней, и я поняла, что у ней не хватит сил встретиться с Джоном после смерти дочери.
Со мной поехала моя горничная, и проводником я взяла Парнема. В Лондоне мы наняли карету на все время пути, и от Кале на почтовых кратчайшим путем направились в Неаполь. Не делая передышек, проехали через Марсель до Генуи за семнадцать дней, письмо брата заставляло меня торопиться. Я впервые была в Италии, но, снедаемая безумной тревогой, не воспринимала красоты пейзажей, виды городов, и вообще ничего не замечала. В памяти осталась только изнурительная тряска по плохим дорогам да нестерпимая жара. Была середина августа, лето стояло на редкость жаркое. Когда мы проехали Геную, зной стал почти тропическим. Даже ночь не приносила живительной прохлады, раскаленный воздух нависал неподвижным душным бременем, и от его огненного дыхания в карете нередко делалось почти как в печке.
С каждым днем мы приближались к цели нашего путешествия, и вот уже Рим остался позади. В тот день, когда мы выехали из Аверсы, жара достигла невиданной силы. Уже с раннего утра солнце пекло нещадно, и на дороге из-под копыт лошадей поднимались клубы белой слепящей пыли. Вскоре после полуночи карета загромыхала по булыжникам, которыми вымощены мостовые Неаполя. Сначала мы ехали предместьями, и, помнится, на темных улицах не было ни души. Но, миновав центр города, мы оказались в его западных кварталах, и тут внезапно попали в многолюдную и очень плотную толпу. Ярко горели фонари, бесконечными рядами тянулись торговые палатки, и их хозяева громко зазывали покупателей, наперебой расхваливая свои товары. В бурлившей толпе мелькали акробаты, жонглеры, бродячие музыканты, священники в черных сутанах и солдаты в синих мундирах. Вся улица была запружена народом, и двигаться сквозь толпу не представлялось возможным. Хотя была уже поздняя ночь, вокруг царило оживление и веселье, как днем. Коптящие масляные лампы освещали все это действо, грубые крики и возгласы толпы сливались в такой оглушающий гам, что у меня закружилась голова, и, измученная долгой дорогой, я почувствовала, что теряю сознание. Мною владело лихорадочное нетерпение, как это бывает, когда уже близок конец долгого пути и хочется мчаться как можно скорее, но здесь мы натолкнулись на препятствие. Лошади продвигались вперед, едва переставляя ноги, нам то и дело приходилось останавливаться, пока форейтор прокладывал путь в неохотно расступавшейся толпе. Меня охватила досада и отчаяние, и я уже начала бояться, что мы никогда не выберемся из этой ловушки. Веселье и беззаботное буйство толпы раздражали меня, они казались диким моему угнетенному духу. Я спросила у форейтора, по какому поводу такое веселье, и из его ответа поняла, что сегодня праздник, который ежегодно устраивается в честь «Мадонны грота». Я узнала об этом с безмерным изумлением. Я не могла понять, как истинно верующий может участвовать в таком буйном разгуле, скорее похожем на языческие оргии, чем на выражение религиозных чувств христианского народа. Это происшествие задержало нас надолго. Когда мы поднимались по пологому склону холма в окрестностях Позилиппо, было уже три часа утра и на небе брезжил рассвет.
Преодолев подъем, карета быстро покатилась под гору, и когда над морем взошло солнце, мы остановились перед виллой де Анджелис. Я выпрыгнула из кареты и, миновав решетки, увитые виноградом, побежала к дому. Навстречу мне вышел слуга — итальянец, он не понял меня, когда я спросила, где сэр Джон Малтраверз. Однако меня явно ждали и сразу же повели в дом. Чем дальше мы углублялись в его покои, тем громче слышался красивый мужской голос, певший под аккомпанемент мандолины какую-то печальную песню — не то утешение, не то молитву. Слуга приподнял тяжелый занавес, и я оказалась в комнате брата. Около двери сидел на стуле юноша и пел. Джон что-то сказал ему по-итальянски. Он положил мандолину и удалился, опустив занавес и закрыв дверь.
Комната выходила на море, и сама вилла была построена на скале, у подножия которой бились морские волны. Два высоких створчатых окна вели на балкон, откуда струился розовый свет раннего утра. Мой брат сидел на низкой кушетке, прислонясь спиной к высоким подушкам, на ноги было наброшено яркое цветастое покрывало. Джон протянул мне навстречу руки, и я бросилась к нему, ужаснувшись его болезненному и истощенному виду.
Все старые обиды и унижения исчезли как дым, испарились без следа, когда я увидела его изнуренное лицо и поняла, что он не жилец на этом свете. Опустившись на колени, я обняла его и нежно прижала к своему сердцу. Слов у меня не было, я только плакала горючими слезами. Мы оба молчали, и вдруг от смертельной усталости после долгого пути и необычности окружавшей обстановки мозг мой оцепенел, и я усомнилась в реальности происходящего — да полно, вправду ли со мной все это? Думаю, подобное состояние знакомо всем, кто испытывал жесточайшее духовное напряжение. Я, обычная английская девушка, стою на коленях у постели моего больного брата в Италии, за окном разгорается рассвет, и на молодом лице Джона мне чудится печать смерти; а между тем не прошло и двух лет с тех пор, как он женился, но уже погубил свою семью, и нет в живых бедной Констанции. Все это представлялось столь невероятным, что на какое-то мгновение мне подумалось, что я вижу страшный сон, и сейчас в окно моей спальни в Уорте ворвется свежий солнечный ветер и развеет кошмары. Но, увы, то был не сон, а страшная явь. Солнце сияло все ярче, и как ни была я убита горем, мне навсегда запомнился вид, открывавшийся из окна, вид одного из самых красивых мест на земле — Неаполитанский залив и на горизонте громада Везувия. Картина была похожа на пышные театральные декорации, но это был не театр, а жизнь. Гасли свечи, оплывавшие в серебряных шандалах, и в ярких лучах утреннего солнца все темнее становились тени на лице брата и все страшнее выступала мертвенная бледность его истощенных черт.
Прошла неделя, как я приехала на виллу де Анджелис. Джон был ласков и приветлив со мной, но ни словом не упоминал ни о трагической смерти жены, ни о печальных событиях, которые ей предшествовали, и не пытался как-то оправдаться. Я щадила его и ни о чем не заговаривала, видя, как он бесконечно слаб. Джон вообще говорил с трудом, и тем более было неблагоразумно касаться таких тяжелых тем. Мне было довольно того, что я сижу рядом, могу перемолвиться с ним несколькими словами, я замирала от счастья, что вновь обрела любящего брата. Казалось, он хотел вычеркнуть из памяти все, что происходило с ним в последний год, и вспоминал только о том времени, когда поступил в Оксфорд или о счастливой поре нашего детства в Уорте Малтраверзе. Ослаб он до крайности, но ни на что не жаловался, и только по ночам его мучил сухой кашель.
Я умоляла брата позволить мне найти в Неаполе английского врача. Но Джон и слышать об этом не хотел и уверял, что вполне доволен тем, как его лечит итальянский доктор, который приходил к нему почти ежедневно.
И вообще он надеялся с моей помощью в скором времени вернуться в Англию.
— Мне уже не поправиться, дорогая Софи, — сказал он однажды. — Доктора находят у меня какую-то редкую форму чахотки, и я вряд ли долго протяну. Но я мечтаю еще раз увидеть Уорт, услышать, как дует вечерами западный ветер из Портленда, и вдохнуть запах тимьяна в долинах Дорсета. Надеюсь, я вскоре окрепну немного, но до отъезда мне хотелось бы кое-что показать тебе в Неаполе. Тогда можно будет закладывать лошадей, и ты повезешь меня домой, в Уорт Малтраверз.
Я попыталась узнать у врача, сеньора Баравелли, каково истинное положение его пациента. Но на своем плохом итальянском я не могла объяснить, что я от него хочу, и не понимала, что он говорил мне в ответ. В конце концов мне пришлось оставить свои безуспешные попытки. От брата я узнала, что резкое ухудшение здоровья наступило в самом начале весны, но, хотя силы быстро покидали его, он перестал выходить из дома всего лишь месяц назад. Весь день и нередко всю ночь больной лежал на кушетке, откинувшись на подушки, и почти не разговаривал. К скрипке, которая когда-то была его всепоглощающей страстью, брат потерял всякий интерес. Возможно, ему просто не хватало сил держать смычок. Скрипка Страдивари лежала подле кушетки в футляре, но при мне Джон один-единственный раз открыл его. То, что Джон охладел к музыке, которой прежде предавался с таким упоением, я восприняла как великое благодеяние не только потому, что звуки скрипки отныне были неотделимы для меня от горестных воспоминаний, но еще из-за твердой, хотя и необъяснимой уверенности, что скрипка подтачивала здоровье брата, губила его. Джон явно отрешался от всего земного, как это нередко случается с теми, кому осталось мало жить. Бывали дни, когда он словно бы погружался в летаргический сон, и его с трудом можно было разбудить. Временами, напротив, им овладевало какое-то тревожное беспокойство, он не находил себе места, и, признаюсь, эти метания были еще более невыносимым зрелищем, чем летаргическое забытье. Юноша, о котором я уже говорила, выказывал столь бесконечную преданность своему господину, что тронул мое сердце. Его звали Рафаэлле Каротенуто. Он часто пел нам вечерами под аккомпанемент мандолины. Ночами, когда Джона мучила бессонница, Рафаэлле подолгу читал ему, пока тот не начинал дремать. Он был хорошо образован, и хотя я не понимала, о чем он читал, я часто сидела подле и слушала красивый, с мелодичными интонациями голос юноши. К тому же меня подкупала его искренняя привязанность к моему брату.
Нервное истощение проявлялось у Джона и в том, что он даже на несколько минут не мог оставаться один в комнате. Но в те часы, когда с ним сидел Рафаэлле, я могла осматривать виллу и любоваться окрестностями. Я уже говорила, что вилла стояла на скале над самым морем, неподалеку от Капо ди Позилиппо. Ее возвели в XVIII веке на древнем фундаменте, сохранившимся еще с античных времен, и за последние два года Джон значительно перестроил ее. В ясные дни из окон виллы можно было увидеть в прозрачной воде остатки римских пирсов и молов. Прибрежные скалы из туфа были изрезаны множеством ходов и загадочных пустот, известных еще с античности. Эти подземные пещеры и гроты возбуждали мое любопытство, но в то же время пугали своей мрачной таинственностью, у меня никогда не хватало духа туда заглянуть. Но как-то раз солнечным утром, прогуливаясь вдоль моря, я осмелилась зайти в одну из больших пещер. В ее дальнем конце оказался ход, ведущий в другую, внутреннюю пещеру. Со мною была старая служанка-итальянка, которая заботливо опекала меня во время моих прогулок. Так как я плохо говорила по-итальянски, она сама определила себя в мои телохранительницы. В ее присутствии я меньше робела и прошла во вторую пещеру, а там обнаружила вход в следующую. Так мы миновали четыре пещеры.
Все они тускло освещались светом, проникавшим через редкие проломы, которые связывали эти подземелья с внешним миром, но в пятой пещере, насколько мы могли судить, заглянув в нее, была кромешная тьма. Моя спутница еще раньше начала проявлять явные признаки тревоги и следовала за мной с большой опаской. Теперь же она остановилась и принялась уговаривать меня вернуться. Должно быть, мне передался ее страх, ибо, когда я шагнула в темноту, чтобы осмотреть пятую пещеру, сердце мое вдруг сжало холодом, как бывает во сне во время ночных кошмаров. Я еще помедлила в нерешительности, но внезапно мне стало так жутко, что я отпрянула назад и поспешила за своей спутницей, опрометью кинувшейся прочь. И только выбежав на яркий солнечный свет, мы остановились и перевели дух. Служанка, едва язык начал повиноваться ей, стала умолять меня никогда больше не ходить в эти пещеры и на ломаном английском сказала, что в округе их называют «Обителью Исиды» и по поверью в них живут демоны. Может быть, все это покажется глупыми страхами, но этот случай так напугал меня, что с тех пор я больше не отваживалась гулять вдоль моря у подножия скал.
По распоряжению брата в доме был построен большой зал в подражание античной архитектуре, и все его убранство — как и столовой, и многих других покоев — повторяло убранство древнеримских вилл, обнаруженных во время раскопок Помпеи. Обставлены они были с роскошью — прекрасная живопись, великолепная мебель, ковры и портьеры. Бронзовые и мраморные скульптуры особенно подчеркивали великолепие обстановки. По правде говоря, привыкнув жить совсем в других домах, я чувствовала себя неуютно на вилле с ее пышным убранством. И вместе с тем нельзя было не любоваться окружавшей меня красотой, хотя этот дворец казался мне нереальным, словно создание волшебной палочки чародея или декорации торжественного финала какой-то драмы: и как внезапно возникли они перед моим взором, так же внезапно исчезнут. Одним словом, весь дом с его обстановкой, задуманный как подражание древнеримской вилле, был мне не по душе, я оставалась верна своим сельским английским пристрастиям. Созерцание всего этого великолепия погружало меня в какое-то странное одурманенное состояние, которое можно было бы сравнить разве что с действием тяжелого пряного запаха жасмина или других экзотических цветов.
В комнате брата стояла средневековая копия античной статуи — купидон, играющий с дельфином. Я не видела более прекрасного произведения искусства, но меня покоробило то, что рядом со статуей висело распятие из слоновой кости. На мой взгляд, произведения языческого, сугубо земного искусства должны существовать сами по себе, отдельно от священных символов бессмертия души. Такое недопустимое соседство предметов христианского культа и скульптуры, воплощающей языческую чувственность, оскорбляет нашу чистую веру и возвышенные духовные стремления. Среди этой колдовской красоты мне иногда чудилось, что время обратилось вспять, и христианство все еще борется с язычеством, сильным, как и прежде, и до торжества еще далеко. Повсюду, куда бы я ни шла, это ощущение преследовало меня. Было и многое другое, что я замечала с грустью, о чем смутно догадывалась и что сжимало мое сердце мрачными предчувствиями, но об этом я умолчу.
В доме была небольшая библиотека, составленная главным образом из сочинений греческих и латинских авторов. Однажды я отправилась туда за книгой, которая понадобилась Джону, и, заглянув случайно в один из ящиков, вдруг наткнулась на связку писем, тех самых, что писала из Уорта своему супругу Констанция. Когда я увидела знакомый почерк, на меня тотчас же нахлынули воспоминания, дорогие и в то же время бесконечно горестные, но с какой болью обнаружила я, что письма даже не распечатаны. Святая душа, покоившаяся ныне с миром, изливала свою любовь и тоску тому, кто самим небом был назначен ей в утешители, а он равнодушно откладывал ее письма в сторону, даже не заглянув в них, даже не распечатав.
Дни проходили на вилле де Анджелис без особых событий. В здоровье брата не наступало перелома к лучшему, но и хуже ему не становилось. Погода была по-прежнему жаркая, хотя вечерами с моря прилетал свежий ветерок и умерял нестерпимый зной. Иногда после заката Джон сидел на балконе, откинувшись на высокие подушки, и смотрел, как рыбаки тянули неводы. В ночном воздухе плыли их негромкие песни.
— На этом месте, Софи, — сказал брат как-то раз, когда мы сидели на балконе, глядя на море, — достославный эпикуреец Поллион выстроил себе знаменитую виллу и назвал ее двумя греческими словами, означающими «Живи без забот», — отсюда и произошло название местечка Позилиппо. Здесь была обитель его отдохновения, здесь он мог забыть обо всем. Но, вероятно, заботы у него были не такие тяжелые, как у меня, поскольку Позилиппо не принес мне отдохновения. Наверное, мне не успокоиться до могилы, а кто знает, что там нас ждет?
Я впервые слышала, чтобы брат говорил о таких вещах и с такой грустью, и мне показалось, что он как-то встрепенулся, будто вправду этими словами напомнил себе, что надо торопиться. Он позвал Рафаэлле и отправил его с каким-то поручением в Неаполь. Утром он прислал за мной раньше обычного и просил, чтобы к шести вечера была готова карета, так как он намеревался поехать в город. Поначалу я пыталась отговорить брата, ссылаясь на его слабость. Но он уверял меня, что чувствует себя бодрее, а ему непременно нужно что-то показать мне в Неаполе. И уж тогда можно будет возвращаться в Англию. Он полагал, что осилит долгую дорогу, если мы будем ехать медленно, делая частые остановки.
К вечеру, когда мы отправились в Неаполь, с моря поднялся легкий ветерок и принес живительную прохладу после дневного зноя. В коляске для Джона устроили своего рода ложе из подушек, и против ожидания поднялся он на него довольно легко. Я села рядом с братом, Рафаэлле напротив. Спустившись с холма Позилиппо и проехав по побережью, окаймленному дубами и кустами тамариска, мы въехали в город. Всю дорогу Джон молчал, лишь однажды заметил, что у коляски мягкий ход. Когда экипаж катил по одной из главных улиц, брат наклонился ко мне и сказал:
— То, что я хочу показать тебе, быть может, удивит тебя, но ты не должна пугаться. Наверное, это зрелище не для женских нервов, но моя бедная сестра уже столько всего навидалась, что вряд ли придет в волнение из-за безделицы.
Несмотря на то, что брат столь высоко отозвался о моей храбрости, я вздрогнула от его слов. Скрытый в них намек заставил меня насторожиться, и тревожное предчувствие шевельнулось в душе, а как известно, ожидание беды страшит сильнее, чем сама беда. В ответ на мои расспросы Джон ограничился объяснением, что сделал в Неаполе удивительное открытие и теперь хотел бы посвятить меня в него. Между тем мы все дальше удалялись в самую глубину города. Улицы заметно сузились, на них толпился пестрый люд, дома вокруг стали неухоженными и ветхими, все говорило о том, что мы въехали в бедные кварталы города. Пропетляв по узким темным улочкам, коляска повернула на Виа дель Джардино. Хотя, насколько я заметила, брат не давал вознице никаких распоряжений, тот правил уверенно и ехал быстро, как принято в Неаполе, и, судя по всему, прекрасно знал, куда нас везти.
На Виа дель Джардино стояли очень высокие дома и, нависая выступами над улицей, почти касались друг друга. Вероятно, в далеком прошлом здесь обитали если и не аристократические семейства, то весьма зажиточные горожане, и многие здания еще хранили внушительный вид, хотя давно уже были перестроены и заняты беднотой. Мы подъехали к дому, который несомненно знал когда-то лучшие времена и был похож на дворец богатого вельможи. Широкий красивый фасад украшали изящные пилястры и затейливые цветочные орнаменты в стиле эпохи Возрождения. В первом этаже располагались мелкие лавчонки, а выше жили семьи бедняков. Перед входом в одну из таких лавчонок и остановилась наша коляска. Двери ее были заперты, а окна наглухо заколочены досками. Рафаэлле выпрыгнул на мостовую и, достав из кармана ключ, открыл дверь. Потом помог Джону выйти из коляски. Я последовала за ними, и как только мы переступили порог, Рафаэлле повернул ключ в замке, и я услышала, как отъехал экипаж.
Мы очутились в узком длинном коридоре, и когда глаза привыкли к полумраку, я увидела в конце коридора невысокую лестницу, ведущую наверх, и справа от нее дверь в лавку. Медленно пройдя по коридору, Джон так же медленно начал подниматься по лестнице. Одной рукой он опирался на Рафаэлле, а другой держался за перила. Было заметно, что подъем давался ему с немалыми усилиями, он то и дело останавливался, тяжело дышал и кашлял. Так мы добрались до площадки и оттуда прошли в комнатенку, похожую на склад и расположенную как раз над лавкой. В комнате ничего не было, кроме двух-трех сломанных стульев. Оглядевшись, я поняла, что это помещение скорее можно было бы счесть чердаком, — вероятно, в огромной комнате сделали настил, разделив ее на два этажа, и нижний приспособили под лавку. Высокое окно, некогда одно из многих в старой просторной комнате, также разделили пополам, и верхняя его часть освещала чердак, а нижняя служила своего рода витриной лавки. Поэтому потолок на чердаке оказался таким низким, и хотя он сильно пострадал от времени, все же на нем сохранились остатки богатого декора, красивая лепка и висячие орнаменты, характерные для архитектуры XVI века. В дальнем углу чердака виднелось нечто похожее на часть высеченного в стене свода, назначение которого оставалось неясным. Но, как можно было понять по фанерным перегородкам, эта странная огромная комната была разделена не только в высоту, но и в ширину, так что представить ее первоначальный вид было нелегко.
Джон опустился на старый стул и, казалось, собирался с силами. Во мне вновь шевельнулась прежняя тревога, и я немного успокоилась, лишь когда он заговорил тихим неторопливым голосом человека, которому надо о многом поведать и он бережет силы.
— Не знаю, помнишь ли ты, как я рассказывал тебе, что говорил мне мистер Гаскелл по поводу сюиты Грациани «Ареопагита». Он уверял, что она непостижимым образом возбуждает его воображение, и, когда звучала мелодия гальярды, перед его внутренним взором возникала всегда одна и та же картина бала в старинной зале. Воображение уносило его еще дальше, и он описывал, как выглядела эта зала и люди, танцевавшие в ней.
— Да, — откликнулась я, — помню, ты рассказывал.
Когда-то я действительно часто вспоминала картину, представившуюся мистеру Гаскеллу, и хотя уже давно и думать о ней забыла, в это мгновение она четко всплыла у меня в памяти.
— По описанию Гаскелла, — продолжал Джон, — это была вытянутая в длину зала, вдоль одной ее стены проходила аркада, построенная в стиле поздней готики. Заканчивалась она балконом для музыкантов, фронтон которого украшал старинный герб.
Я подтвердила это, добавив, что, помнится, на золотом поле щита была изображена голова херувима, трубящего в три лилии, точно в фанфары.
— Нас тогда удивило, — продолжал Джон, — что видение, которое мой друг считал игрой своего воображения, произвело такое сильное впечатление на нас обоих. Однако это были не пустые грезы. В эту самую минуту мы с тобой находимся в зале, которая чудилась мистеру Гаскеллу.
Я не верила своим ушам и подумала, уж не помутился ли у Джона рассудок, но он продолжал:
— Убогий пол, на котором мы стоим, был настелен значительно позднее, но потолок остался прежним, а в том углу как раз и находился балкон для музыкантов с гербом на фронтоне.
Он показал на сводчатый выступ в стене, покрашенной белой известкой, тот самый, который уже раньше привлек мое внимание. Я подошла поближе. Хотя стену частично загораживала фанера, можно было догадаться, что этот искривленный выступ принадлежал сводчатой галерее. Затем я внимательно осмотрела сохранившийся барельеф. Края его были отбиты, и кое-где лепка совсем обвалилась, и все же, вглядевшись сквозь полумрак, я увидела под осыпавшейся штукатуркой остатки золотого фона, и на нем голову херувима с тремя лилиями.
— Это герб старинного неаполитанского рода Домакавалли, — объяснил Джон. — Именно здесь на этом балконе, который давным-давно заделали в стену, сидели музыканты во время того ночного бала, который пригрезился Гаскеллу. Оттуда они смотрели в зал, где веселились и плясали гости. Сейчас мы пройдем вниз, и ты убедишься, что все это не сказки.
С этими словами Джон поднялся и вышел из комнаты. Неожиданно легко спустившись по лестнице, он распахнул дверь, которую я заметила, как только мы вошли в дом, и провел нас в лавку. Уже надвинулись сумерки, и поскольку окна были заколочены, то в помещении было совершенно темно. Однако Рафаэлле, чиркнув спичкой, зажег три нагоревшие свечи в потемневшем от копоти канделябре, висевшем на стене.
Судя по всему, здесь еще недавно обитал торговец вином, о чем говорили пустые винные бочки и брошенные фляги. Я заметила, что в одном углу земляной пол разрыт и рядом с кучей земли виден большой плоский камень, посередине которого торчало железное кольцо. Похоже, под ним скрывался вход в колодец или подземелье. У стены, противоположной окну, возвышались две величественные арки, разделенные колонной с ободранной облицовкой.
К этим аркам и привлек мое внимание Джон:
— Ты видишь часть сводчатой аркады, которая некогда проходила по всей зале. До наших дней сохранились только эти две арки, великолепную мраморную облицовку с них, разумеется, сняли. Летней ночью сто лет назад в этой зале был бал. Двенадцать пар отплясывали танец, который показался бы нам диким. Они танцевали под музыку из сюиты Грациани «Ареопагита». Гаскелл не раз говорил мне, что, когда он играл гальярду, у него всегда возникало ощущение, будто в конце первой части происходит нечто ужасное. И действительно, Софи, в этот момент англичанина, который танцевал здесь среди прочих гостей, подло убили, вонзив ему нож в спину.
Я слушала Джона как в тумане, слова его не доходили до моего сознания. Но он, не дожидаясь от меня никакого отклика, направился к камню и с неожиданной для тяжело больного силой подцепил его рычагом, лежавшим поблизости. Рафаэлле ухватился за кольцо, и они общим усилием сдвинули крышку в сторону. Нашим глазам открылся люк и винтовая лестница, которая вела куда-то в подвал. Рафаэлле, сняв со стены канделябр со свечами, начал спускаться первым. Он высоко поднял свечи над головой, и свет их падал далеко на ступеньки. За ним шел Джон, а следом ступала я, стараясь рукой поддерживать брата. Лестница оказалась совершенно сухой, даже на стенах не было и следа влаги или плесени, столь естественных в подземелье. Я не старалась отгадать, что мы увидим, но сердце у меня щемило от тягостного предчувствия, что нас ждет нечто страшное. Пройдя ступенек двадцать, мы оказались перед входом в погреба или какие-то иные подвальные помещения. Когда свет упал на подножие лестницы, я увидела там что-то непонятное. Сначала я приняла это за кучу хлама или мусора, но, присмотревшись, решила, что скорее всего здесь свалено какое-то тряпье. Когда глаза мои совсем привыкли к полумраку, я разглядела лежавшие сверху лохмотья зеленоватого цвета, и в то же самое мгновение мне почудились под ними очертания человеческого тела. Страшная мысль пронеслась у меня в голове — какой-то несчастный, может быть, уже мертвец, лежит там лицом вниз, прижавшись к стене, и, содрогнувшись от ужаса, я взмолилась:
— Джон, скажи мне скорее, что это там?
Рафаэлле направил свет немного в сторону, я увидела белый череп и поняла, что под лохмотьями лежал человеческий скелет. Голова у меня закружилась, ноги подкосились, и я бы упала, если бы Джон не обнял меня и не поддержал с неожиданной силой.
— Господи, помилуй нас! — воскликнула я. — Уйдем отсюда! Я не вынесу этого! Здесь ядовитый воздух, вернемся наверх.
Брат взял меня за руку и, указывая на груду тряпья, произнес:
— Знаешь, чьи кости лежат здесь? Это останки Адриана Темпла. Сделав свое дело, убийцы стащили тело по лестнице и бросили его здесь.
Когда в этом страшном месте прозвучало имя Адриана Темпла, мне стало жутко. Казалось, неприкаянная душа грешника витала над его непогребенными останками, заражая нас ядом зла. Кровь отхлынула у меня от сердца. Свечи, стены, брат, Рафаэлле — все качнулось и куда-то поплыло, и я без чувств опустилась на лестницу.
Очнулась я в коляске, которая катила по дороге, увозя нас из Неаполя.
Наутро я проснулась бодрой, силы полностью вернулись ко мне, но брат, напротив, казался ослабевшим и усталым после вчерашней поездки. На виллу де Анджелис мы возвращались в полном молчании. Я пребывала в страшном смятении, и мне не хватало духу расспрашивать брата об этом странном происшествии, многие обстоятельства которого по-прежнему оставались для меня загадкой. Джон не выражал никакого желания прояснить их для меня. Придя к нему на следующее утро, я увидела, что он страшно слаб. И все же я решилась спросить, каким образом он обнаружил останки Адриана Темпла, однако Джон уклонился от ответа, пообещав рассказать мне обо всем после нашего возвращения в Англию.
Наедине с собой я много размышляла об увиденном на Виа дель Джардино, и мне постепенно начало казаться, что прошлые события шаг за шагом складывались в одну зловещую цепочку и приближали меня к разгадке какой-то страшной тайны. В этой неясной истории все как-то сошлось — Адриан Темпл, музыка гальярды, роковая одержимость брата скрипкой, — и все словно вступило в заговор с одной целью — погубить Джона, и душу его, и тело. Даже скрипка Страдивари играла в этой трагедии роль злого духа, хотя я и не представляла, как могло такое случиться, ведь я не знала, каким образом она оказалась у брата.
Джон по-прежнему был полон решимости поскорее вернуться в Англию. Но видя его слабость, я сомневалась, хватит ли у него сил перенести столь долгое путешествие; в то же время не было оснований противиться его намерениям. Кроме того, я надеялась, что здоровый климат Англии и домашняя обстановка излечат его от всех недугов, и, как ни трудна будет дорога, силы больного быстро восстановятся при заботливом уходе, которым окружат его в Уорте Малтраверзе.
Итак, в самом начале октября мы тронулись в путь. В дорожной карете для Джона подвесили удобную кровать, что-то вроде гамака, и, чтобы беречь его силы, мы решили делать остановки как можно чаще. Судя по всему, брат не собирался расставаться с виллой де Анджелис. Он оставил в ней все, как было, всю роскошную обстановку и произведения искусства, словно думал вскоре туда вернуться. Не рассчитал слуг и передал виллу на попечение итальянца-мажордома. По моему понятию, было бы гораздо разумнее закрыть дом насовсем. Но это потребовало бы больших хлопот и усилий, на которые был неспособен мой больной брат. И я не могла бы помочь ему в таком деле не только потому, что мне мешало незнание итальянского языка. Все мои помыслы были сосредоточены на том, как доставить слабого больного до Уорта, и я вряд ли бы согласилась отсрочить отъезд. Парнем был готов вернуться к своим обязанностям камердинера, что вполне устраивало брата, и, стало быть, с Рафаэлле нужно было проститься. Этот приветливый и добрый юноша, искренне привязанный к своему хозяину, расположил меня к себе, и потому, объявив, что нам придется с ним расстаться, я предложила ему несколько фунтов в знак моего доброго к нему отношения. Однако к деньгам он даже не прикоснулся, а узнав, что он остается в Италии, залился слезами и умолял позволить ему сопровождать нас в Англию. Зная, как он предан Джону, я не устояла перед его горячими просьбами, и мы договорились, что он проводит нас до Уорта Малтраверза. Джон нисколько не удивился, что Рафаэлле поехал с нами, — правда, я не рассказала, что поначалу предложила ему остаться.
Наше путешествие, хотя и растянулось надолго, завершилось благополучно. Джон перенес его лучше, чем я могла ожидать, и, хотя его физическое состояние не улучшилось, он, по-моему, приободрился духом, по крайней мере, в дороге. После того страшного вечера на Виа дель Джардино брат как будто избавился от какого-то тяжкого бремени. В нем стало меньше мрачной угрюмости и эгоизма, так испортивших его характер в последние годы. В дороге он подчас очень уставал, но мы уже не опасались, что он погрузится в то летаргическое состояние, из которого его порой невозможно было вывести в Позилиппо. Побуждаемая каким-то суеверным страхом, я распорядилась оставить скрипку Страдивари на вилле. Однако перед отъездом брат вспомнил о ней и настоял, чтобы ее взяли в Англию, хотя, насколько я знала, он теперь не прикасался к ней. В пути он проявлял ко всему интерес, и маленькие дорожные приключения явно развлекали его гораздо больше, чем можно было ожидать.
О поездке на Виа дель Джардино брат не вспоминал, а мне не хотелось возвращаться к этим тягостным событиям. Лишь однажды, когда мы под вечер проезжали небольшое кладбище близ Генуи, он как бы между прочим сказал, что перед отъездом из Неаполя велел предать останки Адриана Темпла земле, совершив церковный обряд, на кладбище в Санта-Бибиане. Мое любопытство было вновь возбуждено, и мне захотелось спросить, как он узнал, что скелет, обнаруженный в подземелье, действительно принадлежал Адриану Темплу. Но я сдержалась, помня о его обещании рассказать мне все после возвращения домой, и кроме того, мне не хотелось тяжелыми воспоминаниями омрачать тихую радость от мирных картин, мимо которых мы проезжали.
В Лондоне мы остановились на несколько дней перед возвращением в Уорт Малтраверз. Еще в пути я начала уговаривать Джона показаться лучшим врачам в Лондоне. Поначалу он не хотел об этом слышать, говорил, что ему уже ничто не поможет и довольно лекарства, прописанного доктором Баравелли, но я не отступала, и в конце концов он сдался. На следующий день после нашего приезда в Лондон брата осмотрел доктор Фробишер, считавшийся в ту пору лучшим специалистом по нервным расстройствам и болезням мозга. Он очень внимательно отнесся к Джону и потом долго беседовал со мной, назначил лекарства и дал много советов, как ухаживать за таким больным.
Доктор Фробишер нашел состояние сэра Джона достаточно тяжелым. Он не обнаружил никаких признаков заболевания мозга, но легкие, по его мнению, были серьезно поражены, и явно отмечалась сердечная слабость. Все же он призвал меня не отчаиваться, так как при заботливом уходе жизнь больному можно было продлить, и не исключено, что со временем наступит улучшение. Доктор Фробишер настойчиво расспрашивал меня, не угнетен ли сэр Джон каким-нибудь несчастьем, не было ли у него финансовых затруднений, не пережил ли он душевное потрясение или страшный испуг? На все подобные вопросы я могла ответить только отрицательно, но для пользы дела сочла возможным рассказать доктору о некоторых событиях, случившихся в последнее время. Выслушав меня, он мрачно покачал головой и посоветовал сэру Джону пожить в Лондоне, чтобы он мог постоянно наблюдать его. Но брат отказался наотрез, он всеми помыслами уже был дома, в Уорте Малтраверзе. Правда, он согласился, если потребуется, приехать в Лондон после Рождества. В Уорт мы выехали в конце недели.
Парнем раньше нас отправился в усадьбу, чтобы подготовить все к возвращению хозяина, и когда мы приехали, нас ждал теплый прием. Джон поселился в гостиной рядом с библиотекой. Ее двери выходили на южную террасу, так что брат был избавлен от утомительной необходимости пользоваться лестницей, тем более, что доктор Фробишер считал для больного весьма нежелательными такие нагрузки. В Лондоне мы купили кресло-коляску, и теперь брат мог без особого труда перебираться из комнаты в комнату.
Здоровье Джона понемногу восстанавливалось, хотя и крайне медленно. У меня даже появилась робкая надежда, что мы вернем его к жизни. О том, что происходило у него в душе и чем были заняты его мысли, я почти ничего не знала, но иногда братом овладевала непонятная нервозность, и на бледном лице застывало выражение тревоги. А главное, он панически боялся одиночества. Вместе с тем тихая и монотонная жизнь в Уорте благотворно действовала на Джона, и, думается, его особенно согревало сознание, что рядом с ним любящие и преданные ему сердца. Действительно, все слуги в Уорте любили Джона, помня, каким он был душевным и добрым хозяином, и сокрушались, что болезнь превратила полного сил молодого человека в немощного инвалида. Джон перестал читать и даже без особого удовольствия слушал, как читал Рафаэлле своим восхитительным голосом, но ему никогда не надоедало пение юноши и нравилось, что тот сидел рядом с ним, когда он отдыхал, закрыв глаза, и дремал. Организм Джона словно застыл в некоем хрупком равновесии — его физическое состояние не менялось ни в худшую, ни в лучшую сторону. Но доктор Фробишер предупреждал меня, что возможно именно такое течение болезни. Я не скрыла от него, что порой у меня возникали подозрения, не страдал ли брат психическим расстройством, однако доктор уверил меня, что подобные опасения совершенно беспочвенны и сэр Джон находится в здравом уме. В то же время он не знал, как объяснить полный упадок жизненных сил своего пациента — при обычных обстоятельствах это можно было приписать сильному переутомлению после напряженных занятий или страшному горю. Доктор повторял, что больного излечат только внимательный уход, полный покой и сон. Брат никогда даже вскользь не упоминал о своей жене, о сыне или о миссис Темпл. Она же постоянно писала мне из Ройстона, посылала Джону теплые приветы и справлялась о его здоровье. Я не осмеливалась передавать брату приветы от миссис Темпл, опасаясь, что неожиданное волнение повредит едва начавшемуся выздоровлению. Тем более что он сам никогда не произносил имени миссис Темпл или Констанции. Порой мне приходило в голову, не произошло ли у него то странное нарушение памяти, которое нередко бывает у тяжелых больных, и он просто забыл, что был женат и жена его умерла. Вести дела брат, разумеется, не мог, и ими, как все последние годы, занимался наш прекрасный управляющий, мистер Бейкер.
Как-то в начале декабря около девяти часов вечера ко мне пришел Рафаэлле и сказал, что сэр Джон хочет со мной поговорить. Я вошла к брату в комнату, и он сразу же ошеломил меня вопросом:
— Почему ты ни разу не показала мне моего сына, Софи? Он, должно быть, уже большой мальчик, и мне хотелось бы увидеть его.
Потрясенная столь неожиданной просьбой, я ответила, что мальчик живет в Ройстоне и его воспитанием занимается миссис Темпл, но, если ему хочется повидаться с сыном, она с радостью привезет Эдварда в Уорт. Казалось, мой ответ его удовлетворил, он попросил меня написать в Ройстон и передать миссис Темпл его просьбу и поклон от него. Я едва не сказала, что мальчик очень похож на покойную мать — и действительно, в детстве, да и теперь, мой дорогой Эдвард, ты поразительно напоминал свою бедную мать. Но я промолчала, а брат уже говорил о другом — мягкая погода декабря напомнила ему первую зиму в Итоне. Однако мысли его, вероятно, вновь вернулись к тем дням, когда он познакомился с Констанцией, так как он неожиданно спросил:
— А где Гаскелл? Почему он никогда не навестит меня?
Я сразу же ухватилась за эту мысль. Лучшего нельзя было и желать, если бы брат мог опереться на такого преданного и отзывчивого друга, каким был мистер Гаскелл. К счастью, я нашла его адрес и, отбросив сомнения, со следующей же почтой отправила письмо. Описала в немногих словах болезнь Джона, передала, что брат вспоминал о нем, и просила, если возможно, приехать к нам и помочь другу в несчастье. Хотя мистер Гаскелл находился далеко, в Уэстморленде, он сразу же великодушно откликнулся на мой зов о помощи, и уже через неделю поселился в Уорте. Спал он в библиотеке, где по его желанию ему устроили постель, чтобы он мог находиться поблизости от своего больного друга.
Приезд мистера Гаскелла стал для всех нас огромной поддержкой. Он умел обращаться с Джоном ласково и в то же время твердо, как умный и сильный мужчина. По утрам они вели долгие беседы, и насколько я могла судить со слов мистера Гаскелла, Джон был гораздо откровеннее с другом, чем со мной, и много рассказывал ему о своей семейной жизни. Я, естественно, ни о чем не расспрашивала мистера Гаскелла, но видела, что признания Джона произвели на него сильное впечатление.
Теперь Джон даже иногда выслушивал по утрам доклады мистера Бейкера и вместе со своим другом обсуждал дела. Он также пожелал написать завещание. Решив, что для больного благотворна любая деятельность, мы послали в Дорчестер за нашим адвокатом, мистером Джеффрисом. Он приехал в Уорт вместе со своим клерком и составил завещание сэра Джона. Так дни бежали за днями, и год близился к концу.
В сочельник я легла спать около двенадцати часов, часом ранее пожелав доброй ночи Джону и мистеру Гаскеллу. За долгие месяцы, проведенные у постели больного, я привыкла бодрствовать до утра, и, кроме того, у меня развилась необычайная чуткость: я слышала во сне даже самый тихий шум. Около трех часов ночи меня разбудил какой-то странный звук. Он был едва слышен и доносился издалека, но я мгновенно узнала его, и ледяная рука страха сжала мне горло, — я услышала мелодию гальярды. Ее играли на скрипке где-то в глубине дома, но как ни тихо звучала музыка, ошибиться я не могла.
Да будет тебе известно, мой дорогой племянник, страхи и тревоги невероятно усиливаются по ночам, когда все представляется нам в преувеличенном свете. Это неудивительно, поскольку нервы возбуждены, а мозг не в силах стряхнуть дремоту, чтобы рассеять пустые наваждения. Я часто лежала ночью без сна, терзаясь сомнениями и страхами, но как только вставало солнце, все мои неразрешимые проблемы превращались в обычные житейские неурядицы. Вот и в ту ночь, когда я села в кровати и с ужасом вперилась в темноту, внимая далекой музыке, мне казалось, что случилось нечто ужасное, какая-то непоправимая катастрофа. Изгнанный злой дух неожиданно вернулся и привел с собой семерых, еще более омерзительных демонов, и все они вновь вселились в моего бедного брата. Мне сразу же вспомнилась другая ночь в Ройстоне, когда Констанция разбудила меня и мы крадучись шли по освещенному луной коридору, а веселая мелодия ненавистной гальярды, как дуновение, витала над нами в недвижном летнем воздухе. Бедняжка Констанция, она покоится с миром, закончив свой путь страдания. Но мне чудилась горькая ирония в том, что накануне Рождества меня разбудил не хорал и не радостная симфония, а зловещая мелодия гальярды.
Накинув халат, я вышла из комнаты и, быстро пройдя по коридору, спустилась по лестнице на этаж, где была комната брата. Когда я открыла дверь своей спальни, музыка внезапно оборвалась в середине такта, и последняя нота перешла в какой-то леденящий душу визг, и я молю Бога, чтобы никогда в жизни не довелось мне услышать ничего подобного. Так вопит раненный насмерть зверь. У Блейка есть картина, изображающая, как душа грешника покидает тело в момент смерти. С расширенными от ужаса глазами душа вылетает из окна, содрогаясь в предвидении уготованных ей мучений. Если бы эта проклятая душа могла бы кричать, думаю, она издала бы такой же отчаянный вопль, что и скрипка в ту ночь.
Мгновение спустя все смолкло. В доме царила немая тишина, когда я шла по коридору, освещая себе путь свечой. Спустившись с лестницы, я услышала шаги и увидела мистера Гаскелла. Он был одет и, судя по всему, вообще не ложился. Ласково взяв меня за руку, он сказал:
— Боюсь, вас разбудила музыка. Дело в том, что Джон ходил во сне, он достал скрипку и, как лунатик, не просыпаясь, играл на ней. Когда я приблизился к нему, в скрипке что-то сломалось, струны ослабли, и последняя нота прозвучала пронзительным диссонансом. Джон сразу же пробудился. Сейчас он не спит, но я снова уложил его в постель. Прошу вас, успокойтесь и ради него не подавайте вида, что вы что-то слышали. Лучше, если он не будет знать, что разбудил вас.
Мистер Гаскелл пожал мне руку и вновь постарался ободрить меня ласковыми словами. Я вернулась к себе, тщетно стараясь справиться с волнением, хотя мне было неловко, что я впала в панику из-за такого пустяка.
Настало рождественское утро. Оно запомнилось мне как одно из самых прекрасных в моей жизни. Казалось, лето никак не хотело покидать солнечные берега Дорсета и в то утро вернулось, чтобы послать нам прощальный привет перед долгой разлукой. Я встала рано и приняла причастие в нашей приходской церкви. Доктор Батлер недавно стал служить раннюю заутреню, и хотя я не одобряла любое отступление от освященных временем обычаев, в тот день я была рада этому нововведению, так как хотела провести утро с братом. Необычайная красота рассветного часа и светлая торжественность службы настроили меня на возвышенный лад, тревоги мои унялись, и сгладилось воспоминание о минувшей ночи. Когда я вернулась, в холле меня встретил мистер Гаскелл. Приветливо поздоровавшись и поздравив меня со светлым праздником, он осведомился, как я провела ночь, и выразил надежду, что ночной эпизод не отразился на моем здоровье. У него были хорошие новости: Джон чувствует себя значительнее бодрее, он уже оделся и хочет, чтобы мы позавтракали у него в комнате.
Надо ли говорить, с какой радостью я согласилась. Мы расположились за столом, наслаждаясь покоем и благостью рождественского утра, и даже позволили себе шутить. Джон сидел во главе стола и обратился к нам с добрыми рождественскими пожеланиями. Подле своего прибора я обнаружила письмо от миссис Темпл. Она посылала всем нам поздравления (ей было известно, что мистер Гаскелл жил в Уорте) и обещала привезти маленького Эдварда на Новый год. Брат явно обрадовался, что скоро увидит сына, и, может быть, мне показалось, но его особенно тронуло, что и миссис Темпл приедет с ним. Она не бывала в Уорте после смерти Констанции.
Мы еще не кончили завтракать, а комната уже наполнилась ярким солнечным светом, и от его лучей нам стало совсем весело. Солнце было таким теплым, что Джон сначала открыл окно, а затем выкатил свое кресло на террасу перед домом. Мистер Гаскелл принес ему шляпу и перчатки, и мы втроем нежились на солнце. Неподвижная гладь моря, ровная точно зеркало, ослепительно сверкала, как расплавленное золото. Несколько роз еще цвели на шпалерах, и красный песчаник стены, согретый солнцем, струил тепло. Редкий июньский день на севере бывает таким теплым и мягким, как это декабрьское утро. Мы сидели молча, погруженные в свои мысли и очарованные дивной красотой открывавшейся перед нами картины.
В тишине прозвучали удары колокола на нашей церкви, созывавшего прихожан на службу. Звон двух колоколов, знакомый с детства, — он окликал нас точно голоса старых друзей. Джон, вздохнув, поднял на меня глаза:
— Я хотел бы пойти в церковь. Давно я там не был. Помнишь, Софи, на Рождество мы всегда утром шли с тобой в церковь. И Констанция пошла бы сейчас с нами, будь она жива.
От этих неожиданных слов, таких добрых и трогательных, на глазах у меня выступили слезы, но не печали, а глубокой благодарности. Я благодарила небо за то, что оно возвращало мне дорогого брата таким, каким я его помнила когда-то. Он впервые произнес имя Констанции, и воспоминания о ее светлой душе, о ее страданиях и смерти и жалость к немощному брату сдавили мне сердце тоской. Слезы душили меня, и не в силах вымолвить ни слова, я лишь стиснула брату руку. Мистер Гаскелл на минуту отвернулся, а потом сказал, что, по его мнению, не будет вреда, если Джон посетит утреннюю службу при условии, что в церкви тепло. В этом я могла уверить его со спокойной совестью.
Мистер Гаскелл должен был катить коляску Джона, а я тем временем побежала за плащом, вознося в душе благодарные молитвы, что в такой радостный день к моему дорогому страдальцу возвращается благодать. Одевшись, я уже входила в библиотеку, когда в дверях показался мистер Гаскелл.
— Джон без сознания! — крикнул он. — Несите скорее нюхательные соли и позовите Парнема!
Поднялась страшная суматоха, а потом безграничное отчаяние навалилось на нас. Парнем поскакал в Суонидж за доктором Братоном, но за час до их приезда все было кончено. Моему брату уже нельзя было помочь, его загубленная жизнь оборвалась!
На этом, дорогой Эдвард, я заканчиваю свою краткую повесть о событиях, происшедших в последние годы жизни твоего отца. Изложить их на бумаге меня побудили две причины. Долг повелевал мне выполнить волю покойного брата, который завещал мистеру Гаскеллу рассказать тебе эту историю, когда ты станешь совершеннолетним. Я же со своей стороны полагала, что тебе лучше узнать всю правду от меня, чем раньше или позже услышать случайные толки от людей несведущих или недоброжелательных. Некоторые обстоятельства происшедшего невозможно было скрыть, они получили огласку, и, естественно, их широко обсуждали в таком большом поместье, как Уорт Малтраверз. Насколько мне известно, после смерти сэра Джона рассказывались всякие нелепые небылицы, и мне больно думать, что оскорбительные слухи могут дойти до тебя, когда ты еще не способен различить, где ложь, а где правда. Одному Богу известно, как мне было мучительно тяжело вспоминать о некоторых событиях. Но ты, как хороший сын, будешь чтить память твоего отца, хотя тебе не довелось увидеть его живым. И не забывай, каких усилий стоило его сестре, любившей брата всем сердцем, писать о том, что может опорочить память дорогого для нее человека. Но нет ничего выше правды на земле. Многое в моем рассказе нуждается в пояснениях, но я не могу их дать, поскольку сама нахожусь в неведении. Твой опекун, мистер Гаскелл, присоединит к моему рассказу свои записки, и, поскольку ему известно больше моего, он, вероятно, прольет свет на некоторые факты.