УТРЕННЯЯ ЗАРЯ Повесть

1

Дул теплый пьянящий ветер, принося запах цветущего терновника и пыльцу вербы.

Одновременно он принес запахи воды, смолы, стружек и человеческого пота — на Рабе строили мост, мост для нужд армии; строили его жители пяти сел и целый инженерный полк Советской Армии. Люди суетились, тяжело дышали от натуги, обливались потом, кричали возле дамбы. И над стремительной водой, остервенело бьющей в развалины старого моста, в сваи и плоты, то и дело звучали два слова:

«Эт ноп!»

В переводе с венгерского они означали: пять дней. Это был общий лозунг для строителей. Это был строго назначенный им срок.

Такими словами третьего дня в шесть часов утра напутствовал отправляющихся на работу военный инженер, коренастый, выбритый до синевы, с темными усами, — советский полковник.

Он стоял недалеко от моста, на крыше домика путевого обходчика.

Он стоял повернувшись лицом к солнцу, как раз напротив толпы ни живых ни мертвых местных жителей, боящихся, что их могут насильно увезти из родных мест.

— Эт ноп! — выкрикнул полковник резким, пронзительным голосом, словно отдавал приказ, и показал рукой на дамбу, на завалившийся в реку взорванный железнодорожный мост, на скрюченные рельсы. Потом он говорил что-то о Гитлере, о немцах, о Берлине, а в конце своей короткой речи снова произнес по-венгерски: — Эт ноп, мадьяр! Иртем?[1]

Люди понимали это и без переводчика, но только не очень верили в такую возможность.

Пять дней, вот еще! Разве это срок?! Да сам господь бог не построит мост за пять коротких дней! А тут нужно выстроить прочный деревянный мост, по которому будут ходить поезда, который не провалится под тяжестью танков, пушек, машин с боеприпасами, бронепоездов.

А кроме того, еще нужно возвести насыпь, а затем уложить на ней шпалы и рельсы. Насыпь должна полого, с небольшим уклоном спускаться к реке, так чтобы паровоз смог осторожно выкатиться на новый мост, если, скажем, произойдет чудо и этот мост для русской армии все же будет построен.

Когда-нибудь его, конечно, построят, но только никак не за пять дней.

Стояла тишина — тягостное молчание неверящих, отводящих глаза людей.

Ветер доносил гул артиллерийской канонады со стороны Кесега, Сомбатхея и Сентготхарда.

Там бушевали, бои, продолжавшиеся несколько дней подряд.

У подножия Австрийских Альп смертельно раненная, в последний раз показывающая свой звериный оскал гитлеровская армия пыталась судорожно изменить обстановку и на скорую руку создать новую оборонительную линию.

Лишь немногие из гитлеровцев понимали, что им пришел конец, что, как загнанных волков, их все равно ждет уничтожение, даже если они и смогут остановиться, повернуться и броситься на преследователей.

Большинство же — второпях собранная здесь толпа потерявших индивидуальность людей, — хотя и видело паническое, беспорядочное бегство нацистов и нилашистов, слишком боялось думать и тем более становиться на чью-либо сторону.

Вот они и молчали, упрямые, безразличные. Молчали в ожидании побоев, ругани, стрельбы…

Инженер-полковник, стоя на крыше сторожки, немного выждал, однако, к удивлению собравшихся, не рассвирепел, не закричал, не начал размахивать кулаками. Вместо этого он как-то мило, по-человечески почесал макушку и сказал:

— Ну? Нем иртем? Эт ноп![2]

И он показал на пальцах: речь-то, мол, идет всего-навсего о пяти днях, а потом можете отправляться куда хотите, вы нам больше не нужны, будьте здоровы, венгры.

Равнодушное, ко всему безразличное людское скопище, которое, казалось, бралось за эту задачу только по принуждению, наконец подало признаки жизни.

— Пять дней! Ого! — прозвучал чей-то грубый, нахальный, вызывающий голос. — Послушай, русский, а чем платить будешь?

Толпа зашумела.

Чего только не было в этом неразборчивом, громком, как ураган, вздохе? Ругань, хохот, злорадство, недовольство!

Были в нем и страх, и боязнь наказания. От всего этого плотная толпа, ряды которой тесно переплелись, начала волноваться, как море.

Вокруг, возле рощи и прибрежного кустарника, поблескивали штыки.

Те, кого толчок застал врасплох и кому опереться было не на что, свалились в лужи с позеленевшей водой.

Еще минута — и начнется всеобщая паника: озверевшая, гонимая ужасом толпа бросится прочь, люди затопчут друг друга, налетят на штыки.

— Стой! — Приказ, как выстрел, раздался сверху, о крыши сторожки. Это был пронзительный крик, доходивший до самых костей не хуже острого клинка.

— Талмач![3]

Из тени сторожки от приставленной лестницы вышел неуклюжий, переваливавшийся с боку на бок коротконогий человечек. Он отошел назад, по-старорежимному застыл по стойке «смирно», снял шапку, прижал ее к груди и, откинув назад совершенно лысую, круглую, как выточенный на станке шар, голову, закричал так, что жилы вздулись у него на висках:

— Слушаюсь, товарищ полковник!

Переводчик был русский, многие здесь его знали — это был дядя Иван, попавший в венгерский плен еще во времена первой мировой войны. Он не вернулся на родину из-за женщины, ставшей его женой. Отблагодарит ли он за венгерский хлеб, попытается ли превратить в шутку этот дерзкий и безответственный вызов?

Переводчик поступил так, как от него и ожидали: улыбнулся, махнул рукой, повел плечом. Но все было бесполезно. Несколько резких, нетерпеливых вопросов, и он, хотелось ему того или нет, был вынужден сказать правду.

Реакция, поведение инженер-полковника были до странного непонятны собравшимся. Он свистнул, вымолвил:

— Ого! — А затем вытянулся, поднес руку к козырьку фуражки и с обворожительной улыбкой, обращенной ко всем, доходящей до самого сердца, произнес лишь одно олово: — Кесенек[4].

То есть, когда мост будет построен, платой будет «спасибо».

Это было слишком! На это никто не рассчитывал. Не рассчитывали и на то, что случилось вслед за этим. Кто-то, одни из этих двух тысяч, захохотал, будто его вдруг защекотали. Потом он поднял вверх руку и легко, словно брошенный ему мяч, вернул стоявшему по стойке «смирно» и отдающему честь полковнику все те же два слова, которые воспринимались как лозунг:

— Эт ноп!

Уж не издевался ли он над полковником?

Нет, так обычно подтрунивают над друзьями, над близкими, понимающими шутку.

Но кто обратил на это внимание?

Кто заметил это в громовом, буйном, доводящем до слез хохоте?

А люди уже хохотали, вскрикивали, хлопали друг друга по спине. Лес рук, звон голосов говорили о том, что они верят, что они не боятся, что они приняли этот лозунг и считают его уже своим.

«Эт ноп!»

2

Когда же все это происходило? Позавчера?

Андраш Бицо опустил топор к ноге, вздохнул, вытер пот с лица и посмотрел направо, в сторону моста.

— Вот это да! — произнес он. — Инженер-полковник говорил со знанием дела.

Рядом с завалившимся в реку стальным мостом, похожим на какое-то страшное животное с переломанным хребтом, уже стояла основа нового деревянного моста.

Она стояла в облаке пыли и дыма. В свайные котловины быков моста с грохотом валился базальт. Звенела циркулярная пила, надрывно ревели моторы лодок. Тросы, за которые они тянули плоты, дрожали и глухо хлопали о воду, когда лодки меняли курс. Стучали топоры, огромные железные скобы сыпали искрами, а на середине реки, у углового быка, ревя и скрипя блоками, поднималось и падало древнее, тысячелетнее приспособление — чугунный копер.

А сколько здесь было народу! Военные и невоенные гроздьями усеяли мост и новую, пока еще рыхлую, железнодорожную насыпь.

В таком суетливом беспорядке носятся взад-вперед муравьи, когда глупый ребенок или взрослый варвар топчет и разваливает их царство, олицетворяющее строгость и старание.

Однако суета, путаница, частые выкрики «Давай-давай!» — все это лишь видимость. Каждый из участвующих в строительстве моста знает, что ему делать. Эти люди не ждут приказа и не страшатся наказания. Они торопятся, стараются изо всех сил, а если от напряжения прерывается дыхание, они либо позовут кого-нибудь на помощь, либо остановятся и немного переведут дух.

Пройдет день-другой, и их мост, над которым так жестоко надругались фашисты, будет восстановлен. Он будет восстановлен благодаря самоотверженному труду советских солдат и местных жителей, которые работали с такой охотой.

Так и этот люд. Хоть собирали кого попало, выгоняли на работу с барабанным боем, а они в два счета распределились, причем распределились по специальностям, по умению, по степени полезности. Нашлись и руководители, и бригадиры. Нашлись не по приказу, не по назначению. Доверие других людей, их товарищей, их коллективов выделило их в руководители.

Русские — будь то офицер или простой солдат — и не вмешивались в это: они считали вполне естественным и понятным, что ранг определяется способностями человека. А самый старший командир, этот подвижный инженер-полковник, когда наступает смена и на место жителей правого берега на работу выходят жители левого, договаривается с бригадирами так быстро, словно он строил с ними все мосты и насыпи от самой Волги до берегов Рабы.

Кстати, о сменах.

Который теперь час?

С тех пор как фронт прошел через здешние места, не слышно ни колокольного звона, ни свиста паровозов, ни заводских сирен. А по сигналам желудка лучше и не старайся ориентироваться. Непривычная работа топором, ядреный, полный лесных ароматов воздух заставит ощутить волчий аппетит даже самого привередливого желудочника. Ничего не остается, как следить за солнцем: по нему лучше всего определить, когда пора кончать работу.

— Андраш, ты ли это?!

Этот крик удивления и радости раздался со стороны насыпи, где лежало исковерканное железнодорожное полотно. Там стоял грузовой вагон, доверху груженный щебнем. Десять — двенадцать человек как раз открыли борт и принялись его разгружать.

Бицо остановился и посмотрел в их сторону.

А с насыпи, через ямы и кучи земли, через густую поросль ежевики, несмотря ни на что, бежал и упал прямо ему в объятия худой светло-русый мужчина в синей спецовке.

Это был не кто иной, как Иштван Немеш, двоюродный брат Андраша.

— Пишта! Родной мой! — вскрикнул Бицо. — Как ты сюда попал?

— А ты? Говорили, что ты в армии.

— Был и солдатом, да вот уже пятый месяц как дома.

— Осел, значит? — подмигнул родственник.

— Конечно.

— С жандармами встречался?

— Еще бы! Их было полно, как червей, но бог миловал, пронесло… Но ты-то, старик, как ты? Я думал, ты на шелковой фабрике.

— Побывал я и там. На днях эсэсовцы выгнали меня оттуда. А потом в путь пустился и шел до тех пор, пока до дому не добрался. Теперь я в бригадирах хожу. Вон там, смотри, возим щебенку для насыпи. А ты чем занимаешься, Андраш?

— Рублю лес.

— Один?

— А что делать? Знакомых и людей вроде меня тут и случайно не встретишь, а локтями пробиваться неохота.

Это сильно удивило Немеша, бывшего мастера шелковой фабрики.

«Как так? Совсем, что ли, одурел этот Андраш Бицо, а может, просто нос задирает? Народу тут тысячи две, а то и больше, а этот парень остался совсем один, отошел в сторонку и горюет. Он учился, окончил университет, а не знает того, что известно любому подмастерью после четырех классов: на работе и дружба зарождается, сообща легче дается и то, чего раньше не умел делать».

Искоса он посмотрел на Бицо, пригляделся к нему, но никак не мог решить, жалеть его или смеяться над ним.

На вид брат был все тот же: крупная фигура, широкий лоб, глубоко посаженные глаза с монгольским разрезом, выступающие скулы, унаследованные от матери… И все же он был комичен, до смешного комичен. Чем-то он походил на попа-расстригу или на плохо загримированного актера-халтурщика: на щеках многодневная щетина, нос измазан, на макушке — сдвинутая на затылок, потрепанная, кто знает откуда вытащенная шапка размера на два меньше, чем следовало.

«Нет, нос он не задирает, — подумал доброжелательный родственник и пожалел брата. — Просто он места себе сейчас не нашел, считает себя ненужным, потому-то бедняга и пал духом».

— Табачок есть? — спросил он с участием.

— Нет. Уже несколько дней курить нечего.

— А у меня есть. Смотри, это меня русский лейтенант угостил. Свернем по одной, а?

— Хорошо.

— Но бумагу ты давай.

— Газета подойдет? — спросил Бицо.

— Подойдет.

— У меня целая газета «Вашвармедье» — еду в нее заворачиваю.

С солнечной стороны они побрели в тень, туда, где висело пальто Бицо. Пальто он повесил на стройный, лишенный коры граб, под которым стоял тяжелый топор с длинной ручкой. Вокруг лежали поваленные и тщательно очищенные от сучьев и коры стволы деревьев.

— Твои? — с интересом спросил родственник.

— Увы, да.

— Ну-ну! Может, тебе рубить их жалко?

— Жалко? Да я, дружище, считаю это осквернением святыни. Вот я вспоминаю, когда мне было лет десять-одиннадцать, этот лес был заповедным. Здесь было полно фазанов, диких лилий, тут рос особый вид гиацинтов, темно-голубого цвета, такого я с тех пор нигде и не видел больше. Сын сторожа Элек, который сидел со мной в школе на одной парте, называл его ключ-цветком. И не из-за формы, а за то, что, когда он расцветал, начиналась настоящая весна… Потом я уехал из дому и приезжал только на каникулы, а в этом лесу и вовсе не бывал. Но я не забыл о нем, мечтал когда-нибудь приехать домой в такое время, когда цветет этот ключ-цветок, когда он развертывает свои бубенчики, показывая темно-голубые звездочки, а потом, видишь… Вернулся домой, а ключ-цветка нет и в помине, потому что бук не терпит под своей кроной даже травы. А у меня в руках топор, и, когда я рублю им деревья, потому что они нужны для шпал, по которым послезавтра должен поезд пройти, мне кажется, что я рублю не лес, а смотрящего на мир широко раскрытыми глазами мальчика с ключ-цветком в руке, короче говоря, самого себя.

— Ну, тебя послушать!.. — Немеш засмеялся, махнул рукой: это, мол, все одни причуды, никому не нужное сумасбродство. Он вынул пригоршню табака из кармана и протянул Бицо: — Вот, развлекись-ка лучше этим. Где твоя бумага, голова ты садовая?

— Бумага-то есть… — спохватился Бицо, покраснев до ушей. Он отвернулся, потянулся за пальто и так сильно дернул его, что вешалка тут же оборвалась. — Этого хватит? — показал он сложенную вчетверо газету, покрытую жирными пятнами.

Немеш взял газету, развернул и, прежде чем оторвать край, заглянул в нее.

— Девятьсот сорок пятый год, двадцать шестое марта… Слушай, Андраш, а какое сегодня число?

— Какое? Тридцать первое вроде бы.

— Дурачье, идиоты, смотри! У них уже петля на шее была: русские заняли Веспрем, Папу, а они о победе да о стойкости писали! Неужели им кто-то мог тогда поверить?

— Больше, чем ты думаешь.

— Кто?

— В основном господа. Да еще всякие подлецы и мародеры, позарившиеся на вещи евреев. У нас на улице живет один старший фининспектор, бежавший из Трансильвании, так он еще и вчера верил всем этим бредням. Гул орудий все сильнее, говорит. Мол, не слышал ли я около полуночи, а потом в половине третьего, как содрогались горы. Клялся, что это гитлеровское чудо-оружие, что это оно так грохотало, и теперь мне надо бы стать поосторожнее. Еще денек-другой, и фронт снова будет возле нас, тогда и наступит время держать ответ за свои поступки. Пощады никому не будет: все, кто хоть чуть-чуть помогал русским, будут горько плакать и раскаиваться.

— Что ты с ним сделал? Хоть по заднице-то дал разок?

— До этого дело не дошло. Отец мой только тихо спросил его: «А куда делись ящики?» И господин старший инспектор стал сразу тише воды, ниже травы.

— Он прячет что-то?

— Конечно. Добро, наворованное в гетто. И что ты думаешь, куда он все это спрятал? В дом, который находится под охраной!

— Вот дьявол! — удивился Немеш. — И такой дом тут есть?

— Да, на улице Фе, а принадлежит он хозяйке фабрики по изготовлению метел и щеток. Она вывесила надпись на трех языках, в которой говорится, что дом этот находится под защитой шведской миссии.

— У, старая шлюха! Говорили, что она и в последнюю ночь угощала эсэсовских офицеров шампанским.

— Не только говорили, но так оно и на самом деле было, — с горечью сказал Бицо. — Ловкая бестия, знаешь ли. Никогда на одну лошадь не ставила. Даже про отца моего не забыла.

— Вот как! Про твоего отца? — заволновался Немеш. — Так ведь он теперь важным человеком станет. Должен же он получить хоть какое-то вознаграждение за девятнадцатый год.

— Кто его знает, — сказал Бицо, пожимая плечами. — Пока что никто его не искал. А потом стар он уже, чтобы все снова начинать. Ему шестьдесят четвертый пошел.

— Да разве это много? Это ничто! Как услышит зов горна, в два счета воспрянет духом. Ты же сам говоришь, что эта старая хитрая шлюха, хозяйка завода, уже умоляла его о чем-то.

— Ну не совсем так, — покачал головой Бицо.

— А как же?

— Просто она передала ему кое-что. Попыталась его шантажировать в тот день, когда отступление гитлеровцев превратилось в повальное бегство. Она спросила его, знает ли он, кто здесь, в селе, охотится за коммунистами. Был там самый злобный из всех представителей белого террора — Михай Киш, и она сказала отцу, что говорила с ним, прощупывала его, достаточно ей сказать лишь слово, и отца поставили бы к стенке. Но она, мол, ничего не сказала, никого не предала и теперь, значит, ожидает, что и отец отнесется с пониманием к господам, когда Советская Армия перейдет через Рабу и займет село.

— И что же отец?

— Ну, он в долгу не остался. Послал ее куда следует.

Оба засмеялись и, оторвав по клочку газеты, начали сворачивать цигарки, что, откровенно говоря, оказалось не легким делом, так как бумага была на редкость плохой.

— Русским легко, — заметил родственник, когда бумага расползлась у него в руках. — Вот у русских газетная бумага и прочная, и мягкая, и не воняет. Из нее свернуть цигарку ничего не стоит. А с этой — одно мучение…

— Оторви побольше, — посоветовал Бицо. — Смотри-ка, моя уже тянется, удалось, слава богу. — И он не без гордости показал на свою цигарку, похожую скорее на толстенную сигару.

— А спички есть? — раздался откуда-то сверху приветливый грубоватый голос. Кто-то будто следил за их неловкими стараниями, сидя среди ветвей.

Это был русский, судя по погонам, сержант. Стройный здоровяк с лицом, чуть тронутым рябинами. В руке он держал допотопную медную зажигалку.

Курящие мигом вскочили.

Они боялись, что их начнут ругать: работа срочная, все вокруг вкалывают, а они отошли в сторонку и дымят себе как ни в чем не бывало.

— Садитесь, садитесь, — сказал им по-русски сержант, показывая одному, а затем и другому на бревно. Сам он тоже сел и, как ребенок, хвастающий новой игрушкой перед друзьями, чиркнул зажигалкой, поднес огонек к неуклюжей сигаре Андраша Бицо. — Пожалуйста!

— Спасибо! — ответил Бицо, отдергивая голову назад, потому что газетная бумага вспыхнула и ему чуть не обожгло брови.

— Ничего! Ничего! — засмеялся сержант, похлопывая себя по коленям.

Потом он что-то заметил, сделался вдруг серьезным и взял Бицо за руку. Повернув руку Андраша ладонью вверх, сержант озабоченно осмотрел ее. Рука Бицо с длинными пальцами была вся покрыта порезами и горящими пятнами кровавых мозолей.

— Нехорошо, мадьяр, нехорошо! — проговорил сержант с обидой и начал что-то живо объяснять, энергично жестикулируя.

Сначала Бицо подумал, что этому здоровяку не нравятся его белые руки, но брат, который лучше понимал язык жестов, поспешил его успокоить:

— Не бойся, Андраш, русский — хороший парень. Он говорит, чтобы ты больше не мучился и не рубил лес — не для тебя такая работа, ты ведь из интеллигентов.

— Да, да, интеллигенция, — поддержал его сержант.

Он постучал себя по голове — вот, мол, чем надо работать — и, сделав жест рукой, позвал его: пойдем примем меры, поставлю тебя на подходящую работу, что полегче.

И Бицо пошел, взяв топор и пальто, едва успев махнуть на прощание своему брату.

У самого моста, где стонала циркулярная пила, Андрашу поручили замерять свежераспиленные, еще теплые доски, чтобы длина их была одинакова. Ему дали стальную рулетку и плотницкий карандаш. Сержант, подбадривая, похлопал его по спине. Он взялся покровительствовать Андрашу во всех отношениях: то совал ему под нос сигарету, то протягивал кусок хлеба с копченой корейкой. Он все нахваливал Андраша, показал его своим товарищам: мол, этот венгр — молодец, хорошо доски замеряет. А потом, часа в четыре, когда пришла смена и работа по всему берегу остановилась, сержант отвел Андраша в лагерь, где жили русские солдаты, и дал полный котелок каши с мясом. Да еще приговаривал:

— Давай ешь, не стесняйся. Я сейчас вернусь и принесу кое-что! — Подмигивая, он показал на фляжку, намекая, что именно принесет.

Таким этот сержант и остался в памяти Бицо.

Дело в том, что, как только сержант исчез, как только ветки вербы сошлись за его спиной, на опушку леса выехал военный джип, из которого кто-то громко выкрикнул:

— Бицо! Андраш Бицо! Где вы?

Ложка застыла в руке у Андраша.

Дядя Иван, лысый, смешной переводчик-старичок, в сопровождении грозного автоматчика со шрамом на лице обратился к вышедшему из леса Андрашу.

— Господин Бицо, — сказал старик, говоривший с ошибками и по-русски, и по-венгерски, — вас вызывают в город, в русскую комендатуру.

— Меня? — У Андраша перехватило дух.

— Вас, вас, молодой человек, — утвердительно закивал головой переводчик. — Вот и документ, солдат привез: Андраш Бицо, рождения девятьсот восемнадцатого…

— Давай поехали! — Грозный на вид, что не предвещало ничего хорошего, автоматчик положил конец разговору. Схватив Бицо за руку, он затащил его в джип и приказал шоферу трогаться.

Машина подпрыгнула и, сделав лихой разворот, выехала на дамбу.

«За что?» — хотел было спросить Андраш, но переводчика уже и след простыл.

Джип мчался с ветерком, подскакивая на рытвинах. Внизу грозно шумела Раба. И вдруг Бицо вздрогнул, будто его кто ударил в грудь. «Господи! Неужели меня будут мучить из-за того пистолета?» — мелькнула в голове тревожная мысль.

3

Пистолет принадлежал поручику запаса Золтану Тубою, адвокату, который допоздна корпел над бумагами в городской комендатуре, а по ночам ходил домой: когда спать, а когда и выпить, в зависимости от того, мог ли он встретиться с полевым жандармом, готовым за хорошие деньги расстаться с полулитровой, а потом и с литровой дневной порцией рома.

Он был пьян и валялся в белой горячке на диване в своем кабинете, когда его денщик забил на весь дом тревогу.

— Господин поручик! — закричал он. — Комендатура готова к отъезду, все вещи уже на телегах!

— Ну и что? — разозлился на него адвокат. — Трусливые собаки, вонючие хорьки! Мне-то что до них? Я, Золтан Тубой, поручик венгерской королевской армии, доктор юриспруденции, почетный председатель клуба святой Агнессы для девушек и прочая и прочая. Да я один вот с этим пистолетом смогу защитить линию Рабы. — И как денщик его ни торопил, как ни умоляла жена, Тубой с трудом сел, покачиваясь, вылакал остатки рома из бутылки, а потом в припадке гнева вытащил из кобуры пистолет. — Цыц! — заорал он, и глаза его налились кровью. — Кто попытается убежать, всех к стенке. Стойкость! Да здравствует Салаши!

И бух! С одного выстрела попал прямо в крючок, на котором висела люстра…

На другое утро он проснулся, почувствовав, что кто-то грубо дергает, прямо-таки рвет полу его френча. Это была его собака, огромная избалованная животина размером с доброго теленка. Собака скулила, визжала, а заметив, что хозяин проснулся, прыгнула к двери и стала кусать ручку.

Комната была полна дыма.

Через улицу, метрах в десяти — пятнадцати от дома, в котором жил поручик, горел кооперативный магазин. Из подвала его лениво вырывались густые клубы дыма, то черные, словно грозовые тучи, то желчно-желтые.

— Что тут происходит? — отшатнулся адвокат.

И как бы в ответ на это на улице, шатаясь, пробежали два парня с нилашистскими повязками на рукавах. На поясе у них болтались гранаты, а через плечо были перекинуты отрезы материи. Парни неразборчиво выкрикивали что-то, грозили кулаками и вдруг, будто увидев чудо, застыли на месте у ворот магазина.

Из дыма показалась человеческая фигура — это был хозяин корчмы в П.; напрягая все силы, он толкал тачку. На тачке стоял открытый гроб, наполненный мукой, сахаром, увязанными шпагатом бутылками шампанского с блестящими головками.

— Хальт! Давай-ка выпивку сюда, папаша! — заорал нилашист, что был повыше ростом, сбросив на землю свою ношу.

— Но, ребята… — попытался было протестовать хозяин тачки.

— Заткнись! — заорал подскочивший к нему второй парень. — Разве тебе не известно, что сейчас введен сухой закон?

С этими словами он схватил две крайние бутылки, а поскольку бутылки для верности были перевязаны шпагатом, он вытащил весь запас, как карнавальную гирлянду, и повесил его на шею своему товарищу по попойкам.

Что произошло в следующее мгновение, адвокат уже не видел.

Над холмами за Рабой вдруг раскололось небо. Раздался страшный свист, а затем грохот. И наступила тишина, какая-то неземная тишина.

В воздухе висело облако густой пыли, штукатурка сыпалась со стен, тиканье часов, которое обычно было еле слышно, теперь казалось таким грохотом, что заполнило все вокруг и молотком стучало по голове…

Адвокат не сразу пришел в себя. Он лежал у дверей на неподвижном, уже застывшем трупе собаки. Он ощупал себя: целы ли руки, ноги, все ли на месте. Когда же ладонь наткнулась на неизвестный предмет на груди, повыше сердца, он не на шутку перепугался.

Неизвестный предмет оказался не чем иным, как обернутым в фольгу горлышком от бутылки шампанского. Оно висело, зацепившись проволокой за сукно его френча, и выглядело нацепленной в насмешку медалью.

Дрожа и стуча зубами, адвокат посмотрел на осколок бутылки. Он весь взмок: запоздалый смертельный ужас покрыл его тело грязным, тяжелым, кислым потом. Он встал и, шатаясь, подошел к окну, чтобы посмотреть, что стало с теми спорщиками около магазина, но никого не увидел.

Ни живых, ни мертвых.

Лишь несколько покрытых мукой стекляшек, козырек от фуражки, одинокий сапог да несколько воронок с закопченными рваными краями свидетельствовали о залпе «катюши», накрывшем увлекшихся дележом добычи нилашистов.

Адвокат дико заорал, бросился прочь от окна. Нацепив на голову шапку и схватив ремень, он выбежал за дверь, вскочил на велосипед и понесся прочь, даже не подумав захватить с собой на раму жену и не взглянув на убитого верного пса. Он не заметил, что у него на ремне болтается пустая кобура.

Пистолет остался у жены. Рано постаревшая, обреченная на вечное беспокойство, жена Тубоя еще ночью спрятала пистолет от мужа. Она боялась, что Тубой с пьяных глаз либо сам застрелится, либо шлепнет любого, кто первым попытается вернуть его к жизни из хмельного забвения.

Пистолет лежал на полу, возле дивана. Адвокат выронил его после того, как разгромил люстру и ром снова ударил ему в голову, превратив его в тупое и бесчувственное животное.

Жена, укрепив свечку на пепельнице, просидела всю ночь, смотря то на посиневшего, распустившего слюни пьяницу мужа, то на пистолет.

Она боялась мужа, который, выпив рому, начинал бить и крушить все, что под руку попадало; она боялась пистолета, который вдруг выстрелит, если его тронуть, — и тогда им обоим конец…

Потом на улице грохнул выстрел, кто-то застонал, и жена адвоката, сама не зная, что делает, схватила пистолет и спрятала его в объемистый, туго набитый лакированный чемодан, а потом бросилась в ближайшее бомбоубежище.

Убежище находилось недалеко, в третьем от них доме: это был душный подвал с низким потолком, во многих местах подпертым бревнами. В углу тускло мерцал светильник, а со стены глядело на собравшихся огромное распятие Христа, которое украсило бы любую церковь.

Здесь жена адвоката Тубоя проплакала и промолилась, напуганная до смерти, два дня и две ночи.

Здесь и начались несчастья Андраша Бицо с пистолетом адвоката Золтана Тубоя, поручика венгерской королевской армии.

4

Весть о том, что пришли русские и можно наконец выходить, принесла мать Андраша, тетушка Бицо, храбрая, свободно ходившая по всему селу, опекавшая больных и стариков.

Она зашла в дом адвоката, чтобы посмотреть, действительно ли Тубой сбежал, а не просто спрятался, и по дороге домой увидела первого советского солдата, почти столкнувшись с ним в воротах собственного дома.

Солдат был молод, лет двадцати, не больше, с автоматом на плече. Он пытался забраться на велосипед и прокатиться.

— Эй ты, не так надо! — добродушно засмеялась тетушка Бицо. Она взяла его за пояс, помогла сесть на седло, подтолкнула и с радостью, хлопая в ладоши, следила, как солдат, усердно и быстро крутя колеса, ехал по улице.

Было часов шесть, а может, начало седьмого, солнце только вставало из-за туманного горизонта. Словно щекочущие черные снежинки, медленно падал на землю мелкий пепел, в воздухе пахло копотью, и вслед за криком «Русские пришли!» на пыльную дорогу, прибитую росой, мягко слетела стайка грязных, избежавших гибели на пожаре воробьев.

«Чик-чирик, чирик-чик-чик!» — громко зазвенели их простодушные, жизнерадостные голоса.

— Пресвятая богородица, защити нас и помилуй! — Сидевшие в подвале женщины шептали слова молитвы, упрашивая богородицу избавить их от всех несчастий и одновременно моля, чтобы гитлеровские штурмовики разбились, не долетев до них.

И никто не знал, что молодой солдатик, которому тетушка Бицо помогла сесть на велосипед, сейчас лежит в луже крови, с пулей в теле, жадно вдыхая воздух, и лежит он не где-нибудь, а совсем рядом, за углом, рукой подать.

Сразили его подлым выстрелом в спину. Через несколько недель нилашист, стрелявший в русского солдата, стал похваляться этим в корчме и сказал, что после выстрела он сразу убежал с места преступления и спрятался в доме у своей любовницы на другом конце села.

Раненого подобрали, отправили в больницу и тут же выслали патруль на поиски покушавшегося.

Старший патруля, вспыльчивый, невысокого роста татарин, и подчиненные ему трое более спокойных и пожилых солдат не спеша, методично обходили дом за домом. Они обыскивали все: чердаки, подвалы, сараи, хлевы, землянки; далеко за полдень они дошли и до бомбоубежища.

Андраш Бицо сидел во дворе на колоде, на которой колют дрова, и грелся на солнце. Не вставая, он по-дружески небрежно отдал честь, приветствуя солдат.

Это были не первые солдаты за сегодняшний день: с утра во дворе уже побывало несколько патрулей.

«Сейчас будут спрашивать о немцах, об оружии, — подумал Бицо, — немного осмотрятся, затем дадут закурить, если у них есть табак, а если нет — сами попросят закурить, а потом: «Здравствуйте, здравствуйте» — и тронутся дальше».

Дом, где находилось убежище, принадлежал удалившемуся на покой и занявшемуся мелкой торговлей маслоделу. Это был высокий, видный господский дом с закрытой цементированной площадкой за воротами. Отсюда лестница вела в дом.

Тут-то и встали солдаты, держа автоматы на изготовку. Коренастый недоверчивый татарин, старший патруля, крикнул Андрашу грубым, гортанным голосом:

— Ключ! — При этом он показал на дверь, на которой висел замок.

— Сейчас. — Бицо ответил по-русски и даже засмеялся про себя: «Вот и это я знаю; самые нужные слова навсегда остаются в памяти». Подбежав к двери, ведущей в подвал, Бицо громко крикнул: — Господин Шмидт, русский патруль ключ просит!

Господин Шмидт, бывший маслодел, приветливо, без всякого страха вынес во двор свое тяжелое, как у чемпиона по борьбе, тело. Все ценное, что было у маслодела, он уже давно припрятал в надежном месте еще в тот день, когда его постоялец, какой-то нилашистский уполномоченный, сбежал, не заплатив за квартиру.

Тогда Шмидт сшил мешок из брезента, набил его самыми дорогами вещами, а вечером, когда стемнело, отнес все это к своему арендатору.

Дело в том, что он не только торговал, но и скупал землю; расставшись с маслобойней в поместье герцога, он стал наполовину барином, наполовину промышленником и сдавал свою землю в аренду многодетному крестьянину с той же улицы.

Крестьянин, о котором идет речь, занимался копчением мяса, когда в селе забивали свиней. В конце дома у него была просторная, высокая, как башня, камера для копчения. Шмидт обнаружил эту камеру и подвесил в ней свой мешок с добром, надеясь на господа бога и везение.

С самоуверенным злорадством хитреца от открыл замок и широко распахнул двери дома перед патрулем, а когда четверо солдат протопали по ступеням наверх, он показал Бицо знаками, что они, мол, дураки, эти солдаты, Сюда ходить да принюхиваться бесполезно.

Однако не прошло и двух минут, как хозяин, шатаясь и покачиваясь, вывалился к воротам, причем выглядел он так, будто его подержали в щелоке, а потом выжали.

Вслед за ним выскочил рассвирепевший старший патруля, лицо его было грозным. В руке он держал форменный френч, да еще какой! Татарин бросил френч на землю, начал топтать его ногами, а затем срывать с него награды.

— Фашист! Фашист! — кричал он, показывая то на разодранный в клочья френч, то на перепуганного до смерти, с вытаращенными глазами маслодела, который бросился к Бицо.

— Господин Бицо! Спасите, конец мне пришел!

— Господин Шмидт, что вы? — удивился, подхватывая его, Бицо.

— Ой-ой! — прохрипел толстый, бесформенный маслодел. — Ой, господи! — Он был в таком состоянии, что вот-вот мог упасть в обморок, весь дрожал, а около его ботинка появилась лужица. Потом силы вернулись к нему, он вздрогнул и, подпрыгнув, затопал обратно к солдатам. — Господин офицер! — завопил он, хотя татарин был всего лишь ефрейтором. — Я мастер, стари майстер, не солдат! Парад, музик, марш, фронт! — кричал он по-русски, потом по-венгерски: — Да, я старый фронтовик! Вот, — он указал на Бицо, — он тоже подтвердит! Он сосед, знает меня, отец его тоже меня хорошо знает! Спросите его!

Испуг, заикания, причитания, трагикомическая пляска с подпрыгиванием на месте, которой маслодел сопровождал свои жесты, не только удивили старшего патруля, но и сбили его с толку. Если он из этих слов что-то и понял, то лишь то, что человек, у которого в квартире он нашел френч, стар и труслив, а теперь вместо себя указывает настоящего преступника, то есть своего сына. «Ну что ж, это тоже кое-что!» — как бы говорил своим видом ефрейтор, схватившийся за автомат.

Он подошел к Бицо, а тот стоял неподвижно, глядел на солдата и думал: «Что за чертовщина, парень? Что это с тобой, чего ради ты поднимаешь столько шума из-за какой-то тряпки, из-за несчастного форменного френча союза бывших фронтовиков!»

— Оружие есть? — спросил ефрейтор у Бицо.

— Нет. — Бицо показал ладони, вывернул карманы.

— В бункер! — со злостью, хлопнув по автомату рукой, приказал татарин и велел ему идти вперед, словно говоря: «Хватит паясничать, где есть френч, там и оружие найдется, показывай! Нас не проведешь! Ты, гад, пойман, хотя и переоделся!»

Бицо недоуменно пожал плечами и пошел, указывая дорогу: что же ему оставалось делать?

О покушении на советского солдата Бицо ничего не знал. Не знал он и того, что рассерженный ефрейтор считает его сыном хозяина и подозревает в подлом убийстве из-за угла. Андраш думал, что татарин просто кипятится, строит из себя важную персону или просто хочет показать местным жителям и своим пожилым подчиненным, на что способен.

«Так и быть, ублаготворим начальника, — решил про себя Бицо. — Нам ничего не стоит, перевернем все в убежище вверх дном».

— Обыск! — громко отдал он приказ, когда они спотыкаясь спустились в убежище. — Ружья, пистолеты, пушки — все выложить! — пошутил он.

Женщины, сидевшие в убежище, от скуки перебирали четки. Мужчины спали или что-то жевали. Мерцал светильник. Через дверь и совиные глаза вентиляционных отверстий в подвал пробивались пылающие лучи весеннего солнца, и в этих лучах убежище с распятием Христа на стене, с перебирающими четки женщинами было похоже на декорации катакомб в плохом фильме, поставленном неумелым режиссером.

Только теперь Бицо заметил, что убежище чем-то напоминает часовню в старом-престаром доме призрения, куда он ходил в детстве прислуживать на мессах и помогать господину аббату мыть ноги старикам по страстным пятницам.

Напротив распятия, как самая усердная среди молящихся, сидела его мать. Отца он не видел, наверное, тот покинул убежище и занялся своими цветами в саду, устав от беспрерывных молитв.

С краю, поближе к свежему воздуху, сидели школьный инспектор Михай Рупанович с женой. Мужчина мучился астмой, дышал он с присвистом и часто задыхался. Сейчас он как раз собирался поесть сала. Своим острым как бритва ножом он отрезал большой кусок.

Дальше сидели вдовый учитель, ушедший на пенсию, две незнакомые, пришедшие откуда-то издалека странные старые девы, затем жена маслодела, инвалид, работавший инженером по регулированию уровня Рабы, и, наконец, мадам Тубой со своим неразлучным лакированным чемоданом.

Да, ее чемодан стоял тут же, у скамьи. Он всегда был у нее под рукой, чтобы его можно было в любую минуту схватить и нести, если вдруг земля задрожит, стены начнут обваливаться и придется бежать дальше.

Шутливый приказ, отданный скорее для того, чтобы хоть немного приободрить сидящих в убежище людей, а также вид четверых автоматчиков, еле уместившихся здесь, наталкивающихся друг на друга, не вызвал особого страха.

Тетушка Бицо, например, сначала перекрестилась, кротко, по-старушечьи поцеловала маленькое распятие на своих четках, потом не спеша встала, бочком приблизилась к сыну, чтобы принять на себя часть его работы — переводить. Разговаривать по-русски она, конечно, не умела, но понимала все, о чем говорили русские солдаты.

Вот так почти через тридцать лет ей пригодилось то, что еще девушкой, будучи сестрой милосердия при русских военнопленных, да и позже, она не отворачивалась от своих пациентов и разговаривала с ними на всевозможные темы, когда их по просьбе хозяина направили работать на цементный завод. Завод назывался заводом только на бланках его хозяина, господина Грюнхута, в действительности же он состоял всего-навсего из трех-четырех прилепленных друг к другу сараев, где рабочие занимались изготовлением цементных колец для колодцев и канализации. Здесь и работали пленные, а жилье и питание предоставили им жители улицы. У сестры тетушки Бицо тоже жили несколько бородатых русских мужиков. У них она научилась говорить по-русски, но ей и во сне не снилось, что когда-нибудь эти знания пригодятся и она сделается переводчицей.

— Ой, какой же ты, солдатик, маленький, — ласково похлопала она рассерженного татарина по щеке. — Ты сердишься? Почему ты сердишься? Ты, друг… — Затем добавила по-русски: — Врат, немцев нет. Видишь, мы молимся. — Погремев старыми тяжелыми четками, она перекрестилась и протяжно пропела, как научилась у пленных, начало православной молитвы: — Помилуй меня, боже, по великой милости своей…

— У, старая ведьма! — прохрипел сердитый татарин, почувствовав, что его авторитет и воинственность находятся под угрозой.

— Это кто ведьма? — обиделась тетушка Бицо. — Посмотри-ка, усы еще не выросли, а злости целый мешок носишь…

Жена адвоката Тубоя решила использовать этот момент для того, чтобы незаметно запихнуть свой лакированный чемодан под скамейку.

Бдительно следящий за каждым движением сидевших в подвале ефрейтор сразу же бросился к ней. Он затопал ногами, закричал, показывая жестами: вот, мол, то, что он ищет, открывайте сию минуту чемодан!

Мадам Тубой испуганно уставилась на него… Лицо ее сразу же пожелтело и покрылось сеткой морщин. Руки, ноги, язык — все словно онемело, жили лишь одни зрачки: они то расширялись, то сжимались, то снова расширялись, будто она дышала глазами.

— Ну что же вы! — обратилась к ней ничего не подозревавшая тетушка Бицо, трогая ее за плечо. — Этот парень не кусается. Что это вы так перепугались, мадам?

— Ключ, — пролепетала Тубойне. — Дома он, не найду никак.

А ключ в это время висел у нее на шее, и она прекрасно знала, что он при ней.

Тетушка Бицо, однако, не подозревала об этом.

— Плохо дело, — объяснила она ефрейтору. — Ключа нету, он дома. До-мой, — добавила она по-русски. — Словом, нету.

— Нету? — язвительно спросил пыхтевший от злости, красный как рак татарин.

В тот же миг он метнулся вправо, выхватил нож из рук подкреплявшегося салом школьного инспектора. Тот так перепугался, что даже начал икать. Затем татарин метнулся влево, к Тубойне, — и раз ножом по чемодану!

Блеснуло лезвие ножа, кожа на чемодане лопнула, скамья повалилась на пол.

— Нету?! — раздался яростный и торжествующий крик татарина.

Разозленный не на шутку, он все же изобразил на лице полное спокойствие, затем повернулся и ткнул пальцем в найденный им в чемодане наган, а потом не спеша, деловито, как бы проверяя чистоту оружия своего подчиненного, заглянул в ствол.

Все в убежище онемели.

Вместо людей «разговор» начали вещи.

Застонала скамья, звякнула подковка на чьем-то сапоге, фитиль коптилки упал в масло и зашипел.

Значит, вот из чего стреляли! Копоть и нагар в стволе красноречиво говорили о том, что стреляли не так давно. Вот преступник и найден. Этот молодой фашист и есть преступник! Френч, пистолет — все против него. Око за око, зуб за зуб, с этим бандитом кончать надо… А эта женщина, которая прятала пистолет, а теперь дрожит, как тряпка?

— Сын? — неожиданно набросился ефрейтор на мадам Тубой. — Сын? — спросил он еще раз, подойдя к Бицо и показывая на него рукой.

Тубойне сообразила, что попала в крупную переделку из-за нагана мужа, что ее, пожалуй, могут и расстрелять, если она будет отнекиваться или хоть жестом запротестует. Она кивнула головой, попыталась даже улыбнуться, не думая о том, что своим кивком, возможно, выносит смертный приговор Андрашу Бицо.

— Кто это — ваш сын? Врете! — ужаснувшись, закричала на нее тетушка Бицо. Материнским инстинктом она почувствовала, что русский ефрейтор расследует какую-то подлость, смертный грех и что пистолет, принадлежащий этой глупой и нечестной мадам, и ее кивок, которым она признала Андраша своим сыном, — все это ставит под подозрение и, более того, может поставить под дуло винтовки ее ни в чем не повинного сына. — У нее муж офицер! — закричала она. — Это его пистолет! Муж ее офицер! — повторила она, подыскивая русские слова. — Не понимаешь? Пошли туда, далеко… — И снова закричала по-венгерски: — Андраш мой, он мой сын! Не отдам его! Не пущу! Не пущу! Не пу-щу!

Она повисла на шее Андраша, прижав лицо к его груди, и запричитала, заплакала — она была готова отдать свою жизнь ради спасения сына.

— Не кричи ты! — рявкнул на нее разозленный татарин.

— Не кричать?! — тетушка Бицо, словно львица, бросилась на ефрейтора, готовая на все. Она схватила его за грудки, потрясла немного, а затем постучала себя по лбу и заголосила: — Ты с ума сошел, ты!.. Это мне-то не кричать? Я его мама… мамка… я его родила, это мой сын! Лицо, глаза, все у него мое, не видишь разве?!

Она тянула Андраша к себе, обнимала его за шею. Она прижалась лицом к его лицу, чтобы все, у кого есть глаза, увидели, что они как две капли воды похожи друг на друга — этот вытянувшийся, бледный как полотно парень и она сама.

Тут выступил один из молчавших до сих пор и лишь пассивно наблюдавших эту сцену автоматчиков — пожилой усатый солдат с обветренным лицом.

Погладив матушку Бицо по плечу, он что-то сказал потерявшему былую уверенность татарину. Тот ему ответил, и они заспорили. Затем в разговор вмешались и два других автоматчика, правда спор скоро окончился, его словно обрезали, после чего пожилой усатый солдат обратился к Тубойне:

— Муж офицер?

— Муж у нее офицер! — резко вскрикнула тетушка Бицо.

Тубойне попыталась было покачать головой, но тетушка Бицо угрожающе зашипела на нее:

— И не пытайтесь это отрицать! Задушу вас, если моего сына тронут!

— Офицер, — чуть слышно пробормотала Тубойне.

Ее всю трясло, она со страхом смотрела на солдат и ждала, что сейчас они направят свои автоматы на нее.

Но допрос на этом еще не кончился. Солдат показал на Бицо и спросил:

— А он солдат?

— Нет, — ответила Тубойне уже посмелее. — Не солдат он, а дезертир.

— Добре, — довольно проговорил пожилой солдат и жестом показал татарину: вот, мол, как надо вести расследование, дружок. А ты тут, такой горячий да вспыльчивый, чуть дров не наломал.

Потом он отошел назад, к тетушке Бицо. Как-то просто, по-родственному он поцеловал ее в лоб, словно говоря: «Успокойся, мамаша, ничего страшного нет, не тронем мы твоего сына-недотепу… да ведь, господи, война идет, война, сейчас легче иголку отыскать в стоге сена, чем убийцу, вырядившегося в овечью шкуру».

Матушка Бицо заплакала, почувствовав вдруг слабость во всем теле.

Солдаты повернулись и затопали по лестнице наружу.

— Ну, мадьяр! — Ухмыляющийся и пристыженный татарин легонько толкнул Андраша Бицо в грудь.

Потом он подал Бицо правую руку — серьезно, почти церемонно. Легко сжал на миг локоть тетушки Бицо. Затем похлопал по спине перепуганного, все еще икающего школьного инспектора, отдал ему нож и быстро ушел, перескакивая сразу через две ступеньки.

— Ну вот, а теперь у меня нет ни пистолета, ни чемодана! — раздался откуда-то из угла голос мадам Тубой. — Вы за это еще ответите!

5

Джип притормозил: дамба упиралась в прямое как стрела, похожее на земляной вал шоссе. Основы его были заложены еще древними римлянами, строили его как дорогу для войск: оно пересекало зыбкую долину, заливаемую по весне водой. По шоссе непрерывным потоком двигались танки и самоходные орудия.

У Бицо неожиданно закружилась голова. Он забыл все: и случай с наганом, и страх, и строительство нового моста. У него было ощущение, будто он, не сводя глаз, наблюдает не за колонной машин, а за безбрежным, пенящимся, волнуемым ветром, водным простором. Казалось, что уже прошло несколько часов, дней, лет…

Танковый поток раза два вытолкнул и даже развернул их нахальный, настырный джипик, но потом, открыв ему просвет, впустил в колонну, поглотил и понес, качая, вперед — так река при наводнении несет деревья.

Из этого потока их выбросило в самом центре села, на середине крутого поворота, и Бицо, вырвавшись из непривычного шума, грохота и лязганья, увидел наконец, где расположена военная комендатура, о которой ему говорил переводчик.

Перед ними лежала крепость, бывшая резиденция Ференца Надашди, победителя турок: приземистый, вызывающий к себе уважение, высеченный как бы из одного камня и вытянувший шею огромный ящер. Ноги и хвост ящера — массивные, заросшие кустами угловые башни. Шея и голова — главная башня, которая сама по себе была мощным укреплением. Она находилась впереди, возвышаясь над главными воротами, в конце аллеи выстроившихся, как на парад, пик — тополей.

Раньше во двор можно было свободно зайти, особенно на пасхальной неделе, когда часовня замка становилась местом общих богослужений, однако дальше двора нельзя было и шагу ступить. Герцог, какой-то по счету Ференц, потомок королей Баварии, хилый, неуклюжий и сгорбленный, запретил посещения и слышать о них ничего не хотел.

Ему принадлежали и замок, и красивейшие в области Ваш хвойные леса, и все черноземные поля вокруг села.

По какому праву, спрашивается?

Об этом могли бы рассказать только документы заговора Вешшелени[5] да брачные контракты германских герцогов.

Точно известно одно: в 1671 году, то есть вскоре после казни Ференца Надашди, замок стал чужой добычей, лакомым, жирным куском, отданным на поживу. Он превратился в резиденцию высокомерных, слабонервных, трясущих головой «высочеств», которые ни слова не знали по-венгерски…

Из главной башни широкая маршевая лестница из дуба вела наверх, в просторный раззолоченный зал в стиле барокко. Стены и потолок были покрыты богатой росписью: внизу — на библейские сюжеты с убийствами, изображенными очень впечатляюще, а на потолке — решающие моменты сражений при Дьере, Папе и Каниже.

Почти беспрерывно звонил телефон, сновали взад-вперед солдаты, откуда-то приплелась нервная пятнистая легавая. Неожиданно зажглась похожая на рождественскую елку хрустальная люстра, позвякивавшая подвесками.

Бицо, которого недружелюбный автоматчик со шрамом отвел к стене, приказав ждать, ошеломленно оглядывался и моргал: так вот каков этот замок изнутри! Целый мир должен был развалиться, чтобы Бицо попал сюда. Пусть приведенный по приказу, пусть под вооруженным конвоем, но наконец все-таки он увидел его!

«Когда-нибудь здесь будет музей, — подумал Бицо, — музей Яноша Сильвестера Эрдеши, Шебештьена Лантоша Тиноди, Иштвана Мадьяри[6], которые, пользуясь покровительством магнатов Надашди, вписали свои имена в историю венгерской литературы… Год-другой, и народ может увидеть здесь под стеклом оригинал «Нового завета», изданного в 1541 году типографом, переводчиком и исследователем языка Эрдеши, прочитать написанные им строки, заставляющие и сейчас быстрее стучать сердце:

Кто по-еврейски, по-гречески, по-латыни

Говорил издревле, тот говорит теперь по-венгерски.

Может быть, тут по сохранившимся описаниям восстановят и его типографию, чтобы это было уроком для всех: пусть видят первую, примитивную еще печатную доску, с которой Эрдеши печатал свои первые венгерские книги. На стенах повесят доспехи, шлемы, мечи. В башенном зале выставят допотопные ружья и короткие приземистые пушки.

Трагичные, бурные времена, память о турецком рабстве, о котором Тиноди, однорукий певец, с такой болью писал в своей «Хронике» 1554 года:

Плачет-причитает ныне бедная Венгрия,

Ведь уходит радость и веселье от нее.

И книги тут будут, книги господина Иштвана Мадьяри, протестантского проповедника, его боевой, злой, язвительно обличающий пороки труд «О причинах многих бед в странах», а на нем дата — 1602…»

Тут Бицо пришлось прекратить мысленный подбор экспонатов для музея. Кто-то схватил его за плечо и развернул. Это оказался сопровождавший его солдат. Он сделал знак, что надо войти в двустворчатую, раззолоченную дверь. Там, мол, ждут те, кто вызвал тебя сюда со строительства моста.

Бицо шел и не верил своим глазам: ему показалось, что замкнутый, строгий автоматчик улыбнулся ему.

Комната, куда он вошел, была, видимо, раньше то ли библиотекой, то ли кабинетом. Вдоль стен стояли массивные шкафы орехового дерева с инкрустацией. Их легко открывающиеся огромные застекленные дверцы придавали этой комнате вид аптеки или даже лаборатории. Сзади, в углу, стоял маленький ломберный столик с кривыми ножками. Перед ним — огромные, пахнущие кожей кресла.

Как только Бицо остановился в дверях, с одного из кресел вскочил худощавый лысеющий старичок, очень подвижный для своих лет.

— Вот он! Вот он! — указал он на Бицо. — Пришел наконец-то мой сынок, Андраш!

— Отец, это ты?!

— Чего уставился? — радостно засмеялся старичок. — Ничего страшного, сынок, это я тебя звал. А меня… меня вот товарищи.

И Андраш Бицо навсегда запомнил движение его руки, гордое, торжественное звучание голоса, когда отец произносил слово «товарищи»…

Товарищей было трое — высокий узкоплечий майор с пшеничными кудрявыми волосами (одна прядь ухарски спадала на лоб), старший лейтенант с загорелым лицом и изможденный, рано поседевший штатский, одетый в черное.

«Так, значит, не из-за нагана меня вызвали сюда», — была первая мысль Андраша Бицо. Он стоял, часто-часто моргая, неуклюже и беспомощно переступая с ноги на ногу, пока майор не подошел к нему.

— Майор Горкунов, — представился он, подавая Андрашу руку. А потом тихо, как бы для себя, добавил, собрав морщинки вокруг глаз: — Надеюсь, вы не очень испугались моих солдат.

— Да как бы это сказать… — Бицо наконец собрался с силами. — Я бы несколько поспокойнее чувствовал себя, если бы не было автомата.

Все громко засмеялись, лед недоверия был сломан. Андрашу Бицо крепко жали руку.

— Я Душан Матич, переводчик политотдела дивизии, — представился старший лейтенант. — Отец у меня серб, а мать — венгерка.

— Ференц Кесеи, — сказал штатский. — Я приехал из Будапешта по заданию Коммунистической партии Венгрии.

Бицо удивленно посмотрел на отца.

Худой, достававший Андрашу лишь до плеча старик не произнес ни слова, но его много повидавшие глаза говорили больше слов.

«Все же не зря я жил, не зря ждал! — говорили эти радостно блестевшие, помолодевшие глаза. — С тех пор, сынок, прошло двадцать шесть лет, да еще каких лет! И товарищи не забыли меня, как видишь. Они все время помнили обо мне, считали своим и первым навестили меня».

— Товарищ, мы здесь землю делить будем, — произнес посланец из Будапешта. — Возглавляют это важное мероприятие коммунисты, потому-то я и разыскал твоего отца.

— Землю делить? — автоматически переспросил Бицо. И только потом у него закружилась голова, он даже качнулся от одной мысли: «О господи, этот посланец, этот… товарищ… он же приехал сюда делать революцию!..»

— Может, продолжим наш разговор? — спросил майор. — Садитесь, товарищи.

— И я тоже? — спросил Бицо. — Ведь я… не коммунист.

— Я знаю, — кивнул головой майор, — но… ведь ты писатель или хочешь им стать. Так ведь, кажется?

— Так, — признался Бицо и косо, с упреком взглянул на отца. «Вот, — сказал он взглядом, — опять, отец, ты про меня все рассказал, опять хвастался моими ранними пробами пера».

— Ну, раз писатель, — продолжал майор, — то теперь писать можно и нужно. Например… листовки, чтобы ободрить народ. Пусть не боятся да поскорее берут землю в свои руки.

— Извините, — робко произнес Бицо, — но, насколько мне известно, листовки — это еще не литература.

— Разве нет?! — спросил майор с деланным удивлением.

Он встал, подошел к столу, покопался в наваленных там бумагах и выудил из этой кучи тоненькую книжечку в кожаном переплете.

Майор раскрыл ее, пробежался пальцами по странице с содержанием, и тут глаза его загорелись.

— Ага, вот это где! — И безо всяких объяснений он вдруг начал читать стихи.

Читал он горячо, зажигательно, как будто перед ним была тысячная аудитория.

Переводил все тот же старший лейтенант.

Встань, мадьяр! Зовет отчизна!

Выбирай, пока не поздно…

— Ну, дружок, — засмеялся майор, повернувшись к Бицо, — насколько мне известно, эта ваша «Национальная песня» тоже в свое время была написана как листовка. А потом все же стала литературой, да еще какой! Ну, разумеется, Петефи — поэт мировой величины! Но кое-чему у него можно и вам поучиться: без любви к народу поэт будет лишь фокусником, жонглером, играющим словами…

— А вы… если можно спросить… вы до армии кем были? — спросил заикаясь Бицо.

— Не все ли равно? — сказал майор, усмехнувшись замешательству Андраша. — Вообще же, если вам так интересно… по профессии я инженер, а занимался партийной работой в Свердловске. Может быть, слышали об этом городе? Так вот там я работал секретарем парткома на одном крупном заводе.

— А Петефи? А наш Петефи?

— Если позволите, он и наш тоже. Видите? — Майор показал на тоненькую книжицу стихов. — Мне она настолько дорога, что я взял ее с собой на войну… Так вот… — Он положил руку на колено Бицо. — Больше у вас вопросов нет? Договорились?

— Да… То есть… о чем?

— О том, что вы нам поможете. Сделаете все, о чем попросят товарищи. Потому что, собственно, просить будут они, а не я. Политотдел, так сказать, только транспортом вам поможет.

— Мне очень жаль, — Бицо избегал прямого ответа, — но я еще… никогда в жизни не писал… листовок.

— Э-э, что там листовки! Тут не только о листовках речь! — вскочил вдруг со своего места старый Бицо. Он покраснел от негодования. — Речь идет о том, умник ты несчастный, сын ты мне или нет?! Зачем же мы с матерью тебя кормили-растили? Зачем ты учился, если теперь, когда всем так нужен, ты тут только нервы тянешь и носом крутишь, будто лапоть жуешь… Ну потри, потри лоб свой! Ведь знак на нем, сам бог его не сотрет: твоим крестным был офицер из Фельдбаха, он тебя в коммунисты посвятил.

— Как ты можешь так говорить?! — воскликнул Бицо, схватив мечущегося туда-сюда отца за руку.

— Что-что? Что он сказал? — торопил майор переводчика.

— Правду я говорю! — Старик Бицо задыхался от возбуждения, — Это в девятнадцатом году было, в августе девятнадцатого, — повторил он, когда ему стало легче дышать. — Мы вышли во двор, в садик. Стол как раз был накрыт к обеду. Этот парень был еще младенцем, сидел у меня на руках; жена моя хлеб резала… «Он здесь живет?» — спросил кто-то с улицы. «Здесь, здесь, заходите, господа!» Калитка затрещала под ударами — и во двор к нам ворвались два белых офицера и какой-то господин в охотничьей шляпе. «Ну, Бицо, — выкрикнул он, — пришел и твой час! Молись, если умеешь, безбожник!» Это был чиновник из банка, некий Кальман Немет. Он бежал в Австрию, в Фельдбах, оттуда и привел белых офицеров на нашу голову… Один из офицеров был крупный арендатор, а другой — хозяин кирпичного завода, оба с саблями и пистолетами, а у арендатора еще и плетка в руке. У нее на конце — свинчатка, а на рукоятке, где плетка начинается, — бант, то есть кокарда национальных цветов… Арендатор был человек низенький, с бычьей шеей. Морда посинела, как мясо у падали… «Так это был ты? — угрожающе прошипел он. — Так это ты подстрекал моих батраков на бунт, собака?» Жена моя закричала: «Не троньте его! Он невиновен!» Тут арендатор снова заорал: «Кто это? У него губы в крови! По собаке и плетка!» — и хлестнул плеткой по мне… Тогда-то Андраш и получил этот удар плетью. Он ведь у меня на руках сидел, так что конец плетки и задел его по лбу. Он заплакал, кровь потекла ручьем, а жена моя схватила нож и ударила прямо в спину офицеру, решив, что тот плеткой выбил Андрашу глаз…

— А что потом было? — спросил майор, немного помолчав.

— Потом? — Старик Бицо уставился перед собой, улыбаясь, как люди, много выстрадавшие за свои убеждения, но так и не сломленные. — А потом получилось так, что жена спряталась у священника, а меня и большинство товарищей забрали и отвезли в Сомбатхей, в гусарские казармы. Мы были избитые, оплеванные, все в ранах, потому что перед отправлением нас еще поставили, как к позорному столбу, на улице Вашут, перед домом пастуха, точно каких-то преступников… Собрался народ, вернее говоря, жителей согнали прикладами, а Кальман Немет, тот, что из банка, орал: «Ну, грязный, вонючий сброд! Пожалуйста, вот вам возможность оплакать этих господ товарищей!» Так и было. Они хотели, чтобы в Сомбатхей поезд привез только наши трупы…

— А жив он, этот Кальман Немет? — спросил майор.

— Нет. Помер… Никого из них не осталось, даже арендатор и тот повесился. От страха. Завтра на рассвете как раз будет неделя… Это когда Советская Армия переправилась через Рабу.

— Хорошо, товарищи, — сказал майор. — Много вы выстрадали, но ведь живы остались! И доля вашего труда есть в том, что мы здесь сейчас и что землю делить будут.

Старик жестом показал: мол, спасибо на добром слове, только все это он говорил не для хвастовства, не для того, чтобы его пожалели. Он обернулся к примолкшему, прячущему взгляд сыну и спросил:

— Ну так что же, Андраш? Что ты нам скажешь?

— Видишь ли, отец, — проговорил наконец Бицо, — я никогда не занимался общественными делами. Ни чутья, ни умения у меня для этого нет. Но служащим в контору, чтобы писать письма, считать, вести протоколы, готовить отчеты, я, пожалуй, гожусь… Вот так, в этом смысле можешь на меня рассчитывать, я помогу.

— А вера? А убеждения?..

— Не надо так, товарищ, — вмешался посланец из Будапешта. — Убеждения сразу не приходят. Что касается этого, то и мы не коммунистами родились… А потом я, по крайней мере, заметил, что ваш сын пока еще немного колеблется.

— Так, Андраш?

— Да. И неудивительно. У Сентготхарда еще гремят залпы орудий.

— Да ну, не такой он у меня парень, — заступился за сына старый Бицо. — Жандармы в селе так и кишели, а он все же сбежал из армии домой. И даже не прятался, а преспокойно ходил с фальшивыми документами, хотя нилашисты за такое вешали, да еще публично, прямо перед зданием сельской управы. Однажды повесили даже не дезертира, а несчастного чокнутого парнишку из секты баптистов. За то, что упрямился, не хотел ружье в руки брать. А Андраш…

— Не надо меня захваливать, отец, — засмущался Бицо. — Дезертировал я по личным мотивам, а это еще не заслуга.

— Если можно, один вопрос, — вмешался в спор майор, щуря глаза и хитро улыбаясь. — Почему вы не пошли работать в полицию?

— Я? — Бицо был ошеломлен.

— Вы, дружище… Дело в том, что я видел список, который показывал ваш сельский писарь: все интеллигенты, кто еще молод и, так сказать, мог быть заподозрен в том, что он отлынивает от службы в армии, все до единого натянули себе на руку повязки, все вдруг подались в народную полицию и теперь болтаются без дела в сельской управе. А если взять сливки вашего общества, то большая его часть живет в «охраняемом доме», флиртует во дворе с хозяйкой заводика, ухаживает за дамами, которым не нашлось места в офицерских автомобилях… Так ведь? Я не преувеличиваю?

— Не знаю… Может, и так.

— Но вам-то известно, что там, на реке, на строительстве моста днем с огнем не найти ваших коллег… Или кто-нибудь есть? Вот видите. Потому я и спрашиваю: почему вы не в полиции?

— Потому что… в общем… — Бицо искал объяснения этому и для самого себя, — меня никогда, даже когда я учился, не принимали в господское общество как равноправного члена. А потом я подумал: мост — это мост для армии! Чем быстрее его построят, тем скорее закончится война… Вот вроде бы поэтому.

— Понятно, — кивнул майор. — Вы, дружок, — как бы это сказать? — не совсем пропащий человек… — Подробнее он этого не объяснил, но его кивки и подмигивания в сторону Кесеи, присланного из Будапешта, вызвали у Бицо ощущение, что он, сам того не сознавая, выдержал какой-то экзамен и экзаменаторы остались довольны результатами. — Я думаю, на этом мы и закончим. — Майор встал, потянулся, хрустнул суставами. — Если нужна будет наша поддержка, — обратился он к Кесеи, — то, как договорились, двери политотдела для вас открыты днем и ночью. И еще кое-что…

Он повернулся, оперся о стол. «Шлеп-шлеп» — он похлопал по накопившимся на столе бумагам и выкопал из-под этой кучи пистолет.

— Пожалуйста, — сказал он, протягивая его Кесеи, — вам придется много ездить, товарищ, пригодится… Нет-нет, спрячьте, — прервал он отнекивающегося Кесеи, — в районе еще остались недобитые фашисты. У деревни Уйфалу́ переправу охранял целый жандармский полк. Да еще как охранял!.. Ни один из них не попал в плен: кто там и погиб, а кто переоделся в штатское. Во всяком случае, те, кто смог найти укрытие, сбежали. Теперь они притаились, скулят в углу, зализывают раны, но клыки у них еще не выдраны. Да и раздел земли им не понравится…

Что еще говорил майор, когда они расставались, Бицо не запомнил — настолько он был ошеломлен всем услышанным.

И еще он был совершенно поражен пистолетом, который Кесеи запихал в свою сумку.

Бицо готов был поклясться, что узнал его с первого взгляда: это был пистолет адвоката Тубоя. В последний раз Бицо видел его в руках старшего патруля, маленького татарина. «Сказать ему? — улыбнулся он про себя, выходя вместе с отцом и Кесеи из замка. — Нет, — решил он, — пожалуй, не стоит. Все равно не поверят. Столько совпадений даже в сказке не всегда бывает…»

Было около девяти часов вечера. Веял теплый, приятный ветерок. На его дыхание еще голая аллея упирающихся в небо тополей отвечала глухим эхом, словно цитра, которую забрасывают на шкаф после очередной игры.

По дороге все еще двигались русские танки…

На повороте стояла крепкая, полногрудая русская девушка-регулировщица. В одной руке она держала флажок, в другой — красный фонарик. Когда голова танковой колонны приблизилась к ней, танки на миг остановились, а потом, покорившись флажку девушки, сделали поворот и с грохотом покатились дальше, оставив за собой густые клубы сизого дыма.

— Ну, если эти куда ударят, дело будет, — заметил старый Бицо.

— А ведь и ударят, — поддакнул ему Кесеи, протягивая на прощание руку. — Завтра в восемь. Сабадшаг[7], товарищи!

— Как? Разве вы не к нам? — спросил старый Бицо с упреком в голосе.

— Нет, к своим родственникам, — ответил Кесеи. — Там меня уже ждут. — Повернувшись, он быстро зашагал и скоро исчез, будто растворился.

— Он отсюда? — поинтересовался Андраш.

— Из П., где живет твоя тетка Наца, — ответил отец. — Отсюда километров шесть, не больше.

— Ты его давно знаешь?

— Слышал раньше о нем… Был он сначала кузнецом, потом с машинами работал, а позже попал в плен. Чита — это ведь где-то в Сибири, кажется, да? Там он и был… Он говорил, что видел меня в Сомбатхее, в коридоре прокуратуры. Я выходил уже на свободу, а его только привезли… Побывал он и в Сегеде, в тюрьме Чиллаг. Там и поседел. Он ведь не старый еще, лет пятидесяти, только вот тюрьмы да допросы…

— А завтра? Завтра-то что будет? Что-то важное?

— Самое важное! — торжественно объявил старый Бицо. — Завтра мы создадим здесь, в селе, организацию коммунистической партии! Однако, сынок, нам с тобой надо поскорее здесь все дела закончить да спешить домой, а то наша мать уже нервничает небось.

Танковая колонна снова остановилась: путь стальным гигантам преградил санитарный поезд.

— Давайте! — махнула венграм девушка-регулировщица.

И когда они с опаской пробегали мимо нее, она в шутку, как бы поторапливая и смеясь над их испугом, легонько стукнула Бицо флажком по плечу.

6

Улица, на которой находился дом Бицо, проходила по краю села, и дома стояли только по одной стороне. С другой же стороны тянулся старый, весь заросший просвирником, бурьяном и конским щавелем ров, оставшийся от сложной системы каналов, отгораживавшей некогда крепость от внешнего мира.

Когда-то здесь жили крепостные. Сохранилось старинное название этого места — «Урва», хотя однажды выборная сельская управа, желая выслужиться перед жителями и польстить им, переименовала этот «ров» в улицу, присвоив ей почетное имя герцога Лайоша.

Огороды упирались то в поле, то в тростниковые заросли, когда-то принадлежавшие заброшенному и разворованному теперь кирпичному заводу. Весенними вечерами, когда кесегские горы просматривались лишь как силуэт, отсюда доносилось мощное и безудержное кваканье лягушечьего хора, которое затем переходило в теплую, чарующую музыку, заполняющую все окрест и воспринимаемую скорее сердцем, чем ушами. Звуки эти были частью весенней ночи.

Лягушки квакали и теперь, но тонкую ткань их звуков разрывал на куски, подобно гигантским лязгающим ножницам, грохот танков на дороге.

Тетушка Бицо стояла в воротах, почти ослепшая и оглохшая от напряжения и грохота, поджидая мужа, которому давно уже пора было вернуться.

Но как только она услышала торопливые шаги двух мужчин, она подняла руки к груди и громко, с упреком выстрелила в них вопросом:

— Отец, это вы?

— А кто же еще? — прозвучал из темноты ответ.

— Так. Значит, вы вместе были?

— Конечно вместе. В военной комендатуре. Я только заикнулся, как они сразу же разыскали Андраша и привезли.

— А я? А мне ты почему ничего не передал? Почему не сказал, что сын жив-здоров, что ты его вызвал сюда, чтобы я здесь не выходила из себя целый день? А я тут стою, смотрю, жду, дрожу: вдруг он в реке утонул, или его в плен увезли, или деревом придавило. А он жив-живехонек и еще помогает любимому папаше бездельничать… А топор твой где? Дай-ка я погляжу — ты его не спутал с чужим? Ну ладно, твое счастье… А ты, муженек, тебя-то зачем вызывали в русскую комендатуру? Слышишь ты или нет, я тебя спрашиваю, чего молчишь?

— Подожди… все расскажу, дай в дом войти, — пробурчал старик Бицо. — Давай, мать, отойди, не загораживай ворота. От голода у нас с сыном совсем животы подвело.

— Так вам и надо! Зачем торчали там так долго? Еда готова, я-то порядок знаю. Только и делаешь, что кастрюлю то ставишь на огонь, то снимаешь. Так и мечешься весь вечер, как белка в колесе. А вы? Вам хоть бы что! Вам все бы болтаться да других покоя лишать. А сами же еще и недовольны: почему, мол, ужин к воротам на подносе не выношу…

Она бы еще стояла в воротах и говорила без остановки, бесконечно, не сходя с места, но Андраш, хотя он сначала и посмеялся над матерью, прямо-таки упиваясь ее речью и настойчивостью, не выдержал, и у него против воли вырвалось:

— Пусти-ка нас, мама, в дом. Или нам в него через огороды пробираться?

И сразу же пожалел о сказанном. Он с радостью забрал бы свои слова обратно, но, как и всегда, когда он, вместо того чтобы успокоить, мягко и терпеливо все разъяснить, просто осаживал свою мать, тон у него стал жестким, и он не смог заставить себя попросить прощения.

— Орать-то на мать ты умеешь, — грустно вздохнула тетушка Бицо. — Наплевать тебе на мои материнские страдания…

Она отошла в сторонку, пропустила их, закрыла ворота и проверила, надежен ли замок.

В низенькой уютной кухоньке было тепло, мягко светила керосиновая лампа под фарфоровым абажуром. Лампа была старомодная, на медной подставке, фарфор на абажуре — тоже времен монархии, испещренный тончайшими ниточками трещинок. Ее достали из кладовки по необходимости так как электричества еще не было, но она больше подходила к обстановке, подчеркивала теплую семейную атмосферу лучше, чем электрическая лампочка со своим все обнажающим светом, в котором предметы становились резкими и назойливыми.

Лампа эта попала в дом, когда кухню называли еще сенями, а сам дом был стареньким строением с соломенной крышей, в котором жили крепостные крестьяне.

Старик Бицо купил этот дом в конце первой мировой войны по дешевке, а потом перестроил его и так обновил, что, увидев дом со стороны, никто не сказал бы, что некогда это была жалкая хижина крепостного.

Бицо покрыл дом черепицей, превратил сени в кухню, пристроил веранду, в самом доме прорубил широкие окна, застеклил их, и за ними, словно насмехаясь над всеми превратностями неустойчивой погоды, росли фуксии, герань, пенящиеся тоненькими колючками-листочками аспарагусы. Двор тоже расцвел: незабудки, гиацинты, бархатисто-желтые анютины глазки покрыли его живым красочным ковром.

Тут и вывески не надо: с первого взгляда ясно, что в доме живет садовник-цветовод.

Но стоило только войти внутрь дома, как искривленные балки, неровные углы переделанной из сеней кухни, неровная кирпичная кладка — все это сразу говорило о том, что дом старый и уже послужил прибежищем многим поколениям.

На ужин была лапша с яйцами — любимая еда старого Бицо.

— Вот вам! — пробурчала тетушка Бицо, с шумом ставя кастрюлю на подставку. — Так за ней смотрела, а все равно снизу вся подгорела.

— Не беда. — Андраш попытался сказать это так, чтобы мать забыла его грубость. — Лапша особенно хороша, когда чуть-чуть подгорит… Есть, по крайней мере, чем похрустеть.

— Тебе-то хорошо, у тебя еще зубы крепкие. А отцу каково?.. Ну, а ты чего молчишь, старый, чего скуксился? — набросилась она на притихшего, углубившегося в свои мысли мужа. — Не нравится, что ли? Зубы не берут? Что еще за чудеса: всегда так и налетал на нее, лапша — все для него, а тут… Эй, ты меня слышишь? — Она даже потрясла мужа за плечо. — Оглох, что ли? Я с тобой говорю!

— Чего? — поднял голову старик Бицо. Он смутился, попытался улыбнуться, как бы соглашаясь, что пора уже есть, конечно, для того и за стол сели, но провести тетушку Бицо ему не удалось.

— Муж! — схватила она его за руку, когда он потянулся к кастрюле. — Ты что-то скрываешь от меня?

— Ничего я не скрываю!

— А русские зачем тебя вызывали в комендатуру?

— И не они меня звали-то.

— А кто же?

— Один товарищ. Из Будапешта приехал по заданию Коммунистической партии Венгрии.

— Ой господи! — вскрикнула матушка Бицо, пошатнувшись. — Опять принимаешься за свое на старости-то лет?..

— Опять! — твердо ответил старик Бицо, блеснув глазами. — Не плачь, мать, и не пытайся меня отговорить, я жив-здоров и буду делать все, что партия мне поручит.

— И Андраш?! Ох, святая богородица, да ведь… и он с тобой там был! И его ты за собой тащишь?

— Он уже мужчина, взрослый, сам сказал «да», тащить мне его не пришлось.

— Андраш! Сынок! — заголосила тетушка Бицо. — Скажи, что это неправда! Ты же учился, можешь преподавать, господином станешь, послушай лучше свою мать, а не отца-баламута!

Она всплеснула руками, заплакала, кинулась к сыну, потом к непреклонному старику Бицо, застывшему как статуя.

Лицо ее пылало румянцем, руки дрожали, платок развязался. С таким отчаянием снует, трепещет и щебечет мать-птица, когда ее покрытый пухом желторотый птенец пытается самостоятельно отправиться в первое путешествие и сразу же застревает в пыли, падает, потом с трудом приподнимается и сидит там, нахохлившись и моргая, не имея сил, чтобы вернуться в родное гнездо, под надежное материнское крыло.

— Андраш! Андраш мой! — обратилась она к нему, сложив руки, как для молитвы. — Скажи же, не молчи, не приводи меня в отчаяние… Ты! — воскликнула она, и в глазах ее загорелось пламя — она была на грани безумия. — Если ты бросишь меня тут, если ты коммунистом станешь, то я… я в колодец брошусь! — И она метнулась к двери, юбка ее колоколом закрутилась на широкой, отяжелевшей талии, но Бицо проворно вскочил и преградил матери путь.

— Ты с ума сошла! — закричал он ей, забыв о такте. — Да я уже взрослый, сам знаю, что делаю, и не нуждаюсь в няньках! И что это еще за «бросишь меня»? Смех один, да и только! Я из армии дезертировал, бежал, как вор прятался, хотел в живых остаться, потому осенью и вернулся домой… Ты за меня тогда переживала? Хорошо! Спасибо! Но тогда село так и кишело жандармами! А теперь?! Успокойся же, сядь, нечего за меня бояться, я уже давно вырос из пеленок.

— Если бы это было так! — вздохнула тетушка Бицо, садясь в сторонке, около плиты. — Тогда бы я знала, что с тобой ничего не случится. Но сейчас? Ты же легкомысленный, как мальчишка, да к тому же еще и упрямый! А я не могу за тобой повсюду по пятам ходить.

— А этого вовсе и не нужно! — с вызовом откликнулся Бицо. — Я и на собственных ногах устою.

— Если тебе дадут… Только не дадут ведь. Отец твой тоже храбрился, как только не обзывал меня: и глупой, и набожной, и отсталой. А какая судьба его ждала? Били его ногами, пощечин надавали, чуть всю кровь не выпустили, а мне приходилось за ним ходить… Тогда-то он, конечно, обещал, клялся, что, дай бог ему только выздороветь, дай на свободу выбраться, уж тогда он из дому не выйдет, бросит эту политику, а теперь вот…

— Ну ладно, давно это было. Зачем старое ворошить? — заерзал старик Бицо под вопрошающим взглядом сына.

— Зачем, спрашиваешь? — продолжала изливать свое горе тетушка Бицо. — Если бы я на поденную работу не ходила, хотя грудь так сильно болела, если бы не работала на этой земле, за которую треть урожая платили, то и ты бы погиб, и я, и мальчик. Ты ведь нас без гроша оставил, кладовка совсем пуста была… Что же я получала за это? Одно злорадство. Так, мол, этой красной морде и надо! Таких надо истреблять, чтобы никого не осталось. Так говорили у меня за спиной односельчане, когда я выводила Андраша немного погулять.

— Это все господа небось говорили, — заметил старик Бицо. — Народ-то так не скажет.

— Говорить да объяснять легко, — отмахнулась матушка Бицо. — Это ты умеешь. Да еще увлекаться умеешь. Ведь для вас, для мужчин, эта грязная политика — всего только увлечение, похвальба одна. А как вы с ней погорите, то давай, баба, твоя очередь, тебе платить по счету. Но это уж кто как… Я-то, я уж больше такого никогда…

— Не бойся, мать, такого больше и не будет! — возразил ей старик Бицо, энергично оттолкнув от себя стул. — Что было, то было. Но теперь-то? — Он подскочил к двери, широко распахнул ее и сказал с таким выражением, будто подарок жене преподносил: — Слышишь?

— Чего еще мне слышать надо?

— Гул этот! Это танки русские грохочут, аж земля от них дрожит.

В дверь ворвался густой сладковато-горький запах, напоминавший томящуюся на огне айву с разрезанным лимоном. Во дворе буйно цвела примула: ее ярко-желтые бутоны раскрылись, превратились в звездочки цветов.

И как бы взяв верх над этим приятным запахом, в кухню ворвался грохот — ни на минуту не затихающий, грозный шум танков и орудий. Шум этот как бы материализовался: его можно было не только услышать, но и потрогать.

Стоящие в шкафу стаканы, даже не прикасаясь друг к другу, зазвучали, как нежнейшие колокольчики, зазвякали, зазвенели…

— Слышишь? Ясно тебе, о чем говорит этот гул? — спросил старик Бицо, глотая слезы. Потом голос его стал чище, увереннее, старик словно ликовал, торжествовал победу: — Он говорит, что теперь на нашей стороне не только правда, но и сила! Назад нас, мать, уже не вернуть!

— А сад? Кто его теперь вскопает? — откликнулась, видно смирившись, матушка Бицо. Она тяжело оперлась руками о колени, встала. Разгладила складки на фартуке, закрыла дверь и тихим, спокойным голосом, будто у нее других забот и не было вовсе, обратилась к мужчинам: — Ешьте, чего ж вы не едите? Лапша совсем остыла…

Сердце Андраша наполнилось благодарностью к матери; удивление, любовь, стыд и жалость смешались в нем.

И, как когда-то в детстве, он обнял мать и, неловкой, неуверенной рукой погладив ее по волосам, сказал:

— Не беспокойся, мама, ничего страшного с нами уже не случится.

— Ничего, — отозвалась матушка Бицо, направляясь в комнату стелить постели. — Только у меня забот да беспокойства больше станет… За двоих теперь придется молиться.

7

Утро началось с шума, смеха и визга. Тетушка Бицо перешла на ведение хозяйства по обычаям мирного времени: она стащила вниз, на землю, поросят, спрятанных до этого в клетке за печной трубой на чердаке.

— Это уже хороший признак, — подмигнул старик Бицо сыну и начал бриться. — Ты бы тоже привел себя в порядок, — посоветовал он, чуть подождав. — Мы ведь в общественное место идем, там с бородой появляться неприлично.

— Ты шутишь, отец?

— Ничуть! На главной площади стоит господское казино, это помещение отдано нам. Там мы и создадим партийную организацию. — В этот момент он ойкнул от боли, потому что порезался, увидев, как две фигуры загородили дверь и на зеркало легла тень. — Кто там еще? — со злостью спросил он.

— Это я, Янош Гач, с сахарного завода, — отозвался один из пришедших, что был постарше.

— А это я, дядя, — вошел на кухню и тот, что был помоложе, — Пишта, Пишта Немеш.

— Действительно! — обрадовался родственнику Бицо. — В чем дело? Случилось что? Ты уже не бригадир?

— Только спокойнее, — ответил тот, показав, что дядя Гач тут начальник, он все и объяснит.

— Так… кум Лайош… то есть товарищ Бицо, — начал дядя Гач, чеканя каждое слово, будто щелкая орехи. — Говорят… Не знаю, правду говорят или врут… Из Будапешта человека к нам прислали… товарища… настоящего коммуниста. — Он переждал немного, откинул голову назад, и на стене, как карандашный набросок, возник его профиль с крючковатым носом, обрисованный резкими, решительными теневыми мазками. — Так вот, — продолжил он, набрав в легкие воздуха, — если известие это верно и посланец этот здесь, то… то и мы тут. Я, как знаешь, слесарь, давно в профсоюзе, а Пишта, племянник твой, сын брата твоей жены, он мастер и тоже в профсоюзе. — Он снова подождал, оценивая, достаточно ли сказанного, одобрит ли его слова Бицо, но тот ничего не ответил. Тогда Гач продолжал: — Потом… говорят, что… разослали какие-то приглашения. Получили их все старые борцы за рабочее дело. А я? Кто я такой? Грош медный? Почему я не получил такого приглашения, Лайош?

— Потому что тебе не положено, — сухо отрезал старик официальным тоном. — Тебя, кум, запросили социал-демократы.

— Кто это сказал? Кто осмелился такое сказать?! — вышел из себя дядя Гач. — Ух, ты! Да я каждому в морду плюну, ей-ей, плюну. Откуда ты, Лайош, только взял это?

— Из Будапешта сообщение пришло… Сказано, что компенсируют тебе все твои старые обиды, что они рассчитывают на тебя, сделают тебя почетным председателем… Приехавший из Будапешта товарищ Кесеи заявил об этом, когда о тебе речь зашла.

— Меня? Почетным председателем?! — взвился дядя Гач. — Еще чего захотели! То исключают, обзывают предателем, агентом большевиков, провокатором, а теперь… Почетный председатель! Вот им чего! — И он помахал здоровым кулаком. — Пусть у них черт рогатый в почетных председателях сидит! Или господин Фараго, хозяин паровой мельницы, он ведь у них был всему голова… Ну и ну! Не так разве, Пишта?

Пишта кивнул.

— Все так, правильно говорите, дядя Янош… А раз сообщение было, так мне бесполезно что-то говорить. В Н., где я работал последнее время, меня даже из хора выгнали.

— Так вот, кум Лайош, то есть… это… товарищ Бицо, — с заминкой произнес Гач, — какие у тебя на этот счет соображения? Примете нас в члены? Подходим мы вам?

— Да! — решительно ответил Бицо.

Он стер пену с рук, собрался с духом и начал речь, будто стоял не в полутьме кухни на цементном полу, а на освещенной лучами солнца праздничной трибуне, украшенной цветами и красными флагами.

— Товарищи! Друзья! — начал он торжественно, но тут же замолчал и не сказал больше ни слова, потому что в этот момент в дверях появилась тетушка Бицо, а вслед за ней, едва не наталкиваясь на нее, взъерошенный мужчина с вытаращенными глазами — пономарь приходской церкви.

— Соседка, тетушка Бицо, — возбужденно причитал он тоненьким голосом, — помогите, поддержите, спасите нас. Бог вас благословит за это, прошу покорно…

— Спасти? — удивилась тетушка Бицо. — От чего, господин Замбо? Кто хочет вас погубить?

— Его преподобие господин пастор, — пролепетал испуганный сын церкви. Он прикрыл глаза, опустил сложенные для молитвы, просящие о милости руки на грудь, поставив ноги в стоптанных остроносых башмаках носками внутрь. Неуклюжий, женоподобный, безбородый, этот мужчина олицетворял собой разгильдяйство и слабоумие. — Волы, прошу покорно, приходские волы, — простонал он визгливо, — из-за них я в такую беду попал… Представьте себе только: нашлись! Ведь они там были, за линией фронта, их нилашисты забрали. Выписали даже расписку, что волы Шаму и Шамшон — это наша собственность, но для безопасности, чтобы спасти их от мобилизации на фронт, взяты у нас… На документе и печать есть!.. Так вот теперь, только что, когда святой отец читал у себя дома псалтырь, по улице гнали ревущее стадо, а в нем, прямо с краю… наши Шаму и Шамшон. «Перст господен! — сказал его преподобие. — Беги, — говорит, — Замбо, постарайся вернуть нашу законную собственность…» Понимаете? Вернуть! Это я-то! Голыми руками! Шаму и Шамшона!..

— Ну и бегите, возвращайте сами! — со злобой выкрикнул старик Бицо. — Ваш святой отец ни кум нам, ни сват!

— И-извините, прошу покорно… — попятился, разводя руками, будто готовясь прочитать «С нами бог», верный сын церкви. — Я бы и сам ни за что, я ни на секунду не задержал бы господ товарищей… Тетушка Бицо… я к ней пришел как к верной дочери нашей церкви, прошу покорно…

— Почему? Скажи хоть слово! Господи… развяжи ему язык! — выкрикнула тетушка Бицо, теряя терпение.

— Потому что, ой помоги мне, святой Иштван, потому что волы… находятся, так сказать, под охраной. А как я скажу, как объясню страже, когда я ихнего языка не знаю? А тетушка Бицо знает…

Тетушка Бицо подумала немного, наморщив лоб, а потом вытерла испачканные отрубями и помоями руки о фартук и решительно сказала:

— Пошли.

— Мать, у тебя других дел нет? Чего вмешиваешься не в свое дело? — строго спросил жену старый Бицо.

— А что? — ответила с кроткой, близкой к бездумью логикой тетушка Бицо. — Помогать надо тем, кто в беду попал… А господин пастор хоть и жадный, хоть и ума у него мало, но тоже ведь человек… — С этими словами она направилась к двери.

Вслед за ней засеменил и служка, с трудом передвигая ноги и выворачивая их носками внутрь.

Как только они оказались за воротами, как только тетушка Бицо сочла, что осталась со своим протеже один на один, она начала резким и довольно-таки оскорбительным тоном поучать сына церкви — и не слышал этого только тот, кто не хотел слышать.

— А колокол? Что с колоколом? Почему он молчит? Запрещено, что ли, звонить в него? Кто сказал, что запрещено?.. А? Его преподобие? Врет! Никто не запрещал! Я-то знаю, мне верить можно: русские на веру не посягают… Но волы, оно конечно, это имущество — что же еще важнее?! Только я не успокоюсь на этом! Одно дело религия, а другое — сам пастор! Пойду вот к русским да пожалуюсь им на него, если он и дальше не будет звонить когда положено…

— Ну, этот святой человек свою порцию получил, — засмеялся старый Бицо. — Эта баба, чего доброго, еще посадит и господина пастора за саботаж.

— Должен заметить, что твоя жена права, Лайош, — задумчиво сказал дядюшка Гач. — Колокольным звоном провозглашают мир, им отмечают время, сзывают на работы и возвещают об их окончании. Поп же здесь беспорядок устраивает, больше того, он такую пропаганду ведет, когда разглагольствует о том, что, мол, русские запретили ему звонить в колокол… Если жена твоя своего не добьется, то мы сами ему прикажем: давай, ваше преподобие, чтобы колокол звонил, как и раньше.

— Она-то своего добьется, за это головой можно поручиться, кум! — развеселился Бицо. — Однако пошли, нам пора идти, товарищи, время уходит — уже без десяти восемь.

И они вчетвером тронулись в путь.

Шли они сосредоточенно, серьезно, по-военному, а в петлице пиджака у каждого было по цветку — по веточке огненно-красной герани.

Старый Бицо собственноручно вдел цветок каждому в петлицу, делал он это молча, озабоченно, сильно моргая, будто ему в глаз попала пылинка.

Где бы они ни проходили, повсюду, будто впереди них пробежал гонец, заранее оповещая жителей об их приближении, открывались ворота и калитки, настежь распахивались ставни, по селу летела, волнуя людей, весть: «Вон старый Бицо идет, смотрите! Переворот будет, уже в совет коммунистов сзывают!»

Волнение это было наполнено надеждой и ожиданиями.

Это была вера в то, что вот-вот произойдет что-то серьезное и положит конец неустойчивости военного положения, которое господствовало здесь, когда линия фронта проходила неподалеку от села, когда целую неделю в селе не было хозяина и жители без руководства принуждены были вести бесцельную, расстраивающую нервы жизнь обывателей…

Лавки и пекарни были закрыты, на улицах ни души. Не дымил сахарный завод, не работала электростанция, замерли мельницы. Железнодорожная станция была забита парализованными, разбитыми составами. Скота и того не было видно. Лошадей попрятали по оврагам, замаскировали скирдами. Ржавчина гложет плуги, телеги разобраны, а землю роют одни кроты.

Солнце всходит и заходит, как обычно, а время словно остановилось — вот уже неделя, как замерли часы на башне приходской церкви.

Но вот по селу идет старый Бицо со своими товарищами! Из Будапешта прибыл посланец, коммунист. И село поверило, что оно все же не брошено на произвол судьбы, что жизнь еще обновится и все обернется к лучшему…

8

Казино, куда спешили Бицо и его товарищи, стояло на углу улицы. Сейчас оно казалось каменным выступом, волнорезом на пути потока людей и машин, который выносило на главную площадь села.

Легковушки и грузовики, телеги, коляски, фургоны, подводы, брички, легкие экипажи, повозки, гусеничные и колесные тягачи, цистерны с молоком и бензином, автокраны, автобусы — словом, в сторону Сомбатхея, Кесега и Шопрона устремилась такая масса конного и моторизованного транспорта, да еще в таком удивительном беспорядке, будто все транспортные средства, собранные с половины земли, слились здесь в одну громадную колонну и — даешь Берлин! — стали участниками шумного, бурлящего, искрящегося грубоватым юмором карнавального шествия.

Веселое это было шествие! Солдаты не просто ехали, сидя на машинах и повозках, — они радостно и весело жили на них.

Увидев румяного бойца с льняными волосами, который на прицепе тягача плясал вприсядку, крутился и одновременно наигрывал на гармони, дядюшка Гач воскликнул:

— Вот это да! Парень что надо! Пляшет, на гармошке играет, а ведь едет не на свадьбу, а в бой! Счастья тебе, сынок!

— Они сильны, верят в свое дело, потому и веселы, — с удовлетворением заметил старый Бицо. И в такт музыке стал раскачивать свое щуплое тело с такой радостной гордостью, будто он был генералом, который от всей души любовался своим воинством.

— А что самое главное, — добавил к этому отцовскому «анализу ситуации» сын, — так это то, что едет пополнение. Да не едет, а прямо-таки несется. Видно, русские всю нашу область освободили, а фашистский фронт разлетелся ко всем чертям.

Ровно в восемь, когда они собрались в зале казино, приехавший из Будапешта Кесеи сообщил, что освобождение всей области, да и всей страны, — вопрос всего лишь нескольких дней. При этом он энергично размахивал газетой — это была газета «Уй со» («Новое слово»), издававшаяся русскими на венгерском языке. Газету он выпросил у венгерских солдат в одном из подразделений связистов демократической армии, которое входило в состав советского соединения. Связисты остановились, чтобы набрать воды для грузовиков, и оставили Кесеи в подарок газету «Уй со» да еще сказали, что им приказано следовать в Оберварт, то есть по-венгерски — в Фелшёэрш[8].

— Советская Армия с боями продвигается в направлении Граца и Вены, — рассказывал Кесеи. — Еще несколько дней, а может, и меньше — ив Москве прогремит салют в честь полного освобождения Венгрии!

Казалось бы, что эту добрую весть, которую Кесеи выкрикнул сразу же, с порога, присутствующие встретят либо аплодисментами и приветствиями, либо вздохом облегчения. Но все произошло не так. Собравшиеся, а их было семеро, встретили весть стоя, молча, они не могли даже сдвинуться с места от волнения.

— Все пришли? — спросил Кесеи, тоже растроганный, и подошел к столу.

— Все! — ответил Бицо, окинув взглядом эту небольшую группу людей. — Одного не хватает — Йожефа Фонадя. Говорят, он ранен, лежит в горячке, потому и не смог прийти… Зато вот Гач, товарищ Гач, да мой племянник, товарищ Немеш, считают себя коммунистами. Они отказались от социал-демократической партии. Поэтому я вот… и привел их с собой.

— Правильно поступил, товарищ Бицо, — кивнул Кесеи. Спокойным, внимательным взглядом он окинул комнату (это был зал казино), осмотрел неимоверных размеров шкаф с резными ножками, потертый, но целый кожаный гарнитур, низкий, покрытый зеленым сукном стол и, удовлетворенный осмотром, произнес: — Садитесь и давайте познакомимся, товарищи.

Сам Кесеи остался стоять. Он открыл портфель, в котором лежали какие-то бумаги, смена чистого белья и подаренный ему пистолет. Кесеи отошел немного назад и, подняв голову вверх, как бы ища на потолке подсказку, что же сказать для начала, решительно произнес:

— Прежде всего несколько слов обо мне самом. Освобождение Будапешта застало меня, больного, в подвале одного дома в Ференцвароше[9]. После тифа я с трудом вернулся к жизни — трех недель не прошло с тех пор, как я впервые смог, опираясь на палку, добраться до партийного комитета. Горком располагается на площади Кальмана Тиса, это теперь центр Будапешта. Вот туда я и направился с просьбой дать мне партийное поручение. «Работа тебе будет, — сказали мне товарищи, — готовится раздел господской земли. Партия посылает сотни своих членов на село». Я им на это отвечаю: «Вот жалость, такая жалость, что еще половина Задунайского края находится под немцами. Я ведь сам родом с берегов Рабы, если бы мне там делить землю бывших господ, то у меня и здоровье сразу же поправилось бы». Товарищи меня приободрили. «Так оно и будет, ты и будешь там землю делить! — сказали они. — Не успеешь до дому добраться, как продавцы газет уже будут выкрикивать: «Советская Армия прорвала линию гитлеровского фронта!» Так оно на самом деле и было. Больше того, мне, товарищи, пришлось работу на курсах, куда меня направили, ускорить, чтобы не опоздать к севу… Думаю, для начала хватит. Пожалуйста, кто следующий? Кого я еще здесь не знаю?

— Кальман Кутрович, — встал с места сидевший у окна приземистый старичок с колючими усами и хитроватым прищуром глаз. Его красно-коричневое лицо было испещрено глубокими морщинами. Еще густые волосы (они так и затрещали, когда он засунул в них пятерню), но уже иссиня-белые, с тусклым блеском, были похожи на алюминий, покрытый капельками мороси. — Так вот… это… — начал он, но сразу же смешался, стал глотать слюну. Пот тек с него ручьями.

— Смелее, товарищ, смелее, — поторапливал его старый Бицо, хотя никто не упрекнул бы Кутровича за это «короткое замыкание». — Смелее, говорю я тебе. Мы тут среди своих.

— Да ведь… — тут Кутрович отпустил смачное ругательство, — косить легче, чем говорить. — Все засмеялись, а сам Кутрович — веселее всех, и сразу же у него развязался язык. — Изгнание, — сказал он, кивая головой, — вот что выпало на мою долю после венгерской коммуны… Земли у меня — ни одной пяди, арендовать запрещено, ни господин я, ни мещанин. И говорить со мной никто не желал. «Ну, Кальман, — сказал я сам себе, — либо ты сдохнешь с голоду, либо смоешься отсюда…» Была у меня лошадь по кличке Манци, при ней никудышная телега. У братьев вытребовал свою долю имущества. Да какая там доля? Кровать, стол, стул, шкафчик — вот и вся моя доля. С этим-то скарбом и тронулся я на Манци в направлении на Чат — это местечко такое под городом Мишкольцем, в области Боршод, там во время наступления на Тисе стояла моя батарея. Ведь я командиром был, командовал батареей во время революции девятнадцатого года. Потом в Чате, где мы стояли, познакомился я с девушкой, с дочкой хозяина квартиры. Бежике ее звали. Отец у нее добрый человек был, пастух. Мы с ним друг друга хорошо понимали, да и девушка эта, Бежике, мне сильно нравилась. Ну, если правду говорить, то и я ей тоже… Так вот туда я и поехал, товарищи, к ним… Ну, приезжаю я этак к вечеру — середина сентября идет, на проводах полно ласточек, — а девушка та, Бежике, брынзу мнет. Это, так сказать, сыр из овечьего молока. Перед ней доска, длинная такая, гладко обструганная. На доске — сыры, штук десять лежат, она слепила их и пошлепывала, чтобы окончательно форму им придать. Тут и говорить нечего: все сыры пропали, когда она меня увидела, все в пыль попадали — бедная моя Бежике доску-то толкнула, и все. Оно и неудивительно. Ведь подумайте только: ни письма, ни сообщения какого, ни открытки даже я ей не посылал — и вдруг вваливаюсь! Как снег на голову… Там я и остался, женился, потом дети пошли. Чего я только не перепробовал на той далекой чужбине, этого и сам господь бог не смог бы перечислить, если бы в учетчики подался… Ведь место-то все равно для меня чужое, хотя и жена у меня работящая, верная, хотя и детей народили. Так вот, как услышал я гул орудий со стороны Дебрецена, так и сказал жене: «Давай собираться в свою родную деревню. Барахлишко наше — на телегу. Дом мы снимали, землю тоже в аренду получали — чего тут еще жалеть? Придем домой, где находится могила моей матери, там я и выпишу себе землю, не может того быть, чтобы Советская Армия не вознаградила меня за изгнание и мои прежние заслуги». Судите сами, товарищи, правильно я думал? — С этими словами он сел, тщательно осмотрев перед этим кожаное кресло, а потом спросил, обращаясь прямо к Кесеи: — Ведь земля… награда — это ведь точно будет, можно быть уверенным, правда?

— Можно, — успокоил его Кесеи. — Можно быть в этом уверенным так же, как и в том, что мы тут сидим… К этому мы еще вернемся, товарищ Кутрович.

Тут в дверь постучали, и в тот же миг в проеме показалась голова переводчика политотдела Душана Матича.

— Можно? — спросил он, размахивая сложенным вчетверо листком бумаги.

— Уже готово? — подскочил Кесеи. — Пожалуйста, входи, садись с нами, не томи нас.

— Нет, нет, потом! Сначала мы с товарищем майором поедем в Сомбатхей. Только вот записка, я из-за нее сюда и заскочил. Вот она, пользуйтесь, товарищ.

И он убежал, не подождав даже, когда его поблагодарят. С лестницы был слышен гулкий грохот его сапог, будто кто-то очень сильно колотил палкой по пустой бочке.

Кесеи посмотрел ему вслед, улыбнулся, а потом, заметив, что все уставились на принесенную переводчиком бумажку, провел раз-другой ногтем по ее сгибам и, даже не заглянув в нее, сказал:

— Список это… Важный… Мы его будем обсуждать, когда дело до того дойдет… Но, наверное, надо продолжить. Кто следующий, товарищи?

— Я! — Поднялся крупный, смуглый, как цыган, похожий на медведя мужчина с усами, и пружины кресла так и застонали, освободившись от его тяжести. — Я! Ференц Такач, или, как меня еще кличут, художник Такач, — сказал он, с трудом выдавливая слова. Дело в том, что голоса у него почти не было. Когда он говорил, в его горле что-то шипело, как жир на сковородке, когда туда яйцо для глазуньи разбивают. — Да, художник Такач, — сказал он еще раз с горькой иронией. — Так меня в округе и зовут, потому что я маляром работал. И пока силы были, пока венгерское королевское налоговое управление не нанесло мне удар прямо в сердце, я все брался красить: и квартиры, и здание сельской управы, и школу, и церковь. За все брался, и все же не только не разбогател, но еще и разорился… Был я и лесным сторожем, работал на распиловке леса, ходил при землемерах, на обжиге извести трудился, а в последнее время собирал смолу… Я, товарищи, за все брался, только счастья никак не мог поймать за хвост. Так и голос потерял в феврале двадцать девятого, когда выкорчевывал пни в Волчьем лесу. Злость, от которой я только зубы стискивал, да надежда, что все это вот-вот кончится и еще по-другому обернется, — вот что помогло мне выстоять. И я выстоял. Жив я, вот он я, плечи у меня достаточно сильны, давайте мне работу, товарищи!

— Тебе легко, — взял слово после разгорячившегося, ставшего вдруг более самоуверенным, чем надо, Такача уставший и печальный старик. — В глотке у тебя сил не осталось, но зато ты целый мужик, а я? — По тому, как он поднялся, как переступал ногами, было сразу заметно, что он серьезно болен. Видно, не физическая, а душевная сила помогла ему подняться с постели. — Зовут меня Ходас, Дьюла Ходас, — продолжал он. — Теперь, не жаловаться чтобы, а ради правды, хочу сказать: меня доконали тюрьма, заключение, товарищ Кесеи. Сырые, покрытые плесенью стены — вот было мое покрывало. Днем-то я это еще выносил кое-как, но ночью… Если когда и задремлю с горем пополам, то вижу во сне, что меня в ледник закрыли, что все тело у меня покрылось инеем, изморозью… С работы, из финансового управления, меня, конечно, с треском выгнали. Это для них просто было: я ведь даже не был на той должности окончательно утвержден. Только благодаря моему умению считать крестьяне, добрые люди, сделали меня весовщиком — на мостовые весы поставили на свином рынке. Летом это место хорошее, неплохо проветривается, прохладно, но зимой?! Спина, бывало, так и горит, а на усах сосульки намерзают, когда печурку натоплю, чтобы отогреться… Так оно и вышло, что осенью, где-то на Симона Иуду, когда ярмарка бывает, я уже и с палкой не мог ходить. Сын меня на велосипед подсаживал, так я и подкатывал к своей дощатой будке… А теперь, если я нужен, он меня и сюда привезет… Вот и все, товарищи. С вашего позволения…

И он уже хотел было сесть, с трудом, платя мукой за каждое движение, но тут рядом с ним оказался Такач, подхватил старика под мышки и осторожно, чтобы не помять его своими медвежьими лапами и не причинить ему дополнительную боль, плавно опустил в кожаное кресло.

— Не бойся, дядя Дьюла! — сказал он. — Хевиз[10] — вот куда ты поедешь. Там тебя быстро вылечат. За государственный счет, конечно, хе-хе…

— Ладно, ладно, не гуди попусту, чего гудишь? — довольный, заерзал больной в кресле. — Этого нет в повестке дня. Время только у нас зря отнимаешь.

— Нет, не зря! — возразил ему посланец из Будапешта. — Лечение вам точно положено… Знайте, освобождение принесло вам радость не только для души, но и для тела.

— Умно сказано, я это и к себе отношу, — заметил отец Андраша. — Я ведь среди всех вас самый старый. Шестьдесят четыре года стукнуло, подумать только, немалое это бремя для такого хилого тела… Для молодых, для Андраша да Пишты, — вот для них все удачно получилось. Пусть только правильно используют эту удачу.

— Попробуем, — поднялся со своего места Иштван Немеш. — Если можно, я продолжу разговор… Изгнание, так? — обернулся Немеш к Кутровичу. — Вы ведь так выразились, насколько помню?

— Точно! Правильно говоришь, Пишта, — раздвинул заросли усов надо ртом Кутрович. — Так оно и было: изгнание, муки сплошные. Такой была жизнь моя в Боршоде.

— Верю, — кивнул Немеш, — потому что я совсем пацаном еще уехал в изгнание во Францию, в небольшой промышленный городок по соседству с Лионом. И не один я. Только из нашего села выехало тогда около двухсот семей. В тридцатом — тридцать первом году, когда кризис разразился, когда шелковая фабрика окончательно встала. Нас на чужбине иначе как сбродом не называли, чего уж скрывать. Зато там кусок хлеба у нас был, была крыша над головой, даже благополучие какое-никакое по сравнению с тутошней нищетой. Только надолго ли? Да пока и там не наступил крах. Если бы не был я членом профсоюза, меня бы силой выслали домой. Работать приходилось по случаю: то снег убирал, то чистил ямы для картошки… Но я был «организованный рабочий», и товарищи помогли мне перебраться в Бельгию. Жил я в Брюсселе, пока туда гитлеровцы не пришли. У меня профессия особая — «вискозник». Шла война, работу я легко нашел — в Н., там завод искусственного шелка на берегу Дуная, там я и стал мастером. Но Гитлер все-таки до меня добрался. Вернулся я домой вместе с фронтом пешим ходом… Если картина неясна, задавайте вопросы, товарищи…

И он сел, сложив руки на коленях, в умных бледно-синих глазах его застыло напряженное внимание.

— А там, за границей, у тебя была какая-нибудь должность в профсоюзах? — спросил Кесеи.

— Да.

— Какая?

— Сначала я был групоргом у венгров эмигрантов, потому что быстро местный язык выучил, а потом уже, в Бельгии, членом правления даже выбрали.

Кесеи кивнул: хорошо, мол, это заметить надо. Он достал толстый блокнот в клетчатом переплете, потом покопался в верхнем кармане и вытащил крохотный химический карандашик, который и ногтями-то трудно было ухватить. Блокнот был потертый. Углы, особенно верхний, загнулись.

Кесеи полистал его, тщательно разделяя пальцами слипшиеся страницы, потом быстро записал что-то, положив блокнот на колено, а затем прошелся карандашом по его странице сверху вниз, ставя галочки у отдельных пунктов списка. Внизу списка он остановился, видно над чем-то задумавшись.

Огрызок карандаша быстро и ритмично застучал по бумаге, как птичка, которая клюет зернышко за зернышком.

— Товарищ Бицо, — начал Кесеи после паузы, — а ты почему слова не просишь?

— Я?! — удивленно, почти с возмущением спросил Андраш Бицо.

Он был недоволен не из-за себя, а из-за остальных, из-за тех, кто выступал до него. Жизнь каждого из них по сравнению с его двадцатью шестью годами была целой серией трагедий и тяжелых испытаний. Это были потрясающие, берущие за душу живые свидетельства истории времен режима Хорти.

А судьба его отца, его семьи?

Ее он знал, к ней уже привык. В девятнадцатом году старый Бицо играл заметную роль в жизни села и был видным человеком, стал депутатом от района и политкомиссаром. Последствия этой деятельности отца тяжело отражались на положении семьи…

— Ну? — взглянул на него, ожидая ответа, Кесеи. — Тебе разве нечего нам сказать?

— Ничего… особенного, — ответил он. — Одно могу сказать: удачлив я был… Всю жизнь я был удачлив, товарищ Кесеи.

Об остальном, о том, чем он мог бы объяснить это свое «ничего особенного», он умолчал. А ведь объяснение у него было готово. Сколько ночей размышлял он над ним, сколько мучительных ночей в те тягостные месяцы побега и ожидания прихода Советской Армии!

9

Андраш учился, кажется, в четвертом классе, когда впервые услышал не однажды повторенное потом в различных вариантах замечание. Тогда он на экзамене по литературе читал стихотворение Яноша Араня[11] «Пленный аист». Он был в праздничной одежде, в рубашке-апаш.

— Кто это? — услышал он чей-то вопрос.

— Бицо-сын.

— Ну и ну! Это сын того самого коммуниста?

Лицо Андраша еще горело, в глазах стояли слезы, голос от волнения дрожал, потому что ему было так жалко плененную птицу, что хотелось вновь и вновь повторять последнюю строфу:

Сиротина, птица-аист,

Будешь жить, без крыльев маясь,

Даже перья маховые

Не помогут…

Снова могут

Их подрезать люди злые[12].

И тут он услышал обрывок разговора вырядившейся, размалеванной жены хозяина фабрики, где делали щетки и метлы, с другой не менее важной дамой — они сидели на самом почетном месте, в окружении цветов.

— И зачем только бог наградил умом ублюдка коммуниста? — услышал Андраш.

Суть этих слов была ему тогда не совсем ясна, но выражение, с которым были произнесены эти слова, свидетельствовало о том, что обе эти госпожи считают его отца злодеем и ненавистным позорищем для всего села.

— Красные мерзавцы! Безбожники! — услышал он позднее, жарким летним утром в церкви. Из уст господина пастора вылетала помесь ненависти и хулы, и Андрашу почему-то вспомнилась широкая, поднимающаяся почти до небес лестница.

Это и было, пожалуй, его первым воспоминанием раннего детства.

Бородатый господин в пенсне бежит вниз по лестнице. В руке у него сигара. За ним тянутся бледные голубоватые ленточки дыма. Остроносые ботинки черны, как жуки, и так скрипят, так поют!

Мальчик идет с матерью, вцепившись ей в руку. Все выше и выше по лестнице. Они почти сталкиваются с бородатым господином.

Тот останавливается, смотрит на мальчика, поправляет пенсне на носу и говорит ему.

— Ну, а ты, богатырь? Как тебя зовут, малыш?.. Смотри-ка, что я тебе сейчас дам! Что тебе дядя даст? — И он показывает монетку, серебряную монетку, которая так и поблескивает перед носом мальчика.

— Хочу! Дай! — просит Андраш. Он бросается на монетку, хватает ее и смеется, пляшет от радости, а потом старательно, по слогам, как его учила мать, представляется: — Ме-ня зо-вут Анд-раш Би-цо.

— Как?! — вскрикивает присевший на корточки бородатый господин и вскакивает. — Щенок этого мерзавца?

— Ну и что же?! А мерзавец — это тот, кто его так обзывает! — кричит, нисколько не испугавшись, мать.

Она выбивает деньги из рук Андраша, обнимает его, прижимает к себе и, задыхаясь от рыданий, бежит, мчится, летит по лестнице. Выше, выше, еще выше.

А потом… решетки, темнота, железные двери и его отец — худой и желтый, он ласкает их обоих дрожащей рукой в углу комнаты с подслеповатыми окнами…

«Тюрьма! Мы тогда ходили в тюрьму. Лестница туда и вела…» Воспоминание заставило екнуть сердце Андраша, и сразу же перед ним возникла другая картина: боковой алтарь, на нем лилии, а за ними — убийца, глядящий на мальчика.

Его гнали жандармы, на руках у него были кандалы. Грязные, слипшиеся лохмы падали на плечи. Одежда — сплошные лохмотья. У Андраша застучали зубы, когда он остановился и осмелился, прижавшись к стене, взглянуть на разбойника.

Но вот вместо одной головы он видит две. Среди лилий видна голова его отца.

Кандалы зловеще позвякивают.

— Красные мерзавцы! — звучат с кафедры проклятия господина пастора.

А на боковом алтаре лилии стонут, плачут, а потом превращаются в грязную, гадкую массу.

И после этого наступает тишина, кромешная темнота.

Тело его несется куда-то вниз по стене стеклянного кратера, вниз, все ниже, и он слышит, как его крестная мать прерывающимся от напряжения голосом говорит:

— Какие вонючие лилии! От них бедняжка и в обморок упал.

Да, во время богослужения он потерял сознание и пришел в себя перед церковью, у колодца, на руках у крестной матери. Рубаха его расстегнута, на сердце мокрая тряпка, и он ни одним словом, ни одним движением не протестовал, не возражал против того, что именно от запаха лилий земля и пошла кругом у него под ногами.

Знал он одно — он был убежден в этом до глубины души — и господин пастор, и жена хозяина фабрики, и весь мир врут, называя злодеем его отца, коммуниста. Потому что… ведь его отец такой тихий, такой мирный, такой замечательный человек! Не пьет, не курит. Цветы, виноград да еще маленький плодовый сад — для него все, сама жизнь. Если у него есть время, он рисует, а потом, когда ему минет сорок, начнет учиться играть на скрипке.

По воскресеньям, после обеда, отец выводит семью за околицу, за железнодорожный переезд, любоваться полями, слушать пение жаворонков. А по дороге домой, набрав охапку полевых цветов, он рассказывает о звездах, о тайнах Вселенной.

Он говорит, что сведения эти вычитал из книги одного французского астронома. Только книги той уже нет, ее конфисковали жандармы и бросили в огонь.

В такие моменты всегда вмешивалась мать. В голосе ее звучали гнев и испуг.

— Не надо политики! Опять политикой занялся. Чего же стоит твой зарок?

«Где же тут политика?» — удивлялся Андраш после этого окрика и задумывался.

С тех пор как на выборах кандидатом в депутаты выставил себя один чиновник с их улицы, Андраш считал, что ему известно, что такое политика, и мог бы по-своему ответить на многие вопросы.

На узеньких листочках размером с церковный образок были напечатаны песни в поддержку кандидата, в которых полно издевок и сальностей. Пьяные и красные, выходили господа, побывавшие в гостях у кандидата. Всю ночь для них играл цыган. Они орали, стреляли в цель из пистолета в подворотне, а потом, уже при дневном свете, часов в девять утра, обнимали телеграфные столбы и, плача и рыгая, расставались с обильным вчерашним ужином.

Духовой оркестр, возвращаясь из ресторана «Корона», выстраивался, покачиваясь, при свете факелов под окнами кандидата в надежде на то, что ему выставят еще несколько бутылок, и, надрываясь, вовсю дул в свои инструменты.

Словом, шутки, суматоха, игра взрослых — вот что такое политика, по мнению Андраша, однако в семье Бицо даже упоминать о ней было запрещено, потому что все это могло быть связано с коммунистами и попахивало тюрьмой.

И позже, учась в гимназии, он узнал, что скрывалось за испугом матери, смешанным с гневом.

…Он искал чернила, фиолетовые чернила, которые отец обычно разводил из обломков химического карандаша, и, копаясь в вещах отца, случайно наткнулся на приятную на вид тетрадку, завернутую в грубую оберточную бумагу.

Андраш открыл ее, посмотрел, и первое, что попалось ему на глаза, был рисунок. На нем решительными, жесткими линиями, словно резали по дереву, изображалась камера. А под ним — надпись, сделанная тем же карандашом, хорошо знакомые, угловатые, как индюшиный след, буквы: «Моя тюремная камера».

Первой его мыслью, которая отдалась в голове острой болью, была мысль, что тетрадь трогать нельзя, однако охватившее его лихорадочное любопытство да еще затхлый, похожий на хлебную плесень запах, который исходил от тетради, рассеяли все его страхи.

О этот запах, запах темно-коричневого тюремного хлеба с мякиной!

…Мать привела Андраша, этакого крепкого малыша с ангельскими локонами и красным бантом, на свидание к отцу, и отец, чтобы сын не хныкал, не дергал все время мать за подол, сунул ему в подарок куколку, шахматную фигурку, вылепленную из хлебного мякиша. Несколько дней Андраш не выпускал ее из рук. Она пахла как раз так, как эта таинственная, неизвестно для кого и зачем написанная книжица.

Он набросился на дневник и торопливо поглощал страницу за страницей. Эта тетрадка оказалась тюремными записками его отца с рассказами о том, как он туда попал, хотя он и не все понял из прочитанного: по сути дела, знакомыми были только имена и фамилии близких.

Одна вещь стала для него, однако, ясна и так: его отца мучили, обрекли на судьбу, достойную злодеев, только из мести, хотя он был невиновен. С ним случилось то же самое, что и с Сильвестром, героем поэмы Петефи «Апостол», поднявшимся на защиту бедняков, а в награду за это он очутился в тюрьме, перенес много страданий, оказавшись в конце концов в изгнании.

Наступили сумерки, на околице прозвенел колокольчик коровы судьи Мадараса, по небу, как выпущенные из пращи камни, ежеминутно проносились угловатые, неуклюжие в полете стаи скворцов. Далеко, где-то у замка, запело-застонало тарогато[13]. Это Миклош Надь Берчени заставил его плакать. И тут дверь неожиданно растворилась, занавеска заколыхалась, и раздался голос матери:

— А ты, Андраш? Опять глаза себе портишь?

Андраш хотел спрятать дневник, запихнуть его обратно, но было уже поздно, и он стоял и краснел. По лицу его мать поняла, что застала сына за чем-то запретным и он поэтому стыдится.

— Ну-ка покажи, что ты тут читаешь? — спросила она его.

Андраш никогда не забудет, какой охватил его страх, когда мать взяла у него из рук ту тетрадку. В память мальчугана врезалось и то, как отец молча стерпел грянувшую семейную бурю. Губы его дрожали и кривились, но он сдержался и терпеливо ждал, пока буря утихнет.

Ни слова не сказал он, лишь рукой махнул и, накинув на плечи старый, изъеденный молью френч, пошел ночевать в сад, когда мать бросила в конце концов тетрадку в огонь, разразившись горячими и бурными, как вулкан, проклятиями.

Каждый раз, когда после того случая между родителями начиналась очередная перепалка, Андрашу становилось не по себе: было неприятно и больно слушать резкие и властные крики матери. А однажды Андраш даже подумал, что отец, пожалуй, легче переносил тюремные тяготы, чем трудности того плена, который ждал его дома, в семейном кругу, от которого он превратился в маленького замкнутого человека, держащего все в себе, скрывающего даже свои мысли за семью замками.

— Однажды ты уже погубил свою семью! — не то плачущим, не то заклинающим тоном причитала мать. И отец уступал ей, лишь бы она перестала кричать.

Откуда такая жуткая тирания? Что за болезненное, наполненное страхом отвращение к политике? Отчего мать его стала такой? Кажется, он ни разу не слышал, чтобы мать пела или от души, самозабвенно смеялась. И почему церковь стала для нее всем: радостью, утешением и единственным развлечением — вплоть до того, что она и своих домашних постоянно заставляет молиться?

Дом у нее всегда в порядке, все блестит, нигде ни пылинки. Готовит она всегда очень вкусно, будь то простой фасолевый суп или круглые розовые пончики, которые она обычно печет к празднику. Белье у них всегда чистое и так выглажено, что надевать его приятно: оно похрустывает, ласкает тело, пахнет лавандой, которую мать держит в шкафу и каждый год меняет связанные ею в букетики тоненькие веточки с лиловыми головками.

— Она только для семьи и живет! Золотая женщина! — слышал не раз Андраш, как хвалят односельчане его мать, а детское сердечко, не будь он таким стыдливым, готово было слушать все новые и новые похвалы.

Однако несколько рано созревшим разумом своим он замечал не только хорошее в их семье, но и недостатки, например безответность отца. Андраш скоро почувствовал, что круг их семьи совсем не похож на тот, описанный Яношем Аранем, светлый и такой гармоничный. Скорее он похож на затемненный для показа электрического разряда кабинет физики.

Два медных шара на столе. Они поблескивают и, кажется, даже слегка покачиваются на верхушках стальных стержней, как мыльные пузыри на кончиках соломинок. В кабинете тишина, только опьяневший шмель или оса-сладкоежка бьется в ставни, потому что ведь на улице золотое время сбора винограда.

И тут круг генератора начинает вращаться. Сначала он только шуршит, словно старухи едва переставляют ноги, шаркая в суконных тапках. А потом разбегается, набирает темп, превращается в световое колесо без спиц. «Чик-чик, трах» — вот она, молния, миниатюрная молния с зеленой гривой. Она прыгает, подергивается и выписывает шипящий зигзаг, мечась меж двух медных шаров.

Игра?

Страшно лишь с виду?

Но попробуй только дотронуться до нее, попробуй ущипнуть — тебя сразу швырнет на пол.

Когда же это было? Да за несколько дней до николина дня! Он торчал дома, сидя над каким-то сочинением, а на кухне (вот уж поистине редкое событие!) шутливо перебранивались, вспоминая свою первую встречу, его родители.

Потом, весело потирая подбородок, в комнату вошел отец.

— Ну, сынок, идет работа? — спросил он.

— Идет.

— Что пишешь-то?

— Домашнее задание.

— Покажи.

Он зашел Андрашу за спину, обнял за плечи и громко прочитал написанное в тетради:

— «Спаситель родины… наш господин, правитель Венгрии, его высокопревосходительство витязь Миклош Хорти-Надьбаньский…» — Отец дочитал только до этого места. И уже не обнимал, а крепко сжимал плечи Андраша. — Мерзавец он! Палач рабочих! Этот-то! Никакой он не спаситель родины! — прохрипел отец.

А из кухни тут же откликнулся, срываясь на визг, голос матери:

— Замолчи! Не мути мальчику мозги! Меня ты уже погубил! Не хватает еще и сына погубить!

И вулкан, обычно спящий, но готовый взорваться в любой момент, сразу же начал действовать. Он выбрасывал сажу, камни, адский пепел, пачкая еще недавно такое безупречно чистое небо семейной жизни.

Нет, в этой ожесточенной, насыщенной электричеством атмосфере скрытно тлеющих противоречий у него не хватало, да и не могло хватить, смелости задать отцу вопрос: «Что такое вы хотели совершить? Чего так ужасно, мучая и нас тоже, постоянно страшится наша мать?»

Он предпочел молчать из-за трусости, а может быть, из-за стыдливости, и, поскольку у него не было даже простой уверенности ни в чем, ему ничего не оставалось, как покорно выносить унизительные поощрения своих «доброжелателей»:

— Стань лучше своего отца, будь лучшим венгром, чем он.

Андраш был уже долговязым подростком, ходил в длинных штанах, когда однажды совершенно случайно узнал эту страшную тайну проклятий далекого прошлого.

Однажды он вместе с отцом на велосипеде возвращался домой из К., где в ту пору учился в гимназии. Они проехали чуть ли не половину области: видели богатые, ожидающие прикосновения кос хлеба, любовались голубовато-черными хвойными лесами, пахнущими густым настоем смолы. А почти перед самым домом, когда им осталось только свернуть из кривой улочки, около пожарного склада им навстречу выехал располневший коротконогий велосипедист в охотничьей шляпе.

Андраш поздоровался. Мужчина в шляпе косо глянул на него, будто бык, готовящийся боднуть, и сделал вид, что не слышал приветствия. Отец побелел и, скривив рот, выпалил:

— И ты с ним здороваешься?

— А что?

— Знаешь, кто это?

— Это Кальман Немет, старший пожарник.

— Сейчас — да. А кем он был в девятнадцатом году?

Они как раз проезжали мимо низкого, будто вросшего в землю дома. Когда-то в нем жили пастухи, которые пасли быков, коров и свиней. Хотя прошло не меньше ста лет с тех пор, его иначе как пастуший дом и не называли.

— Видишь? — показал отец на дом. — Сюда, к этой стене, как к позорному столбу, поставили нас в девятнадцатом белые офицеры. А этот убийца, твой знакомый старший пожарник, был их командиром… «Хлоп-хлоп» — они били нас куда попало. Кулаками, прикладами, плетками. И меня тоже. А ты еще с ним здороваешься!

— Папа! Да разве я знал? Откуда мне знать? Ведь… я даже не знаю, чего… чего вы тогда хотели.

— Справедливости! Правды для миллионов, сынок… Эх, все это я написал в своей тетрадке, время у меня для этого было. Думал, когда-нибудь передам эти записи в твои руки, а теперь дать-то и нечего: мать твоя ту тетрадку в огонь бросила. И наверное, правильно сделала… Россия… Вот там — да, там справедливость победила. А у нас?.. Ты учись, сынок, учись, старайся. Хоть отец твой и в тюрьме сидел, но подлым человеком никогда не был.

10

И он, Андраш Бицо, учился, старался изо всех сил; давал уроки ученикам, чтобы заплатить за обучение, купить себе одежду. Он много читал: романы, драмы, стихи, труды по естественным наукам, а вот газет и публицистики не читал никогда.

Мир его интересов сделался очень узким, и даже позднее, будучи уже студентом, он так и не смог расширить свой кругозор. Этакая возвышенная душа, он вместо грешной земли, вместо действительности витал где-то в облаках. И понадобились долгие годы, чтобы он наконец заметил: он по сути дела предается духовному сладострастию, ищет в книгах не смысл жизни, а лишь грезы, упоение чужими переживаниями.

Когда же его охватило отвращение ко всему и он уже не испытывал удовлетворения от книг, то с головой окунулся «в действительность» — так Андраш называл свои дешевые кутежи, заполненные пьянством, женщинами и цыганской музыкой.

Он жил, как мог. Репетиторствуя, воспитывая ребят, он сам доставлял себе маленькие радости: снимал комнатку с отдельным входом, питался в харчевне, позволял себе выкурить пачку сигарет в день.

«Лишенный корней!» — вынес он сам себе определение, вычитанное им из модных французских романов, и на деле это служило для него не только оправданием и самоуспокоением, но и своеобразным бегством от самого себя.

Это было бегство от признания той истины, что характер и труд играют большую роль и что его лень и бесхребетность являются виною тому, что сам он находится в состоянии застоя, в своеобразном мещанском прозябании. Да, первая причина коренится в нем самом и лишь вторая — в неблагоприятных обстоятельствах, в которых он живет.

Он ссылался на свои моральные принципы и сваливал всю вину на врожденные склонности души. Как откровенное, самокритичное признание он писал:

Я не был добрым, не был злым.

Бог выплюнул меня, и был он нрав.

Несет меня, как паука на нитке,

Меж дымной почвой и гремящим небом.

А мир уже пылал, трещал по всем швам. Его сверстники и сокурсники один за другим получали призывные повестки, сам же он избегал призыва обманом, постоянно меняя квартиры.

Но почему?

Разве он восстал против войны? Считал ее несправедливой? Может быть, он, воскликнув: «Хватит командовать мною!», хотел выступить против тех, кто бросил цвет нации как пушечное мясо в пучину бойни?

Вовсе нет.

Причина, по которой он в течение нескольких лет, до самой осени 1943 года, успешно скрывался от мобилизации, заключалась просто в его отвращении к казарме. Сама мысль о том, что он должен вставать и ложиться по приказу, что его могут вновь и вновь безнаказанно унижать, бросала его в холодный пот. И он жадно, нервно, как картежник, вчитывался в газеты, пытаясь разобраться в положении на фронте. Есть ли у него еще шанс, вновь сменив квартиру, окончательно избежать призыва?

И если он представлял свое будущее, то видел себя сидящим за пыльным, закапанным чернилами столом. Утих мировой пожар.

Теперь зима — и тишина, и снег,

И смерть. Земля седая…

Сам он относился к тем редким счастливцам, которые не брались за оружие ни на той, ни на другой стороне и лишь писали заметки, юморески, вели хронику событий за неделю в редакции какого-нибудь иллюстрированного издания, стоящего «вне политики».

А когда у него выдавалось свободное время, да и настроение было подходящим, он писал любовные стихи, подбирая замысловатые рифмы.

Что же касалось будущего страны, венгров в этой бесконечной, все затягивавшейся драке, то он повторял, как приговор судьбы, строки Ади:

Хоть медведь, хоть волк нас съест, —

Все равно съедят нас всех.

И все же его призвали, и он попал под приводной ремень мельничного колеса войны.

Но лишь на десять месяцев.

Он дезертировал. В хаосе отступления венгерской армии он пробирался через области Баранья и Шомодь домой на телеге. И только однажды, в одну из темных дождливых ночей, его охватили страх и неуверенность: «А что же будет потом, когда наступит мир? Найдется ли место и для меня, нужен ли я буду кому-нибудь в этом новом мире?»

Да, он бежал на телеге, в кармане у него лежало поддельное командировочное предписание, в котором говорилось, что он направляется по делам службы: перевозит радиостанцию. Промокший, промерзший до костей, он, едва не заблудившись в глуши шомодьских холмов, попросился переночевать в дом на одиноко стоявшем хуторке, хозяином которого оказался болгарин-огородник, немногословный, скрытный, но очень добрый человек.

— Вы дезертир? — задал он вопрос как бы между прочим, пока кормил лошадей.

— Что вы!.. Почему вы так думаете?

— А потому, что вы не умеете обращаться с лошадьми, вот почему…

Вот и все.

Ни сам Бицо, ни болгарин больше об этом не говорили. Болгарин пригласил Андраша ужинать. Он нарезал хлеба, выловил из громадной глиняной посудины маринованный перец, поставил жареную свинину, а потом как человек, сделавший все, что положено сделать для путешественника, забрался в угол и, прислонившись к печке, уселся на сплетенную из ивовых прутьев и покрытую циновкой лежанку.

Тут что-то щелкнуло, потом еще и еще раз, и через какое-то время послышался шум и треск.

— Ого! — воскликнул Бицо, повернувшись вместе со стулом. — Да у вас и радио есть?

— Есть. На батареях работает, — кивнул болгарин, показав на допотопный, похожий на ящик аппарат, который поблескивал своим одиноким зеленым кошачьим глазом.

И радио заговорило. Диктор говорил размеренно, делая ударение на каждом слове, чтобы было понятнее, он призывал рабочих, крестьян, солдат сплотиться, так как наступает последний, решительный момент. Сейчас, на берегах Тисы, еще можно нанести удар фашистам и их венгерским прислужникам в спину, а завтра, когда советские войска выйдут к Дунаю, будет уже поздно.

— Радио Кошута из Москвы, — удовлетворенно объяснил болгарин. — Ну, доброй ночи. Давай, господин витязь, поспим.

Но мог ли Андраш уснуть?

Мог ли уснуть этот дезертировавший из армии вольноопределяющийся унтер-офицер?

Глядя открытыми глазами в пустоту, он растянулся на лежаке; и пока свинцовый, безрадостный дождь до отупения монотонно стучал своими тончайшими барабанными палочками по крыше, Бицо думал о болгарине, который хотя и живет одиноко, как бы в ссылке, а все же знает что-то о событиях, решающих судьбу страны, знает больше, значительно больше, чем он, Бицо.

Кто надоумил его, кто научил ловить на своем ветхом, допотопном приемнике передачи радиостанции имени Кошута, чтобы услышать последние известия и узнать все достоверно? Может, он настроился на ее волну случайно?

Не важно. Суть в том, что болгарин воспользовался этой возможностью, важно, что он слушает радио, а Бицо, хотя в офицерском училище у него под руками и было несколько приемников, которые принимали радиостанции всего мира, никогда не слушал ничего, кроме музыки, и лишь впервые слышит голос из другого, нового для него мира, который стоит уже на пороге его дома.

Болгарин спал крепко, изредка всхрапывая. В лачуге стоял тяжелый запах табака, жира и пищи. Дождь пошел сильнее, капли его стали тяжелее, они так стучали по крыше, словно кто-то хлопал по ней ладонью. А Бицо лежал растерянный и бессильный. Тщетно пытался он собрать воедино рассыпанные, бесполезные обрывки собственных мыслей.

«Лишь слабый любит сам себя, а сильный несет в своем сердце любовь ко всей нации!» — эта заученная, зазубренная еще в школе истина вдруг вспыхнула в нем, заставила его вскочить на ноги.

Да, эгоизм, жизнь только в себе и для себя, копание в своих бесплотных, бесполезных устремлениях — вот причина того, что он потерял корни, стал бездельником, не знающим ни своего места, ни своего призвания. Вот причина того, что теперь, подвластный судьбе, он похож на загнанного зверя и вынужден признать, что… исключений ни для кого нет! Раз гибнет страна, надежды нет и для него. Разве может он теперь надеяться на то, что после такой катастрофы, в которую оказалась ввергнута его родина, он может рассчитывать на получение места в редакции хоть какого-нибудь паршивого журнала?

…Наконец рассвело. Утро, дождливое и туманное, он встретил лежа на ивовом лежаке болгарина. Правда, он обрел мужество, чтобы отвергнуть свое прошлое, однако, что касается будущего, он готовился скорее к смерти, к плену, но никак не к свободной жизни.

— Боитесь? Не бойтесь! — сказал болгарин, как бы угадывая мысли Бицо, пока они запрягали лошадей. — Видите? — показал он на мокрую, всю в жемчужинах росы траву перед собой. — Наступлю — гнется, отступлю — встанет. Вот и мы так. Мужайтесь, господин витязь, смелее!..

А что было дома, когда он, с трудом добравшись до него, толкнул разбухшую, покоробившуюся дверь веранды?

— Теперь за тобой очередь, отец. Наступает твой мир!

Кто знает почему, но его первыми словами были именно эти, они сами сорвались с губ вместо обычного приветствия. И потом, когда отец, удивленно посмотрев на сына, сдвинул очки на лоб, Андраш подумал, что же значат эти слова, сказанные им с иронически-горьким привкусом.

— Ты?

— Я вернулся.

— Вижу… Что же касается моего мира, то пока не стоит даже упоминать о нем.

— Это почему?

— Потому что я все равно до него не доживу. Жандармов тут что червей развелось. А в крепости сидит Вайна, нилашистский министр внутренних дел. Он приказал расклеить на всех заборах плакаты, на которых написано, что, мол, тут камня на камне не останется, а все население на Запад угонят, как только фронт дойдет до Рабы… Так что учти… А вообще-то, здравствуй. Мать в больнице лежит, увезли с тифом.

Прием был коротким и горьким, если сказать по правде. Но это была только увертюра к жуткому террору сумасшедших садистов и губителей нации — нилашистов.

«Мужайтесь, господин витязь, смелее!..»

Сколько раз потом Бицо повторял то с иронией, то с отчаянием, то с зубовным скрежетом эти слова старого болгарина, когда ему приходилось смотреть на бесчинства нилашистов и на замшелое, толстокожее равнодушие людей. А почему? Потому что он принимал за равнодушие и полную покорность то, что на деле было ударом судьбы для бесправных людей, отданных на произвол нилашистов. Это были немалые муки остававшихся еще под властью нилашистов жителей задунайских областей, которые не могли издать даже крика от боли.

Многое Бицо начал понимать только тогда, когда нилашисты прибегали к действенному, по их мнению, средству устрашения, устроив первую публичную казнь на главной площади села.

Казнили людей, которые и не собирались скрываться от них, не дезертировали, — с такими они быстро кончали, поставив их к забору кладбища. Казнили членов секты баптистов, которые пошли по повестке в армию, даже присягнули Салаши, но оружие в руки брать отказались.

А чтобы собрать побольше зрителей — массу, которую надо научить, на несчастье других, — жандармы выгоняли жителей из домов и, примкнув штыки, гнали их к месту казни.

Вскоре главная площадь оказалась битком забита народом, а на вливавшихся в нее улицах стояли вооруженные солдаты. Бицо тоже стал невольным свидетелем убийства первого назаретянина.

Бицо стоял на углу улочки Пап, прислонившись к стене дома священника. Глазами он искал виселицу и с непонятным для себя самого равнодушием думал, что и его самого ожидает такая же судьба, если только удача хоть на минуту, хоть на миг отвернется от него: без нее при первой же проверке документов его ожидает либо пуля, либо петля.

— Начинается, — пробормотал, стоя рядом с ним, старый железнодорожник с дрожащей головой. Пытаясь привстать на цыпочки, он оперся ладонью о стену.

— Вроде так… — согласился его сосед, молодцеватый, коренастый крестьянин в синем фартуке. — Вон они: выскочила кукушка в часах!

Сравнение было точным, потому что нилашистский министр внутренних дел брат[14] Вайна со своим эскортом выкатился на балкон ратуши так горделиво, с таким одеревенелым высокомерием, что, если бы виселица не напоминала о серьезности момента, вид их вызвал бы всеобщий хохот и можно было бы просто умереть со смеху, глядя на них.

Но виселица стояла, окруженная каре жандармов.

Перед виселицей находилось возвышение: всем известная подставка полевого алтаря для крестных ходов по церковным праздникам.

Как только брат Вайна махнул рукой, сельский посыльный начал бить в барабан — бил он глухо, все время сбиваясь с ритма, — а справа, из помещения сберкассы, где содержались смертники, появились долговязый пастор и первый осужденный, окруженные четырьмя солдатами и четырьмя вооруженными нилашистами.

Это был болезненно бледный, рано постаревший паренек. Он не доставал и до плеча пастору, широко шагавшему своими аистовыми ногами, одетому в белую сутану, с четырехугольной шляпой на голове.

Толпа, увидев их, охнула и пришла в волнение, как перестоявшее и вываливающееся из опары хлебное тесто; она почти разорвала цепь жандармов.

Потом наступила тишина. Часы на башне, лениво, глухо бухая, пробили полдень. Но вместо колокольного звона по площади, вибрируя, разнесся слабый, трескучий тенор пастора.

— Сын мой, — упрашивал он паренька, — последний раз говорю тебе: именем Иисуса, смирись и покайся!

Юноша поднялся на возвышение, держа в руках распятие. Пастор согнулся в три погибели, заглядывая ему в лицо. Тот кротким, но решительным движением оттолкнул священника. Подняв голову и как бы глядя в бесконечность небес, он прокричал:

— В писании сказано: «Да падет кровь убитого на головы палачей его!» И там же сказано: «Взявший меч от меча и погибнет!..»

Услышав эти слова, пастор отвернулся от паренька и, подняв взгляд на балкон, развел руками.

— Как Пилат. Руки умывает, — тихо пробормотал железнодорожник.

А он, Бицо? О чем он думал, когда брат Вайна, ухватившись за ограду балкона и стуча по ней кулаком, лающим голосом разглагольствовал о «закоренелости» преступника, который своим поступком подает пример в предательстве родины.

Бицо думал о том, как смело, но неразумно, ради мнимого вечного блаженства, жертвует собой, идя на виселицу, этот бедный, беспомощный человечек. Потусторонний мир, в который он верит и на который ссылается, — всего лишь иллюзия: заменитель хлеба для нищих духом и телом. И все же он верит. Вера его сильнее всех штыков и виселиц нилашистов.

А что же он, Андраш Бицо, дезертир, разгуливающий с поддельными документами, что бы делал он, чем бы утешал себя, если бы его потащили на виселицу? Ради кого или ради чего он уходил бы из этого мира? Как бы вспоминали о нем родные и те несколько человек, которые его знали и, может быть, даже как-то ценили за его писанину? Сказали бы, что он храбр?

Если бы это было написано на надгробии его могилы, то такое утверждение не соответствовало бы истине. Храбрость и бездумная отвага — это два совершенно разных понятия.

И действительно, вот он переоделся в штатское, дня не проходит без того, чтобы он мысленно не показал фигу жандармам, которые патрулируют по улице парами, но зачем все это? Какая польза от этого другим?

Он пошел на риск, к тому же ведет азартную игру, но делает он это прежде всего ради самого себя, потому что ему только двадцать пять лет и он хочет жить, и лишь во вторую очередь — исходя из логического вывода, что так под Секешфехерваром для защиты интересов Берлина будет на одного солдата меньше.

— In paradisum deducant te angeli…[15]

Услышав молитву пастора, Бицо очнулся, пастор же то ли из жалости, то ли по зову совести почтил осужденного прощальной молитвой для тех, кто умирает после отпущения грехов.

Но Вайна прервал его криком с балкона:

— Хватит тут комедию играть! Вздерните-ка его в два счета!

Палач тотчас же прислонил лестницу к виселице. Он взобрался по ней быстро, почти не касаясь ее руками. А его подручный схватил прямо стоящего парня за пояс и, как бы играя, легко подтолкнул его вверх и поднял на вытянутых руках.

— Не боюсь я, господи, ты спас меня! — вскрикнул юноша. — Ты зовешь меня, и я…

На этом все кончилось.

Через несколько секунд его тело, вытянувшись, раскачивалось, словно лишенное костей. На искаженное, преждевременно постаревшее лицо повешенного натянули бумажный мешочек.

Это злодеяние одобрил лишь один тщедушный, напоминающий гнома тип — местный точильщик, нилашист с незапамятных времен. Узкий лоб, острый нос и вытянутые губы делали его похожим на хорька.

Он стоял на стуле, принесенном из дому, чтобы лучше видеть казнь и насладиться зрелищем. Глаза его плавали в сладострастной, студенистой влаге. Большой палец правой руки он, подражая Гитлеру, засунул за ремень.

— Ну что? — крикнул он со стула. — Все в штаны наложили? Никто не хлопает?

Толпа молчала, и хотя ни одна рука не потянулась к нему, ни один кулак не поднялся вверх с угрозой, все же точильщик до смерти перепугался. Горящие ненавистью глаза местных жителей, окруживших его плотным кольцом, заставили точильщика быстро ретироваться.

— Мы еще сочтемся с тобой! — бросил ему вслед железнодорожник.

— Еще как! — поддержал железнодорожника стоящий рядом с ним крестьянин в синем фартуке. — Будет тебе еще таска, дай только русские придут.

Тут в разговор вмешался и Бицо.

— А вы не боитесь? — задал он железнодорожнику предельно глупый вопрос.

— Кого?

— А того, о ком говорите, — русских.

Железнодорожник покачал головой.

— И это спрашиваете вы? Вы, сын Бицо?!

— Как? — удивился Андраш. — Вы меня знаете?

— Только в лицо. Но папашу вашего я действительно хорошо знаю. Здесь ли он?.. Ну пусть еще немного потерпит. Несколько недель, которые остались этим мерзавцам, он сможет как-нибудь переждать, хоть на печи сидя, хоть на одной ноге стоя.

— Словом, вы их не боитесь? — спросил Бицо еще раз.

— Мы? — спросил крестьянин, окинув его внимательным взглядом с ног до головы. — А чего нам бояться? У нас ни заводов нет, ни поместий.

— А если придется бежать? Если вас всех заставят эвакуироваться с Рабы?

— Это сказки, знаете ли! — бросил железнодорожник. — Я был за Тисой, служил на станции в Бекеше, когда там проходила эвакуация. Десять, максимум пятнадцать тысяч человек — вот и все, больше им ни за какие коврижки не удалось никого с места сдвинуть. Я повторяю: со всего края за Тисой. К тому же там остался рис, больше половины всего запаса страны. Мы специально так ловчили, чтобы вагонов под него не было.

— Расходись, народ! Тут не казино, конец параду. Чего вы тут толпитесь?

Позади них шумел, расталкивая людей, взвод жандармов, потому что слово за слово — и в конце концов вокруг троих беседующих собралось уже человек двадцать — двадцать пять односельчан.

— Вы славные, смелые люди, — сказал Андраш, пожимая руку железнодорожнику. — Мы еще встретимся с вами.

С этого дня он действительно начал встречаться с хорошими людьми — товарищами по судьбе и классу.

Он завел дружбу с солдатами, которые размещались по соседству, в здании школы. У них не было ни обмундирования, ни оружия, да и еды не хватало. Андраш приносил им книги почитать, он стал их добровольным почтальоном, потому что после ежедневных обременительных учений и муштры, устраиваемых ради поддержания дисциплины, у солдат не оставалось сил, и они сидели скрючившись по углам; да и общаться с близкими им разрешалось только раз в месяц, а общение это заключалось в том, что они могли послать домой открытки, которые проходили строгую цензуру.

Завязав дружбу с солдатами, Андраш налаживал связи и с деревенскими жителями, с близкой и дальней родней, потом — с тайком появлявшимися неизвестно откуда знакомыми отца, которые были способны проехать на телеге двадцать — тридцать километров только для того, чтобы задать единственный вопрос:

— А позовут ли старых бойцов, когда сюда придут красные солдаты?

Что нового вообще или что происходит на фронте и «по ту сторону», они спрашивали редко.

Фронт в те дни проходил у самого Балатона. Задунайский край был разорван надвое танковыми заслонами, окопами, проволочными заграждениями, земляными и бетонными укреплениями. И все же кто знает, как и по каким тропинкам доходили до них свежие новости, от которых в душе расцветала надежда. Говорили, что в Дебрецене образовано правительство — новое, демократическое правительство, которое заключило с русскими соглашение о перемирии.

И что трогательнее всего (почему же он не записал всего этого полностью, чтобы навечно запомнить?!), из надежды и веры рождались легенды.

Одну из них рассказывали повсюду, в каждом селе, называя самые разные имена: мол, такой-то был в Советской Армии, но не умер, как все считали, а не вернулся он из Советской России в свое время только потому, что завел там семью.

А теперь, пожалуйста, его тянет домой и вот-вот он появится. Он якобы уже пишет об этом в письмах и просит летчика разбрасывать с самолета свое размноженное послание родственникам.

А кто этот летчик?

Да его кум! Кто же еще, кому же больше захочется передать нам, что говорит кум, а через него — что говорит нам Москва? Ведь живет-то кум там, в Москве, оттуда он и передает:

Ничего не бойтесь,

Верьте и надейтесь.

Но по просьбе, по приказу

Из деревни вы ни шагу.

Пусть бегут все господа,

Их земля останется:

Будет она ваша, да,

Всем земли достанется.

Я письмо свое кончаю,

Говорю: не бойтеся,

А пройдет зима, другая —

И вернусь, мы встретимся.

Андраш, конечно, радовался, но, радуясь, впал в другую крайность, полагая, что фронтовая буря пронесется здесь легко и будет похожа на праздник — с музыкой, с хлебом-солью. Да и не он один тогда так думал.

Так думал и протестантский священник, и молодой энтузиаст-учитель, выросший на книгах писателей-народников, и врач, получивший известия, что его семья осталась в живых в Будапеште, и нетерпеливо дожидавшийся, когда ему можно будет поехать за ней.

В вербное воскресенье вечером, когда отступавших фашистов охватила паника и остатки частей разных родов войск, почти затаптывая друг друга, обратились в бегство, они втроем решили взять белые и красные флаги, переправиться через Рабу и выйти навстречу советским войскам.

Все трое договорились, что встретятся возле часовенки на шоссе, откуда оно прямо, как стрела, разбегается до самой Рабы.

Бицо с трудом добрался до назначенного места, так как все вокруг было запружено беженцами, но возле часовенки его никто не ждал.

Село превратилось в место сборища пьяных, беснующихся людей. Корчмы, продовольственные и табачные лавки осаждались местными жителями, словно военные объекты.

По улицам, хлопая винтовочными выстрелами вместо бича, нилашисты рысью гнали скот из окрестных поместий в сторону Пецеля и Медехида.

Почтовый тракт заняли гитлеровцы. Они неслись как угорелые на машинах, моторы на которых надрывно ревели и стонали. Громадные грузовики были доверху наполнены награбленным добром.

«Неужели я опоздал?» — думал Андраш, стоя у часовенки. А пока он ждал и размышлял, вокруг сделалось тихо, жутко тихо, только со стороны главной площади села еще доносился далекий, приглушенный гул, похожий на жужжание майских жуков, посаженных в коробок. На улицах не осталось никого. Закончилась и беспорядочная, насилующая моторы машин гонка по почтовому тракту. По-видимому, село, оставшееся без хозяина, оказалось на ничейной полосе. Гитлеровское командование сдало укрепленную и сверх меры расхваленную линию Рабы без боя, без единого выстрела.

И Андраш побежал.

— Надо сообщить! Надо сообщить русским! — задыхаясь, твердил он на бегу, боясь, а вдруг не найдется там, за Рабой, переводчика, когда он наткнется на разведчиков Советской Армии.

Но едва он добежал до больницы, как раздались три взрыва подряд. В воздух взлетели два моста через Рабу и сахарный завод. И, словно ожидая этого сигнала, из-за крепости с грохотом вынырнула танковая колонна полка СС. Как бы принюхиваясь, опасаясь пушечных выстрелов из-за угла, танки втиснулись в улочки, тянущиеся параллельно Рабе.

И еще не успел развеяться дым, оставленный танками, еще не стих их скрежет и лязг, как пошли грузовики. Десять, двадцать, тридцать… целая колонна. Из кузовов машин, бренча оружием и ругаясь, посыпались жандармы и эсэсовцы, машины прямо-таки извергали их из себя.

Андраш снова побежал, пригнувшись, втянув голову в плечи, только теперь уже не в сторону реки, а домой.

Танки открыли огонь из пушек.

И сразу же им ответили «катюши», стоявшие на огневых позициях, на холме Кальвария. Вскоре к этому «концерту» добавился гнетущий гул: стая идущих бок о бок толстых, брюхастых шмелей-бомбардировщиков появилась на нежном красновато-желтом мартовском небе.

И в тот же миг растворилась наивная фантазия Андраша о быстром и безболезненном освобождении его родного села.

Горели склады, которые гитлеровцы подожгли при отступлении. Густые черные клубы дыма поднимались к небу. Сотни центнеров муки, жира, сахара, масла, соли, да и кто мог подсчитать, сколько разного добра сгорело в том огне?!

В винном подвале бочки с оторванными кранами извергали из продырявленных пулями боков вино. Трое нилашистов, сидя в большом свином корыте, плавали в нем по погребу, залитому вином. Перепившись до чертиков, они в конце концов утонули в вине.

Обезумевшие, что-то орущие эсэсовцы забрались кто в подвалы, кто на чердаки и, не обращая внимания на мирных жителей, из своих укрытий расстреливали последние патроны, какие у них еще остались.

А когда русские перешли в наступление, когда первая волна советских солдат около полуночи переправилась через Рабу, жителей села охватил страх.

Страх охватил даже тех, кто не только говорил, но и хорошо знал, что несет с собою крах старого мира, какие изменения он вызовет.

Боец, поднимаясь в атаку, идет не на парад, он ежесекундно рискует собственной жизнью. Лицо его перепачкано землей и пороховым нагаром, по телу течет пот, голос, когда он кричит, охрипший и грубый. Откуда ему знать, в каком убежище спрятался эсэсовец, с какого чердака целится в него жандарм? С какой же стати быть ему приветливым сейчас, с какой стати открывать сердце для дружбы с людьми, которых он совершенно не знает, когда в руках у него винтовка, а не букет цветов?

Знают ли это, понимают ли это испуганные до смерти, просидевшие всю ночь в погребах жители села?

Завтра, послезавтра, чуть позже, когда пройдет время, они постепенно все поймут, тогда сегодняшний ужас уже не будет так пугать их, а превратится в воспоминание.

Но что произойдет до тех пор?..

Мучительно, так и не заснув, проходил Андраш всю ночь взад и вперед, охваченный чувством вины за себя и за ему подобных, и это чувство лишь на краткие мгновения уступало место радости.

Наконец наступил рассвет, сумерки начали постепенно таять, и он увидел на окраине села, возле железнодорожной насыпи, солдат в серых шинелях. Солдаты наступали цепью.

— Отец! Смотри-ка! — вскрикнул он.

— Наконец-то!.. — Старик Бицо заплакал и, чтобы не упасть, схватился рукой за забор.

11

Да, на вопрос Кесеи: «Тебе разве нечего нам сказать?» — Андрашу надо было рассказать очень многое, чтобы наконец спало, растаяло щемящее душу чувство, рожденное самообвинениями, собственным малодушием и неуверенностью, которое заставляло его вместо безусловного принятия появившегося на свет неделю назад в грохоте орудии нового мира лишь молча переносить его.

Так почему же, спрашивается, он не объяснил все как следует? Почему вместо подробного объяснения, которого от него ждали, он ответил одной нескладной, хотя и откровенной, фразой: «Всю жизнь я был удачлив, товарищ Кесеи».

Дело в том, что Андраш чувствовал себя здесь гостем, так сказать, «чуждым элементом», которого терпят на встрече старых бойцов лишь из уважения к его отцу или из простой любезности.

Наверное, больше всего привела Андраша в замешательство та откровенность, с которой представлялись Кесеи собравшиеся товарищи.

Он увидел в этом некий ритуал, совершенно незнакомый ему и скорее отталкивающий, чем привлекательный, который проявлялся и в том, что, разговаривая, все обращались друг к другу на «ты», и в том порядке, в котором они просили и получали слово, и в обращениях такого рода, как «выступайте», «спрашивайте, товарищи, если что не ясно».

Андраш хотя и смущенно, исподлобья, но следил за собравшимися, не упуская ни одного слова, ни одного движения, и заметил, что старики произносили эти слова с радостью и надеждой, как единомышленники. Этим они как бы подтверждали, что, хотя физически они и измучены, хотя с августа 1919 года вся их жизнь была сущим адом, в душе они остались прежними, а раз товарищ из Будапешта послал за ними, то, значит, они этого достойны…

— Понятно… Значит, удачлив, говоришь, был, — первым нарушил мучительную тишину Кесеи. Он улыбнулся себе в усы как человек, видящий Андраша насквозь и жалеющий его, но все же относящийся с презрением к его гордости, которая, собственно, прикрывала лишь беспомощность. — Можно ведать тебе вопрос? — спросил он вежливо.

— Пожалуйста! — ответил за сына старый Бицо, давая понять этим, что тоже не собирается отступать.

— Объясни нам, в чем суть этой твоей «удачи»?

— В том, что я остался жив и что относительно, если учесть обстоятельства, руки мои ничем не замараны.

— То есть тебе повезло, можно сказать, но это еще не удача. Беду просто пронесло мимо, а не сам ты выплыл. А это большая разница.

— Однако извини, товарищ Кесеи, — заговорил вместо сына старик Бицо. — Кому нужны эти придирки? Не сам ли ты сказал вчера, что и мы не родились коммунистами? Тогда в чем же дело? Ты испытываешь Андраша, а может, и не веришь ему?

— А имею ли я основания верить? — Кесеи бросил на старика косой взгляд. — Доверие оправдано, когда знаешь, что творится в душе каждого. А сын твой все время молчит или же в лучшем случае удостаивает нас своими вопросами…

Бицо признал про себя справедливость этого скоропалительного и беспощадного вывода, но в то же время он обиделся, более того, почувствовал себя оскорбленным. По какому праву, от чьего имени напоминает ему об ответственности этот Кесеи, этот неожиданно свалившийся сюда посланец? И больше всего задевало Бицо вот что: почему Кесеи его презирает, почему играет с ним в кошки-мышки при других? Не просителем, не за теплым местечком пришел он сюда, не затем, чтобы благодаря своему отцу пронюхать, какие привилегии сможет здесь получить. Прав ли Кесеи? Прав ли, говоря, что это не была удача, что ему просто повезло, поскольку удача предполагает наличие воли, борьбы? Ну и что?! Он не собирается просто так, с бухты-барахты выкладывать на людях самые сокровенные, самые мучительные свои мысли, каких бы ошибок он в жизни ни совершал… Если он не нужен, если он лишний, то может и уйти. Ни Кесеи, ни кому-либо другому Андраш не позволит жалеть себя, ему такая жалость ни к чему…

Андраш хотел было уже уйти, когда вдруг встал дядя Гач и, размеренно укладывая слово к слову, как мозаику, начал говорить;.

— Товарищ Кесеи! То, что ты сказал о доверии, — правда. Но только в общем, если не учитывать ничего другого. Чтобы далеко за примером не ходить, возьмем тебя. Вот ты к нам приехал. Знаем ли мы тебя? Не знаем! А смотри-ка, мы все же тебе доверяем. А почему? Может, потому, что кое-кто из нас уже слышал о тебе? И поэтому тоже. Но прежде всего потому, что мы уважаем и признаем тот мандат, с которым ты приехал из Центра, от будапештских товарищей. Было бы правильно, если бы и ты считался с нашим мнением. Мы, старики, за Андраша Бицо ручаемся.

— Правильно! — поддакнул ему Такач.

— Настолько правильно, — воскликнул Кутрович, — что и слов на это тратить не надобно!

— Конечно, не надобно, — тихо подтвердил дядя Ходас, растирая парализованное, с трудом сгибающееся колено. — Ведь Андраш — он же не только наш сын, он же человек-то грамотный… Такой, каким был покойный Деже Энцбрудер в девятнадцатом году. Не знаю, кто как его помнит, но мы ему сначала не очень верили, считали не нашим человеком, из господ. А ведь он вернулся из России, где прошел школу революции. Так-то оно так, но он был сыном учителя и сам учителем работал, учился на артиста, на органиста. Когда приезжал домой на каникулы, то садился на место своего отца к органу — и тогда даже лютеране, даже евреи останавливались возле церкви, чтобы только послушать, как он играет… Он был несгибаемым, стопроцентным товарищем, разве не так, а? Воистину железный человек… Его признали и уважали как руководителя, как комиссара во многих местах: в Шпроне, Чепреге, Капуваре, Чорне, и только после этого стали его почитать и на родной земле… Он этого вполне заслуживал… Он был первым, на кого обрушилась офицерская месть. Его убили жандармы, расправились с ним на краю кукурузного поля, и до сих пор мы даже не знаем, где покоится его прах… А ведь, как я уже сказал, он тоже был человеком грамотным… Он хорошо знал, в чем заключается его долг, знал до самой гибели…

Старик Ходас замолчал и посмотрел на Бицо, посмотрел одобряюще, словно хотел сказать: «Ну чего ты ерепенишься? Чего злишься? Начинать всегда трудно. Со временем и ты станешь, сынок, совсем нашим, и душой и телом».

И тут Андрашу вдруг стало стыдно, и он низко опустил голову. Стыд этот был рожден тем безусловным, сочувственным доверием, которым одарили его старики.

Чем он заслужил это доверие?

Будет ли он когда-нибудь достойным того, что дядя Ходас как аргумент привел в его пользу пример Деже Энцбрудера? Если и не сейчас, то когда-нибудь в будущем…

Имя это он хорошо знал, знал и саблю — саблю прапорщика Энцбрудера, единственную реликвию, оставшуюся от него. Его друг Лаци, племянник Деже, иногда доставал ее из шкафа, который стоял в углу чулана в учительской квартире. С трепетом в сердце, дрожа от страха, они брали ее, потому что тяжелая кавалерийская сабля с массивной рукояткой была запретной вещью, трогать которую было нельзя, а дверь шкафа так высохла и растрескалась, что жалобно стонала и скрипела, когда ее открывали.

Заходящее солнце, пробившееся сквозь листву деревьев, набросило на ставни тончайшие золотистые занавеси. Из шкафа на ребят, едва они открыли дверцу, пахнуло пылью и затхлостью. Схватившись один за рукоять, а другой — за ножны, они тянули и дергали саблю, словно пытаясь пилить ею воздух, до тех пор, пока покрытый ржавчиной, застрявший клинок не вырвался на свет, издав резкий, звенящий звук.

Для их детских игр, чтобы колоть и рубить ею, сабля явно не подходила. У них просто не хватило сил держать ее, и сабля, воткнувшись в пол, закачалась. И каждый раз, когда они общими усилиями, встав друг за другом, пытались поднять ее и подержать, сабля падала и, качаясь, втыкалась в половицу.

Почему же, спрашивается, они снова и снова доставали ее из шкафа?

Да потому, что Деже Энцбрудер был для них героем, как им рассказывали, и они воображали, что ржавчина и красновато-коричневые пятна на лезвии клинка не что иное, как кровь врагов.

Позднее они, разумеется, узнали правду, которая состояла в том, что дядя Лаци — краснолицый, седой как лунь «дядя директор» — был уязвленным, нелюдимым человеком, интересующимся лишь пчелами. Но узнали они это из разных источников, каждый сам по себе, и не говорили об этом…

И вот теперь, через столько лет, снова всплыло имя Деже Энцбрудера. Железный человек, стопроцентный товарищ — так уважительно говорил о нем дядя Ходас, приводя его как пример верности идее и товарищам.

Андраш все понимал. Он чувствовал ответственность примера и оказанного ему доверия. Ему было ясно, зачем его сюда позвали и чего ждут от него, от грамотного человека, старики.

Но что скажет на все это Кесеи?

Снимет ли он в конце концов со своего лица эту холодную, самоуверенную улыбку, с которой смотрит не только на него, но и на стариков? Это потому, что они думают, будто можно продолжить дело с той точки, на которой оно остановилось в девятнадцатом году, и еще потому, что Кесеи понимает: хотя они уважают его, «человека из Центра», хотя они жадно ловят его слова, но все же если почувствуют необходимость, то мигом призовут к ответу и поправят…

Что же он сказал?

Сначала — ничего, только кивнул головой и снова записал что-то в книжку, в эту потертую записную книжку с завернувшимися углами, своим крохотным, едва умещавшимся в руках карандашиком. А потом, положив записную книжку на колени, сказал:

— Мы действительно должны полагаться на нашу интеллигенцию, и мы, товарищи, рассчитываем на нее. Только, — и тут он хлопнул записной книжкой себя по колену, — одни требования можно предъявить к грамотному человеку, если он член партии, и другие — если он только сочувствующий или беспартийный. Я хотел бы видеть в Андраше Бицо члена партии. А это значит — бойца, а не конторского служащего. Конечно, если и он того хочет. Ваше слово, поручительство за него поможет мне, да, думаю, и ему. Это залог, гарантия того, что мы можем смотреть на него как на нашего единомышленника. Так?

— Правильно!

— Вот это разговор!

— Мы согласны, товарищ Кесеи!

— Ну а ты, сынок, — сказал старик Бицо, — ты-то что думаешь? Согласен?

— Я думаю, — Бицо посмотрел ему прямо в глаза, — выстоять… Чтобы вы во мне не разочаровались.

— Быть по сему, сынок.

Они пожали друг другу руки, чего никогда до сих пор не делали, они даже обнялись бы, но тут встал Кесеи, попросил тишины и мощным решительным голосом сказал:

— Товарищи! Пришло время приступить к работе. Но уже не в качестве участников встречи, а как Н-ская организация Коммунистической партии Венгрии. От имени ЦК и от вашего имени я объявляю ее созданной…

Он еще не закончил, как встали все семеро, растроганные и торжественные.

Даже дядя Ходас, полупарализованный Ходас, которого привезли сюда на велосипеде, тоже встал, опираясь на палку, забыв о всех своих недугах. Его место на этом символическом торжественном построении не осталось пустым.

— А теперь, товарищи, — голос Кесеи зазвенел, — споем «Интернационал».

И хотя и слух у него начисто отсутствовал, и мелодию он нашел не сразу, он без колебаний, полным голосом затянул:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Сначала к нему присоединились два-три несмелых голоса. Они срывались: то ныряли вниз, то возносились вверх по давно нехоженым ступеням мелодии, но потом в их голосах зазвенел металл, почувствовалась сила, и они запели громко, как литые из стали, многотонные колокола:

Весь мир насилья мы разрушим!..

Бицо, стоявший у раскрытого окна, не пел, потому что не знал ни слов, ни мелодии. Но в глубине души он чувствовал то же, что и другие: подъем и воодушевление. Он почувствовал себя солдатом огромной, непобедимой армии, которую можно на время заставить отступить, но победить — никогда! И пока здесь лилась эта песня, от которой заалели лица, а на глаза старых бойцов навернулись слезы, по улице проезжали колонны советских солдат, действительно направлявшиеся в «последний и решительный бой», стремившиеся к окончательной победе над фашизмом.

Услышав мелодию «Интернационала», какой-то солдат поднял голову и отдал честь, а штатский (еле переставлявший ноги путник, кожа да кости) остановился, помотал головой, не веря своим ушам, и стал искать глазами дом и окно, из которого лилась на площадь песня.

А в комнате уже громко звучал припев. И это было чудесно: люди, только что выглядевшие стариками, на глазах превратились в крепких, полных сил мужчин.

Они выпрямились, расправили грудь, гордо подняли голову:

Это есть наш последний

И решительный бой.

С Интернациона-а-а-лом

Воспрянет род людско-о-ой.

И даже Кесеи, сдержанный до холодности Кесеи, казалось, с трудом владел собой; пытаясь скрыть слезы, он часто-часто моргал. А когда замерли последние слова песни, дядя Ходас склонился на плечо старика Бицо:

— Лайош, ох, Лайош, старый ты мой товарищ! Никогда бы я не поверил, что мы… что мы еще будем вот так петь «Интернационал». В тюрьме ведь это была наша молитва. А теперь?!

И тут за дверью раздался шум, будто кто-то скребся, щупал доски, искал и никак не мог найти дверную ручку.

Это был исхудавший до костей, дочерна загоревший путник, который только что прошел по площади.

Он был одет во все новое, но одежда эта казалась случайно собранной. Тиковый китель и обшитые кожей кавалерийские штаны. На ногах легкие башмаки итальянских солдат-берсальеров. В руках суконная фуражка организации Тодта[16] — козырек размером с лопату — и здоровенный чемодан, сколоченный из фанеры.

— Pas vrai! Camarade Tombor! Est-ce que c’est toi?[17] — Это воскликнул Иштван Немеш, родственник Бицо, отступая назад, словно увидев привидение.

Путник (у него были необыкновенные, широко расставленные глаза-сливы) слегка прищурился. Он пригляделся, кто это кричит ему по-французски, а затем, заметив Немеша, широко улыбнулся, обнажив десны:

— Et toi, camarade Nemes? Pas en Belgique?[18]

Он поставил чемодан на пол, положил на него фуражку, отряхнул ладони, будто только что поднимал тяжелые мешки, и теперь уже обратился ко всем находящимся в комнате:

— Вы коммунисты, товарищи? Я вроде слышал на улице, что тут пели «Интернационал?» — спросил он уже по-венгерски.

— Ты точно слышал, — сказал подошедший к нему Немеш. — Так ты жив? Ты цел? — Он потряс его, крепко сжав ему плечо. — Товарищи, — воодушевленно продолжал он, — это Томбор, товарищ Томбор, мой старый знакомый. Он был в свое время секретарем ячейки в Лионе. А потом добровольцем в интернациональной бригаде в Испании… Ну и ну! — Немеш снова, еще внимательнее оглядел путника с головы до ног. — Из каких же глубин ада ты сюда пожаловал?

— Оттуда, — согласился Томбор, говорил он с легким акцентом. — Я точно побывал в аду, это в Бургенланде, лагерь Феринг. Два дня назад меня освободили.

— А туда? Туда-то ты как попал? Мы получили известие, что ты погиб.

— Это только наполовину правда… Сидел в лагере для интернированных, потом гитлеровцы… Et après tout — voila![19] — добавил он уже по-французски.

— А жена? Дома или за границей?

— Дома, — улыбнулся Томбор. — Больше того, она в надежном месте, у родителей. Она ведь попала во Францию отсюда. И к тому же пребывает в наилучшем здравии.

— Тогда я что-то не понимаю, — проговорил Немеш с удивлением. — Она здесь, а ты отсюда идешь куда-то? Я вижу, ты в дорогу собрался… Не сошлась ли она с кем-нибудь?

— Quelle blague, mon ami![20] — воскликнул Томбор, хлопнув ладонью о ладонь. — Pour ma légitimation, c’est à dire…[21] Иду в Пешт, чтобы подтвердить свой стаж в партии, вот зачем. Заграничной эмиграции больше нет. Теперь я могу быть коммунистом и дома.

— Товарищ, тебе не обязательно терять время на поездку в Будапешт, — вмешался в разговор Кесеи, обиженный тем, что Немеш забыл про него и не спешит представить неожиданно появившемуся товарищу. — Дело в том, что я сам из Будапешта. — Теперь Кесеи говорил уже спокойно, без раздражения в голосе, потому что он уже обратил на себя внимание. — У меня есть полномочия восстанавливать людей в партии и подтверждать их партийность.

— Имеете документ? — спросил Томбор и подошел к Кесеи.

— Конечно, — ответил Кесеи.

Сказал он это безо всякой обиды, и Бицо только удивился тому, как быстро умел брать себя в руки приехавший к ним представитель из Пешта.

И еще больше Бицо удивился тому примитивному удостоверению, которое вынырнуло из кармана Томбора и сразу же пошло по рукам.

Оно было написано на полотне расплывшимися химическими чернилами. По краю были заметны следы шитья, а снизу, в правом углу — звезда. Это была печать подпольной Французской коммунистической партии.

— Хорошо, — сказал Кесеи. — Чтобы начать работу, этого вполне достаточно. Всем остальным — где ты был, чем занимался за границей — поинтересуются товарищи из Центра… Итак, поездка в Пешт пока отпадает. Останешься сейчас с нами или сначала сходишь домой, а потом вернешься? Как тебе лучше, товарищ Томбор?

— Останусь, — заявил Томбор.

Он оттащил чемодан к дверям, чтобы тот не стоял на дороге, поискал свободный стул, сел и сказал:

— Продолжайте… Я хотел сказать, давайте продолжим, товарищи. А что касается моего появления здесь — так считайте, что я просто опоздал, пришел чуть позже…

И только теперь, чувствуя, что он среди своих, Томбор подмигнул Немешу, как бы говоря ему: «Мир тесен, камарад, всегда можно встретить друга».

Вел себя Томбор естественно — как только сел, сразу же почувствовал себя как дома, все понимал с полуслова.

Андраш понял, что был неправ, когда с чувством взбунтовавшегося и ко всему придирающегося интеллектуала, опасающегося за чувство собственного достоинства, испытывал неприязнь к Кесеи, приняв его манеры за ритуал, за пустую и потому ненужную церемонию.

«Здесь, дружок, не об этом речь, а совсем о другом!» — мысленно признался он сам себе, начиная сознавать, что коллектив, который его принял, — это есть не что иное, как союз борцов!

Члены его были связаны верностью, дисциплиной, героическим примером погибших товарищей и идеей, отмечавшей во всех частях света своих приверженцев общими признаками, которые ни с чем не спутаешь.

Насколько крепка была их дисциплина, показывало не только поведение Томбора, почувствовавшего себя здесь как дома, не только непоколебимая решимость Кесеи, но и те изменения, которые Андраш заметил у отца и у других старых бойцов.

Такими ли были они еще зимой, когда собирались поговорить и обсудить вопросы политики? Усталые, духовно и физически измотанные люди, сознание которых походило на затухающий огонь, лишь изредка выбрасывающий язычки пламени.

Они уже давно оторвались от коммунистического движения, еще в тот момент, когда их выпустили за ворота тюрьмы. И если они чего-то ждали, если и надеялись получить что-то от жизни, то это было ожиданием чуда — страстная мечта о создании новой Советской Венгрии. Но то была только мечта… Они хотели дожить до нее, чтобы спокойно умереть, сознавая, что победили они, а не фашисты и нилашисты, что они заслужили похороны по коммунистическому обряду.

— А это как? Как они проходят? — спросил однажды Андраш, поддразнивая отца. Он считал, что только сельские старухи думают при жизни о своих похоронах, и был удивлен словами отца.

— Как проходят? — переспросил отец, посмотрев на него с укором. — Да… с флагами, с хором и духовым оркестром, на могиле речи произносятся…

А теперь вот о похоронах нет и речи. Старики ведут себя так, как привитая ветка по весне после суровой и холодной зимы.

Она на первый взгляд ничего не сулит, ее легко принять за ненужный, грубый сучок, но стоит только солнцу пригреть ее — и она проснется, пустит почки и будет жить, так как она не умерла, а лишь притаилась на зиму от лютых холодов, притаилась для того, чтобы выстоять и выжить.

12

То, что произошло на первом собрании Н-ской парторганизации, врезалось в память Бицо как отрывок из немногословного, но содержательного протокола. Оно и понятно: ведь ему поручили запечатлеть все происшедшее на бумаге для вышестоящих партийных органов.

Настоящая работа, как называл ее Кесеи, началась с того, что он достал из истасканного, протертого до красноты портфеля, в котором, как мы знаем, хранились смежна белья, кое-что из документов и подаренный ему пистолет, два плаката и тонкую брошюрку с заглавием, напечатанным красными буквами.

Кесеи перелистал ее указательным пальцем, немного подумал, а потом показал всем.

— Эта брошюра называется «Почему компартия борется за независимую, свободную и демократическую Венгрию?». Если мы хотим хорошо работать, нам надо прежде всего уяснить себе это.

Он сделал небольшую паузу для того, чтобы сказанное им лучше дошло до слушателей, и в это время Кутрович выкрикнул:

— Матерь божья! Так разве мы не берем власть в свои руки? Разве мы не устанавливаем диктатуру, товарищ Кесеи?

— Нет! — проговорил Кесеи. — У нас в данный момент нет для этого ни сил, ни масс, то есть людей, которые хотели бы того же.

— А русские? Разве они не затем пришли? — удивился Кутрович. — Только что тут через площадь прошла такая сила, что ой-ой-ой! Товарищу Сталину стоит только слово сказать — да что там слово, только рукой махнуть — и готово, вся власть в наших руках. Вся страна будет плясать под нашу дудку.

— Только мы в дудки дудеть не собираемся! В стране разруха, посевные площади засеяны только наполовину, железные дороги бездействуют, нет ни угля, ни продовольствия для городских жителей, а ты здесь о дудках разговор заводишь… Правда, не ты один. Книжица, что тут лежит, не без причины написана. А поскольку вопрос этот не так прост, особенно для вас, товарищи ветераны девятнадцатого года, то я предлагаю: сначала выслушайте меня до конца, а потом уж задавайте вопросы…

Предложение это прошло, причем довольно гладко: все внимательно выслушали сообщение о том, что все демократические партии страны объединились в Венгерский национальный фронт независимости, сформировано коалиционное правительство, а сплочение всех сил нации в интересах восстановления страны стало решающей задачей.

Но когда Кесеи сообщил о назначении на министерский пост Габора Фараго, который, как всем было хорошо известно, был при Хорти жандармским генералом, разразилась буря.

— Это ужас! — негодовал Кутрович. — Так мы, значит, должны целоваться с нашими убийцами? Я понимаю, что на свете и хитрость нужна, и уловки, но чтобы самим себе приставлять нож к горлу?!

— Это уж нет! — успокоил его Кесеи. — Ведь назначение Фараго на пост еще не говорит о том, что ему все дозволено. Чтобы долго не распространяться, скажу лишь, что во главе полиции в таких крупных городах, как Мишкольц, Сегед, Печ, стоят наши люди, коммунисты. И здесь, в этом селе, начальником полиции тоже будет коммунист.

— Вот это совсем другое дело, — немного успокоился Кутрович. — Ну а этого Фараго, или как там его зовут, мы со временем из министерского кресла высадим.

— Точно, — кивнул Кесеи. — Вот, товарищ Бицо, — он протянул старику Бицо брошюру, — прочитай, изучи, а как закончишь, передай другим… А теперь, — тут он взял со стола записную книжку, — от вопросов, касающихся всей страны, перейдем к нашим сельским делам. Товарищ Бицо! — снова обернулся он к старику Бицо. — Тебя как самого опытного и наиболее авторитетного коммуниста мы делегируем в национальный комитет. Ты станешь, так сказать, премьер-министром здешнего коалиционного правительства. А твоим заместителем будет товарищ Гач…

Затем Кесеи, листая свою записную книжку, раскрыл все секреты, которые в ней хранились.

— В профсоюзы назначается Иштван Немеш. Он побывал за границей, работу знает. Что же касается местных, сельских дел, пусть он опирается на опыт товарища Гача.

Общественным снабжением займется Ференц Такач. В селе имеется несколько военных складов, так вот в первую очередь он должен обратить внимание на них. До сих пор там хранятся и мука, и жир, и сахар, и яичный порошок. За помощью, если нужно будет, обращаться в политотдел к майору Горкунову.

Полицию возглавит Йожеф Томбор. Он старый член партии, имеет международный опыт. Участвовал в гражданской войне в Испании. За оружием и официальным мандатом пусть обратится в политотдел к тому же майору Горкунову.

Комендант, он же кладовщик, — Дьюла Ходас. Раньше он работал на мостовых весах; по состоянию здоровья, к сожалению, может выполнять теперь только сидячую работу. Пока не будет создана народная полиция, он должен расположить склад общественного снабжения во флигеле, во дворе здания парткома, это для безопасности.

Всеми вопросами, связанными с сельскохозяйственными рабочими, бедняками и середняками, будет заниматься Кальман Кутрович. Он был мелким арендатором, теперь просит надел. Ему предстоит наладить контакт с партией мелких сельских хозяев и национальной крестьянской партией. Если последняя еще не создана, пусть поможет организовать ее. Вот и все.

Пока очередь не дошла до Кутровича, все молча соглашались выполнить возложенные на них задачи. Но темпераментный и вспыльчивый Кутрович заупрямился.

— Нет! Не буду! — выкрикнул он. — Что я, сумасшедший, что ли, чтобы плевать себе в шапку?! Я коммунист, за принципы не пожалею и кровь пролить — и вдруг, здрасьте, дают приказ с попами якшаться.

— С какими еще попами? — удивился Кесеи. — Откуда ты это взял?

— А все оттуда! — не успокаивался Кутрович, который, будучи немного глуховатым, разговаривал громко, думая, что и другие тихого разговора не услышат. — Оттуда, что есть всего одна личность, один-единственный гражданин, который охотно вошел бы в крестьянскую партию, только один! Единственный! И кто он, как вы думаете? Протестантский священник! Ну а уж если ему помощь понадобится, у него вон пономарь есть! Пусть он его к себе возьмет, с ним вместе и вербует новых членов в свою партию! Но это уж никак не мое дело!

Все громко, от всей души засмеялись, да и трудно было не засмеяться, потому что Кутрович так отдувался, так негодовал, так фыркал и откашливался, будто ему на голову вылили ведро воды.

— Ну, из-за его преподобия не стоит, конечно, шум поднимать и так горячиться, — проговорил старый Бицо, когда смех несколько утих. — Андраш, мой сын, может сказать, что человек это не простой. У него в комнате от стены до стены — одни книги. И народ, особенно крестьяне, считают его своим. А что он сделал зимой, когда фашисты пришли реквизировать продукты? Делая вид, что читает вслух библию, он учил крестьян не давать «этим фашистским свиньям ни кусочка хлеба, ни глотка молока». Призывал зарывать продукты в ямы, а не то снести запасы к нему на чердак церкви, если что-нибудь спасти надо… Так что если уж говорить о его преподобии, то товарищ Кутрович, как командир батареи, плохую для себя цель выбрал. Я, например, лично попрошу его преподобие стать членом национального комитета. Что же касается другой стороны медали, того, что крестьянской партии у нас пока действительно нет, то тут я говорю: стоп, товарищи, телега в рытвине увязла.

— А если попросту, по-венгерски: что ты этим хочешь сказать? — спросил, подняв брови, Кесеи. — Что ты конкретно хочешь этим сказать, товарищ Бицо?

— А то, — отвечал старый Бицо, жестами подтверждая свои слова, — что социал-демократическая партия еще как-никак да организуется, найдется несколько желающих и в так называемую буржуазно-демократическую партию, если уж очень настаивать, но на этом-то конец — больше нет никого, нет выбора… А почему? — выразительно задал он вопрос, показывая, что в нем проснулся оратор. — Потому что все село, да и весь район, как избирательный округ были отданы на откуп попу — приходскому католическому священнику, о котором тут уже говорили. Пока он жив, даже правительственная партия ничего не добилась бы, если бы выставила против него кандидата. Да и понятно: ведь тут много крупных поместий, народ бедный, к тому же верующий, тут скорее на колени встанут, чем в других местах. Политику тут до сих пор считают плутовством с господскими хитростями, а то, что они слышат с церковной кафедры, считается у них посланием самого господа бога да святой троицы, переданным им через священника. Есть, конечно, исключения, например протестантские, кальвинистские села, но в целом?.. Здесь нужна железная рука или же такая школа, товарищ Кесеи, которая научила бы народ думать своей головой, употреблять в дело собственный ум.

— Будет такая школа, будет! — сразу же откликнулся Кесеи. — Этой школой станет для народа раздел господской земли! Пожалуйста, вот азбука этой школы! — С этими словами он развернул один из хрустящих плакатов размером с простыню и показал его всем. На нем крупными буквами было написано: «ЗЕМЛЯ! ХЛЕБ! СВОБОДА!»

Эти слова были выведены жирными, черными как сажа буквами, а внизу было обозначено, кто его издал: «Коммунистическая партия Венгрии».

Собравшиеся еще не успели как следует рассмотреть плакат, разобраться в нем, как Кесеи преподнес им новый сюрприз.

— Вот указ, — он вынул из портфеля, из-под белья, брошюрку, отпечатанную на газетной бумаге. — Указ Временного национального правительства «О ликвидации системы крупных поместий и наделении землей земледельческого населения». Ну, товарищ Кутрович, — повернулся он к бывшему командиру батареи, — понимаешь теперь, почему так важно взять в руки твоих коллег?

— Нет, не очень, — откровенно признался Кутрович. Глазами он уставился в плакат, трясущимися узловатыми пальцами он копался в футляре для очков и так волновался, что даже голос у него пополз куда-то кверху. — Уже хотя бы потому, — проскрипел он, — что если у нас будет земля, если ее брать можно, то и уговаривать никого не придется — люди сами ее хоть в носовых платках растащат.

— Это ты так говоришь, — возразил Кесеи, — потому что по себе судишь о людях… А факты говорят о другом… Они говорят о том, о чем нам здесь только что напомнил Бицо. У народа здесь хребет сломан, или, если говорить его словами, быстро наш народ на колени привык становиться. И это не случайно: таковы были обстоятельства! Ведь даже ты сам, как ты вел себя при режиме Хорти, что делал, хоть и был когда-то красным солдатом, хоть и командовал батареей? Ты спрятался, старался, чтобы тебя не заметили… А теперь сделаем так: ты пойдешь к народу здесь, на месте, а я пойду по району. И если встретишь такого честного батрака или крестьянина, который боится идти к нам, коммунистам, то направь его в Национальную крестьянскую партию. Это тебе такое партийное поручение, так что ты за все отвечаешь!

— Ну уж ладно, так и быть, — сдался Кутрович. — Приказ есть приказ. Черт с ним, немного помогу его преподобию…

— Можно? — попросил слова, подняв руку, старый Бицо. — Если я правильно тебя понял, ты собираешься уйти отсюда, а нас тут оставить, товарищ Кесеи?

— Да, — откликнулся Кесеи, — но только на время, пока не организую комитеты по разделу земли в четырех-пяти крупных селах. Так называют, так будут называть орган, который осуществляет раздел господской земли. Но вполглаза я буду и сюда посматривать, поскольку здесь, в этой комнате, разместится наш штаб, если так можно сказать… Посмотрим, сколько хольдов[22] разойдется? Что тут в справке написано? — С этими словами он вытащил сложенную вчетверо бумагу, которую принес ему переводчик политотдела Душан Матич, и, дунув на нее, чтобы бумага развернулась, со смехом продолжал рассказывать: — Характерна, так сказать, история рождения этой бумажки. Ваш сельский писарь плакался мне, что все земельные книги исчезли, мол, их нилашисты на телеге куда-то увезли. А для майора, для товарища Горкунова, он очень быстро приготовил все данные, которые требовались.

— С перепугу-то чего не сделаешь? Пистолета боится, — недовольно и со злорадством пробормотал Кутрович. — Вот я и говорю: демократия — вещь красивая, ну а винтовка все-таки действеннее.

— Когда как, — уклонился от спора с ним Кесеи, потому что глазами он уже пробежал по бумажке. — Вот ведь черт! — выругался он, позабыв о своей обычной сдержанности. — Послушайте-ка, товарищи! «Посевная площадь в районе — всего около 100 тысяч хольдов. Из этого числа крупные поместья имеют около 40—50 тысяч хольдов. Поместий свыше тысячи хольдов — 10. Поместий от 500 до 1000 хольдов — 20. Поместий от 100 до 500 хольдов — 50. В то же время население района насчитывает около 50 тысяч человек, а количество сел — 41». Ну нет, такого даже я не думал, — покачал он головой, прочитав справку. — Я знал, что значительная часть земли находится в руках у помещиков, но чтобы половина им принадлежала?! И кому? Смотрите-ка, что за список! Владельцы самых крупных поместий: его высочество баварский герцог (о-о господин писарь, как ваша рука привыкла это выписывать!), барон Бальх, барон Арц, барон Ферстер, сомбатхейское епископство и — возможно ли это? Да, возможно! — Камель-паша. Все коренные венгры… Все они получили землю в награду за то, что кровь проливали…

— Товарищ Кесеи! Ради бога! — воскликнул Кутрович, вскакивая с места. — Эта земля, о которой ты говоришь, эти пятьдесят тысяч хольдов, они что… все будут розданы бедноте?

— Все! — крикнул Кесеи. — До последней бороздки!

— Господи Иисусе! — Кутрович от неожиданности даже перекрестился. — Тогда ведь на семью придется по пять, а то и по десять хольдов! — В другое время вид крестящегося Кутровича, который не выносил даже запаха ладана, заставил бы всех засмеяться, захохотать, но сейчас никто даже не улыбнулся. — И… и когда это начнется? — спросил Кутрович, крутя пуговицу на рубахе. — Через сколько времени будут ее делить?

— Сразу же, как только образуются комитеты по разделу земли. Самое позднее — к первому мая, то есть недели через три.

— И …то есть… делить кто будет, кто будет нарезать земельные наделы?

— Мы сами!

Наступила такая тишина, что через распахнутое окно, через которое в комнату падали солнечные лучи, стал слышен шум с площади.

— Мы вдевятером?

Это спросил, вернее, тихонько выдохнул Андраш Бицо. Его рука с карандашом застыла в воздухе на высоте плеча. Так выглядит копьеметатель в тот момент, когда он бросает свое копье. Ноги у него свело от напряжения, а под коленкой так стянуло мышцу, что она мелко-мелко задрожала.

Кесеи, прежде чем ответить, на мгновение задумался. В будущее смотрел он или в прошлое? Кто знает? Но его глаза, немного прищуренные, серые, со стальным отливом, улыбались, посмеивались, возможно и над Бицо, и он ответил вопросом:

— Как ты думаешь, товарищ Бицо, сколько в нашей партии членов?

— Не знаю, представления не имею.

— Я так и думал… Знай же, в марте, где-то в середине марта, было приблизительно тридцать тысяч… Сейчас, наверное, тысяч пятьдесят, может восемьдесят. Никак не меньше. А население страны, даже если учесть потери в войне, около девяти миллионов. Как думаешь, может ли один, всего один человек выполнить работу за тысячу других? Ведь нет! А вопрос ты поставил именно так… Ну хорошо, не буду с тобой спорить. Только скажу, что я подразумеваю, когда говорю «мы»… О народе речь. О том, что народ сам еще не знает, что он сейчас является силой. Но мы, коммунисты, это знаем! Знаем, потому что мы верим в народ, доверяем народу и сделаем все, чтобы пробудить в нем силу, которая у народа есть, но пока что в нем дремлет! Более того, нужно разбудить эту силу для действия!

— Все это прекрасно, — сказал Бицо недоверчиво и скорчил кислую мину, услышав «громкие слова». — Но что делать, когда мало, а то и вовсе нет агрономов и прочих специалистов?

— Агрономов, может, и не будет, — тихо проговорил Кесеи. — Но… — и тут его голос зазвучал громче, стал резким, бичующим, — землемеры найдутся, землемерная рейка тоже, а нет — так шагами мерить будем, но к первому мая всю землю на наделы разрежем… И не мы вдевятером. Безземельные, малоземельные — все по указанию партии будут делить землю собственными силами…

И только теперь, ослепленный, будто ударенный обухом но голове, Бицо остро почувствовал, как слово, просто понятие, может иногда воплощаться в формы, стать равным тому предмету, который оно обозначает…

Он увидел колышек, который со свистом глубоко вонзается в жирную землю; он увидел оборванных, но сильных, энергичных мужчин, серовато-белую землемерную рейку, быстро, как бы сама собой, бегущую по скатерти полей; он увидел грубые, с прилипшей соломой солдатские башмаки, которые топают, вдавливаясь в землю, меряя пашню и оставляя за собой глубокую, тянущуюся до самого горизонта цепочку следов…

И сам того не замечая, он громко, временами передыхая, начал читать стихи:

…Не множество — душа,

Народ свободный чудеса творит!

И он уже мысленно слышал объединенный хор всех школ городка, где он учился. Над басами учеников старших классов, как над волнующимся, грохочущим морем тусклым отсветом старого серебра сверкали сопрано учеников и учениц младших классов. И он видел маэстро Золтана Кодая, голубоглазого, бородатого волшебника звуков, дирижирующего своей неизменной костяной палочкой: «Теперь фортиссимо, а здесь надо выпеть всю душу оды, дорогие мои! Народ свободный чудеса творит…»

— А это кто так сказал? — подняв брови, спросил Кесеи.

— Наш земляк, — ответил Бицо, с трудом преодолев смущение. — Поэт Даниэль Бержени. Он был родом из этих мест, из Эдьхазашхете.

— Правильно сказал, — улыбнулся Кесеи. — А ведь из господ был, правда? Дворянин. К тому же он давно уже жил, лет сто назад.

Странно, но в эту минуту Бицо увидел в Кесеи интеллигентного человека и почувствовал к нему уважение.

Дело в том, что до этой неловкой, но очень привлекательной попытки похвалиться, сказать: мол, рассказываешь тоже, я-то знаю, о ком речь идет, — до этой минуты Бицо видел в Кесеи лишь посланца из Центра, твердого, холодного, строгого даже по отношению к самому себе представителя партии и правительства.

— Где ты читал о Бержени? — улыбнулся в свою очередь Андраш. — В Сегеде? В тюрьме? Отец рассказывал, что ты там прошел свои университеты.

— Нет. Там я учился совсем другому, а не литературе… Хотя, кто его знает, — ответил Кесеи, пожимая плечами, — если бы я получил лет пять или десять, то и до литературы дошла бы очередь. Но меня осудили лишь на два года, а если быть точным, то на двадцать шесть месяцев… А про Бержени я знаю еще со школы, вернее, из-за одного наказания… Господин учитель ударил меня линейкой по рукам за то, что я забыл после имени Бержени добавить: «Гениальный поэт».

И в то мгновение раздалось: «Бум-бум, динь-дилинь!» Это зазвонили колокола местной приходской церкви, да с такой силой, что все в комнате задрожало. Звонили все четыре колокола, даже похоронный. Ни одного слова невозможно было расслышать, пока окна не закрыли.

— У, чтоб тебя черт забрал! — выругался «лучший друг попов» Кутрович. — Что этот господин только делает? Умом, что ли, тронулся? Что это он раззвонился, к приезду епископа или на конфирмацию сзывает?

Старый Бицо подмигнул своему куму Гачу, ставшему теперь заместителем в национальном комитете, как бы говоря: «Ну, что я тебе сказал? Все-таки моя жена призвала святого отца к порядку».

И он не ошибся. Как только в комнате закрыли окна, вошли майор Горкунов и переводчик.

— Ну, — заговорил майор, улыбаясь старому Бицо, — жена у вас боевая. Если бы вы имели хотя бы половину, да что там половину, хотя бы четверть ее бойкости, то, спорю на что угодно, вы еще многого добились бы в жизни.

— Почему? Что случилось? — с недоумением спросил Кесеи. — Что за беда стряслась?

— Беда? — Майор засмеялся. — Да какая там беда, если и была беда, то давно уже прошла, пастор ваш быстро в себя пришел. Сначала-то мать так его напугала, что у него голова закружилась, мимо стула сел.

И он рукой сделал знак Душану, переводчику, чтобы тот рассказал, как все было: сам он говорить не мог — так душил его смех.

— Дело было так, — начал рассказывать Душан. — Ваша жена нас уже ждала, прямо на площади вместе с солдатами стояла. Она в штабе разузнала, что мы в Сомбатхее. Мы еще не успели остановиться и из джипа вылезти, как она уже закричала: «Ты майор?» Товарищ майор удивился: «Ну я». А она уже говорит, да так твердо, так строго: «Раз ты, то давай пошли со мной!» Майор ее спрашивает: «Куда идти-то?» «К господину приходскому священнику. Он прячет ключ от колокольни, говорит, нет у него», — объясняет она. «Ну и что же?» — спрашивает ее товарищ майор, совершенно ничего не понимая. «Как это — ну и что? Разве религия теперь запрещена, разве и в колокол уже звонить нельзя?» — «То есть почему же это нельзя? Можно». — «Вот и ладно. Тогда пошли, сынок, к господину пастору». Тут мы из джипа вылезли, быстренько идем к дому священника, а она впереди, как командир, сама дверь к нему распахнула и говорит: «Ну, господин пастор, откройте-ка пошире уши да слушайте, что вам скажут, не то быть беде!» Поп встал, рот вытирает, как раз мы его за трапезой застали. Весь дрожит, трясется, с лица даже спал, а она обернулась к товарищу майору: «Религия не запрещена?» — «Нет». — «Так, значит, и месса, и колокольный звон тоже не запрещены?» — «Нет». Тут она резко повернулась, руки в боки, ногой топнула и говорит: «Стыдитесь, святой отец. Слуга господень, а еще врете! Давайте-ка ключ, не то быть беде! Скажи я только слово — и майор тут же вас в погреб запрет!» Поп даже покачнулся, поискал рукой спинку стула, но промахнулся и шлепнулся на пол рядом со стулом… Но тут же подскочил, даже не охнул, сунул руку в карман, ключ вытащил и сказал всего одно слово: «Пожалуйста». Больше ничего мы от него и не услышали. А она на это и говорит: «Вот, видите. Так бы сразу, господин священник. Слава Иисусу Христу…» Так что теперь он сам и звонит.

— А кто ему помогает? — спросил, вытирая выступившие от смеха слезы, Кесеи.

— Служка да еще солдаты, — отвечал переводчик.

— Не может быть!

— А почему бы и нет? Пусть поразвлекутся…

— Ну, а вы, товарищи? — спросил майор, желая перевести разговор на дела. — Как у вас дела продвигаются? О, извините, только сейчас заметил, что знаю лишь половину членов вашей организации. Товарищ Кесеи, познакомьте меня с новыми товарищами.

Познакомившись со всеми, майор снова повернулся к Кесеи:

— Где начнете делить землю?

— Дома, в родном селе… Остался нерешенным один вопрос о листовке, о которой мы вчера с вами говорили. Если она готова, можно отправляться.

— За мной дело не станет, — откликнулся майор, широко разводя руками. — Бумага есть, целый рулон привезли из Сомбатхея. Есть и разрешение на то, чтобы парторганизация запустила в работу здешнюю типографию, вот оно. А еще, поскольку вы ослабели после тифа, я достал для вас лошадь и бричку, чтобы дорогу выдержали. Она ждет вас на улице, у ворот.

— Спасибо, — расчувствовался Кесеи, — я, право…

— Ничего, ничего, — перебил его майор. — Давайте лучше поговорим о листовке. Когда она будет готова?

Кесеи развел руками, как перед этим сделал майор, и посмотрел на Бицо.

— Что? — Горкунов подошел ближе. — Вы все еще не договорились?

— Дело не в договоренности, — начал было Бицо, но горло у него перехватило, будто там кусок теста застрял. — Мы о ней еще и не говорили вовсе, потому я и высказаться не мог. Все дело в умении, товарищ майор.

Майор молчал. Думая о чем-то своем, он сначала посмотрел на Бицо, затем глаза его засияли от радости, стали нежно-голубыми лукавыми незабудками, и он, как человек, уже принявший решение и уверенный, что не обманется в людях, обратился к Кесеи:

— Указ вашего правительства у вас под рукой?

— Вот он, пожалуйста. — Кесеи протянул брошюру майору.

— Это ваш указ, — сказал тот, кладя его перед Бицо. — Вот вам и материал, которого сейчас вполне достаточно для выпуска первой листовки, а в остальном — доверьтесь собственному сердцу. — И он постучал себя по груди. — Пошли, товарищи, — майор повернулся на каблуках, — найдем себе другую комнату. Не будем мешать товарищу писателю…

— Товарищ Бицо!.. — Кесеи ничего больше не сказал, остальное договорило его молчание.

И они вышли.

В комнате остались только Андраш и старый Бицо, стоявший напротив сына.

— Ну, сынок, — сказал отец, немного помолчав, — вот теперь и выяснится, выйдет из тебя писатель или нет. — Он выдернул из кармана носовой платок, высморкался, а через три секунды и его уже не было в комнате.

13

Бицо остался один. В руке карандаш, перед ним лежал лист бумаги и указ за номером 600. Он придвинул документ к себе, прочитал несколько строк, и первая же фраза заставила его сердце забиться сильнее, что-то кольнуло в нем.

«Целью указа, — читал он, — является осуществление вековой мечты венгерского народа и передача ему в полное пользование земли путем ликвидации системы крупных поместий…»

Он продолжал читать текст дальше, читал жадно, стараясь запомнить наизусть целые главы, и никак не мог решить, чему больше радоваться: то ли коротким и ясным формулировкам, характерным для всего документа, то ли «секрету» коммунистов, которые захотели осуществить вековую мечту народа.

Так вот в чем заключается разгадка почти фанатической веры Кесеи в силы народа и в свои собственные силы! И в еще большей мере — это разгадка веры тех, кто разработал и принял этот закон, кто послал таких Кесеи работать, действовать, пробуждать дремлющие в народе силы.

Да, единство мысли и действия, рожденное гениальной мыслью, — вот чего не знал до сих пор Андраш, вот чего не знали миллионы венгерского народа.

Бунтарство, недовольство, стремление к свободной жизни — все это в них было и раньше. Но оно едва теплилось в них, как бесполезно тлеет под землей пожар на торфяных болотах, чья огромная энергия дает лишь золу да стелющийся по полям дым…

И когда он, погрузившись в свои размышления, додумался до этого, у него кольнуло в сердце, и Бицо показалось, что он слышит из далекого прошлого, из своего детства, мягкий и дрожащий голосок его бабушки по матери — Магды Буза.

Когда мать однажды собралась навестить отца (а для этого ей нужно было пройти пешком двадцать семь километров, до самого Сомбатхея), его катала в коляске и укачивала эта милая, чистая, как роса, старушка, мать двенадцати детей, вдова мелкого арендатора Йожефа Н. Буза, а хлопот с ним было немало, так как ребенок он был неспокойный, все плакал без матери и утешить его можно было только нежным пением.

К тому времени бабушка уже давно, лет двадцать, как овдовела.

Мужа ее, человека, как говорили люди, молчаливого и замкнутого, задавила повозка, груженная зерном. Он не хотел наваливать мешки с верхом, чтобы не перегрузить воз, но управляющий имением приказал грузить, и Буза подчинился. Колесо неожиданно лопнуло, воз завалился набок, а сам Буза упал с мешков головой вперед и попал под второе колесо.

Знал ли это Андраш Бицо?

Нет, этого он не знал: ведь ему было в то время годика три-четыре. Но зато навечно запечатлелись в восприимчивой детской душе песни, печальные колыбельные, которые со вздохами мурлыкала ему бабушка. И позднее, когда рассеялась пелена детства, он не переставал изумляться их красоте, когда бы они ни приходили ему на память…

А ведь прелесть этих песен заключалась не только в неиссякаемом богатстве образов и форм. Почти все они были проникнуты бунтарским духом и бессильной яростью против господ, но это, увы, по-настоящему стало трогать его сердце только теперь, когда он вспоминал о них.

Как же там было сказано? Как это напевала, приговаривала известная по всей области Ваш песенница, его бабушка Магда Буза?

Ох, как надоели мне

Хозяйская квартира,

Три свиные шкварки

Да тухлая лапша.

Мама, моя мама,

Мама дорогая,

Лучше б не меня ты —

Камень родила.

Ты меня купала

В тепленькой водице,

Лучше б искупала

В буйном кипятке.

Когда пеленала

В мягкие пеленки,

Лучше б пеленала

В огненном жару.

Молочком поила,

Лучше б отравила,

Чтоб теперь не пить мне

Горя через край.

Из какой, спрашивается, глубины, из какого моря страданий родилась эта трепетная радуга красоты, ведущая от сердца к сердцу? Сколько же работавших в поместьях батраков, сколько же бедствовавших у кулаков слуг слили воедино свою боль, чтобы родилась эта задушевная и жалобная песня?

Ох, новый год пришел,

И за мной идет телега…

Затем в памяти Андраша всплыл стройный, высокий, бородатый старик — дед Бицо, которого он никогда не видел, но о котором ему иногда рассказывал отец, стоило его только получше попросить об этом.

Он был садовником, работал в имениях, расположенных между Дунаем и Тисой, постоянно переезжал с одного места на другое, нигде не мог усидеть, потому что «не позволяло чувство собственного достоинства», как он выражался.

— А почему не позволяло? — спрашивал Андраш, зная наперед, что после этого ему расскажут героическую историю, которая заставляла сердце биться сильнее, о том, как дед Бицо поднял руку на своего господина.

— История эта случилась в Кунсентмиклоше, когда поденщики дыни окапывали, — начинал отец как бы нехотя, уступая уговорам. — Жарко было, на небе ни облачка. Барин, в одной рубашке, сидел на веранде с двумя приятелями. Они пили вино с сельтерской, убивая время за пустыми разговорами, а отец мой, тоже в одной рубахе, был в саду, только он не вино пил, а мотыжил. Стояла тишина, да такая, что, когда он останавливался, чтобы набить трубку, слышал, как кузнечики прыгают по траве, как крот землю роет, как перекатываются комья земли. Трубка у него была фарфоровая, здоровая такая, почти с кулак, а на ней был выжжен тирольский охотник в шляпе и с ружьем… Вот стоит, значит, отец, трубку набивает и вдруг слышит какой-то шум и перебранку во дворе, а потом плач, да такой, что за сердце хватает. Это плакала моя мать. Она хотела хлеб в печь поставить, но тут пришла госпожа и приказала хлеб бросить и идти в сад собирать смородину. «Неужели вы, госпожа, не можете подождать всего десять минут, пока хлеб в печь не посадят?» — спросил мой отец, подойдя к ним. Ну, этой чванной, вспыльчивой барыне больше ничего не надо было. Она сразу же начала шуметь, орать: не позволю, мол, не дам какому-то паршивому садовнику учить меня. Отец мой на это: «Сначала поставь хлебы в печь, жена, а уж потом иди смородину собирать». Тут барыня сразу бегом на веранду, руками размахивает, охает, на стол валится: ее, мол, оскорбил этот наглец, это ничтожество без роду без племени, и если муж немедленно не расплатится за оскорбление, то пусть лучше в вине утонет. Она так кричала, так из себя выходила, что и мужа своего чуть с ума не свела. Причем так, что он вскочил, выбежал во двор и бросился на моего отца с кулаками. Друзья его кинулись за ним: вино-то в них бурлило, оно их и повело. Отец мой в ту пору был здоровенным, очень сильным мужчиной, какое-то время он терпел, позволял оскорблять себя, цепляться за него, как цепляются овчарки за быка, но когда ему поставили подножку и свалили с ног, тут уж он не стерпел. Скинув с себя оскорбителей, он встал на ноги да пошел по господам молотить рукояткой мотыги.

— А потом что было? — волнуясь и ерзая, как ребенок, спрашивал Андраш, хотя ответ знал заранее.

— А потом господа послали кучера за жандармами, так что, когда колокола полдень отбивали, мы всей семьей уже оказались во дворе ратуши под открытым небом со всеми своими пожитками. Мать плакала, отец искал квартиру, а мы, ребята, радовались, что переселяемся не зимой, не на Новый год. А еще радовались тому, что есть можем сколько влезет, потому что нам повезло и все хлебы к тому времени в печи испеклись…

— Выходит, дед был храбрый человек и никого не боялся?

— Да, он был храбрый человек, сынок. Но получил он за это сполна. Жизнь ему пришлось кончить в богадельне — вот как господа отблагодарили его за труды…

…В ушах у Андраша все еще звучит голос отца, рассказывающего эту историю. Потом он замолкает, задумывается, а издалека, со стороны Икервара, уже слышно пение богомольцев, возвращающихся в село с престольного праздника.

Несутся, плывут голоса множества людей, доносятся плач и крики сотен и сотен женщин:

— Дева Мария, спаси нас, грешных!

Андраш вспоминает, как он стоял на углу площади, перед домом доктора Эйбеншюца, крепко держась за юбку бабушки, стоял и смотрел, но никак не мог понять, что тут происходит…

На улице тишина, ни души, все ушли за околицу встречать богомольцев. Почти касаясь земли, носятся ласточки.

Этот вечер запомнился ему как сплошные сине-белые зигзаги.

— Быть дождю, внучек, — говорит бабушка. — Глянь-ка, вон как ласточки низко над землей летают.

Вдруг он слышит громкие крики «Но! Но!» и щелканье кнута, и в тот же миг на площадь вылетают две черные бешено несущиеся коляски.

Они останавливаются перед домом доктора, из них вылезают пассажиры, человек десять — пятнадцать парней. Еле переставляя ноги, они шатаясь входят в ворота — кто на собственных ногах, а кто держась за плечи товарищей.

— Господи Иисусе! Что они натворили? На ножах, что ли, дрались? — спрашивает бабушка кучера, который постарше.

— Это, тетушка, еще ничего. Это воинство легко раненное. А есть и убитые, двое. Два брата. На празднике-то родственники передрались: три семьи.

— Из-за чего же?

— Да из-за земли. И всего-то из-за восьми сотен саженей, тетушка.

— Ох, земля, земля! Ты и проклятие и благодать! Хватит ли ее когда-нибудь людям?

Кучер замолкает, а бабушка вытирает слезы, и тут Андраш с ужасом замечает, как с подножки коляски — «кап-кап-кап», точно из водосточного желоба, — тяжелыми, липкими каплями на землю капает кровь…

— Так нет же! Никогда, никогда больше такого не будет! — воскликнул он, стукнув кулаком по столу.

В голове у него закружились цифры, воспоминания, и впервые за всю свою беспокойную жизнь, в которой он до сих пор видел прежде всего только себя, искал пользу и комфорт только для себя, он почувствовал, что писать сейчас означает действовать.

Андраш вдруг понял, что, как раз начав действовать, он и обретет чувство собственного достоинства, охраняя которое дед Бицо поднял мотыгу на своего господина, он понял, почему дед Буза, прощаясь с родными и со всем миром, лежа под колесом воза, груженного зерном, почувствовал, что земля эта может наконец стать благодатью, самим спасением, если только обездоленные, вооружась шестами, цепами, землемерными рейками, без колебаний захватят ее у господ…

Андраш тотчас же взялся за бумагу и уверенным почерком, скорее высекая, чем выписывая буквы, начал писать листовку:

«Сельскохозяйственные рабочие! Батраки! Бедняки!..»

14

Через четыре или пять дней, в восемь утра, Бицо писал отчет о событиях за день для Кесеи, который работал где-то в районе.

Он печатал отчет на машинке, не удивляйтесь, на машинке! Надорвавший голос Такач, самый главный «комиссар» по снабжению (что хочешь делай, а он все равно себя так называет), разыскал в одной сельской школе штук тридцать новеньких «ремингтонов» и привез их в село, решив оставить одну в комитете, а остальные отправить в Будапешт, сочтя, что на площади Кальмана Тисы они очень пригодятся.

На стенах развешаны большие портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина.

Их привезли на грузовике редакции «Уй со» молодой лейтенант с девичьим лицом и седая женщина, в очках и военной форме. Оба они служат в Советской Армии, на груди их висят боевые награды, но оба они не венгры. Они сняли с грузовика кипы венгерских газет и книги, которые теперь Бицо читает по ночам до тех пор, пока глаза не заболят.

На стене, под портретами вождей, висит карта размером с добрую простыню, нарисованная наскоро, от руки. Раба на ней выглядит небольшим ужом, завернувшим хвост.

В центре карты алеют три приколотых булавками красных флажка, что означает — здесь уже созданы и в полную силу работают под руководством Кесеи сельские революционные органы — комитеты по разделу земли.

Работа их заключается не только в том, что члены комитетов учитывают все подлежащие разделу земли и всех, кто на них претендует; помимо того, каждый из них взял себе по одному селу, в котором пока еще нет земельных комитетов.

В этих селах они собирают жителей на собрания, зачитывают им указ за номером 600 и организуют народные выборы местных комитетов по разделу господской земли.

«А это значит, — писал Андраш Кесеи на вырванном из блокнота листке, который он переслал ему с курьером, — что если сегодня у нас только три комитета по разделу земли, то завтра их будет пятнадцать, а послезавтра в районе не останется ни одного села, где крестьяне не описывали бы господскую землю».

Конечно, «завтра» и «послезавтра» нельзя толковать буквально, но это характерно для того метода работы, с помощью которого Кесеи «взял район в свои руки».

А в руки он его взял, это уж точно!

Хотя его бричка, его быстрый гнедой еще не успели побывать во всех селах, зато слухи о товарище из Будапешта распространялись повсюду, и не было ни одного дня, да, наверное, и часа, когда в комитет партии не приходили делегации, чтобы пригласить его к себе.

Руководителем небольшой делегации обычно назначался бывший член директории или боец венгерской Красной Армии 1919 года. В петлицу он вдевал красную ленточку, а во внутренний карман над сердцем клал какой-нибудь пожелтевший, благоговейно хранимый им памятный документ, который перед этим обычно извлекали или из нижнего ящика комода, из-под положенного для чистоты листа бумаги, или из щели в балке. Документ этот свидетельствовал о том, что его обладатель — человек прогрессивный и что он уже давным-давно обручился с революцией.

Некоторые предъявляли газетный листок с фотографией вступления венгерской Красной Армии в Прешов во время Северного похода в 1919 году; справку об освобождении из тюрьмы с подписью сомбатхейского прокурора; брошюру, напечатанную на рассыпающейся соломенной бумаге с оборванными краями, со статьей «Борьба за хлеб»; бумажные деньги белого цвета с изображением герба области Ваш: страуса, стоящего на крепостных воротах и держащего в клюве подкову; потрескавшийся, потрепанный на сгибах предвыборный плакат времен Венгерской Советской республики…

А сколько реликвий, столько и историй, которые члены делегации хотя и знали наизусть, но слушали растроганно, опустив голову, чтобы потом нетерпеливо, прямо-таки агрессивно задавать Андрашу Бицо вопросы:

— А нами, а нашим селом почему пренебрегают ваши товарищи? Почему к нам не заглядывает товарищ из Будапешта?

«Товарищ, товарищ!» Это еще вчера запрещенное, преданное анафеме слово произносится теперь так часто и с такой интонацией, словно с его произношением уже удастся заслужить что-то, обеспечить хоть какое-то преимущество для своей делегации по сравнению с другими, менее «прогрессивными» селами.

Бицо с трудом разъясняет делегатам, что страшного тут ничего нет, что их обида беспричинна, что для раздела земли вовсе не обязательно присутствие Кесеи. А когда он сует им в руки указ за номером 600, целую связку экземпляров которого им привезли на грузовике из редакции газеты «Уй со», кто-нибудь из этих делегатов возьмет да и спросит:

— Ах вот что! А как вас зовут, товарищ?

За ответом обыкновенно следуют многозначительный обмен взглядами, выражающие признание кивки, потом следует еще один вопрос, чтобы уж все было точно:

— Значит, вы сын старого Бицо, коммуниста?

— Да.

— Тогда ладно! Тогда дай вам бог здоровья! А нельзя ли встретиться с товарищем комиссаром? — И делегаты сразу же отправляются в национальный комитет к старому Бицо, объясняя Андрашу: — Знаете, товарищ, ваш папаша всегда нашим человеком был, мы и с ним поговорить рады, раз товарищ из Будапешта сейчас занят в другом месте.

В такие моменты Андраш Бицо, сын старого Бицо, коммуниста, смущенно улыбался и думал: «Вот ведь, кажется, тон, каким произносится одна и та же фраза, — мелочь, а какую огромную роль он играет: дает почувствовать полный переворот всей системы ценностей в мире!»

Еще не так давно слова «старый Бицо, коммунист» вызывали отвращение и ненависть представителей господствующего класса, а теперь вот в устах простых деревенских жителей они звучат самой высокой похвалой, скрывая в себе вместе с высокой оценкой и признанием невысказанное одобрение: «Здорово ты вырос, сразу заметно! Видно, ты не дурак, так что старайся, иди по стопам отца, чтобы мы в тебе не разочаровались, парень!»

И Бицо старался. Свое первое задание — написание пропагандистской листовки он считал своеобразным пропуском, который дает ему право на смелую, нравящуюся ему самому мужскую работу в этом новом мире. Когда же ему приходится принимать самостоятельные решения, а смелости, чтобы сделать шаг, за которым последуют дела, еще не хватает, он вспоминает байку, услышанную от Кесеи…

— В сказке этой рассказывается о двух лягушках, — говорил Кесеи, запихивая в портфель только что отпечатанные листовки. — Да, да, товарищ, именно о лягушках… Однажды забрались они в чулан, в каморку, и прыгали там да по полкам лазали до тех пор, пока не шлепнулись в бочку. А в бочке — сметана. Хорошая сметана, густая, хоть на маслобойню вези. Барахтались они там, плескались, выкарабкаться, конечно, хотели, но стенки бочки высокие да скользкие. На вершок залезут вверх, а затем на два вниз сползут. «Ой-ой! — простонала одна лягушка, которая поглупее была. — Бесполезно тут плавать, прощай, мир, как ни крути, конец мне пришел!» Отцепилась, на дно пошла — и конец. А другая решила иначе: «Буду топтать сметану до тех пор, пока кто-нибудь не придет». И что же ты думаешь, — подмигнул ему Кесеи. — Она спаслась? Да! Спаслась, потому что топтала сметану до тех пор, пока в масло ее не сбила… Ну, я вроде бы собрался. — С этими словами он защелкнул замок на портфеле. — Сведениями обмениваться будем теперь через почтальонов, пеших либо конных… Приятно поплескаться, товарищ Бицо…

И Кесеи ушел, ничего более не сказав, так же как ничего не сказал он и тогда, когда взял в руки готовую листовку. Он только головой кивнул. Кесеи считал вполне естественным, более того — закономерным, что люди отдают работе все свои знания и силы, всю изобретательность, поставь только перед ними достойную их усилий задачу да умей зажечь их душу и распалить богатую фантазию.

Долго думая, Бицо сделал вывод, что здесь, хотя и в малых масштабах, под руководством опытного, строгого, уверенного в своей правоте коммуниста происходит то же самое, что уже было сделано в других исторических условиях, в бурную пору революции, на одной шестой части земного шара.

Русские большевики, и этого нельзя не заметить даже при первом чтении истории их партии, осуществляя революцию, а затем создавая новое общество, исходили из того, что человек по природе своей добр, разумен, талантлив и калечить его могут только обстоятельства. Освободи его, открой перед ним дорогу, измени условия его жизни — и сразу же все положительные человеческие качества, до сих пор обреченные на бездействие, раскроются, развернутся, и человек сможет творить чудеса.

Разумеется, сама по себе, по милости бога или его земных наместников новая дорога не откроется, а условия отнюдь не изменятся к лучшему. Разве мог бы Кесеи теперь ездить по району и организовывать людей в селах по берегам Рабы, разве могли бы появиться комитеты по разделу господской земли, разве могли бы они приняться за работу засучив рукава, чтобы восстановить вековую справедливость, разве мог бы Андраш Бицо писать теперь отчет о работе Н-ской парторганизации, если бы до этого не пришла на землю Венгрии, поливая ее землю своей кровью и по́том, Советская Армия, если бы она не принесла на своих штыках самое главное — свободу венгерскому народу.

Линия фронта сейчас проходит где-то уже за Веной, в Верхней Австрии, небо над Венгрией просветлело, раны, нанесенные войной, хотя и ноют, но уже затягиваются, а в перспективе остается огромная, полученная, словно в подарок, возможность — восстановить из развалин страну такой, чтобы народ почувствовал ее своей, родной, чтобы ему нравилось в ней жить, трудиться, расти…

От угла главной площади, где обычно стоит русская регулировщица — полногрудая девушка в военной форме с флажками в руках, сейчас вдруг донеслась барабанная дробь. Это сельский глашатай, подбрасывая палочки, весело, молодцевато застучал по барабану.

С тех пор как под руководством старого Бицо начал свою работу национальный комитет, бывают такие дни, когда по всему селу из конца в конец раза по три на день разносится барабанная дробь.

— Доводится до всеобщего сведения! — громко выкрикивает глашатай официальным тоном. — «Во-первых, с сегодняшнего дня все лица, не являющиеся земледельцами, получают из общественных фондов по пять килограммов хлеба на неделю. Во-вторых, мельницы «Тромбиташ», «Кёзеп» и «Вег» с сегодняшнего дня начинают работать и обязаны молоть зерно: для земледельцев — за обычную долю зерна, а для неземледельцев — за наличные… Подписано председателем национального комитета Лайошем Бицо»!

«Тра-та-та, тра-та-та!»

Глашатай снимает с носа и прячет в футляр свои очки в металлической оправе, аккуратно подровняв уголки, складывает объявление. Сделав три шага по-уставному, он отдает честь девушке и направляется к следующему углу. Идет он молодцевато, с сознанием своей важности, на правом боку раскачивается барабан.

Бицо наслаждается этой картиной, он смеется, а потом хлопает себя по лбу: «Вот ведь чуть было не забыл! В отчет надо еще включить сообщение о распределении пшеницы».

Шестьдесят вагонов! На первый взгляд это кажется невероятным, но «муравьиная бригада» охрипшего Такача наскребла-таки столько пшеницы из-под развалин гитлеровских и нилашистских складов. А этого более чем достаточно, чтобы снабдить всех необеспеченных до хлеба нового урожая, до первой свободной жатвы.

«Что же еще написать?»

Бицо, подражая Кесеи, записывает все, что ему необходимо сделать, в блокнот в клетчатой обложке. Теперь он берет его в руки, листает и под словами «Общественное снабжение» читает:

«Шестьдесят вагонов зерна, сто двадцать бочек яичного порошка, восемьдесят четыре мешка сушеных овощей, сорок ящиков гвоздей, шесть центнеров сахара, четыре центнера лука…»

Затем он садится за машинку и задумывается, писать ли ему голые факты и цифры или же изложить для «приправы» историю, как Такач наскреб столько хлеба, но тут раздается скрип двери, потом она распахивается настежь — ив нее влетает взбудораженный дядюшка Кутрович — без шапки, рубаха выбилась из-под ремня.

— Черт бы побрал этого Пишту Немеша! — кричит он вместо приветствия. — Андраш, да скажи же ты ему наконец, прикажи! Уж как я его просил, как умолял, как заклинал — не дает мне людей, и все!

— А на что тебе люди, дядюшка Кальман? — спрашивает Бицо, прикусив губу, чтобы не рассмеяться.

— На нужное дело! — выдыхает в свои обвисшие прокуренные усы Кутрович. — На общественные работы.

— А все же?

— Мы случайно наткнулись на трактора, на три заглохших, завалившихся в кювет «хоффера» на опушке Волчьего леса. Вот для того и нужны люди — чтобы их вытащить.

— Сколько?

— Ну-у… человек пятьдесят. Но люди нужны здоровые, чтобы не сразу надорвались.

— А что Пишта, то есть товарищ Немеш, никак не дает?

— Не дает, черт бы его побрал!.. Болтает чего-то, хитрит, говорит, что ему самому люди тоже нужны.

— Это точно, люди и ему нужны, — говорит Бицо, листая свой блокнотик-«всезнайку». — И правильно делает, что не дает.

— Ну… это уж ты слишком… — возразил Кутрович. — Так, значит, не только Пишта, но и ты мне тоже враг? На кой дьявол ему столько народу? Сахарный завод — раз, — загибает он палец, — фабрика, где метлы делают, — два, мастерская, где корзины плетут, — три, фабрика эрзац-кофе — четыре, кирпичный завод — пять. Целый полк можно набрать — вот сколько у профсоюза людей, а ты тут жадничаешь… Ну, давай по рукам. — И он протягивает здоровенную, как лопата, ладонь, словно торгуется на базаре. — Хватит мне и сорока, нет… тридцати человек.

Бицо развеселился, уж очень силен соблазн поиграть, поспорить с колоритным Кутровичем, который и от богатых всего требует немедленно, но Андраш пересиливает себя и с перенятой у Кесеи «мужской» строгостью говорит:

— Нечего торговаться, людей нет. А если и есть, то все заняты. Сахарный завод — раз. — Он постучал по блокноту. — Половина рабочих в котельной разбирает развалины, а половину отправили за стройматериалами. Они разбирают целый состав у стрелки на узкоколейке.

— На кой все это? У нас же ни паровозов, ни угля…

— Вот-вот, ни того ни другого. Потому они и заталкивают вагоны на завод по одному руками. А в вагонах известь, цемент, строительный лес. Это для сахарного завода очень кстати, прямо бог послал им этот осиротевший состав… Фабрика метел — два. Количество рабочих — двадцать семь. Работа: делать лежаки и кровати для инфекционной больницы… Три — мастерская корзин. Количество рабочих…

— Брось ты! — прерывает его Кутрович, махнув рукой и придавая лицу горестное выражение. — Я понимаю, что эти три трактора так и доржавеют на опушке Волчьего леса.

— Ну уж нет! Этому не бывать! — протестует Бицо.

Он разглаживает следующий лист блокнота и пишет в него что-то.

— Чего ты там пишешь? — удивляется Кутрович.

— Заношу в список вашу находку — трактора. — Он ставит в блокноте точку, хмурит брови и вдруг с неожиданной для самого себя энергией говорит: — Товарищ Кутрович!

— Ну! — откликается тот, щелкнув каблуками.

— Кому они нужны, кто нуждается в этих трех тракторах?

— Так ведь все мы! — отвечает старик отнюдь не по-военному.

— Кто это — все мы?

— То есть как кто?.. Мы, кто землю просит!

— Тогда чего же вы ждете, дядюшка Кальман? Вы же не один?

— Не один, это правда, — с горечью признается Кутрович. — Семьдесят три человека да девять солдаток — вот сколько нас было к двум часам ночи. Мы вчера до двух часов ночи в комитете по разделу земли дела обсуждали… Только…

— Что — только?

— Ох, сынок, черт его побери! — воскликнул Кутрович, багровея от возбуждения. — Одно дело рабочие, а другое — крестьяне… Рабочие все вместе, в одном гнезде, для рабочего гудок — все одно что горн для солдата. А крестьянин? Как я их соберу вместе в условленное время? А если и соберу, как вбить в их упрямые головы, что трактора общими будут, что эти три «хоффера» будут пахать по очереди их участки?! — И он объясняет, разглагольствует.

Но Бицо остается непреклонным. Он говорит так же безапелляционно, как сказал бы Кесеи:

— Это уж ваше дело, товарищ Кутрович…

Он захлопывает блокнот, садится к машинке, вставляет в нее чистый лист бумаги, показывая этим, что он уже думает о другом, и составляет отчет. Он делает вид, что уже забыл про Кутровича, но тайком все же подглядывает за ним.

Машинка стоит у раскрытого окна. И Андраш смотрит в стекло, как в зеркало. Он видит, что делает и как реагирует на его занятость Кутрович.

Сначала тот пыхтит, надувает щеки, не находя слов, злится, потом машет рукой на все: «Ну и черт с ними! Будто у меня других дел нет, кроме этих тракторов».

Но уходить он все же не уходит, сначала чешет затылок, потом дергает себя за усы, которые обычно задиристо торчат, а сейчас приспущены, словно флаг на мачте. Он их тянет, щиплет, крутит, да с таким нетерпением, с такой быстротой, что до Бицо доносится только их потрескивание.

Потом он расправляет усы, разглаживает их, топает ногой, подтягивает штаны, будто они сползли, и уже не говорит, а выкрикивает:

— Слушай, Андраш!

— Ну-у! — тянет Андраш, разыгрывая углубившегося в свои мысли человека.

— Знаешь что?

— Что?

Вопрос повисает в воздухе, потому что Кутрович направляет свои большие круглые глаза-шары на улицу — и выскакивает вон.

— Дядюшка Кальман! — кричит ему вдогонку Бицо. — Куда же вы?

— Вон там майор! — восторженно восклицает старик на бегу. — Он из крепости едет. Я сам видел.

— Ну и что?

— Бумажка от него нужна, что…

Больше уже ничего не слышно, слова тонут в грохоте сапог, Кутрович как угорелый несется вниз по лестнице.

— Эй, Андраш, слышишь?! — Крик раздается уже с улицы, с мостовой, где Кутрович стоит рядом с регулировщицей. Он стоит там и машет рукой майору Горкунову. Не сходя с места, он громко кричит Андрашу, напрягая жилы на шее: — На станцию — вот куда я их вызову! На запасных путях стоят цистерны с бензином и маслом. Они-то нам и нужны, и причем немедленно! И тогда я представлю, сынок, эти трактора сегодня же к вечеру.

Джип остановился, с визгом затормозив. Переводчика в машине нет, но Кутрович и сам может объясниться на ломаном русском языке, не зря же он два года провел в батраках в Забайкалье. Он жестикулирует и кричит:

— Трук-трук, р-р-р! — Так он изображает тарахтенье трактора.

И вот уже майор весело смеется, похлопывает его по плечу и жестом показывает Андрашу, что все в порядке. Машина трогается и несется на станцию, подняв дорожную пыль.

«Это дело тоже сделано», — думает Бицо. Он готов дать голову на отсечение, что к вечеру Кутрович действительно представит ему трактора.

Однако откуда же он узнал про цистерны с бензином и маслом?

Все равно!

Правильно, что он, Кутрович, обратился к майору Горкунову. Отец не заботится о сыне так, как заботится об их районе этот сердечный сибиряк с пшеничными волосами.

— Прирожденный коммунист, — говорит про него старый Бицо.

А мать Андраша считает несколько иначе:

— Слушайте-ка, никак я не пойму, как такой сердечный, славный, невероятно добрый человек может быть неверующим.

И сам Андраш Бицо никак не может понять того, как это майору удается разговаривать с венграми, обсуждать с ними самые разные проблемы, понимать их, а ведь по-венгерски-то он не говорит. Как, от кого он узнал, например, что в архиве герцога хранятся древние печатные издания — инкунабулы? Ведь начал же он вдруг расспрашивать Андраша о них, причем, раскрыв блокнот, он хотя и с трудом, по буквам, но назвал имена Сильвестера Эрдеши и Иштвана Мадьяри.

А уж о фресках — о гордости рыцарского зала замка — лучше и не говорить. Он с ходу сделал грамотное искусствоведческое заключение и даже рискнул высказать предположение, что художник, создавший батальные сцены на потолке, — представитель венской школы.

Ну это еще куда ни шло, это можно объяснить тем, что у русского народа вообще душа артистическая. Видимо, есть у него чутье, есть способность понимать, ценить и любить культуру других народов.

А ведь что было потом? Горкунов предложил, когда наступит мир, создать в рыцарском зале и примыкающих к нему комнатах сельский музей.

— Вот-вот! — с трудом выдавил из себя Андраш, вспомнив, что и он думал о чем-то подобном, когда его привезли в замок со строительства моста. — Музей — вещь хорошая, прекрасная, — сказал он, — но где взять экспонаты?

— Видите ли, дружок, — заговорил майор, держа его за локоть и водя за собой по комнате. — Главное — заложить основу, начать дело. Если бы я, предположим, был тут секретарем райкома, то предложил бы вашему сельскому руководству сначала собрать у народа старый, вышедший из употребления сельскохозяйственный инвентарь, который сейчас валяется на чердаках, в погребах и сараях. А его немало наберется. По состоянию пашни, по тому, как выглядят ваши крестьянские дворы, можно сделать вывод, что здесь, на берегах Рабы, сельскохозяйственная культура очень древняя и очень развитая… Когда же лет через десять — двадцать народ будет повсюду пахать тракторами, убирать урожай комбайнами, то-то будет поучительно посмотреть, какими орудиями труда добывали себе хлеб насущный ваши предки — крепостные и батраки… Остальное же, вклад государства, будет уже только дополнением к этому. У этого уж есть, так сказать, свой официальный путь…

А что увидел Андраш в углу кабинета Горкунова вчера, когда пришел к нему обсудить пуск электростанции? Там лежали несколько сельскохозяйственных орудий и домашняя утварь, которым он и названия-то не знал.

Счастье еще, что тут же, в соседней комнате, находился Кутрович, обсуждавший вопрос о лошадях с заместителем Горкунова. Выяснилось, что Горкунов, посетив в П. Кесеи, нашел там отличный кузов для зерна, плетенный из соломы, три крестьянских кувшина с узким горлышком, глазурованную посудину для еды с глиняной ручкой, палку с железным наконечником, которой погоняют волов при пахоте, крючковатые вилы для растаскивания стогов.

— Пожалуйста, — сказал он со смехом, — вот мой вклад в ваш будущий музей. — И отвернулся, оставив Бицо изумляться в одиночку, поскольку Кутрович, воспользовавшись случаем, уже приставал к нему со своими вопросами.

Так, мол, и так, что же тут будет, чего добьются получившие землю, когда ни лошадей, ни волов у них нету, не самим же им в плуг впрягаться? А тут по соседству Грац, Штирия, так ведь? А там места ой как лошадьми богатые! Наверняка всех лошадей, которых нилашисты угнали отсюда, они там попрятали. Так пусть майор даст бумагу, документ с печатью, а тогда они втроем — три храбрых, подходящих для этого человека — съездили бы туда и все бы разнюхали.

— А что потом? — спросил Горкунов.

— А потом пусть каждый, у кого в жилах течет молодецкая кровь, поедет туда да испытает свое счастье! — шумел Кутрович. — В конце концов, это наши лошади! У нас их угнали, разве не так?

Майор кивнул серьезно, без тени насмешки над аргументацией Кутровича. Он тут же вынул тщательно хранимую им треугольную печать, которая, по убеждению Кутровича, настолько уважалась русскими солдатами, что ей чуть ли не честь отдавали.

А через полчаса после этого майора видели уже в другом месте — на электростанции, меж шуршащими и трещащими динамо-машинами в застекленном машинном зале.

Старый начальник станции был нилашистом и бежал, выпустив на прощание очередь из автомата в пульт управления. Пульт чинили четыре человека: трое венгров и молодой украинец. Он имел звание старшины и служил в технических войсках.

С ними был и Горкунов, взявший на себя всю ответственность за скоростной пуск станции. Его лицо, жесты — все было теперь иным. На лице у него прямо-таки написано было, что среди машин он чувствует себя как дома; эта инженерная работа была для него просто подарком судьбы.

— Товарищ майор, — обратился к нему Андраш, когда Горкунов вышел из здания станции. — Вы и в этом разбираетесь?

Было уже светло: загорелись, закачались лампы. Майор ответил не сразу. Он достал пачку «Казбека», угостил Бицо.

— Закурите? — А потом, дымя уже на ходу, сказал: — Я, друг мой, — тут он поменялся местами с переводчиком, чтобы, по своему обыкновению, взять собеседника за локоть, — всю свою жизнь пытаюсь разобраться только в одном деле.

— В каком?

— В котором должны разбираться и вы, если хотите стать писателем… — Он сделал паузу, глубоко, всеми легкими вдохнул прохладный воздух и сказал низким, изменившимся голосом: — В человеке… Если вы этого еще не знаете, скажу: у меня, партработника, и у вас, друг мой, кандидата в писатели, материал для работы один и тот же. И ответственность у нас одинаковая, позвольте вас предупредить… Нам поручили душу человеческую — самое священное, самое дорогое сокровище на земле. За ее формирование и, хотел бы добавить, за ее счастье мы, товарищ Бицо, несем с вами полную ответственность… Каждый по-своему, по-разному, конечно, но призвание у нас все же одно. Это очень сжато, но необыкновенно точно выразил ваш великий поэт Петефи:

Судьба, простор мне дай! Так хочется

Хоть что-то сделать для людей.

Тут майор снова замолчал, молчал и Бицо, отыскивая в памяти точное звучание цитаты, которую переводчик с ходу передал в прозе. Долго они шли молча и так прошли весь переулок. Под их ногами трещали, хрустели и разлетались во все стороны речные камешки.

— Что же касается этого вашего «и в этом разбираетесь», — снова заговорил майор, — то это постигается практической работой и желанием жить полной жизнью… Да и чем же еще, как не этим? Узнать, понять и по-умному, на деле полюбить человека я могу только тогда, когда сам переживу вместе с ним его самые сокровенные чувства, заботы и радости. Простая это истина, но — истина! Попытайтесь работать с полной отдачей и сразу же сможете во многом разобраться, хотя и недели не прошло с тех пор, как вам первое поручение дали…

Неужели так будет?

Кто знает…

Но одно точно: жизнь Андраша никогда еще не была так волнующе богата событиями, как теперь, никогда еще он не чувствовал людей такими близкими, как теперь, когда по поручению сельских стариков занялся общественной работой.

Толстый, быстро заполняющийся записями блокнот может служить доказательством того, что он, Андраш, работает с раннего утра до позднего вечера, а по ночам с головой уходит в «Историю партии», в «Вопросы ленинизма», в партийную программу и, как ни странно, чувствует не усталость, а радость и удовлетворение от всего этого. И он горд, сознавая, что в закладке основ нового мира есть и маленькая доля его труда.

Доля эта небольшая, верно, так как сам он лишь крохотный винтик в сложной машине, но, как говорит Кесеи, «правильный ход всех дел» зависит и от него, он, Андраш, тоже несет за это ответственность.

Да, так говорит Кесеи. Он и сегодня ждет, что отчет за сутки придет от Андраша с точностью до минуты, а если запоздает, то Кесеи ничего не стоит набросать язвительное замечание на листке из блокнота, где он записывает все, что нужно сделать на следующий день. Так что давайте сядем за дело, чтобы все успеть.

И Бицо вновь садится за машинку, берет сигарету, но не успевает закурить, как слышит, что снова кто-то пришел. Это товарищ Ходас, страдающий от ревматизма, еле переставляющий ноги, опирающийся на палку дядюшка Дьюла Ходас. Слышно, как он идет, шаркая ногами в проходной комнате.

— Могу я? — спрашивает он, просовывая голову в приоткрытую дверь. При этом Ходас подмигивает, заставляя прыгать свои густые большие, как усы, брови на довольном лукавом лице.

— Что там у вас, дядюшка Дьюла? Что-нибудь важное? — Бицо кажется, что подмигивание Дьюлы свидетельствует о каком-то исключительном и неожиданном событии.

— Тс-с-с! — подносит тот палец к губам. Он перекладывает палку в другую руку, закрывает за собой дверь, прислушивается, не слышно ли чего из соседней комнаты, а потом подходит поближе к Андрашу и с удовольствием сообщает: — Здесь Мари Цирок, бывшая хозяйка фабрики метел… Говорит, что побеседовать с тобой хочет. Будет даже до вечера ждать, если сразу не пустишь.

— Хорошо, — раздраженно отвечает Бицо. — Раз уж она тут, пусть войдет. Только поскорее, а то я так никогда отчет не закончу.

— Ха-ха, сынок! — восклицает дядюшка Ходас, поднимая указательный палец. — Сначала пусть она подождет, пусть там потопчется немного, пусть почувствует, что из десяти первых она теперь нулем стала, а уж потом пускай ее… Как и я!

Он распрямляет спину, глаза его блестят, от удовольствия он даже облизывает свои усы, словно хлебнул старого, доброго токайского.

Только теперь, заметив, как расцвел тихий, всегда печальный дядюшка Ходас, Бицо начинает понимать, что с жалобой к нему пришел не простой человек, а бывшая хозяйка фабрики, вдова Элемера Пашти, некогда вельможная дама села или, как ее прозвали в народе, Мари Цирок[23].

Это была не женщина, а ожившая статуя, воплощающая бесчеловечное высокомерие и самодовольство, которая и поклонение-то принимала лишь легким кивком головы. Даже его высочество герцог первым здоровался с ней, приподнимая угловатым, как у марионетки, движением свою охотничью шляпу, хотя он, как и все, знал, что отцом ее сына был не кто иной, как священник, всем известный политикан-каноник.

Ее муж, управляющий имением герцога, вернулся с первой мировой войны инвалидом, потерявшим способность быть мужчиной; он еще был жив, когда у его жены родился сын.

Что сказал на это муж, сплетники достоверно не знали. Но когда он умер, вдова воздвигла мавзолей над его могилой, чтобы дух усопшего попал прямо в рай и не возвращался к ней. Ради этого она не пожалела денег на богатую часовню.

Часовня стояла на краю села, окруженная садиком, засаженным розами. Раз в год, в день смерти мужа, вдова приходила на искупительную молитву в его память. Молитву произносил сам достопочтенный господин каноник.

В таких случаях вдова садилась справа от него, на скамью для почетных гостей. Она была одета в скромное, но подчеркивавшее выпуклости ее грудей и бедер траурное платье, а рядом с ней находился словно сошедший со страниц романа «Маленький лорд» мальчик с вьющимися, спускающимися до плеч волосами, в черном бархатном костюмчике с кружевными оборками (лишнее доказательство связи этой женщины с каноником, связи, которой они нисколько не стеснялись, а наоборот, с гордостью демонстрировали всем).

Мальчика они постоянно показывали на людях. Когда каноник посещал вдову, они брали сына с собой на прогулки. Втроем они важно плыли по аллеям заповедного герцогского парка, и никто не удивлялся этой картине — настолько к ней уже привыкли. Впереди шел сын, спотыкаясь и подбивая ногой камешки, как привязанный за длинный поводок раньше времени повзрослевший жеребенок, а в восьми — десяти шагах позади него, чтобы он не мешал разговору, шли незаконные супруги.

Как-то на границе отрочества и юности, когда даже законные отношения между мужчиной и женщиной становятся для мальчика интригующей до боли и возбуждающей фантазию тайной, Андраш случайно подслушал их разговор.

Он пришел в парк ловить насекомых, в руке у него была банка со спиртом, в которой болтался на редкость красивый экземпляр блестящего коричневого жука-носорога с тяжелой головой.

Андраш спрятался, скрючившись под мостиком, перекинутым через ручеек, который журча протекал через весь парк, спрятался потому, что застеснялся, не зная, как с ними поздороваться. Сказать канонику «Слава Иисусу Христу», а женщине — «Целую ручки»? Нет, эти два приветствия никак не подходили друг к другу, так что он предпочел упасть на живот и по-пластунски, не качнув кустов, забраться под мостик.

Он сидел там скрючившись, положив подбородок на колени, с паутиной, налипшей на шею, и пытался судить о происходящем по звукам, как это делают слепые…

Вот послышались мелкие, неровные, торопливые шаги, потом всплеск воды от камешка, брошенного в ручеек. Это был мальчик. Потом — топ-топ-топ — донесся легкий шумок, застучали каблучки женских туфелек, а сопровождением к этому — элегантное, изысканное поскрипывание высоких мужских ботинок, ступавших в ритм с каждым третьим женским шагом.

Потом стало тихо, мостик издал легкий стон, поднялась тончайшая, тоньше муки, пыль, защекотавшая Андрашу нос, а на зеркале воды появились две тени, напугавшие водяных пауков и потушившие блики на воде.

— Я вынуждена просить вас, Деже, вмешаться хотя бы ради сына, ради Эрвина! — зазвучал красивый, берущий за душу, мелодичный альт. — Более того, правильнее будет сказать — я требую вашего вмешательства. Таможенная льгота дала бы мне около двадцати тысяч пенге в год. Как я уже говорила, запросы на мою продукцию поступили уже из Швеции и Швейцарии.

Шаги их удалились. Люди ушли, оставив ему «орешек», который он не мог тогда расколоть. Неужели за этой «греховной» связью между каноником и красавицей скрывается всего лишь это — тяжбы, торговля, жажда получить протекцию?

Через несколько лет, будучи уже свежеиспеченным «благородием», Андраш имел разговор с этой женщиной. Он поздоровался с ней, встретив ее на улице: в шляпе под лиловой вуалью она шла на полуденную мессу.

В ответ на его приветствие она остановилась, оглядела сверху вниз и жестом подозвала к себе.

— Вы неплохо одеты, — заявила она безо всякого вступления. — Но галстук вы завязываете ужасно. Такие узлы, как шар на булаве, завязывают только мастеровые. Вы, молодой человек, получили аттестат зрелости, стали джентльменом, так уж завязывайте галстук с шиком. — Он так удивился, что даже глаза у него застыли, а дама живо, весело и с удовольствием продолжала: — К тому же, как я слышала, вы не ходите в казино. Местные господа ожидают, что вы придете засвидетельствовать им свое почтение. — Она махнула ему рукой и пошла прочь, оставив после себя тонкий аромат духов.

Это еще что такое? Андраш был ошеломлен. Он стоял, уставившись в одну точку, и не знал, чем объяснить эту сенсацию, сенсацию всего воскресного гуляния: с ним решила поболтать сама «благородная дама».

Теперь все должны были почтительно приветствовать ее, так как она добилась, чтобы ее мужу посмертно был дарован титул витязя. Позднее, когда вступили в силу антиеврейские законы, это ей очень пригодилось, и она использовала титул как вывеску, как знак «христианской фирмы, имевшей давнее прошлое».

Свою захудалую фабрику она объявила военным предприятием. Вместо ручек для метел рабочие стали точить рукоятки для гранат. Своего сына, выучившегося на инженера, она затребовала домой и устроила его на кирпичный завод семьи Шпиц сначала как подставное лицо, а потом, когда завод перешел к ней почти за бесценок, она назначила его, молодого человека двадцати двух лет, компаньоном и директором. Это было полезно с двух точек зрения. Место директора занимал член семьи, и это не требовало особых расходов, а сын как «незаменимый специалист» был раз и навсегда освобожден даже от шестинедельных сборов офицеров-резервистов.

И вот теперь эта благородная дама — здесь, ждет за дверью.

Ее дом на главной улице села снабжен табличкой с надписью на трех языках, гласящей, что владелец этого дома находится под охраной шведской миссии. Значит, как и всегда, вдова Пашти оказалась женщиной дальновидной, достойной своей былой славы, а пробивная сила у нее такова, что, возможно, этот охранный лист она получила не из Будапешта, а от эсэсовских офицеров, распивавших у нее шампанское…

— Не сказала она, чего ей от меня надо? — поинтересовался Бицо у Ходаса. Спросил он это не из любопытства, а для того, чтобы оттянуть время и как следует подготовиться к встрече. До странной, непонятной ему самому причине Андраш ощущал какую-то робость. Он задумался, что сделал бы, как бы повел себя в подобной ситуации Кесеи.

— Нет, не сказала, — ответил ему старик Ходас. — Я спросил ее: «Чего вам надо? Чем мы обязаны такому счастью, прекрасная благородная дама?»

— Прямо так и спросил?

— А как же еще? Мы же тут дома, а не она. А если она чего-то хочет, пусть поблагодарит за то, что мы вообще-то с ней говорить согласны.

— Вы на нее сердитесь? — развеселился Бицо, услышав от старика: «Мы же тут дома…»

— Нет, не очень. Вот сын мой Дьюси — тот сердится.

— А почему?

— Да она его несколько раз велела в кутузку оттащить. Когда начиналась штурмовщина и приходилось работать даже по воскресеньям, парень упирался, смыться хотел… А ей достаточно было слово сказать поручику — и Дьюси уже топал назад, и ночевать ему приходилось на лежаке в сарае, где сорго сушили. В том сарае устроили кутузку, а поручик тот, говорили, хахалем был у Мари Цирок.

— Ну, знаете, этому уж я не поверю.

— Чему?

— Ну… что хахалем он ее был. Она же старая, ей небось за пятьдесят перевалило, а поручику Денешу Сабари и тридцати еще нет.

— Э-э, — выдохнул дядюшка Ходас, прикрыв рот ладонью и скрипуче хохотнув, — меня, конечно, там не было, свечку держать не приглашали, да глаза и у меня есть, кое-что вижу.

— Что же вы видите?

— Да то, что жизнь у нее всегда была хорошая. У Мари этой только лицо старое, а так она еще хоть куда!.. А вообще, — дядюшка Ходас быстро согнал с лица улыбку (он человек стыдливый, слова грубого не скажет и теперь стесняется, что немножко перегнул палку), — скажу я ей: раз пришла, пусть заходит. У меня тоже времени нет, жду груз. Такач со своими ребятами нашел перец, соль да еще уксус.

И — «шарк-шарк» — он уже с трудом выходит из кабинета, еле переставляя ноги. Дверь он оставил открытой и тихо, но с резкой, продирающей до печенок иронией говорит:

— Прошу пожаловать, благородная дама.

Ответа не последовало, раздались быстрые шаги, стук каблуков, и в дверях появилась Паштине. Она надменно подняла голову. Ее испытующий, мечущий молнии взгляд сначала облетел комнату, а затем остановился на лице Андраша. Белки ее больших темно-голубых глаз влажно поблескивали.

«Коровьи глаза, как у Геры», — подумал Бицо; он стоял, уставившись на нее из-за стола, и не знал, как с ней теперь здороваться.

Тут ему вспомнились уроки французского языка, мудреные упражнения по ведению беседы, он кивнул вошедшей и — будь что будет — произнес:

— Мадам?..

— Месье… — дама улыбнулась, но тут же погасила улыбку.

Она повернулась к двери и только теперь закрыла ее, едва прикоснувшись пальцами к ручке.

На ней золотисто-коричневый костюм, одного цвета с волосами. К нему она надела закрытую шелковую блузку с высоким воротником. На ногах — завернутые вниз снежно-белые носки и туфли из коровьей кожи, без глянца, на низком каблуке. Через плечо — сумка из такой же кожи.

Волосы зачесаны гладко, уложены в тугой пучок, прижатый черепаховым гребнем. На блузке, ниже воротника, — крупная камея из янтаря.

В другое время ее по-английски строгая элегантность, возможно, не бросилась бы в глаза, но сейчас, когда линия фронта проходила здесь лишь десять дней назад, когда остальные женщины все еще ходят неопрятные, неряшливо одетые, во фланелевых штанах, потертых на коленях, Бицо мысленно был вынужден одобрить ее туалет.

А вообще-то, она хорошо сохранилась и выглядела еще довольно эффектно.

На ее узком лице, чем-то напоминающем морду легавой собаки, морщин почти не было — лишь одна морщинка тянулась от носа к углу рта. И если бы ее некогда молочно-белую, упругую кожу не разъела краска, заставившая поры раскрыться, она вполне могла бы выдать себя за сорокалетнюю женщину.

— Можно? — спросила она, непринужденно и изящно опустившись в одно из кожаных кресел. Положив ногу на ногу и, как бы спохватившись, натянув юбку на колени, она по-светски непринужденно начала: — А вы несколько задержались с рекомендованным вам визитом. Как вы считаете?

— Что вы сказали?

— Разве вы не понимаете? — с издевкой засмеялась она. — В прошлый раз… лет десять назад… я рекомендовала вам нанести визит в казино, чтобы засвидетельствовать местным господам свое почтение… Так вот… — Она внимательно осмотрелась и произнесла: — Теперь можно сказать, визит вы нанесли основательный… Что же касается этой несуразной пузатой китайской вазы, — она указала в угол, — я бы на вашем месте ее выкинула. Во-первых, это подделка, сразу бросается в глаза, что она сделана в Берлине. Во-вторых, она слишком фривольна и никак не подходит к этим усатым-бородатым дядюшкам на стене… Посмотрите только! Что, жалко их в рамку вставить? Почему вы удовольствовались кнопками? Ведь тут много портретов было, на стенах висело по крайней мере восемь губернаторов и три епископа. Портреты, правда, никудышные были, халтура, но зато рамки богатые! Достали бы вы их обратно. Или вы считаете грехом, святотатством обрамлять золотыми рамками портреты врагов золота и богатства?..

Ее непринужденной болтовне, казалось, не будет конца. На мгновение она замолкала, чтобы издать иронический смешок. Она вела себя как человек, которому некуда спешить, который пришел не просить, а напротив, одарить другого своей милостью: снабдить добрым советом глупого, неблагодарного молодого человека, которого в целом можно использовать, пока у него несколько закружилась голова от успехов.

Бицо сначала молча смотрел на даму, не зная, чем можно объяснить ее болтовню, затем почувствовал раздражение. Он стал покусывать губы, а потом уже прямо-таки злиться: за кого же принимает меня эта испробовавшая все на свете «благородная» шлюха? Опустив голову, словно готовясь ее боднуть, он начал упорно смотреть на часы.

Женщина была удивлена его невоспитанностью и с возмущением замолчала, но затем продолжала покровительственным тоном:

— Это, знаете ли, неприлично. Если у вас дела, могли бы хоть извиниться.

Ее поучение лишь подлило масла в огонь.

— Пожалуйста! — резко и нетерпеливо бросил Бицо. — Считайте, что я уже извинился. Чего вы от меня хотите, благородная дама?

Она тихонько, с долей осуждения присвистнула, как бы говоря: смотри-ка, что за грубый, ехидный мужик скрывается под такой интеллигентной внешностью. Ее светский тон как рукой сняло.

Дама выпрямилась в кресле. Спину она держала прямо-прямо, будто ей в позвоночник воткнули стальной прут. Ее колени были плотно сжаты. Она достала из сумки, висящей через плечо, несколько небольших, размером с визитную карточку, записок и положила их на стол перед Бицо, раздвинув как веер.

— Что вы на это скажете? — резко спросила она, глядя на него снизу вверх.

Но теперь Андраша уже трудно было привести в замешательство. Он бросил беглый взгляд на записочки, снял с руки часы, положил их перед собой и сказал, следя за торопливым бегом секундной стрелки:

— Скажу, что это повестки явиться на общественные работы. Национальный комитет постановил ввести общественные работы по полдня в неделю для каждого жителя без исключения.

— Вот как! — воскликнула дама, и по лицу ее разлился румянец. — А нельзя ли задать вам вопрос: принудительный труд — это тоже общественные работы? Это, знаете ли, неслыханно! Грязные полы мыть, понимаете! Полиция прямо от меня, из моего собственного дома, увела моих гостей мыть полы!

Она всплеснула руками и даже топнула в возмущении ногой. Грудь ее бурно заколыхалась.

«Фурия», — подумал Бицо, ничуть не смущенный ее неистовством.

— Простите, — пожал он плечами, — но кто сам не идет, за тем приходят… Если бы эсэсовские офицеры сдержали свое слово и вернулись бы за вашими гостями, благородная дама, то гостям теперь не пришлось бы мыть полы.

— Понятно! — Она с трудом сдерживала себя. — Так вы еще и издеваетесь? Знаете, куда их повели? Знаете, где полицейские заставили работать этих трех несчастных женщин? В инфекционной больнице!

— Когда?

— Вчера… Рано утром… Они даже помыться не успели.

— Ну так, если позволите, — отпарировал Бицо, — я дерзну вас поправить, благородная дама. Вчера рано утром ваших гостей направили мыть полы в бывший склад кооператива «Хандья», который только оборудуют под инфекционную больницу.

— Но полы-то они все же там мыли, мучались?

— Возможно.

— И вы так спокойно говорите об этом?

— А что же мне делать? Мытье полов, насколько мне известно, не заразно. В худшем случае руки заболят от усталости. Если, конечно, к такой работе кто не привык.

— Ну это… это уж слишком!..

Дама возмущалась, нервно жестикулируя, жадно хватая ртом воздух, а потом с глубоким презрением выпалила:

— Стыдитесь! Можно ли так мстить?!

— Мстить? — удивился Бицо. — Кому?

— Дамам! — выкрикнула она. — Сколько вы их имели, а? Хоть раз кто-нибудь из приличных женщин пустил вас к себе в постель? Ни одна! Ведь так, ни одной же не было? Вы… несчастный! Вы на них могли смотреть только издалека, с улицы. А слюнки-то текли небось! Ого-го как текли! Шлюхи, горничные, служанки, эти — да! Этих вы могли хватать да под себя подминать! Наслаждались запахом их подмышек! Но приличную женщину… Ха-ха, ни одной приличной у вас не было!

— Однако простите!.. — воскликнул Бицо, вскочив со стула.

И с полным правом! Никогда еще он не видел, чтобы женщина настолько забывала стыд и извергала из себя такую грязь. Столько непристойностей за один раз не услышишь даже за ночь в харчевнях и грязных переулках, когда там ругаются уличные девки…

Но что это? Что случилось?

Дама зарыдала. Эта озверевшая истеричка решила подействовать на него слезами…

Да, она зарыдала и как подкошенная упала в кресло. Лицо ее, только что дергавшееся и все искаженное ненавистью, теперь стало мягким, расплывшимся от слез, а глаза как бездонная темно-голубая пучина колодца: посмотришь — и сразу же голова закружится.

— Вы, только вы причина всему! — всхлипывала она, вытирая нос маленьким шелковым платочком. — Я всегда была вашей доброжелательницей. И приватно, и как член выборных органов, в сельской управе… Если бы вы тогда сказали, если бы были хоть немного предупредительным, вы давно бы сделали карьеру.

— Конечно, — не придумав ничего лучшего, пробормотал Бицо. — Много бы теперь мне эта ваша карьера дала.

— А что? — женщина снова сменила тон. Она вынула зеркальце, пудру. Сначала привела в порядок нос, потом кожу под глазами. И с чувством превосходства, будто ничего не произошло, начала разглагольствовать о положении буржуазии с точки зрения отношений между союзниками. — Наивный вы человек, — произнесла она. — У вас голова закружилась от успехов, вы, конечно, ослеплены. Вас ослепила грубая толпа, масса большевиков, нахлынувших сюда. Но победят в конечном счете не они, победит западная цивилизация. Пока США не вступили с ними в союз, пока они не дали им машин, они тоже ни на что, кроме отступления, не были способны…

— Сказки все это! — прервал ее Бицо. — Среди русских танков я что-то даже случайно ни одного «шермана» не заметил.

— А их грузовики? А множество «фордов»? А джипы, а консервы, а ткань для их одежды?.. Оружия и Гитлеру в общем хватило бы, да…

— Только людей не хватило бы! — перебил ее Бицо. — Не было у него людей, которые все, до последнего солдата, знали, за что они сражаются!

Андраш был зол, недоволен собой: у него множество дел, отчет за день сделан лишь наполовину, а он до сих пор, даже после устроенных здесь сцен, так и не знает, чего же хочет от него эта женщина, зачем она его задерживает. Он снова застегнул часы на руке, отодвинул повестки на край стола и сказал:

— Если вы по этому поводу пришли, то зря, благородная дама. Освобождение от общественных работ дается только больным.

— Ладно, — проговорила она, складывая и убирая бумажки обратно в сумочку. — Мы можем играть и открытыми картами. Нужно место в национальном комитете, в полиции, кроме того… Нет, больше ничего, пока мои требования на этом заканчиваются.

Бицо поднял голову, помотал ею, словно в ухо ему попала вода.

— Что такое? — с недоумением спросил он.

— Это требования! — повторила она с потрясающим хладнокровием и решимостью. — Если они не будут выполнены в течение двадцати четырех часов, я подам на вас заявление.

— Вот как? — засмеялся Бицо, считая, что дама воображает из себя невесть что и потому говорит глупости. — Куда же, если позволите спросись?

— В правление независимой партии мелких сельских хозяев, сельскохозяйственных рабочих и буржуазии. А подам я это заявление в связи с попранием вами принципов коалиции и заключенного между партиями соглашения, словом, в связи с тем, что вы ведете себя недостойно… Надеюсь, вы меня понимаете и не будете биться головой о стену.

— И не подумаю! — откликнулся Бицо, принимая ее слова за шутку.

Однако для полной уверенности он все же задал ей вопрос:

— Быть может, ваши требования изложены на бумаге?

— Только это вам надо? — скривила рот Паштине. Она полезла в сумку и достала тяжелую пачку листов дорогой глянцевой бумаги. — Вот протокол. Написан он в шести экземплярах. Этот, — она протянула ему один из нечетких последних экземпляров, — я оставлю вам, пользуйтесь. Пусть будет всегда у вас под рукой в качестве доказательства, когда вы будете докладывать о моих требованиях.

— Это мы потом выясним, — пробурчал Бицо.

Он был озабочен, но уже понял, что формально она имеет право прийти сюда, что она ворвалась в партком не только для того, чтобы вынюхать, как можно использовать его, Бицо, в своих интересах. Но еще больше его насторожило упоминание партии мелких сельских хозяев как партнера по коалиции, о которой он ничего не знает, кроме того, что Кесеи, махнув рукой, сказал с немалой долей иронии: «Не бойся, со временем она тоже будет образована».

И вот, как видно, эта партия уже создана. Причем, как свидетельствует дата на протоколе, произошло это вчера. Вопрос лишь в том, кто ее создал.

Начав читать бумагу, Бицо заставил себя идти по правильному пути, мыслить в строгом соответствии с линией партии.

Некоторое время в кабинете стояла тишина. В окно влетела ранняя лимонно-желтая бабочка. Она перезимовала куколкой, а теперь необычная для весны жара, видимо, пробудила ее к жизни.

Порхнув раз-другой, бабочка пролетела через всю комнату, словно для того, чтобы сделать несколько кругов почета, а затем — оп! — вылетела в окно.

— Ну, теперь вам стало понятнее? — спросила посетительница, когда Бицо закончил читать и положил бумагу перед собой.

— Еще бы! — ответил Бицо, хитро посмотрев на нее, чтобы она не поняла, что он хочет сказать этими словами.

— Итак?

— Итак… Вообще-то давайте подождем. Сначала один вопрос.

— Ну что ж!

— Вот этот Хоремпе, которого вы предлагаете сделать членом национального комитета, это что, тот самый Хоремпе с улицы Киш?

— Конечно!

— Тогда я вас не понимаю.

— Чего вы не понимаете? — вспыхнула дама. — Это крестьянин, у него образцовое хозяйство на сорока хольдах, его выбирали сельским старостой, он был постоянным членом сельского выборного совета…

— Да, а кроме того, он был руководителем предвыборной кампании господина каноника, который… знаком вам, благородная дама… Словом, он состоит в христианской партии.

Бицо сглотнул слюну и вытер лоб. Он смущен, даже вспотел, потому что вместо «знаком» чуть было не сказал «любовник».

Но женщину его слова нисколько не тронули.

— Ну и что же? — спросила она, подняв брови. — Он может изменить не только свою партийность, но и веру. Кому какое дело до того, что Хоремпе вступил теперь в партию мелких сельских хозяев? Нам это подходит, а подходит ли вам — это неважно.

— Верится с трудом, — проворчал Бицо, едва открывая рот. — Если бы это было так неважно, как вы говорите, — теперь он уже резко, задевая ее самолюбие, с издевкой бросал слова, — то зачем же вы сюда пришли? Зачем вы пичкаете меня своим протоколом?

— О…

Вот и все, что он услышал в ответ.

Дама закусила губу, опустила глаза и начала возиться с замком на сумке. На лице ее — кроткая, покорная улыбка.

Бицо, которому кровь ударила в голову от успеха, от легкой победы над дамой попался-таки на ее крючок.

— Личность господина Хоремпе, — воскликнул он, размахивая протоколом, — это еще беда невелика! Есть личности и поважнее, например Денеш Сабари, которого вы настоятельно рекомендуете нам в заместители начальника полиции. Как вы это себе представляете? Он же был поручиком, военным комендантом на вашей фабрике, к тому же… — На языке у него уже вертелось слово «хахаль», но он отказался от этого выражения как великодушный противник и рыцарь. — Нет! О нем и речи быть не может! — сказал он. — И хватит о Сабари. Лучше бы вам вычеркнуть даже имя его из протокола.

— Почему? — женщина сделала большие глаза. — Он же участвовал в Сопротивлении!

— Кто? Сабари? Этот собутыльник эсэсовцев?

— Да, он. Имеются свидетели, серьезные компетентные люди: это я уговаривала его пить и гулять с ними, чтобы воспрепятствовать эвакуации жителей села.

— Это еще что за новости?

— Могу повторить: чтобы воспрепятствовать эвакуации жителей села. Группенфюрер Нойман и три его помощника, размещавшиеся в моем доме, получили приказ о полной эвакуации села. Если бы не Сабари, если бы не его истинно венгерское радушное гостеприимство, которое свалило их с ног, эти звери всех бы тут растерзали, они сровняли бы село с землей… Что вы смеетесь? Может, вы мне не верите?

— Да, не верю! — ответил Бицо, вытирая выступившие от хохота слезы. — Ни слова правды в ваших словах нет, благородная дама. И ваш центр, то есть центральный комитет партии мелких сельских хозяев, не может быть настолько наивен, чтобы принять это за чистую монету.

Он смял копию протокола в кулаке, сделав из него шуршащий бумажный шар, и уже был готов бросить в угол, но тут дама подскочила, будто на пружинах, и схватила его за руку.

— Как вы смеете? — Ногтями она впилась Бицо в запястье, дернула бумагу к себе. Одно мгновение — и добыча оказалась в ее руках. — Вы, вы… наивный человек! — прошипела она, расправляя помятую бумагу. — Писака, лунатик — вот кто из вас может получиться, но только не политик! Здесь, в правом углу, стоит имя, почему вы его не прочитали? Доктор Пал Яцко! Знаете ли вы, кто это? Губернатор области! Он состоит в партии мелких сельских хозяев, вчера приехал сюда, переночевал в моей квартире. Господин губернатор — друг моего сына. Вот кто был инициатором создания партийной организации! И он одобрил не только это! И требования наши, и кандидатуры тоже! Вы же… вы личинка большевистская! Думаете, мы вас испугаемся? Да мы и вашего эмиссара, этого Кесеи нисколько не боимся! За кем пойдет большинство жителей села, кого оно поддерживает? Нас, мой милый, нас! Защитников религии, отечества и частной собственности…

— Ложь!

— Да? А эти списки что-нибудь да значат! — продолжала она, роясь в сумке своими дрожащими, скрюченными, как когти птицы, пальцами. — И эти подписи! Не бойтесь, Гашпар Хоремпе свое дело знает. Он собрал для нас вчера вечером больше трехсот избирателей. А вы и ваша партия? Что она собой представляет? Какую-то карликовую партию! Сколько вас тут шатается? Кто вас сюда назначил на ведущие посты? Ну ладно, оставим это! Я спрашиваю вас в последний раз: передадите ли вы наши требования по назначению?

Бицо встал. Он побледнел как полотно. Пальцы рук как-то сами сжались в кулак. На висках билась надувшаяся, наполненная кровью вена.

— Нет! — воскликнул он и, сжав зубы, ударил кулаком по столу. — Даже если вы соберете целый воз подписей!

Дама вздрогнула, отступила на несколько шагов и, схватившись за дверную ручку, с презрением бросила ему через плечо:

— Варвар!.. А я-то думала…

Что она думала, она так и не успела сказать, потому что в соседней комнате послышался шум — и дверь с треском и стоном распахнулась.

Виновником столь бурного вторжения оказался дядюшка Гач с сахарного завода. Он был взбешен. Его морщинистое, словно разрисованное углем лицо, все в складках сафьяновой кожи, горело жарким пламенем.

— Что это вы надумали? На что это вы надеялись, вы… подстилка поповская! — налетел он на перепуганную Паштине. — Варвар? Наивненький? Личинка большевистская? Хотите, чтобы Андраш стал куклой в ваших руках, чтобы вашу телегу толкал? Это почему же? Потому что он грамотный? Нет, не дождетесь вы этого…

— Я вас попрошу…

— А вы не просите! Радуйтесь, что на свободе гулять можете. А требования свои посолите и замаринуйте. Так они лучше сохранятся. Мы позволим вмешиваться и высказываться по делам села только людям демократических взглядов… Ну, чего вы тут стоите, чего еще ждете? Вон нам дверь! Как выйдете, не забудьте закрыть ее за собой. Честь имею… — И старый Гач, отвернувшись, уставился а окно.

А Паштине, поняв, что бить ее здесь все же не будут, что в прямом смысле слова и с лестницы не спустят, что она уйдет отсюда так же, как пришла, самоуверенно и даже с угрозой произнесла:

— Хороша же у вас демократия! Террор и деспотизм! Но губернатор Яцко примет меры. Союзная контрольная комиссия прибыла уже в Сомбатхей и начала действовать…

И она удалилась. Каблуки ее стучали, бедра плавно покачивались, голова была гордо поднята кверху. Уходя, она демонстративно не стала хлопать дверью.

— Дядюшка Янош… — первым нарушил тишину Бицо, когда дама уже выходила из ворот. Он был рад, что по-своему, скорее по велению инстинкта, чем разума, смог выстоять, но недоволен, что самым убедительным его аргументом все же был кулак и что дядюшка Гач помог ему выбраться из трудного положения, высказав ей в глаза все, что должен был сказать он сам.

— Ничего, сынок, ничего, — откликнулся старый Гач, понимая Андраша без слов. — Отец твой меня послал, предусмотрительный он… А у нас в национальном комитете этот самый Хоремпе скандалил. Так, мол, и так, говорит, лучшие граждане, цвет села, более трехсот человек подписались за их партию, говорит, большинство решать будет, а потому отец твой должен встать с кресла и передать свое место ему, Хоремпе…

— А потом что?

— Что же еще? В шею его выгнали.

— А что мой отец сказал насчет Яцко, губернатора?

— Две, говорит, есть возможности. Или слепой он, пыли ему в глаза напустили, или просто гад. Если он слеп, мы ему глаза еще раскроем, объясним, чтобы поосторожнее был, потому что в плевела попал. А если гад, то мы от своего ни за что не отступим; если же они до крайности дойдут, то у нас центральный комитет есть, там по справедливости разберутся… Слушай, сынок, ведь эта хитрющая баба и ее горе-помощники — они же не об интересах села заботятся, а только о своих. Ищут, как и раньше, выгоды и наживы. Хоремпе-то этот, ведь его всего два раза сельским старостой избирали, а чего он этим добился? Обо всем говорить не стану, скажу только одно: за сено, скошенное по берегам ручья, он себе дом отремонтировал. Отдавал покос в аренду задарма, по дешевке, торги объявлял только для виду, доходы села от покоса в десять раз уменьшил, а денежки иудины себе в карман положил, мерзавец. Вырубка деревьев, откорм скота, мощение дорог, запись коров в племенную книгу — все было ему на руку, со всего он свою пошлину собирал, а теперь у него хватает еще нахальства лезть своей жирной задницей в председательское кресло твоего отца. Только мы ему этого не позволим. Мы все помним, мы не забыли еще его гнусностей.

— Но, к сожалению, другие, больше трехсот человек, видимо, забыли.

— Да, сынок, видать, забыли, — тихо согласился старый Гач. — И это не пустые люди, я весь список перекопал. Большинство из них — хорошие, порядочные, много перестрадавшие крестьяне. Он умеет, этот наш господин Хоремпе, подмасливать, недаром в предвыборных кампаниях верховодил: повязал их по рукам, по ногам, а потом выканючил подписи… И если мы еще что-то можем сделать, раз уж товарищ Кутрович позволил себя обогнать, так это вот что: всех подписавшихся надо повернуть против Хоремпе и Мари Цирок. Пусть люди сами их сбросят, изгонят, а тогда, пожалуйста, место свободно, направляйте своего делегата в национальный комитет…

— Дело это нелегкое, — задумался Бицо, взвешивая возможности.

— Нелегкое, сынок, а что делать? До сих пор у нас какой лозунг был? «Давай все силы вложим, чтобы работа пошла». А теперь нам надо бы задуматься: кому на пользу работать? Видишь, Паштине уже руку тянет: мол, для меня, только мне на пользу! А буржуи покрупнее, у которых зубы да когти покрепче?! Сначала они думали, что придут русские и никого из них не помилуют, всех подряд расстреляют или в Сибирь сошлют, а теперь они начали жить-процветать, как только увидели, что и мы, коммунисты, не так с ними обращаемся, как они того заслужили, так они уже думают, что и для них рассвет пришел. Вот взять, к примеру, этого… Фридьеша Вюншера.

— Кто это такой?

— Вюншер, который в центральном правлении кооператива «Хандья» был почти что богом… Да ну, неужели ты о нем ничего не знаешь?

— Нет. Откровенно говоря, я это имя в первый раз слышу.

— Зверь он крупный, мерзавец тоже немаленький… Он еще должен ответить за то, что Будапешт стал столицей голода. От него все снабжение зависело. Да ведь он разыграл игру так, чтобы все склады, мука, мороженое мясо, консервы попали в руки нилашистов… Ну кто бы мог подумать, что он здесь сидит, что он тут перезимовал и направлял на Грац и Феринг составы со всяким добром. А ведь это чистейшая правда! И он бы смылся в Будапешт, а оттуда за границу, если бы товарищ Томбор не был бы таким зорким. Но уж он-то оказался на высоте. Сам господь бог создал его для места начальника полиции.

— Поймал?

— Да. Сегодня. Было начало девятого, когда Вюншер к Томбору заявился.

— Как это? Сам пришел? Без повестки?

— Точно… Пришел и попросил выдать ему удостоверение: мол, для поездки нужно. Его, мол, ждут, он должен провести переговоры с уполномоченными западных держав в Будапеште. И припугнул, что если он опоздает, то за это к ответу привлекут Томбора и всю местную полицию.

— А Томбор что ему сказал?

— Он много не говорил. «Хорошо, господин, — ответил он, — я, как приватное лицо, верю, что вам нужно уехать, но, как лицо должностное, не очень-то могу поверить этому без доказательств». Тут Вюншер лезет в карман, достает бумажник, вынимает оттуда целую пачку бумаг, бросает на стол и смеется. «Вот вам мои доказательства, пожалуйста, — говорит, — только переводчика я к ним, к сожалению, приложить не имею возможности». Он-то, конечно, думал, что какой-то там Томбор, рабочий, невесть откуда появившийся, — дурак и болван, откуда ему иностранный язык знать… А теперь они там вместе диктанты пишут.

— Это как понимать?

— Как я сказал, так и понимай. Вюншер диктует, показания дает, а Томбор записывает. Ну конечно, — довольно усмехнулся старый Гач, — господин директор сразу спекся, будто по башке его трахнули, аж закачался, когда Томбор прочел его бумаги, а потом начал задавать ему вопросы сначала по-немецки, а потом по-французски. Вюншер хотел было взять бумаги обратно, попытался отговориться: это, мол, фатальная ошибка, будем считать, господин капитан, что ничего такого не было, да Томбор уже из тех бумаг вычитал, кто перед ним стоит, так что он уже крепко держал лису за хвост.

— Вот это да! Вот это случайность! — обрадовался Бицо успеху новоиспеченного начальника полиции.

— Да, сынок, — признал старик Гач, — но не думай, что это слепой случай! Господа буржуи ошибаются и спотыкаются на том, что они не привыкли принимать нашего брата за человека. Работать, вкалывать — вот, думают они, только это мы и умеем. Но чтобы еще что-то?! Ну ладно, я пошел, отец твой меня небось уже поминает крепким словом. Командировка у нас.

— Куда? Повозка не нужна?

— Нет. Мы, сынок, за железную дорогу поплетемся, на мельницу «Тромбиташ». Дельце у нас тут есть одно к мельнику, знаешь его? Такой великан, расплывшийся, центнера два потянет. Говорит, ограбили его, всю ременную передачу на подметки разрезали, а теперь он мельницу из-за этого пустить не может. А это совсем не так. Тут парень этот, племянник твоей матери, принес сведения. Ремни-то, оказывается, целы, поискать их только надо на чердаке да в хлеву: туда их мельник запрятал.

— А на что ему это? Осторожничает?

— Что ты, какая там осторожность! Там же пост выставили, по полицейскому к каждой мельнице. А он просто саботирует. Господину хозяину не по вкусу, что ему наличными платить будут. Чего, говорит, эти деньги сейчас стоят, я их только вместо туалетной бумаги смогу использовать. Будь спокоен, мы его на ум наставим.

— Успеха вам!

— Это будет… Ну, дай тебе бог, сынок. Сабадшаг!

Старый инструментальщик протянул свою тяжелую, всю в пятнах и рубцах, руку, пожал руку Андрашу и направился размеренной, по-утиному покачивающейся походкой к двери…

Он совсем исхудал, постоянная беготня последних дней съела последнее мясо с его костей. Шагает он так, будто не ноги, а ботинки несут его. Некогда купоросно-синий, а теперь поблекший сатиновый костюм болтается на нем, смявшись гармошкой. И все-таки вид старого Гача и то, как он в своих башмаках-лодках перебирается на другой край площади, пробуждает в Бицо чувство большого уважения. «Пока существуют такие люди, нам ничего не страшно», — думает он. Ему вспомнились слова Кесеи о том, что в Андраше Бицо он хотел бы видеть борца, а не конторщика…

Когда это было сказано, Андраш принял сначала эти слова за умничанье. Слово «борец» просто на нервы ему действовало. Однако, нравится это или нет, другого теперь не дано: с сегодняшнего дня просто работа кончается. Начинается упорная, сложная, требующая постоянной бдительности борьба, за которую он хотя и инстинктивно, не задумываясь, но уже взялся, сказав «нет» Паштине…

Справится ли он в дальнейшем? Если получит помощь, то да! Если же он в одиночку ввяжется в нее, не имея достаточной практики и подходящего оружия, то неизбежно проиграет — нанесет ущерб и партии, и селу.

Что за изощренная персона эта Паштине, пробы на ней ставить негде! «Кто меня тронет, тот всю партию мелких сельских хозяев тронет!» Этими словами она как бы объявила себя защитницей веры, родины и частной собственности. Она выставляет себя этаким представителем партии, показывая, что ее собственные дела и погоня за властью — это не только дело партии мелких сельских хозяев, но и важный международный вопрос, решать который будет сама Союзная контрольная комиссия…

Наскок, попытка вломиться, сорвав двери с петель, — этот первый ее шаг в игре не удался, это так. Но ясно и то, что неудача не лишила ее желания бороться. Напротив! Это ее только распалило. Если не сегодня, так завтра она сделает то, что сегодня выболтала со злости: найдет опору в губернаторе… Значит, теперь основная задача Андраша будет заключаться в том, чтобы опередить ее. Причем не только здесь, на месте, но и в более высоких инстанциях. Теперь очередь за Кесеи, он должен выйти на арену, а то быть беде: «благородная дама» своей клеветой может внести замешательство в их ряды и принудить их оправдываться и суетиться…

— Стой! Стой! Поворачивай обратно! Работают там, нельзя туда!

Это громко кричит дядюшка Дьюла Ходас в соседней комнате, но, как видно, уже поздно. Он с трудом втащился по лестнице, отстал на своих больных ногах.

— Ну и что? — дерзко прекословит ему звонкий, совсем неуважительный женский голос. — А нам срочно надо! Давай, Деме, заходи! И вы тоже, тетушка Ангела! — Слышно, как спешит старик Ходас: «шарк-шарк!» Но напрасно: раздается короткий, энергичный стук в дверь — и в тот же миг она распахивается настежь. — Добрый день!

На пороге стоит покрасневшая смуглая молодуха, лет тридцати. Крепко сбитая, ладная. Глаза блестят, как сверкающий на солнце панцирь водяного жука. За ней в такой позе, будто она его на спине притащила, стоит совершенно белесый, длинноногий, яйцеголовый мужчина, а по левую руку от него — высохшая, беззубая, непрерывно моргающая старуха, вся в черном.

— Добрый день, — отвечает Бицо на приветствие. — Заходите, пожалуйста.

— Ты уж извини, Андраш, — говорит ему Ходас, пробивая себе дорогу, — но на затылке у меня глаз нет. А тут и при разгрузке командовать надо: Такач-то приехал, и за дверями поглядывать — это же два разных дела. Я-то кричал, да эта молодуха, Карваличне, прет, как танк…

— Ладно, дядя Дьюла, — успокаивает его Бицо, — идите занимайтесь своими делами. А с молодухами даже святой Петр не мог справиться, когда еще по земле ходил.

Старик, ворча что-то себе под нос, уходит, а молодая женщина, будто не поняв шутки, нападает на Бицо:

— Вы секретарь?

— Да, можно и так сказать, — берет на себя Бицо после недолгих колебаний функции, которые в действительности принадлежат Кесеи. — Чем могу служить?

— Деме! — вместо ответа поворачивается она к меланхоличному долговязому мужчине. — Ну-ка, представься господину секретарю.

Тот вздрагивает. Неповоротливо, высоко вскидывая ноги, подходит ближе и вяло протягивает ему руку, будто эта рука не его собственная, а взятая напрокат.

— Мое почтение, — говорит он. — Карвалич, Деме Карвалич. Силач, мастер по борьбе и балаганщик.

— Где? У нас в селе? — развеселился Бицо, услышав о такой необычной профессии, и с удивлением заметил, что его «клиент» даже глазом не моргнул.

— Да, — говорит он, а затем начинает пространно излагать факты. — Квартиру я тут в селе снимаю, на Уйтелепе, налоги тоже тут плачу, а с точки зрения трудовой деятельности предпочитаю области Зала и Шомодь. Знаете ли, у меня передвижной кинотеатр. Обычно я показываю земледельческому населению как основной фильм картину о жизни и смерти господа нашего Иисуса Христа, а в придачу к этому еще и бурлеск «Зоро и Гуру в казарме». В конце же по просьбе публики я могу гнуть подковы, поднимать тяжести и демонстрировать различные приемы борьбы.

— Это только в будущем так будет, Деме, — перебивает его с насмешкой женщина. — Так будет, когда патент у тебя в кармане окажется. Пока же ты у меня на шее сидишь. И я тебя кормлю, дубину такую.

— Ага, — вступает Андраш, показывая, что он уже кое-что понял из их слов. — Словом, вам нужен патент или, проще говоря, разрешение на работу? Так прошу вас…

— Что вы! — протестует женщина. — Он меня избил! Вон и старушка, тетушка Ангела, это видела. Поэтому мы и пришли к вам.

— Избил?! — изумляется Бицо, не зная, смеяться ему или возмущаться.

— Избил, избил, мерзавец! — распаляется молодая женщина. — Ремнем побил, бесстыдник. Вчера к вечеру, часов в шесть, он пришел домой. «Деме, миленький, так ты жив?» — вот какими словами я его встретила, на шею ему бросилась. Он, знаете ли, солдатом был, сапером, так я от него с самого рождества ни одной открыточки не получила…

— Простите, — перебивает ее Бицо, — я вам, дорогая, сочувствую, только вот никак не пойму, почему вы с этой жалобой пришли ко мне?

— Да к какому же еще дьяволу мне пойти?! — возмущенно восклицает женщина. — Это же коммунистическая партия?

— Да, — признает Бицо.

— Ну вот! Я-то знаю, чего делать надо! — Она явно обижена. Краснеет, дуется. Под подбородком у нее возбужденно вздрагивают и колышутся складки кожи. — Рассказать вам? — спрашивает она, немного отдышавшись.

— Конечно же! Смелее! — торопит ее Бицо.

— Ну ладно, — успокоенно кивает молодая женщина. — Тогда буду рассказывать дальше… Я для этого Деме яиц набила, тесто готовлю, прямо всего его облизываю от радости, а этот недотепа, нет чтобы меня обнять, говорит: «Ну, я пойду за дом схожу, посмотрю фургон, не попортили ли его, пока меня тут не было». Только он вышел, как у меня яичница уже готова, а он вдруг кричит: «Франци!.. Францишка!» Я ему: «Что, сладенький? Чего тебе еще не хватает?» Выбегаю, смотрю, чего это он там расходился, а он на меня: «Ах ты, шлюха! Ах ты, поганка!» А потом как хлопнет меня ремнем. Так было, тетушка Ангела? — призывает она в свидетели оробевшую, часто моргавшую старушку.

— Лучше бы такого и не было вовсе! — выкаркивает та с деланной набожностью. — Смотреть было больно и стыдно, как сосед Карвалич ее исходил, бедную!

— Да это еще что! — заохала молодуха. — Ну побил так побил, ладно, но ведь он еще этого прекрасного борова зарезать хочет, который только-только вес начал набирать.

— Да, хочу! — с неожиданной горячностью взрывается силач-балаганщик. — Это что же, я должен до самого декабря, пока он два центнера не наберет, терпеть в собственном доме свой позор?..

— Как вы сказали? — спрашивает Бицо, прикладывая ладонь к уху.

— Позор, я сказал. Доказательство того, что жена моя — развратная женщина. Ведь борова-то моей дорогой женушке немцы подарили… Ух ты… солдатская подстилка, тряпка ты трактирная! С германцами спит, плату за это берет, а еще меня осмеливается обвинять, вот ведь шлюха!

— Деме! Бог с тобой! — вопит молодая женщина. — Так ты вот из-за чего… Почему же ты сразу мне этого не сказал! Скажи сейчас же, говори, кто мое имя в грязь втоптал, кто эта гадина?

— Свидетельница твоя, моя сладенькая, свидетельница! Тетушка Ангела!

— Вот как? — спрашивает его жена, повышая тон, и бледнеет.

— Вот так, именно! — отрывисто, с горькой усмешкой говорит балаганщик. — Выхожу я и вижу: в хлеву свинья стоит. Я уже и час тот благословил, когда тебя в жены взял, а соседка, тетушка Ангела, тут как тут. «Ой-ой, господин Карвалич, — говорит она мне, — дорогая это свинья, большую цену за нее Францишка заплатила — натурой!» Я спрашиваю: «Чем? Стиркой?» Ты же мне писала, что стираешь на солдат, этим, мол, и на жизнь себе зарабатываешь. А соседка: «Хи-хи-хи! Да уж скорее тем, что других попотеть заставляла. Ведь чтобы жене вашей, соседушка, угодить, надо настоящим мужчиной быть…» Так было? Правильно я говорю? Чего же вы ждете, соседка? Почему не рассказываете всего господину секретарю?

— Я? Я-то?.. — ужасается старуха, строя из себя невинность.

— А что, я, что ли?.. Слушайте, я человек тихий, до сих пор Францишку и пальцем не тронул! Я… я… не знаю, что с вами сделаю, если посмеете заявить, что я вру.

— А со мной, — рыдает молодая женщина, всхлипывая, — со мной-то ты, конечно, знал, что делать… Ах ты, бездельник, бродяга ты всесветный, так вот как ты мне веришь? Вот, смотри, вот мои руки, они меня содержали! Стиркой чужой грязи, а не своей неверностью я себя обеспечивала! Да эта стирка мне все руки испортила, все изъела. Так кто же для тебя важнее? Я, жена твоя, или эта… эта… Слышите, вы?! — прикрикнула она на старуху, которая пыталась пробраться к выходу. — Попробуйте только двинуться, попытайтесь смыться, я вам тут же глаза выцарапаю… Представьте только, товарищ господин секретарь, — обращается она к Бицо, жалостливо разведя руки, — ведь эта старая карга сама меня уговаривала, чтобы я не оставляла этого так. «Стыд, — говорит, — и позор так обращаться с честной женщиной, хранившей верность своему супругу». А здесь вдруг выясняется… Ой! Прямо разрывает меня злость, как только подумаю об этом…

— Стоп! — восклицает Бицо, подскакивая к ней, потому что волосы старухи находятся в большой опасности: им грозит таска. — Успокойтесь, сядьте сюда, дорогая, откройте мне лишь один секрет: кто поставил борова в хлев?

— Немцы. Два эсэсовца.

— Да ну? Все-таки немцы?

— Конечно. Только не так все было, как эта старая ведьма болтает.

— А как?

— Они пришли ко мне в последний вечер, как фронт подошел… Двор у нас просторный, широкий, знаете ли, да и от почтового тракта недалеко, вот они присмотрели его: «Гут, гут, сюда кухню поставим…» Видно, их полевая кухня где-то отстала. Ну, два эсэсовца свинью в хлев поставили, а сами убежали, сказав, что тут же вернутся назад, мол, а мне велели за свиньей смотреть. Я-то про себя думаю: русские уже стреляют вовсю, из минометов палят, да у вас времени и улепетывать не останется, не то что свинью забить. Иди-ка, говорю, хрюшка, сюда, дай-ка ухо, я для тебя получше место найду, чем эсэсовский желудок.

— Словом, борова вы спрятали?

— Конечно! Затолкала я его в картофельную яму. А дверь туда закрыла, кукурузными стеблями закидала.

— Ну а немцы? Вернулись?

— Вернулись. Шнель, шнель, говорят, уезжать надо, фронт капут, а я им показываю: хлев-то пуст, мол, другие солдаты ваши свинью забрали. Чего уж там говорить, — смеется женщина, — был тут и «круцификс», и «сакрамент», да делать-то было нечего. Прыгнули они в машину — и все. Чтоб с них кожа послезала, чтоб их лодыжками орехи кололи!..

— Франци! Францишка! — умоляет муж, состроив кроткую, раскаивающуюся физиономию.

— Чего еще тебе надо? — грубо огрызается на него женщина.

Но глаза ее — эти игривые, живые зеркальца — сверкают, искрятся, и она подмигивает Андрашу, как сообщнику.

— На вот, — говорит муж, подставляя ей лицо. — Бей, не жалей меня, Францишка. Я уже вижу и заявляю тут, перед господином секретарем заявляю: я палки заслуживаю.

— А кровоподтеки у меня на спине? А их ты чем сведешь? Чем изничтожишь, умелец?

— Да ведь… как бы сказать… — смущенно, изображая на лице робкую надежду, улыбается муж. — Тем, чем и прежде… Любовью сердечной… Да еще… кукурузой, если патент получу. Не бойся, Францишка, пока я с тобой! А уж этого борова я раскормлю так, что он в хлев не влезет.

— Деме, миленький мой, — отзывается женщина, тая на глазах. — Так ты меня любишь? Любишь, да?

— Хм-хм, — прочищает горло Бицо, предупреждая их и напоминая тем самым, что он тоже тут присутствует и глаза у него есть, а поцеловаться жалобщики смогут и дома.

— Одну минуту, прежде чем вы начнете, — говорит он, заметив, что его покашливание не дает нужных результатов. Молодая женщина уже становится на цыпочки, вытягивает губы. — У меня есть вопрос к тетушке, к соседке вашей, если разрешите?

— О, конечно! — хихикает женщина.

— Пожалуйста… — бормочет муж.

Поцелуй не получился, но мир восстановлен. Супруги стоят, прижавшись друг к другу, с выражением деланной строгости на лице в ожидании великодушного правосудия.

— Тетушка, да чтоб вас… господь благословил, — обращается Бицо к погрустневшей, окончательно опечаленной старухе, — неужели вы не знали, не видели, что произошло, откуда вы вдруг взяли, что… что она мужчин «попотеть заставляла»?

— А оттуда, — злобно бормочет завистливая старуха, чувствуя себя пострадавшей, — что с тех пор, как мир стоит, солдат задаром в доме только вшей оставляет, а не свиней. Вот откуда.

Тишина. Все трое ошарашены.

— Слава Христу… — шепчет старуха.

Шмыг в дверь — и нет ее, будто и не было вовсе.

— Ох, господи! — глубоко вздыхает женщина.

Она смотрит старухе вслед, а потом начинает вдруг хохотать, прямо-таки задыхается от смеха. Ее полные, красивые груди и округлые, упругие бедра словно танцуют, колышутся, вводят в искушение, щекочут и глаза и сердце.

— Как патент выправлю, — клянется силач балаганщик, выходя из кабинета, — можете на меня рассчитывать, для вас, господин секретарь, у меня всегда почетное место будет зарезервировано…

И, помирившись, эта странная пара медленно выходит.

Бицо, качая головой, со злорадством неженатого молодого человека смеется над тем, как они обнимаются, поддерживая друг друга. Он чуть было не крикнул им что-то озорное, но тут в дверь вкатывается черная лохматая собака пули. Она подбегает к Андрашу и, склонив голову набок, смотрит на него.

— Ну а ты? — спрашивает Бицо. — У тебя что за беда? Хозяина потеряла или меня за ветеринара принимаешь?

— Это щенок, не обученный еще, — звучит приветливый, низкий, как из бочки, бас. — Вот и все беды у этого гаденыша. А вообще… Дай вам бог! Здорово же вы, товарищ, вымахали! Помните, как мы с вами вот этак стояли друг напротив друга?..

Вошедший оказывается худощавым ширококостным крестьянином лет около шестидесяти. Лицо у него широкое, дружелюбное. Глаза черные, любопытные. Усы пышные, ухоженные, опущенные книзу. На голове — кожаная шапка. Левая рука забинтована и висит на перевязи. На сгибе правой руки он зажимает старомодный медный топорик.

— Товарищ Фонадь! — восклицает Бицо, узнав гостя.

— Вот-вот! Дядюшка Фонадь, «полевой фараон», — улыбается гость, обнажая ряд крепких даже в старости, густо посаженных зубов. — Тот самый, который когда-то, застав вас за кражей кукурузы, заставлял расплачиваться кувырками да хождением колесом.

Бицо становится малиново-красным, как раньше, когда его заставали на месте преступления, ноги его затекли, на спине под рубашкой забегали мурашки.

Воспоминания переносят его в прошлое. Он уже слышит шорох листьев кукурузы на лугу Баго. Он лежит на животе, распластавшись по-лягушачьи. Ноги запутались в тыквенных плетях. Его приятели (ну и трусы!) дали стрекача и укрылись где-то за ручьем, в зарослях кустарника. А он лежит, притих, даже дышать не смеет. И собака дядюшки Фонадя по кличке Богар становится ему на шею своими передними лапами…

— Ох как же давно это было! — говорит, стирая со лба росинки пота, Бицо.

— Да… И вот смотри-ка, — шутит ничуть не старый, оставшийся таким, каким был, сторож, — старый и молодой товарищ, вот так мы и встретились лицом к лицу. Правда, с небольшим опозданием. Я хотел прийти раньше, когда повестку получил, да… — Он бросает взгляд на забинтованную подвешенную руку и ворчливо, будто продолжая спор, говорит: — А что делать? Я бы пришел, да Василий, доктор русский, который меня лечит, здорово подвел: не пустил. Все с меня снял: одежду, сапоги, шапку. «Теперь иди, — говорит, — иди, старик, если сможешь». А я стою в одних подштанниках.

— Так ведь воспаление раны — это не пустяки, — говорит Бицо, вспоминая о сообщении своего отца на торжественном сборе. — Нам сказали, вы с лихорадкой в больнице лежите.

— Лихорадка — вот еще! — отвергает даже возможность такого предположения по-солдатски подтянутый старик. — Ни черта это не лихорадка была! Ведь кость-то у меня цела, вот тут только сверху пуля мясо задела.

— Ничего, товарищ Фонадь, — спешит успокоить старика Бицо. — Главное, что вы теперь в порядке. Даже русский доктор вас уже выпустил.

— Да! — погрустнел Фонадь. — Только не по своей воле.

— А почему?

— Пришлось ему… Отпустишь ты меня или нет, говорю, а я хоть босиком, хоть в одних подштанниках — все равно пойду. Честь важнее всего, даже лазарета.

— Ну, это вы немного преувеличиваете. Ведь…

— Что? Так вы не знаете? Здесь, в партии, еще не говорили об этом, не донесли?.. «Проводник муски»[24] — вот ведь какую кличку к моему имени приклеили. Даже внучка моего, Марци, так дразнят. Он сам мне со слезами рассказал, когда пришел навестить.

— «Проводник муски»? Это вы?

— Я! Это за то, что я им показал брод через Рабу, выше моста, за еврейским кладбищем…

— Товарищ Фонадь! — восклицает Бицо, обнимая бледного, с трудом стоящего на ногах раненого…

Он и хотел бы заговорить, да не может. Его поедом ест стыд. Он злится на Кесеи, на себя, на все село: вот ведь объяснение всему, вот тот человек, который помог быстро, в течение одной ночи пройти русским дальше. Но поскольку никто не ходил навестить его, не интересовался состоянием его здоровья, решив, что в полевом госпитале у русских он попал в хорошие руки, этот бедняга теперь вместо благодарности и признательности получает пощечины, вынужден спорить с тем, кто осыпает его оскорблениями.

А Раба, ведь как был укреплен ее рубеж! Какие глубокие, запутанные траншеи, какие танковые ловушки, земляные и бетонные бункеры прикрывали его! Тысячи людей строили эти укрепления. С осени до весны ни на миг, ни на минуту не прекращалось строительство укреплений. Вначале на работу согнали евреев, за ними последовали мобилизованные на земляные работы жители сел, а в конце концов вдоль всей реки в промерзшей, тяжелой глине копались даже женщины и подростки…

И все же хваленая линия Рабы не помогла гитлеровцам остановить русских, которые прорвали ее за одну ночь.

Правда, прорвать ее удалось только возле Уйфалу, где укрепления были слабее. Бои продолжались пять дней и пять ночей, а пока был наконец окружен обреченный на смерть полк жандармов, прикрывавших переправу, весь центр села оказался разбитым и выгорел дотла, а вся дамба по обе стороны села была завалена трупами и стала скользкой от крови.

Если бы и там нашелся такой же Фонадь… Если бы нашелся человек, венгр, любящий свою родную землю, оберегающий ее, если бы хватило у него сердца и смелости, чтобы сократить трудные часы отчизны, открыв более легкий и быстрый путь освободителям!

— А мы-то дураки. — Стыд побуждает Бицо говорить: — Мы думали: несчастный случай произошел. Считали, что товарища Фонадя задела случайная пуля на излете.

— Нет, пуля была прямая, а не шальная. Когда мы на штурм пошли, она меня на бегу и укусила в руку.

— Как? Вы и в воду лезли? Вместе с русскими в атаку ходили?

— Вместе с ними, да… Приказ был.

— От кого? — поразился ответу Бицо. — Приказы только солдат касаются.

— В том-то и дело, — кивает Фонадь со спокойствием, присущим сильным людям. — Старший лейтенант, который вел на дамбу ударный отряд, мне то же самое говорил. Ладно, мол, старый, большое, говорит, тебе спасибо, а теперь иди-ка ты лучше домой… Это так, товарищ, но как же я мог уйти? Честь моя, спокойствие души — все это требовало, чтобы я отплатил… Вижу, смотрит он на меня и ничего не понимает, что я ему говорю. Я как раз вспомнил, как меня товарищи провожали двадцатого апреля девятьсот двадцать первого года с Киевского вокзала из Москвы на родину. Наш комиссар Зосим Хрисанович Шевчук сказал мне тогда…

— В двадцать первом?

— Да, тогда. После демобилизации из Красной Армии… Не для похвальбы скажу, товарищ, но, попав в русский плен, я, капрал шопронских артиллеристов, постепенно понял, в чем заключается моя задача. Полк, в котором я служил, сначала сражался против Колчака, потом против Шкуро и Деникина, а еще позже против Врангеля. Как и все остальные. Много тогда венгров на сторону русской революции перешли — десятки тысяч. Прикрепили себе на шапки красные пятиконечные звездочки. «Шапка антихриста» — так пугали ею невежественных людей попы и белые офицеры у нас на родине… Комиссар наш, товарищ Шевчук, все меня уговаривал. «Останься, Йожеф, — говорил он мне, — тут тебя хорошее будущее ждет, пошлем тебя учиться в школу командиров». А я все свое: «Нет и нет, жена у меня дома, сын, вырастет он без отца. Будь что будет, а господа, поди уж, не убьют меня, уж лучше я домой поеду». «Ладно, Йожеф, — согласился наконец комиссар, — раз сердце приказывает — поезжай. Только ты эти пять лет, — говорит, — которые мы и в горе и в радости вместе провели, никогда не забывай!» А я ему в ответ: «Чтобы я такое забыл? Да я лучше дам себя на мелкие куски порубить!» И вот, видите ли, те пять лет до сих пор забыть не могу… Не верите? Можете уж мне поверить…

— Товарищ Фонадь, — сочувственно произнес Андраш. — Зря вы терзаетесь, здоровье себе портите. Не вы один так поступили.

— Здоровье! А-а! — злится раненый. — Я о нем в свое время достаточно заботился. Вот только слово, которое я комиссару дал, оно мне покоя не дает… Правда, когда я домой вернулся, господа нас сразу же в лагерь упрятали. Один день жандарм нас исповедует, другой день — поп в рясе; все расспрашивают, что мы там делали, на чьей стороне стояли. А потом ведь у каждого семья есть, дети, не так ли? Глупо было бы выйти на площадь и закричать: «Долой ко всем чертям господ! Да здравствует революция!» Но в то же время невозможно было и не рассказать о том, как идут дела в Советском Союзе… Вот за это-то спокойствие души я и отплатил. В атаку, через реку, направление — на конюшню! И если товарищ Шевчук жив и судьба занесет его в наши края, так я хочу, чтобы он со мной здоровался не такими словами: «Эх, Йожеф, Йожеф, никудышный ты оказался человек, червяк, да и только». И вот тебе, пожалуйста… Сделаешь все как надо, селу от этого одно благо, а тебя за это еще обзывают. «Проводник муски» — вот какое прозвище придумали мне Хоремпе и его дружки!

Бицо вскакивает и с возмущением, как будто нападки затрагивают его лично, восклицает:

— Это точно?! Вы не ошибаетесь, товарищ Фонадь?!

— В чем?

— Ну в том… что именно Хоремпе и его приятели оскорбляют вас?

— Не ошибаюсь. Сам своими ушами слышал, как они говорили. Ну да ведь я тоже перед Хоремпе в долгу не остался, — говорит он, кивая на топорик.

— Вы… вы его избили?

— А-а, это не тот человек, чтобы стоя удар перенести. Я успел его всего два раза рукояткой стукнуть, а уж третий удар по воздуху пришелся, потому что паршивец за околицу от меня убежал… А что такое, это плохо? Какие-нибудь осложнения могут быть?

— Вот именно, — Бицо запустил пальцы в волосы. — К тому же немалые… Но лучше давайте по порядку. Когда вы отплатили Хоремпе?

— Да только что, перед тем как сюда прийти. Ночью-то я еще в лазарете у русских лежал. Прихожу домой и говорю жене: «Слушай-ка, Роза, что это мне внук наш Марци говорил? Как меня обзывают?» А она в слезы: «Ой и не спрашивай лучше! Мы теперь как прокаженные. До сих пор все по углам шепчут: то да се, мол, Фонадь — комонист, а вчера вечером по домам пошли Хоремпе с приятелями, в список какой-то людей записывали». Я спрашиваю: «Список? В какой еще список, Роза?» А она говорит: «Так это… список венгров. Если комонисты командовать будут, то, говорят, вера, родина, семья — все будет зараз отменено, а мы станем гражданами чужого государства, говорить и то только по-русски можно будет». Я ей говорю: «Так… это же подлость! Я этого так не оставлю. Пойду-ка я в партию и все расскажу, Роза, пусть там знают». И вот иду я сюда, как раз мимо корчмы Немета прохожу, собираюсь на мост завернуть, смотрю: а там толпа, давка, шум. А посередине стоит весь вылизанный, вырядившийся, будто собрался на крестный ход балдахин держать, Хоремпе. Вокруг него — крестьяне. Он речь держит: только что, мол, из ратуши пришел, да все, говорит, напрасно, не знаю, мол, какой черт меня туда понес. Этот Бицо, старая балаболка (извините, товарищ, но он прямо так и сказал), и слышать ничего о гражданах не хочет, все сам командует. Но, говорит, я все как надо сделаю, я ему задам, пойду к губернатору, а то и к американскому начальнику. И объясняет, как бы было здорово, если бы народ в сыре-масле катался, если бы немцы смогли удержать линию Рабы, если бы сюда пришли не русские, а западные войска из Австрии. Во всем этом, по его словам, Фонадь и комонисты виноваты… Ну да ничего, говорит, губернатор уже приехал, он честный венгр, в петлице красно-бело-зеленый значок партии мелких сельских хозяев носит, вот он-то и будет для народа покровителем, обломает рога всяким «проводникам муски»… Знаете, товарищ, я сначала стоял и молча глазел на него, никак поверить не мог, что все это правда, что слух меня не подводит. «Спокойно, Йожеф, — сказал я себе. — Спокойно. Дай этому хамелеону, вербовщику поповскому, попетушиться!» Но как только он сказал «проводники муски», я уж не вытерпел. Вся кровь, что во мне осталась, в голову ударила. «Ах, ты, — говорю, — пиявка, в сапоги одетая. И ты еще рот смеешь открывать?» И на него. Так ведь прав я? Ведь не зря в пословице сказано: кто палкой здоровается, тому дубиной отвечают… Ой-ой-ой, вы его жалеете? Неужели вы считаете, что этот подонок такой взбучки не заслужил?

— Откуда вы это взяли?

— Да у вас, товарищ, не примите, пожалуйста, за обиду, лицо уж больно кислое стало.

— Да? Ну ладно. Задам вам тогда один вопрос, чтобы и у вас было кислое выражение лица… Знаете ли вы, кого поколотили? Самого главного человека в партии мелких сельских хозяев! Председателя партийной организации… Из этого такой казус выйдет, что ой-ой-ой! С этой вестью они в Пешт побегут, в парламент: коммунисты, мол, ввели в Н. террор, используют топоры в качестве аргумента в спорах.

— Матерь божья! — восклицает Фонадь, отбрасывая топорик, который втыкается в пол. — Что же это за партия такая — мелких сельских хозяев, что в ней может стать председателем такой вот Хоремпе, который для попа голоса вербовал да себе карманы набивал? И что ж что председатель, пусть он хоть семьдесят семь раз председателем будет! Я ведь не председателя, а подонка излупил.

Ну что ему на это скажешь?

Хотя ситуация отнюдь не смешная, Бицо не может с собой совладать и улыбается. У Фонадя нет кислой мины на лице, наоборот, он стал только больше горячиться, услышав о председательской должности Хоремпе.

Разве ему скажешь, что в его словах нет логики? Ведь это правда, что в партии мелких сельских хозяев на председательское место назначен этот вот Хоремпе. Что же касается методов, с помощью которых он себе сторонников вербует, так это действительно подло! Но то, что он имеет влияние, что ему верят и принимают его клеветнические заявления за правду, — это довольно прискорбно.

Горсточка коммунистов работает до изнеможения, не знает отдыха ни днем ни ночью; лучшая часть жителей помогает им, ценит их усилия, но большинство просто присутствует при этом, ничего не понимая. Люди верят этой клевете, этим прямо-таки смехотворным слухам, а доказательство тому — список, в котором стоят три сотни подписей.

Почему же так происходит?

Да потому, что сегодня люди принимают как нечто вполне естественное и обычное то, что еще вчера было для них новостью, радостью, приятной неожиданностью; что же касается завтрашнего дня, то большинство считает, что все как-нибудь образуется само собой.

Осуществить вековую мечту народа! Что же, программа эта величественная, вдохновляющая, вот только вопрос возникает: хочет ли, может ли мечтать народ, мечтает ли он вообще о чем-нибудь?

— Ну, товарищ… Я ведь не хотел.

Бицо чувствует твердую руку на своем локте, поднимает взгляд и, увидев перед собой доброе лицо Фонадя, улыбается.

— Чего вы не хотели, товарищ Фонадь?

— Ругаться не хотел… Забот вам не хотел прибавлять. Ведь их и так у вас хватает, не правда ли?

— Правда… Знаете что, — начал Бицо и остановился на миг, подумав, не будет ли сказанное им слишком «высокой материей» для Фонадя, — побои — это еще куда ни шло, в этом-то мы разберемся с настоящими представителями партии мелких сельских хозяев… Но народ, товарищ Фонадь, народ! Мы тут в лепешку разбиваемся, добра ему желаем, а он нам все равно не верит. А ведь факты сами за себя говорят!

— Да, — говорит Фонадь, не моргнув глазом, — а все же переводчик пригодился бы. Очень бы пригодился!

— Переводчик? Зачем он?

— Да затем, чтобы эти ваши факты, истину то есть, народу перевести, товарищ. Ведь одно дело жить, а другое — жить с умом. Это умение никто с молоком материнским в себя не всасывает… Я вижу, вы меня сейчас не понимаете, а ведь вы человек грамотный, в школах там всяких учились… Так представьте себе, как я глазами хлопал, когда эту историю про переводчика нам в голову вбивал наш комиссар товарищ Шевчук, я ведь по-русски тогда еле-еле знал… Мы пленных взяли, и знаете кого? Девять каких-то гусар из ясбереньского полка. Случилось это под Омском, в Сибири, в то время когда чехи к белым переметнулись. Ну а эти гусары — тоже белые, хотя среди них ни одного барина и не было. Да и в чинах не ахти каких больших: самый старший из них — вахмистр. Потери у нас тогда большие были, мы столкнулись с крупным, хорошо обученным отрядом офицеров, потому и злость в нас большая была. Черт бы этих гусар побрал, они хоть и не из господ вовсе, а все же с офицерами пошли и нас рубили. Мы тогда решили поставить их к стенке да шлепнуть! «Нет, вы им сначала объясните, а не шлепайте! — сказал на это товарищ Шевчук. — Правду ведь втолковывать надо, сама по себе она далеко не до всякого доходит. А чтоб ее другим втолковать, нужен переводчик, иными словами — агитатор». Мы, конечно, ему то да се, мол, между нами кровь пролилась, око за око, только потом вспомнили, что ведь и нас в свое время комиссар долго уламывал, пока мы не прозрели и не вступили в Красную гвардию…

— А гусары? С ними-то что стало?

— А чего с ними могло случиться? Мы их сагитировали. Такими красногвардейцами стали — одно удовольствие! Один из них, Пал Йона его звали, так он участвовал в ликвидации отрядов Колчака. Это когда господин верховный правитель попал в западню и пришел ему конец вместе с его золотым поездом…

— Так, значит, фактов, — раздумывает вслух Бицо, — самих по себе недостаточно. Если мы не объясним людям, что тут происходит, над чем работает и к чему стремится наша партия, то за это возьмутся другие — те, кто и белое черным может объявить. Так ведь? Правильно я говорю, товарищ Фонадь?

— Правильно. Так сказать, по-научному… А я вам говорю: пойдем и мы по домам ходить. А ваш дорогой батюшка пусть-ка лучше поднимется на трибуну да покажет свое умение говорить, пусть поработает своими золотыми устами, нечего ему все время делами заниматься. Бумагами заниматься и другие могут, даже писарь, если только глаз за ним будет… Ведь что народ понимает, что думает, скажем, о приходе сюда русских? Понимает ли он, что они принесли с собой новый мир, мир для народа? Чтобы далеко за примером не ходить, возьмем мою жену. Все кувшины свои оплакивает: вот, мол, ни одного не осталось, все шесть кувшинов разбились; чтобы этот Николай лопнул, надо же, въехал задом во двор и здоровое дерево повалил… А затем тут же начинает его хвалить и благословлять: что, мол, за уважительный парень, мне кило табаку дал, внуку Марци — гармонику подарил. Вот, говорит, Осип, который у соседей жил, так это не человек был, а страх. А соседка отвечает: «Неправда все это, Осип хороший человек был. Вот ваш Николай — другое дело, подумать страшно, что он натворил. Кувшины, тарелки — все побил, ночной горшок фарфоровый за кастрюлю принял, а в летней кухне такой огонь развел, что чуть весь дом не спалил…» А жена моя ей на это: «Глупая это болтовня, отчего же Николаю огонь не развести, если помыться человек захотел. А из окон и дверей не дым шел на двор, а пар. Николай-то камень раскалил на огне, а потом на камень воду лил, вот потому-то пар так и шел». Он и Марци, внука нашего, с собой взял, так Марци из этой парилки красный вышел, как расписной калач, до сих пор всю семью изводит: когда, мол, снова русскую баню устроим. Ведь дело в чем, товарищ… — И Фонадь повышает голос. — Перегибы у нас действительно были. Но землю, землю-то наши господа не отдали бы нам никогда, даже если бы для этого сам господь бог с небес спустился. Зато теперь, когда русские к нам пришли…

Бицо, словно ребенок, наслаждающийся сказкой, молча смотрел на старика, подперев подбородок, и просто не знал, чему больше радоваться: счастью ли своему, благодаря которому он, став секретарем, научился разбираться в людях, тому ли, что в этих людях есть так много хорошего, а главное — цель у них одна.

И только теперь, слушая Фонадя, его волшебную сказку, Андраш понял, почему старый сторож потерял душевное спокойствие, когда Советская Армия подошла к берегам Рабы.

Дошло до Андраша и то, что он сам является переводчиком этой истины. Больше двадцати лет он был как бы немым, а теперь, естественно, услышал идущий из глубины души приказ отплатить за все сполна…

Что же касается его разъяснений жителям некоторых фактов, то, кажется, что-то подобное говорил ему и Кесеи. Да ведь это был приказ: указание Кутровичу, которого он послал в народ. То самое указание, которое Кутрович толковал так: «Черт с ним, так и быть, поддержу его преподобие».

— Товарищ Фонадь! — позвал Бицо, мысленно приняв решение.

— Да.

— Возьмемся за это сегодня же.

— Да ну! За что это?

— За то, что вы назвали «переводческой работой»… Ну, надо, разумеется, небольшой инструктаж провести. Возьметесь сами за это, товарищ Фонадь?

— Я-то?

Фонадь сидя выпрямляется, потом встает и, собравшись с силами, говорит, словно солдат, стоящий в строю на чтении приказа:

— Возьмусь. Так сказать, сочту за честь… Просьба у меня к вам одна, товарищ: запишите мою фамилию, внесите ее в список партийцев. Потому что тогда мне легче будет вести…

Что будет легче вести — «переводческую работу» или инструктаж, — Бицо спросить уже не успел: раздалось шарканье ног — и дядюшка Ходас вошел в кабинет.

В руках у него длинная немилосердно помятая бумага, свернутая трубкой.

— Курьер приехал, — говорит он, — его Кесеи прислал. Он сейчас овса лошади задаст и тут же назад поедет. Готовься, Андраш, ты тоже с ним поедешь.

Бицо бросает быстрый, извиняющийся взгляд на Фонадя, как бы говоря: одну минуту, только вот бумагу посмотрю. Он берет у старика присланные ему бумаги, бегло просматривает их и восклицает:

— Ах, черт возьми! Вот это работа! Вот послушайте, что тут написано: «В моем родном селе сегодня после обеда начинаем раздел земли. Хорошо бы тебе самому это увидеть, чтобы потом написать об этом в газете. Приглашен также майор Горкунов из политотдела. Сабадшаг! Кесеи».

Устанавливается глубокая, праздничная тишина. Часы на башне приходской церкви бьют четыре раза тоненько и один раз громко.

— Ну так, значит, начинается, — говорит Ходас.

— Слава этому… — вздыхает Фонадь. — Словом, — исправляет он тут же сам себя, — то, что вы сказали, будет сделано. Вы же поезжайте, задерживаться вам нельзя.

15

Но, как это ни стыдно, Бицо все-таки опоздал на первый, можно сказать, имеющий историческое значение раздел земли в собственном районе. Во всяком случае к началу он не поспел.

Рассказывали, что оно-то и было самым удачным. Сначала жители трех сел, как на демонстрации, прошли вдоль всего поля. Особенно красиво шли крестьяне из Ж.: со священником, с церковными хоругвями и цыганским оркестром.

Виновником опоздания был не сам Бицо, а Карой Эрази, кучер и курьер. Если бы все зависело от него, то они вообще не успели бы к празднику и появились бы в П. на бричке Кесеи только часам к семи вечера, когда все уже кончилось.

Эрази сказал дяде Ходасу, что только покормит лошадь и сразу же выедет: пусть, мол, Бицо поторопится. Но когда за кучером пришли, его и след простыл, а во дворе парткома стояла пустая бричка.

Хриплый Такач, который хлопотал вместе со своей «муравьиной бригадой» позади дома, в амбаре, ответил вопросом на вопрос, куда делся дядюшка, приехавший только что, минут пять назад:

— Как? А разве его тут нет? Только что, вот сию минуту, он говорил мне: «Давай овес». Велел насыпать полный мешок, потому что его прислал Кесеи, а лошадь принадлежит партии и мы обязаны ее содержать в самом лучшем виде.

— Вот-вот, лошадь Сюрке! — зашумел дядя Ходас. — Ее тоже нет. Этот старый шалопут и ее куда-то увел.

— Может, он к кузнецу пошел? — пытаясь оправдать кучера, проговорил Бицо.

— Вряд ли, — заметил дядюшка Ходас — Там он уже позавчера был. Кобыле перековали две передние и одну заднюю ногу.

Так куда же он делся?

Все, кто был во дворе, побежали разыскивать кучера, расспрашивали о нем людей, но все бесполезно.

Кучер появился так же неожиданно, как и исчез, только через добрый час.

— Чтоб вас господь бог благословил, — напал на него старый Ходас — Где вы были? Где болтались, горемыка?

Кучер, изможденный старик, весь в пятнах, с седой, словно посыпанной мукой, головой (лицо неподвижное, холодно-бледное, как жесть), спокойно ответил на это:

— У меня дела были.

И как его ни ругали, как ни говорили, что служба прежде всего, что Кесеи шкуру с него сдерет, если он не успеет в П. к условленному времени, он на это никакого внимания не обращал или делал вид, что не слышит.

Размеренно и неторопливо он вытащил ведро из колодца. Держа его на коленях, подождал, пока лошадь охотку напьется. Потом он впряг ее в бричку, но двигался не спеша, как сонный, долго возился с хомутом, вожжами, удилами. Закончив все это, он осмотрел и ощупал всю бричку от сиденья до оглобли, затем забрался на козлы и проговорил, глядя куда-то вдаль:

— Можно ехать.

— Давайте, только быстро, рысью, — сев на козлы рядом с ним, предупредил его Бицо. — А то плохо будет. Товарищ Кесеи изругает нас, с грязью смешает за опоздание.

— Феруш-то? — пренебрежительно проговорил старик. — Меня — ни за что. Феруш мне друг, мы с ним вместе в школу ходили.

— Да ну? — удивился Бицо, оглядев изможденного старика, который выглядел лет на семьдесят.

— А что? — Тот сразу воспринял удивление Андраша как оскорбление. — Кто он такой, Феруш Кесеи? Сейчас, ничего не скажу, он наверху, зазнался, важным господином стал… Но я его еще сопливым малышом видел, знал его и слугой, когда у него ноги в дерьме были.

— Кого? Кесеи? — вспыхнул Бицо.

Он чувствовал, что старик замыслил что-то дурное против Кесеи, видать, камень за пазухой держит, оттого-то и говорит о нем так пренебрежительно.

— Вас, дядя, наверное память подводит, — сказал Бицо как можно спокойнее. — Пока товарищ Кесеи тут жил, он был механиком, машиной управлял.

— Знаю я… Мне ли этого не знать? Я у него тогда кочегаром работал, мы в те времена один хлеб вместе ели.

— Ну так…

— Я и говорю: в те времена, — иронически подчеркнул свои слова старик. — Еще до солдатчины. А потом…

Он махнул рукой и стал смотреть на оживленное движение по главной улице села, сделав вид, что весь этот разговор о Кесеи ему ужасно надоел.

Но Бицо про себя решил ковать железо, пока горячо.

— Ну-ка, ну-ка, расскажите-ка, что же потом было, — попросил он.

— Что? Фронт был, русский плен, Красная Армия и, если хотите знать, — ничего! Нищенский хлеб! И правда! Я смог домой вернуться. Для меня хлеб извозчика ломового хорош был! А он почему не вернулся? Зачем себе на грудь красную кокарду нацепил?.. Чтобы важным господином стать. Он ведь всегда таким был: кто, мол, еще сможет, как не я? Брюки, ботинки на резинке, а потом и галстук носил. Галстук, заметьте, когда мы, его приятели, ходили в сапогах, домотканых рубахах да в рваных портках… Ну а потом как? Как было, когда он вернулся домой уже после интернирования? Ой-ой, совсем маленьким стал, ко мне обращается: «Кари», хотя раньше мне всегда говорил: «Эй, Эрази» или «Слышь, Карой»… Конечно! Барон Муки-то, младший барин, был офицер, настоящий господин, но Кесеи сразу на дверь указал. Марш, говорит, досаждайте вашим дорогим товарищам, а не мне! У них и хлеба для себя просите! А Феруш, что правда, то правда, всегда смелым парнем был, он и в другое время никогда рот не закрывал, и тут говорит: прошу, мол, работу, а не милостыню, закон есть, что демобилизованный солдат имеет право поступить на старое место работы… Ну а его благородие на это ему и говорит, и тут уж он прав был… закон, говорит, за меня, его для меня писали, и соблюдать его буду, когда захочу! А раз вы тут языком мелете, перечите мне, то я выгоню из имения не только вас, но и вашу мать.

— И выгнал?

— Выгнал бедняжку. Да еще когда? В самый разлив. Нам, конечно, жалко ее было, чего уж говорить, тихая была, святая старушка, да что тут сделаешь?! Даже старая баронесса не смогла изменить приказ молодого барина. Отец-то Феруша был у старого барона в милости, он был отличным, настоящим виноградарем. Его виноград барону много денег принес, на целое имение хватило. За это старый барон и выделил матери Феруша сначала кусок земли, а потом и квартиру… Но я и говорю, даже старая баронесса не могла изменить того, что сказал молодой барин, приказа его то есть: чтобы сей же час, немедленно, выгнали матушку Кесеи из имения… Так Феруш разве чему-нибудь на горьком опыте научился? Нет, не научился. А мог бы научиться, потому что над ним тогда весь мир смеялся, весь район.

— Позор!

— А почему? Сам он тому причиной был. Зачем наперекор шел, на кой в еврейские кучера подался?

— Куда подался?

— Куда я сказал: помощником кучера пошел к еврею Фуксу. Последним из последних.

— А что, лучше бы пошел милостыню просить или прямо в Волчий лес разбойником?

— Ну, я вижу, вы, господин, восторгаетесь Ферушем, оправдываете даже то, что он нос задирает. Ведь только из-за гордыни своей он к Фуксу пошел, не из-за чего другого. Если б он голову склонил свою, прощения попросил, сказал бы, что запутался, что «большевисты» его в грех ввели, то сразу бы смог обратно на свое место попасть: слава о нем хорошая ходила как о механике.

— Это мелочи…

— Вот именно. А что он вместо этого сделал? Забрался на козлы коляски Фукса. Для жены Фукса он прямо-таки правой рукой стал. Кто у них по пятницам, когда праздник их субботний начинался, свечки зажигал? Феруш! Кто им огонь к ужину разводил? Феруш! Кто ездил в Ш. на велосипеде к пекарю Флешу за мацой? Опять Феруш! И ведь, видите ли, даже там, у Фукса, он не смог себя порядочно вести. Надо же ему было с жандармом повздорить, с унтер-офицером Тереком.

— Была, видимо, на то причина. Все-то вы наизнанку выворачиваете, все наоборот говорите, дядюшка.

— Это я-то? Вот уж нет, знаете ли! Феруш — тот да, тот даже шутки всерьез принимал, потому-то он тогда и бросился с кулаками на господина унтер-офицера. Ну ладно, Терек тоже не был святошей, много себе позволял, ну и что? Эта Терка Бейци, ей больно было, что ли, когда господин унтер-офицер просто в шутку, как это холостые парни делают, пощупал ее? А Феруш уж сразу: ах ты такой-сякой, жандармская твоя душа, ах ты дерьмо, что это ты мою зазнобу позоришь да портишь? Да на него, да с такой злостью, что господин унтер-офицер не на своих ногах домой добирался… И чем, вы думаете, вся эта история кончилась? Пришлось Ферушу в Пешт ехать да на рынок грузчиком устраиваться; механиком был, а стал таскать для хозяек сумки. А все почему? Да потому, что не он победил, а власти. Послали такую бумагу о его нравственности, что ой-ой! Написали в ней, что он строптив, что он подрывной элемент и враг общества! Да он и был таким. Упрямый был, важничал, с самим господом богом спорить был готов. Бедная его мать так и умерла, сердце у нее разорвалось от горя, когда она письмо получила, что гордыня греховная сыночка ее в тюрьму загнала. Гордыня, господин, вот что им всегда двигало. Высокомерие его. Что для других хорошо было, для него плохо и обидно. И он, мол, все сделает, чтобы изменить это, наизнанку все вывернуть…

— Глупые речи! — вскипел Бицо от злости. — У вас что, жизнь такая уж распрекрасная была? И вам никогда, ни на мгновение не хотелось лучшей жизни?

— Ну… — проговорил старик, повернув свою загорелую морщинистую шею. — Хлеб у меня всегда был, и чести я тоже не терял. Что положено было, то и делал. За это имел шестнадцать центнеров зерна, соль, четыре куба дров, тысячу с чем-то квадратных метров кукурузного поля, корову мог держать, свиней откармливать, да еще деньги получал — пять пенге в получку. А птицы жена моя столько могла держать, сколько хотела.

— Сколько хотела! — прервал его Бицо, потеряв терпение. — Столько, насколько у нее корма хватало. А его много-то и не было… Послушайте, да вы же от зависти ослепли и оглохли. Свой ад, в котором вы жили, дядя, вы теперь собственной ложью в рай превращаете.

— Это я-то?

— А я, что ли? Вы на себя в зеркало смотрите?

Для старика такой вопрос был равнозначен удару бичом. Он откинул голову назад, руки его напряглись. Это невольное, судорожное движение передалось и вожжам, он осадил свою серую кобылу и заставил ее остановиться.

— В зеркало?

— Да.

— Ну смотрюсь… По воскресеньям, когда бреюсь.

— А сколько вам лет? Как вы сказали? В школу вместе с Кесеи ходили?

— Да, господин Феруш, это… товарищ Кесеи в девяносто втором родился, а я в девяностом. Но в школу мы вместе ходили. Это потому, что до этого мы в таком месте батраками нанимались, где и школы-то вовсе не было. Так что меня поздно в школу записали, вот…

— То есть выходит, что сейчас вам пятьдесят пять лет, не так ли?

— Да, точно, это вы, господин… товарищ, правильно угадали.

— А когда вы глядитесь в зеркало, сколько лет вы себе можете дать, а? Семьдесят, дядя, по меньшей мере семьдесят. Все ваше «благополучие», которое Кесеи изменить хотел, оно у вас на лице написано… Хаете же вы его лишь потому, что он победил, он прав оказался. Над ним издевались, насмехались, считали его потерянным человеком! А он победил. Он, а не жандарм и не молодой барин… Пожалуйста, теперь очередь ваша: скажите, что я не прав.

— Да ведь… — проскрипел пристыженный кучер с кислой миной на лице, — головомойку устраивать вы научились, в этом деле прямо-таки соревноваться можете с товарищем Кесеи. Ну, Сюрке, ну, поехали!..

Он с силой стегнул лошадь вожжами, подвинулся на самый край козел и больше уж ничего не говорил, а сидел сиротливо и обиженно, как побитый.

Бицо хотя и заметил, что старик сразу вдруг как-то сломался, но не стал его жалеть. Пусть помучается, решил он. Он был рад своей легкой и, как ему казалось, сокрушительной победе и наслаждался ею.

Андраш расслабился и, положив ногу на ногу, небрежно и беспечно шевелил руками. Затем он с дерзким высокомерием, словно скучающий практикант или начинающий сельский купчик, празднующий свой первый успех, посмотрел на поля.

Вскоре дорогу им перегородил шлагбаум. Маленький паровозик, который давно надо было бы выставить в музее, юрко маневрировал за шлагбаумом, бегая туда-сюда по рельсам, — там формировали состав.

— Сейчас! — проревел по-русски толстый пропотевший железнодорожник, высунувшись из окна домика стрелочника.

Он обращался к стоящему по другую сторону переезда рослому советскому сержанту, запыленному с головы до пят.

Сержант ехал во главе колонны телег, груженных кипами сена, а на первой из них стояло пианино. Чтобы разогнать скуку ожидания, один солдат — почти ребенок, с пушком на подбородке — постукивал пальцем по клавишам.

Шлагбаум поднялся, сержант засмеялся, отдал честь железнодорожнику. Солдат, который мучил пианино, перепрыгнул на козлы. И — фыр-фыр! Длинная змея телег тронулась в путь, раскручиваясь и переползая через рельсы мимо Бицо.

И тут-то, в момент встречи, и произошел этот инцидент.

Молоденький солдатик с удивлением посмотрел на Бицо: мол, развалился тут и надулся. Потом его передернуло, лицо его загорелось румянцем, и он сплюнул на землю:

— Барин какой! Собака!

И уже прогромыхав мимо Бицо, он все еще оборачивался назад и говорил сержанту о том, что вон там на бричке, на козлах, сидит барин, настоящий барин.

Бицо побледнел, подскочил и хотел закричать: «Нет, приятель, никакой я не господин и не барин, я — товарищ!» — но в горле у него пересохло, язык словно прилип к небу.

— Ну, Сюрке, пошла!

Бричка дернулась под ним, и он едва не свалился на дорогу.

Цепляясь за бричку, чтобы не упасть, он вдруг понял, что не только солдат, но и сидящий с ним рядом притихший старик тоже принимает его за господина, за барина. И это произошло тогда, когда он сменил легкое, почти незаметное обращение «господин» на обращение «товарищ», произносимое со страхом и благоговением. И это в тот момент, когда Кесеи в его рассказах из друга, о котором он отзывался фамильярно и несколько пренебрежительно, вдруг вырос до «товарища Кесеи».

Почему же так случилось? Обидно было то, как сержант произнес эти три слова. Кто виноват, что Карой Эрази стал таким, какой он теперь? Кто виноват в том, что теперь зависть, переходящая почти в ненависть, застилала туманом перед его глазами эти изменения, неожиданную перемену в его судьбе?

А может быть, это не столько зависть, сколько злость? Злость на весь мир, и прежде всего на самого себя, за то, что правильным оказался не его путь, а путь Кесеи, а он всю жизнь ходил, низко опустив голову, трусливо поджимал хвост и со всем соглашался.

Все равно!

Главное, что он заслужил доброе слово, терпение, помощь, а не грубое одергивание. Иначе же для него что «господин», что «товарищ» — один черт, и он никогда, до самой смерти, не вылезет из этой ямы раболепства, бестолковщины, отсталости, в которую его затолкал еще в детстве священный союз государства, церкви и обычаев…

Земля! Да, вот что нужно сейчас для начала, для того, чтобы заложить основу новой жизни! А потом? В людей села надо вдохнуть новую душу, вставить новое сердце, воспитать из крестьян, из всего народа настоящих представителей нации — вот в чем он должен помочь партии.

— Дядюшка! Товарищ Эрази! — сказал Андраш, и в уголках глаз у него навернулись слезинки. — Вы сердитесь на меня? Не сердитесь… Вы друг Кесеи, а я его товарищ по партии. Все, что делается, делается ради справедливости.

Старик покосился на Бицо. Он и верил и не верил, что за этими словами Андраша кроется не ловушка, а желание примириться. Потом он дернул плечом и проговорил:

— Вы-то уж знаете…

— Это точно, я знаю.

— Что?

— Знаю, что вы заговорите по-другому и признаете правоту вашего Феруша, как только получите землю.

— Ой-ой! Когда это еще будет…

— Да что вы? Ведь мы же как раз едем на раздел земли. Разве нет?

— Да… На поле Яйхалом[25]. А знаете, почему его так назвали? Да потому, что там в свое время многих людей повесили и плач такой по земле шел, вот откуда это название… А раз вы здешний, в Ш. родились, то и стишок знаете, который дети до сих пор поют:

Дьюса, Репа, Мак и Манца

На суку качаются.

— Я знаю. Я слышал, они остановили карету, а в ней был управляющий имением герцога. Деньги у него из карманов вытащили, на лошадей — и унеслись…

— Н-да… кое-что и вы знаете. Только не так все это было. По правде сказать, те, о ком в стишке говорится, были выборными, деревенскими старостами в тысяча восемьсот сорок восьмом году. А все их преступление заключалось только в том, что, как только повсюду напечатали «Встань, мадьяр»[26], они тут же велели засыпать межевые канавы. Вы знаете, что такое межевая канава?

— Ну а как же? Межевая канава отделяла господскую землю от сельской, то есть земли крепостных крестьян.

— Смотри-ка! Откуда вы это знаете?

— Из книг.

— Ага… А написано в тех книгах, что канавы были неправильно выкопаны, чтобы помещикам выгодно было? И что было после того, как их засыпали?

— Этого я уже не помню.

— Ага, не помните… Так знайте же: после того как канавы закопали, людей повесили! Все начальство из области съехалось: губернатор, вице-губернатор, все, кто хочешь. Гайдуки, полиция, гусары — все вооруженные. Народ весь быстро-быстро выгнали, всех от мала до велика, на это поле. И там на глазах всего села для устрашения вздернули Дьюсу, Манцу, Репу и Мака. А ведь хорваты уже вокруг Сомбатхея гарцевали… И вот еще чего я хотел сказать, хотя чего уж тут говорить: девятнадцатый год! Это про обещание, которое ваш отец давал, когда он тут появился да подавил своим автомобилем на деревянных колесах гусей у Семерце… Слышали вы об этом?

— Нет.

— Странно… Господа, то есть… товарищи из Пешта его сюда привезли. Они-то и посадили его в автомобиль на деревянных колеса. Он говорит: «Все ваше будет — земля, замок, даже ферма швейцарских коров. Эти товарищи — посланцы рабочего класса. Братья мои земледельцы, давайте заключим с ними союз, договоримся…» Мы, конечно: «Ура, да здравствует! Вот это речи! Давай, Лайош Бицо, будь нашим делегатом». А что потом? Поместье осталось неразделенным. Управляющего тоже не тронули, только одно время мы его товарищем называли. Что потом было, как офицеры с журавлиными перьями пришли, — это вы, наверное, знаете. Только небось про гусей не знаете. Мишка Семерце, которого сделали сначала старостой, а потом и витязем провозгласили, подал в суд. Так господа заставили вашего отца заплатить за все гусиное стадо, хотя автомобиль — тот самый, на деревянных колесах — задавил только трех, самых хилых… Я считаю, что и теперь по-другому не будет. Землей этой нас соблазняют, и только.

— Но товарищ Эрази! — воскликнул Бицо. — Да ведь сейчас имение-то разделят, землю перемеряют и раздадут безземельным!

Но старик твердил свое, мрачно и упрямо, как абсолютно убежденный в своей правоте человек:

— На словах только… Задумано так… До какого-то времени… — И он поводил плечом. — Сигнал уже был: кто уж это сделал, не знаю, но только кто-то выстрелом из ружья сигналил, что нужно быть осторожным, что земельная реформа еще ничего не значит, а тот, кто покусится на помещичью землю, жизнью своей рискует.

— Из ружья стреляли? Кто? — удивился Бицо.

— А это и Феруш, то есть товарищ Кесеи, тоже хотел бы узнать. В него ведь стреляли, не в кого-нибудь. Вечером, часов этак в десять, он как раз на этой бричке ехал к своей сестре. В него и выстрелили из засады возле дамбы.

— Он ранен?

— Ранен. Вот сюда, в кисть, — показал Эрази. — Он как раз закуривал. Еще счастье его, что папиросная бумага пламенем полыхнула и он голову назад отдернул, а то бы Сюрке привезла его домой мертвого, с простреленным виском… Он, правда, пистолет выхватил, парень-то он крепкий — да бах-бах в кусты! А уж тот, кто стрелял, в ночи исчез — где же его искать?

— Ни следа, ни признаков никаких нет?

— Нету. Единственное, что, судя по звуку, стреляли из жандармского карабина. А следы? Так с тех пор как мы хоронить ходили к Уйфалу у моста, у нас тут только дурак винтовки не прячет…

— Вот видите, а товарищ Кесеи все же не испугался, все же он продолжает делить землю.

Андраш выпалил этот свой аргумент не задумываясь, обрадовавшись, что нашел конец этого клубка.

Но кучер к этому отнесся осторожно. Упрямо топая по своему следу, как лошадь, впряженная в молотильный круг, он твердил:

— Ему что… программу рассказал для всех трех сел: мол, пусть никто не боится, партия коммунистов вышла из подполья, и теперь она будет нашей поддержкой, она нас защитит, цепи с нас и земельные вехи собьет — и пошел… А мы тут останемся. А потом, если что случится, если из Граца придут вдруг жандармы, псы цепные, то нам первым и достанется и штыком и прикладом. Русские-то когда-нибудь все же уйдут к себе домой, не будут же они тут до второго пришествия сидеть.

— Дядюшка Эрази, — проговорил Бицо, — неужели вы боитесь? — Он долгим, испытующим взглядом оглядел исходящего горечью старика.

— Я — нет… Только вот семья. Восьмеро детей у меня на шее… Как говорится, вроде бубенчиков на жеребенке… С ними-то что станется, о них кто позаботится, если что-нибудь не так выйдет? А чтобы вы знали, так я записался. Первым в списке стою, на самом верху. Хотя бы ради дружбы. В конце концов, Феруш — одноклассник мой, приятелем был в молодости. Да и земля, шестнадцать хольдов ведь, тоже не шутка. У нас, знаете ли, основной участок определили в восемь хольдов, а потом еще на каждого живого ребенка по хольду обещали…

Этого Бицо никак не мог понять. Почему тут на каждое «нет» вечно идет «да», и наоборот? Раз Эрази такой нерешительный, раз он никакого риска на свете брать на себя за эту землю не хочет, так не глупо ли навязывать ему ее?

Дорога в этом месте делала крутой поворот. На ее петле стоял крест, поставленный в память о том, что в начале века на фабрике искусственного шелка случился взрыв, которым на это место выбросило тело погибшего кочегара.

Напротив креста застыл, уставившись в небо хоботом пушки, танк Т-34. На боку его виднелась закоптелая дыра с рваными краями. А напротив кювета лежала труба от песочно-желтого фаустпатрона и была воткнута в землю доска, на доску надета каска, склонившаяся набок, смятая, выкрашенная в защитный цвет.

— Остановитесь на минуту! — попросил Бицо кучера.

Соскочив с брички, он спустился в кювет и, присев на корточки, внимательно рассмотрел доску. Как он и думал, доска оказалась надгробием. В середине ее ножом было очищено место, по которому чернильным карандашом написано:

«Петер Каму, рядовой, 23 лет от роду».

— Он не надолго тут останется, — обратился к Андрашу с козел кучер. — Отвезут его прах домой, похоронят беднягу в родной земле… Это младший сын Иштвана Каму, пастуха из Ж. Этот бедный парень тоже не знает, за что погиб.

— За землю, — ответил, вставая, опечаленный, полный сочувствия Бицо. — Вы же знаете не хуже меня, что нилашисты обещали за каждый подбитый танк участок земли в пять хольдов… И вот окоп, который этот несчастный парень себе собственными руками выкопал, стал для него могилой… А вы тут… — Андраш не договорил. Выскочив из кювета, он забрался обратно на козлы и, будто невзначай, спросил: — А когда праздник начнется? В котором часу? Как товарищ Кесеи говорил?

— Да, кажется, в два, — с трудом ответил старик.

— Когда-когда? Да ведь… смотрите-ка! — воскликнул Бицо, сунув под нос кучеру часы. — Уж четыре скоро! Дядюшка, да чтоб вас… господь бог благословил, вы же намеренно все делаете, чтобы мне опоздать. Ах, чтоб вас!..

С этими словами он выхватил из рук у кучера вожжи и кнут. Пылая бессильной злобой, он с силой хлестнул по спине серой лошадки.

16

Но спешить теперь уже не имело смысла, хоть лошадь загони.

Когда Бицо приехал на праздник, Кесеи как раз закончил свою речь и что-то обсуждал с майором Горкуновым.

На поле, где соприкасались границы трех сел, собралась целая толпа народу. Был там и священник. Пришел и цыганский оркестр. Не мог не прийти и дядюшка Кутрович: ему всегда до всего есть дело, везде он появляется добровольным и непрошеным помощником. Вот и теперь он схватил Сюрке под уздцы и показал, куда надо встать.

— И вы тут? — удивился Бицо. — Разве вы не в Волчьем лесу?

— За меня не бойся, — проговорил Кутрович, обнажая желтые зубы. — У меня дела в порядке… Я сказал, землю будем пробовать, поля осматривать, так все, кто землю просит, к тракторам бросились. Ну и товарищ майор Горкунов тоже показал, на что он способен. Достал нам тягачи на гусеницах. Теперь уж мои трактора где-то на полдороге к дому. А ты-то где застрял? Кесеи сказал, что он еще до полудня за тобой бричку послал.

— Лучше и не спрашивайте, — с горечью ответил Бицо. — Дядюшка этот, товарищ Эрази… Смотрите-ка, черт его побери, опять он куда-то запропастился!

И действительно, они и двух шагов не сделали, а бричка уже была брошена без надзора. А бегать и искать опасающегося нагоняя кучера не осталось времени, потому что Кесеи дал знак рукой: «Давайте, чего тянете, надо продолжать праздник».

Но ни слова в укор Андрашу он не сказал.

— Наконец-то… — только и произнес он, протянув ему руку, и сразу же снова повернулся к Горкунову.

— Что такое? Что случилось? — спросил Кутрович, втершись между ними.

— Ничего, — ответил Кесеи. — Только вот товарищ майор тоже слова просит. А переводчик товарищ Душан еще не подъехал, я же и так охрип от крика.

— Ну и что?! — воскликнул Кутрович, выпятив грудь. — Доверь это дело мне, я таким переводчиком буду — удивишься! Давай, товарищ майор, пожалуйста! — обратился он к Горкунову по-русски.

Роль трибуны выполнял стол — поцарапанный и старый предмет из казенного имущества, который притащили из сельской управы. Горкунов поднялся на стол и дал Кутровичу знак подойти к нему поближе. Но Кутрович показал, что пока рано, пусть сначала спокойно говорит майор.

И майор заговорил!

Сначала он время от времени посматривал вниз, делал паузы, ждал, когда его слова переведут, но Кутрович только кивал: давай, мол, продолжай говорить, я все в голове держу. И тут майор разошелся: он говорил все горячее и совсем забыл, что Кутрович стоит внизу.

А пока Горкунов произносил свою речь, между Кесеи и Бицо произошел такой диалог:

— Священника видишь?

— Конечно.

— И хоругви его видишь?

— И их тоже.

— Ну и что ты на это скажешь?

— Удивительно!

— Этого мало. Запомни это хорошенько, об этом надо обязательно упомянуть в информации, которая пойдет в центр.

— Что именно надо сделать?

— Ну, подчеркнуть, выделить. Ясно?

— Понятно. Вот только не ясно мне: что же привело сюда его преподобие с его хоругвями и со святой водой?

— Собственные интересы.

— Что?

— Он тоже землю просит. У прихода, говорит, теперь нет земли, до сих пор он жил на милостыню помещика. Теперь же и ему нужна земля, чтобы как-то прожить. На доходы от земли он обещает и церковь в порядке поддерживать.

— Ого! А церковные налоги с жатвы, с прибыли, а государственная субсидия?

— Это другое дело. Об этом в шестисотом указе ничего не говорится. Зато там сказано, что церковные приходы тоже могут получать наделы земли… Что тебе на это сказать? Не для записи, конечно, могу сообщить, что цыганский оркестр тоже приходский, священник привел сюда. Он им уроки давал: садился за орган и учил их играть «Интернационал». Только играть, конечно, а о том, что «никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой», разумеется, им уж не говорил.

Оба рассмеялись.

Стоя на столе, майор Горкунов широко разводил руками, как бы обнимая поля с небольшими рощицами на них, и все говорил и говорил.

— Но все-таки священник этот в целом человек хороший. Никогда бы не поверил, что такие бывают, — снова заговорил Кесеи. — В частности, благодаря его агитации народ не испугался прийти сюда после ночной стрельбы. Слышал ты об этом?

— Да. Карой Эрази рассказал. Но сам он так перепугался, что и на праздник опоздал.

— Не обижай его. Другие тоже небось боятся. Но это не надолго.

Еще один последний жест — и майор Горкунов закончил свое выступление, которое продолжалось добрых двадцать минут. И только после этого, вытерев шею и лоб, он вдруг понял, что слова его не получили отклика у собравшихся, так как их никто не переводил.

— Давай, старый! — подбодрил он Кутровича, который, опустив голову, задумчиво пощипывал ус.

Лицо старика словно одеревенело, он настолько ушел в себя, что это испугало даже обычно невозмутимого Кесеи.

— Ну что такое, машина сломалась? Товарищ Кутрович, ты онемел, что ли?

— Это я-то? — горделиво проговорил старик.

Двумя руками он основательно натянул шапку себе на голову. Поддернул штаны, быстрым, молодцеватым движением расправил усы. Забрался на стол и, набрав полные легкие воздуха, стал громко выкрикивать слова, по-солдатски чеканя их.

— Товарищи! Граждане! Этот майор, наш дорогой товарищ из Советского Союза, говорит… что… что… — Тут он сделал паузу, а затем, все повышая и повышая тон, все громче продолжал: — Гитлер капут!.. Сейте, не бойтесь!.. Да здравствует Сталин!..

«Ну, — подумал Бицо, — сейчас небосвод обрушится».

И действительно!

Прошел краткий миг тишины — и раздалось такое «да здравствует», что на обрамлявших дорогу тутовых деревьях, обрезанных в прошлом году, зашевелились молодые побеги.

И сразу же вслед за этим раздался оглушительный шум: зазвучали трубы и барабаны, заскрипели телеги. Вперед выехал духовой оркестр из села Ж.

Как ни старались музыканты-любители, на разбитой дороге их так трясло, что мундштуки их инструментов все время отскакивали от губ музыкантов.

Как выяснилось позже, уже в конце праздника, успех цыганского оркестра заставил оркестрантов из Ж. побежать домой, забрать инструменты и на телегах вернуться обратно. Раз уж есть повод, говорили они, раз уж можно обскакать два других села, а особенно П. (их вечного соперника), то слава должна по праву принадлежать им, коренным жителям села Ж., а не каким-то там цыганам.

— А теперь, — выдавил из себя Кесеи, охрипший от речей, — начинается раздел, жеребьевка будет… Где председатель? Йошка, где ты?

Толпа (в основном мужчины, но и женщины среди них были, и несколько стаек детей, особенно в лагере села Ж., где находился священник с церковными хоругвями) окружила стол тесным, все более сужающимся кольцом. Словно живое поле ржи, по которому пронесся ветер, толпа закачалась. Люди, склоняя головы друг к другу, спрашивали шепотом:

— Председатель… Где председатель?

— Я здесь! — откликнулся стоявший позади Кесеи коренастый, невысокого роста, крепкий крестьянин, одетый во все черное, — председатель комитета по разделу земли из П.

— Все фамилии записаны? — спросил его Кесеи.

— Все. Теперь нужна только шапка да девочка — невинное существо.

— Пожалуйста, — Горкунов протянул ему свою новенькую офицерскую фуражку.

— Маришка, поди-ка сюда, — поманил Кесеи девочку лет десяти с черными как смоль волосами, которая, прижавшись к юбке матери, с любопытством наблюдала за всем происходящим из-под порхающих ресниц.

— Ой, Фери! — оробев, сказала вместо девочки ее мать, сестра Кесеи, и заплакала. — Господи, только бы ей от этого хуже не было…

— Хуже? Ей-то? — проговорил Кесеи, обняв сестру. — Не реви, Мари, ее ждет хорошая судьба. Она только из книг будет знать, что такое жандарм и барон. Ну, милая, — и он присел на корточки перед девочкой, — посмотрим, какая ты смелая. Вот тебе шапка, это фуражка того русского дяди. Сунь туда руку и вытяни одну бумажку из этой кучи, сначала только одну.

Девочка, улыбнувшись, робко прильнула к дяде Фери. Закрыв глаза, она сунула кулачок в фуражку. Покопавшись там, как мышонок в муке, она вынула руку и подняла ее вверх, держа в ней свернутую в трубочку бумажку.

— Молодец, маленькая моя, — похвалил ее Кесеи. — Ну, а читать ты уже научилась?

— Да.

— Тогда разверни бумажку и прочитай, что в ней написано.

Девочка кивнула головой, показывая, что она понимает, чего от нее хотят. Она развернула бумажку и серьезно, нахмурив лоб, стала разбирать написанное по слогам.

— Э-ра-зи Ка… — Тут она сглотнула слюну. — Карой. Шестнадцать хольдов.

— О-о-о… — вырвался из груди собравшихся вздох удивления, похожий на звук, издаваемый пухом, вырывающимся из рваной перины, когда по ней ударят.

Цыганский оркестр грянул туш. Бил барабан, звенели литавры.

— Эрази, где ты? — Председатель заволновался и крутил головой из стороны в сторону.

— Скандал! — прошептал Бицо на ухо Кесеи.

— Почему скандал?

— Так он же исчез! Как мы сюда приехали, он сразу и исчез куда-то.

— Ну и что?.. Вон он идет. Не видишь?

Толпа расступилась и пропустила вперед Эрази.

— Счастливчик!

— Надо же, только не ему бы сначала надо…

— Ладно, брось, дым всегда на дураков садится.

А председатель тем временем кричал:

— Не бойтесь, земли всем хватит!.. Колышки у тебя есть? — спросил он у Эрази.

— Есть, — сказал тот с таким выражением, будто его пытают и бьют по лицу.

Из-под синего, доходящего до щиколотки крестьянского фартука он достал грубо вытесанные из акации колышки и, окончательно смутившись, сначала держал их как большие, сделанные для великанов карандаши, а потом взял на руки, как мать берет запеленатого младенца.

— Пардон, — вмешался священник, прокладывая себе дорогу в толпе. — Позвольте мне благословить этот благородный акт. Мои верующие приняли бы это с благодарностью, господин Кесеи.

Кесеи впервые с тех пор, как его знал Бицо, так растерялся, что не знал, что на это ответить. Он глядел то в небо, то на свои башмаки. Он покашлял, затем нервно одернул полы своего пиджака.

Но священник — мужчина лет сорока, с густыми бровями, с черными, как у цыгана, волосами, выглядевший скорее управляющим имением, чем слугой божьим, — не отступал. Он стоял рядом и ждал ответа.

— Так ведь… — произнес наконец Кесеи, не осмеливаясь взглянуть ни на Бицо, ни на Горкунова. — Я вроде бы не против. Можно и благословить, только покороче… И конечно, только в интересах дела.

— Естественно, — непринужденно одобрил его слова священник. — Где ж будет этот участок? Где шест на межу поставят? Покажите это место, господин председатель.

— Вот, — указал председатель комитета по разделу земли из П. прямо перед собой. — То самое место, где, по словам стариков, виселица стояла.

Священник кивнул головой. Ссылку на казнь он дипломатично пропустил мимо ушей. Широким жестом он подозвал своих служек и, подняв лицо к небу, начал творить молитву:

— Agimus tibi gratias, Omnipotens Deus…[27]

Затем он взял из рук стоящего справа служки сосуд со святой водой. Мягко, ритмично водя рукой, он обрызгал жирную коричневую землю, вспаханную осенью, и низким, идущим из глубины груди голосом начал петь, но тут-то и потерпел фиаско.

Дело в том, что его соперниками стали шумные музыканты из Ж. — духовой оркестр, заигравший в этот момент марш Ракоци.

— Это я приказал, — проговорил председатель комитета из П., потянув к себе Кесеи за полу пиджака. — Чего он тут фокусы у тебя разводит? Мог бы и наш священник прийти, протестантский.

— Теперь уже все равно, — с облегчением засмеялся Кесеи. — Несколько капель святой водицы — от этого ни лучше, ни хуже не будет… Давай колья… — обернулся он к Эрази, который все еще обнимал свои колышки. — Кари, забивай их в землю.

— Ну… спасибо, Феруш, — выговорил Эрази, подняв на Кесеи глаза.

В них можно было увидеть выражение верности, благодарности и даже, кажется, предательски блеснувшие слезы.

— Это не меня благодарить надо, — ответил Кесеи, тоже смутившись. — Да забивай же ты эти колья, чего ты, приятель, тянешь!

Но удар по первому колышку обухом топора, кем-то протянутого Эрази, почему-то не получился. И тут Горкунов, стоявший ближе всех, подскочил к Эрази, выхватил у него из рук топор и лихо ударил по колышку.

— Пожалуйста, — проговорил он, протягивая топор Кесеи, а тот передал его Бицо, но колышек был уже почти до конца, до самой надписи вбит в землю.

«Это тоже своеобразная надгробная надпись, — подумал про себя Бицо. — Только над могилой прошлой жизни: «Карой Эрази, шестнадцать хольдов».

И он покраснел, застеснявшись столь возвышенного сравнения. Но время краснеть по-настоящему пришло только через добрых полчаса. Причем краснеть пришлось не из-за возвышенных мыслей, а из-за самой обычной драки.

Он уже сидел на бричке вместе с Кесеи.

Услышав рассказ о событиях за день, посланец из Будапешта решил, что надо незамедлительно разделить землю и в Ш.

Бицо жалел, что он не художник и не может запечатлеть навечно эту картину раздела помещичьей земли, усыпанной фигурками людей, как межевыми камнями.

Тихий, безоблачный день склонялся к закату. По еще теплым бесконечным темно-коричневым полям зеленели свежепробившиеся озимые. Белели праздничные рубахи крестьян, поблескивали топоры, словно беззвучные выстрелы тесно поставленных батарей. И далеко, где-то у околицы села, виднелись кусты терновника, еще недавно отделявшие землю крестьян от земли помещика.

И вдруг послышались шум, стоны, ругань. В конце межи, за рощей акации, у которой только начали набухать почки, началась какая-то дикая свалка: с треском рвались рубахи, в воздух взлетали комья земли.

— Что это такое?! — воскликнул Кесеи, сразу же соскочив с брички. Растолкав толпу, он влез в самую ее середину, и оттуда раздался его крик: — Эрази! Ты что?! С ума сошел, что ли? Эй, или ты оглох? Я к тебе обращаюсь, черт бы тебя побрал!..

Бицо тоже спрыгнул с брички и бросился вслед за Кесеи. Что же он увидел?

Он увидел невысокого, крепкого, коренастого председателя комитета по разделу земли из П. и кучера Кароя Эрази, причем оба находились в высшей степени возбуждения.

Жилетка у председателя была расстегнута, рубаха разодрана сверху донизу. На костлявой, часто вздымавшейся груди и около шеи виднелись кровоточащие следы от ногтей.

Кесеи схватил Эрази сзади за оба локтя, но тот начал сопротивляться: извивался, дергался, даже пытался ударить его головой…

— Ты сумасшедший! — скрипел зубами Кесеи. — Я наделен здесь властью! Если ты не успокоишься, я тебя арестую!

— Феруш! — завопил обиженный Эрази. — И ты, друг мой, тоже против меня?! Он меня обманул! Слышишь, метров на двести обманул! Меньше отмерил! Навоз это, а не председатель, отпусти же меня, Феруш!

— Что-что?! Как ты сказал?

— Да ну его, это сумасшедший! — взорвался все еще тяжело дышавший председатель. — Мы два раза на его глазах промерили землю вдоль и поперек, а он все не верит.

— Знаешь что, вот мои ноги, им я верю… А инструмент твой, рейки эти твои — неверны.

— Где землемерный циркуль? — спросил Кесеи.

Ему подали огромный циркуль, сбитый из деревянных реек, по одному его виду нетрудно было догадаться, что он уже немало послужил людям. По словам председателя, его на время дал крестьянам участковый инженер. Да разве с Эрази можно было разговаривать?! Невозможно! Он все кричал, что не возьмет ни единой борозды, ни комка земли, если ему не отмерят то, что положено: уж он-то знает, сколько шагов на сколько квадратных метров приходится, так нечего жалеть для него земли!

— А ну его, разве с ним возможно говорить? — принял справедливое решение Кесеи. — Невозможно! Отмерьте ему еще двести квадратных метров, земли и так всем хватит!

Позднее, после долгого молчания, когда они уже доехали до околицы соседней деревни, Кесеи спросил:

— Ну, товарищ Бицо, теперь ты понимаешь значение слов «как долго»?

— Что-что? — вздрогнул от неожиданности погруженный в свои мысли Бицо.

— Это я о страхе говорю. Ты вот сказал, что Эрази боится. А я тебе ответил: да, но разве это может долго так оставаться? Видишь, он даже председателя готов задушить, а ведь это его шурин.

— Ты заранее знал, что и такое возможно?

— Допускал и такое. А вот те, кто этот закон придумали, те явно были уверены в этом… Ты не слышишь? Вроде барабан бьет?

Да, это бил барабан. Старый одноногий сельский глашатай в солдатском кителе выманивал своим барабаном народ на околицу села Р., чтобы те в окно выглянули, к воротам вышли, вокруг него собрались.

А когда вокруг него собралась толпа, глашатай сдвинул на затылок свою поношенную фуражку с козырьком из жести, сунул барабанные палочки за полу кителя между пуговиц, достал из верхнего кармана листок бумаги с напечатанным текстом и, кашлянув раз-другой, начал громко читать:

— «Сельскохозяйственные рабочие! Батраки! Бедняки!..»

— Да ведь это.. — заикаясь от удивления, проговорил Бицо отнимающимся языком.

— Верно, это листовка… Твоя листовка. Если ты не знаешь еще, скажу: во всех селах района именно с ее помощью мы начинаем «придавать смелости» людям. Тпр-р-ру! Сюрке, н-но!

Сюрке легкой рысью везла бричку к родному селу, а Кесеи с улыбкой молча сидел рядом с Бицо, и Андраш был так счастлив, так доволен собой, как никогда в жизни…

Он чувствовал — и от этого у него едва не выступали слезы на глазах, — что заслужил право называть себя жителем области Ваш… И, потрясая все его существо, в нем поднималось жгучее желание остаться таким навсегда, на всю жизнь! Вместе с миллионами людей творить судьбу, торопить время, постоянно вмешиваться в ход событий! Ну и что же, что путь этот нелегок, что на нем будет много препятствий, что он порой проходит вдоль глубоких пропастей?.. Старик Фонадь, раненный в руку, — вот кто правильно сказал: «Просьба у меня к вам одна, товарищ: запишите мою фамилию, внесите ее в список партийцев. Потому что тогда мне легче будет вести…».

Бицо подскочил, схватил вожжи и громко крикнул:

— Стой!

— Ты чего? — спросил удивленный Кесеи.

— Нет ли у тебя при себе бланков для заявления о приеме в партию?

— Найдется.

— Дай мне один.

Кесеи сунул руку в верхний карман, над сердцем, достал бумажник, из бумажника — конверт и, прежде чем открыть его, спросил:

— А ты отдаешь себе отчет в том, что делаешь?

— Да… Я уверен.

— Ладно. Держи бланк.

— Мне нужен не пустой бланк.

— А какой же?

— С твоим поручительством.

— А кто будет вторым? Нужно ведь два рекомендующих.

— Вторым будет мой отец.

Кесеи задумался. В уголках его глаз собрались маленькие морщинки.

— Ну хорошо, — наконец сказал он.

Он вынул из кармана крохотный чернильный карандашик, который и пальцами-то трудно было удержать. И своей неловкой рукой, по которой скользнула пуля врага, в углу бланка написал:

«8 апреля 1945 года. Я, Ференц Кесеи, член Коммунистической партии Венгрии, рекомендую принять в члены партии товарища Андраша Бицо».

… Над полями еще звенело пение жаворонка, а сам он уже превратился в крошечную вибрирующую точку, едва различимую в пурпуре заката.

Загрузка...