ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЧИЛИКИНЫ ИЗ КОСОГОРЬЯ

Дорогому другу Аде Ильиничне

Автор

«Вот я опять дома. Словно и не уезжал никуда. Говорят так: «Человек сам себе мудрец, сам себе подлец и сам своего счастья кузнец!»

У меня такое ощущение, будто в прошлую ночь я не нашел, а потерял все, чем дорожил.

Но как бы ты поступил?»

(Из письма Корнея Чиликина другу в Донбасс 20 июля 1957 года.)

1

Ущербный серпик налитой холодным светом луны сторожил притихшие улицы Косогорья. Только в доме Марфы Васильевны, обычно угрюмом и молчаливом, было шумно и пьяно.

Сама Марфа Васильевна плясала.

Притопывая подкованными кирзовыми сапогами, поворачивая по кругу тяжелое мясистое тело, она лихо взмахивала белым платочком:

И-и-и-и-х! И-и-и-и-их! Их!

Вы сударики, сударики мои.

Да, вы сударики удалые.

Разудалые сударики мои.

И-и-и-их! Их!

С давних пор, с девичества очень далекого, она вот этак плясала и пела впервые. Разрешила себе справить удачу. Корней, единственный сын, на которого были положены все ее помыслы, наконец кончил учение и вернулся из Донбасса с дипломом техника. Первый в роду!

А он, Корней, рослый и плечистый, по-цыгански черноволосый, выхоленный, именно единственный сын, ничем, впрочем, не похожий на мать, стоял в дверях горницы, опершись о косяк, и задумчиво наблюдал устроенное в его честь безобразие.

Конопатый завхоз Баландин спал, уронив голову на стол.

На столе валялись исковырянные вилками остатки рыбного пирога и слипшиеся пельмени.

В переднем углу, на почетном месте, важничал Василий Кузьмич Артынов — начальник обжигового цеха и он же временно исполняющий обязанности начальника карьера и начальника производства, иначе говоря, самое значительное после директора лицо на заводе.

Артынов гладил живот, по-бабьи округлый, похлопывал ладонями:

— Вот уж уважила, дорогая Марфа Васильевна! А пляшешь-то! Да за такое удовольствие твоего муженька Назара Семеновича выдвину в бригадиры. Корнея… будьте любезны… и-ик!.. в мастера. Могу! Вася Артынов все может!

Заливая брагу в широкую глотку, булькал, не отрывал стакан до последней капли.

Корней брезгливо морщился: «Ну и образина! Как бездонная бочка!»

Гармонист Мишка Гнездин, изнемогая от усталости и хмеля, нервно дергал меха двухрядки, сбивался. Мешала ему и Лепарда Сидоровна, заведующая заводской столовой. Она, как кошка, терлась о его плечо. Ее крашенные ромашкой волосы, в мелких завитках «под барашка», надушенные сладким одеколоном, щекотали Мишку по губам. На дряблом, увядшем от красок лице алчно светились два черных зрачка.

Поодаль от стола, развалившись на старинных плетеных стульях, огрузшие от обильного питья и еды спорили нормировщик Базаркин и бухгалтер материального стола Иван Фокин.

— Врешь ты все, Степан Степаныч, — стукая кулаком по коленке, кричал Базаркину Фокин. — Наш директор, Николай Ильич Богданенко, — это, брат, дока! Его не сломишь. Скорее Семен Семенович, хоть и парторг, с места слетит, нежели Николай Ильич пострадает.

— Помяни мое слово, Иван, — с непреклонной убежденностью возражал Базаркин. — Парторг действует артельно. Все ходят по его воле: и главбух Матвеев, и Кравчун, и прочие коммунисты. Все против одного. Так что, директора не то, что сломят, но и сомнут…

— Хошь об заклад побьемся?

— Могу об заклад! Семен и Матвеев — оба фронтовики, партийцы чуть не по тридцать лет. Но резон даже не в этом, а в том главный резон, что времена переменились. Где было можно, теперь нельзя. Жизнь-то как повернулась: на полный круг! Запросто отчет спросят. «Ну-ка, — скажут, — Николай Ильич, давай начистоту, каким манером план тянешь, пошто у тебя на заводе порядку нет?» Аиньки?

— До нас это не дойдет. Проживаем у города под боком, в самые ребра ему упираемся, а вроде за тридевять земель. Мелкота мы. Высшему начальству не до нас. Где оно, это Косогорье? На какой карте кружком помечено? Нигде! Мало-помалу ковыряемся, даем стройкам кирпичи, ну и слава богу! Богданенко прикажет, — беги исполняй, не мешкай. Кто из нас пойдет на поддержку к Семену и Матвееву? Я, к примеру, не пойду, мне от Богданенки зла нет. Матюкнет — не жалуюсь. Ты тоже не пойдешь. Некуда тебе деваться, коли с завода турнут. Все мы к нему, одному нашему единственному здесь заводу, приросли телом. У каждого семья. Чем мне с места сниматься и где-то в городе работу искать, лучше уж я помолчу. Так-то вот!

— А факт есть факт, — выдавил Базаркин, рыгнув. — Потому, как темнение…

— Тш-ш, ты! Насчет подобного прочего…

— Пошто «тш-ш»?

— Вася тут…

— Он теперь не в своем уме.

— Да ты Васю литрой спирту с ног не повалишь. Стоек. И впрочем сказать, пьян — не пьян, соображения не теряет. У него в уме сила. У Николая Ильича сила в фигуре, в голосе, а у Васи Артынова соображение.

Базаркин склонился к Фокину, добавил шепотом:

— Кашу варят, а хлебать станет кто?

— Ничего, — упрямо возразил Фокин. — Богданенко всех один по одному турнет. Кто с ним не согласный. Кто палки в колеса сует.

— Артель не одолеть.

— Одолеет!

— Хошь об заклад?

— Могу и об заклад! Об чем положимся?

Фокин низкорослый, подслеповатый, неряшливый. Лицо пропойное, пробитое седой щетиной.

Базаркин нервно дергал правым плечом, пришлепывал по полу ботинками.

Между тем, хозяин дома Назар Семенович, обливая редкую бороденку, торопливо глотал из чашки слитую вместе бражку и водку. Выпил одну, вторую и потянулся за третьей, оглядываясь на пляшущую жену. Рука его сунулась на край клеенки. Узловатые пальцы начали крючиться, подбирать клеенку в кулак. Как на грех, именно в этот момент он качнулся и дернул клеенку на себя, сбросив на пол две тарелки, расписную чашку и рюмку.

Осколки брызнули со звоном под ноги Марфе Васильевне.

Старик от страха втянул голову в плечи.

Марфа Васильевна застонала, гневно топнула на мужа.

— Ма-арфушка! Марфа Ва-силь-евна! — виновато взмолился Назар Семенович. — Прости за ради Христа!

— У-у, наказание господне! — прошипела Марфа Васильевна.

Тряхнув за щуплые плечи, она подхватила мужа, отнесла в угловую комнатушку на деревянный диванчик.

— Дрыхни тут! Выходить к гостям боле не смей!

Гости примолкли.

Мишка Гнездин сжал меха гармони, захлестнул их ремешком и решительно отодвинулся от Лепарды Сидоровны. Фокин восхищенно заметил:

— Во, Марфа! Ей бы мужиком родиться!

Корней помрачнел. «Ну, теперь эти образины по всему Косогорью растрезвонят. Э, черт, досада какая!»

Он пнул подвернувшегося под ногу кота и вышел на веранду.

Здесь было свежо и чисто. Висела в темном небе луна, тускло светили уличные фонари, с завода, из сушильных туннелей слышались тяжкие выхлопы пара. Во дворе мертво, калитка заперта железным засовом…

В доме зазвякали стаканы, гости снова начали выпивать. В раскрытом на веранду окне показалась физиономия Фокина. Он покрутил головой, старательно вытер ладонью лоб.

— Ты, Марфа Васильевна, не жалей. Ну, разбил Назар посуду. Эко место! Говорят, битая посуда к прибытку. Сыну счастье выпадет. Да и чего жалеть посуду-то! Мы сами ломаемся. Все прах! Были мы молодые, а стали? Негожие ни-куда! Разбивается жизнь. Держимся за место, а в душе страх: прогневится Николай Ильич, и отправляйся в сарайке курей считать… А посуда без внимания! Завтра в любом магазине можно купить…

— Деньги, спроси-ко, есть ли? — отразила Марфа Васильевна. — Он, ирод, много ли мне их в дом натаскал? Иной мужик хоть зарабатывать умеет, правдой-неправдой старается лишний рубль в дом принести.

— Зря бога гневишь, Марфа Васильевна. Эвон какой у тебя дом, сад, огород.

— Одни мои заботы.

— Теперь у тебя помощник есть натуральный. Головастый у тебя парень Корней-то! Абы не испортился. Нынче молодежь пошла мудреная.

— У меня не испортится. Слава те, господи, знала, как воспитать!

Корней потушил папиросу, кинул ее во двор.

Заметив упавший окурок, вышла из конуры овчарка Пальма, понюхала его, зевнула, лязгнув зубами, и вернулась обратно. Длинная железная цепь поползла за ней, затем гулко, запела проволока, натянутая от конуры вдоль забора.

Мишка Гнездин, оторвавшись от Лепарды, побыл за углом сарая и, шатаясь, подошел к Корнею.

— Чего это у вас в кислушку было примешано?

— Наверно, хмель, — безразлично ответил Корней.

— По-моему, табак тертый. С души воротит!

Корней хахакнул.

— А от Лепарды? Надо ж было суметь ее подцепить!

— Бабы до меня падкие.

— Даже на рожу не глядишь.

— Смотрю зато на интерес. Польза есть, значит, давай сюда!

— Пошляк, — скривил рот Корней. — Дай мне тысячу рублей, не полез бы с ней обниматься. Доска-доской, стукнешься — ушибешься!

— Тебя она не возьмет. Ты, Корней, не удалой. Плечи-то у тебя пошире моих, а удали нет. Смирный ты. Вальяжный очень. А Лепарде, как я понимаю, нужен мужик, чтобы она, как на сковородке, жарилась.

Мишка рассмеялся и потер ладони.

Корней сплюнул.

У раскрытого окна опять появился Фокин. Левой рукой он пытался обнять широкую спину Марфы Васильевны, а правой совал ей полный стакан бражки.

— Выпьем, хозяюшка, за Корнея. За его успехи! Такого орла вырастила.

— Ведь он у меня единственный, — веско ответила Марфа Васильевна. — Все заботушки мои для него. Сама не учена, зато подняла сына, возвысила. Погоди, вот поработает, наберется ума побольше, выведу его в инженеры.

Мишка сочувственно вздохнул:

— Трудно тебе, Корней. Жизнь вроде собачьей: постоянно на цепи.

Корней не возразил. Сволочь этот Мишка! Нажрался, напился на даровщинку, а вместо благодарности изгаляется.

Впрочем, мать сама виновата: нечего было при посторонних с отцом расправу чинить, успела бы потом, наедине.

И батя тоже хорош! Не мог удержаться. Ведь уже не в первый раз попадает. Как-то даже плакал: «Сатана меня дернул жениться на тебе, ведьма! Повешусь, ей-богу, повешусь или утоплюсь».

— Как я погляжу, собственность портит людей, — продолжал Мишка задумчиво. — Прилепятся к махонькому клочку земли, обнесут его забором, натаскают барахла и довольны!.. Да какой же это рай, если в нем самая натуральная собачья жизнь. Гав! Гав! Было бы брюхо сыто! Говорят, собаки жадные. В нашем брате жадности больше. Ненасытные мы.

— Зато ты, как ветер, — съязвил Корней, — дуешь на все четыре стороны.

— Я гулевой. Было бы чем молодость вспомнить. Земля-матушка велика, просторна, в умные я не гожусь, за умными не гонюсь, а дураков на мой век хватит. Жить, так в свое удовольствие. Но не могу на одном месте долго торчать. Вот бывал я на Украине. Многие большие города объехал, разную работу пробовал, а нигде душой не прирос. То климат не нравится, хочется обратно на Урал, к родным, как говорят, «горам, лесам и долам», то по шаньгам и пельменям затоскую, а то заработки трудные. Богаче всего жилось мне у попа. Нанимался я к нему шоферить на «Волге»-матушке. Оклад министерский. Езды мало. Но тоже не выдержал. Поп табак не давал курить. Водку вместе со мной дрызгал, а табак не разрешал.

— Ты и здесь не приживешься.

Мишка запечалился.

— Как знать? Может, я здесь на крючке? И, однако, шататься прискучило. Только вот заводишко тут в Косогорье хреновенький. По всему Уралу этакие богатыри стоят, народу в заводах тысячи, дворцы, соцгорода, а тут посмотреть — жалость голимая. Васька Артынов командует. За что ни возьмись, надо своим горбом подпирать.

— А ты попривык пенки снимать.

— Пенки-то слаще, чем мозоли на ладонях. Если удается, зачем же брезговать? Не я, так другой, при Артынове, снимет. А ты разве чище меня? На пенки и ты не дурак. Полагаешь, я не догадливый, не соображаю, почему твоя мамаша сегодня пирушку устроила? По какой причине ни дядю твоего, Семена Семеновича, ни Яшку Кравчуна, ни кого иного из порядочных людей не позвала? А вот Васька Артынов и Фокин тут. Мамаша у тебя тертая — без выгоды кислушкой не угостит.

— Перестань, Михаил! — строго сказал Корней. — Друг-то ты мне друг, но мать не хули, а не то дам по роже…

— Зачем же сразу по роже?

— Чтобы уважение помнил.

— А-а! Уважение! За хлеб, за соль. Ладно, за хлеб и соль можно. За табачный настой тоже.

Мишка опустил голову.

— Злой я сегодня. На всех злой, кто меня зря поит, кормит. Что вы за люди?

— Протрезвеешь, так разберешься.

— Нет, что вы за люди? Чему вы молитесь?

На веранду торопливо вышла Лепарда Сидоровна, встала рядом с Мишкой, обняла его за плечи. Корней принес из кухни намоченное в холодной воде полотенце и кинул Мишке на голову.

В комнате Базаркин и Фокин запели на разные голоса.

Баландин свалился со стула на пол.

Пошатываясь, Артынов наклонился над ним, подергал за усы, и так как Баландин не реагировал, вернулся к столу.

Корней выругался:

— Дорвались, как свиньи до пойла…

По ту сторону сада, у соседей Чермяниных, погасли огни. В саду стало еще глуше. Деревья словно приблизились к веранде.

— Теперича неученому плохо! — громко сказала Марфа Васильевна Артынову. — Потому мне и пришлось на сына тратиться. Так что ты, Василий Кузьмич, прими во внимание, посодействуй перед Николаем Ильичом. Мне самой прямо-то говорить с ним невместно.

— Ма-ма! — крикнул в окно Корней. — Прошу тебя, перестань!

— А тебе, поди, лихо? — ответила она с достоинством.

— Ну, вот видишь, — сказал Мишка. — Так оно и есть. А ты хотел мне по роже дать.

Корней обозвал его дураком, затем перескочил через перила веранды и вышел за ворота.

2

Пологим косогором улица сбегала к озеру. Оно в полудреме плескалось, омывая скользкие плотки, привязанные к ним лодки, и выбрасывало на песок пенистые гребешки.

Неподалеку, в прибрежном камыше, захлопала крыльями птица. Корней поднял с берега плоскую гальку, размахнувшись, кинул туда.

Вода в озере была теплая. Корней присел на борт лодки, вымыл руки, затем, не торопясь, разделся, сложил одежду на лавочку и, размявшись, пошел на глубину. Метрах в ста от берега он перевернулся на спину, вытянулся, радуясь отдыху и прохладе. Справа проплыл еле видимый в отблеске воды островок из прошлогодних камышей, а на нем темные бугорки спящих чаек. Корней хлопнул в ладоши. Чайки испуганно взлетели, начали кружиться и тревожно кричать.

Натешившись, он выплыл обратно к лодкам, но домой не вернулся, а поднялся косогором к соседнему переулку.

Впереди, возле притаившихся бурьянов, шел на завод в ночную смену Яков Кравчун. Корней сразу узнал его по легкой пружинящей походке с упором на носки и лихо заломленной фуражке. Окликнул.

Яков остановился, дожидаясь.

— Вот как! Это ты, Корней?

— Это я!

— Уехал и голоса не подал. Хоть бы по старой дружбе письмишко черкнул.

— Ты ведь тоже не удосужился.

— И то верно!..

— Не забыл еще прошлогодней ссоры?

— Э, разве то была ссора? — досадливо отмахнулся Яков. — Ведь я не виноват: собрание назначал завком, меня это собрание выбрало председателем, не мог же я отказаться. Ты заслуживал промывки с песком. Так и терпел бы, не рыпался.

— Я не обязан отчитываться ни перед кем.

— Странно. Жил и работал в коллективе, а не обязан! Кроме того, тебя просили обучить новичков. Люди приехали бог знает откуда, первый раз увидели кирпичное производство, и кто же должен был их обучать, как не мы? А может, ты хотел деньги получать за каждого обученного? Никто из мастеров не брал, а ты неужели взял бы?

— Давай-ка отложим воспоминания, — предложил Корней. — У меня сегодня нет охоты спорить и копаться в старом хламье.

— Ну, что же, отложим, — согласился Яков почти равнодушно. — А лучше совсем не станем вспоминать.

Корней тронул его за рукав.

— Все еще в этой хламиде ходишь? Не выдвинулся из старших жигарей?

— Так и хожу, — добродушно усмехнулся Яков. — На печах. Дальше и выше выдвигаться некуда: под ногами печи, над головой крыша.

— А на заводе как?

— Обыкновенно. Стоит завод на прежнем месте, к нам передом, к степи задом. Машины крутятся. Кирпича давали три миллиона в месяц, так и держимся на прежнем уровне. Ну, а тебе куда направление дали?

— Сюда.

Некоторое время оба шли молча, не находя о чем говорить.

Яков тихо посвистал, оглядев звездное небо.

— Ночь какая ласковая. Стадо звезд и пастух — обкусанная-кем-то луна!

— Все еще поэзией увлекаешься? — спросил Корней слегка насмешливо. — Стишки девчонкам почитываешь? Мою Тоньку не пробовал просвещать?

Яков отозвался тем же тоном:

— Разве она твоя?

— Чья же?

— Мне всегда казалось — ничья!

Корней засмеялся.

— Впрочем, она тебя любит, — серьезно добавил Яков. — Весь год ожидала, как верная солдатка своего солдата.

— Завидуешь?

— Может, завидую, а может, и не завидую. Не привык я к этому.

Корней опять засмеялся, пожелал Якову успешной смены, и они разошлись: один в правую сторону улицы, другой в левую.

И ни тот, ни другой не оглянулись.

Возле женского общежития Корней приник к изгороди узкого палисадника. Он всегда тут останавливался, когда приходил и вызывал Тоню Земцову. Ему доставляло удовольствие, скрываясь за деревьями, наблюдать, чем она занята. Иногда в комнате собиралось много ее подруг. Тогда он хлопал в ладоши или кидал в окно ветку.

На этот раз Тоня была одна и, очевидно, давно уже его дожидалась. Верхний свет падал ей на волосы, прибранные по мальчишески, с зачесом набок. Сидела Тоня у открытого окна, подперев щеку ладонью. Корней подошел тихо, Тоня не услышала. О чем она думала? О нем, о Корнее, или о чем-то ином? По лицу не угадать. Очень оно спокойное. Но вот Тоня взмахнула рукой, как бы отгоняя от себя надоевшие мысли, потом поправила челку и, обернувшись к лампе, посмотрела на часы. Отчетливо обрисовался ее профиль: крутой лоб, вздернутый нас и смолисто черная бровь, загнутая, как крыло чибиса.

Корней тихо свистнул. Тоня вздрогнула, склонилась над подоконником, разглядывая. Он еще раз тихо свистнул и сказал:

— Выходи!

— Обожди, я сейчас, — кивнула она и сразу побежала к дверям.

Тоня еле доставала ему до плеча. Корней мог бы ее легко поднять, подкинуть на вытянутых руках вверх, такая она была тонкая и почти невесомая. Он как-то уже замечал ей:

— Тебя, наверно, никогда не кормили вдоволь. В двадцать лет все еще не поправилась телом.

— А у нас вся порода Земцовых такая: легкая, зато выносливая, — нашлась тогда и весело ответила Тоня. — Ты попробуй, сломай!

Корней бережно обнял ее плечи, она доверчиво прислонилась, и они пошли.

— О чем мечтала? Я смотрел, смотрел и не разгадал.

— Да ни о чем. Ждала и думала ни о чем. Что-то приходило, потом уходило.

— Значит, обо мне не скучаешь?

— Ты зачем пил водку? — спросила она с укором, не ответив на вопрос.

— Пахнет, что ли?

— Сама видела. Подходила к вашему дому. Дважды. Сначала в сумерках и вот недавно. Ты был на веранде. С Мишкой. С Лепардой. А в доме пьяно-распьяно. Я хотела постучать в калитку, но побоялась…

— Ну, знаешь! — строго сказал Корней.

— Разве тебе было бы неприятно?

— Вообще не принято девчонкам к парням ходить.

— Это же предрассудок.

— Какая ты передовая! Непременно надо на суды-пересуды нарваться. Не веришь мне, да?

Тоня посмотрела ему в лицо и ладонью дотронулась до его подбородка.

— Верю! Иначе бросила бы!

— Эх, ты, котенок! — прощая ей выходку, сказал Корней.

Вот вся она такая. У нее все по-своему.

— Что же с нами будет? — спросила Тоня некоторое время спустя, когда они уже порядочно отошли от общежития. — Никогда я не представляла, как трудно… Ведь кажется просто сказать: лю-бовь! Неужели, чтобы любить, надо страдать? Так только в романах…

— Не обязательно, — сказал Корней, не задумываясь. — Ты слишком много значения придаешь чувству. Надо смотреть проще. Не выдумывать, не сочинять сказок. Какая есть, ту надо и брать. Мы люди земные, стало быть, любовь тоже земная.

— Неправда! — с жаром возразила Тоня. — На свете нет, наверно, ничего лучше ее. За любимым можно идти хоть куда! Он дороже родителей.

— Это мне приятно слышать, — засмеялся Корней.

— Но как же: значит, ты любишь меня по-земному?

— Конечно, — весело подтвердил Корней. — Ты мне дорога, без тебя мне всегда чего-то не хватает…

— Как вещи?

— Да, хотя бы, как дорогой и очень нужной мне вещи!

— Мне такая земная любовь не по душе. Это получится худо. Ты женишься и станешь жить в одной комнате со мной, словно я гардероб или обеденный стол. Наелся, напился, занялся своими делами, а стол стой себе, пока ужин не подойдет.

Корней посмеялся опять, ему нравилось поддразнивать Тоню, она сразу зажигалась и начинала спорить, горячиться. Потом он соглашался, подчинялся. Ему нравилось также, что Тоня самостоятельна и что она не может кривить душой, лгать, приноравливаться.

— Ладно! Один: ноль в твою пользу.

— Ты изменился, Корней, — с горечью заметила Тоня. — Стал холоднее. Я тебя во многом не узнаю. Будто и не любовь у нас! Все посмеиваешься, подшучиваешь!..

Вдоль улицы, где они шли, белые домики с закрытыми ставнями спали, в тополях играл верховой ночной ветер. Спала и земля, выдыхая запахи навозной прели, крапивы, полынного настоя.

— Все же, что с нами будет? — спросила Тоня. — Твоя мать не хочет нам счастья.

— Сейчас ничего не решим, — помедлив, ответил Корней. — Подождем, пока перемелется. Пусть на нас поработает время. Мать еще не мало раз передумает. Не такая уж она злая. Ты должна ей понравиться.

— Мы с ней разные.

— Вот потому мне с вами беда! Мать — женщина строгая, со своими правилами и понятиями, а ты на шаг не отступишь. И откуда в тебе это!

— Такую родили и вырастили.

— Принципиальную? Ха, ха!

Тоня слегка поежилась.

— Хотя бы! Но я не понимаю, почему ты хахакаешь? Мне противна всякая жизнь по старым понятиям, от нее погребом пахнет. То, что хорошо для твоей мамаши, для меня ничего не значит. Ей хочется иметь сноху. Из меня снохи не получится! Сноха! Свекровка! Слова-то какие! Я хочу быть просто человеком, у которого есть друг, верный и дорогой.

— Ты, однако, подковалась за прошедший год. Научилась разводить этакую воду с киселем. Кто учил: Яшка или дядька мой?

— А ты зря ехидничаешь: дядь-ка! Семен Семенович человек уважаемый, в нем все настоящее и живое… — Она попыталась придумать более выразительную похвалу, но не придумала и сказала: — Как положено быть коммунисту.

— Конечно: воспитывать и вычитывать морали, — немножко зло добавил Корней. — Он и живет-то, как солдат, по уставу: то нельзя, другое нельзя! А что же можно, черт возьми?

— Можно оставаться обыкновенным человеком.

— И совершать только хорошие поступки, высказывать высокие идеи?

— Не так уж это мало…

За околицей, на станции, гукнул паровоз. Его огни выкатились из-за лесной полосы, поползли в заозерную степь, уменьшаясь.

— Лучше бы нам не встречаться, — очень грустно сказала Тоня. — Все как-то не то, все не то…

Корней ей не возразил. Еще в прошлом году он решил было свести Тоню со своей матерью. Попытка получилась напрасной.

— Ну, что же, милая, — сказала мать, — девка ты, вроде, неплохая, хотя и не шибко видная. А приданое для себя успела ли накопить?

— У меня приданого нет, — вспыхнула Тоня. — Поживем — наживем! Не очень уж много нам надо.

— Эвон как! Далеконько ты метишь-то, милая! На готовенькое.

— Мне вашего не нужно.

— Не по плечу тебе, милая, наша одежка, — не слушая, предупредила мать. — Тяжелая она у нас. Без привычки ее не сразу наденешь. А у тебя плечи-то, сама, небось, понимаешь, слабенькие, совсем даже не бабьи, и на них надо, поди-ко, одежонку шелковую, какой у нас не припасено. Об этом думала ли, когда к нам собиралась?

Тогда Тоня поспешно ушла. Ему не удалось помирить их.

— Я скорее откажусь от тебя, чем позволю собой помыкать, — твердо сказала Тоня.

Мать запретила с ней видеться.

— Ты, дорогой сын, про эту свою пигалицу забудь, мне больше ее в дом не води! Пока я жива, места ей не найдется. Вот еще прынцесса какая! Лапать можешь, как вздумается, потеря не велика, но в жены брать не позволю!

По словам матери, любви на свете вообще нет, есть только одно баловство. Любовью занимаются лишь бездельники да всякие служащие, руки у них белые, без мозолей. Проторчат на службе положенные часы, потом бесятся. И козыряла своим примером: прожила-де жизнь не любя, да не с мужем, а с этаким идолом! Значит, всякий может прожить!

Никогда ей Корней не перечил. У него выработалась с годами своя особая тактика: супротив не говорил, но поступал, как было удобнее.

Теперь встречался с Тоней украдкой, по ночам. И надеялся только на время. А как оно могло помочь?

— Мы успеем еще с тобой обсудить, стоило ли нам встречаться и любить друг друга, — сказал он, немного погодя, тем тоном, который всегда успокаивал Тоню, — давай не станем портить сегодняшнюю ночь.

Они встретились лишь второй раз после того, как Корней вернулся домой в Косогорье. Оба еще не успели нарадоваться.

Глухая улица вывела их на площадь. У пожарного депо мигала одинокая электрическая лампочка. В открытые настежь заводские ворота, повизгивая, татакая, по рельсам вползал состав порожних вагонов. На переезде, за закрытым шлагбаумом, будочник сигналил красным фонарем. За путями, в картофельниках, скрипел коростель. Ущербная луна вкатилась в далекую грядку тучек. Темнота над степью сгустилась.

Тихо. Безлюдно.

— Ты мне поверь, — сказал Корней, — я постараюсь уговорить мать.

— Верю, но зачем ее уговаривать? — с недоумением посмотрела на него Тоня. — Странно…

На заводской вахте у раскрытой двери дремал на лавочке вахтер Подпругин. Они прошли мимо него, вдоль забора, по тропе. На терриконе, в отвалах, тлел синим пламенем котельный шлак.

Над крышей обжигового цеха взвились выброшенные с дымом искры, и вдруг где-то совсем неподалеку, не то с угольного склада, не то с карьера, полоснул отчаянный крик:

— А-а-а-а-а!..

И оборвался, как срезанный.

Тотчас же в поселке часто забрехали собаки, над карьером поднялся луч прожектора, потом раздались тревожные голоса, их становилось все больше, больше…

— Должно быть, в карьере что-то случилось, — останавливаясь и переводя дыхание, сказала Тоня.

— Наверно, — подтвердил Корней, прислушиваясь. — Раз такого охломона, как Артынов, допустили в начальники.

— О своих гостях худо не говорят.

— Он гость не у меня.

На карьере загудел кусок рельса, взвыла сирена.

— Что-то серьезное, — поворачивая обратно, сказала Тоня. — Слышишь топот? Отовсюду люди бегут. Побежим, узнаем…

— Ты, однако, сразу видать — женщина! Любопытство распирает.

— Тебя не волнует?

— Ничуть. Без нас разберутся. Пойдем дальше.

— А если с человеком беда?

— Мы же не поможем. Сбегаем, поглазеем без толку. Я предпочитаю не портить настроения и не тратить зря короткую ночь. Соскучился я по тебе, Тонька!

Она укоризненно посмотрела на него.

Корней понял, но все же упрямо шагнул вперед по тропе, дальше, в степь.

— Уходишь? — спросила Тоня.

— Да!

— Ну, иди один!

И, не оборачиваясь, кинулась бегом к проходной.

3

Беда обрушилась на семью Шерстневых, тихих и неприметных жителей Косогорья.

Сам Иван Захарович Шерстнев на кирпичном заводе трудился тридцать лет, побывал на многих должностях, сверху донизу, снизу доверху. Кирпичное производство знал, как свое собственное имя, без запинки, но на должностях подолгу не держался. Мешала никудышная грамота. Кончил он когда-то три класса приходской школы и с тем остался. Дальше ученье не двинулось: сначала из-за ранней женитьбы, потом из-за всяких семейных забот. Постоять за себя не умел, и потому толкали его всюду, словно затычку. Предыдущий директор держал сменным мастером в сушильном цехе, а Богданенко, приметив податливость и исполнительность Шерстнева, перевел в технический контроль.

Наташа, дочь Ивана Захаровича, учетчица, работала в третьей смене. Иван Захарович задержался в формовочном цехе. Наташа обошла участки, отметила рабочих в табельном журнале, затем разыскала отца и передала ему приготовленный матерью ужин.

Близилась полночь, когда она вернулась в конторку, на печах обжигового цеха. Перед сменой тут собирались жигари. В спертом воздухе еще не выветрился табачный угар, на полу валялись окурки.

Она прибрала мусор, открыла окно, села за стол и долго сидела так, не шевелясь. Звонил телефон. Сквозняком приоткрыло дверь, вздулись развешанные на стене плакаты и графики обжига.

Дежуривший в эту ночь по заводу Семен Семенович Чиликин, не получив ответа на телефонный звонок, обеспокоился и пришел проверить.

— Наталья, ты спишь, что ли? — спросил он, входя в конторку.

— Да нет! — вяло отозвалась Наташа. — Так просто…

— Устала?

— И не устала…

— Эх вы, девки!

— Задумалась…

Она отвернулась от внимательного взгляда Семена Семеновича. Лицо у нее было матово тусклое, а губы напряженно сжались.

«Обидел кто-то, — сообразил Семен Семенович. — Молодо-зелено! Каждое лыко в строку. А ведь хвати, то и переживать, наверно, нечего!»

— Ну, добро! Дело это житейское, поправимое, — произнес он со значением, — самое главное, себя держать в аккурате, на высоте. Не распускать нюни. Вот и со мной такое бывало. Как-то в молодости на вечерках парни меня отлупили. У нас в Октюбе старое правило соблюдалось: в своем околодке с девками гуляй, а в чужой не шляйся, пока тамошние парни не разрешат. Поставишь на угощение самогон — ходи! Не поставишь — хвост наломают. А я комсомолец и решил это дедовское правило кончить. Пошел так, без самогона. Силы много, удали еще больше, думал, обойдусь. Попало, однако, мне не в шутку. Эту обиду я целый год в себе носил, пока сами парни не помирились.

— Обиду можно простить.

— Так и прости!

— Меня никто не обидел.

— Значит, отдохнуть надо. Вид у тебя сегодня не натуральный. — Но деликатно не спросил, почему все-таки у нее такой вид. — Я вот сейчас табель проверю и уйду, а ты закройся в конторке, приляг на скамейку да часок вздремни. Яков тебя разбудит, я его предупрежу, он тут, на печах.

— Не нужно, Семен Семенович. Не уснуть мне…

— Или дома нелады?

— Все ладно. Вы же знаете, какой у нас дом, — становясь откровеннее, призналась Наташа. — Спим — молчим, едим — молчим, мимо друг друга ходим — тоже молчим. Живем хорошо, а плохо!

— Да-а, молчание лишь по поговорке золото, на самом деле человечье лихо. У нас в деревне была одна женщина, мы по-соседски звали ее Шабалихой. Как из шабалы, слова не вытянешь. От ее молчания муж сбежал. Тут-то ее и прорвало. Сначала по совету знахарки на церковный колокол бумажки лепила с заклинанием: «Звени, звени, медный колокол! Моей супротивнице уши оглуши, а мужу память отбей к чужим бабам ходить». Колокол в воскресную обедню отзвонил, а Шабалихин мужик не вернулся. Уж и ругалась же она страшными словами: и на знахарку, и на мужа, и на весь белый свет!

Развеселить и подбодрить Наташу не удалось.

— Молчунам плохо, — внезапно резко и ненавистно сказала она. — Их, как пескарей, щуки глотают!

— Щук надо вылавливать.

— Не пескари же их станут ловить.

— Не пескари, да!

— А обман! Можно ли его терпеть и прощать?

Семен Семенович пошевелил усами и прищурился, сосредоточиваясь.

— Лично я противник любого обмана! А стоит ли прощать? Тут, по-моему, решает совесть. Впрочем, постой-ка, ты для чего этим интересуешься?

— Просто так… — уклонилась Наташа и опять сникла. Она не смущалась перед Семеном Семеновичем, однако всегда чуть побаивалась его щетинистых усов, которые придавали его густо загорелому, открытому и доброму лицу суровость.

Семен Семенович проверил журналы учета и ушел. Наташа направилась закрыть дверь. Она протянула руку к скобе, но не успела взяться за нее: на пороге появился Красавчик. Наташа, побледнев, испуганно ойкнула, попыталась его оттолкнуть и позвать кого-нибудь из жигарей, работавших у конфорок. Красавчик приглушенно скомандовал:

— Ш-ш-ш! Тихо!

От него разило водочным перегаром.

— Убирайся отсюда! — отбегая к столу, из последних сил крикнула Наташа. — Не могу я больше видеть твою рожу…

— Потерпи, цыпочка!

Он вырвал у нее телефонную трубку, нахально осклабился и раздвинул длинные костлявые руки, словно в самом деле намереваясь поймать непокорного куренка.

— Будь ласковее, крошка! Я не люблю отказов. А сегодня скучно. Поиграй со мной.

— Какая ты дрянь!

— Тем лучше!

Его лицо придвинулось ближе. Наташа больше не видела ничего, кроме оскала его гнилых зубов и растопыренных пальцев.

В упавшей на пол телефонной трубке зашумело, телефонистка подала голос. Это ободрило Наташу. Она размахнулась счетами и ударила Красавчика. Тот взвыл, отшатнулся. Наташа мимо него выбежала в цех. На ее беду, жигарей не оказалось, они ушли к конфоркам соседней печи. Спасаясь, Наташа кинулась по лестнице вниз, в межцеховую галерею, откуда было близко к работавшим в камерах выгрузчикам, однако Красавчик пересек путь, и ей остались лишь открытые ворота к пустырю. Наташа заметалась: впереди крутой обрыв в заброшенные выработки, влево прокопченная дымом кирпичная стена здания, а вправо зимник. И кругом ни души. Она крикнула, позвала на помощь, но ее голос тотчас же срезало выхлопом из сушилки.

— А-а, стерва! — прохрипел позади Красавчик.

Наташа рванулась от него снова, плохо соображая, куда бежит.

Обнаженная от верхней породы, высушенная суховеями площадь зимника была загромождена железными фермами, колоннами, бревнами, тесом, торфом, соломой. Зимник готовили к разработке на долгую уральскую зиму. Посреди фантастических нагромождений материалов, привезенных сюда для устройства крыши, уже зияли мертвыми глазницами просверленные глубокие скважины.

Но впереди за зимником, на дне летнего карьера, открытого со всех сторон, горели костры, светили на столбах лампы и прожекторы, а на уступах забойщики бригады Гасанова грузили глину в вагонетки. Туда, к ним, вела проторенная с зимника тропа, а дальше вырубленная на откосе лестница.

С настойчивостью волка Красавчик не отставал от Наташи.

Спуск в летний карьер был уже близок. Кто-то, должно быть, Семен Семенович, подымался по крутым ступеням вверх, навстречу Наташе. Она крикнула ему, Семен Семенович остановился, вглядываясь. Забойщики тоже услышали, но в это мгновение белый свет прожектора ослепил Наташу, она шарахнулась с тропы, и тотчас же земля пропала из-под ее ног. Еще не поняв, что такое произошло, Наташа дико ахнула…

Перед Красавчиком мелькнули устремленные вверх руки.

Трусливо озираясь, пригибаясь, он сразу скрылся.

— Наташа-а! Наташка-а! — звал Семен Семенович.

4

В костер, разложенный возле скважины, забойщики бросали смолистый тес. Языки высокого пламени лизали сгустившуюся темноту. По лицам множества людей метались медно-багряные отсветы. По всему зимнику гамели, как на пожаре.

Иван Захарович плакал и рвался к скважине. Яков Кравчун и Гасанов держали его за плечи, уговаривая.

Рядом, зацепившись за доску, белел комочком затоптанный ногами Наташин головной платок. Тоня наклонилась и подняла.

— Ужас-то какой…

Она кинулась было расспросить стоящих поблизости забойщиков, как это произошло. Никто ей ничего не ответил, все беспомощно и недоуменно разводили руками. Тогда она сделала попытку подойти к скважине и заглянуть туда, но подоспевший Корней схватил ее за плечи.

— Куда ты лезешь! И тебе хочется, что ли, туда сыграть!

Тоня словно очнулась от его строгого и совсем не дружеского окрика, уткнула лицо в ладони и тихонько всхлипнула.

— Ну, вот еще! Этого недоставало! — проворчал Корней, прижимая ее к себе. — Так я и стану с тобой валандаться…

— А ты думаешь, разве не жалко? Бедная Наташка! Что же это с ней такое?

Она снова сделала попытку подойти ближе к скважине, Корней не пустил.

— Стой же ты, ради бога, на месте. Наберись терпенья. Никто тебе сейчас ничего не разъяснит и ничего ты там, в той проклятой дыре, не увидишь. Только людям помешаешь. Видишь ведь, сколько их там собралось.

Тоня покорилась ему, вытерла платком лицо, в глазах ее мелькнула надежда.

— Может быть, достанут? Живую…

— Вряд ли, — неуверенно сказал Корней. Он уже перестал на нее сердиться за то, что она прибежала сюда, испортила свидание, и за то, что держит себя, как глупая девчонка. — Глубина скважины ни много ни мало двенадцать метров. Ширина всего лишь сантиметров шестьдесят. Лети до дна, нигде не зацепишься. Оттуда даже кошка не вылезет. Убилась, наверно, Наташка, а если сразу не убилась, то наверно задохлась…

Тоня ойкнула.

— Наташенька…

— Ну, ну, — ласково сказал Корней. — Хватит уже. Перестань. Чему быть, того не миновать. Ничего не сделать.

— Как это не сделать! — встрепенулась и осуждающе поглядела на него Тоня. — Почему? Ведь здесь столько людей!

— Да какой дурак полезет туда вниз головой? Опасно. Можно самому окочуриться.

Кто-то резко толкнул Корнея в бок. Кто-то наступил сапожищем на тонкий носок ботинка. Он выругался:

— Не чувствуешь, что ли, бугай!

Крутанул плечами в толпе. Отодвинулся и уперся ногами в землю, придерживая Тоню, стараясь не испачкать костюм о запыленные, закопченные сажей, заляпанные свежей глиной спецовки загустевшей толпы.

А Тоня сделала между тем движение вперед, как раз туда, где было гуще скопление народа.

— Вот чертово бабье любопытство! — раздраженно рявкнул на нее Корней.

— Отстань, — кинула она недобро. — Как не стыдно тебе!

— Еще из-за тебя переживать!

— А ты за меня не волнуйся, — сухо ответила Тоня. — Можешь вернуться домой. Я не задерживаю.

— Ладно, обойдусь, знаешь, без этого самого…

Семен Семенович уже успел навести возле скважины порядок. Оттеснил лишних. По его приказу группа мужчин приволокла бревна, уложив их поперек отверстия скважины.

— Собираются доставать, — неодобрительно сказал Корней. — Мой старик дядька определенно рехнулся… А впрочем, попытка не пытка.

Двое рослых, широкоспинных встали перед Корнеем. Он приподнялся на носках, вытянул шею, но ничего не увидел, кроме брезентовой заплаты на плече и чугунно-черного затылка.

— Эй, колокольня, чуток подвинься…

Этот, кого он назвал колокольней, сугорбый, мослистый, оказался каталем Чермяниным. Рядом с ним с разметанными, прилипшими ко лбу редкими волосами, высветилось в отблеске костра булыжное лицо сушильщика Егорова. Тот и другой — соседи Чиликиных. Оба с Марфой Васильевной и Назаром Семеновичем не якшались, даже не здоровались.

Чермянин, искоса взглянув на Корнея, прогудел Егорову:

— Слышь-ко, Мирон! Где теперича Артынов, ты вот у этого молодца поспрошай.

— Артынов не покажется, побоится народа, — сказал Егоров. — Самого бы его, суку, туда, вслед за девкой! Один раз в штаны наложил бы со страху, так помнил бы…

— Ты все же поспрошай, как Марфа вечор Артынова ублажала.

— Не трогай парня, — отмахнулся Егоров. — За ним худых дел пока не слыхать. Бывает, и от гнилого корня здоровое дерево растет.

— Ха, нашел дерево-о! Одна шатия-братия, болотная осина! — Чермянин презрительно сплюнул.

Корней рванул на себе рубаху. Коренные уральцы Чиликины из поколения в поколение носили в себе непреклонность, а родня со стороны Марфы Васильевны не умела прощать и в гневе не знала меры.

Отяжелев от оскорбления, Корней отодвинулся в сторону и выплеснул злость на Тоню, сильно давнув руками ее худые плечи.

— Больно же! — дернулась она. — С ума, что ли, сошел!

— Пойдем отсюда! — приказал он. — Хватит с меня.

Тоня сбросила с плеч его руки.

— Ты нехорошо поступаешь, Корней!

— Прошу без выговоров!

— Мне стыдно за тебя.

— Довольно! — решительно отрубил он. — Последний раз спрашиваю: идешь или нет?

— Требуешь?

— Да!

— Так я никуда не пойду, — сказала она упавшим голосом. — И тебя не пущу!

Между тем, возле скважины приготовления закончились. Семен Семенович, опустившись на бревно, осторожно потравил в скважину переносную лампу. Лампа не достигла цели. Он еще потравил, потом озабоченно произнес:

— Вот притча какая! Неразборчиво. Придется спускаться на ощупь. В темноте скверно.

— Пустите меня, — закричал Шерстнев. Он уже не вырывался из рук Гасанова и Якова Кравчука, а сидел, подогнув ноги, они его не держали.

— Тебе же, Иван Захарович, не сдюжить, — отказал Семен Семенович. — Грузный ты, не пролезешь. И силы у тебя сейчас, как у мешка с картошкой.

— Дай я попробую, — вызвался жигарь Аленичев.

Профессия выдубила и высушила его, а постоянные заботы о хворой жене и большом выводке детишек согнули спину.

— Только ты, слышь, Семен, — предупредил Аленичев, снимая сапоги, — за мной проследи сам. Веревки-то завяжи узлом крепким. Я хоть сухой, — весу много.

Обмотали его по поясу в несколько рядов, опутали ноги, потом дружно подняли и подали в скважину.

Проба Аленичеву не удалась. Его вынули обратно. Дышал он тяжко, прерывисто, задыхаясь, — дала себя знать фронтовая контузия.

— Водички бы мне, — попросил Аленичев.

Его оттащили, он закашлялся, привалился затылком к железной ферме.

У скважины произошла заминка.

— А если ты? — зашептала Тоня, припадая Корнею к плечу. — У тебя получится. Я боюсь за тебя, но ведь это надо! Надо! Ты слышишь меня: надо!

Из костра выпорхнула стая искр. Ущербный серпик луны потускнел. Протяжно пропела сирена «скорой помощи».

— Ну, хотя бы потому, что я прошу, — громче сказала Тоня.

Она схватила его за рукав, посмотрела в лицо ожидающими глазами, любящими. Но Корней вдруг резко рванулся и, расталкивая толпу, быстро пошел прочь…

5

Уже миновав обочину зимника, он остановился, ударил себя кулаком в лоб, затем сдернул с плеч пиджак и рубаху и побежал обратно. На прежнем месте Тони не было, она стояла возле горемыки Шерстнева, а рядом, у костра, Гасанов и Яков Кравчун раздевались. Первым пошел к скважине Яков. Проверив на себе узлы, он сделал короткую разминку и нырнул, вытянув вперед руки, туда, в эту слепую дыру в земле. «Так надо!» — вспомнил Корней просьбу Тони, озлобленно выругал себя, бросил пиджак и наступил на него ногой.

На зимнике все затихло, застыло, насторожилось. Только шеренга забойщиков, суровых и сосредоточенных, медленно подступала к скважине, схватившись за концы уползающих вниз веревок, да Семен Семенович, придерживая сигнальный шнур, дирижировал спуском. Наконец, он выпрямился и приглушенно скомандовал:

— Стоп! Кажется, дошел Яков. — Сигнальный шнур задергался и обвис. Семен Семенович обрадованно подтвердил: — Есть! Дошел! — Голос у него дрогнул, на какое-то мгновение он растерялся, однако сразу же справился с собой и громко приказал тем, кто стоял в шеренге: — Давайте на подъем. Помалу. Ровнее, не торопясь. Совсем помалу…

Стало еще тише. Поблизости урчал мотор машины, на которой приехал врач. В степи, где-то в картофельном поле, снова заскрипел коростель. Корней отодвинулся дальше от света костра, затаил дыхание. От напряжения заныло колено. Шеренга забойщиков закачалась, как маятник, выбирая веревки.

— Помалу… помалу… не торопясь…

Казалось, этому не будет конца. И застойной тишине, и неподвижности толпы, и качанию шеренги забойщиков, и командам Семена Семеновича, и стыду, злости на себя, злости на Тоню, ощущению одиночества посреди собравшихся тут людей…

Неошкуренные лесины, из которых Семен Семенович соорудил над скважиной временный подъемник, нудели и поскрипывали. Веревками задиралось корье. Но вот над скважиной показались голые ноги и туловище, опутанные веревками, запрокинутая, как в отчаянном крике, голова Якова и еще голова и туловище, безжизненное… Наташка!

Семен Семенович и Гасанов подхватили ее из рук Кравчуна, бережно подняли и отнесли к машине «скорой помощи». Корней разглядел лишь ее потемневшее, с заострившимся носом лицо, порванную на плечах кофту, оголенное бедро и кровяную коросту на голени.

— Жи-ива-а! — пронеслось, как вздох облегчения, по зимнику.

Шерстнев зарыдал. Этот человек не выдерживал ни горя, ни радости.

Тоня кинулась обнимать Якова.

Корней отошел в толпу и чуть пригнулся. «Жива! Это хорошо, что она жива! А как же теперь с Тонькой?» Он себя не оправдывал. Только сказал с укором: «Ну вот, Яшка опять впереди, и завтра, и послезавтра, и всегда он будет впереди. Почему? Почему именно сегодня все это случилось? Разве я бы не мог?»

Врач распорядился ехать. Санитар и Гасанов подняли носилки. В машину вместе с Наташей погрузился Шерстнев, а сопровождать их поехала Тоня. Корней несколько раз громко позвал ее, она услышала, но не подала вида.

На зимнике стало пусто, народ постепенно расходился по рабочим местам. Погасли огни переносных ламп. Курился догорающий костер. Опять раскинулся необъятно огромный, усыпанный звездами шатер неба с серпиком луны.

Прихрамывая, Яков Кравчун побрел в заводской здравпункт на перевязку. Он шел в одних трусах, как спускался в скважину, и волочил за собой спецовку. Корней пробормотал ему в спину отчужденное, нехорошее слово и недостойное, будто не сам он, а именно Яков сыграл постыдную роль.

За степью чуть-чуть начинало светать. Второй раз, чуя приближение утренней зари, пропели петухи.

Серединой улицы, держась друг за друга, прошли Базаркин и Фокин. Лепарда Сидоровна тащила к себе Мишку Гнездина. Он ругал ее, а она все сносила и настойчиво толкала его вперед.

Долго еще стоял Корней у женского общежития под навесом тополей, вглядываясь в сумеречные очертания домов и заглохшее полотно дороги.

Вот здесь, на этой дороге, два года назад он познакомился с Тоней Земцовой. Тащилась она со станции с тяжелющим чемоданом, поминутно останавливаясь, с любопытством озирая Косогорье.

— Ты кто такая, пичужка? — спросил Корней.

Она рассердилась.

— Я токарь, а не пичужка!

— Ишь ты, токарь?! Такая-то! Носом до суппорта не достанешь.

Тогда она, подперев кулачком бок, серьезно скомандовала:

— А ну, герой, топай отсюда своим путем! Или же донеси мне вещи до общежития.

Корней взвалил чемодан на плечи и довел ее до крыльца.

— Рубль тебе дать, что ли, за подмогу? — спросила она, не поблагодарив.

Он стал здесь бывать каждый вечер, пока она ни привыкла, ни приручилась…

Пора было возвращаться домой, очевидно, Тоня осталась в больнице.

«Ладно, — решил он, — бзык пройдет, она успокоится и помирится. Уговорю!»

Дома, за закрытыми ставнями, все еще горел свет. Побрякивая железной цепью, по ограде бродила Пальма, глухо рыча, оскаливаясь на выползающего с веранды Баландина.

Артынов по-прежнему торчал за столом, скребся ногами по полу, пытаясь подняться.

Корней проводил Баландина за калитку, затем с отвращением взялся за Артынова.

— Куда его девать?

— Охмурел он совсем, — равнодушно сказала Марфа Васильевна. — Хоть скапидару налей, заодно с бражкой вылакает. Уродит же господь таких безмерных! Уж кабы не нужда, так разве же пустила бы я его за свой стол.

— Нашла, кем нужду затыкать, будто иначе нельзя. Ведь просил тебя: не зови! — Он сдернул Артынова со стула и сильно встряхнул. — Его самого могут с завода турнуть!

— Пошто?

— Наташка Шерстнева в скважину свалилась. А Чермянин видел Артынова у нас.

— Поди ж ты, — протянула Марфа Васильевна. — Оказия! А Наташку-то как туда занесло?

Отворачивая лицо, Корней потащил Артынова из комнаты.

— Куда ты его? — поинтересовалась Марфа Васильевна.

— На улицу выброшу! В доме уже дышать нечем.

— И то! Эк он нахлестался на даровщинку! На половики мне сорвет, испакостит, потом вонишшу не отстирать, небось. Выбрасывай, только не на улицу. Не ровен час, уползет с пьяных шаров к озеру, утонет, либо еще чего натворит. Раскинь, эвон, возле амбарушки кошму, подушонку старенькую сунь ему под башку и оставь, до утра пробыгается. А утром я его вытолкаю за ворота, как рассветет.

— Ну и нашла же ты «благодетеля». Неужели уж я такой бездарный, что без этого не смогу обойтись?

— Да, не в масть я попала с ним. Толку, наверно, не получится, а заботы вот себе нажила. Поди-ко, лучше бы отвести его до квартиры, с рук на руки отдать жене. Пусть сама управляется.

— Пачкаться об него…

— Куда ж теперича денешься! Как-нибудь отведи. Пиджак-то новый с себя сними, надень старый плащ, а то и вправду всего тебя извалякает. Ишь ведь, как он слюни-то распустил…

То волоком, то взвалив на себя, Корней все же доставил упившегося до беспамятства гостя к особнячку, где тот жил со своей семьей, и, постучав в окно, оставил его у крыльца.

Мать проветривала дом и мыла на кухне посуду.

Запирая ворота железным засовом, Корней слышал ее смиренные вздыхания. По своему давнему обыкновению она выкладывала перед господом богом:

— Не взыщи, милостивый! Не ради себя стараюсь. Все для сына! Прости мне, грешнице, мирскую суету. Трудно жить, ох, трудно! Мужем обижена, свековала век с малахольным, ни синь пороха радости не видала. Кажин день нужда гонит, тянет за собой на уздечке, никак ее не избудешь. Нету покоя! Нету и нету!

У нее очень удобный, слепой бог: он ничего не видит и все прощает!

— Все сквернота! — сказал сам себе Корней.

Напоследок, перед сном, он постоял во дворе, выкурил папиросу, чувствуя утомление после всей происшедшей кутерьмы. Подумал: «Наверняка, в пику мне Тонька обнималась с Яковом. Герой!» И опять послал Якову грязное слово…

Между тем, Яков все еще сидел в заводском здравпункте. Дежурная медсестра чистила ему ободранные веревками ноги, выбирая из ссадин песок и грязь.

— Потерпи, милы-ый, — приговаривала она нараспев. — До свадьбы заживет!

— Заживет, — в тон ей подтвердил Яков. — Даже без свадьбы.

После перевязки он сдал смену Аленичеву и ушел домой. В сонных улицах поселка глухо постукивали его ботинки, надетые на босу ногу. Земля остывала, начиналась прохлада.

В переулке Яков перелез через прясло в свой огород и прилег на поляну, не решаясь стучаться в сенцы, чтобы не тревожить Авдотью Демьяновну, бабушку.

Заснуть не удавалось. Лодыжки жгло от пропитанных лекарством бинтов. Яков сунул голые пятки в откос гряды, облегчая боль. В сенцах скрипнула дверь. На крыльцо вышла Авдотья Демьяновна, держась за перильца, повздыхала, на кого-то кышкнула и вернулась в дом долеживать ночь в постели.

В саду Марфы Васильевны, бегая вдоль забора, забренчала цепью собака.

Мягкая пахучая трава щекотала лицо. Не вставая, Яков дотянулся до гряды, сорвал свежий огурец и сунул его в рот. Огурец попался горький, и Яков швырнул его в переулок, за изгородь.

У Чермяниных спросонья пропел петух. Он всегда пел невпопад, без времени, когда все петухи в поселке мертвецки молчали. Хозяйка-старуха Чермяниных звала его «дураком», грозилась заменить молодым.

— Дурень, дурень, — усмехнулся Яков. — Живешь не по правилам…

Петух опять прокукарекал, Яков передразнил его. Петух отозвался молодо и звонко.

— Дурень…

Остро и пряно пахла мята.

Яков немного вздремнул и опять открыл глаза.

Звезды тускнели, как угасающие угли. Несмело, блекло пробилась с востока желтая полоска, загустела, налилась багрянцем, за ней другая, а вот еще и еще начали они чертить и рвать небо, открывая вход свету и простору.

В этот час, «на коровьем реву», когда ночь еще не закончилась, а утро не началось, все, что видят глаза, теряет свой естественный вид. Трава — не трава, не зеленая и не черная, скованная тонкой пленкой бирюзовой влаги. Прясло, забор, решетчатая калитка во двор расплываются, раздаются вширь, вытягиваются вверх.

«Ох заря ты, зоренька ясная! — возникли слова из какой-то полузабытой песни. — Да ты пошто, зоренька, рано пришла? Не успела я, молода, с милым ночку проводить. Не успела ненаглядному кудри расчесать».

Как сдутые ветром листья, налетели эти слова и тотчас же пронеслись дальше.

И это был уже сон…

А заря слизывала с неба остатки звезд и источенный серпик луны.

Но вот опять загорланил чермянинский петух, Яков протер глаза и вдруг отчетливо вспомнил ночную трагедию. Страх пошел по всему его телу: мертвая скважина и все внутри ее слепо, глухо!

Он сел, поджав под себя ноги. Озаренное светом небо стало шире и глубже, коротко гукнул за околицей электровоз, по переулку с веслами на плечах, как с ружьями, степенно прошли к озеру два рыбака.

Яков подумал, что теперь Наташке будет худо и трудно, пока она вся залечится, починится. Вот и ему тоже теперь трудностей добавится…

— Эх, Тонька, Тонька! — сказал он себе. — Что ж, так я и не смогу тебе высказаться, а ты, чертовка, сама не догадаешься, не спросишь, потому что незачем спрашивать — Корней вернулся!

Он потер ладонью то место на щеке, куда ночью возле скважины Тоня поцеловала его, стер поцелуй, он был дорог, но все же не тот, какого ему хотелось…

6

Когда развиднелось, с озера прилетел стремительный ветер. По песчаному берегу плеснулась волна. Наклонилась и зашумела осока. Ветер поднял на улицах Косогорья мусор, покрутил его, сбил тонкие сизые дымки над печными трубами и умчался в степь. Заспанные хозяйки, босоногие, выгоняли из дворов домашнюю скотину в табун. Пастух в старой помятой шляпе, в плаще, с длинной палкой стоял на пригорке.

В годы новой экономической политики предприимчивый делец Вавилов основал на здешнем косогоре кустарный кирпичный заводик. Заведение получилось грошовое: две круглых обжиговых ямы да полдесятка крытых соломой навесов, где сформованный вручную сырец сушился на вольном ветру.

Из ближних деревень приезжали на летний сезон мужики, становились возле озера табором, от рассвета до темна возили в телегах глину, месили ее ногами либо, задыхаясь в чаду, выгружали из ям обожженный дровами кирпич.

В зимнюю пору косогоры пустели, перебегала по ним поземка, засыпало сараи сугробами снега.

И не бывать бы тут поселку во веки веков, если бы кое-кто из мужиков, отведавших жизнь на отхожих промыслах и не принявших коллективизацию деревень, не облюбовал этот клочок земли.

К тридцатым годам проклюнулись на косогоре первые избенки. Мужики, окончательно покинув деревни, перебирались сюда со всем скарбом и живностью. Вавилов сбежал. Его заводик принял строительный трест. Кирпичный завод переделали, перекроили, оснастили машинами. Затем начали поселяться артельщики, вербованные из далеких областей и республик. Косогор запестрел мазаными хатками, избами, пятистенниками. За четверть века Косогорье окончательно преобразилось. Избенки и хатки, следы былой бедности, ушли на слом. Старожилы обзавелись особнячками, сложенными из кирпичного половья, развели огороды, фруктовые сады, нагородили под окнами палисадники с тополями, желтой акацией, сиренью, черемухой, без которых не мыслились довольство и сытость.

Как повсюду на земле, не было в изогнутых, ломаных улицах поселка ни одного дома, похожего на соседний. Строились дома без архитектурного плана, разноликими, с присущими их хозяевам склонностями. Одни смотрели на мир весело, любовно выставив напоказ гладко оштукатуренные фасады, резные карнизы, добела выскобленные, вымытые мылом крылечки, раскрытые настежь створки. Другие, ни разу не побеленные, с трещинами вроде черных молний, с задранными на крышах листами кровельного железа, брякающими при каждом дуновении ветра, плаксиво куксились, храня давно затаенную обиду на нерадивые руки жильцов, либо по-сиротски, по-вдовьи тосковали. А третьи, самые малочисленные, никогда не испытавшие радости, тяжко хмурились. Видом они были темные, наподобие староверческих икон.

Таким было и домовладение Марфы Васильевны. Дом на четыре окна в улицу и на два в переулок, вознесенный на высокий из дикого камня фундамент, завершался во дворе обширной кирпичной пристройкой, где располагались амбар, погреб, коровник, дровяник и гараж.

Формально владение числилось за Назаром Семеновичем. На него выписывались извещения о налоге со строений, земельной ренте, страховке, но над всем внешним и внутренним обликом двора довлела одна непререкаемая воля хозяйки.

Еще в тридцатых годах рассыпалась и слиняла богатая, своевластная порода деревенских богачей Саломатовых, от которых откололась Марфа Васильевна.

Ее отец, Василий Петрович Саломатов, считался первейшим человеком, пока не грянула революция. Но и при Советской власти, удачно пережив военный коммунизм, сумел он удержать богатство. Не растерялся и при переделе земельных угодий, когда самые плодородные пашни отошли в бедняцкие семьи, а ему были отведены солончаки за десять верст от поскотинных ворот. Солончаки эти, где рождалось не выше сорока пудов с десятины, прозванные «голодными», служили ему лишь прикрытием против сдачи излишков хлеба государству. «Плох, плох урожай, еле семена собираю, — говорил он в сельсовете, отказываясь вывозить хлеб. — Негде больше взять. Хватило бы себе на прокорм». На самом же деле арендовал Василий Петрович в соседней башкирской степи десятка три десятин. На степи, никем никогда не меряной, заросшей травами в рост коню, урожай падал на десятину не жалкими пудами, а добротными возами. На жатву, на молотьбу целинных хлебов нанимал хозяин каждую осень башкир, а отвеянное зерно вывозил домой по ночам глухими дорогами.

Благопристойно и ровно жили Саломатовы. В крестовом дому всегда стояли тишина, полумрак, в переднем углу горницы, перед киотом Николы-угодника, горела лампада, курение табака почиталось незамолимым грехом.

Круглый год держал Василий Петрович двух батраков. Один из них, Назарка Чиликин, ходил за скотом, второй, Силантий Куян, управлялся с прочим хозяйством. Батраки ночевали в малой избе, где хранились хомуты, ременная сбруя и содержались новорожденные ягнята. «Навозный жук» Назарка, несмотря на молодость, получал от хозяина плату наравне с пожилым здоровущим молчаливым мужиком Силантием, бездомным, бессемейным, так как очень уж близко стоял к сельсоветским активистам. Сам Назарка ни в какие общественные дела не лез, даже в клуб на игрища не ходил, предпочитая самогон и вечерки-посиделки «в малухах». Зато его младший брат, Семен, заправлял делами в комитете бедноты и в деревенском комсомоле.

Марфа, любимая дочка Василия Петровича, связала свою судьбу с Назаркой Чиликиным не по любви. Была она девка видная, с отцовским нравом и не малому числу женихов, наезжавших со сватанием, выносила голик. А Назарка даже и не сватал ее, хозяйскую дочь. Сама она прибежала к нему, в тридцатом году, поздней ночью и отдалась в жены. В ту ночь Саломатовых раскулачили. Явились сельсоветчики, зачитали Василию Петровичу постановление общего собрания бедноты, наследили в горнице, потушили лампаду, обшарили все углы, закоулки. Опись имущества вел Семен, брат Назарки, а все же не куда-нибудь, но именно в худородную избу Чиликиных кинулась спасаться Марфа. Не устоял перед ней шаткий, безвольный парень.

Так и загубила Марфа Васильевна жизнь себе и Назару. Видывала в девичьих снах королевича, а получила отопок: ни самой посмотреть, ни людям показать! Вскоре увела его в город, приткнула на кирпичный завод, заставила гнуть спину без меры, пока не сладила сначала полуземляную избенку, не упрочилась, не развернулась. Не могла жить в бедности и нужде, одним днем, без запаса, без сундука, да еще вдобавок с душевной пустотой. Не умел Назар приласкать, приголубить, утешить, утереть навернувшуюся слезу. Как чурбан. И дети от него появлялись на свет хилые, не живучие. Только один Корней, самый последний, заскребыш, каким-то чудом выкарабкался, поднялся на свои ноги. Не успев окончательно очерстветь, одеревенеть, на него и направила Марфа Васильевна всю свою силу, сноровку и природную хватку.

Ночь она провела в полудреме. Ворочалась на пуховике, вздыхала, гнала мысли, а они лезли неотступно, как мухи. В угловой комнатушке храпел старик с причитанием, с прихлебыванием, а то начинал стонать, видно, водка и бражка подкатывала ему к сердцу, и тогда Марфа Васильевна вставала, поворачивала его на другой бок.

И только забрезжившее утро принесло ей облегчение.

Вместе с зарей пришли в поселок заботы, труды, горечи и радости, но так же, как и дома, не похожие один на другой, они были разные: по склонностям, характерам и привычкам населявших Косогорье людей.

7

Подоив и отпустив корову в пастушную, Марфа Васильевна принялась за хозяйство. Процедила сквозь частое сито парное молоко, перепустила его на сепараторе, сливки поставила в погреб, а обрат вылила в корыто свинье. Остатки вчерашней еды и сметки со стола кинула Пальме. Та, поджав уши и хвост, преданно лизнула ей руку. Возле бочки с водой, в мокрой траве, сидела зеленая лягушка. Марфа Васильевна, боясь наступить, отпихнула ее носком сапога и, зачерпнув полное ведро, обильно напоила огуречные гряды. Открыла гараж. У стенки, отливая синевой, стояла новенькая «Победа», а рядом — трехколесный мотоцикл, купленный по случаю за полцены для Корнея. Ничто так не волновало Марфу Васильевну, как этот автомобиль с зеркальными стеклами, никелированными ручками, мягкими сиденьями и хитроумными приборами возле руля. Именно он, автомобиль, и возвышал Марфу Васильевну, служил как бы компенсацией за утраченное в тридцатом году добро. Она приоткрыла дверцу, потрогала сиденье, бережно смахнула со стекла пыль.

Подступила пора собираться на базар. Сад еще набирал силу: на яблонях наливались плоды, дозревали смородина, вишня, малина. Основной товар в это время давали парники. На ботве таяли последние мглистые тени, зябко прижимались одна к другой мелкие росинки. Терпко пахло зелеными листьями. Тонкие тычки изнемогали от тяжести помидоров, багряных, тугих и нежных. Марфа Васильевна не гналась за благородными, малоурожайными сортами. В помидорах она ценила не аромат, а величину и вес. По всем парникам плодились у нее только скороспелые гибриды.

Снимала она дорогие плоды, не торопясь, тщательно выбирала, а те, что не дозрели, осторожно поворачивала зеленовато-желтыми и желто-розовыми бочками к солнцу.

Одна плетеная корзина была уже наполнена помидорами и укрыта сверху чистым полотенцем, когда на крыльцо веранды, постанывая, вылез Назар Семенович. Явился он без брюк, в крашеных коричневых кальсонах, в старом, уляпанном заплатами пиджаке, в стоптанных, на босу ногу, туфлях. Голова у него была повязана мокрой тряпицей, сверху над повязкой торчал гребешок взлохмаченных седых косм, а в нечесаной бороденке запутался пух, довершая его униженный и страдальческий вид.

— Мать! А, мать! — позвал он голосом просительным и покорным. — Марфушка! Сделай милость, подай рюмочку на опохмелье. Нету дальше терпения! В нутрях аж все запеклось, будто каленый камень проглотил.

— Цыц, ирод! — не отрываясь от дела, с непреклонной суровостью бросила Марфа Васильевна. — Я тебе за вчерашнюю посуду, чтобы ты сдох, такую рюмочку поднесу, надолго запомнишь!

— Эко ты, горе какое! Да ведь я хлебнул-то самую малость. Жарко было в доме, душно, накурено. К тому же кислушка с табаком оказала вред. Не сдержало нутро. Сморился. Вроде ведь близко к столу не подходил, а оно как-то занесло. Притча, ей-богу!

— Замолчи! Не поминай мне битую посуду! Не то, не ровен час, остатки волосешек выдеру! Не смущай душу!

— Ах, боже мой, боже мой! — поникнув, вздохнул Назар Семенович. — Вот наказание. Нету в тебе сердца, Марфа! Разве так можно? Какой ни на есть, а все ж таки ведь я человек.

Корней в своей комнате спал на узкой железной кровати с обшарпанными спинками. Впрочем, все в этой комнате, как и в доме, было собрано вразнобой, «по случаю», словно в комиссионке: обитые атласом стулья уживались с колченогим столом, накрытым ситцевой скатертью; узбекский ковер, в цветах и мозаике, красовался рядом с домоткаными половиками, черное зеркальное пианино гляделось в давно отцветшее, в пятнах, трюмо.

Нагрузив корзины, Марфа Васильевна пошла будить сына.

Назар Семенович покосился опасливо на ее подбитые подковками кирзовые сапоги, передвинулся на край ступеньки.

Корней спал вверх лицом, без рубахи. Тело его, гладкое, слегка припаленное загаром, с бугорками мускулов, размашистое в плечах, всегда напоминало Марфе Васильевне увесистую и крепкую породу Саломатовых. От Чиликиных Корней унаследовал лишь крутые брови и по-цыгански черные волосы.

Марфа Васильевна дотронулась до его плеча холодными огрубелыми пальцами. Она любила сына, но не умела нежничать, работа и заботы поглощали ее целиком.

— Вставай-ко, Корнюша, — произнесла она мягко, — эвон утро как развиднелось! — И тут же добавила повелительно: — Хватит прохлаждаться! Небось, не служащий! Поди-ка быстрее, направь мотоцикл, отвези меня на базар!

— Повремени, мама, — зевнул Корней. — Рано еще. Дай хоть еще час…

— Вечером выспишься. Поменьше полуношничай. Вставай, приберись и поедем! И так, поди, опоздаем — не ближнее место. Покупатель дожидаться не станет.

Она вышла на кухню переодеться. Для базара у нее имелось особое платье, подходящее к возрасту. Не броское, из дешевого ситца с горошинами, это платье придавало ей опрятность, скромность, благообразие. Марфа Васильевна прокатала его деревянным вальком, расправила примятые складки. С той же тщательностью вымыла руки, отскребла с ладоней и из-под ногтей грязь, причесалась, зашпилила волосы: закон торговли требовал чистоты.

Увидев вышедшего на веранду сына, Назар Семенович оживился, таинственно зашептал:

— Корнюша, сделай милость, пока мать не видит, пойди пошарь, может, рюмочку на опохмелье добудешь. Все спрятала, старая карга!

— Я тебе покажу рюмочку! — прикрикнула Марфа Васильевна, услышав шепоток. — Ишь ты, выдумал! Нет, чтобы сына доброму делу наставить, учишь обманывать мать.

— Ну зачем же ты обижаешь его, мама? — пожалев отца, недовольно сказал Корней. — Пусть бы немного подправил себя. Ведь мучается…

— А ты не вмешивайся, аблакат! Еще не по твоему разуму между матерью и отцом споры решать.

Последняя надежда опохмелиться исчезла, и Назар Семенович, уронив голову на колени, навзрыд заплакал.

Случалось такое и прежде. Но сейчас плакал он особенно горестно, обидчиво, а Корней не выспался, после ночи не успокоился и, не выдержав, крикнул:

— Как вам не стыдно! Что творите! Му-че-ники!

Это прозвучал чужой, не его голос.

Назар Семенович, выпучив глаза, вскочил со ступенек. Марфа Васильевна выпрямилась.

— Эт-то еще кто тут такой? Ты на кого покрикиваешь? На мать?

Грозная, суровая надвинулась на Корнея.

— Цыц! Забылся, небось! Кто тебя человеком сделал?

— Из-за дряни терзаетесь, — сразу сорвался с тона Корней. — Зачем?

— Ты нас не осуждай, — заметив поражение сына, зашумел Назар Семенович. — Мы люди старые. У нас порядки свои. На мать не кричать, а молиться надо. Кабы не она, то я, при моей-то слабости, наверное, давно бы сгинул.

— А ты убирайся отсюда в дом, — прогремела Марфа Васильевна. — И-ирод!

Старик, понурившись, шаркая шлепанцами, ушел. Было слышно, как в угловой комнатушке он опять плакал, всхлипывая, проклиная слабость, каторжную зависимость и полную беспросветность. Минутный прилив жалости к нему прошел. Отец в жизни Корнея не играл никакой роли. Существовали они бок о бок без взаимного интереса, без уважения, подобно двум квартирантам, вынужденным обедать за одним столом.

Марфа Васильевна ходила по двору, заканчивая приготовления. Когда она подымалась на крыльцо, ступеньки скрипели под ее сапогами.

8

До города берегом озера считалось не больше пяти километров. Дорога вилась по угору, в наклон, пыльная, ухабистая, размытая весенними талыми водами и летними ливнями. Марфа Васильевна ездила этим путем не ради короткого расстояния. Не желала она, чтобы кто-нибудь из знакомых пялился на ее товар, прикидывал, какую выручку принесет ей базарный день.

В прицепную коляску поместили корзины с помидорами. Льняная веревка надежно удерживала их, когда мотоцикл подбрасывало, трясло, кренило на крутых поворотах.

Марфа Васильевна мыкалась за спиной Корнея, на заднем седле. Не по летам ей приходилась такая езда, но она уже давно свыклась с неудобствами, трудностями и вообще с подвижной жизнью, так как была убеждена: сама собой денежка в руки не прыгнет и из мягкой перины копейку не выколотить.

Оба молчали. За мотоциклом вздымался хвост серой пыли и дыма. На придорожном конотопе сверкала роса. По озеру от камышей набегала мелкая рябь.

Лишь у ворот городского базара Марфа Васильевна предупредила:

— Ты хоть и дорогой мне сын, а шуметь на меня не смей! Никуда я тебя из своей воли, как и отца, не отпущу. Все мое. Пока жива, по моей указке станете бегать. Супротивства не потерплю!

Затем, сменив гнев на милость, велела такого предмета больше не касаться.

— А теперича иди к базарному, оплати талон на торговлю и доставь мне весы. Поворачивайся живее…

Марфа Васильевна сама перенесла корзины на прилавок. Пока Корней оплачивал «место», приготовилась к торговле. Поверх платья надела белый фартук, нарукавники и разложила помидоры: в одну горку крупные, в другую — средние, а в третью — мелкие, с изъянами.

Ни у кого из стоявших за прилавком по соседству не было таких великолепных даров природы, а в ларьке торга под вывеской «Овощи» тоскливо смотрели с витрины стеклянные банки консервированных рассольников, борщей, солянок, маринованной капусты и свеклы. Поэтому Марфа Васильевна не стала справляться о ценах. В это время года соскучившийся по свежине покупатель долго не размышляет. Кроме того, у нее имелось свое давнее правило: «Кому не по карману, тот может отваливать! Не ворованное продаю, а свое кровное, стало быть, и запрос мой!»

Принесенные Корнеем тарелочные весы она тщательно проверила, протерла тряпочкой гири. У прилавка уже начинали толпиться лакомки. Двое из них купили по полкило мелких помидоров, но остальные, узнав цену, заворчали:

— Одурела, тетка!

Обидные слова отскакивали от Марфы Васильевны, всерьез она их не принимала, так как слышала не первый год.

— Эко важность: собака лает, ветер носит! Только и делов. Подойдет охота, слюнки потекут — купят, не отвертятся…

Недовольные отошли. Их место у прилавка заняла женщина с бесцветным, заспанным лицом, в ярком сатиновом халате, прикрывавшем ее рыхлое тело. Подслеповато щурясь, сразу же занялась товаром. Марфа Васильевна обычно не позволяла трогать помидоры, чтобы не помяли, но при ней помалкивала, следя лишь за движением ее пальцев.

Наконец, женщина набрала полную тарелку, попросила взвесить и сказать, сколько с нее причитается. Марфа Васильевна назвала круглую сумму, втридорога, женщина подняла на нее подплывшие веки и не возразила.

Корнею показалось, будто мать ошиблась, сосчитала лишние гири. Зная ее точность, он дождался, когда покупательница отойдет, и показал на весы.

— Не много ли?

— А ты, милый сын, на будущее попомни: я не ошибаюсь, — Довольная удачным началом, мягко ответила Марфа Васильевна. — Взяла, стало быть, мой товар того стоит. Да и не каждый, кто ко мне подходит, копейки вышшитывает.

Она хотела добавить еще что-то, поучительное, из своего опыта, но заторопилась, поправила фартук и почти пропела:

— Кавусенька, милости просим!

Та, названная по имени так ласково, поразительно красивая девушка, выделилась из толпы и приблизилась к прилавку. У нее каждая черточка на лице была особенная и волнующая: пышные, пепельные с серебристым отливом волосы, тонкие, почти прозрачные ушки, яркие зовущие губы. А глаза лучистые, васильковые. Девушка играла ими: то сужала, то широко раскрывала. Корней уставился на нее, она это заметила, но, разговаривая с Марфой Васильевной, взглянула на него лишь мельком, как бы нехотя. «Хорош атлас, да не для нас, — подумал он иронически. — Будущая жена для инженера или для кандидата наук. Интересно, какова она в жизни вообще?»

Кавуся побыла недолго, попрощалась с Марфой Васильевной кивком, исчезла, «как мимолетное виденье», а Корней, усевшись на чурбан, еще не сразу освободился от произведенного на него впечатления. Она все еще словно стояла перед ним, и ничего кроме нее он больше не видел. Сияние василькового света было неотразимо, оно словно шло к нему откуда-то из глубины неведомого, непонятного мира.

«Черт возьми, изюминка в ней есть, — сказал он себе. — И еще такая изюминка…»

Марфа Васильевна обернулась и спросила:

— Видал, какие не хомутанные гуляют?

И отпугнула мысли. Корней устало зевнул:

— Видал…

Солнце, взбираясь на небосвод, сильно припекало.

Корней отодвинул чурбан под козырек навеса, в тень, привалился плечом к прилавку и снова зевнул, с хрустом. Мать торговала неторопливо, обстоятельно, — ему ждать надоело. «Да уж кончала бы скорее всю эту музыку, — пробормотал он про себя. — Как обедню служит».

Стараясь развлечься, он прошелся под навесом и принялся шарить глазами по пестрой базарной сутолоке. У соседнего прилавка среди покупателей стояла Лизавета Ожиганова. «Вот некстати. Только ее еще не хватало», — выругался Корней, отступая.

Лизавета смотрела в его сторону и только на него. Прежде она работала в его бригаде съемщицей кирпича, и с ней, еще до знакомства с Тоней, завязалась история. Не любовь. Баловство. Встречались в темных углах формовочного цеха, на задворках, за огородами поселка, в густых бурьянах. Лизавета отчаянная, хохотливая, податливая. Бывало, хоть веревку из нее вей, хоть огнем пали. Приходила в любую ночь, в любую погоду. А замуж не просилась. И разошлись, не поплакала. Вдруг все обрезала, прикончила, ни с того, ни с сего прихватила в мужья прыщеватого каталя.

Корней равнодушно отвел взгляд. Однако из опасения, как бы Лизавета не сболтнула чего при матери, вышел за ворота базара, к мотоциклу. Лизавета нагнала и дернула за рукав.

— Повремени, дружок!

— Чего тебе?

— Сказал бы хоть «здравствуй!» Ведь давненько не виделись.

— Коли так, то здравствуй!

— Вот и хорошо! А теперь улыбнись. Да смелее, шире, не скупись! Неужели не рад? Я так оторваться не могла. Если бы не Марфа Васильевна, съела бы тебя живьем…

Прильнула лицом к плечу на мгновение, потом оттолкнула от себя, не желая поддаваться соблазну.

— Ох!

— Ты все прежняя, — сказал Корней.

— Меняться не стану. Какой родилась, такой и жизнь проживу.

— Счастливая, значит?

— Не жалуюсь!

— Молодец ты, Лизка! Да хорошо ли в замужестве?

— Муж меня любит, а я его нет. Оба довольны.

Она рассказывала о себе легко и просторно. Посмеивалась. Вот и квартира у нее новая, в новом коммунальном доме, мебелишкой кое-какой обставились, а весной ездили в деревню, к мужниным старикам и родне, ели сибирские пельмени, шаньги, кральки, вареные в масле, пили домашнюю брагу и в лесу, из надрубок, березовый сок.

— Да и на заводе неплохо. У нас бригада подобралась песенная, не заскучаешь. Правда, иной раз припадет на сердце тяжелая минутка, припомнится… Ну, вздохнешь, да с тем ее и проводишь! — Лизавета запнулась, глотнула воздуху и начала расспрашивать про Тоню Земцову.

Ни Тоня, и вообще никто о прошлой связи Корнея с Лизаветой не знал. Лизавета умела прятать концы. Наедине горела, зацеловывала, а днем, при народе, не позволяла ему произнести лишнее слово.

Должно быть, ветер уже принес ей весточку, нашептал в уши нелепость и вздор. Корней вовсе не собирался ради женитьбы на Тоне уходить из дома, бросать мать и отца.

— Учти, дружок, — сказала Лизавета, заметив его смущение. — Никогда тебе не прощу, если Тоньку обманешь. Девчонка она чистая. Такую весь век можно любить. Это со мной ты баловался, а с ней нельзя…

Улица была полным-полна ослепительного света. Вершины древних тополей качались в тонкой синеве. Над крышами домов кувыркались стайки домашних голубей. Проходившие мимо парни оглядывались на Лизавету. Облитая солнцем, пышная, как ветка весенней вербы в цвету, она вся была в том времени, которое уже давно миновало. И по-прежнему трудно приходилось читать ее мысли, как страницы зашифрованной книги. Все-таки с ней, с Лизаветой, испыталось не мало хорошего…

Лизавета долго не уходила. Базар начал редеть. Марфа Васильевна помахала Корнею, позвала. Он помог поднять на прилавок громоздкие корзины, а возвращаясь обратно, к Лизавете, прихватил в карман тайком пару крупных помидоров.

Лизавета отказалась от подарка, вызванного чувством благодарности и великодушия. Корней все же сунул помидоры в ее сумку.

Попрощались любовно. Но за углом дома, где Корней видеть не мог, она выбросила помидоры в мусор. И никто не слышал ее слов:

— Ах, Корней, Корней…

То ли укорила его, то ли пожалела по-женски.

К полудню Марфа Васильевна распродалась.

— Ну и слава превышнему, не забывает моих трудов!

Отдала должное: бог у нее очень дельный!

По дороге домой Марфа Васильевна сердито попрекнула Корнея:

— Вроде дурной ты вырос, подбираешь разную шушеру-мушеру! Чего Лизка Ожиганова увивалась? Какого лешака ей надо? Мужней-то бабе?

— Просто постояли, поговорили, — ответил Корней, не оборачиваясь.

— И помидоры запросто для нее слямзил?

— А ты заметила.

— Я все замечаю, коли это мое.

— Угостил. От двух помидоринок не обеднеем.

— Вот когда сам хозяином станешь, тогда и угощай! Хошь все раздай полюбовницам и друзьям. А пока я жива, мне в карман не лазь. По мне, что эта вертихвостка, что та девка, Антонина Земцова, — одинаково.

— Что ж, зачти помидорки на меня, считай, я съел.

— Понадобится, зачту, не погляжу, что ты сын! Дурная башка! Неужто лучших себе не найдешь?

9

Возвращались трактом. Марфа Васильевна велела не лиховать, и поэтому Корней на скорость особенно не нажимал.

Тракт лежал среди болотцев и зыбких лабд, обросших осокой и камышом. В вонючей ряске копошились домашние гуси, вытягивая вверх сизые шеи, хлопая крыльями. По буграм буйно разрастался татарник. Широколистый. Колючий. В малиновых шапках. Далеко по степному разнотравью проглядывала желтая кашка, колокольчатые цветки повители, мохнатоголовая стародубка, ромашки, и снежной поземкой перебегал ковыль. Словно лилась раздольная, но очень тихая песня.

«А повитель прячется, ползет, обвивается по тонким стеблям соседних растений, лишь к татарнику не льнет, — подумал Корней. — Никому татарник не люб. Живет один, пышнеет в замкнутом одиночестве. Трава вокруг не растет, боятся его птицы… Все, как бывает и в обыденной жизни».

И покосился на мать. Нагроможденные спереди корзины заслоняли ей дорогу, степное приволье, дымчатый, в мареве, горизонт. Да она и не глядела туда.

Свои труды и заботы Марфа Васильевна строго разграничивала. Не кончив одного дела, не начинала другого. Теперь вот, слава богу, вовремя и выгодно сбыла овощи, не попортила, малой крохи не выбросила. А скоро вишня поспеет, смородина, малина, ранет. Не ахти как много наберется, не возами, а ведрами, но зато по двойной цене. Трудов меньше, а денег больше. Не зря сказано: кто вперед успел, тот шанежку съел, а опоздал, так воду хлебал! Пока горторг раскачается и цену собьет, к тому времени выручка будет в кармане лежать. Вот и премудрость вся…

Тут Марфа Васильевна с присущей ей резкостью критикнула горторговских начальников. Для личного интереса, несомненно, полный простор и воля, когда продавцы в магазинах мух считают, либо в пору, когда от очередей стены трещат. Народищу-то в городе! Каждый покушать хочет. Попробуй-ко, всех насыть! А начальники всякие водятся. Один зада от стула не оторвет, через бумажки торговлей командует. Туда бумажку, сюда бумажку, а товар-то жди-пожди. Другой мастер возле огонька лапки погреть. Третий шебутной, говорливый, но неуправный. Пока товар с базы вывезет, разложит для продажи, половину сгноит. К примеру, взять помидоры. Разве станет этакая нежная овощь ждать? Ну, день пождет, два, а потом ее и даром не надо. И все потому — не своим торгуют, казенным. Казенного, выходит, не жаль! Государство богатое, вроде от их убытков не поморщится. Непорядок, это уж точно, что непорядок!

На сегодня дел еще невпроворот. Успеть хоть мало-помалу позавтракать и опять в хомут. В чулане лежит нестиранное белье. Надо побывать у Баландина: не даром же его кислушкой потчевала. Обещал десять листов кровельного железа «достать», — надо кровлю чинить. Да вот еще, как бы, случаем, не запамятовать: в промтоварном магазине успеть очередь занять за шерстяными платками. И еще забота: ближе к вечеру ведра на коромысло и — к Лепарде в столовую за кухонным сбросом для хряка. Прожорливый стал хряк-то: на день двух ведер сбросов не хватает. Ну, слава богу, зато растет, как на дрожжах. К Октябрьскому празднику можно будет продавать. Откормила, отпоила без затрат. Не сплоховать бы: погода на праздники бывает неустойчивая. Забьешь, а вдруг оттепель. Пожалуй, выгоднее продать живым весом, тогда и мяснику за разруб не надо платить. А Лепарда-то дура ленивая! Иная на ее месте завела бы при столовой свой откормочный пункт…

Выходит, нет у нее, у Марфы Васильевны, за весь белый день ни минутки свободной. А замениться некем. Теперь приспичила еще беда: Корней! Не следовало его отпускать из дому. Мог, и не выезжая, сдать за последний курс. Так сплоховала и отпустила. Пожил в чужом месте год, насмотрелся, чего не требуется, и голос начал повышать, перечить. Либо это опять его та девка, Земцова, с ума сводит? Парень красивый, видный, а привязался к пигалице. Хвати, так этой ночью с ней где-то шлялся. Пришел недовольный. Ох, не доведет она его до добра! Не то какая-нибудь вольная зауздает. Ребеночка подкинет, нагулянного не с ним, а с другим, и скажет: женись! Коли запротивится, может еще припугнуть: бери в дом, не то в озеро кинусь! Не устоит, приведет. Лучше, поди-ко, не ждать, а женить его, пока не поздно. Кстати, невеста есть на примете…

На том и поставила точку: женить!

Дома, когда Корней почистил и поставил мотоцикл в гараж, Марфа Васильевна предложила определенно:

— Теперича, сынок, побывай в заводе, определись на должность и хватит тебе холостяжничать. Пора мне помощницу дать.

Это приказание сначала удивило его, потом развеселило:

— Я хоть сейчас готов.

— Обожди, не торопись. Мне твою прынцессу даром не надо.

— А на другую смотреть не буду.

— Пошто не будешь-то? — ласково, но каменно произнесла Марфа Васильевна. — Товар купим справный, не лежалый. Сдобную-то кралечку, что на базаре ко мне подходила, видал? Вот на ней и женю!

Корней захохотал.

Завтракать они собрались поздно, когда жаром пылали окна. Сидели втроем на веранде, доедали оставшиеся после гулянки пельмени. Не смотрели друг на друга. Назар Семенович, давясь, нерешительно покашливал в кулак.

— Ох, господи, — наскоро покончив с едой и выходя из-за стола, вздохнула удовлетворенно Марфа Васильевна, — напоил, напитал, никто не видал!

— Я видал, — пошутил Корней.

— Уж ты-то увидишь! — язвительно сказала Марфа Васильевна. — Тебя, дурачка, любая обкрутит. Поманит пальчиком, а ты и рад. Да разве можно всем и каждому верить? У девок на уме черт ногу сломал. Один хахаль за порог, а другой уже на пороге. Вот, небось, твоя прынцесса клянется-божится, без тебя тут от тоски сохла. Стала бы она год ждать! Как, бывало, ни повстречаешь, ручка калачиком то с Яшкой, то еще с кем-нибудь. Родителей-то нету, приглядеть некому. Шаляй-валяй туды да сюды! Срамота одна.

— А может, по общественной работе? — загоревшись, но еще не веря, спросил Корней. — Не клевещи, мама!

— Не знаю, по общественной ли? А мне клеветать нет резону! Не захочу, к себе во двор не пущу! Тебя, дурачка, жалко. Пока ты возле нее крутишься, Яшка свое возьмет. Не ахти красавец, зато поученей тебя, половчей и партейный. Ей с ним, поди-ко, куда проще: станут вместе на верхи пробиваться. А у нас она чего забыла? У нас ведь робить надо…

Тоня однажды спрашивала, почему это живут два товарища в одном переулке, работают на одном заводе, даже в школе сидели на одной парте, а вот настоящей дружбы у них нет, оба не схожие.

Тогда Корней объяснил это просто: дескать, не единым хлебом питались. Имел он в виду, конечно, не хлеб, а ту сторону материальной жизни, которая будто бы развивает способность приспосабливаться. Незадолго перед этим он прочитал кое-что у Дарвина. Впрочем, доказать Тоне, как и для чего «приспосабливается» Яков, он так и не мог.

— А мне кажется, — сказала Тоня, — идут по дороге двое, один из них шагает быстро, круто, у него до цели долгий и трудный путь, а другой топает за ним вразвалочку, ему спешить некуда.

Действительно, он, Корней, никуда не спешил, для него многое было уже создано руками матери, — «фундамент жизни», как утверждала Марфа Васильевна, — и лишь бы он, сын, продолжал его надстраивать и не тратил времени попусту.

Окончив вместе с Яковом косогорскую неполную среднюю школу, Корней сделал передышку. Она затянулась почти на пять лет. Между тем, многие косогорские парни, его одногодки, поразбрелись: одни в техникумы, другие на стройки и на большие заводы, иные успели жениться и уже растили ребятишек. Яков два года подряд, работая на заводе, ездил в городскую среднюю школу, получил аттестат зрелости и, опять-таки, не остановился, махнул дальше, в институт. Однако же ни одному бывшему однокашнику Корней не завидовал, а только Якову, потому что по нему измерял самого себя.

— Да уж, у нас робить надо, горба не жалеть, — повторила Марфа Васильевна с некоторым даже достоинством, — бегать по чужим делам и хлопотам недосуг. Ты полагаешь, твоя пташечка об этом не соображает? Уж как бы не так! Иначе тебя давненько обула бы! Ты ведь увалень. Ей-богу! Кто ж тебя разберет, в кого ты такой уродился? Схватился за один подол и никак тебя от него не оторвешь.

— Ты несправедлива к ней, — осторожно сказал Корней. — Конечно, Яшка меня обогнал, пока я тут с домашними делами чухался, но переманить Тоньку ему не удастся.

— Ишь ты, какой уверенный!

— Я все же на ней женюсь…

— Без спросу? Убегом, что ли? Прежде девок убегом брали, а теперь, выходит, девки парней воруют. Ну, и убегай! Пес с тобой! Голышом. В чем есть! От меня подмоги не жди. Я подожду, пока ты с ней натешишься и обратно домой запросишься.

— Может, не попрошусь.

— Так я сама все, чего нажила, промотаю. Под старость хоть поживу и погляжу, на чем свет держится.

— Неужели я без твоего наследства не сумею сам на ноги подняться?

— Не подымешься. На корню засохнешь. Вот деньги-то все клянут, а без них ходу нет.

— Только для меня.

— И вообще!

— Кабы только в деньгах было счастье!

— А еще в чем?

— Я бы, пожалуй, променял все наше добро на что-нибудь другое, например, с Яшкой поменялся бы!

— Вот уж нашел добро! — принимаясь мыть грязную посуду, спокойно заметила Марфа Васильевна. — Есть, поди-ко, чему позавидовать. Ни себе, ни в себе. Разве только, бог даст, в начальники выбьется. Так в начальники-то и тебе путь не заказан.

— В его жизни содержание заложено, а что в моей?

Это вырвалось как-то само собой. Марфа Васильевна притопнула кованым каблуком. Чтобы избежать грозу, Корней вышел во двор, взял лопату и принялся чистить сад.

10

В сорок третьем году весной Яшка Кравчун убежал из дому на фронт. Парнишка он был разбитной, не трусливый, и солдаты, следовавшие в эшелонах на запад, охотно отдавали ему краюхи хлеба, кормили армейской кашей, нередко совали в карманы завернутые в обрывки газет обвалянные махоркой кусочки пайкового сахара. Начальство не раз отправляло его назад, в тыл, но он упорно прорывался к переднему краю.

Солдаты сочувствовали Яшке не только по простоте и доброте, но главным образом потому, что парнишка искал отца, Максима Анкудиновича Кравчуна, призванного в какой-то пехотный полк.

Фронт полыхал на тысячи километров. На всем его протяжении сражались многие армии, корпуса, дивизии, полки, батальоны, и где, под каким небом проливал кровь отец, Яшка не имел представления. Он скучал без отца и хотел воевать рядом с ним, бок о бок.

Солдат восхищала сыновняя преданность, и его передавали из эшелона в эшелон, из части в часть, хотя понимали: безнадежное дело кого-нибудь тут отыскать.

Яшка проблуждал по тылам почти год. На передний край войны его не допустили. Он ободрался, вытянулся вверх, а в волосах, рядом с вихром, появилась у него белая прядка.

В конце зимы на Украине в слякоть и в холод прихватил он воспаление легких, и его вместе с ранеными солдатами вывезли в санитарном поезде обратно на Урал.

В свой колхоз Яшка вернулся ранним утром.

Синели за выгоном талые леса, по угорам, где тощие коровы щипали жухлую траву, плавал морошливый туман.

У дороги, опершись на длинную палку, как старик, в истертой овчинной шапке, в рваном полушубке стоял пастух Андрюша Волчок, Яшкин ровесник.

— Эва-а! — присвистнул Волчок, когда Яшка остановился напротив. — Откель тебя выволокло? Бродяжничал, что ли?

— На войну ездил, — сказал Яшка. — Батю искал. Да вот малость приболел и пришлось топать домой.

Волчок вынул кисет, насыпал табаку, завернул цигарку, смачно сплюнул.

— А тута, слышь, Яшка, твоя маманя того… — он снова присвистнул, отчего Яшку в жар бросило.

— Что ты мелешь?

— Не мелю! Из городу привела себе мужика. Морда у мужика — решетом не прикроешь. Бабы на поле робят, а ен в правлении вроде кладовщика. Нагуливается…

Яшка ударил Волчка головой в живот, свалил с ног и, почти не различая дороги, добежал до своей избы.

Мать уже ушла на работу, а в избе на кровати, на вышитой отцовой подушке спал мордастый мужик, с храпом оттопыривая толстые губы.

Яшка выдернул оскверненную подушку из-под его головы, кулаком смазал по слюнявым губам и, пока ошалевший нахлебник приходил в себя, изрубил топором на полу подушку, потом выбил камнями окна и скрылся.

С тех пор стал он жить в Косогорье, у двоюродной бабки по отцу, Авдотьи Демьяновны. Бабка работала на кирпичном заводе, от прожитых лет уже горбилась, прихварывала, но приняла Яшку, поселила у себя, обласкала.

Худо, голодно жилось тогда в бабкином доме. Мать звала Яшку к себе, даже приезжала на подводе, привозила продуктов, однако Авдотья Демьяновна не пустила ее за порог, мешок с продуктами выкинула и не велела больше показываться. А осенью сорок четвертого года смастерила парню из старой одежи спецовку. Он тоже начал ходить на завод и получил на себя рабочую хлебную карточку.

И вот окончилась, наконец, война. Солдаты возвращались в родные края к семьям. Каждый день приходили поезда. На перроне вокзала сотни людей встречали своих дорогих воинов. Они смеялись, пели песни, играли на гармошках, а находились и такие, что уливались слезами: их солдаты остались навечно в чужой земле.

И каждый день к приходу поездов Яшка бегал туда, на вокзал, волновался вместе со всеми и замирал, когда солдаты начинали выходить из вагонов. Где отец? Где отец? Где отец?..

Потом, уходя с ликующего от радости и плачущего от горя перрона, кривил губы, сдерживая слезы.

Но отец не вернулся.

А однажды в дом Авдотьи Демьяновны пришел офицер, тоже вернувшийся с войны, и принес с собой затертый в походах вещевой солдатский мешок. Это был вещмешок отца.

Яшка даже не запомнил лицо офицера и не смог его ни о чем расспросить, спрятавшись в сарайке, ревел и ничего не ответил офицеру, когда тот за дверьми громко ему сказал:

— Ну, ничего, Яшка, мы еще поживем, мы еще поработаем, все у нас впереди.

Скудными оказались солдатские пожитки.

В походном мешке отца нашел Яшка фанерный ящичек, а в нем завернутые в бумажки колосья и пшеничные зерна. На каждом пакетике плотным отцовским почерком было записано, в какой местности колосья и зерна подобраны, на каких землях росли — суглинках, песчаниках, солонцах, черноземах, и какая в тех местах держалась погода. Воевал солдат, а думал о продолжении жизни, о богатых колхозных хлебах.

Но, видно, не надеялся он своими руками посеять на отчей земле эти бережно собранные в чужих странах семена, вывести из них новые сорта пшеницы, более урожайной, терпеливой к невзгодам уральского климата. К ящичку была приклеена записка неведомому соратнику, который при случае окажется рядом:

«Друг! Не посчитай за труд, отправь посылку по указанному адресу сыну, Якову Максимовичу Кравчуну».

И в посылке вместе с колосками лежало письмо Яшке, загодя заготовленное, продымленное походными кострами, сохранившее запах обожженной пашни.

«Ты, Яшунька, прости меня, — писал отец, — не по своей воле оставил я тебя одного. Впереди нашей траншеи, метров за сто отсюда, окопались фашисты. И скоро мы подымемся в атаку, пойдем вышибать их с нашей земли. Не знаю, увижу ли, как займется завтрашний день. Фашисты бьют из пулеметов, кидают мины, небо померкло от взрывов, от дыма и копоти, а нам надо пробиться сквозь смерть. Сколько нас здесь поляжет! Вот и придется тебе, сын, выходить в жизнь без отцовского плеча. Самому себе помогать! А жизнь — штука нелегкая! Но ты все-таки постарайся не подвести меня, сохрани обо мне память, пусть никогда худая слава не коснется нашей фамилии. Служи, сын, людям и Родине! Нет выше счастья, как видеть пользу, которая произойдет от твоих трудов. Подумай-ка, для чего светит солнышко? Для чего падает дождик? Для кого растут хлеба и леса? Все это для человека! Он в мире главный. И не может, стало быть, человек себя унижать, должен он возвышаться, переделывать для счастья то, чем наградила его природа.

Сижу я сейчас в траншее, дожидаюсь начала атаки, а сам все думаю о тебе, сын!

Между нами и фашистами пшеничное поле. Вернее, это было поле, а теперь тут голое, избитое, исхлестанное пулями и осколками снарядов горелое место. Лишь несколько колосков как-то уцелели: вот они, возле меня. Они уже созрели, славное в них наливное зерно. Один колос я сорвал и положил в пакет, а остальные пусть стоят, пусть живут, и когда уйдет отсюда война, они на этом поле возродят жизнь».

Дальше в письме отец советовал Яшке посеять семена на самые худые, бедные соками земли, не подкармливать удобрениями, заставить всходы пережить непогоду и зной, а потом, осенью, не убирать урожая, дождаться, пока ударят заморозки, подуют холодные ветры. Пусть, дескать, остаются новые семена только стойкие, сильные, выносливые. От них и надо начинать разводить новое племя. А в конце дописал:

«Уральцы — народ мужественный, плодовитый. Стало быть, по народу нужен и хлеб!»

Яков бережно хранил пожелтевшие от времени, пообтрепавшиеся по кромкам листки письма.

Половина зерен в первый год посева задубела в непрогретой почве. Поторопился Яков, не дождался, когда подоспеет пора и засочится из-под корья березовый сок, набухнут на деревьях почки, а в безоблачном вешнем небе разнесется над пробужденными полями торжествующий призыв жаворонка. Зато остальные, выжившие, не поддавшиеся заморозкам и суховеям, дали кустистые всходы. Но собрал Яков лишь крохотную горсточку урожая, многие колосья осыпались, не продержались до положенного срока.

Подряд десять лет на огородных грядах, на самом ветровом бою сеял и растил Яков семена как мог: то по догадкам, то по советам бабушки. Иногда выгуливалась пшеница, выбрасывала стебель на полтора метра высотой, наливала зерна до отказа, а на второй год, на той же гряде, задыхалась, худела, крючилась, и получалось зерно тонкое, щуплое, как недоносок. Оказалось, дело не только в том, чтобы бросить семена в землю, а осенью собрать с них умолот. Еще нужно было понять землю, ощутить ее пробуждение, брачную пору с солнцем, тайну зачатия, великую мудрость материнства природы.

Авдотья Демьяновна научила внука своему ремеслу. Уже несколько лет работал он жигарем на ее месте, но душой принадлежал отцовой мечте. Бабка не перечила, не осуждала его напрасных трудов, хотя иной раз и говаривала:

— Зря все это, наверно! Экую умственность надо иметь супротив природы, а где ее Яшеньке взять? Дай бог, лишь бы мало-мальски в люди выйти, определиться на своих ногах. Куда уж нам до большой-то учености!

Однако сама же хотела направить Якова после десятилетки в сельхозинститут, но он никуда не поехал, остался дома, — Авдотья Демьяновна в ту пору занемогла. Поступил он лишь позапрошлой осенью, но и то на вечернее отделение.

Опыты по перекрестному скрещиванию сортов пшеницы, анализы семян, переписка с опытными станциями и селекционерами-одиночками да еще учеба в институте занимали у него все время, которое оставалось от работы на заводе.

Жажда деятельности, как рассказывала Авдотья Демьяновна, была у них фамильной:

— Кравчуны-то сложа руки не умеют сидеть.

А иной раз шумела, замечая, как опять ее внук еще и на общественных делах начинает задерживаться допоздна, в пору не поест, не поспит.

— Да что же это творится! Если уж ты везешь воз, так надо тебе еще добавлять? Семен-то Семенович неужто не понимает? Вот погоди, провалишься на экзаменах, так узнаешь!

Но Яков не умел и не хотел отказываться от поручений, особенно, если они касались его партийных обязанностей.

В людях, как он сам признавался, Яков постоянно находил дорогие ему черты отца. У каждого понемногу: в лицах, в фигурах, в голосах, в деловых качествах, в бескорыстном служении.

— Прежде мне даже казалось, — сказал он однажды Корнею в минуту дружеской откровенности, — будто отец растворился в людях. И потому, если бы, например, многих из них соединить в одного человека, то получился бы мой живой отец.

Позднее он сделал для себя еще одно открытие: сам отец был лишь частицей людей, как зернышко среди множества зерен, собранных им на полях войны.

Потому, возможно, с мальчишеских лет, со свежей памятью об отце, он и прильнул к Семену Семеновичу. Такой же могучий, как Максим Анкудинович, с такими же большими ручищами, в меру суровый, в меру добрый, Семен Семенович, отшагавший войну с начала и до конца, стал для Якова самым родным. Да и Семен Семенович ответил ему тем же. Нередко, бывало, прихватив Яшку за вихор, шутливо спрашивал:

— А не встречались ли мы с тобой на Курской дуге или под Сталинградом?

Поглядев посевы пшеницы в огороде, удивился:

— Ишь ты! Растут ведь!

И никогда не хвалил, считая, что восхваление — не мужское занятие.

Прошедшая война накидала морщин не только на лица людей, но и на их жилища. Многие дома в Косогорье к концу войны пообросли бурьянами, оголились, уткнулись углами в землю, и солдаты, не выветрив еще из гимнастерок запах пороха, начали строиться заново. Повырастали в улицах дома из кирпичного половья, опять зацвели сады. Сложил себе новый дом и Семен Семенович. Стены он выводил сам, а ставить стропила, крыть крышу, класть печи и стругать доски для дверей помогал Яков, к той поре уже по-мужски развернувшийся в плечах. Тюкали они на стройке дотемна, после заводской смены, а потом садились ужинать из одной тарелки. Семен Семенович хлебал борщ большой, под стать его фигуре, деревянной ложкой, загребая с краев, вкусно причмокивая, похрустывая. И шутил:

— Ешь до пота, наводи тело.

Случалось, Яков оставался ночевать. Они забирались на чердак, расстилали кошму и до полуночи вели длинный неторопливый разговор. Сквозь стропила мигали низко опустившиеся звезды, ветром заносило с озера запах тлеющих водорослей.

— Строим мы в Косогорье дома из половья. Так и жизнь у нас здесь какая-то половинчатая, — попыхивая цигаркой, говорил Семен Семенович. — От нынешней деревни мы отстали и к городу не пристали. Храним всякое старье: нравы, обычаи, даже уже выбывшие из народного обихода слова. Как в прошлые годы притащили их с собой на этот угор, так и храним. Деревня колхозная уже по всем понятиям нас переросла. У нас здесь общее только завод, а дальше что?..

Он яростно ненавидел все, что напоминало ему стародавнее житье-бытье и противоречило его убеждениям. Особенно ругал алчность, следом за которой выползает пошлость, подлость, обман.

— А всему виной деньги!

— Кто же от них откажется? — смеялся Яков. — На том стоим. Без денег пока что худо. Каждому по его труду деньги достаются.

— Вот именно: должны доставаться по труду. Но ведь деньги деньгам рознь, — ворчал Семен Семенович. — Если я их заработал честно, своим трудом и трачу для пользы и удовольствия, а не прячу их в кубышку, не молюсь на них, как на бога, то они, конечно, безвредные, пусть их у каждого из нас будет больше. На то мы и строим социализм. Каждый должен жить в полную меру. Но уж ежели, как Марфа…

Свою сноху, Марфу Васильевну, он считал самой злостной.

— Была бы моя воля, так я ее осудил бы по самым строгим законам.

Затем мрачно добавлял:

— Дуреют такие люди. Как алкоголики. Право же, алкоголики! Я так и называю эту дурь: денежный запой! Вот моему брату Назару пол-литра дай — весь мир забудет, а Марфа за целковый своего господа бога турецкому султану продаст.

Яков тоже не любил и не уважал Марфу Васильевну. По-соседски он дружил с Корнеем, а во двор Марфы Васильевны старался не заходить. Встречала и провожала она нелюдимо. Подозрительно оглядывала, — не стащил бы чего-нибудь. А бывало, в военные годы, когда Корней зазывал к себе Якова, закрывала чулан на замок, все из-за скупости: не угостил бы Корней хотя бы крошечкой хлеба. Между тем, в те годы, когда Косогорье было полуголодное, только в ее доме прочно держалась сытость. Даже кот, всегда дремавший на припечке, благодушно вылизывался и натирал лапой откормленную усатую морду.

У Марфы Васильевны была еще и другая причина неприязни к Якову: опасалась она не столько за свое добро, как «дурного» влияния на сына.

— Очень-то уж твой дружок, Яшка, своевольный и самостоятельный, — непрестанно внушала она Корнею. — Известно, без отца и без матери растет. А ты, небось, при родителях и привыкать тебе к своеволию не положено. Тебе к иной стати надо привыкать-то! Жизнь — не гладенькая дорожка. Может, и не поглянется что-нибудь, так не кидай в глаза, лучше смолчи, перетерпи, но своего добейся. В миру жить надо умеючи, а не так чтобы…

Еще подростком Яшка был ершист, задирист, несдержан в словах, не выносил неправды.

— А как без неправды, коли иначе не получается, — добавляла Марфа Васильевна. — Другой раз приходится грех на душу брать.

Но именно эту сторону характера Якова, — нетерпение к неправде, — унаследованную от отца, бабушка, Авдотья Демьяновна, всячески хвалила, одобряла и развивала.

— За пятак никому не кланяйся, — говорила она Якову, если даже приходилось где-то урезать расходы по дому и на чем-то сэкономить. — Не ради пятаков Кравчуны живут. На правде и на чести мы все взросли, так уж меняться нам не годится.

Не поощряла она только застенчивость, когда дело касалось устройства семейной жизни.

— Слабы Кравчуны с нашей сестрой, бабой, — однажды пожалобилась она Семену Семеновичу. — Не могут совладать. Эвон, Максим-то Анкудинович, лишь к тридцати годам жениться успел, да и то взял бабу себе не в масть…

Вот и Якову кукушка накуковала уже двадцать пять лет. Авдотья Демьяновна давно ждала, когда же он приведет в дом невесту. Но, как говорят, «давно уж все жданки съела». Начнет Яков, да все не с того края.

Появилась как-то в Косогорье бойкая особа, Анечка Курнакова. Завербовалась из Воронежа работать на завод. Не столько тут работала, больше парням головы кружила. Не пропустила и Якова.

В городском саду, где Анечка гуляла с группой парней, Яков отозвал ее в сторону.

— Мне надо с тобой поговорить…

— О чем? — округлила глаза Анечка. — Выкладывай!

— При всех не могу.

Он отвел ее в ближайшую аллею и там, сбиваясь, понимая, что делать этого не следовало, так как парни стояли неподалеку и дожидались подружку, начал объяснять свою любовь.

Анечка захохотала. Парни крикнули:

— Эй, Яшка, перестань анекдоты рассыпать. Мы заняли очередь в ресторан.

Потом она рассердилась:

— Да ты ведь еще совсем зелень!

И оставила его одного.

Он до полуночи сидел на скамейке в аллее, один, в темноте, сгорал от стыда.

А через неделю Анечка упорхнула из поселка. Теперь он помнил лишь, какая она была высокая, гибкая, красивая, и ничего больше.

В другой раз вышло еще хуже.

Из ночной смены пришлось попутно проводить до дому Ирину Баймак. Было пустынно, тепло.

Ирина шла с ним под руку, несмелая, зябкая.

Он довел ее до самых дверей квартиры, — она жила в коммунальном доме, на втором этаже, вдвоем с братом.

Ирина открыла дверь и потянула его за собой, молча. Он подчинился. Брат дома не ночевал. В углу, в стороне от окна, стояла опрятная, накрытая белым тюлем кровать. Ирина не включила свет. В окно заглядывала луна. Яков присел на подоконник, под луну. Ирина встала рядом и опять взяла его за руку. Молчали долго.

Лишь на рассвете Яков вырвался, почти сбежал, сознавая, что Ирина ему не простит.

— Эх ты, чухрай! — укоризненно сказала Авдотья Демьяновна, когда узнала об этом.

Но как же связывать себя без любви?

Именно потому, что любовь была еще неизведана, все в ней казалось священным. Он размышлял и тосковал о ней, и как раз в это время приехала в Косогорье Тоня Земцова. Они стали просто товарищами, Тоня доверялась ему, как брату, и через это товарищество он переступить не мог. Всю любовь Тоня отдала Корнею. Любовь не веревка, чтобы ее тянуть, — кто перетянет.

Свое чувство Яков упрятал в себя, и ни Тоня, ни Корней, ни Авдотья Демьяновна о нем не догадывались.

Так было до той ночи, когда случилось несчастье на зимнике.

11

Яков причалил лодку к плоткам. Озеро тихо перемывало желтый песок. Орава голых ребятишек барахталась на отмели в серебряных радугах. Бабы полоскали белье. Два снопа камыша, за которыми Яков гонял лодку к дальним плесам, вершинами прочертили воду.

— Суши весла! — сказал Яков.

Тоня вынула их из уключин, подняла на плечи по-мужски, и вынесла на берег. Яков взял снопы за завязи, потянул волоком.

— Тяжело?

— Да не тяжелее, чем весла. Доволоку. Не впервой.

На угоре он соединил снопы ремнем, впрягся, как в оглобли, и уже на ходу сказал Тоне неодобрительно:

— Ты в следующий раз меня не неволь. Трудно мне… Это ведь не корову на базаре покупать. И тебе тоже неловко. Вот сейчас надо идти мимо Чиликиных, Корней увидит, будешь иметь неприятности.

— Хуже ничего не случится, — тряхнула головой Тоня. — Пусть увидит…

Она сама напросилась плыть в лодке за камышом и все время говорила о том, что случилось между ней и Корнеем.

Пока трудно было отличить, где у нее кончалась обыкновенная обида и где начиналось осознанное чувство отчуждения. Да и отчуждение ли?..

Якову хотелось ее как-то ободрить, поддержать, чтобы она легче и спокойнее переживала случившееся, не придавала большого значения тому, что произошло. Или же объяснить ей ту немыслимую жизнь, в которую она собиралась войти. Но он в продолжение всей поездки понуждал себя сдерживаться, понимая, что любое вмешательство будет изменой самому себе. Он был бы неискренним. Сказать ей, будто она поступила правильно? Но если она сама ищет и надеется, что поступила неправильно, сгоряча? А если подтвердить ее правоту — огорчится, и тогда будет для нее еще хуже. Начать расписывать Корней, подкрашивать его, подмалевывать, подсказывать Тоне мысль о примирении с ним, — этой возможности Яков для себя не допускал. Или же обругать Корнея, выставить только скверным, только таким-сяким, недостойным ни любви, ни сочувствия, иначе говоря, вбить клин между ним и Тоней, но это было бы попросту позорно не только перед Тоней и перед Корнеем, а более всего перед своей собственной совестью.

— Да, ты зря меня впутываешь в эту историю, я не могу быть судьей, как не могу быть попом, чтобы простить все грехи, — сказал он, рассчитывая, что Тоня его поймет. Кроме того, он еще продолжал сомневаться.

— Ведь ты Корнея любила…

— Хотя бы!.. — гордо вскинула голову Тоня. — Что это меняет?

— Значит, все пройдет, «как с белых яблонь дым».

— Дым уже прошел, — ответила она со значением. — Сколько можно блуждать в потемках?

— Надо ведь любить не только праздничного, но и будничного, — немножко упрекнул Яков. — Какой он есть…

Продолжать он не решился, понимая, что все-таки покривил душой и преподнес ей совсем не то. Человек должен быть не праздничным и не будничным, а всегда обыкновенным, самим собой.

— Уж не собираешься ли ты Корнея оправдывать? — строго спросила Тоня.

— Пожалуй…

Оправдывать Корнея ни перед кем, тем более перед ней, он не стал бы, но иного выхода сейчас, в эту минуту, когда она так настойчиво требовала ответа и к чему-то стремилась, у него не было. То, что он уже успел ей сказать, было все-таки ближе к правде.

— Ты что-то слишком переоценила.

— Например, что же? — явно недовольно спросила Тоня.

— Так могло случиться с любым из нас. Возможно, Корнею хотелось побыть с тобой, и на зимник сбежалось много народу. Так или иначе Наташку спасли бы. Вот если бы Корней оказался один, и кроме него поблизости не нашлось бы никого, и он оставил бы Наташку погибать, ты, несомненно, оказалась бы права, а его пришлось бы даже судить. Но ты не считаешься с такой возможностью, ты слишком к нему придирчива, словно он мог что-то сделать и не сделал, а из-за этого пострадал весь мир.

Это ее не убедило и не успокоило.

— Мир не пострадал. Только одна я. Корней мог не лезть в скважину, как ты. Он мог вообще ничего не делать, но как он посмел уйти, когда я его так просила?..

— Ты «так просила», а он ушел, — улыбнулся Яков.

— Да, вот именно просила.

— Ты его не спрашивала: почему? Ведь не струсил же он!

— Для чего спрашивать! Разве чужое несчастье его может тронуть?..

Яков помолчал, собираясь с мыслями. Ему по-прежнему было тяжко и неприятно обсуждать столь сложную ситуацию. Если бы он сам не любил Тоню…

— Так он может в трудную минуту и меня бросить, не все ли ему равно! — горько скривив губы, сказала она. — Вдруг я ослепну, оглохну, сделаюсь калекой или состарюсь прежде времени.

— Заранее хочешь себя оградить, — пошутил Яков.

— Избежать обмана.

— Так постарайся разобраться во всем сама. Что иное я могу посоветовать? Мы с ним выросли на одном переулке. Даже были немного друзьями. Парень он часто непостоянный: то уступчивый, то упрямый…

— Ну, продолжай! — потребовала Тоня.

Она понурилась, дожидаясь.

— А дальше ты знаешь сама… — уклонился Яков.

Было нечестно охаивать за глаза. Он предпочел бы все-таки говорить с Корнеем лицом к лицу.

— Любовь — не вещь, ее не отнимешь!

Тоня еще подождала и совсем притихла.

— Ты все еще его любишь, — досказал Яков.

Иначе он утешить не мог.

Тоня повернулась к нему и благодарно улыбнулась.

У ворот двора она положила весла и пошла дальше, к своему общежитию.

Яков постоял немного, а Тоня все шла и шла быстрыми шагами.

12

Она и не собиралась жить в семье Корнея, в его наглухо закрытом дворе. Ей хотелось построить свою семью, как у всех хороших людей, где не считают рублевки и вещи, а уважают, любят и доверяют друг другу. У нее рано не стало матери. Отец вернулся с войны без правой руки. Оставшись вдовым, загулял и запил. Потом появилась в их деревенской избе другая женщина, мачеха. Она-то и посоветовала Тоне отправиться в город, в ремесленное училище.

— Начнешь делом владеть, так никто тебя не посмеет обидеть. Умелый человек везде на виду. Замуж выйдешь и в замужестве останешься ровней.

Так и пошла Тоня с помощью чужих, но отзывчивых людей по жизни со ступеньки на ступеньку, веря в святость личной свободы и во все то, что называется счастьем.

Поездка по озеру за камышом ее утомила. У себя в комнате она разделась и прилегла отдохнуть. Однако мысли о Корнее, которые ее постоянно тревожили, снова вернулись. Отдохнуть не удалось. После полудня Семен Семенович вызвал ее в механическую мастерскую на срочную работу для второй смены. На линии между карьером и формовочным цехом произошла авария: вагонетки слетели с рельсов. Подача глины на формовку прекратилась, пресс остановили, и теперь только от Тони, от ее сноровки и уменья зависело, когда опять начнут сновать вагонетки по узкоколейным путям. А пока что забойщики и формовщики сидели в конторке цеха и играли в домино.

Работала Тоня напряженно, старалась ни на секунду не терять контроля за токарным станком, не думать, как сложатся ее отношения с Корнеем дальше. Все же не волноваться и не думать она не могла. Слишком многое с ним связано…

К ночи, когда обработка аварийных деталей уже заканчивалась, остался самый последний-распоследний резец. А еще в начале смены Семен Семенович предупреждал:

— Ты с резцами будь осторожнее. Запаса нет. Больше взять негде. Переломаешь, так свои зубы вместо них не поставишь.

Он торчал в своей конторке, оттуда часто слышались телефонные звонки. Это Богданенко торопил и грозился.

В мастерской было пусто и сумрачно. Все механики были заняты на аварии. Тоня напилась холодной воды из бачка и строго приказала себе не отвлекаться, надо было этот распоследний резец сберечь до конца смены. Но как раз в тот момент, когда она наконец перестала волноваться, резец наскочил на газовую раковину, хрупнул и выкрошился. Станок пришлось выключить.

«Ну вот, сейчас Семен Семенович выйдет из конторки и скажет: — Отстряпалась, значит, Антонина!» — прислонясь к станку, с досадой подумала Тоня.

Действительно, Семен Семенович вышел из конторки и сказал:

— Отстряпалась, значит. Не дотянула.

Тоня подала ему этот последний резец, Семен Семенович поковырял ногтем тупоносую, выщербленную пластину, потом бережно отправил ее в карман.

— Эх-ма, на пустячках таких экономим! Почти на спичках. Вот пока снова станок пустим, пока детали дадим, а завод-то стоит да постаивает. Тут копейки, а там по производству за один час сотни рублей улетают.

Он сказал это не Тоне, а, вероятно, себе, как бы размышляя вслух, по-стариковски. А Тоню спросил:

— Что предпримем-то, Антонина? Директору, что ли, доложить?

— Доложите! — считая себя виноватой, подтвердила Тоня. — Пусть он меня накажет. Или хотите, я пойду к нему сама. Выложу начистоту…

— А толк какой? — искоса взглянул на нее Семен Семенович озабоченно. — Толку не будет. Ну, влепит тебе Богданенко выговор, из зарплаты за поломку резца прикажет удержать, а ведь завод-то сейчас стоит. Нет, так негоже. Не по-нашему. Уж если наказывать тебя, так это я сам…

— Выругайте!

— Ладно, выругаю завтра…

Резцы он доставал помимо заводского склада, у знакомых механиков в городе. Той нормы на инструмент, что была строго-настрого установлена для мастерской, всегда не хватало, и поэтому Семен Семенович докладывал к этой норме от себя. Кое-что из добытого по знакомству инструмента он хранил дома как «неприкосновенный запас» и обращался к нему лишь в случае крайней нужды.

Теперь нужда была крайняя.

— Ругать я тебя стану завтра, на досуге, а теперь скоренько беги ко мне домой, — дружелюбно потрепав Тоню по плечу, сказал Семен Семенович. — Разбуди мою Елену Петровну. Пусть откроет комод. Забери с собой все, что там осталось. Все резцы — малые и большие.

— А если не найдется?

— Пошарь как следует.

За поселком, над степью, в лиловых полосках дотлевали остатки вечерней зари. Проливали холодный свет электрические лампы на столбах, и мельтешили возле них бабочки, как хлопья снега.

Прямо из проходной Тоня перебежала через бугристый пустырь. У круглого болотца, на мшистом берегу, подвернув головы под крылья, спали белые гуси. Вожак приподнялся, вытянув шею, негромко гагакнул, гуси зашевелились.

За пряслом, в переулке, темнела крапива. Горожено было прясло тонкими жердями, перевитыми на кольях черноталом, точь-в-точь, как в деревне. И так же вот росли там крапива, полынь, репейник и лебеда. И еще там была, в домашнем огороде, ее, Тонина мать, а руки у нее натруженные, от них вкусно пахло землей, парным молоком и хлебом.

В этом заглохшем переулке Тоню никто не видел и не слышал, и она, уткнувшись лбом в сухое, шершавое прясло, дала наконец волю слезам, оплакивая свои неудачи.

Плакала беззвучно, накопившиеся за много времени слезы лились сами, а после того, как они кончились и глаза высохли, она еще постояла немного, отдышалась.

С озера тихо нахлынула волна прохлады, растеклась по переулку, все освежая.

И опять к Тоне пришло воспоминание из детства. Там, дома, в деревне, из-под горки скатывался холодный родник, вода в нем, всегда чистая, прозрачная, отдавала мятой. Перед сном, умывая этой водой, мать приговаривала:

— Ну, вот и ладно, ягодка-вишенка моя! Что было, так вроде и не бывало. Водичка-то всю усталь на себя приняла.

Дорожка здесь в переулке укрывалась мягким конотопом. О нем, о конотопе, в деревне, бывало, рассказывали сказки как о траве-мураве, и будто по ночам расцветает посреди этой травы-муравы крохотный обоянь — алый цветочек, от которого приходит душевная крепость.

Тоня уже миновала переулок, когда за палисадником, совсем близко пропела гармонь. Бросил кто-то целую пригоршню голосов и замолк. Затем еще раз бросил и еще и опять замолк.

Это Мишка Гнездин разогревал пальцы. Широкий ремень гармони рассекал его белую рубаху от плеча до пояса. Рядом, держась за частокол, стоял Корней.

— Сбегу от Лепарды, — пьяно заикаясь, говорил Мишка. — Ведь она не потаскуха, не шваль, а вполне порядочная женщина. Ну, хоть криком бы кричала, что ли, на все Косогорье, какой Мишка сволочь. Ты знаешь, Корней, ведь я натуральная сволочь. Дармоед…

— Дерьмоед, — сыграл словами Корней.

— Почти да! — мирно согласился Мишка. — Все дерьмо, а я шакал! Сам себя набил бы по морде.

— А ты брось и стань человеком, — усмехнулся Корней.

— Для кого стать человеком?

— Для себя.

— Так нужен ли я себе?

— Кому же еще?

Мишка рванул гармонь, пробежал пальцами по ладам.

— Все без интереса! Как щенок: тычусь мордой, скулю, а кончаю тем, что лакаю пакость. Хочешь выпить со мной? Айда, двинем куда-нибудь, завьем дым коромыслом…

Он покачнулся, ухватился одной рукой за Корнея, но Тоня кинулась на него и оттолкнула.

— Не смей! Не смей!

Ее неожиданный налет ошарашил Мишку. Гармонь с протяжным стоном свалилась на землю. Мишка выставил вперед ладони.

— Тю, нечистая сила! Это ты, Тонька?

— Убирайся прочь, — уже слабее и не так решительно снова оттолкнула его Тоня.

Корней шагнул ей навстречу, было заметно, как он обрадовался. Однако у нее хватило сил переломить желание побыть с ним.

— Гордая, — добрым тоном произнес ей вслед Мишка.

— Обожди! Куда ты мчишься? — сказал Корней.

Он шагал крупно и еще несколько раз приказывал «обождать», но Тоня не остановилась и ничего ему не ответила, потому что слова, которые созрели на кончике языка, были очень жесткие.

Елена Петровна еще не ложилась спать, в кухне горел свет.

Тоня постучалась в воротца.

Корней повернул обратно. Туда, в дом своего дяди, он не захаживал уже много лет.

13

После полуночи слесари унесли из мастерской последние оси. Семен Семенович закрыл конторку, потушил в мастерской все лампы и, проводив Тоню до проходной, опустился по тропе в карьер.

Небо мерцало, по нему плыли туманы Млечного пути, выписывая крутые дуги, падали звезды. Попыхивали выхлопные трубы сушилки: пых! пых! пых! На горбатом гребне террикона, почти у звезд, мигал одинокий фонарь. Туда, на гребень, поскрипывая, вползала нагруженная шлаком и половьем вагонетка. На крыльце вахты Подпругин напевал от безделья: «И да-а-а-а-а черна-а-а-а-аая дубро-о-о-о-о-овушка-а-а-а»… А в конторе, у открытого окна, устало сгорбив плечи, директор завода Богданенко курил папиросу. И никого вокруг. Только он один, освещенный сзади настольной лампой; стоит и курит.

Корней дожидался Тоню у общежития, терпеливо, с твердым намерением покончить с «игрой в эмоции».

Миновать его не удалось. Он схватил ее за руки, потом притянул к себе и поцеловал в губы, словно Тоня сама этого хотела, до последнего дыхания. Еще и еще, по-хозяйски. Наконец, все же дал ей передышку, она уперлась локтями ему в грудь и вырвалась.

— Не надо! Поздно уже. Я устала и хочу спать. И вообще, ничего не надо!

— Перестань дурить, — строго приказал Корней. — Не то налетит принцип на принцип. Слишком ты требовательна.

— Давай отложим, — уклонилась Тоня. — Сейчас не могу. У меня сегодня была трудная смена. Я наволновалась и устала. Хочу спать…

— Не ври.

Он решительно не принимал никаких отговорок.

— Чего ты от меня требуешь?

— Совершенно ничего.

— Тебе нужно оторвать меня от родителей…

— Нет!

— Или ты не поняла еще, что я далеко не ангел. Мне из царствия небесного не успели выдать крылья и золотой круг на голову. У меня есть нервы, характер, свой собственный взгляд, как надо жить, как себя ставить перед людьми. Я не штампованный герой, каким хочет стать Яшка! Я ведь сразу догадался, отчего ты взбрындила! Не полез в скважину за Наташкой! Пожалел новый костюм! Рассердился на дурака Чермянина! Струсил! Еще что?

— Довольно и этого, — сказала Тоня. — Ты не обязан быть ангелом, но я любила тебя как человека.

— Любила?

— Да!

— А теперь?

— Не знаю! Наверное, еще люблю, только не тебя, а того, который меня тоже любил и уважал во мне не девку, а друга. Тот, прежний Корней, был лучше тебя.

Оба не уступали. Корней снова применил силу: облапил и начал целовать. Вырываясь, Тоня нечаянно ударила его по лицу.

У себя в комнате, не раздеваясь, она бросилась лицом на подушку.

Корней еще постоял немного, вытирая щеку. Кисло усмехнулся:

— Как цыпленок лягнул. А если бы сдачи получила? Ведь зашиб бы…

14

Облака были тонкие, потрескавшиеся. В разрывах между ними виднелось засиненное небо. Поэтому казалось оно застиранным, до дурноты будничным.

Коротая время, Корней угощался махоркой из кисета вахтера Подпругина, приготовленной с вишневым листом.

В тени, под козырьком карниза дремали воробьи. У стены, в зарослях лебеды устало копалась приблудная курица. Ворота в заводской двор поскрипывали в уключинах, слегка качаясь.

Цигарки дымились, не переставая, и разговор был тоже будничный.

Богданенко спозаранок сидел в кабинете, но секретарша Зина к нему никого не допускала.

Утром Марфа Васильевна предупредила Корнея:

— Хватит уж погоду пинать. Иди-ка сегодня на должность определись.

Корней сдал направление из техникума кадровику и в ожидании решения директора «приземлился» на вахте.

У Богданенко в кабинете торчал приезжий из треста инспектор. Искали причины несчастья на зимнике. Председатель завкома Григорьев специально ездил к Наташе в больницу, «интересовался», но она ему ничего не сказала. Упала, а почему упала и по какой причине оказалась на зимнике ночью, осталось неразрешимой загадкой. Инспектор искал, кто виноват, чтобы «заактировать случай» и «принять меры».

Оттуда, из кабинета, уже просочился слушок, будто Артынов всю ответственность свалил на Семена Семеновича.

— Вот есть такая подлая птица кукушка, — ругался Подпругин. — Сама блудит, а яички в чужие гнезда подкидывает.

Солнце уже подбиралось к зениту. Облака стали густеть, синева растекалась между ними, как талая вода.

Навораживая погоду, в вышине купался чеглок, а выше облаков стремительно резал небо реактивный самолет. За ним тянулась длинная дымная лента — висячий мост от горизонта в глубину неба.

Отругавшись, Подпругин поднял бородку и восхищенно прищурился.

— Ишь ты, чеглок-то радуется. Хорошо, небось, и вольно там, над землей-то, окрест далеко видать. Да эвон и тому парню, на самолете. Полетать бы с ним вместе. Кругом море-окиян, во все концы, а ты лети, куда хочешь.

Корней напомнил ему, что чеглок и летчик тоже не очень-то вольны, оба выполняют свое дело. Подпругин взгрустнул:

— Все ж таки природа неловко устроила нас, людей. Одни люди — орлы, а другие — галки или навечно к земле пришиты. И пошто нельзя родиться во второй раз? Может, мне моя жизня не понравилась, может, я ее хочу по-иному устроить, а годы-то ушли, заново их не возвернешь. Вот ежели бы родился я снова, то уж с нашего кирпичного завода непременно перебрался бы в летчики. А то чего ж из меня произошло? Вахтер! А что такое вахтер? Вроде ни до чего неспособный.

— Зато тебе отсюда тоже видать все.

— Да уж это точно, — подхватил Подпругин. — Туды-сюды мимо меня эвон сколько народу ходит кажинный день: простой народ и начальство. Всякого я оглядываю, примечаю, наскрозь почти понимаю.

Поощрение и похвала были для него, как ключ для замочного паза.

— У каждого свой интерес, — подсказал Корней, — все разные. У каждого свое. Похожих нет.

— Не все по правде живем, вот что худо! — резко сказал Подпругин. — Разве Артынов правду блюдет? Любого объегорит и хвост не замарает. Басни сочинять мастер. А директор ужасть как достижения любит. Ты там, в цехах-то, хоть на голове ходи, хоть голым кукишем утирайся, но достижения предоставь. Потому у него и на Ваську Артынова злости нет. Допущает его всюду: на, правь!

Корней усмехнулся про себя, вспомнив, как Артынов важничал в гостях, наливаясь брагой.

— Говорят, он Богданенков свояк? — спросил Корней.

— Да что-то вроде. Кажись, сродство происходит по Богданенковой супруге. Вообще, не знаю. Впрочем, дыму без огня не случается. Директор-то перед Артыновым, как слепой. Тот его кует на все четыре копыта, а Богданенко не чует ничего. Откуда слепота происходит? Конечно, от знакомства-кумовства и через баб.

Он поскреб пальцем в бороде.

— Бабы да деньги для нашего сословия, мужиков, голимая погибель. Это знаешь, когда бог Адама создал, то чего-то рассерчал на него. Ладно, говорит, я тебя, сукин ты сын, проучу. И взял бабешку ему и подсунул, Еву. Та и давай выкомуривать. Сначала с запретного древа яблоко слопала, потом этого парня, Адама, соблазнила, а еще мало времени погодя заставила его деньги печатать. То ей купи, другое подари. Так мужеской род и впал в грех, вплоть до нашего поколения.

Корней подумал, что Подпругин критикует бога поделом: тот наградил его суровой женой.

С небес критика перекинулась на землю.

Глубоко затянувшись дымом самосада, Подпругин выплюнул окурок и растер его подметкой ботинка.

— Вот, слышь, в двадцать четвертом году я в Челябе ямщину гонял. Какой-нибудь нэпман-купец загуляется в ресторане, выползет на крылечко и гаркнет: «Эй, Иван! Подай сюда фаитон!» Они страсть как уважали на фаитоне кататься. А в ту пору у меня полюбовница завелась. Такая стерьва красивая, не приведи господь. Душу из меня по ниточке вымотала. Подарок ей не подарок. Дошло до того, хоть фаитон продавай. Один раз я и надумал решиться на разбой. В Челябе-то было не к месту, меня каждый сопляк знал, так я, слышь, перемахнулся в Екатеринбург. Стою, значит, там на хлебном базаре, присматриваюсь, прицеливаюсь и вот вижу: деревенской мужичонко, этакой не широкой в плечах, быка продал и два воза зерна и стоит, значит, за углом лабаза, отвернувшись, денежки пересчитывает. Я его и взял на мушку. Мужичонко с базара, и я с базара. Мужичонко на своей телеге за город, и я следом. Как раз на Касли, попутная дорога. Обогнал я его, выждал в глухом месте и шумнул: отдавай-де кошелек! А силы-то супротив мужичка недостало. Он меня на поляну, как есть, свалил, сел верхом, вынул из кармана плоскогубцы да один за одним мне зубы и выдергал. Бить не бил, только зубов лишил и бросил меня на поляне в беспамятстве. Вот погляди-ка…

Вынув из щербатого рта верхнюю и нижнюю челюсти, он помахал ими и вставил обратно.

— С тем все и кончилось. Без зубов патрет стал у меня шибко вмятый. Полюбовница подолом вильнула — на что я такой-то? Так, слышь, испытано: от баб лишь одно сумление, поруха и всякая скверность. Вот и Богданенке через бабу может падение произойти. Как директор он, понятно, строг, а в домашности, значит, слаб.

Поразмыслив, он все же дал директору скидку:

— С другой стороны, ясно, деваться некуда. Сродственник-то мил не мил, а жена на постель не пустит, ежели его к местечку не пригреешь.

Историю с зубами Корней слыхал от него уже и прежде. По первым вариантам выглядела она иначе. Зубов он будто бы лишился сразу, с одного маху, когда в драке, на вечеринке, «угостили» его в нижнюю челюсть чугунным пестом. В другом случае, будто бы объезжал он молодого уросливого жеребца, да не поберегся, и махнул его тот жеребец через голову на булыжную мостовую.

К воротам, на выезд, подъехала груженная кирпичом автомашина. Подпругин отобрал у шофера пропуск, заглянул в кузов, проверяя, и снова подсел на лавку.

— Вот ты, Корней, парень теперич ученый. Объясни мне, что такое есть в нашей природе? Все мы родимся от отцов, сосем в младенчестве материно молоко, потроха у нас в нутрях одинаковые, мозга тоже, а кого ни возьми — все разные, каждый по-своему. К примеру, ты супротив отца или я супротив Шерстнева. Мне говорить охота, спорить, а Ивана Захаровича звездани дубиной по загривку, башку в плечи втянет, зажмурится и смолчит. Коснись бы меня, будь бы Наташка моей дочерью, весь завод повернул бы вверх дном, а Ваську Артынова, как гвоздь в доску, забил бы. Так же возьми и Богданенку. Тут на заводе я уже двенадцать директоров пережил, этот тринадцатый, несчастливое число. Почему он Ваську Артынова выгораживает, а Семена Семеновича теснит?

— У всех свои интересы, — повторил Корней уже сказанную прежде фразу. — Кто их разберет?

Артынова он презирал, а дядя, Семен Семенович, уже давно был не роднее, чем вот этот вахтер Подпругин. Родство! Одно лишь название. Даже отец, Назар Семенович, чурался. Ходили два брата в Косогорье по одним и тем же улицам, жили в своих домах неподалеку, встречались почти ежедневно на заводском дворе, а не останавливались поговорить, не звали друг друга в гости.

Не забыла Марфа Васильевна той зимней ночи тридцатого года, когда Семен, описав имущество Саломатовых, отправил Василия Петровича в санях-розвальнях на поселение в Нарым. И внушала Корнею:

— Никакой он тебе, Семен-то, не родня. По его злобе я свою жизнь загубила и наревелась досыта.

Впрочем, слушок насчет виновности Семена Семеновича представлялся странным.

Болтовня Подпругина начинала надоедать. Корней прошелся возле вахты, размялся и с равнодушием, достойным Марфы Васильевны, спросил, какие же, однако, могли быть причины столь невероятного случая на зимнике? Что говорит по этому поводу людская молва? Не выйдет ли так, что Наташка Шерстнева сама кинулась в скважину?

— Не с чего ей было туда прыгать, — уверенно опроверг Подпругин. — Девка не балованная…

— А мало ли ошибок, — намекнул Корней.

— Ты, слышь, напраслин не возводи, — вдруг сердито зашумел Подпругин. — Ишь какой! Догадался!

— Так ведь скважина-то в стороне от тропы.

— Пусть хоть где! Вот вы тоже живете на усторонье, а Васька Артынов именно у вас и гостил. Вы, язви вас! Завсегда подходите с задним умом!

Он скособочился, как драчливый петух, и, грозно кидая молнии, выдернул свой кисет из рук Корнея.

— Ишь ты!

Корней нахмурился и зашагал прочь.

15

Богданенко все еще сидел в кабинете с инспектором. Зина посоветовала ждать, и Корней присел в коридоре у раскрытых дверей бухгалтерии.

Иван Фокин, клацая счетами, сосал луковицу. Главбух Матвеев не выносил запаха водки, и Фокин употреблял лук, скрывая след пьянства. Работал он, сгорбившись, обратив к посетителям круглую, блестящую, как колено, плешину. Матвеев, в армейской гимнастерке, несмотря на жару, застегнутый на все пуговицы, старательно писал. Вскоре начали собираться к нему «охотники» за внеочередными авансами, и Корней, наблюдая, доставил себе удовольствие.

Выставив вперед грудь, шла на приступ Евдокия Зупанина:

— Ты свои, что ли, собственные деньги давать мне не хочешь? Мне твои не нужны! Подай мне мои, по совести заработанные.

Бойкая, пробойная женщина! Таким способом даже квартиру сумела получить без очереди. Три дня прожила в кабинете председателя райисполкома, пока тот не распорядился вселить ее в новый дом.

— Да ведь ты уже получала авансы два раза, — уравновешенно возражал ей Матвеев. — Соришь, что ли, деньгами? А у нас здесь не печатный двор. Каждый месяц перерасходы по фонду зарплаты. Попробуй-ка сама съездить в банк, получить сверх…

Все же не отбился, подписал ордер в кассу.

После Евдокии несмело придвинулись к столу три «К» — Королев, Коровин, Корнишин. Всем троим парням по девятнадцать лет. Смирные. Каким-то случайным ветром занесло их в Косогорье из центра России. Не могут прижиться. Пообтрепались тут: пиджачки худые, на коленках заплаты. Стоят, переминаясь. Матвеев получку им полностью не отдает, хранит у себя в сейфе, копит им деньги, хочет сделать парней «похожими на человеков». И потому являются они к нему каждый день, на поверку.

— Вот вам на завтрак, на обед и на ужин, — сказал Матвеев, доставая рублевки. — Будете есть по два блюда: Щи и котлеты. А на запивку — кофе. Больше не просите, не дам. В следующую получку пойдем покупать вам рубахи и брюки. Э-эх вы-ы, козырные валеты!

Тетя Оля, уборщица из механической мастерской, ядовитая старуха, поссорившись дома со снохой, искала на нее управу.

— В завком иди, тетя Оля, в завком, — посоветовал Матвеев. — Это его дело.

Но старуха пустила слезу и наотрез заявила:

— Иди сам, коли надо! А я ей, подлой сношеньке, лучше уж без вас шары выдеру!

Секретарша Зина вызвала Матвеева к директору, и он, поправив гимнастерку, ушел.

За окном, в жаркой испарине томилась степь, бездымно горели кустарники в зеленой полосе у железной дороги. В круглом болотце купались ребятишки. Женщина, подоткнув подол, оголив ноги, полоскала белье. По выщербленному тракту двигались две автомашины с контейнерами. Билась о стекло муха: з-з-з! Дремотная скукота навалилась на Корнея. Он потянулся, зевнув во весь рот.

Осторожно, будто проверяя крепость половиц, вошел толстый десятник кирпичного склада Валов. Тут же, вслед за ним, внес сытое пузцо распаренный, потный, самоуверенный Артынов.

Корней внимательно пригляделся к нему. Кроме круглого брюха, перетянутого узким ремешком, никаких особых примечательностей в Артынове не обнаруживалось. И лицо в трезвом виде тоже обычное, подплывшее нездоровым жирком. Но что же, в таком случае, есть в нем отталкивающее?

Артынов слегка покивал ему, а с Фокиным поздоровался за руку и, наклонившись над ухом, что-то сказал вполголоса. Тот сейчас же достал из стола, очевидно, заранее заготовленную бумагу и подал Валову. Все трое одновременно взглянули на Корнея. Ему стало неловко от их взглядов, как бы стерегущих, и, напустив на себя равнодушие, он вышел на крыльцо.

Попрятавшись в тень, вдоль стены сидели рядком забойщики бригады Гасанова. У этих были свои заботы и тоже, как Корней, они терпеливо дожидались, когда Зина пропустит в кабинет.

Гасанов, поджарый, загорелый до черноты, глухо ворчал:

— А-а! Разве это ломы? Такими ломами вошей бить, а не в забоях работать. Почиму так? Будто стальной привезти с базы нельзя? Идешь на склад, говоришь Баландину: «Что, Баландин, тебя нада за глотка брать или где-то хороший лом воровать?» Говорит: «Воруй! Большой процентовка хочешь иметь, воруй! У нас нет. Железный есть, стальной нет. Не ходи, не проси!»

Забойщики молчали. Лишь Ивлев добавил:

— Тикать, пожалуй, надо отсюда! Нашему директору одно на уме и на языке: план подай, норму за смену выложи! А чем? Я на своей совести далеко не упрыгаю!

— Пол-литра, что ли, Ваське Артынову ставить?

— Тикать надо!..

Корней отвернул кран над пожарной бочкой, вымыл руки и смочил лоб.

Из-за угла конторы вышел Семен Семенович в паре с Яковом Кравчуном. Оба на ходу хрумкали огурцы.

На зимнике, когда спасали Наташу, при свете костра дядя не казался постаревшим. Теперь было видно, что прошедший год проложил у него на лбу еще более густую сетку морщин. Дядя не то, чтобы сгорбился, а ссутулился, широченная его спина чуть согнулась, затылок уже весь побелел. Теперь он больше стал похож на состарившегося тяжеловеса, чем на мирного механика кирпичного завода.

Между тем, Яшка Кравчун, — по старой памяти Корней еще называл его Яшкой, — стал, пожалуй, виднее, чем прежде. Он сверкал здоровьем. Впрочем, лицом Яков не стал лучше. Оно так и осталось простоватым.

Семен Семенович потрепал Корнея по спине, ничего не спросил и прошел в контору.

Яков расстегнул ворот рубахи.

— Жарко!

— Ходит слух, на целину собираешься? — спросил Корней.

— Собираюсь.

— Надолго?

— Совсем. Если желаешь, махнем вместе.

— Я там ничего не забыл. Надо землю пахать, сеять, собирать урожай, коров с быками случать, — это Корней особенно подчеркнул, — овец стричь. А я не знаю, где манная крупа растет…

— Корень у тебя, однако, мужицкий.

— Зато сам я не мужик.

Яков понял насмешку, но остался серьезным.

— На целине керамики тоже понадобятся.

И перешел на шутливый, дружеский тон.

— Ведь жить нам придется там не один год. Летом нужды нет, каждый кустик ночевать пустит, а зимой: бр-р-р! Шкура озябнет! Дома начнем строить. Кирпичные, конечно, попрочнее. Обещаю тебе, если поедешь: как поселок поставим, то первую же улицу назовем твоим именем. Улица Корнея Чиликина из Косогорья. Звучит-то как здорово: Чиликин из Косогорья!

— Где уж нам уж…

Гасанов подвинулся на ступеньке крыльца, смахнул с нее ладонью сухую грязь.

— Садись, Яшка! Гости!

— Шашлык дадут?

— Шашлык нет, большой забота есть, — не расположенный кидаться шутками, пробурчал Гасанов.

— Обедать хочется.

— Рано промялся. Обед рано. Куда бегал?

— В город бегал.

— Путевка брал?

— Сказали, жди!

— А ты сам езжай, без путевка. Дорога знаешь. Целина близко. Бери билет, булка хлеба клади в мешок — и айда!

— Самовольно нельзя.

— Езжай! — повторил Гасанов. — Хлеба много дашь, большой спасиба получишь. Ты хлеб, мы кирпичи.

— Дождусь. Ну, а вы чего здесь торчите? Дома отдыхать надо.

— Начальство надо. Инспектор из треста есть. Жалоба есть. Как можно железным ломом забой бить? Гнутся ломы. У меня бригада — парни смотри какой! Богатырь парни! Давай нам сильный лом, стальной! Так и заявим: давай! А еще правда искать будем. Это как так: Артынов делал шаляй-валяй, а Семен Семенович должен отвечать? Кого надо за Наташка судить? Артынова нада в суд таскать! Скважина открытый стоял. На зимнике ни одной лампа нет. Темно.

— Драться будем!

— На кулаках драться?

— На словах!

— Всякий слово есть: тяжелый, легкий, совсем легкий, как пух! Артынова тяжелым словом бить нада! Гвоздить. Его мамаша, наверно, дурной пища ел, когда его на свет рожал. Вышел шайтан.

— Ничего, попробуем его окрестить.

— Э-э, Яшка! Ты совсем, как мой дед Абдрахман! Бывало, коня нет, барашка нет, — плакать нада; дед говорит: «Это ни-сява! Терпеть можна! Пока рука шевелит, нога бегает, глаз солнышко видит, зуб кусает, — нисява, можна жить!»

— Значит, твой дед был великий мудрец! — одобрил Яков. — Но то ведь дед, а ты внук, Осман. В наше время терпеть не годится. Быка за рога брать надо!

— Правду искать?

— Зачем ее искать! Правду самим делать надо! Пришел лом требовать, — требуй! Шайтан правду не переборет…

— Тикать надо, — опять сказал Ивлев.

«Настроеньице, однако, не того… — мрачновато подумал Корней, невольно соглашаясь с Ивлевым. — И все Артынов… Артынов… У всех на языке!»

Приближался уже конец первой смены. Один по одному проходили по дороге на завод сначала забойщики, затем формовщики и сушильщики, наконец, садчики кирпича и выгрузчики. Различал их Корней не только по давно знакомым лицам. У добытчиков глины и у формовщиков на спецовках виднелись следы глины, между тем как спецовки садчиков и выгрузчиков, прокаленные жаром обжиговых камер, были испачканы сажей.

Корней присоединился к формовщикам: захотелось побывать в цехе, посмотреть, каким он теперь стал. Прошедший год — время небольшое, но все-таки время!

Здесь, в этом цехе он, Корней, начал свой трудовой стаж. Работал сначала на подхвате, разнорабочим, «кто куда пошлет», потом каталем, массоделом и, наконец, бригадиром.

Здесь же вспыхнула дикая любовь с Лизаветой.

Он называл эту прежнюю любовь «дикой», потому что началась она сразу, без романтики, осатанелая и угарная. Лизка отдалась вся. Через полгода она забеременела. Он помнил, какая она ходила счастливая, просветленная, пока не ошарашил ее: «Плодить безотцовщину — это, по меньшей мере, бессовестно! Куда ты с ним денешься?»

Какая-то бабка-повитуха с городской окраины за сто рублей сделала ей «освобождение». Лизка чуть не истекла кровью, и месяца два ее шатало от слабости.

Цех ничем не изменился. Время словно остановилось и мирно продремало целый год в прохладе, в сером сумраке, прислушиваясь, как чавкает формовочный пресс, пережевывая глину и вздыхая, выталкивает из себя сырой брус.

Лизавета подкатывала порожняк для загрузки сырцом. Корней подошел к ней, — пройти мимо оказалось невозможно, — поздоровался, улыбнулся, но она не приняла его веселого расположения.

— Скучаю я по тебе, Корней! Тогда, на базаре, морочила, смеялась, а у самой сердце ревмя ревело. Не люблю мужа, тебя люблю. Из снов не могу изгнать.

Такая она и была всегда, шальная. А он прошлое считал теперь «грехом молодости», баловством.

Бойкой, отчаянной Лизавете не полагалось страдать верной любовью. Поэтому он замялся и не нашел утешительных слов.

— А что можно сделать? Оба мы связаны с другими людьми. Прежнее не вернуть. Было — прошло!

— Мне и не надо его, того прежнего, — с жестким отчаянием отрезала Лизавета. — Ничего в нем хорошего нет, боль да мука! Никого ты не любишь, Корней! Вот и Тоньку тоже не любишь. И чего ты такой? Тебя ненавидеть надо, а мы, дуры, льнем!

Он слегка прикоснулся к ней концами пальцев и попрощался.

«Тебя ненавидеть надо! — повторил он про себя. — Это, значит, меня! За что? Почему нужно ненавидеть?»

И унес упрек без обиды, легко, сознавая свою цену: не хочешь, не бери!

Забойщики по-прежнему торчали в затишке. На унылом, запорошенном серой пылью заборе выгорали в жарище остатки голубых букв: «Выполним»…

— Долго вопрос разбирает начальник, — выругался Гасанов, подымаясь с крыльца. — Все, наверно, пустая порода бьет, работает на отвал. Не умеет настоящий проходка делать. Такого не стал бы я в бригада брать. Нормы не выполнит, за смена маламальский вагонетка не нагрузит. А зачем зря порода кидать? Сказал бы коротко: ты давай сюда, ты сюда! И пошел! Делай польза! Смена идет, деньга тебе тоже идет, совесть надо иметь! Не понимает. Айда, мужики, пошли по домам.

Ивлев зевнул, обнажив прокуренные зубы.

— А все ж таки придется тикать. Неохота, эвон какая у меня семья, не шибко легко с места подниматься. Пожалуй, ближе к осени, картошку с поля уберу, засыплю в погреб и в город, на стройку подамся.

— Тоже пустой порода кидаешь, — осудил Гасанов. — Разве можна бежать? Ты, что ли, трус? Испугался! Ай, ай! Плохой слова «тикать», легкий! Станем собрание требовать. Давай, Богданенко, стальной лом, меняй Артынова. Иначе трест пойдем! Трест не сделает, ступенькой выше шагать начнем. Как мой дед говорил: «Сначала иди на малый двор, лови маленького гуся, дергай из хвоста малое перо, пиши малый бумага. Потом уж ступай на большой двор, лови большого гуся, дергай самое большое перо, пиши самый большой бумага!»

— Да вы к парторгу идите, — без умысла подсказал Корней. — Пусть по партийной линии пошуруют.

— Хо, парторг сам без инструмента мается. Шурует. Кто отказал? Никто! Баландин говорит — «ладно», Артынов говорит — «ладно», Богданенко говорит — «ладно». Все говорят — «ладно». Из одних «ладно» стальной лом делать нельзя!

— Кабы это лишь от Семена Семеновича зависело, — подтвердил Ивлев. — Он хоть и парторг, а ведь тоже человек под началом, механик. Его туды, сюды туркают.

Гасанов поднял бригаду, но повел ее не домой, а в контору и, не спрашивая разрешения, открыл дверь к директору.

— «Ладно» больше не надо! — услышал Корней его сердитый голос. — Давай правда говорить. Пошто так…

«Да, почему так? — заинтересованно повторил для себя Корней. — Без копейки рубля не бывает. Без стального лома в забое норму не выполнить. Тринадцатый директор — несчастливое число. Яшка собирается на целину. Артынов хам. Взбрындила Тонька. Дурит Лизавета. Фокин жрет на работе лук, а Матвеев держит у себя в сейфе чужие деньги, чтобы купить костюмы трем соплякам. Даже Подпругин кричит: «Ишь ты!» А завод все на том же месте. И серый забор. И пыль на дороге. И земля еще не перевернулась вверх тормашками, черт возьми!»

— Это верно, без копейки рубля не бывает, — в свою очередь во время ужина повторила и Марфа Васильевна. — Но то ведь рубель! А в жизни на каждый недочет не насмотришься.

— Тикать надо с завода, — сказал Корней.

Он пробыл у конторы весь день без толку и пытался навести мать на те же мысли, что начали его беспокоить.

— Чего, чего? — сообразив, куда он клонит, все же переспросила Марфа Васильевна.

— Ивлев говорит: тикать надо!

— А тебе-то какая забота? У него тут зацепок нет, пусть, с богом, хоть куда убирается.

— Давай, посоветуемся, — решился на откровенность Корней. — Ну, какая мне выгода здесь оставаться? Всунут в первую попавшуюся дыру и сохни в ней до скончания века. Подамся-ка я отсюда в город, подальше от разных Артыновых, от Яшек, от прочих, кому тут любо.

— Ты свар не бойся, но и не лезь в них.

Марфа Васильевна отодвинула от себя недопитую чашку чая. Заводские свары и непорядки она считала делом ее семейству не свойственным — сам не лезь! Однако напоминание о выгоде заставило тщательно взвесить все обстоятельства. Такая уж у нее привычка — все взвешивать: и раз, и два, и три, пока не станет все в аккурате, до последнего грамма!

Конечно, старый кирпичный завод большой стройке неровня. При уме да при сноровке и терпении там к любой должности дорога открыта. Сегодня ты техник, а завтра, глядишь, уже и прораб или того выше. У людей на виду, и зарплата не малая. Ну, а вдруг… К примеру взять, не прижился к месту! Мало ли бывает всяких причин, — не прижился и только! Значит, тоже станешь в одной должности век вековать. Между тем, в Косогорье свой дом, сад, усадьба, где можно живность держать. А в городе на одних проездах в автобусах, в трамваях, в троллейбусах сколько денег переплатишь, — туда пятак и обратно пятак, и время на стоянках зря перебудешь. Кроме того, если задумаешь в город на житье перебраться, поселят тебя в казенную квартиру, где-нибудь на третий-пятый этаж, попробуй, поскачи по этажам в день не по одному разу, побегай по магазинам, обойдись без своей коровы, без погреба, без запасов.

— Нет уж, нам они не подходят, городские-то должности, — решила она окончательно. — Мы к земле приросшие, без нее, матушки, засохнем на корню. Так что, выбрось, дорогой сын, эту непотребность, не настраивайся никуда, окромя завода. Притом, мы не шатуны-летуны, с места на место бегать. Пусть хуже, зато у себя дома, где сам хозяин. Каждому свое. Хочешь жить в добре, так допрежь всего живи-ка своим умом, своим интересом, не гонись за лишком-то!

Словно каменную глыбу положила, не сдвинешь.

16

Между тем, атмосфера в кабинете директора завода постепенно накалялась. Инспектор Полунин уже начинал вызывать у Николая Ильича Богданенко явное раздражение. Этот «старец», как в душе его называл Николай Ильич, дотошно выскребал изо всех щелей нужное и ненужное: побывал на зимнике, заглянул в скважину, рулеткой отмерил расстояние от тропы, опросил бригаду забойщиков, записал разные жалобы, затребовал от Якова Кравчуна письменное подтверждение, что именно он, Кравчун, а не кто иной, достал пострадавшую.

Теперь Полунин листал и читал книгу «ночных директоров», или, проще говоря, ночных дежурных из числа руководящих работников. Вообще, эту книгу Николай Ильич намеревался выбросить вон, а дежурства прекратить. Хоть и называл он дежурных громко — «ночные директора», на самом же деле прав они не имели, распоряжаться не могли и сами себя именовали — «ночные маятники». Отмаявшись, то есть отсидев ночь у телефона «на всякий случай» или набродившись по цехам в качестве соглядатаев, а не то, сморившись и продремав где-нибудь на скамейке, писали они наутро рапорты и клали книгу на директорский стол, где ей надлежало находиться до наступления следующей ночи. Каждое утро, согласно своему же приказу, Николай Ильич обязан был книгу открывать и читать, но так как рапорты всегда бывали одинаковые, пустые, то со временем они до того наскучили, что явившись утром на работу, он ограничивался перекладыванием книги с одного угла на другой. Поэтому-то вначале, после происшествия на зимнике он и не обратил внимания на рапорт дежурного Семена Семеновича Чиликина. Когда же прочел и возмутился тоном и содержанием рапорта, было уже поздно: инспектор Полунин вцепился в книгу и велел снять с рапорта Чиликина копию.

— Мда-а, это, знаете ли, не просто рапорт, а так сказать отражение каких-то совершенно нездоровых взаимоотношений, существующих в вашем коллективе, — поглядев на Богданенко и подчеркнув некоторые строчки в книге красным карандашом, многозначительно произнес Полунин.

Богданенко сдерживал себя.

— Не нахожу к чему тут можно придраться…

— Мнение товарищем Чиликиным, насколько мне известно, вашим парторгом, выражено весьма и даже весьма определенное. Послушайте… — он приподнял книгу и процитировал: — «Я полагаю, Николай Ильич, дальше миндальничать с Артыновым невозможно. Я вам много раз доказывал, к хорошему он нас не приведет. Это бездельник и рвач, которого вы почему-то взяли под свое крылышко! Да и вообще не можем мы согласиться с вашими «новшествами», особенно с «экономией». Доэкономимся когда-нибудь, наживем себе беды больше, чем несчастный случай с Наташей Шерстневой».

— Все это сплошная демагогия! — резко сказал Богданенко. Он считал себя не из тех, кто падает после первого залпа противника. — И нарочитое вранье…

— Разве парторг может соврать? — пошевелился Полунин.

— Он не святой…

— Мда-а, — прожевал Полунин. — Это, знаете ли…

— Какая может быть связь между моими распоряжениями, направленными на экономию государственных средств, и тем, что девчонка по каким-то причинам, может, из-за собственной глупости, свалилась в скважину?

Он недоуменно пожал плечами и стал ходить по кабинету, взад и вперед, от стены к стене, круто поворачиваясь на носках, ходьба помогала ему успокаиваться.

— Никакой связи, — не дожидаясь ответа Полунина, добавил он убежденно. — Можно ведь любой факт за уши притянуть и пришить к делу. Вот таким передергиванием и подтасовыванием фактов кое-кто здесь на заводе и пытается меня опорочить…

— То есть парторг, — уточнил Полунин.

— Я сказал «кое-кто». Не будем называть фамилии, в данный момент это неважно, — уклонился Богданенко.

— Мда! — словно пилюлю проглотил Полунин. Будучи беспартийным, он немного превысил свои полномочия. — Конечно! Я вас понимаю. Но вы, однако же, не отрицаете нездоровых взаимоотношений на заводе. Не могло ли это косвенно повлиять…

Его дотошность, липучесть и в то же время затаенность, прикрытая неопределенным, как бы обкусанным словом «мда», действовала на нервы и утомляла. В этот момент Богданенко скорее согласился бы грузить голыми руками камни, чем отбиваться от вопросов, которые выворачивали ему всю душу.

— А международное положение не могло повлиять? — ответил он, не скрывая насмешки. — Мы, товарищ Полунин, рассматриваем с вами один конкретный случай, а не вообще…

— Я как раз имею в виду этот конкретный случай.

— Тогда попытайтесь меня понять, — присаживаясь за стол напротив Полунина и решительно переходя от обороны к наступлению, сказал Богданенко. — Вы говорите «взаимоотношения». Я не буду так называть. Здесь идет спор и, может быть, даже борьба. Меня трест послал сюда не в цацки играть, а работать, работать и работать. Завод старый, полукустарный, перспектив у него никаких нет, а продукцию все равно давать надо, план давать надо, зарплату работягам тоже надо давать. Иной раз башка трещит, ночь напролет иной раз маешься и думаешь, как выйти из положения, как план выколотить, не опозориться.

Он расстегнул китель, вытер ладонью вспотевшую грудь и несколько заносчиво добавил:

— Попробуйте-ка на моем директорском кресле хоть один месяц побыть. Как навалятся на вас заботы! Как посчитаете, сколько тут прорех, недостатков. Одного нет, другого не хватает. Да вот возьмем, к примеру, хотя бы здешние кадры. С кем мне приходится работать, на кого опираться? Ни одного дипломированного специалиста, кругом одни практики. Они тут живут уже десятки лет, засиделись, обросли мхом, не воспринимают новизны. Ведь даже главного инженера у меня нет. По штату должность числится, а человека нет. Ругают Артынова и называют его бездельником, — для доказательства он ткнул пальцем в книгу дежурств, — а ведь Артынову приходится ходить сразу в трех хомутах. Он и в карьере, он и в обжиге, он же и меня замещает. Почти все производство у него на шее. Специалисты к нам не едут. Молодежь после института стремится на большие заводы, а от Косогорья шарахается. Тут ей условий для роста нет. А если кого-нибудь все же приструнят в тресте и пошлют к нам, то все равно без толку. Присылали ко мне с полгода тому назад одного инженерчика, так он двух месяцев не выдержал, смотал удочки. И завод-то плох, и про меня ему черт-те что наболтали. Богданенко передохнул, сбавил тон и, стараясь расположить Полунина к себе, придвинулся к нему ближе.

— Я всю свою жизнь дорожу дисциплиной. Меня жена поедом ест, почему я согласился и принял на себя этот заводишко. Я ведь мог бы подыскать место потеплее и зарплату повыше и работать от и до, точно по часам. Но коль меня обязали и послали, то я со своим личным интересом не посчитался. Принял завод. Так почему я должен кого-то по головке гладить, если он нарушает порядок?

— Да, конечно, — подтвердил Полунин.

— Вот тот самый инженерчик, что сюда приезжал и не притерся к месту, попытался было повернуть все по своему усмотрению. Дескать, ты, товарищ Богданенко, в производство не суйся, техника — дело не твое. Занялся какими-то расчетами, планами, разные прожектерские идеи начал мне подсовывать насчет переделок и перестроек. А мне план свой нужен: кирпич надо отгружать на стройку. Идей у меня и без него полный карман. Идеями можно на досуге заниматься. А в рабочее время надо вкалывать день и ночь…

Полунин кашлянул, но ничего не сказал. Богданенко это воспринял как неодобрение и поправился:

— Я считаю, что на этой развалине, которую все называют заводом, никакие идеи не осуществить. Как был тут ручной труд, так и останется. Особой формы организации труда не выдумаешь. Вкалывать, только вкалывать…

Помалкивание и поддакивание тертого-перетертого «старикана» опять начало раздражать. Богданенко встал, прошелся по кабинету и еще раз попытался убедить:

— Именно с местными кадрами мне и приходится спорить. — Он хотел сказать «бороться», но выбрал слово помягче. — У них свои убеждения, у меня свои. Кое-кто старается завязывать мне «узелки», подставлять ножку, а то и просто подкапываться. — И вдруг вскипел: — Но, доложу вам, не на того они нападают… я ведь каленый и себе в карман ничего не кладу! Пусть хоть сотню рапортов пишут, в трест, в Москву, куда угодно. Я тутошний завод чистил, будоражил и буду чистить дальше.

Он остановился возле полки с образцами кирпича, оперся на нее спиной, как бы не собираясь отступать, закрепляя позицию.

— А не кажется вам… — начал было Полунин.

— Мне ничего не кажется, — оборвал его Богданенко. — Кому блазнит, пусть перекрестится. Или в конце концов придется в тресте решать, кому здесь командовать: мне или кое-кому из местных!

Полунин опять произнес «мда», начал перебирать собранные по делу справки. Секретарша Зина приоткрыла дверь, попросила Богданенко взять телефонную трубку, — ему звонили из дому. Жена, очевидно, на что-то злилась и выговаривала ему, он мрачно двигал бровями, потом сказал:

— Ладно, поступай, как знаешь! А мне недосуг. Вернусь поздно…

Он бросил трубку, подошел к окну и стал глядеть на пыльную серую дорогу, на серый забор, о чем-то своем думая.

Вечером, проводив Полунина до автобусной остановки, он в одиночестве поужинал в столовой, потом закрыл кабинет и ушел на завод. Нигде не задерживался, не сбавлял шага, переходя из цеха в цех, озабоченный и сосредоточенный.

17

Лишь на следующий день, когда Полунин снова приехал и закончил, наконец, строчить акт расследования, Богданенко собрал у себя в кабинете «оперативку». Были вызваны все, кто имел хоть малейшее отношение к управлению производством: начальники цехов, сменные мастера, бригадиры, старшие жигари и работники конторы. Полунин попросил, чтобы сделанные им выводы были доведены «до самых низов».

Пока участники собирались, Зина доложила о Корнее.

— Он уже давно ждет вас, Николай Ильич.

— Ну, давай его сюда. Как раз кстати, — почти с удовольствием сказал Богданенко. — Именно сейчас мне свежие кадры нужны.

С Корнеем он поздоровался за руку, оглядел сверху вниз.

— Механик?

— Нет. Техник-технолог, — не моргнув, ответил Корней.

— Жаль! Мне механик нужен. Просто до зарезу нужен дипломированный механик. Что же это ты технологию выбрал? Таким молодцам, как ты, больше подходит с машинами орудовать.

И опять смерил взглядом. Корнею это не понравилось.

— В технологах не нуждаетесь?

— Не остро! Без них еще терпеть можно.

Он перебросил страницу за страницей трудовую книжку Корнея, мельком пробежал глазами направление из техникума и приподнял бровь:

— Ты тоже здешний?

— Да. Здесь на заводе вырос, — подтвердил Корней, принимая назад документы. — И учился по путевке с завода.

— А закрепишься или немного погодя сбежишь? — становясь холоднее, спросил Богданенко.

— Мне бежать некуда, — вынужденно улыбнулся Корней. — Хвост привязан.

— Тогда сразу советую зарубить на носу: мы не блины печем!

— Кирпичи.

— Именно! В техникуме тебя теориями начиняли, а здесь нам не до теорий. Сразу запрягаться придется. И вкалывать!

Однако никакой должности не предложил: фамилия Чиликиных его явно насторожила.

— Для начала побудь сейчас на оперативке, — он кивнул на стул у окна. — Приглядывайся, приноравливайся, дурных примеров не перенимай…

«Ну, господи, благослови, — озорно подумал Корней, усаживаясь на отведенное место. — Крещение принял. Что дальше будет?»

Первое впечатление от встречи с директором завода получилось раздвоенное. После разговора с вахтером Подпругиным Корней представлял себе Богданенко более важным, более самоуверенным, а не таким, с какой-то, пожалуй, тревогой в глазах, с взъерошенными, плохо прибранными седеющими волосами, чуть-чуть понурого. Впрочем, высокий, поджарый и жилистый, Богданенко выглядел очень и очень внушительно. И голос внушительный. И ступает по полу твердо. Возле переносицы четкая морщина. По-видимому, именно эта морщина и придает его лицу неподступность, недружелюбие.

«А вообще, силен! — закончив оценку, одобрительно сказал сам себе Корней. — Не зря мать его опасается и делает к нему заход с черного хода. Через Артынова».

Вскоре кабинет заполнился, участники совещания переступали порог, не торопясь, уважительно переговаривались вполголоса, не брякали, передвигая стулья.

Но между собой, поскольку все были местными жителями, старожилами Косогорья, не стеснялись. Внимательно прислушавшись, можно было уловить и соленую шутку, и острое слово, и едкое замечание.

Издавна было затвержено неписанное правило: «На хвост соли насыплют — не куксись, потому как без соли даже куска хлеба не съешь!»

Сам Корней этого правила не любил и не желал его признавать, хотя только по нему и соизмерял земляков.

Семен Семенович, например, расположился почти вплотную к директорскому столу и сразу же принялся накручивать на палец усы.

«Как петух перед боем клюв чистит, — подумал о нем Корней, — а виду не подает!»

Рядом с Семеном Семеновичем присел на стул Яков Кравчун, затем Матвеев, по-прежнему, не глядя на духоту, застегнутый на все пуговицы. Выложил Матвеев на стол блокнот и авторучку, оперся локтями о край стола.

Яков его подтолкнул:

— Сразу на обе стороны писать начнешь — в дебет и кредит? Или стенограмму?

Иван Захарович Шерстнев притулился в углу, позади всех, а начальник формовки Козлов ему сказал:

— Что ж ты, Иван Захарович, как-то на усторонье живешь? Не с руки! Перебирался бы с берега на бугор, в новую улицу!

У дверей попыхивал трубкой диспетчер Антропов, давний, должно быть, еще смолоду друг и товарищ Семена Семеновича. Человек он, сколько помнил Корней, всегда был болезненный, источенный хворобой после войны, но, как и Семен Семенович, не податливый. «Эх, был конь да изъездился, — говаривал он про себя. — Много задумывал, да мало исполнил!» Имел он особое пристрастие к дереву, к разным из дерева художествам, немало косогорских домов украшали изготовленные им наличники, резные карнизы, точеные опоры на крылечках, но до настоящего мастерства не дошел, оставшись из-за слабого здоровья «ни тем, ни сем».

Гасанов, наливая из графина в стакан, прищелкнул языком:

— Вода пить — хорошо! Слова, как вода, лить — плохо!

Развалившись на диване, по-бабьи сдвинув колени, жмурился на солнце Артынов. Видать, он только что побывал в столовой, ремень у него был расстегнут, круглый живот блаженствовал, отдыхая. На диван, кроме Артынова, никто не садился. Или брезговали, или попросту сторонились. На округлой, рыхлой физиономии Артынова ни один мускул не двигался, только под прищуром бегали, бегали, бегали мутнисто-белесые зрачки.

— Не свербит на душе-то, Василий Кузьмич? — проходя мимо, спросил его Волчин.

— У меня? — ткнул себя пальцем в грудь Артынов. — С чего бы это?

Волчина, заводского снабженца, Корней никогда не мог с одного взгляда отличить от председателя завкома Григорьева. Оба они были рыжеваты, оба носили пестрые пиджаки и косоворотки и только разговаривали каждый по-своему. Волчин чеканил громко, отчетливо, и выходило у него слово, будто отлитое на машине. Григорьев по-петушиному клонил голову к плечу, глотал концы фраз, как горох пересыпал с ладони на ладонь.

Посреди всей этой разномастной заводской публики выделялся инспектор Полунин. Богданенко уступил ему свое директорское место, а сам приспособился с краю. У Полунина под высоким лбом вспыхивала позолоченная оправа очков. Он был из тех закоренелых, не поддающихся влиянию времени служилых людей, безгрешных, как ангелы, невозмутимых, как евнухи, беспристрастных, как судьи, и методичных, как автоматы.

Полунин читал акт глуховато вежливым голосом, и, слушая его, Корней удивлялся способности все до мелочей разобрать, рассортировать, разложить по полкам и говорить много о том, что можно объяснить в десяток минут.

В конце акта Полунин усилил голос и почти, как открытие, провозгласил:

— Таким образом, случай произошел по трем основным причинам. Во-первых, несомненно, нарушение общих норм и указаний по технике безопасности. Скважина оказалась не накрытой. Крышек в наличии нет. Во-вторых, отсутствует инструктаж по технике безопасности. Документов, подтверждающих таковой, не имеется. В-третьих, не назначено ответственное лицо, которое бы наблюдало за состоянием техники безопасности и своевременно принимало меры.

Тут он оторвал нос от листа, вытер платком запотевшие очки и сделал длинную выдержку. Возможно, этим самым ему хотелось усилить эффект, но Яков неожиданно вставил:

— А отчего же произошли все эти «во-первых» и «в-третьих»?

— У меня в предписании точно определено: выяснить обстоятельства, кои повлекли несчастный случай, — невозмутимо ответил Полунин. — Я их выяснил. Анализ финансовой и хозяйственной деятельности вашего предприятия в данный момент к моей компетенции не относится.

— Все же, каково ваше мнение?

— Мнение мне полагается выражать только в форме документа, коим является данный акт. На основе точных и проверенных данных.

— Ну, валяйте дальше, — сказал Матвеев. — Что вы предлагаете?

— Предложения мною изложены. Во-первых, завод будет платить Шерстневой пособие по инвалидности, если определит врачебная комиссия. Очевидно, пострадавшая потеряла определенный процент трудоспособности. Во-вторых, следует наметить и провести в жизнь соответствующие мероприятия по усилению охраны труда и техники безопасности. Наконец, в-третьих, придется все же кого-то наказать.

— Кого же? — опять вмешался Яков.

— В докладной товарища Чиликина, дежурившего в ту ночь по заводу, называется виновником товарищ Артынов. Однако с точки зрения объективной…

— А вы попробуйте без точки, просто по совести, — прервал Матвеев.

— Я, однако, не могу делать выводы по личным впечатлениям. Если отступать от объективности, от фактов и определенных документов, то, на мой взгляд, более следует наказать именно дежурного Чиликина, а потом уже Артынова. Но Чиликина, по некоторым формальным соображениям, наказать нельзя. И притом, видите ли, все же не он непосредственно руководит этим участком, то есть карьером…

— Замечательные выводы, — зло заметил Матвеев. — Туды и сюды: нельзя, товарищи, не признать, но и необходимо признать.

Богданенко строго постучал по столу:

— Прошу соблюдать порядок! Не на базаре!

Полунин невозмутимо продолжал:

— …И кроме того, случай сам по себе исключительный. Не характерный для производства, но именно единственный в своем роде. Можно ли было его предугадать?

— На производстве без недостатков не обойтись, — качнув ногой и отодвинувшись от спинки дивана, важно произнес Артынов. — И, конечно, будь хоть о трех головах, всего не предугадаешь. Иной раз мимо пройдешь — не заметишь. Когда план где-то застопорит, все мысли на план, и тогда многое мимо глаз летит.

— …Значит, можно ли было предугадать? — после паузы спросил Полунин. — На этот вопрос трудно ответить, а тем более невозможно подкрепить документом. Но самый важный фактор, в данный момент, тот, что пострадавшая Шерстнева осталась жива. Поэтому ответственность автоматически понижается, и я могу предложить ограничиться простыми взысканиями…

— Ну, у нас за этим остановки не будет, — вставил начальник формовки Козлов. — Например, на мне взысканий не меньше, чем на нищем заплат.

— Значит, заслуживаешь, — поднимаясь во весь рост, резко оборвал его Богданенко. — Зря, что ли?

Он сунул левую руку за борт кителя и окинул всех присутствующих многозначащим взглядом.

— Без причин я никого не наказываю! Но рассуждать попусту и убеждать — «пожалуйста, сделайте!» — не умею! Человек я практический. В случае нужды сам подопру любое дело плечом да ка-ак дви-ну-у! Моментально будет исполнено на все сто процентов!

В подтверждение давнул лежавшее на столе пресс-папье, оно хрупнуло и раскололось.

Яков и Семен Семенович переглянулись.

— Потому я могу заверить трест, — веско, внушительно, положив раскрытую ладонь на грудь, пообещал Богданенко, — порядок на заводе будет наведен! Будет! Происшествие на зимнике мы воспримем как серьезный урок и предупреждение. Урок в том смысле — мало занимались техникой безопасности, проявляли недопустимое благодушие. А предупреждение — тем, кто намерен прожить по старинке. Попривык у нас кое-кто работать спустя рукава. Критиковать, а на себя не оглядываться. Нет уж, извините, как говорится! Коли ты критикуешь других, то изволь и сам держаться на высоте.

Он смотрел не на Семена Семеновича, а куда-то в сторону, в пустой угол, зато и Матвеев, и Козлов, и Яков, как заметил Корней, оглянулись на Семена Семеновича, а тот в ответ покрутил усы.

— Болтать ведь легче всего! — набирая более сердитый тон, рубанул Богданенко. — Слова-то не купленные! Ты критикуешь, и вроде все у тебя выходит кругло, а между тем, у самого хвост не меньше замаран. Ну-ка, давайте переберем…

Тут он все-таки отвел глаза от угла и обратил их на Семена Семеновича:

— Вот, возьмем, к примеру, хотя бы наше заводское оборудование. Почему оно постоянно барахлит? То авария, то неполадки, то ремонты, то еще какая-то ерундовина. Но ведь потому оно и барахлит — настоящего догляда за ним, настоящего хозяйского обхождения нет и не бывало. Что ж ты, товарищ Чиликин, как механик предпринял? Ходишь вокруг да около, транжиришь на ремонты государственные средства и все никак до конца не дойдешь.

— Когда кругом ходишь, до конца не дойдешь, — опять крутанул ус Семен Семенович.

— Ты мне не крути, — раздельно, с достоинством сказал Богданенко, — я, знаешь, сам это умею!

Затем он повернулся в другую сторону:

— Или вот, товарищ Козлов… Да ты не моргай, не моргай, как паинька, товарищ Козлов, правду надо уважать и любить. Не строй из себя невинного мальчика! Возразить тебе нечего! Я тебе недавно что велел? Велел ведь формовочный пресс покрасить, смотреть на него тошно, до чего он поржавел. Ты сделал? Нет, не сделал! А еще пеняешь мне за взыскания.

— Пресс надо не красить, Николай Ильич, — поправил Семен Семенович, — а менять или хоть капитально отремонтировать. Он свое уже отслужил. Без передыху на нем кирпичи формуем.

— Крашеный — вроде новый, — явно недружелюбно добавил Матвеев. — Вот так и все остальное: подмалевываем, а потом гордимся, какие мы замечательные. Пора бы уж я за ум взяться, отошли прежние времена.

— Выходит, я вру? — вскипел Богданенко. — Куда гнешь?

— Вовсе не обязательно обманывать, — твердо подчеркнул Матвеев. — Это грубо. Можно желать много хорошего, полезного, но при этом заблуждаться. Каждому из нас хочется выглядеть в лучшем виде. Но тут и начинаются ошибки. Промазал где-то, недоделал, недоглядел, так уж и признался бы в этом, так нет же, за это ругать будут, а взбучку получать неохота. Вот и подмалевал малость, а потом, глядишь, и вошло это в привычку. Ну, а почему промазал? Мы с вами, Николай Ильич, на этот счет уже немало толковали. Скользите вы в производстве по поверхности, а в глубину не спускаетесь. Тут на поверхности все «в общем и целом», средние цифры, без лица, согласно этим цифрам план выполняется, экономические показатели на уровне, что ни цифра, то козырь. Но спуститесь-ка в глубину. Ведь там совершаются невидимые сверху процессы, сама жизнь, воздействующая и на состояние производства, и на общественные, и на личные отношения. Вы ее с поверхности не видите, стало быть, этой жизнью внизу не управляете, и наконец приходит момент, когда за это приходится оплачивать счет. Сегодня надо платить по счету за несчастье на зимнике, завтра формовочный пресс окончательно сломается, и весь завод встанет, другого пресса у нас нет, и запасных деталей к прессу тоже нет, потом еще что-нибудь в подобном же роде…

Богданенко набычился, не находя, что возразить Матвееву. В кабинете началось шушукание. И Полунин, и его акт, и вообще происшествие на зимнике сразу отошли куда-то на задний план, так как, оказывается, все это было второстепенное, частное, а существовало другое, самое главное, самое важное, о чем Корней пока лишь догадывался и чего Полунин в своем разбирательстве даже не коснулся. Да ведь и в самом деле, разве можно вести речь только о том, что кто-то на зимнике не закрыл скважину и в нее упала Наташка Шерстнева, когда не выяснена основная, ведущая причина, откуда все зародилось?

Воспользовавшись коротким замешательством, Козлов, взволнованный обращенным к нему обвинением, налил из графина полный стакан воды, не отрываясь, крупными глотками выпил ее и продолжил вслед за Матвеевым:

— Мы, как те пушки, оторванные от тыла. Стоим на переднем крае, надо стрелять, а снарядов в достатке нет. Вместо боеприпасов получаем от вас выговора! Пробавляемся энтузиазмом людей, их совестью и терпением.

— Обиду высказываешь? — насмешливо спросил Богданенко.

— У него обида наша общая, — вступился Семен Семенович. — Ведь знаете, у кого что болит… Вот вы в меня пальнули: оборудование барахлит! Правильно пальнули, я за оборудование отвечаю, с меня и спрос, но позвольте вас тоже спросить: из глины, что ли, мне запасные детали лепить или на ходу ремонтировать? На складе у Баландина пустые стеллажи, вы нормативы по запчастям боитесь превысить, а график предупредительных и капитальных ремонтов, хотя вами и утвержден, да останавливать оборудование нельзя, вы не разрешаете. Так и гоним машины на износ, добиваем, хотя, как известно, не стань коня кормить, поезди-ка на нем, не выпрягая из оглобель, далеко не ускачешь. Почему это, Николай Ильич, до вашего прихода к нам на завод, обеспечению производства, его тылам, заделам уделялось особенное внимание? И кирпича мы давали больше, и качество его повышали, и люди без дерганья получали нормальный заработок. Ну, а теперь мы не механики, мы просто пожарные…

— Я не намерен копировать прежние принципы и способы, — сдерживая раздражение, ответил Богданенко. — По-моему, всякое, даже временное сокращение выпуска продукции — антигосударственная практика! Не ломайте машин, вот вам и решение проблемы. А то, что я не позволяю зря деньги транжирить, за это с меня голову не снимут. Трест нам планирует убытки, — завод старый, полукустарный. По себестоимости он всегда тянулся в хвосте. А я, это вы на усы намотайте, на последнем месте быть не желаю! Не привык! У меня даже слова такого в обиходе нет — «не могу»! Все можно! И я иду к тому, чтобы отказаться от дотаций, работать на самоокупаемости, без убытков! — Он выдержал паузу, по привычке, очевидно, заложив пальцы левой руки за борт кителя. — Но вообще, если уж рассуждать справедливо, то всю эту вашу кустарщину, завод, старую рухлядь, давно пора бульдозером спихнуть в овраг!

От этих пренебрежительных слов лица у людей, сидевших в кабинете, кроме Артынова и Полунина, сразу сделались серыми. Задели они и Корнея. «Ну, это ты зря так шумишь, товарищ директор», — возразил он мысленно и тут же вспомнил, как однажды сказала мать: «Бог забыл наделить Косогорье благом. Но жители и на глине развели сады. Потому как руки дадены для труда, а язык не для того, чтобы хулить хлеб, который едят. Не хули, но сделай лучше, коли сумеешь!»

— Не родня вы заводу, Николай Ильич, — вдруг грубо и жестко сказал Яков Кравчун за всех. — Наш завод всегда честно служил свою службу.

— Как, то есть, не родня?

— Вам доверили им руководить, — еще жестче добавил Яков, — подымать, а что получается?

— Молод еще ты! — поглядел на него свысока Богданенко. — Только лишь из скорлупы вылупляешься!

— А ведь возраст-то здесь ни при чем, Николай Ильич, — не вытерпел и вмешался до сих пор молчаливо сосавший потухшую трубку Антропов. — Вам бы самому-то поучиться надо, изучить бы обстоятельно кирпичное производство.

— За год я здесь горелой глины понюхал достаточно, и то, что мне надо знать, знаю не хуже любого из вас, — опять свысока сказал Богданенко. — Да и к чему вы затеваете подобный разговор?

— К тому, Николай Ильич, — что все ваши «новшества» и намерения никак не согласуются с тем, в чем нуждается производство, — хотя и мягко, но все же настойчиво продолжал Антропов. — Рабочий идет на смену не терять свое время на простои, на поиски инструмента, какой-нибудь лопаты или кирки. Ему надо заработать, и чем он больше заработает, тем лучше и выгоднее для завода, — он больше продукции выработает, и, стало быть, обойдется продукция дешевле. Выходит, надо бы начинать подымать производство снизу, оттуда, от рабочего места, а вы давите сверху.

— Вот так каждый старается поучать, — обращаясь больше к Полунину, с некоторым вроде недоумением развел руками Богданенко. — Он, видите ли, грамотный, а другие ни черта не смыслят.

— Вернее, снизу и сверху, по всем линиям, да не наскоками, а по техническому плану и экономическому расчету, — уточнил Семен Семенович.

— А я вот как действовать начну: рублем мерить и контролировать. Получи свое и отваливай, но план мне выдай сполна, а не уложишься в лимиты, — держи ответ! Кивать на Богданенко не придется.

— Эх, Николай Ильич, — стукнув нетерпеливо кончиком карандаша по столу, поднял голос Матвеев, — как это вы ловко поворачиваете все задом наперед. Отличное дело — хозрасчет цехов — превращается у вас в пугало. Ведь от него никто не откажется. Давайте! Хоть сию минуту! Еще вам и спасибо скажут. Но для хозрасчета одного вашего приказа, извините, совсем недостаточно, надо иметь разумные экономические расчеты, реальные лимиты, нормальное снабжение и самостоятельность. Если уж хозрасчет, то дайте начальнику цеха или мастеру участка полную самостоятельность, бросьте его поминутно опекать, вмешиваться в его распоряжения, перестаньте-ка его подменять.

— Самоустранись, — насмешливо подсказал Богданенко.

— Наоборот, беритесь свою роль играть: правьте, направляйте, решайте основные общезаводские задачи. Всякому свое! И пусть каждый за свое дело отвечает сполна.

Корнею показалось даже, что все здесь присутствующие, хотя и говорят об одном и том же и стремятся доказать друг другу, как лучше работать, но не смогут договориться, все они разные по характеру, и каждый считает себя правым, не уступает, а в конце концов получается у них разлад и несогласованность.

— Ну, теперь их скоро не разнимешь, — глупо ухмыляясь, зашептал на ухо Корнею предзавкома Григорьев. — У нас, брат, на каждой оперативке драчка. Как директор с главбухом сцепятся, так и пошло…

«А ты швабра! — зло подумал, взглянув на него косо, Корней. — Какой чудак тебя в завком-то подсунул?»

Григорьев еще раз просыпал легкий смешок и, склонив голову, повернулся к Волчину, тот оттолкнул его плечом и раздельно, с промежутками отчеканил:

— Хватит уже, товарищи! На партийном собрании разбирались. Довольно бы! Не надо распространяться. Не место. Не время. Продолжим обсуждение акта. Не надо отклоняться.

— Да, не надо отклоняться, — словно эхо, повторил Полунин. — Речь идет о конкретном случае.

Но Матвеев не подчинился.

— Получается странно, — сказал он громче, чем следовало, — будто на заводе лишь один директор ратует за экономию, а главный бухгалтер, обязанный быть финансовым контролером, и парторг, и рядовые коммунисты, — все против. Но как же это так? Ведь Николай Ильич не может отрицать, что всякая экономия любит разум, а рубль — дельного хозяина, и конечная цель все-таки не скопидомство ради рубля, но только и исключительно ради самих же людей. Не нужно нам сокращение себестоимости, если оно приносит вред и не движет производство вперед. Кого мы собираемся надувать? Разве государству нужна такая искусственно созданная экономия? Да ведь государство никогда нас не похвалит, если узнает, как мы сокращаем убытки. Оно дает нам по плану средства на расходы и велит содержать производство в порядке, а мы, выходит, денежки прижимаем, не тратим их куда следует и гоним производство на износ, на износ, на износ. И условия труда для людей оставляем иной раз без внимания. Так какая же польза от такого скопидомства? Нет, нас этому никто не учит и никто с нас такой экономии не требует. Сами выдумали. Государство хочет, чтобы мы действительно экономили каждую копейку, ведь она нужна для развития хозяйства и улучшения народного благосостояния, но эта экономия должна происходить от улучшения производства, от его постоянного обновления, от правильной организации труда, внедрения прогрессивных методов труда, развития соревнования, повышения квалификации и сознательности каждого, кто стоит на рабочем месте.

— Первоклашки об этом знают, — вспылил Богданенко. — Этакое ты открытие сделал! Наверно, я директив не читаю и сам не думаю.

— Директивы вы, конечно, читаете и с тем, что я высказал, спорить не станете. Но на практике поступаете иначе. Очень уж скоро хотите всего достичь. И я не ошибусь, если скажу: вы, вроде, противник личных интересов, однако многое в вашей работе и в ваших распоряжениях исходит не от общественного, а от личного. Не добьемся снижения убытков — на первое место среди подсобных предприятий треста не выйдем… Мы за первое место. Но давайте добиваться его по-честному.

18

Корней весь ушел во внимание. Впрочем, он еще не решил, кто же все-таки прав: Богданенко или его противники, кому из них отдать предпочтение и кто из них может взять верх? «Завод-то ведь все же старый, изрядно потрепанный, и, действительно, какая нужда транжирить деньги, чтобы прорехи штопать, взять бы да сломать и на том месте выстроить новый по современной технике и по современной технологии».

Это соображение оправдывало Богданенко, привлекало на его сторону, но, с другой стороны, и в том, о чем говорил Матвеев, тоже было все правильно и нужно, потому что людям надо работать и работать как следует, а не «пинать погоду», не нервничать из-за постоянных неполадок, не тратить свое здоровье в загазованных печах, в сырых забоях, не опасаться, как бы не сломать руку, ногу или не свернуть шею на неисправных узкоколейных путях, посреди разного ненужного, вовремя не прибранного хлама и мусора.

Ведь если бы кто-нибудь «сверху», хотя бы из треста, послал команду «добивай и дорабатывай», «выжимай последние соки», не давал бы денег на содержание производства в порядке, в нормальном рабочем состоянии, ну, тогда совсем иной разговор, можно было бы еще как-то мириться или спорить, а то ведь деньги дают и никто «команды» не посылает, налицо просто «самодеятельность» только ради того, что «я на последнем месте быть не желаю».

Между тем, Матвеев, уже весь потный и разволнованный, расстегнув воротник гимнастерки, продолжал нагнетать жар в накаленную атмосферу:

— Вы, Николай Ильич, не экономист, не инженер, и нет у вас никаких оснований пренебрегать советами коллектива, решать одному за всех. Почему не стал у нас работать молодой инженер, которого присылали из треста? Вы не позволили ему развернуться. А парень предлагал много дельного…

— С кем нужно — советуюсь, — высокомерно, возможно, даже нарочито, отрезал Богданенко.

— С тем, кто ближе! Коллегиальность у вас особенная. Матвеев брезгливо кивнул на Артынова, который, разместив себя на диване, не подавал никаких признаков расстройства, словно речь шла не о том, что касается его лично, а о совершенно постороннем предмете.

Лишь после намека Матвеева на «особенную коллегиальность» и кивка, Артынов встряхнулся, облокотился на колени, и в узких щелях его оплывших глаз вспыхнули зеленые огоньки, как у сытого кота, которому слегка наступили на хвост.

— Ты мне загадки не загадывай, товарищ главбух! — гневно сказал Богданенко. — Куда киваешь-то? Ты бумажки строчишь и счетами брякаешь, а Василий Кузьмич план дает.

— Один?

— Нет, не один! Но и уменья у него не отберешь. Да ведь если он провинится, то и с ним в игрушки играть тоже не стану.

— А что же в таком разе Артынова так бережете? Толчем здесь воду в ступе и трем репу, вроде, как от безделья!

— Я Артынова не покрываю, — сугубо официально сказал Богданенко. — Товарищ Артынов тоже свое получит.

В знак согласия Василий Кузьмич тотчас же покорно наклонил голову, дескать, отвечать готов в любую минуту, а для пущей убедительности приложил пухлую ладонь к груди, но эта его готовность вызвала совершенно неожиданную реакцию, многие из присутствующих брызнули смешком, откровенно выражая свое неверие, а Богданенко, неосторожно кинув обещание, принял смешок на свой счет и распалился еще сильнее:

— Могу и уволить, если понадобится!

— Не уволите, — подзадорил Козлов.

Богданенко вдруг понизил голос:

— Пока не вижу оснований. И что значит уволить специалиста? Может быть, главбух у нас обжигом будет руководить и понесет на себе все нагрузки, которые сейчас Василий Кузьмич на себе тянет? Недостатки у Василия Кузьмича есть, но он товарищ безотказный…

— И не безгрешный, — вставил Семен Семенович.

— Он безотказный, — повторил Богданенко, — работает, время не считает, в ночь-в полночь, всегда можно на него положиться. Выпивает? Так это я не могу ни за кого поручиться, все помаленьку грешны. Дома в свободную минуту любой рад рюмочку пропустить, это не во вред производству. Говорят же: пей, но дело разумей…

Крутой переход от горячности и гнева к ровному, даже несколько шутливому и игривому тону, который совершил Богданенко, понравился Корнею, и он мысленно похвалил его.

— А разумея дело, действуй смело! Василий Кузьмич ошибку, конечно, допустил, серьезный недогляд. За это я тебе, Василий Кузьмич, — он обернулся лицом к Артынову, — за это я тебе объявляю выговор, потом в приказе распишешься, и вместе с тем освобождаю тебя от обязанностей начальника карьера. Оставайся на своем основном участке, в обжиге, а туда, в карьер, начальником временно придется назначить Гасанова. Ты, Василий Кузьмич, сегодня же передай ему карьер. И предупреждаю вас обоих, тебя и Гасанова, чтобы в отношении техники безопасности был полный порядок. Лично все проверьте, подготовьте мероприятия, и пусть мне главбух не сует свои цифры, будто я на технику безопасности и вообще на производство деньги жалею.

— Я согласен, — опять склонил голову Артынов. — Будет исполнено!

— А тебе, товарищ Чиликин, — повернувшись на этот раз к Семену Семеновичу, сказал Богданенко, — хотя ты и парторг, объявляю тоже выговор, без приказа, словесно, прохлопал на дежурстве непорядок! А если ты не согласен — жалуйся! Но вот ведь и по акту инспектора твоя виновность выходит. Критиковать ты умеешь и рапорты писать мастер, я на твою критику не обижаюсь, я уважаю критику, так ты тоже ее уважай и покажи другим пример, как надо ошибки исправлять.

Это была, видать, вынужденная уступка парторгу, и все это почувствовали, но, сделав один шаг назад, Богданенко сразу же сделал два шага вперед, ошарашив непредвиденным и совершенно неуместным к текущему разговору распоряжением.

— А теперь по диспетчерской: участок этот у нас явно не на высоте! Антропов засиделся на одном месте, вот вчера не уложился с погрузкой кирпича в вагоны, допустил простои порожняка, придется платить штраф, для завода это голый убыток. Того, что грузчиков у него не хватало и один машинист по нездоровью на смену не вышел, я во внимание не беру, обязан был Антропов обеспечить, но коли не обеспечил, изволь отвечать. От должности Антропова отстраняю, можешь, товарищ Антропов, увольняться или оставаться на рядовой работе, — как тебе угодно!

Вот уж действительно «грянул гром не из тучи»! И с какой стати гром этот грянул над головой Антропова, никто из присутствующих не понял, у всех в глазах застыло недоумение, а сам Антропов уронил трубку на пол, просыпал из кисета табак, но вместо того, чтобы поднять трубку, встал, наступив на нее сапогом:

— Позвольте, Николай Ильич! Это же неправда! Я простоев не допускал, груженый состав мы отправили по графику.

— А ты меня в неправде не уличай! — категорически сказал Богданенко. — С диспетчерской не справляешься…

Антропов вышел из кабинета при полном молчании, и молчание это было столь тягостным, что Богданенко сгреб в кучу разложенные на столе материалы инспекторской проверки и, скомкав, кинул их Полунину. Тот вежливо произнес:

— Однако, зачем же так волноваться, Николай Ильич? Очень, очень круто вы поступаете, пожалуй, даже вопреки закону, и не современно, и мне придется при докладе управляющему это отметить.

— Да валяйте, хоть десять раз докладывайте, — с нескрываемой неприязнью отчеканил ему Богданенко.

В продолжение всей этой сцены, в сущности, не мотивированной и не связанной ни с какими нормами уважения к человеку, взбалмошной, Корней испытывал непреодолимое желание встать и уйти вслед за Антроповым и больше не приходить сюда, но уйти он все-таки не решился, чтобы не давать никому повода думать, будто он испугался. Наконец, он опять вернул себя в свое прежнее состояние и сказал себе, что «все это, конечно, глупости, возможно, если бы Богданенко не распалился, если бы на него не наседали со всех сторон, то и не получилось бы подобной сцены, Антропов не пострадал бы».

Семен Семенович сдвигал и раздвигал брови, дергал усы, голос его звучал глухо:

— Вы накажите по правде, и всякий вас поймет, а так, под горячую руку, ни с того, ни с сего, недолго свой авторитет смазать, кинуть его псам под хвост… За что вы человека оскорбили и вытурили? Ну, ладно, Артынову выговор, мне выговор, а Антропова за какую провинность? Вы ведь людей не убедите, завтра весь завод станет говорить не в вашу пользу, скажут, и правильно скажут: «Антропова турнули зазря, он Василию Кузьмичу Артынову темнить не позволял».

— Ты сам прежде зря не болтай, — оборвал его Богданенко. — Где Василий Кузьмич темнит? На чем?

— Пусть вам Иван Захарович подтвердит.

— Знаешь, товарищ парторг, не заводи-ка ты новой истории.

— Эта история тоже не новая: темнит. Артынов с кирпичом!

— У тебя факты есть?

— Пока нет, но будут.

— Когда будут, тогда и приходи ко мне. Докажи документом. Тогда поверю. А сплетни знать не хочу…

На чем именно «темнит» Артынов, не выяснилось, обошлось недомолвкой, очевидно, Семен Семенович приберегал выяснение до другого случая, а кроме того, вмешался Яков Кравчун и решительно попросил оставить Антропова на его должности, имея в виду и его честность, и его многолетний опыт, и его нелегкие семейные обстоятельства.

— А если вы не отмените, то я первый поеду в трест.

— Поезжай, — сказал Богданенко.

— Антропова мы одного не оставим! — еще решительнее подтвердил Яков.

— Чем дальше в лес, тем больше дров, — с досадой выругался Волчин.

Артынова, по-видимому, ничуть не смущало ни прямое высказывание о том, что он где-то «темнит», ни увольнение Антропова, ни происшествие на зимнике и то, что в его адрес никто еще не произнес ни одного доброго слова. Он чувствовал себя надежно, прочно. «Ну, ну, продолжайте, продолжайте, а я вас послушаю, и, однако, как я хочу, так оно и будет, — всем своим видом говорил он. — Отвечать на критику — это значит новый огонь на себя вызывать, а я лучше помолчу, пойди-ка, угадай, какие у меня мысли на уме?»

В этом он был прямой противоположностью горячему, вспыльчивому и грубоватому Богданенко, и Корней решил, что, вероятно, Богданенко именно поэтому им дорожит и всячески его покрывает. Уж какой начальник не любит молчаливо-исполнительных подчиненных! А кто любит «ершей»?

Пока Корней рассматривал Артынова, поднялся шум, все наперебой выражали несогласие с решением Богданенко относительно Антропова, но Богданенко поставил все-таки на своем. Тогда сначала Яков, а затем Семен Семенович встали и вышли из кабинета. Вслед за ними вышел Матвеев, поднялись и направились к выходу Козлов, Гасанов и Шерстнев, и, в сущности, на этом совещание закончилось. Полунин даже несколько растерялся и стал собирать бумаги.

В открытое окно вдруг залетел резкий порыв ветра. Из-за степи, где таял в дымке зубчатый лес, наплывала туча. Неподалеку в огороде низко склонились подсолнечники, на дороге вместе с пылью ветер подхватил мусор и понес над вершинками молодых топольков, затем поднял его еще выше, перекинул через забор и там завихрил.

Новым порывом ветрогона вспучило по простенкам холщовые занавески и опрокинуло на стол стеклянную банку с букетом нежно-голубых незабудок, услужливо поставленных секретаршей Зиной.

Богданенко, отворачивая лицо, чтобы не запорошить глаза, плотно прикрыл створки, прошелся по кабинету взад-вперед, хмурясь. В эту минуту он чувствовал себя, по-видимому, очень одиноким, и его это угнетало, как большое несчастье.

Тихо, почти на цыпочках выскользнул из кабинета Артынов, было похоже, просто удрал, не надеясь на дальнейшие милости.

— Дрянь! Дрянь! — не то ему в спину, не то сам для себя пробормотал Богданенко, после чего, очевидно, вспомнив о Корнее, перестал ходить и, не меняя выражения лица, сказал:

— А ты вот что, молодой человек: займешь место Антропова! Назначаю тебя диспетчером. Сегодня же в ночь надо грузить вагоны.

— То есть, как это? — озадаченно спросил Корней. Он такого предложения не ожидал, оно было взято с маху, с крутого поворота, как и то, что Богданенко перед этим накомандовал.

Возможно, у него не было никакого умысла, и ничего иного, кроме естественного желания «укрепить» диспетчерскую, но ведь только что совершилась несправедливость, и все, кто при этом присутствовал, были ею возмущены. Так почему он, Корней, должен принять на себя какую-то постыдную роль?

Кроме того, и сама должность диспетчера ему не подходила, он технолог, а экспедирование кирпича, ей-богу же, не требовало никаких особенных знаний.

— Ты что, не согласен? — спросил Богданенко, заметив его колебание.

— Для этой работы мне не стоило три года долбить учебники, — решил заявить себе цену Корней. — Пошлите меня в цех. Я завод знаю, до техникума проработал пять лет и предпочту снова быть в цехе.

— Других должностей нет.

— И я не хочу пользоваться чужой бедой.

— А тебе-то какое дело?

— Не хочу и только.

— Ну, знаешь! Если мне с каждым считаться, хочет он или не хочет… Здесь тебе не детский садик. Повторять приказы мне недосуг! — строго сверкнул глазами Богданенко. — Сказано, исполняй! Я тебя предупреждал. На первых порах поработаешь на этом участке, а дальше посмотрим. Справишься — повышу, не справишься — пеняй на себя!

Он опять порывисто прошелся по кабинету и занялся разговором с Полуниным.

Корней остановился в дверях, выжидая.

— Ступайте, ступайте! — поторопил его Полунин.

В приемной секретарша Зина цокала на машинке, возле нее мурлыкал что-то Артынов. Зина изредка охала и легонько взвизгивала, словно ее щекотали.

— Вот так-то, друг! — назидательно сказал Артынов, отступая от Зины и подхватывая Корнея за локоть. — У нас на зубы не попадай, а попал — становись резиновым.

Корней отвел локоть, но Артынов опять его подхватил:

— Между прочим, я за тебя слово замолвил…

— Значит, кислушка оказалась впрок… — усмехнулся Корней.

Туча не поднялась из-за степи, а повисла над синей кромкой леса, проливая косые струи дождя и дробя радугу. Оттуда долетал глухой гул грома.

— Впрок, — подтвердил Артынов, принимая намек Корнея за шутку. — Долг платежом красен.

Они дошли вместе до угла здания конторы, за углом, с торца, были настежь открыты двери в столовую, — после обеденного перерыва буфет торговал пивом. Артынов подмигнул и показал два пальца:

— Может, сдвоим?

— Не могу, у меня нет с собой ни рубля, — отказался Корней.

У него действительно не было денег, мать выдавала только мелочь на папиросы, но и при деньгах он не пошел бы с Артыновым делить компанию.

— И я еще не обедал…

— Ну, нет, так нет, как угодно!

Артынов вдруг недоверчиво покосился:

— Не могу понять, как я очутился в своей квартире? Кто меня увел из вашего дома?

— Меня не было, я вернулся, когда все гости уже разошлись, — соврал Корней. — А вы были здорово под турахом…

— Никогда со мной такого не случалось. Я выпиваю умеренно, нахожусь на уровне. Сильно съершил, что ли? Все утро тогда голова трещала.

«Ври, ври больше», — весело подумал Корней, но уходя сплюнул. Артынов продолжал вызывать у него брезгливость. И отделаться от брезгливости не было никакой возможности, хотя следовало, потому что, вероятнее всего, придется работать вместе с Артыновым, бок о бок.

Марфа Васильевна всегда приучала к трезвым суждениям: «Не торопись, прежде каждую мелочь на своих весах взвесь, что хорошо, что плохо». И это правило, когда его Корней применял, действовало безотказно. Вот и теперь, взвешивая обе стороны, — где хорошо, где плохо, — он выбрал середину, — то есть заставил себя не показывать Артынову отвращения и не возбуждать его против себя.

Подумав так, Корней рассудил далее, что, пожалуй, миновать завода все равно не удастся, и если уж начать работать, то, по крайней мере, самостоятельно и не подчиняться ни Артынову, ни кому-то иному, кроме директора. Отвечать, так только за себя, а не подставлять спину за чужую глупость, или подлость, или еще за что-нибудь в подобном роде.

В конечном итоге получилось, что предложение Богданенко не так уж и плохо, вернуться к своей специальности можно в любое время, — диплом и знания никуда не денутся, — а организовать отгрузку кирпича на стройку не ахти какое сложное дело, если за него взяться с умом.

А вот Как быть с Антроповым? Ведь для него, с его здоровьем, переход на общую работу, на сдельщину, действительно, настоящая беда, и если в такой момент занять его должность, то выглядеть это будет скверно, и люди на заводе этого не поймут.

Однако и тут нашелся выход: сделанного уже не переделаешь, Богданенко приказ не отменит, и не Корней, то, значит, кто-то другой займет место Антропова, не останется же оно пустым!

Ну, а совесть?

«Да при чем тут моя совесть! — окончательно сказал Корней сам себе. — Не я же Антропова снял. Его с места убрали, а меня поставили. И я ничего не украл, не отобрал. Мне предложили — взял. Вот и все!»

Марфа Васильевна осталась довольна, все складывалось пока удачно. Насчет совести она сказала так:

— Не выдумывай-ко, милый мой сын, чего не след! Каждый из нас живет сам для себя и для своего интересу. Ты, вот, коли проголодаешься, то домой бежишь, а не к соседу, и в буфете тебя без денег не накормят. Вот и птицы, каждая для себя гнездо вьет.

И все же это было не то… Не было уверенности в том, что поступил правильно.

19

Да и откуда могла взяться эта уверенность? Получилось, как он предполагал. Уже на следующий день, еще не успев, как полагается, принять должность в диспетчерской, Корней уловил на себе косые взгляды грузчиков и жигарей, мимо которых пришлось ходить.

Мать требовала от него «дорожить собственным интересом» и потому не обращать внимания, если это кому-то не нравится, на всех и на каждого, дескать, не угодишь. Ну, а самому себе угодить можно ли? Обстоятельства постоянно складывались почему-то не в его пользу, совсем не так, как хотелось, как было нужно, а иначе, впереверт. Ведь вот на зимнике черт подсунул Чермянина, если бы Чермянин не оскорбил, то он, Корней, конечно, не разозлился бы и не оставил бы Тоню одну, и тогда все получилось бы как-то иначе. А Богданенко, не раньше, не позже, именно в ту пору, когда Корней подвернулся ему под руку, снял с работы Антропова.

У матери есть своя житейская мудрость, неудачи и просчеты она встречает проще. А вот он, Корней, такой простоты еще не выработал, не приучил себя поступать твердо, определенно, без колебаний и сомнений. И нет еще в нем той внутренней крепости, которая есть у дяди, у Якова и у Гасанова, да мало ли еще сколько встретишь таких людей на каждом шагу. Они за свои поступки не краснеют, не стыдятся и себя не казнят.

А Корней вот места себе не находит. И все оттого, наверное, что всегда он чувствовал себя, как дворовая собака Пальма, на привязи. Прав Мишка Гнездин: «собачья жизнь!».

Гав! Гав! Только собаке все-таки лучше. Какие у нее заботы? И душа собачья не раскалывается надвое, как у него, у Корнея. В одной половинке души, чувствует он, есть что-то хорошее, тут он человек и тут у него иногда появляется радость, удовлетворение, а в другой половинке — сквернота. И обе эти половинки всегда вместе, и потому бывает у него, у Корнея, неуверенность. Он понимал, как дико вел себя с Тоней на зимнике, ругал за то, что не нашел причины отказаться от предложения Богданенко, презирал себя за малодушие, вспоминал, как просил мать отпустить в город, на стройку, где бы мог он обрести свободу от сада, от огорода, от всякой домашней мелочности и опеки.

— Я на тебя не обижаюсь, Корней Назарыч, — попросту сказал Антропов, когда был подписан акт приемки. Проводив его, Корней долго сидел за столом, размышляя и мучаясь.

В дурном настроении он едва-едва проработал смену и, возвратившись домой, сразу скрылся в сад. Чтобы мать не приметила его безделье, не помешала побыть наедине с собой, взял лопату, поковырял землю возле забора, потом, облокотившись на черенок, стал смотреть на вечереющее небо.

По ту сторону забора, в огороде Кравчунов, Яков ползал на коленях между гряд, выдирая сорняки.

— Эй, ты! Современник! Чего так огород запустил? — спросил Корней не особенно дружелюбно.

— Не успеваю, а бабка болеет, — сказал Яков, подымаясь и оскребая щепкой налипшую на ладони грязь.

— Все на пользу общества трудишься?

— Иногда на пользу, а порой без пользы, — пошутил Яков и в свою очередь спросил: — Ну, как там у тебя в диспетчерской? Доволен?

— Тебе-то не все ли равно? Ведь не твоя забота.

Корней напустил на себя равнодушие, ему претило сейчас не только говорить, но и думать об этом. Отдохнуть или уж, по крайней мере, сделать себе кратковременную передышку!

Яков подошел ближе, ступая по узкой полоске межи между посевами пшеницы.

— Меня не особенно интересует, почему ты изменил своей специальности. Но как ты мог…

— А ты не смог бы! — давнув черенок, чуть не крикнул Корней.

— Тебя соблазнили сдобным калачиком, да? — не отвечая, пристально вглядываясь в его лицо, снова спросил Яков. — Как ты мог…

— У меня нет совести, — вдруг нахально оскалился Корней. — Я не гуманист, как ты. Я обыватель. Мне предложили, я взял.

— Ты перенимаешь у Мишки Гнездина скверную манеру самого себя бичевать, — спокойно заметил Яков. — Я не обзываю тебя ни обывателем, ни сукиным сыном, а хочу услышать, как ты не пощадил собственного достоинства.

— Оно мое. Могу до облаков вознести, могу в навоз сбросить…

— Если тебе позволят.

— Кто же мне может запретить? — прищурился Корней.

— Есть же какие-то нравственные нормы. Может быть, вот сейчас у меня чешутся руки, так бы и дал тебе встрепку, а ведь нельзя. Неловко! Всякое уважение у людей утратишь. И для себя, для совести, тоже неловко…

Он высказывал то самое, о чем уже размышлял Корней и от чего мучился, но именно потому, что все это было чистой правдой и настроение было паршивое, усилия Якова, как-то по-доброму, по-товарищески свои убеждения внушить, пропадали даром. Корней уперся, не шел на откровенность, выставляя наперед не лучшее, а худшее.

— Я никому не давал обязательств, как мне поступать в том или ином случае.

— А самому себе?

— Тоже не давал. Притом нравственные нормы, по моим наблюдениям, не всегда одинаковые. Кому как! Каждому свое…

— Дрянненькие и жалкие слова мелешь, Корней, — сказал Яков. Если бы не дружили мы когда-то, я назвал бы тебя чепуховым парнем. Что значит «каждому свое»? Ты вкладываешь сюда только личный интерес. Но ведь можно посмотреть шире. Личные интересы сливаются в общие и тогда становятся делом, заботой большой массы людей. Разве мне безразлично, что ты вот такой…

— Какой же я? — усмехнулся Корней.

— Бодливый, но безрогий. Как в пословице: «Бодливой корове, бог рогов не дал». Ведь в тебе есть не только «личный интерес». Давай-ка, вспомним. Не ты ли, бывало, в голодуху, во время войны, отдавал девчонкам свой бутерброды? Не ты ли вместе с нами ездил, бывало, в колхоз копать картошку и мерз там в поле? Или ты изменился? Или ты внушил себе, что на производстве можно поступать иначе? Но ведь у тебя, у меня и у всех наших товарищей, независимо от возраста, с производством связана добрая половина жизни. И каждый из нас, «живущий сам для себя», без товарищей, без людей, без общественного положения, — голимый нуль…

— Стало быть, я нуль, — подхватил Корней.

— Не рисуйся, — оборвал Яков. — Лучше согласись, что поступил безобразно. Ты хоть представляешь себе, за какую провинность Богданенко уволил Антропова? Простой вагонов — только придирка. Богданенко часто не выносит, чтобы кто-то оказался выше его по уму и хоть в малой степени намекнул на недостаток у него знаний. Но если бы ты отказался, он, пожалуй, еще поразмыслил бы и остыл бы. У него запал скоро проходит. Ты отнесся к Антропову без сочувствия. Как раз в этот момент. И поэтому я тебя спрашиваю: как же ты мог?

— А может быть, мне должность диспетчера нравится? — продолжая упорствовать, сказал Корней.

— Это отвратительно, что ты увильнул от трудностей. Сейчас в цехах очень трудно. Артынов разладил производство. Гонится лишь за количеством. Ты, наверно, уже обратил внимание, какой кирпич мы выдаем из обжиговых печей. Мои ребята, жигари, как ни стараются, направить обжиг не могут. Часть кирпичей об коленку переломать можно, сквозные трещины, а часть так спечется, — кувалдой не разобьешь. Артынов ввел свою «технологию», скоростную. Черт знает что! И вот мы надеялись, что ты…

— Кто это мы?

— Да все мы, жигари, надеялись, что ты поступишь к нам в цех мастером и мало-помалу восстановишь режимы обжига.

— Напрасно надеялись, — угрюмо процедил Корней.

— Ну, значит, начнем управляться без твоей помощи, — уколол Яков.

Его позвала Авдотья Демьяновна, вышедшая в огород. Корней взялся за лопату, с остервенением вонзил ее в землю. Поучать, конечно, легко и просто. А ты в душу загляни, в душу! Вот он, Корней, обязан был проявить чуткость и сочувствие к Антропову. Правильно! А кто же посочувствовал ему, Корнею?..

В короткое время все накопилось и навалилось на него одним разом: и размолвка с Тоней, и семейная неурядица, и это проклятое назначение в диспетчерскую. И никакой разрядки. Провинившийся отец прощения не получал, шатался по дому тихий, пришибленный. Мать шипела и бурчала. Вечером сходить было некуда: Мишка надоел, клуб на ремонте, а Тоня… На уговоры и даже на угрозы разойтись окончательно не поддавалась, и однажды Корней назвал ее «долгоиграющей пластинкой».

— Поищи себе короткоиграющую, — дерзко ответила Тоня, и после этого сладу совсем не стало. Такие благородные чувства в ней разыгрались!

Он был уверен, что на нее повлиял Яков. Уж он-то наверняка над ней поработал, внушил ей благородство, взвинтил цену, словом перебежал дорогу, как черный кот.

Тоня требовала слишком многого, к чему он, Корней, был еще не готов. Она хотела, чтобы он был без помарки, изнутри вычищенный и выглаженный, такой идеальный, что дальше некуда. Как будто это такое простое дело! Всякие противоречия и сомнения, ревность, зависть, никчемная обидчивость, да мало ли еще что натолкано туда, в душу, это ведь не заношенная одежда, которую снял бы и выбросил.

Вечерний свет все больше тускнел. Из травы, от подножья забора, из малинника, из-под развесистых яблонь подымался густо-синий сумрак.

В огороде Кравчунов, на полянке близ огуречной гряды топился очажок с высокой железной трубой. Тонкий дымок, растворяясь, струился в небо, Авдотья Демьяновна и Яков сели ужинать тут же, возле очажка, за самодельным трехногим столом, по-деревенски.

На Корнея напахнуло оттуда вкусным ароматом поджаренной на растительном масле рыбы.

— Ты чего там стоишь? — спросила с крыльца веранды Марфа Васильевна. — У тебя, поди-ко, забот нет! Дай корове к ночи травы да закрой дверь в пригон и собаку отпусти на проволоку.

— Ладно, успею, — сказал Корней.

— Опять, небось, собрался полуночничать?

— Пойду.

— Вот обожди, добегаешься, кобель! Дите сделаешь, а потом куда с ним? Лучше бы занялся чем добрым, для пользы. А то вот и крутишься, крутишься возле общежития, морочишь девке голову, ведь все равно зря, не женишься.

А все же, дождавшись темноты, он опять пошел в общежитие, как на дежурство, опять торчал в комнате у Тони Земцовой, злился на нее, на себя, и опять у него ничего не получалось. По коридору, из комнат на кухню, девушки шлепали босиком, за стенкой пели хором «Бригантину», бренчала гитара, в окно из темноты налетали комары, кто-то в палисаднике шептался и похохатывал.

— Я любила тебя, а не просто так… — говорила Тоня. — Мне нужен был ты, добрый и уступчивый, я верила в тебя больше, чем в себя, но, наверно, ошиблась. Вот так веришь, веришь…

— Теперь разлюбила, — жестко добавил Корней. — Надоело мне это копание. Спуталась с кем-то, что ли, пока меня дожидалась? Чего финтишь?! Любила-разлюбила, верила и ошиблась… Или решила — замуж не возьму?

Это было еще более жестоко, чем все, в чем он упрекал ее, настаивая на своих правах.

Тоня укусила себе нижнюю губу до крови и долго, пожалуй, даже очень долго смотрела ему в лицо, затем встала и открыла дверь:

— Уходи!

— Перестань дурить, — строго предупредил Корней. — Сама виновата! Не зли! Нельзя же ломать, как палку.

— Прошу тебя, уходи! Если не уйдешь, позову девчат, и они тебя вытолкают…

Он постоял возле общежития, жадно выкурил папиросу. В палисаднике, в темноте, все еще кто-то шептался и похохатывал, изредка замолкая.

Шепот мужской:

— Эх ты, лапушка моя!

Шепоток девичий:

— Ну, ну, хоть и лапушка, только не лапай! Брысь!

«А в самом деле, почему я обязан быть лучше других? — спросил себя Корней, бросая окурок. — Кому это нужно? Мне? И почему я должен всем угождать?»

В кармане нашелся десяток рублей, припрятанных от матери, — он рассчитывал купить на них конфет и принести Тоне, — а сейчас его томила жажда, хотелось выпить холодного пива, отвлечься, поболтать в компании, но Лепарда Сидоровна уже успела закрыть столовую, только в «директорской» комнате прохлаждался Артынов.

Корней все же постучал в дверь, на стук вышла сама Лепарда Сидоровна в белом чепце и сказала, что пива не осталось и вообще разнесчастная она вдова, нет у нее ни часа отдыха, Мишка Гнездин не оценил ее преданности, ночует неизвестно где и заставляет ее страдать. За сочувствие, которое к ней проявил Корней, она, поколебавшись, вынесла ему бутылку. Он выпил пиво почти одним вздохом из горлышка и, заплатив деньги, пошел искать Мишку Гнездина по пустынным улицам Косогорья, прислушиваясь, не проголосит ли где гармонь.

Близ полуночи, когда Корней уже возвращался домой, позевывая, неподалеку от него прошла Лизавета в домашнем халатике. Она шла, не спеша, как во сне.

В этот час, когда все вокруг спало, не было у нее никакой надобности вот так, в этаком виде, одной, без мужа, выходить из дома.

Лизавета выбрала у причала плоток, далеко выдвинутый на глубину, где качались на зыби лодки, встала на самый край, к пенистому прибою, вытянула вперед руки.

На той стороне озера, за рассыпанными по черной кайме огнями города играли зарницы, очень далекие.

— Не топиться ли вздумала? — спросил Корней, подходя. — Или колдуешь?

Лизавета, возможно, слышала за собой его шаги, а не ойкнула от испуга, как сделала бы это Тоня.

— Топиться? Зачем? Жить так хорошо! И я еще свое не прожила, не взяла мне назначенное, до конца недолюбила…

— Кого же недолюбила?

— Тебя! Ты же знаешь, а спрашиваешь! Только тебя!

— Тебе мужа мало?

— Это я сама замуж вышла, а душу замуж не выдавала. Она у меня никого знать не хочет, кроме тебя. Ты ведь тоже такой: живешь телом. А где у тебя душа — не знаю. Да и есть ли она у тебя? Кому ты ее отдал? Тоньке? Не любишь ты Тоньку, любил бы, так давно уже взял бы ее себе. Почему не берешь?

— Может, и не возьму…

— И не надо брать! Сгоряча сойдетесь, потом оба намучаетесь. Тонька — девка не мне чета. Я за тобой хоть куда пойду, вот так закрою глаза и пойду, если позовешь, и не спрошу, и плакать не стану. Ты хоть раз видел, как я плакала? Уж как мне горько приходилось — слезу не обронила! И сегодня тоже горько, так я пошла озеро послушать, как оно плещется, посмотреть, какое море огней на том берегу. Когда видишь, что ты не один, что есть еще много-много людей, и у каждого есть свое хорошее, и свое плохое, как-то легче становится. А дома одной тяжело. Муж на заводе, в ночной смене. В комнате жарко, душно, а постель холодная. Давеча рубашку на себе порвала…

— Так бросила бы мужа, чем с ума сходить.

— Брошу. Я мужа брошу, а ты бросишь всех. Некуда нам с тобой деваться друг от друга.

Она обвила его шею, обожгла губы.

Корней взял ее на руки, шалея от восторга, понес на плоский угор, под ветлу.

…Расстались они на рассвете. Серая птаха выпорхнула от плетня, из репейника. С ветлы упали росинки, она очнулась и зашелестела листвой.

Лизавета запахнула халат, нашла в траве туфли. С ее щек сошел румянец, но глаза сияли.

— Сволочи мы с тобой, Лизка, — мрачно сказал Корней. — Дикари! Разве так можно?

Загрузка...