«А что, если все это не так, как я думал, как мне всегда казалось и как меня учила мать, а все совершенно иначе, и не так мне следует жить, и не так следует думать ?
Я пока что плыву по течению, а наступит, наверное, время, когда все порву, все растопчу, потому именно, что ненавижу то, в чем живу теперь».
— Ты теперь, как мусульманин, в чалме, — сказала Наташа, присаживаясь на стул возле кровати. — Болит еще сильно?
— Немного голова кружится.
Корней приподнялся, прилег на бок, стараясь не касаться подушки затылком.
— А я хромоножка.
Она поставила костыль, поправила пестренький больничный халат и уткнулась подбородком в ладони.
Так она приходила уже не первый раз, ее палата была рядом, за стеной.
В первый день Корней почти ничего не соображал. Была только боль. А потом вспомнил… Лесная тропа, выступивший из земли корень березы, запекшаяся на песке темная лужица крови и на ней яркий, ослепительно белый клубок солнца. Утро лишь начиналось. И на вершине березы каркала ворона. Он открыл глаза и сделал попытку встать. Дополз на четвереньках до насыпи, и там его нашли забойщики из бригады Гасанова. Как по покойнику, причитала мать, кому-то грозилась. Лицо Лизаветы. Не ей ли грозилась мать? А дальше — тряская и жесткая езда в машине, белые дома на городской окраине, острый, приторный запах лекарств, трудная боль, доктора и, наконец, то ли сон, то ли забытье. И вот прошло уже три дня.
— Обойдется, станем снова жить дальше! — весело ответил Корней. — Починят, подправят — живи, сколько надо!
— Хорошо еще так обошлось…
— Мне просто повезло!
— Михаил предполагает, что сделал это муж Лизаветы, в отместку.
— Какой Михаил? — заметив, как она вдруг покраснела, спросил Корней. — Уж не Мишка ли Гнездин? Как он к тебе пробрался?
— Так и пробрался, — храбро сказала Наташа. — Через двери, где все люди проходят.
— Вот пострел, везде поспел!
— Он теперь не пьет и не гуляет.
— Это мне известно: не пьет, соблюдает великий пост и постигает себя. Но каков, Мишка! Я, дескать вольный ветер, да девчонка одна привязала. Значит, ты и есть та девчонка?!
Мишка Гнездин, принаряженный и углаженный в ниточку, появился под конец дня, в тот час, когда собираются к больным родня и разные желающие их навестить. Не укладывалась как-то его репутация с вниманием и нежностью к Наташе, к ее беде, да он, очевидно, и сам это понимал и потому, как ни пытал его Корней, не признался ни в каких дальних намерениях. «Надо же все-таки когда-то стать человеком, — объяснил он свое отношение к Наташе, оставшись с Корнеем наедине. — От меня не убудет. Силы у меня на двоих, а пропадет она зря, ни в грош! Я чем смогу помогу, и сам около милых, добрых людей пооботрусь!» Мишка передал от себя в гостинец пачку дорогих папирос, ароматных и кислых, которых Корней никогда не курил, после чего допоздна, пока его не турнули, забавлял Наташу шутками или ворковал, как голубь. «Экое счастье из ничего! — думал Корней, глядя на них из своей палаты. — Мишка становится че-ло-ве-ком!»
Через несколько дней Корнею разрешили вставать с постели, — рана на затылке, нанесенная не то деревянным бруском, не то граненым прутком железа, быстро заживала. Он стал выходить в общий коридор, где в перерывах между лечениями бродили больные, каждый со своей судьбой.
Корней выделил из них несколько человек, особенно примечательных и симпатичных ему каким-то изумительно светлым, взглядом на все окружающее и притягательной теплотой, чего ему всегда не хватало, что напрочь изгонялось из холодного двора Марфы Васильевны.
В той палате, где лежала Наташа Шерстнева, он подружился с Надей Чекалиной, девушкой-геологом, и навещавшим ее женихом Костей. Костя работал на строительстве прорабом участка, это он и написал тогда, после аврала, письмо в Косогорье, упрекая заводчан в нечестности. Наде лечили поврежденный позвоночник. В тайге, при переходе через увал, она упала с верховой лошади и оттуда, из глухомани, ее вывезли на вертолете.
Костя носил очки в толстой неуклюжей оправе, щурился, стеснялся, услужливо исполнял поручения для всех, кто лежал в палате вместе с его невестой, принося из магазинов компоты, шоколадки, курево, а то и принадлежности женского туалета. И виделось в его простоте и преданности что-то до такой степени человеческое, чему научиться нельзя, если не возникнет оно и не разовьется в самой глубине души.
За год терпеливого лежания в гипсовом корыте Надя выцвела, но не выключалась из обыденного потока жизни. Костя каждый день приносил ей газеты, журналы, рассказывал о стройке, советовался. В ожидании, когда он придет, Надя рисовала. Ее рисунки в карандаше: лесные поляны, горные цепи, полевые избушки, походные костры с таганками, улицы деревень и городов, где она прошла своими ногами или проехала, — поражали Корнея ясностью, устремленностью и романтикой, хотя он честно признался Наде в незнании графики и вообще всяких художеств. На первом листе альбома, как бы объясняя рисунки, Надя вывела чертежным почерком:
«Посмотри, как все прекрасно вокруг! И как просто все это прекрасное!»
По закоулкам, между собой, больные шептались, будто шансов на полное выздоровление у нее совсем мало. Пророчили неподвижность. А никто, впрочем, ничего не знал. Как-то подобралась к ней из соседней палаты Трифоновна, помимо основной болезни страдающая всезнайством и старушечьим любопытством.
— Ну, детушка моя, плоха ты становишься! — участливо зашептала она, наклонясь над изголовьем. — Ай-ай-ай!
— Что вам нужно? — встревожилась Надя.
— Все, детушка, под богом находимся, — продолжала шептать Трифоновна. — Захочет бог оставить в живых — пришлет архандела переписать тебя в иную книгу! Так что, моли бога, детушка, моли бога, прийди к нему с челом непокрытым, да простятся грехи твои…
— Уберите ее отсюда кто-нибудь, — попросила Надя, очень расстроенная.
Трифоновна надула губы, погрозила перстом.
— Неверящие…
— А чего это, тетенька, не ко времени разворковалась? — спросила Анна Михайловна, женщина уже пожилая, некрепкого склада. — Иди-ка, любезная!
Подхватила Трифоновну под бока и вывела, а в коридоре строго внушила:
— Не перестанешь ворковать — к врачу сведу и выпишут тебя, любезную!
Давление у Анны Михайловны поднималось выше двухсот, часто повторялись сердечные приступы, однако же держалась она бодро, боли переносила терпеливо, лишь печаль, что ли, какая-то постоянно была в ее лице.
Наташа более приметливая, чем Корней, построила догадку, будто все расстройство у Анны Михайловны из-за дочери.
Как многие женщины, Анна Михайловна выстояла у станка годы войны, потеряла на войне мужа, выполнила долг перед дочерью, поставила ее на ноги. Но что-то, по мнению Наташи, не ладилось между ними. Что? Она не бралась дальше судить.
Дочь Анны Михайловны не слишком баловала мать вниманием и заботой, как родственники других больных, и появилась здесь, когда Анна Михайловна уже перестала ее ждать. В палату не вошла, а вызвала мать в вестибюль.
— Пойди-ка, взгляни, девица очень красивая, — порекомендовала Наташа Корнею, приковыляв с костылем. — Просто удивительно. Такая редкость: пепельные волосы и сияющие глаза…
— Пепельные волосы и сияние двух звезд из глубины неба… я уже однажды видел, — вспомнив встречу на базаре, заулыбался Корней.
— Иди, полюбуйся!
— Ладно. От скуки, для развлечения, пожалуй, погляжу. Авось, за поглядение денег с меня не спросят…
Мать и дочь сидели в глубине вестибюля, рядом. На столике валялся скромный пакетик с вишней. Пакетик открылся и вишенки немного рассыпались.
Анна Михайловна покорно держала руки на коленях, как бы не смея прикоснуться к пышно цветущей дочери.
«Ну, конечно, она самая! — убедившись, невольно воскликнул Корней про себя. — Будущая супруга профессора. Одна такая особенная, на весь город».
Не торопясь, будто прогуливаясь, подошел ближе. Кавуся обернулась, окинула сияющими васильками-звездами всю его помятую больничную фигуру, не задерживая взгляда, и лениво, устало спросила мать: долго ли она тут пробудет? скоро ли выпишется? Анна Михайловна, по-видимому, стесняясь присутствия постороннего, что-то ответила шепотом. Корней взял со стола потрепанный, зачитанный до лохмотьев журнал и, уходя, еще раз заинтересованно оглядел Кавусю. И усмехнулся, вспомнив, как уверенно говорила Марфа Васильевна: «Вот на ней и женю!».
— Моя старая знакомая, — шутливо доложил он Наташе, возвратившись в палату. — Но ее просватают за академика.
Цену Кавусе он снова повысил.
Наташа не поверила и шлепнула его по руке.
Между ней и Корнеем за те дни, что они пробыли вместе в больнице и не без участия Мишки Гнездина, установилась откровенная дружба. Корней честно рассказал ей, как нелепо и глупо кончилась любовь к Тоне Земцовой. Наташа понимала его, и все его мытарства, и всю скверноту его жизни, так как и ей самой было не слишком-то сладко. Дома — отец. На работе — Артынов.
— А что для тебя Артынов? — спросил Корней недоуменно. — Только начальник. Он сам по себе. Ты сама по себе.
— Если бы так… — почти горестно сказала Наташа. — Артынов опутал папу. И если все это вскроется…
В коридоре тускло светился ночник. В комнате отдыха до отбоя выздоравливающие стучали костяшками домино. По ковровой дорожке взад и вперед, по-кошачьи, бродила Трифоновна. Анна Михайловна, проводив дочь, мучительно хватала воздух ртом, задыхаясь от нового сердечного приступа.
— Артынов опутал папу, — повторила Наташа с озлоблением, какого Корней у нее никогда не замечал. — Ты же знаешь папу, он тихий, доверчивый. К нему на шею любой тип сядет. И, конечно, только из-за своей слабости папа и доверился Артынову, вплоть до того, что оставлял ему для ночных смен подписанные, но не заполненные бланки контрольных талонов. Какой хочешь сорт, тот и ставь в талон на качество отгруженного кирпича. А где у Артынова совесть?
— Ты слыхала, что Артынов уже погорел?
— Михаил вроде рассказывал. Я не очень разобралась.
— Артынов уже не царь и не бог, и не правая рука. Хотя по-прежнему наглец. Себя посадить кое-куда он не даст. У него все предусмотрено. Но уж зато твой батя, в случае чего, сухим не выйдет.
— Я этого и боюсь, — поежилась Наташа. — Если все же поймают Артынова на обмане, на махинациях, то он свалит на папу. Проклятый он человек, этот Артынов. Ведь он и меня тоже пытался опутать. Если выходил из обжига большой брак, Артынов велел его не показывать, а намеренно уменьшать, вроде в обжиговые камеры было посажено сырца меньше нормы. В конце месяца, когда к плану кирпича не хватало, план срывался, он требовал, чтобы я записывала в журнал учета выгрузки совсем не то, как на самом деле выгружали, а больше, сколько надо до ста процентов. Камеры стояли пустыми, а он принуждал показывать будто из них тоже шла выгрузка. Ведь это же преступление! Я отказывалась. А один раз он подсунул мне сто рублей в подарок. Я бросила их ему на стол. И сказала: все равно не послушаюсь, буду записывать в журнал учета только правду. Но Артынов, когда я уходила со смены, исправлял мои записи. Мои цифры зачеркивал и ставил свои, а меня предупредил: выгонит! Но уж я, хоть тихая и не очень-то смелая, как папа, все же не стерпела. Ты знаешь, Корней, что я придумала? Все те журналы, в которых Артынов черкался и колдовал, я заново переписала. По ночам сидела, тайком… — добавила Наташа гордо.
Корней недоверчиво мотнул головой.
— А какие же документы уничтожил Артынов? Я от Яшки Кравчука слыхал, будто журналы учета обжига и выгрузки за все прошлые месяцы Артынов успел уничтожить, — отдал их кому-то на раскурку. — И добавил, имея в виду кражу в бухгалтерии: — Грязные следы за собой прибрал…
— Он, наверно, уничтожил те, переписанные, — утвердительно произнесла Наташа. — А подлинники у меня, я их спрятала. Я тогда сказала себе: позор приму, но Артынова выведу на чистую воду! Он все же догадался, что я журналы подменила, почуял носом жареное, но я сочинила, будто залила их чернилами, а неряшества не люблю и, дескать, после переписки бросила их в огонь. Он обругал меня, замахнулся ударить, а не ударил и не выгнал, но взял на подозрение и стал следить за каждым моим шагом. Я уже совсем было собралась отнести подлинники куда следует, будь что будет, да очень за папу испугалась, и как раз в это же время из-за Михаила пришлось волноваться…
— Никогда бы никому не поверил, что ты с Мишкой Гнездиным начнешь дружить, — усмехнулся Корней. — Чем это он тебя прельстил?
— А разве я знаю, чем? — улыбнулась Наташа. — Может, тем, что веселый. Ведь дома у меня тишина и сонь, такая липкая, тянучая, от одной этой тишины одуреть впору. Из отца слова не вытянешь, мама вечно по хозяйству копошится. А Михаил веселый и добрый, когда в своем уме…
— Напьется, так дурак дураком, — добродушно подсказал Корней.
— Вот и не дурак! — вдруг энергично вступилась Наташа. — Он просто неприбранный и неухоженный, как ты. Он и куражится перед людьми не по правде. Вот, дескать, я какой, хуже нет и не бывало, а у самого сердце не то…
— Ты, значит, и решилась принести себя Мишке в жертву, — подтрунил Корней, понимая, что Наташа не кривит душой.
— Почему нужно приносить себя в жертву, а не поступать по-людски? — не принимая его шутки, спросила Наташа.
— Потому что…
— А если ты задуришь, ну, не вытерпишь, что ли, чего-то, мало ли бывает каких случаев в жизни, так неужели тебя надо сразу списать и положить на тебя крест — «безнадежный». На Артынова я бы крест положила и на твоего десятника Валова, этих ничем не проймешь, но Михаил не чета им. Из него хорошими руками можно человека сделать. Вот Тонька от тебя отказалась. Ты не угодил в ее характер. А я думаю, поступила она сгоряча, и ты тоже погорячился, или, возможно, не такая у вас была любовь. При чем же Марфа Васильевна, если вам обоим предстоит своя жизнь?
— Мать все-таки…
— У меня тоже мать, но не ей же, а мне замужем жить. Мама предупредила, про Михаила дурно говорят, он пьет, прогуливает, вообще все ему трын-трава. Я все-таки подружилась. Ну и что? Разве это зазорно?
— Как же тогда получается его связь с Лепардой? — не очень одобрительно спросил Корней.
— С ней он потом. Но и то так себе… Хотел мне досадить, — слабо, неуверенно улыбнулась Наташа.
— Значит, вы тоже с ним ссорились?
— Да я ему просто сказала: «Если мне не веришь, убирайся! Зачем нам дружить, если не веришь?» Но так вышло. Это Витька Красавчик вмешался…
— Витечка! — услышав это имя, оживился Корней. — Уж не знаю, с какой стороны он к вам подошел? Мишку от него тошнит, а тебя…
Наташа легонько провела ладошкой по лицу, как бы снимая с него нахлынувшее волнение.
— Уж не предполагаешь ли ты, будто у меня с ним чего-нибудь было, с этим долговязым! Прицепился ко мне, как репей к коровьему хвосту. А может, его Артынов науськал. Вместе иногда бражничают. Я даже уверена, Артынов не мог такую возможность упустить. Он ведь все чужими руками делает. Чего проще: опозорить девушку, надсмеяться над ней, тогда и веры ей ни у кого не будет. Или сама скроется с завода, от стыда. Витька, наверно, вначале не знал, что я с Михаилом дружу. Михаил ведь чудак. Вдруг взбрело ему в голову, чтобы никто о нашей дружбе не знал, чтобы кумушки об меня языки не чесали. Так мы всегда встречались в городе. Уедем туда и гуляем. И вот как-то набрели на Витьку. Надо же! Словно судьба столкнула. Он вначале вылупил на нас глазищи, а потом со своими дружками стал нас просмеивать. Тычет в мою сторону пальцем, говорит что-то похабное, меня даже в жар кинуло. Михаил сходил туда, к ним, я видела, как погрозил им кулаком, а вернулся так и давай меня мучить ревностью. Тогда я ему и сказала: «Не веришь, убирайся!» Он и загулял снова. И Лепарду подцепил…
— Ах ты, боже мой, — сочувственно сказал Корней. — Ну и сквернота… Так что же дальше?
— Дальше все стало плохо, — задумчиво ответила Наташа. — Беда за бедой. Витька, как увидел, что Михаил с Лепардой путается, а меня оставил, так уж проходу не давал. Из-за него я и в скважину угодила…
— Из-за него? — вскинулся Корней.
— Он и загнал меня, — призналась Наташа впервые. — В тот вечер, как это случилось, очень мне было трудно. Перед началом смены, пока Артынов к вам в гости не ушел, мы с ним поругались, а потом я встретила возле столовой Михаила с Лепардой, они тоже к вам шли, ну и загоревала. Поплакала даже тихонько в платочек. И уж ничего на ум не шло. Думала еще днем, непременно нынче расскажу все Семену Семеновичу про Артынова, про все, что есть на душе. А так и не собралась. Не до этого стало. Когда Семен Семенович заходил ко мне в конторку проверять табеля, я так и не решилась. Семен Семенович догадался, что я чем-то расстроенная, да разговор повел как-то не в ту сторону. А после его ухода Витька вломился. Начал приставать. Я и побежала…
Она опять легонько провела ладонью по лицу и прояснилась.
— Ладно! Отольются Артынову мои слезы. Теперь Яков взялся. Я велела Тоне передать ему все, что успела припрятать…
Был уже отбой на сон, в палатах потушили лампы. Из коридора Наташа и Корней перебрались в вестибюль, но там их нашла дежурная сестра и прогнала спать в палаты.
Корнею не спалось. Он лежал поверх одеяла, закинув руки за голову. На соседней кровати мучился старик. Дежурная медсестра включила свет на его тумбочке, сделала старику укол, подала подушку с кислородом. Старик успокоился. Стало тихо, темно, но снова не спалось. Словно наплыло из темноты то самое ощущение тоски по свободе, какое он уже испытал, когда вернулся в Косогорье из техникума. Вместо Донбасса, вместо широких просторов и веселых товарищей, безмятежных, опять свой дом, тесный двор, опять все что-то принудительное, нерадостное, изо дня в день одинаковое, неизбывное. Хорошо тут в больнице. Трудно, скучно, а все же ничего не висело над головой, ничего не стесняло здесь личной свободы, никуда не надо было спешить, ничего не надо было исполнять, проклиная в душе. Эх, остаться бы еще хоть на недельку!
Он подумал потом, что Тоня Земцова была права. Сто раз! Она не прижилась бы. «Робить», как утверждала мать, это все же не вся цель жизни. Но как же поступить, если приходится только «робить, робить и робить», гонять на базар, возить рыбу со стана, занимать должность, где не надо ворочать мозгами ни над какими проблемами, а тоже только «робить и вкалывать». Так вот «доробишься» и отупеешь и ничто уже тебе не угодит, ничто тебя не сделает счастливым, все станет не мило и пусто. Хорошенькое же счастье, если даже из больницы возвращаться домой неохота. И уж куда как «приятно» потерять такую девчонку, как Тоня! А впрочем, может, так будет лучше. И он стал убеждать себя в том, что поступит правильно, и ему будет легче, если он вообще, пока до поры до времени, не станет связывать себя ни с кем и ни с чем. Или уж совсем из дому уйти, скрыться из Косогорья? В Донбасс или в Сибирь. Положиться только на самого себя. Но не придется ли потом сожалеть? Мать как-то пригрозила: «Коли не любо, убирайся! Куда хочешь! А я все, чего для тебя нажила, промотаю или сожгу, травинки во дворе не оставлю!» Ну и пусть! Пусть вся эта чертова прорва сгорит!
Корней шепотом выругался, затем повернулся на бок и вдруг отчетливо представил себе, как горит двор и дом, как жухнут и крючатся от жары листья на яблонях, а мать стоит у ворот, расставив руки, растрепанная и торжествующая и никого не пускает, чтобы потушить пожар. Он, Корней, пытается ее увести, но мать хватает нищенскую суму, кричит, что она нищая, брошенная и отправляется вдоль улицы, по соседям, за милостыней.
Тик-так! Тик-так! Это в коридоре. Настенные часы мелко-мелко, по секундам, обрубают длинную веревку времени. Пора спать. Корней зажмурился, мысли, как обрывки каких-то воспоминаний, стали кружиться и кружиться, не связываясь между собой. Что такое особенное рассказала Наташа? Про Артынова или про ревность Мишки Гнездина? А Мишка крутил с Лепардой. Или не крутил. Где правда? Яшка говорил: «Правду надо не искать, а делать!» Как делать, если Артынов обокрал бухгалтерию, а Мишка крутил с Лепардой и ревновал Наташу? Нелепица…
В этом хаосе показалось на мгновение лицо Лизаветы. Муж дал ей развод. Лизавета стыдится встречаться с Тоней. Живет на частной квартире. И она тоже приходила в больницу. Поручилась за мужа. Нет, это не он, не ее муж, подкарауливал ночью, спрятавшись за березой. Не он! Так, сразу наповал мог ударить только Валов. Зверь! Это ведь Валов сказал: «Теперь тебе самому, мил человек, придется идти на станцию»…
И еще что-то привиделось, кажется, Кавуся. Корней пошевелил губами и спросил в полусне, что ей тут надо, и усмехнулся…
Семен Семенович дожидался гостей. Они должны были вот-вот нагрянуть. Елена Петровна торопилась прибрать в комнатах. Чтобы скорее управиться с домашними делами, Семен Семенович позвал Якова и Тоню Земцову, самых близких своих помощников.
Яков уехал в город, на вокзал. Заранее было, условлено, что гости прибудут в один день.
Соленья, варенья, наливки и компоты, приготовленные домашним способом впрок, особенно наливки из черной и красной смородины, из вишни, из малины и даже из лесной костяники, которым Семен Семенович отдавал предпочтение перед всякими фабричными винами, были добыты из погреба в изобилии, как в большой праздник.
— А ведь это и есть для меня большой праздник, — радостно потирая ладони, говорил Семен Семенович, обходя поставленные в ряд столы и уточняя, не забыто ли еще что-нибудь этакое важное, чем бы мог он доставить гостям удовольствие.
Первым приехал давний товарищ и друг, земляк, бывший деревенский комсомолец, бывший парторг бетонщиков на строительстве, а также бывший секретарь райкома в родном Семену Семеновичу Калмацком районе Александр Никитич Субботин, или попросту Санька с Третьей улицы. Не встречались и не виделись оба друга двадцать лет. Руководил теперь Субботин закладкой нового совхоза где-то на Алтае, а завернул в гости к Семену Семеновичу по пути в село Октюбу, откуда намеревался забрать к себе на Алтай мать.
Яков привез его на такси.
Тоня, вышедшая вместе с Семеном Семеновичем и Еленой Петровной за ворота принимать гостя и представлявшая его себе, поскольку он руководитель, солидным, несколько самоуверенным, увидела подтянутого, суховатого на вид, ростом до плеча Семену Семеновичу мужичка, оживленного и веселого.
Пока друзья целовались и обнимались, хлопая друг друга, Елена Петровна поднесла гостю полагающуюся по обычаю гостеприимства рюмку водки. К воротам в это время подкатило второе такси, тоже с Санькой, но на этот раз с Санькой Чиликиным, сыном Семена Семеновича, приехавшим в отпуск вместе с женой.
Санька женился недавно, родители невестку еще не видели. Под стать отцу, такой же широкогрудый и великий телом, он и жену подобрал по своей силе, величавую сибирячку, обветренную, как после морской службы.
— А ну, показывай Машу, какова она собой, — обнявшись с сыном и тоже хлопнув его по спине, словно проверяя добротность, сказал Семен Семенович.
Молодуха ему понравилась и фигурой, и невозмутимым таежным спокойствием.
Для нее расстелили до крыльца половик, и она шла по нему, подхватив Саньку под руку, а все остальные кидали в них горстями загодя приготовленное зерно.
Тоня вышла от Чиликиных в сумерках. Яков вызвался ее проводить, она отказалась. Хотелось ей в этот вечер побыть одной, перетосковать и переболеть. Милые вы мои люди! А знаете ли вы, как грустно бывает и завидно глядеть на чье-то счастье и как иногда горько пить сладкое вино из чужой рюмки!..
На площади кучка запоздалых пассажиров дожидалась рейсового автобуса. Горланили парнишки, пускаясь вперегонки. На ходу выскребая подсолнух, лузгая и выплевывая шелуху по сторонам, по-солдатски прошагала Евдокия Зупанина. Баба цепкая и бойкая, сама сломит любого мужика! «Я вот тебя, «святошу», — кричала она однажды на Валова за какую-то пошлость, — как полосну по морде! Ишь ты-ы!» И полоснула бы! Так и надо поступать! Не оскорбляй. Не порочь. Не обманывай.
Не обманывай? А кто кого обманул?
Тоня уже устала об этом думать, да и думать теперь было напрасно, ничего не вернешь, ничего не поправишь. Было — не было! Было — не было! Начинай все сначала! Ведь ей надо немного, хотя бы, как у Маши: ты любишь и тебя любят! Ты входишь в семью, будто в ней ты родилась и выросла! Ты всему веришь и тебе верят. Ты не шкаф и не комод, а хороший и добрый друг!
А что Лизавета? Может, и ей так же горько…
По дороге проехал мужик на телеге. Возчик из магазина. Везет из степи свежую траву. Рядом с лошадью бежит жеребенок. Трусит мелко-мелко, постукивая копытцами. Трава пахнет степью. Не с тех ли ложбин?.. В ложбинах росло много медового клевера. Корней, бывало, ложился на спину, а она сидела рядом, слушая, как скрипит коростель и кричит перепел: поть-полоть, поть-полоть!
Ничего больше нет! А что дальше? Что дальше…
Она присела на лавочку под тополем, у общежития. Рядом, за изгородью, светилось окно ее комнаты, там шумели девчата-подружки, собираясь гулять.
Субботин звал на Алтай. «Приезжайте. У нас приволье. Живем пока что в палатках и землянках, а построим свой город. Хлебов — целое море!»
Яков ухватился за эту возможность. Алтай — та же целина. Договорился с Субботиным. После нового года уедет. Позвал: «Поедем, Антонина, вместе. Чего тебе тут — не семеро по лавкам!» Какая же надобность…
— Кого здесь встречаешь?
Она подняла голову: Корней! Хотела встать.
— Побудь немного, — попросил Корней, присаживаясь рядом. — Давно не виделись. Даже не проведала.
— Нужна я тебе! — она опять хотела встать и уйти. — У тебя без меня много для земной-то любви.
— Немного, всего лишь одна Лизавета. И та «была!» — откровенно сказал Корней, усмехнувшись.
— Ты всегда усмехаешься.
— Не плакать же! Плакать не положено, я мужик. Припечет — усмехайся. Больше деваться некуда! А смеется теперь только Яшка!
— Почему это?
— Ты ему белье стираешь, гуляешь до полуночи, он тебе ножки велит одеколоном протирать, не простудилась бы. Я этого не умел. А когда он тебя подбил? Говорят, пока ты здесь, «как солдатка», меня дожидалась?
Тоня сделала нетерпеливое движение:
— Я тебя ударю по лицу взаправду, а не как в прошлый раз!
— Тот долг за тобой я еще помню, — угрюмо проворчал Корней. — Надо бы отквитать! Если требуешь к себе уважения, почему мне в этом отказываешь? Но хватит валять дурня. Мы оба с тобой неправы и, я теперь вижу, опомнились своевременно. Никуда я из дому не уйду, а ты не смогла бы прийти. Лизка правильно мне как-то сказала: это не любовь. Так себе! Пустячки! Как вещь друг друга осматривать, нет ли изъяна, не потерто ли, не ношено ли? Полюбил, так не спрашивай, не приценивайся, не копайся в душе, а бери и люби! Вот Лизка так любит…
— По-земному…
— Вполне по-земному. Не заглядывая в завтра. Завтра, может быть, весь мир перевернется. Свалится с неба комета. Тряхнет землетрясение. Выступит из берегов океан. Мало ли! А ты ничего не успел, примерялся, рассчитывал, будет ли счастье.
— Значит, как в омут, вниз головой…
— По-честному.
— У тебя честность! Шлялся ко мне и путался с Лизаветой.
— Да, конечно, у тебя козырь. Это я не знаю чем объяснить. Лизавета была самая первая, до тебя. Отчаянная. А ты не отчаянная, ты сухая, Тонька! Сухарик. Сразу не разгрызешь! Чего ты ищешь?
— Все по правде. Я верила в тебя и надеялась, а ты такой…
— Правду не надо искать, ее надо делать, говорит твой Яков.
— Я ударю!..
— Ну, ударь! Правду надо делать. Человек сам себе подлец, сам себе мудрец и сам своего счастья кузнец! Слыхала такое? Вот я подлец, ты мудрец, а Яшка кузнец! Он себе выкует! Ты промудруешь. А я — не знаю…
— Ты сильно изменился, Корней!
— Возможно. Мир за Косогорьем просторнее. В Донбассе, за год, я многое повидал. А здесь все одно и то же, одно и то же: знакомые лица, улицы, дворы, утро, вечер, и так каждый день. Привыкаем. Не замечаем. Даже сами себя не замечаем, как меняемся. Я Наташку не узнал. Совсем другая. Не тихая. Не в отца. И тоже ведь гордая, как ты. Но у нее гордость мягче. Она не сухарик. Она тебе про Мишку рассказывала?
— Мишка чище тебя, Корней. Дурной, но чище. В нем хоть душа есть. В тебе есть ли? Уж он бы не ушел с зимника. Тогда я увидела тебя не таким, какого любила и какого хочу любить…
— Прежде не видела?
— Ты был лучше!
— А я все такой же. Возможно, лишь поумнел немного. Я и теперь не могу поравняться с Яшкой. Он уже почти агроном, а я все еще техник и так засохну. У него цель, мечта, куда-то ему пробиться надо…
— Не клевещи на Якова. Он не ради себя.
— Для меня, что ли? Каждому свое! Яшке — мечта. Богданенке — слава. Артынов и Валов воруют. Подпругину — побасенки от безделья. Фокину — водка. Лепарде — пена и недолив. Моей матери — деньги в сундук. Мне ничего! На кой черт! У меня все есть.
— Кроме хорошей славы…
— Зато дурной дополна!
— Вот радость!
— Чем плохо: бежал в окно от чужой жены! Чуть не прикончили! Не всякому такое достанется.
— И не стыдно?
— Вначале было неловко. Непривычно! Теперь уже наплевать. Только дядя еще козлом смотрит, готов забодать. Фамилию Чиликиных опозорил!
— Ты от них как отрезанный. У них сегодня гости, а ты близко не подошел. Хуже чужого!
— Мы чужие. Разные. Они, наверно, за наливками высокие материи обсуждают, а мне сейчас надо к отцу на стан ехать.
Он поднялся и протянул руку.
— Ну, прощай, что ли! Не сердись! Было — не было! Мне в одну сторону, тебе в другую. Силой милым не станешь. Не скажешь ведь: «Ты меня полюби, не то изобью! Поцелуй меня, не то в ухо бацну!»
— Прощай! — со слезами в голосе тихо-тихо ответила Тоня.
Вот и все! Это теперь уже все!
Ушел. Ему надо ехать на стан.
Уж лучше избил бы…
В улице послышался говор. Семен Семенович с гостями. Впереди он и Субботин. За ними Елена Петровна с Машей. Потом Санька и Яков. Все навеселе, идут серединой дороги.
Тоня зашла в палисадник и встала за тополь.
— Строим дома из половья, живем половинчато, — что-то объяснял гостю Семен Семенович.
— А разве имеет значение, из чего строить дом? — спросил Субботин. — Сознание не зависит оттого, в каком ты доме живешь. Вот ты и Назар. Он живет здесь же?
— В соседней улице…
Сознание не зависит! Но ведь с ним не рождаются.
«Как все трудно, — печально подумала Тоня. — А нужно пережить. И это пережить нужно».
Обедали, по обыкновению, на веранде, в затишье. В улице носился ветер, трепал в палисаднике мальвы. На запад, за степь, опускалась туча, а вслед ей, догоняя, мчались рваные облака. На мгновение облака обволакивали полуденное солнце, вспыхивали, как бы сгорая, но ветер подхватывал их и гнал дальше. По ту сторону улицы сноха Егоровых вывела за ворота загорелого до черноты парнишку, дала ему шлепка по голой заднюшке и пригрозила пальцем. Парнишка, слюнявя конфетку, попрыгал на одной ноге к соседским ребятишкам, гоняющим мячик, тоже голым, и тоже черным.
— Господи, — подавая на стол еду, вздохнула Марфа Васильевна. — Сдурела, что ли, нынче погода? Ветрит! Ветрит! Спасу нет. Ночью опять с яблонь падалику сколько насыпало. Зелен. Куда его? Придется свинье скормить.
Дела у Марфы Васильевны снова вошли в нормальную колею. Натерпелась страху, не поспала ночей, пока сын находился в больнице.
Корней, обжигаясь, ел борщ.
— Да ты чего все молчишь-то, как сыч, и хмаришься беспрестанно? — спросила она нетерпеливо. — Поговорить, поди-ко, с матерью не об чем? Дура, наверно, у тебя мать-то?! Ну и времячко, господи! Собственному сыну слова не вымолвишь.
— Отпустила бы ты старика с рыбалки, — продолжая есть, сказал Корней. — На озере волны, озеро сильно шумит по ночам и холодит с гор. Не случилось бы…
— Старика не подсовывай. Не о нем спрос. Ай чем недоволен? Видать, бросила тебя прынцесса. Я как в воду глядела, про Яшку-то. Увел-таки девку. Небось, добрую, самостоятельную я бы от двора не проводила. А ты на мать…
— Ты всегда в воду глядишь, — усмехнулся Корней.
— Пока выходило по-моему.
— Вышло. Можешь не беспокоиться, разошлись.
— И слава богу, что разошлись. Меньше мороки. Вот еще дал бы бог Лизку из поселка турнуть.
— Мешает она тебе?
— Кто же тебя кокнул-то? Не ее ли мужик? Дурак был бы простить-то!
— Не он.
— Кто же тогда?
— Мало ли…
— То-то в милицию не заявляешь.
— Подойдет пора, заявлю. Не прощу. Я не Иисус Христос.
— Да и не Самсон!
Управившись, она тоже присела за стол, вытерла ложку ладонью.
— Говорят, Матвеев-то на Богданенку в суд подал?
— Не в суд, а в прокуратуру…
— Доигрались, слава те, господи! Веки-вечные такого на заводе не бывало. За что хоть судиться-то собираются?
— За принципы.
Корней отодвинул пустую тарелку и принялся за жаркое.
— Люди партийные. Мы за зарплату работаем, а они ради принципов.
Он развеселился и спросил:
— А что, мама, ты в коммунизм врастешь?
— Какой еще коммунизм! — равнодушно сказала Марфа Васильевна. — Кто меня там не видел! Кому я нужна? Напластаюсь по домашности за день, с ранней зари допоздна, так радехонька до постели добраться, не то ли что до коммунизма.
— У тебя сознание отсталое, — продолжал подшучивать Корней.
— Не зубоскаль. С тобой о деле, а ты о Емеле. О, господи, а ветер все дует! — И мудро добавила: — На заводе-то хоть держись в аккурате. Поди, тоже вот так зубоскалишь.
— Проверь.
— Проверю, коли понадобится.
Ветром хлестнуло по крыше, затем в карниз и в рамы веранды, разбило стекло, сбросило с крынок деревянные крышки.
— Отпусти все же старика домой, — снова попросил Корней.
— Скоро и так не занадобится, — отрезала Марфа Васильевна. — А ты иди, да долго не копайся. Всей работы не переробишь, опять, поди-ко, начнете к концу месяца ура кричать.
Прикрыв плотнее калитку, Корней заслонился фуражкой. Порошила мелкая пыль. Лишь в переулке, запутавшись в плетнях и в начинающей жухнуть огородной зелени, ветер взлетал вверх, унося с собой рано зажелтевшие листья.
Выбранная на собрании комиссия — Чермянин, Кравчук и Гасанов, — вторую неделю проверяла заводские дела. Стало известно, что много материалов, уже израсходованных, в затраты на производство не списано. Таким способом кирпич получался дешевле. Артынов откладывал списание на конец года, декабрь, намереваясь к годовому отчету собрать все «хвосты», сделать окончательные «зачистки», то есть, попросту говоря, как объяснил главбух, сознательно «жертвовал» одним месяцем, чтобы на протяжении года получать премии. Артынов еще выкручивался: «Недосмотрел. Учетчик подвел. В дальнейшем учтем. Сам лично стану проверять!» Обнаружили непорядок с пропусками. Бухгалтерия выдавала их бесконтрольно. Подписывал пропуска Иван Фокин, по должности, как бухгалтер материального стола. Он же принимал и отчеты по складам. С пропусками отчеты не сверял. Пропуска доходили до вахты, попадали на гвоздик, а дальше в печку. Оставался один документ — накладная, кому и сколько отпущено кирпича. Накладная попадала в отчет. И все!
— Так по одной накладной можно весь месячный выпуск кирпича вывезти на автомашинах и следов не найдешь, — припер Яков Кравчун самого же главбуха. — Как же это вы проглядели, Михаил Григорьевич?
Матвеев, по-видимому, действительно проглядел и всполошился.
Богданенко на него крикнул:
— На кого пожаловался? Сам виноват!
Но это было еще не все. Проверили наряды на зарплату рабочим обжигового цеха. Ничего не сошлось. По сводкам Артынова кирпича выгружалось больше, чем оплачено по нарядам. Записали в акте: «Обсчет рабочих».
Тогда сверили по счетам, оплаченным через банк, сколько же кирпича продано. И снова не сошлось. Кирпича продано меньше, чем выгружено. И на складской площадке в наличии нет. Куда же девался?
Пошли, пошли по этому пути и добрались-таки: кирпич с площадки списан как брак! От этого и процент брака так вырос.
Каждое первое число инвентаризацию на складе проводил тот же Фокин. Считал по штабелям. Вписывал в ведомость. Сличал наличные остатки с книжными. Получалась недостача. На недостачу составляли акт: «Половье». Подписывали Фокин, Валов, Артынов.
А в счетах за кирпич, чтобы не прогадать по выручке, создать видимость, обеспечить снижение убытков, показывали более высокие цены. Где третий сорт — там второй. Для гарантии подкладывали справки технического контроля. И все в порядке! Счета на кирпич выписывал тот же Фокин. Главбух лишь подписывал, не проверяя.
Так вышло, что вся тяжесть свалилась ему же на голову.
Богданенко кричал на Матвеева, на Артынова и на Фокина, грозился их выгнать, очевидно, открытия комиссии для него были столь же неожиданны, как и для Матвеева.
Но Матвеев, не сдавался. Он сидел у себя за главбуховским столом по-прежнему внешне спокойный и деловитый, подтянутый, застегнутый на все пуговицы и даже питался шутить:
— Вот такая музыка!
Артынов укорил главбуха:
— Из-за вашей путаницы в учете можно ни за грош пострадать!
С Корнеем был любезен, но сторожил. И Валов сторожил. Корней делал свое дело, не вмешиваясь. Ждал. Это еще только начало. Попадут, сволочи!..
Еще издали, с угора, Корней заметил движение у вахты. Подпругин, размахивая клешнятыми руками, держал речь. Около него собралась кучка любопытных женщин. К конторе, торопясь, прошли сначала Семен Семенович и, почти следом, Яков с Чермяниным. За углом палисадника стояла легковая машина. Кто-то приехал. Или из треста, или…
Подпругин громко петушился:
— Теперич уж копнут, будь здоров! Закон! Закон спуску не даст. Теперич уж тово…
— Чего? — спросил Корней, останавливаясь.
— А в том рассуждении, коли наблудил, так за хвост и в ящик! Не откупишься, не отмолишься.
— Следователь приехал, — подсказал кто-то из женщин.
— Экая новость, — как бы нехотя заметил Корней. — Как приехал, так и уедет. А я уж думал…
— Ты думал, может, поп с кропилом! — еще больше запетушился Подпругин. — Вроде чужой! Эка! Поди-ко, мало — следователь! И тебя оследуют, обожди! Вы все наши начальники тутошние на обман-то горазды!
— Неужто все? — Корней усмехнулся, тронув Подпругина за плечо. — Брось-ка, Парфентий, трепаться, не собирай зря народ. Без нас обойдется.
Из диспетчерской все-таки позвонил секретарше Зине, навел справку. Следователь сразу с приезда направился в бухгалтерию. Туда же тотчас зашел Богданенко. Вызвали комиссию. Сидят, ищут.
— А что ищут-то? — попытался уточнить Корней.
Зина залопотала быстро-быстро, захлебываясь, очевидно, сильно взволнованная и напуганная.
— Говори же толком, корова! — крикнул в трубку Корней.
— Не знаю, там шумят…
— Сходи узнай!
Немного погодя Зина снова взяла трубку телефона и снова залопотала. Корней успел лишь понять, что в бухгалтерии очень шумно, идет ругань между Матвеевым и Богданенко, что некурящий Матвеев вдруг закурил, а следователь составляет протокол. Тогда он пошел туда сам и встретил в коридоре Якова.
— Вот так номер выкинули, — сказал Яков с досадой.
— Обокрали бухгалтерию? — спросил Корней.
— Подчистили. Самые важные документы исчезли. Отчеты и сводки есть, а инвентарных описей и подлинных актов нет.
— Как же вы проверяли?
— По отчетам, по сличительным ведомостям, по счетам…
— А первичных документов не трогали?
— Все документы при отчетах нам сверять не было нужды. Мы же не бухгалтеры-ревизоры.
— Значит, старанья ваши пропали?
— Почти! Зато журналы ежедневного учета обжига мы нашли…
— А кто же был так заинтересован непременно самые важные документы изъять? Или попросту растеряли?
Корней не был расположен шутить, но пошутил:
— Бухгалтерия наука точная: километр туда, километр сюда…
— Кто? Кто? — пробурчал Яков. — Известно кто! Кому нужно!
Корней пробыл в конторе недолго, как бы мимоходом, и снова вернулся на завод. Ему вдруг стало неприятно и тяжко, словно он сам принимал участие в воровстве, а теперь ждал: вот-вот поймают! Как бы поступил Яков? Что бы он тогда сделал? Вероятно, на второй же день он поднял бы тарарам на все Косогорье, и тогда же, по свежим следам, ворюг приперли бы к стенке. А как поступить теперь, если следователь, которому, несомненно, прокурор все передал, вызовет и перед лицом Матвеева, Семена Семеновича, Чермянина, Богданенко и перед такой коровой, как Зина, спросит?..
В диспетчерской за его столом совещались именно те, кого он хотел сейчас видеть. Его разбирало злорадство и страх. Ни перед кем ему не было совестно, когда он бежал от Лизаветиного мужа. Не совестно даже возить с озера рыбу. Не совестно перед Яковом за попытку подраться. Все это как-то объяснимо. Как объяснить вот теперь, если спросят?..
Он хотел, прежде всего, увидеть Артынова и Валова, чтобы выплюнуть на них все свое отвращение, свою слабость, поторжествовать над ними!
Они совещались за его столом вполголоса и раздвинулись, едва он переступил порог, хлопнув дверью.
— Громко стучишь, Корней Назарыч, — не возвышая голоса, обычным тоном предупредил Валов, — стены расколешь!
— Если они терпят таких, как вы, то выдержат!
— Ого, как громко!
— Будет еще громче!
— Не балуй, мил человек! Кого пугаешь?
— Итак, вы изъяли самое важное, — презрительно и по возможности ровнее подытожил Корней. — Обезоружили…
— Еще не самое важное, — несколько с сожалением признался Артынов. — Спугнул ты тогда. Кое-чего не успели. Но достаточно. А тебя это чего беспокоит? Вроде ты уже собрался на нас доносить?
Он нахально осклабился, обнажив зубы.
— Мы, как видишь, от тебя и не скрываем. Сразу не донес, теперь уже не донесешь. И в лесочке память разве тебе не отшибло?
— Не отшибло. Напрасно старались. Воровали тоже напрасно. Не в коня овес! Следы все равно остались. И Наташку опозорить не удалось…
— Не шуми, мил человек! — приказал Валов жестко. — Шуметь начнешь, придется успокоить совсем. Камеры рядом. Спустим, сырцом заложим и запечатаем, только дым останется.
Валов угрожающе тронулся с места. Зверь!
Корней отступил к стене, в его руке блеснуло лезвие ножа.
— Ну!
— Брось ты его, Алексей Аристархыч! — становясь между ними и отодвигая Валова, прошептал Артынов. — Такой выдержанный мужчина, а связываешься с сопляком. — И повернулся к Корнею. — Тебе ли, молодой человек, ввязываться в чужую игру? При достатках Марфы Васильевны надо жить мирно. Не все ведь по-честному добывается.
— Это не ваше дело! — злобно сказал Корней.
Артынов опять присел, облокотился и взглянул на Корнея совсем невинными, вроде искренне удивленными глазами.
— Я ведь при случае могу показать, что за молчание ты получил от нас тысячу рублей. И за то, что по фиктивным накладным отпускал кирпич, а потом эти накладные возвращал нам, еще тысячу. Итого две! Накладные порваны. Лишь вот одна, дескать, осталась, для доказательства. Роспись твоя, кирпич выписали на стройку, а увезли в другое место…
И помахал вынутой из кармана бумажкой.
— Это про-во-кация! — еле выдохнул Корней. — Неужели вы и на такое способны?
— Николай Ильич, ежели что, тоже скажет: про-во-кация! А сам акты утверждал, сам командовал, — преспокойно выдержав ненависть Корнея и направляясь к дверям, ощерился Артынов. — Пошли-ка, Алексей Аристархыч!..
— А! — почти крикнул Корней, хватаясь за телефон.
— Слушаю! Алле! — прозвучал в ухо ленивый голос секретарши Зины. — Алле!
Он бросил трубку и задумался. Даже и такую возможность они предусмотрели. «Взятка!» Их двое. А он один. Двое против одного. Кирпичи грузили в автомашины по накладной, выписанной на стройку, выдавали пропуска, а кирпич увозили куда-то в другом направлении. Потом накладную изымали. Появлялась недостача. Недостачу списывали как половье в отвал. Так могло быть! А кто подписывал накладные? А за что взятка? Кто молчал и помогал! Скамья одна и тюрьма одна! Их двое, а он один! Богданенко утверждал. Матвеев прохлопал. А Мишка Гнездин догадывался: «Даже десятки тысяч от трех миллионов…» И предлагал «конвенцию». Дурил, конечно! Но можно было еще тогда догадаться, проверить путь, подсказанный Мишкой…
Он стукнул кулаком по столу, выругавшись.
«Взятка!» Это ловко придумано. Но они не знают одной детали: тот, кто уже принял взятку, не так скоро решится пойти к прокурору, а если там побывал, то вряд ли возьмет деньги!
Природная, унаследованная от матери осторожность и расчетливость подсказали ему: надо еще подумать, еще взвесить. На этот раз положение было слишком серьезное, слишком запутанное, чтобы уступать нервам.
— Майна! Вира! Еще вира! — распоряжался Валов на складской площадке.
Следователь вскоре укатил на машине обратно в город. Укатил и Богданенко докладывать в трест. Матвеев, закрыв стол на замок, раньше времени бросил работу. Зина пустила слух, что участь его решилась. Корней порывался обо всем рассказать либо Матвееву, либо Семену Семеновичу, — это сразу внесло бы им ясность, — но, погасив в себе озлобление, молчал, выжидая, как события развернутся дальше.
Они не замедлили.
На следующий день, с утра, Семен Семенович привел гостей на завод. Санька, прежде катавший здесь вагонетки, отвел жену к формовочному прессу, а Субботин, впервые попавший на такое производство, осматривал его с любопытством.
В обжиговом цехе Семен Семенович перепоручил гостя Якову, а также попросил и Корнея дать объяснения по технологии. Самого Семена Семеновича вызвали по делам в контору.
— А кто здесь начальник? — подымаясь по железной лестнице на обжиговые печи, к жигарям, спросил Субботин, обращаясь к Якову. — Кто по образованию: инженер, техник?
— Практик, — сказал Яков.
— Это интересно! Нельзя ли с ним побеседовать? Мы не помешаем ему? У практиков есть важное преимущество — опыт!
— У Артынова опыт большой, — многозначительно подмигнул Яков. — Больше, чем следует…
— У Артынова?
— Да!
— Что-то очень знакомое. Редкая фамилия, — собирая на лбу складки и, очевидно, напрягая память, сказал Субботин. — Ну-ка, пойдемте…
В передней комнате, перед конторкой Артынова, собиралась очередная смена. Расположившись на лавках, жигари до начала смены сражались в шашки. Припахивало горелым углем, табачным застоем, окна были плотно закрыты.
Артынов пыхтел за своим столом, в освежающем ветрогоне настольного вентилятора.
Мешковатые наплывы под веками сочились от пота. Жирные пальцы перебирали костяшки на счетах. Оттопырена нижняя губа. Что-то не получалось…
Неожиданное нашествие незнакомого человека в его тихое уединение, тем более в сопровождении Корнея и Якова Кравчуна и в такую пору, когда лишь накануне был следователь, а распаленные страсти еще находились в каком-то словно застывшем напряжении, — встревожило Артынова, на мгновение он растерялся и пожелтел. Но эта растерянность, как заметил Корней, продолжалась именно одно лишь мгновение. Артынов опять сделал деловое, непроницаемое лицо и твердо оперся на стол ладонями.
— Чем могу служить?
Субботин остановился посреди комнаты с протянутой для рукопожатия рукой. Еще больше напряг лоб. Нахмурился. Потом отдернул руку, как при ожоге.
— Чем могу служить? — повторил Артынов.
— А ты постарел, Василий Кузьмич! — вспыхнул Субботин. — Очень постарел. Обрюзг. Потерял фигуру. Но все тот же! Узнать не трудно!
И Артынов вспыхнул, вглядываясь.
— Я вас что-то не помню…
— Где же запомнить? Образ жизни у тебя, Василий Кузьмич, весьма подвижный. Да ведь и сколько уже лет прошло! А мы тебя иногда вспоминаем. Как о маслозаводе заговорим, так и в затылках чешем.
Артынов отложил счеты, протер лоб ладонью.
— Без меня там вы можете что угодно говорить. Судили бы! А то ведь не судили! Теперь уже речь ни к чему.
— Сразу не догадались. Ты, оказывается, не просто очковтиратель и жох, а со значением. По-твоему, правды вообще нет, а кругом лишь обман да ложь. Наверно, сам себе правды не говоришь. Дескать, если хочешь хорошо жить, в славе, в почете, то, где надо, соври, где выгодно, хапни, а где не выгодно и опасно, чужую спину подставь. Ведь так?
Артынов нахально кинул:
— Наше время такое — не зевай!
— Ишь ты! — удивился Субботин. — Какой откровенный!
— Сначала поймай меня и докажи. По закону!
— Верно, поймать тебя, Василий Кузьмич, трудно и сложно. Ты всегда за чужой спиной. И когда поглядишь, глаза у тебя честные, можно сказать, совсем невинные. Как это ты умеешь?
— Глаза телячьи, а зубы волчьи! — резко добавил Корней.
Его охватило волнение, такое необычное и сильное, от которого ноги и руки стали тяжелыми.
— Но-о, ты! — прикрикнул Артынов.
— Не нокай и не ори! — тем же резким тоном сказал Корней. — Документы из бухгалтерии выкрал. Журналы учета производства уничтожил.
— Клевета!
— Это ты теперь перед законом ответишь, клевета ли. Напрасно старался, Василий Кузьмич!
Субботин оглядел Корнея, соображая, чем вызвана подобная резкость, затем понимающе кивнул и перевел взгляд снова на Артынова.
— А ведь где-то, все же, найдешь ты конец, Василий Кузьмич! Мы из-за тебя хорошего товарища потеряли. Пришлось-таки директора маслозавода исключать из партии. Ты жульничал, а хорошего человека пришлось исключать. Надеюсь, здесь ты еще не успел? Или уже успел? Пожалуй, мне следует к вашему директору зайти, кое-что о тебе рассказать…
Жигари, бросив играть в шашки, столпились у входа.
Артынов площадно выругался и раздвинув руками толпу, ушел из конторки.
Вслед за ним сквозняком снесло со стола бумаги и раскидало их по полу.
— Может, не нужно его так? — спросил Субботин.
— Каждому по его цене! — бросил Корней.
В конце дня он встретил Артынова еще раз. Тот был уже вдрезину пьяный, и Лепарда Сидоровна, не вытерпев криков и буйства, учиненного им в столовой, вытолкала его за двери.
Тут, возле столовой, Артынов сначала упал, ударившись головой об угол фундамента, затем сел, привалившись, выволок из кармана бутылку водки, долил в себя и окончательно потерял рассудок. Орал он всякий вздор, ругался, хохотал и ревел, пока двое дюжих парней по распоряжению Богданенко не избавили слабые нервы Лепарды Сидоровны от испытаний и не увезли Артынова на машине под надзор жены.
Поздним вечером Артынов опять появился на улицах Косогорья, снова орал и кому-то грозился.
На рассвете его обнаружила тетя Оля, после уборки мастерской выносившая мусор в отвал. Он сидел на земле, укрепив к перекладине забора тонкий поясок, стянувший ему шею.
Рядом в бурой траве валялись порванные в клочки документы и деньги.
Когда его положили на телегу, Богданенко плюнул:
— Дрянь, дрянь! Подло жил, подло сдох!
Отходили грозы. Еще на перевале к осенней поре бросались на землю короткие, беглые дожди, но гром гремел не раскатисто, а молнии лишь вспыхивали и гасли, как отсыревшие спички.
На озере, привязав лодки к якорям, по-прежнему торчали терпеливые рыбаки, а ребятишки уже перестали купаться — вода похолодала.
Иногда со степи налетала пронзительная непогодь, будоражила озеро, вспучивала волны, и они хлестались о берег, выбрасывая пену, поломанные удилища, бурые набухшие водоросли и замученных донной зыбью рыбешек.
В подветренной ряби у камышей жировали утиные выводки, гоготали домашние гуси.
После захода солнца волны опадали, утомленное озеро дремало, а вновь народившаяся полная, круглая, спелая луна расстилала по нему синие дорожки, тканные золотом.
Начались разговоры об остановке завода на реконструкцию. Судя по крупной цифре капитальных вложений, которую отпускал трест на будущий год, предстояла полная переделка обжиговых печей, механизация карьера, замена пресса, постройка новых сушильных туннелей и особо, на отдельной площадке, строительство мощного цеха по производству керамических плиток.
Реконструкцию предполагали начать сразу после нового года, чтобы к весне уже запустить первую очередь.
Богданенко усиленно хлопотал. Гонял в проектную контору, договаривался, водил по заводу проектировщиков и специалистов тепловых сооружений.
Всем, впрочем, было известно, что «пробил» деньги в тресте райком, но поскольку «вопрос был сдвинут, разрешен и урегулирован», то Николай Ильич немедленно же «подключился» и тотчас же «встал во главе». Кипучая энергия, с которой он «шуровал», несомненно, подвигала дело вперед.
В то же время, проводив Василия Кузьмича Артынова в последний путь как свояка и признавшись на партбюро, что «проявил слабость, уступив настояниям жены», Богданенко решительно и неотложно занялся пересмотром всех «ранее допущенных ошибок».
Как бы то ни было, но по предложению прокуратуры и по звонку из треста он прежде всего отменил приказ об увольнении главбуха, провел с ним вполне мирную, доверительную беседу. Затем назначил Якова Кравчуна временным начальником обжига, дал разгон снабженцу Волчину, заменил на складе Баландина. И сразу изменил отношение к производству, начав с закупки инструмента и спецодежды, комплектов запасных частей к оборудованию, с графика ремонтов, то есть начал сеять добро и благо щедрой рукой, не заглядывая на состояние расчетного счета в госбанке.
— Эк расщедрился-то не ко времени ваш директор, — ворчала снова с осуждением Марфа Васильевна, — меры, поди-ко, не знает, кидается из одной крайности в другую.
Корней усмехнулся, не особенно-то веря в начинания Богданенко, который проводил их без взаимосвязи, без расчета, в чем еще прежде упрекали его Матвеев, Семен Семенович и другие, как называл их Корней, благоразумные люди.
Однажды он даже напомнил Николаю Ильичу дельные и, на его понятие, вполне уместные слова, сказанные кем-то на оперативке: «Конечная цель все-таки — повышение выработки! Всякая экономия и всякие траты средств не имеют смысла, если в конечном счете, не достигается эта главная цель».
Приходилось поэтому иной раз и обходить некоторые указания Николая Ильича, по-своему их переделывать, тем более, что проверять исполнение Николай Ильич обыкновения не имел.
Разумеется, и ожидать каких-то серьезных результатов от начинаний было слишком рано, и сам-то Корней не успел еще оглядеться на своей новой должности.
Назначение его технологом завода, ответственным за организацию производства и качество кирпича было, пожалуй, не столько осуществлением искренних желаний Богданенко, сколько победой партийного бюро. Николай Ильич еще помнил поданную Корнеем докладную записку.
Корней покинул диспетчерский пост с облегчением. Даже Марфа Васильевна перекрестилась:
— Ну и слава те, господи, подальше от греха!
И все как будто встало, наконец, по своим местам. Но проходя по складской площадке, Корней всякий раз чувствовал на себе ненавидящий, тяжелый, стерегущий взгляд Валова и думал о той развязке, которую они оба так ожидали…
Проводив гостей, Семен Семенович собрался провожать и лето. Гольяны да мелкая плотва, водившаяся в Косогорском озере, не воодушевляли его на рыбацкие подвиги, и последнюю за это лето рыбалку решил он провести на дальних озерах, в предгорьях. Собрались с Яковом под воскресенье. Увязался с ними и Мишка Гнездин.
Выехали из Косогорья рейсовым автобусом сначала до города, затем пересели в другой автобус, районного назначения, нагруженные связками удилищ и плетеными корзинами.
— Едешь в поле на день, бери хлеба на неделю! — говорил Семен Семенович, поясняя молодым рыбакам свое правило.
В корзины он положил надежный запас провизии, согревающих напитков и разнообразной привады: мятый с тестом жмых, вареную картошку, моченый горох, мотылей, червячков, мух, не считая блесен, а также черный хлеб и пареное зерно для прикорма.
И вид имел должный: высокие резиновые сапоги, брезентовый плащ, войлочная шляпа, деревенская, валеная из овечьей шерсти. Яков, рыбак лишь начинающий, малооснащенный, напялил на себя телогрейку, а Мишка Гнездин, вообще выехавший на такое важное дело впервые и мечтавший только об ухе для Наташи, выглядел крайне беспечно: легкая обувь постоянной носки, серый пиджак с потрепанными обшлагами и неприкрытая рыжая голова.
Автобус отправился полупустой. Мишка сел позади Семена Семеновича, привалился плечом к окну. Ни пылающая в последнем цветении степь, ни заблудившиеся в окраинных улицах посреди тополей белые домики, ни бетонные заборы больших заводов, ни трамвайные остановки с пестрой толпой, давным-давно примелькавшиеся, обычные, не привлекали его внимания. Лишь возле тракторного завода наклонился он ближе к укладистой спине Семена Семеновича и стал прислушиваться.
Прошлое. Вот о чем вспоминал старый усач.
— Вам, молодежи, наверно, трудно понять нас, людей старого поколения, — рассудительно объяснял он Якову. — Вы учились в благоустроенных школах, перед вами эвон какие дворцы-институты, ходите вы в шикарных ботинках по асфальтовым тротуарам и дорогам, разбираетесь в науках, а вот я, например, учился в церковно-приходской школе, три класса в одной комнате, в двадцатом году, при разрухе. Писали мы вместо бумаги на бересте свекольным соком, гусиными перьями, как в прошлом веке, обутки носили самодельные, из коровьей кожи, шитые нашим же деревенским чеботарем, и социализм был у нас лишь в мечтах. Так за мечтой мы и шли.
— Я вот помню, — кивнул он на мелькавшие по обочине корпуса и поселок тракторного завода, — были здесь перелески, пашни, болотца и вроде не верилось, что лет через двадцать так все изменится. Меня и Саньку Субботина откомандировала сюда на строительство тракторного наша сельская партийная ячейка, потому как надо было провести в жизнь завет Владимира Ильича, чтобы дать мужику трактор, а первый трактор мы уже видели в работе, посылали нам его шефы на помощь, пахать бедноте пары. У нас, стало быть, сознание насчет трактора было уже готовое, не какое-нибудь, а именно правильное сознание. Даешь трактор! С такой путевкой мы и прибыли сюда пешком, с котомками, с партбилетами, оба безусые, зато хваткие. У нас мужики все хваткие. Схватит — не отымешь! Явились мы, конечно, прежде в партком. Вся-то стройка пока что была в два десятка бараков, где жили артели, навербованные со всей-то матушки России, кто в лаптях, кто в сапогах, не лучше нашего. Да на буграх, поодаль от бараков, стояли таборы тютнярцев, это мужики на таких телегах землю возили, по-правильному, грабарки, а по-ихнему — тютнярки, в честь их села Тютняры. Куда ж было нас девать с нашим-то трехклассным образованием? Мы про алгебру даже и не слыхали, так, по простым дробям мало-мальски задачи решали, умели писать, читать, конечно, на общественной работе в селе понаторели, а тут куда нас? Давай-ко, ребятки, в землекопы! Приладились с Санькой в одну артель. Артельщик попал нам — борода, оклад распушит, бывало, от плеча до плеча, суровый, как прикажет, так и будет по его, не иначе. Скажет: «Расценки малы, садись, лопаты клади!» — артель садится, вагой не подымешь. Намертво! И вот с этим-то бородой и приняли мы с Санькой первое боевое крещение. На стройке началось движение за создание бригад. Я как-то шепнул Саньке: «Давай, братан, ковырнем Голощапова!» И ковырнули, переагитировали мужиков на свою сторону, вытурили бороду. Меня потом мужики выбрали бригадиром, а Санька остался парторгом, и творили мы потом чудеса. Вернуть бы ту пору, еще раз пошел бы! И вот ведь, что было интересно: по мере того, как завод вырастал, так и мы все вырастали, не ростом, конечно, а сознанием, умением, сноровкой. Из деревенских «топоров» получались настоящие люди, на все руки мастера! Мы с Санькой позднее разъехались. Его послали сначала на курсы, затем наладили на партийную работу обратно в село, а я из землекопов перешел в бетонщики, дальше в монтажники сначала по металлоконструкциям, позднее по оборудованию, а как завод пустили, перебрался в ремонтно-механический цех, мастером смены. У меня даже там, возле нашего цеха, памятный тополь посажен, каждый из нас тогда по памятному тополю посадил. Мы-то в цехе останемся, нет ли, а тополь останется, и когда-нибудь, может, еще придется с ним встретиться.
— Надо было учиться дальше, — сказал Яков.
— У меня бы терпенья и понятий хватило, а просто не удалось. Вызвали меня как-то в партком и говорят: «На кирпичный завод надо механика. Завод построили, теперь надо соцгород строить, а с кирпичом затор. Бери путевку, ступай!» Спорить, что ли? А потом уж и присох к Косогорью. Потом война. Из возраста вышел. Но все это меня теперь уже не волнует, свое я выполнил и, как могу, выполняю, а иногда вроде бывает обидно…
— За кого?
— Не за себя же! А вот попадет иной раз на пути этакой «молодец», — он, не оборачиваясь, кивнул на Мишку, — слышь ты, «молодец удалой»!..
— Да слышу, валяй дальше, — отозвался Мишка.
— Попадет вот этакой, что и соломинки для Родины еще не переломил, и начнет перед людьми выпендриваться. То ему не ладно, другое не нравится, третье не по душе. И кругом-то у него чернота. И вот вы, дескать, ни хрена не понимаете в смысле жизни, прожили, как черт-те что, а мы люди молодые, нам надо пожить широко, привольно, чтоб было чего вспомнить.
— А иначе для какого лешего жить? — возразил Мишка. — Вот вы вспоминаете. Это для вас очень приятно.
— Так и ты сделай, чтобы тебе было приятно.
— Это святая истина. Поп, у которого я служил шофером, утверждал, что истина в очищении, но сам глушил особую московскую водку, а мне давал Библию. Моего терпения для очищения хватило лишь на Ветхий завет да на Песнь песней царя Соломона, после чего я поставил Библию на ребро и пропил.
— Хвастаешься? — осудил Яков.
— Хвастать нечем, — серьезно сказал Мишка. — Даже, пожалуй, неловко. Пропил мудрость веков.
— Наверно, у тебя особо высокие идеалы? — спросил Яков.
— Никаких идеалов, в том и беда! Я бы даже сказал — низменные чувства одолевали. Например, зависть! Как вы меня представляете? Мишка-дурень, гуляка, щелкун! А между прочим, если признаться откровенно, окончил я среднюю школу, кое-что прочитал, батя у меня тоже не малограмотный, не темный какой-нибудь, а вполне даже нормальный для современности. Но вот проблема: сыновья идут дальше! Так я думал, а оказалось, перепутал стороны и ушел назад. Понимаете, как получилось: позавидовал! Батя у меня рядовой инженер, жили мы, понятно, не в роскоши, по доходам, а вот наш сосед, завбазой, жил по потребности. У Герки, его сына, своя легковая машина, куча карманных денег. У меня же блоха на аркане. Итак, мы с батей поссорились. Я сказал: «Из твоей жизни для будущих поколений я не могу сшить себе даже паршивых штанов!» Тогда он открыл дверь: «Убирайся и попробуй заработать штаны!» Я мог бы заработать и штаны, и кусок хлеба с маслом. Но я озлобился. Эта злоба уже не зависть. Плохо вышло. Очень мне хотелось вернуться домой. Не вернулся. Но потом, позднее, я убедился, что многие из тех, кому я завидовал, лишь рабы своей подлости, как был Васька Артынов, или просто несчастные каторжники, приковавшие себя цепями к медной копейке.
— Денежный алкоголизм, — сформулировал Семен Семенович. — Вот наша Марфа…
— Марфа Васильевна потеряла счет времени! В каком веке она существует? А Корнея мне жалко! — подчеркнул Мишка. — Вот парень, которому я с самого начала знакомства ничуть не завидовал. Барбос на привязи.
— Он такой же индивидуалист, как ты, — сказал Яков. — Богданенке докладную писал, а в партбюро — ни слова! В прокуратуру ходил, перед нами молчит.
— Да-а, племянничек у меня не того… — Семен Семенович подкрутил ус. — Не в нашу породу!
— А между прочим, не в обиду тебе, Семен Семенович, — подтолкнул его Яков, — сам ты его от себя отшибаешь. С людьми ты ладишь, к ним у тебя есть подход и нужные слова, а к племяннику ключа подобрать не умеешь.
— Поклониться разве ему: приходи, мол, будь гостем!
— Не убыло бы…
— Нет уж, извини, мы, рабочие, никому не кланялись. Хочешь приходи ко мне, милости просим, садись за стол, бери ложку, будь, как дома, а не хочешь — неволить не стану! У меня с Назаром так! Правда, которую ищешь, прежде всего, должна быть у самого в душе.
— Эх, рад бы в рай, да грехи не пускают! — потянувшись, ухмыльнулся Мишка. — Мы ведь, Семен Семенович, разные, есть беленькие, есть пестренькие, а есть и до черноты черные. Правду-то надо бы сначала понять, а потом уж ее искать и творить!
— Понять нужно!
— Вы с Субботиным, наверно, не один пуд соли съели и не один казан супу вместе выхлебали. Мы тоже поймем…
Семен Семенович поглядел на него с недоверием. «Смолоду надо все это понимать, а не кобениться», — будто говорили его глаза, припрятанные под мохнатыми бровями.
Мишка отодвинулся, потом перебрался в конец автобуса и стал наблюдать, как мелькают перелески, кустарники, дорожные знаки. Они набегали навстречу, затем как бы поворачивались, на мгновение останавливались и тут же пропадали позади.
Все это похоже на дни, месяцы, годы, которые тоже бегут навстречу с неотвратимой неизбежностью и тоже неотвратимо остаются позади.
Но кто-то на этом пути вырастил лес, кто-то вспахал пашни, посеял хлеба, кто-то поставил тут дорожные знаки, а кто-то проехал в автобусе, а за автобусом поднялось облачко пыли, и не осталось на асфальтовой дороге никакого следа…
За башкирской деревней, в лощине, рыбаки сошли, автобус покатил дальше. Они, закинув корзины за плечи, долго шагали в сторону гор узкой проселочной дорогой.
На заозерном берегу темнел хвойный лес, под ним, над водой, мшистая скала и широкое полукружье камышей.
Семен Семенович выбрал место у старых коряг. Эти коряги остались от берез и сосен, подмытых водой, вывороченных свирепыми осенними бурями. Деревья, переломленные, лежали в сыром песке, намокая и обрастая мхом, а корневища, как бы окаменелые, служили теперь пристанищем птицам. Чуть поодаль торчали над поверхностью нечастые листья водяных лилий и плавали плети мелкой резучки.
Уже вечерело, и Семен Семенович не стал тратить время на устройство ночлега.
— Сначала попробуем место, как насчет клева!
Кинув плащ на тальник и прихватив снасть, он первым полез на коряги, поближе к омуту.
Мишке досталась удочка с крупным окуневым крючком.
— Валяй, валяй! — скуповато отклонив просьбу о другой удочке, посоветовал Семен Семенович. — Приловчайся. Рыба дура, рыбацкое счастье случайно.
Насадив наживу, Мишка тоже полез к омуту, но Семен Семенович сразу его прогнал и велел кидать к водорослям. Красный поплавок с белой обводкой мягко плюхнулся на тихую гладь, попрыгал, замер и долго стоял так. Мишке наскучило. У Якова и Семена Семеновича тоже не клевало.
— Наверно, ушла рыба кормиться в камыши, — боясь нарушить тишину, осторожно заметил Мишка. — Ни даже, даже…
— Тш-ш, ты! — шикнул Семен Семенович. — Экий нетерпеливый! Не на промысел пришел. На уху добудешь.
— Мне только на уху. Наташке…
— Ты у меня смотри, парень, — вдруг пригрозил Семен Семенович, шевеля усами, — больше не балуй! Я тебе за Наташку, коли обидишь, сам башку отверну. Иная бы на ее месте тебя после Лепарды близко к себе не пустила.
— С Лепардой это я так… — замялся Мишка. — Для близиру. А у меня с ней ничего. Водку пил, а ночевал отдельно. Звала, было…
— Небось, и она не чурка.
— Я сразу предупредил: «Давай по-хорошему!» Не поняла сначала. «Ну, — говорю, — сама ты никогда не любила, что ли?» И про Наташу. Пожалела ведь. Слава худая, а так не было ничего…
Семен Семенович кинул пригоршней прикорм и опять погрозился:
— Тш-ш, ты!
Сидели долго, сизый дымок от папирос тихонько плавал, путаясь в мшелых корневищах, из леса, нагретого за день, тянуло теплой прелью хвои.
Мишка чуть-чуть придремнул.
— А ты меня за племянника не упрекай, — очевидно, вспомнив, пробурчал Семен Семенович в сторону Якова. — Я за один рукав, а Марфа за другой, вот и станем его тянуть, кто перетянет. Я с убеждением, а Марфа с легковой машиной, с полными сундуками.
Яков не ответил. Поплавок от его удочки легонько дернулся, упал на бок и тронулся с места. Яков изготовился, привстав, а когда поплавок начал тонуть, мастерски подсек лесой и вытащил на крючке малька, с мизинец.
— Почин сделан.
— Ах, будь он неладен, стервец! — обругал Семен Семенович малька. — Не почин, а порча! Кинь его обратно, пусть выгуливается. И придется место переменить. Думаю, не забралась ли сюда, в омут, щука?
Прихватив корзину, придерживаясь за сухие сучки валежины, он перебрался на мелкодонье, покидал прикорм. Метрах в двадцати крупно метнулся не то карп, не то окунь, а еще дальше, по закраине камышей показалась плоскодонная лодка. В редком камыше, согнувшись, рыбак подгребал левой рукой, а правой выбирал из воды шнур перемета, заброшенного по всей кромке плеса. Отсюда, с коряг, различить его лицо из-за камышей было невозможно, он плыл к скале, но в лодке бились, постукивая, по-видимому, крупные рыбы.
— Э-э-эй, сосед! — сердито крикнул Семен Семенович. — Закон нарушаешь, сукин ты сын! Вот мы тебя за перемет!..
Рыбак заторопился, развернул лодку и загнал ее в заросли.
Приложив ребро ладони к бровям и пошарив глазами по камышам, Семен Семенович снова переменил место.
— Ишь, браконьер какой приспособленный! Будто сгинул!
— Хотите я его разыщу и приволоку сюда? — предложил Мишка.
— Надо бы, да без лодки, пешком-то его не изловишь.
Мишка тоже снялся с валежин, прошел по берегу на мелкодонье, где уже плотно легла на воду вечерняя тень белых берез и красных сосен, разбежавшихся по угору. Ноги тонули в крупитчатом песке. Он закинул лесу в отражение вершины, на границу между тенью и багряным отсветом с неба, приготовился ждать, но леса, не успев утонуть, вдруг цвиркнула, поплавок с лету потянул на дно, конец удилища сразу же согнулся в дугу.
— Тяни! Тя-а-а-ни! — заорал Семен Семенович, махая руками.
Мишка рванул удилище вверх. Над его головой взвился четверти на полторы язь, в воздухе сорвался с крючка, ударился о берег и, бешено выгибаясь, колотясь хвостом, попрыгал к воде.
— Держи-и! — уже не своим голосом завопил Семен Семенович. — Отпустишь!
Ошарашенный Мишка безнадежно смотрел, как его рыбацкое счастье, хлопая хвостом по песку, пытается уйти в воду. Вот уже и кромка берега, и уже накатывается к ней тихий прибой, и уже, сделав отчаянное усилие, язь шлепнулся в этот прибой. Только тогда Мишка ойкнул, отбросив удилище, кинулся навзничь, придавливая беглеца телом, захлебываясь, безбожно ругаясь.
К сумеркам клев наладился. Язь томился в привязанной к камышу корзине. Сам Мишка нагишом бродил по угору, собирая и кидая в костер смолье — сушил мокрую одежду.
Семен Семенович и Яков выбрались на угор уже в темноте, а пока Мишка чистил окуней, пропустили по стопочке водки, — Мишка против простуды хлебнул еще раньше.
Мирно потрескивал костер, по берегу в темноте бесшумно пролетела сова.
Пригревшись у костра, Мишка уснул сном праведника и еле открыл глаза лишь где-то близко к полуночи, после настойчивых и крепких толчков в спину.
— Однако горазд же ты дрыхнуть! Подымайся скорее! — приказал ему Семен Семенович довольно-таки суровым тоном. — Уходить надо!
— Куда? — потягиваясь, зевнул Мишка.
— Слышь, озеро расшумелось, лес забеспокоился, сырость потянуло с гор! Дождь сыпнет…
Озеро выкатывало к берегу буруны, пронзительно запосвистывал ветер. На сухостойных березах с треском обламывались гнилые сучки. Темнота наваливалась с неба, с озера, из леса, от земли.
— Бр-р! — поежился Мишка. — Кажись, мне будет прохладно…
— Давай не мешкать, — заторопил Яков. — Под скалу пойдем!
Он взвалил на себя корзину с провизией, а Мишке передал вторую корзину с его язем. Семен Семенович смотал удочки, сложил их в связку, и пошел первым по берегу, торопясь, не разговаривая.
В черноталах, в подлесках ветер перепадал, затем снова вырывался, но Семен Семенович в лес не углублялся, боясь потерять путь.
Начало пробрасывать крупные дождины. Вскоре берег стал каменистее, из леса выдвинулась одинокая скала, а близ нее, под сосной, тускло мелькнул огонек, пахнуло дымом.
В ложбинке, почти у подножия скалы, нависшей козырьком, притулился трехколесный мотоцикл, белела натянутая по каркасу палатка, валялось пустое ведро, плетеная из ивняка ловушка и всякий хлам, неизбежный спутник обжитого поселения. Из палатки раздавался храп.
Семен Семенович приподнял полог.
— Хозяин! Гости на стану!
— А! А! — испуганно захлебнулся кто-то в палатке.
— Да не бойся, не тронем, — успокоил Семен Семенович. — Разреши у костра побыть. Непогода разыгрывается.
Из-под полога вылезли вначале ноги, обутые в отопки, затем согнутая спина, наконец, весь человек, а когда этот человек разогнулся, Семен Семенович отступил на шаг.
— Наза-ар! Поди-ка ты, куда тебя занесло? Чего промышляешь?
— Ха! — насмешливо кинул Мишка, перебивая. — Если Назар Семеныч скажет, будто лежа здесь дожидается пассажирского поезда на Париж, ведь все равно не поверишь!
— То и делаю! — замялся хозяин. — То и делаю, значит…
— Жулит от государства! — добавил Мишка.
— Ты меня не кори! — подскочив, взъерепенился Назар Семенович. — Как, то исть, жулю? Все ловят! Каждую субботу наезжает миру, не перечтешь! Эка сколько миру бывает!
— Да ты не от мира, Назар Семеныч!
— Фулиган! Побалуй еще, могу со стану турнуть!
— Меня-то?
— Корней! — закричал Назар Семенович, наклоняясь к палатке. — А ну, подь сюда! Чего он…
— Ладно, перестаньте аркаться, — примирительно развел их Семен Семенович. — Зубоскалит Мишка! А ты, Назар, не беспокой Корнея. Не буди. Мы лишь дождь переждем и уйдем. У костра-то, в затишье, побыть можно?
Назар сник.
— Ни за что корят!
— Закон нарушаешь, потому корят! Не у тебя ведь в огороде растет! Попадешься на инспектора, еще и статью припишут, похлебаешь баланды. Я-то доносить не собираюсь, а совестно мне за тебя. Назар! Бросил бы! Зачем из забоя ушел?
— Временно. Хворый стал. Истекла из меня сила. По капле так и истекла. А здесь добро. Тихо. Без смущениев!
Мишка Гнездин, между тем, залез в палатку, растолкал Корнея. Тот тоже вылез наружу, нехотя поздоровался и, не вступая в разговор, ушел в кусты. Мишка сбросил в костер заготовленное загодя смолье, пламя поднялось остроязыкое, жаркое, зашумело, заглушая прибой. Назар Семенович достал из палатки ведро с остатками остывшей ухи, сунул сбоку на раскаленные угли.
— Не побрезгаете?
— Не гоношись, — отказался Семен Семенович, — мы сытые и своего припасу достаточно. Извини нас, зря тебя взбулгачили, — он всегда в беседе с братом переходил на деревенский жаргон. — Сломали ночь-то! Ступай, брат, досыпай. Мы побудем покамест у костра, Мишка обсушится, не то заколеет, а к рассвету, коли ненастье не прогонит, порыбачим у омута.
— Могу лодку дать.
— Трое в нее не влезем, а одному невместно без компании.
Назар Семенович сгорбился, устало опустив плечи, побрел обратно в палатку.
Семен Семенович, расстегнув плащ, присел на чурбан к огню.
— Из Чиликиных один такой квелый. Эх ты, Назарка…
Уха закипела, Корней вынул ведро.
— Кому налить?
— А никому, — отказался снова Семен Семенович.
Яков палкой помешал в костре головешки, расшуровал огонь.
— Долго еще здесь на стану жить собираетесь?
— Не знаю, — лениво зевнул Корней.
— Ты тоже иди досыпай, — посоветовал Яков. — Наверно, рано встаешь. Нам-то сегодня пора свободная, а тебе надо работать. Хорошо еще рыба идет?
— Уже плохо. Отец применяет всякие способы, а все равно уловы слабые.
— Барыша мало, — подтрунил Мишка.
— Ты заткнись! — обиженно проворчал Корней.
— А ты, Корней, зря не злись на нас, — доброжелательно сказал Яков. — Не ершись! Ни один из нас тебе худа не желает. Сам сторонишься. То у тебя обиды, то недоверие…
— Что у нас с тобой общего? Тонька?
— Кстати, напомнил. Я ведь все еще ругаю себя, надо было тогда по шее тебе надавать. За напраслину.
— Подраться хотели? — живо спросил Мишка.
— Хотели — не хотели, вроде того. Не состоялось. У меня потом на тебя кулаки чесались, Корней, надо бы! Да вот, хорошие мысли всегда позднее приходят! На заводе нам, конечно, петушиться неудобно, ты это правильно делал, не показывал виду, но однако же, в другой раз — держись.
Яков рассмеялся, поворачивая на шутку.
— И в другой раз шила в мешке тоже не таи. Вылезет. Стыдно — не стыдно, а на миру-то, говорят, и смерть красна. Ты докладную записку директору подавал и у районного прокурора «кое-чего» рассказывал. А прокурор нас предупредил. Дело общее.
— Тебе, что ли, было докладывать?
— Ну-ка, ребята, споры долой! — распорядился Семен Семенович. — Все молодцы. Вам жить, вам и жизнь строить, еще всякое будет. А теперь пока что займемся костром. Тащите из лесу смолья! Ишь, падера-то гуляет…
На рассвете Яков и Семен Семенович ушли. Ветер ослаб, дождь не пролился, небо прояснило от туч, а измученные за ночь вершины деревьев примолкли, лишь изредка падали на поляну сбитые листья.
Корней добыл из палатки старый овчинный кожушок отца и дал его Мишке накрыться от нахлынувшего с озера холода. Пока Мишка под кожушком лежал у кострища, поеживаясь, Корней вычерпал из скрытого в камыше плетеного садка карпов и окуней, тугих и увесистых, и нагрузил ими коляску мотоцикла. Серебристого, брюхатого язя, добытого Мишкой, упаковал в осоку и бросил сверху. Спросил отца:
— Маме что-нибудь передать?
— Тоскливо мне, — уныло сказал Назар Семенович. — Как волк тут, стерегусь. Лес, озеро и я один! Иной раз боязно! Словом перемолвиться не с кем. Пустила бы она меня! Бог с ней, с рыбой-то! И ведь опасно. Спроси: так, мол, и так, мать, опасно! Не доводи до греха…
— Спрошу!
— Убеди ты ее за ради Христа!
— Эк, старика замордовали! — сбрасывая кожушок и подымаясь, ругнулся Мишка. — Кто вы? Батраки или кто?
— Ты себя постигай, больше толку получишь! — огрызнулся Корней, включая зажигание и толкая машину. — Садись на заднее седло! Поехали!
Мотоцикл бешено затарахтел и, кособочась по вешним промоинам, по мелким валунам и песчаным наносам, выполз на заброшенный прибрежный большак. Выбитые телегами в давние годы колеи заглохли, обсыпались. Туман выползал из леса, скатывался с увалов, морошливый и едучий. За мшистой горой вспыхнули первые алые полосы зари, а на открывшейся под ней ложбине, по колени в тумане остался Назар Семенович, сгорбленный, поникший, как на молитве.
— Неужели не жалко старика? — тронул Мишка Корнея за плечо. — Угробите его!
Корней добавил скорость, нагнулся ниже к рулю.
— Желудок можно насытить, алчность никогда не насытится, — продолжал Мишка. — Я бы в положении твоего отца сбежал от вас.
— Слезай прочь и убирайся к чертям! — резко затормозив, заорал Корней. — Трепло!..
— Ну и слезу, — согласился Мишка. — Эх, напугал!
Он взял из коляски сверток с язем, сунул его под мышку и зашагал прямо через поле к видневшемуся вдали тракту. Серой лентой тракт пересекал долину, по нему двигались два автобуса, один в город, другой из города. Отсюда они казались медлительными, как жужелицы.
Корней взлетел на угор, разгоняя машину, словно свирепую лошадь, нахлестанную кнутом.
Мишка скрылся за рощицей. Свет от восхода становился прозрачнее. Уползающий туман оставлял на траве обильную росу, прохладную, ароматную, как созревшую клубнику.
Перед трактом Корней бросил машину в сторону, заглушил и жадно напился росы с мохнатых шапок дикого клевера.
Груз, упакованный в прицепе, растрясло, повязанная крест-накрест веревка ослабла, один угол брезента отвязался.
Карпы с облезлой чешуей, — их нужно было везти осторожно, — жадно ловили раскрытыми круглыми ртами туманный воздух, шевелились, умирая в общей могиле.
Корней захлестнул брезент и оказал карпам:
— Родились рыбами, так и терпите!..
Гнев у него всегда проходил быстро.
Он закурил и стал ждать. Мишка вразвалку вышагивал по обочине тракта, изредка оглядываясь: не нагонит ли автобус?
Низко пролетела стайка уток.
Неподалеку, на пригорке, поднялся на задние лапы сурок, внимательно оглядел Корнея, мотоцикл и беспечного Мишку Гнездина, затем свистнул и скрылся.
— Так и знал, без меня не уедешь, — сказал Мишка. — Совесть-то…
— Паразит ты! Дождешься от меня!
— А ты человек без середины. Концы есть, середины нет. Ты хоть спросил себя: что у меня дальше? О чем мы с тобой в старости вспомним? Вот приблизится время и, как сказал один счетовод, подобьем мы с тобой «бабки» и окажется голимый убыток. Почему? Всю жизнь арифмометр врал — делил не так и множил не так! А мы верили!
Почти половину пути Мишка беспокоил, как чирей на спине.
С пригорка уже виднелась деревня, оставалось до города километров тридцать.
Посреди тракта стоял грузовик. Шофер вышел из кустов, попинал каблуком баллоны, проверяя.
Корней притормозил.
— Сломался?
— Да не-ет, — поскреб волосатую грудь шофер. — Перегрузился. Ишь давит…
Мишка приподнялся с седла, вытянул шею, заглянул в кузов.
— С Косогорья везешь?
— Тебе-то не все равно? — насторожился шофер.
— Да уж не все… Кирпичики знакомые. Куда следуешь?
— Куда еду, там и буду.
— Может, не будешь!
— Эх ты, зар-раза! — залезая в кабину, сказал шофер. — Сопли утри!
Машина сдвинулась и пошла, набирая скорость. Мишка побежал было за ней, но сразу отстал.
— Ты обратил внимание, Корней: кирпичи-то косогорские, серия у машины городская, а куда едет — неизвестно!
— В подшефный колхоз, вероятно? — тоже недоумевая, поглядел в сторону удаляющегося грузовика Корней. — Для коровников.
— Я в подшефном районе бывал, меня туда посылали однажды, он там, а не там, — Мишка показал рукой за город. — Да и не время теперь, уборочная идет.
— Крадут, что ли?
— Почему бы и не красть. Кто сегодня дежурит в диспетчерской?
— Очевидно, Валов.
— И на стройке выходной.
Корней повернул машину вслед, кинул Мишке:
— Ну-ка, садись быстро!
Грузовик еще не успел скрыться из вида, они нагнали его, поравнялись с открытым окошком кабины. Мишка крикнул:
— Эй, ты! Остановись.
Шофер высунулся из окошка, притормаживая:
— Вы чего привязались?
— Покажи накладную! — приказал Корней. — Кому и куда везешь?
Грузовик опять рванулся вперед, но Корней уже не отставал. Мишка переругивался с шофером, пока тому не надоело. Шофер снова остановился.
— Докуда вы будете мне мешать ехать? Чего вяжетесь?
— Куда ты, туда и мы, пока накладную не покажешь! — сказал Корней.
— Мне ехать не близко, — вытерев рукавом вспотевший лоб, шофер кивнул вдаль. — А накладной у меня нет. Так просто…
— Кому везешь без документа?
— А я знаю, поди?
— Все-таки?
— Ей-богу ж, ребята, не знаю сам. Вожу и вожу. Вот последний рейс делаю. Сегодня конец. Свои рейсы на стройке я отрабатываю. А это так!..
— Леваком?
— Хотя бы и леваком! За это ответить могу. Внеурочное время. Бензин мой. Подработать надо. А мужик не скупой попался.
— Валов?
— А я знаю? Кажись, так. Накладную у себя оставляет, мне пропуск и валяй.
— Куда хоть возишь-то?
— Сказал же, в деревню. Там «дикарская» бригада у меня принимает. Дом строят по подряду.
— А кому?
— Да знаю я, что ли? Вот привязались! Мое дело возить.
— Дурак ты! — выругался Мишка. — Не знаю, не знаю… Чучело!
— Так я ж подработать…
Мишка для гарантии забрался в кабину, шофер поехал дальше, Корней пристроился в хвост, не отставая.
Ехали они долго, затем свернули от тракта в сторону. Деревня оказалась на бойком, ходовом месте, богатая. Новые дома. Крыши под железом. В стороне, за огородами, скотники. Силосные башни. Мастерские.
С окраины, в конце улицы, стоял уже выстроенный, обрешеченный, но еще не закрытый особняк на пять комнат. Достраивалась веранда. Шофер подогнал машину, открыл борта и сбросал кирпич у ограды.
— Вот сюда и вожу. Кто строит, не мое дело. Строят, значит, собираются жить.
Корней разыскал, где, живет председатель поселкового совета. Тот был в поле. Ждали его весь день. Когда тот появился, почесал в затылке:
— Валов какой-то. Попросил место. Жить собирается.
— Какой-то! Это не какой-то! — сказал Корней.
В Косогорье они вернулись уже в сумерках. Мишка соскочил с мотоцикла возле общежития. Корней у своих дворовых ворот посигналил.
— Где ты запропастился-то? — заторопилась открывать ворота Марфа Васильевна. — С утра жду! Ай, случай какой?
— Да, мотор отказал, — соврал Корней, не смущаясь. — Так на дороге и дневал. Голодный, как пес! Накормила бы поскорее…
— Рыба, небось, пропала?
— Солнышко ведь.
— Побилась-то, господи, будто кто толкушкой толок. Такое добро пропало.
— Свинье скорми.
— Ах ты, господи! Придется свинье!
Навалились на Марфу Васильевну заботы и неудачи одна за другой. В стайке, обожравшись испорченной рыбы, тоскливо стонал хряк. Вызывать ветеринара из города было убыточно. Она сама изготовила отвар из рвотной травы, вылила его в глотку хряку и тем временем упустила из виду пеструю курицу. Курица неслась первый сезон, от гнезда в сарайке отказалась и теряла яички походя. Нашлась лишь в огороде.
— Опять где-то, проклятая, сбросила, — щупая своевольную курицу и хлопнув ее по ногам, разозлилась Марфа Васильевна. — Пропасти на тебя нету!
А у изгороди, с той стороны, встретилась соседка, старуха Чермянина. Прямо-таки на виду у Марфы Васильевны подняла она из крапивы свежее яичко и сунула себе в подол.
— Нехорошо, ай нехорошо поступаешь, суседушка! — упрекнула ее Марфа Васильевна. — Постыдилась бы! Яичко-то ведь от моей курицы!
— Да бог с тобой, Марфа! — отмахнулась старуха. — Это наше яичко! Эвон еще и Белянка от прясла не ушла.
— Про Белянку не знаю, но яичко подай сюда!
— Поди-ко, тебе своего добра мало!
— Ты мое не считай! Чужое не возьму!
— Так я к тебе за прясло тоже не лазила.
— У курицы ума нету. Она не разбирает, небось, где моя сторона, где ваша! Сама я видела, как она тут, за вашим пряслом, в назьме копалась. Так что отдай, не гневи бога!
— И не подумаю даже! — отказала старуха. — По всем приметам яичко мое! Белянка наша завсегда яички кладет крупные и чуток их примарывает.
— Так подавись…
— А ты лопни!..
Так и поругались. Марфа Васильевна даже толком не запомнила, чего наговорила в гневе старухе Чермяниной, а та, со злости, мазнула ее яичком в спину и испортила новую кофту.
Кофту Марфа Васильевна постирала и вывесила сушить, пошла за сменой, а в сундуке моль! И на углах, и на дне — повсюду белые личинки, паутинки да источенная молью шерсть! Не помог и нафталин!
Пришлось все дела бросать, наскоро опорожнять сундук, комод, гардероб и диван, шкаф и чемоданы, да все это вытаскивать во двор, на веревки, прокаливать на солнце.
Только занявшись переборкой наглядного свидетельства своих трудов, она мало-помалу пришла в себя.
Вообще, при некотором исключении, вещи ее всегда угомоняли, делали даже счастливой, возбуждали веру в бога, в Евангелие и приводили к негласному покаянию. Они, как полагала Марфа Васильевна, представляли состояние, оценивались в определенную стоимость и назначались в наследство. Его размер, в свою очередь, выражал степень великодушия самой Марфы Васильевны, уверенной, что чем больше этот размер, тем он угоднее богу, тем выше ее заслуги перед потомством.
Помимо легкового автомобиля, мотоцикла, пианино, трюмо, ковров, она запаслась добротными шерстяными отрезами, кусками льняного полотна, шелковых тканей, пачками первосортного шевро, золотыми браслетками, часами, цепочками и просто золотыми пластинками, весом в грамм, для зубных коронок.
Однако, успокаивая, переборка вещей также и утомляла Марфу Васильевну, невольно напоминая о нарушениях христианских заповедей.
В общей массе вещи были безликими, а стоило их взять по отдельности, каждая начинала поднимать завесу над прошлым, словно бы рассказывать, как она попала в сундук.
Поэтому и отношение Марфы Васильевны к отдельным вещам было разное.
Одни, купленные в магазине по обычной цене, она вынимала невозмутимо, а другие — со вздохом и содроганием, потому что ради них приходилось ловчить, попускаться заповедями. Это были вещи, приобретенные еще в войну. Война и положила фундамент под великое богатство Марфы Васильевны. Ни до нее, ни после нее не случалось выручать в один день огромные пачки денег. Лишь кабан, бывало, вытягивал на двадцать тысяч рублей. Война все пожирала, люди голодали, продавали за бесценок на базаре последнее барахлишко. А на рынке: литр молока — сто рублей, кило картошки — восемьдесят рублей, кило сала свиного — шестьсот рублей, кило меда — восемьсот рублей, картофельная лепешка, на один голодный жевок, — десятка! Иногда вместо денег не гнушалась Марфа Васильевна брать вещи. Если, конечно, вещь стоящая! Вот хотя бы взять эту, тонкую золотую цепочку с медальоном…
Она вынула из шкатулки цепочку, кинула на ладонь. На обороте медальона чернью написано: «В день нашей свадьбы». Свадьбы! Счастье чье-то было…
Всякий раз, рассматривая ее, Марфа Васильевна думала, что счастье то было, наверно, разбито, коли пришлось продавать эту вещицу, и набожно крестилась:
— Оборони, господи, от чужой беды!
Она хранила эту цепочку в сундуке с сорок четвертого года, не решаясь ни продать, ни подарить, ни выбросить. И боялась положенного на цепочку заклятья.
Женщина в обтрепанной телогрейке, по всей видимости, заводская работница, отдала эту цепочку за килограмм картошки. И не просто отдала, но прежде прослезилась:
— Муж на войне погиб, а больше и вспомнить уж его нечем, все продала. Возьми! Хоть один раз дочку накормлю досыта.
Потом настойчиво просила добавить к килограмму хотя бы две-три картофелины, а Марфа Васильевна не отступилась от назначенной меновой цены, и та женщина, уходя, плюнула ей прямо в лицо.
А вот еще вещь… Вышитая гладью льняная скатерть. Редко, очень редко берет ее в руки Марфа Васильевна.
В том же сорок четвертом году поселили к Марфе Васильевне в дом на время одну семью беженцев. Вся семья прибыла почти голая, с чемоданчиком и двумя одеялами. Сказывали, бежали от немца, из-под бомбежки чудом спаслись.
Квартиранты питались тощим пайком, спали на самодельных раскладушках, донашивали жалкую одежонку. Только в праздники позволяли себе маленькую роскошь: расстилали на столе льняную скатерть, сияющую белизной и узорами. Она, сунутая второпях в чемоданчик, напоминала им прежнее житье-бытье. И какой сатана толкнул тогда Марфу Васильевну на соблазн, она сама не припомнит. Как-то после праздника квартиранты постирали скатерть и вывесили сушить на веранду, а сами ушли на работу. С тех пор не видела эта вещица света, лежа на самом дне сундука. Квартиранты долго горевали, ходили к соседям, выспрашивали, не заходил ли во двор посторонний, наконец, получили квартиру и выехали. Даже Назар Семенович тогда не стерпел и сказал:
— Креста на тебе нет, Марфа! На что позарилась?
Виновата, не устояла! Уж очень силен был сатанинский соблазн! Но теперь смотрела она на скатерть иными глазами. Господь-де наказал ее за тот грех. Рассчиталась сполна! Чистыми денежками!
К сорок седьмому году накопила она неслыханный капитал. Тащить деньги в сберкассу поопасалась. Ведь не горючим трудом заработано! Начались бы спросы, расспросы. Иди, доказывай, как поила-кормила кабанов, как растила и продавала картошку, выжидала до весны самой высокой цены, как пекла алябушки и варила кисель из отрубей. Пришлось исподволь заменять мелкие деньги на крупные. И набралось сторублевками ровно сто тысяч! Сто тысяч! Даже самой не поверилось! Никому в роду Саломатовых во сне не снилось! Ну и она, Марфа Васильевна, в то время, при таких деньгах не собралась, как надо быть, с умом. Малограмотная, неученая — не сообразила! Сложила сторублевки в одну стопу, прогладила вмятины вальком, да и придавила деньги чугунной плиткой. Так-де, кучка станет поменьше, хранить проще. Лежали, лежали денежки в сундуке под чугуниной, да и кончились. Осенью сорок седьмого года ударила по ним денежная реформа. Сначала Марфа Васильевна не сплоховала, на деньги, что хранились отдельно, купила в универмаге пианино за двадцать тысяч, а потом уж кинулась к сундуку. Можно было еще успеть поменять сторублевки на новые знаки. Да уж бог наказал тут, подкараулил на эком месте! Вся стотысячная пачка от долгого лежания под грузом слилась в бумажный кирпич. Расклеить его так и не удалось. Пробовала паром обдавать, мочила холодной водой — без толку! Пришлось попуститься! Два дня бушевала в доме, ревела, сгоряча подала затрещину Назару Семеновичу, хотела выкинуть золотую цепочку, проклятую, однако же кончила тем, что стотысячный кирпич завернула в салфетку, положила на дно сундука и помаленьку опамятовалась. Как пришло, так и ушло.
Обогащение, которым она занималась изо дня в день, собирание чужих плодов, — если подвертывалась возможность, — ничуть не противоречило верованиям Марфы Васильевны. Она наизусть знала многие поучения Евангелия, особенно святое благовествование от Иоанна, главу четвертую, где Иисус говорит самарянам:
«…Возведите очи ваши, и посмотрите на нивы, как оне побелели, и поспели к жатве. Жнущий получает награду, и собирает плод в жизнь вечную, так что, и сеющий и жнущий вместе радоваться будут. Ибо в этом случае справедливо изречение: один сеет, а другой жнет. Я послал вас жать то, над чем вы не трудились: другие трудились, а вы вошли в труд их».
Послание к самарянам полностью оправдывало ее перед богом и перед ее совестью. Рассчитавшись с всевышним обесцененными купюрами, она больше не находила за собой греховных проступков и потому могла не бояться возмездия. Сначала она — жнец на чужой ниве. А скоро ее дом станет нивой, куда придет другой жнец, чтобы собрать все готовое.
— Господи, — по обыкновению обратилась Марфа Васильевна, — ведь мне-то самой ничего не нужно!
«А не соврала ли я? — некоторое время спустя спросила она себя. — Что в жизни земной было хорошего? Варила да стряпала, ковырялась в навозе, спала с нелюбимым мужем, брюхатела, как волчица, выла по своим щенкам. Хоть в богатстве нашла себя!»
Покончив с переборкой вещей, Марфа Васильевна не отделалась, однако, от назойливой мысли: что же станет со всем этим собранным ею по крохам богатством после нее? Корней не избалован, аккуратен, сметлив, а сумеет ли прикопить дальше? Не размотает ли? Какой окажется в семье будущая сноха? Сноха! Сама же ее приметила и выбрала. Так и сказала Корнею: «Товар возьмем справный!»
А справный ли?
— Наша сестра, как яблоко, — подытожила, наконец, Марфа Васильевна. — Сверху налитое, румяное, само в руки просится, а раскусишь, гниль одна, господи!
В нынешний день, после полудня, ждала она в гости Кавусю.
Кавуся пришла чуть раньше. Марфа Васильевна еще не успела убрать с веревок отрезы шерстяных материй. Во дворе пахло залежалостью, а снежинки нафталина таяли в солнечном тепле на прокаленных, сумрачно серых проталинах двора. Шаркая резиновыми подметками кирзовых сапог, Марфа Васильевна отодвинула с калитки железный засов, выглянула и впустила гостью. Ее она не опасалась. Кавуся бывала здесь уже не в первый раз и пользовалась полным доверием.
Поглядев на нее, Марфа Васильевна сказала себе, что любой, самый раскрасавец не пообиделся бы и не укорил бы ее за такой выбор. Так и цветет, так и цветет девушка! Картины бы с таких писать и выставлять людям на поглядение: любых денег не пожалеют! И голова! И плечи! И фигура! Лишь вот ноги не в меру, великоваты ступни. Да уж один-то дефект при этакой красоте — не убыток! И умна девка! Глаза вроде спокойные под прищуром, а пытливые, цепкие, насквозь пронзают! Такая сразу-то, ни с чего-то, не позволит себя облапать! Вот ведь и она, Марфа Васильевна, тоже, бывало, в молодости, в девках еще, скольким женихам отказала…
— А я тут порастряслась не ко времени с монатками, — нарочито, как бы извиняясь, произнесла Марфа Васильевна. — Суета ведь мирская!
Кавуся подарила улыбку, достойную ее величавости.
— Не скромничайте, Марфа Васильевна.
И сузила васильковые глаза.
— Впрочем, не понимаю, к чему так много отрезов? В запас? Их же в век не износить!
— Насчет вещей у всякого свое понятие, — разъяснила Марфа Васильевна. — По-моему, они много надежнее, чем бумажные-то деньги. Какую вещь ни возьми, она во всякое время может обернуться. А деньги-то! Бумажки! Их можно сколь хошь напечатать. Да и бумага теперича пошла не та: вроде гербовая, плотная, все же не та…
— Как бы эти товары не подешевели, — возразила Кавуся. — Теперь уже не военные годы, в магазинах за шерстью очередей нет и шелков — не выберешь. И моды меняются. У себя я не решилась бы держать.
— А у меня душа за добро не страдает, — уверенно ответила Марфа Васильевна. — Оно в сундуке не сопреет. Слава богу, тащить на продажу пока нужда не пристала. Пить-есть вещь не просит! Меня когда господь приберет, Корнею достанется. Не ему, так внукам. Всем хватит! Глядишь, кто-нибудь добрым словом помянет. — Она даже прослезилась при этом, как на собственных поминках, но тотчас оправилась. — А ежели не помянут, то и на том спасибо. Я сама-то живу по отцовским обычаям, чего мне от бога положено, то выполнила.
— Не примите за обиду, Марфа Васильевна, — поправилась Кавуся.
— А меня, Кавусенька, обидеть трудно! Пусть уж тот обижается, у кого за душой ветер дует. Мне обиды — все равно как пустые хлопоты! За свои годы-то я уж всякого натерпелась. Каждое бы лыко в строку ставить, то хоть со двора не выходи! На нашего брата, кто своим домом живет и мало-помалу со своего сада и огорода доход имеет, теперича все косятся, вроде мы и не люди. А разве я не такая же трудящая? На моих-то ладонях, небось, больше мозолей, чем у любого, кто к прилавку подходит. Ему не в пример: семь часов на производстве оттюкает, а дома лежит на диванчике, книжки почитывает, тары-бары растабарывает.
— Многие от зависти лишнее болтают.
— Именно, от зависти! — подтвердила Марфа Васильевна. — Иной говорун, может, и сам бы непрочь кое-какого барахла подкопить, да бог на то его вразумить-то вразумил, а толку не дал!
Кавуся прошла в комнату, присела на диван, предварительно оставив туфли у порога, чтобы не испачкать половики. Тут держалась прохлада, полумрак от зашторенных окон.
— Чайку не желаешь ли? — спросила Марфа Васильевна.
— Не откажусь, если есть. Жарко! — перешпилив прическу, сказала Кавуся. — А нет, то не беспокойтесь…
— Чайку надо попить, — веско и весело заметила Марфа Васильевна. — У нас с тобой, наверно, разговор-то начнется длинный.
— Да к чему его затягивать! Все ясно! Я подумала и не нахожу причины отказываться. Вас я знаю. Сына вашего уже дважды видела. Человек, как человек, не хуже других.
— Так и в добрый час, милая!
— Неизвестно, как отзовется ваш сын?
— И-и, да с ним меньше всего забот.
— Однако…
— Не чурбан же он! Где он в Косогорье себе найдет? Тут ведь у нас будто на малом озерке, кулички да гагары. Так что, ты, милая, за этим без сумления, все сама я устрою. А уж твое дело — девичье, сама понимаешь.
Кавуся помешала ложечкой в стакане, отпила глоток.
— Я думаю, Марфа Васильевна, немного повременим. Мы сначала с Корнеем накоротке познакомимся, погуляем, а уж позднее, к Октябрьской, что ли, распишемся.
— Только давай такой уговор: переезжай-ко на эту пору к нам. Хором хватит, станешь жить хоть со мной в одной комнате или горницу отведу.
— От людей-то как?
— Причем люди! Пожила квартиранткой, а потом и хозяйкой стала! Эко!
— Пожалуй, перееду! — задумчиво покивала Кавуся.
На том и порешили.
Марфа Васильевна уже собрала посуду и наладилась было показать гостье сад, — яблони народили обильно, — но вернулся с завода Корней, ради которого, собственно, и разыгрывалась вся эта история, давно Марфой Васильевной задуманная.
Она вышла на веранду его встретить, но предварительно Кавусю предупредила:
— Надень туфли-то, не сиди босиком! Да не сумлевайся, надевай! Я вечером опосля половики выхлопаю во дворе. Пыль не пристанет.
Кавуся обулась, вынув из сумки зеркальце, поправила прическу и передвинулась на краешек дивана. Обнаженные руки с крохотными, почти незаметными крапинками веснушек кинула на колени. На безымянном пальчике лучисто вспыхнул золотой перстенек с дорогим камнем. Ее лицо осталось бесстрастным.
Марфа Васильевна вынесла Корнею новые брюки, ботинки, свежую рубашку и велела себя прибрать.
— Умойся от рукомойника, эвон красное мыло возьми, сними заводскую-то вонь. Да поживее. В доме-то девушка…
Кавуся еще раз кончиками пальцев поправила пышные волосы и, когда Корней переступил порог комнаты, поднялась.
Он слегка запнулся за порог, смутился. «Ну и ну! Все-таки она!»
— Ознакомьтесь-ко! — распорядилась с веранды Марфа Васильевна. — Да побудьте пока, мне надо с делами управиться.
Они назвались друг другу. Корней, розовый от стыда и смущения, спросил:
— Как это вы к нам?
— Вообще! — слегка пожала плечами Кавуся. — Марфа Васильевна себе платье заказывала. Вот и приехала посмотреть материал.
— Вы шьете?
— Ну, хотя бы… — сыграла Кавуся глазами. — Между делом…
Они продолжали стоять, Корней чувствовал себя растерянно и не догадался сразу предложить ей стул. Переминался. И как будто туман ударил ему в голову, так она была хороша, эта девушка, вблизи.
— А вы отчего меня так внимательно рассматриваете? — поиграла и улыбкой Кавуся. — Даже неловко…
— Я ведь вас уже прежде встречал, — сказал, наконец, Корней.
— И я вас встречала. На базаре. В больнице.
— Ну, а как ваша мама? Больна еще?
— Выписалась.
— Должно быть, славная она женщина…
— Не знаю, — наклонила голову Кавуся. — Я привыкла.
Не дождавшись, Кавуся сама пригласила сесть. Корней отдернул шторы и распахнул створки. Из палисадника хлынул холодок.
Смущение у него не проходило. «Ну и ну, таки подстроила мать, — думал он, стараясь чем-нибудь Кавусю развлечь. — Откормленная сдобными булочками! Как это все получилось? Неужели сама пришла? Человека не узнаешь, пока с ним пуд соли не съешь!»
Кавуся овладела разговором и вела его умно, просто и рассудительно. «Вот она какая! — некоторое время спустя уже почти с восхищением подумал Корней. — Не чета ни Антонине, ни Лизавете! Где такие вырастают? Кого они любят? Неужели есть парень, которого она любит?»
Ему опять стало перед ней совестно, он выглядел, очевидно, таким неотесанным, таким грубо простоватым!..
Кавуся спросила про театр. Бывал ли Корней? Какие постановки ему больше нравятся? Уж лучше спросила бы про луну! При луне он с девчонками на лавочках у ворот сиживал, а вот в театре не был ни разу. Не влекло. Но ответил, что бывал, не часто хотя, из Косогорья до театра далековато.
— Ну, а если бы я позвала вас в театр? — брызнув на него лучиками, проверила Кавуся.
— Охотно поеду! — с готовностью согласился Корней. — В любое время.
У него даже не возникало потребности избрать в разговоре с ней тот несколько насмешливый, холодноватый тон, каким он пользовался, бывало, при Тоне и Лизавете.
— Или я вас приглашу. Поедете?
Кавуся кивнула.
Между тем, Марфа Васильевна поснимала с веревок отрезы, снова пересыпала их табаком и нафталином, уторкала в сундук.
Наблюдала, проходя мимо: как они там?
Дело шло на лад. «Ух, девка! — похвалила Марфа Васильевна. — Уж такая любого зауздает! А мой-то тюлень!..»
Решила подтолкнуть дело.
— Ну-ко, молодежь! Чем у окошка сидеть, прогуляйтесь. Ты, Корней, выгони-ко легковую машину из гаража, заправь, да и поезжайте куда-нибудь…
Это была превеликая щедрость с ее стороны.
Вскоре из тесовых ворот чиликинского двора плавно и бесшумно выехала новенькая «Победа» в свой первый рейс.
Марфа Васильевна, прислонив ладонь к переносице, против солнца, проводила взглядом машину до поворота в переулок и набожно произнесла:
— Дай-то, господи! Уж скорее бы уладилось! Пока жива-здорова…
Кавуся Баталина шла теперь по жизни осторожно и осмотрительно, как по шаткому мостику, совершив, как ей казалось, непоправимую ошибку.
Она успешно выдержала экзамены на товароведческий факультет, пробыла на нем весь первый курс и, вероятно, продолжала бы так же успешно учиться и дальше.
Подруги предупреждали: «Ты, Кланька, красотой в кошки-мышки не играй! Отдавай себе отчет!» Но она, Кавуся, избалованная матерью, сознающая неотразимость васильковых звезд в своих опушенных черными ресницами глазах, пользовалась ими, пожалуй, без меры. В семье денег недоставало. Мать зарабатывала весьма скромно, а кроме Кавуси, взяла еще на свои плечи Женьку и Нюську, племянников, родители которых погибли при автомобильной аварии. Поэтому-то, урезывая себя до последней степени, стараясь, чтобы дочь одевалась и обувалась «не хуже других», Анна Михайловна отдавала на нее последние свои силы, надорванные войной, а Кавуся принимала как позор и унижение все то скромное, дешевенькое, что с таким трудом для нее добывалось: и платья, и обувь, и верхнюю одежду. Безмерной своей любовью к дочери и безмерной своей жалостью, что вот она, доченька, в те военные годы натерпелась голоду и холоду, Анна Михайловна сама приучила ее не помогать, а требовать, эксплуатировать любовь и материнскую жалость с холодным равнодушием и непониманием.
С Игорем Лентовским встретилась Кавуся впервые на институтском вечере. Привел его туда Сухачев, студент третьего курса. Из публики, примелькавшейся, Игорь очень резко выделялся прекрасно подогнанным на него черным костюмом, накрахмаленным воротником, самоуверенностью, веселой находчивостью и щедростью. Ему было за тридцать. Кавусю он сразу заприметил и, кроме нее, почти ни с кем не танцевал. Потом они угощались в буфете, Кавуся ела шоколад, пила шампанское. Лентовский довел ее до дому, вежливо раскланялся. А через неделю она стала бывать с ним каждый день, еще через неделю осталась у него ночевать.
Полгода продолжалось ее страшное счастье. В очередную сессию нахватала двоек. Зачетку от матери скрыла. Стипендию ей срезали. Пользоваться деньгами Лентовского, зависеть от него показалось стыдно. Порвать с ним, повиниться матери, попросить у подруг поддержки помешали гордость и страх. Лентовский же продолжал откладывать брак, отлынивал, не выказывал намерения переселить ее к себе. И поздно уже было поправлять ту вихлястую, бесшабашную фразу, что бросила она однажды подругам: «Хочешь жить, умей вертеться!» Тогда-то она и приняла правило Марфы Васильевны: «Хочешь жить, так умей жить!» Но как? Еще теплилась надежда вернуть Игоря, снова ошеломить его — не только глазами, а всем блеском их материальной оправы: много денег, много платьев, много обуви, много дорогих безделушек! И снова стыд: не ринется же она спекулировать на базаре!
Она начала работать, объяснив матери, что переходит на вечернее отделение. Заработок простой фабричной швеи. Мало! Слишком медленно достигается цель. Мать от нее не получала ни гроша. «Ей надо одеваться, посмотрите, как теперь молодежь одевается, проживем на мою зарплату!» И все равно мало! Так начался тот изнурительный, одуряющий труд по ночам, из ночи в ночь, без отдыха после фабрики, по частным заказам. Норма: одно платье за одну ночь! К ней шли. У нее оказался отличный глазомер, понятие цвета, формы. Ее выбор фасонов был удачным, и некоторые заказчицы даже приплачивали к той недешевой плате, которую она брала. Наконец-то, и сама она стала одеваться по моде. Почти ежедневно одевалась по-разному. Однако же вещей не копила. Два-три раза надетое платье пускала в оборот. И тут ей подвернулась Марфа Васильевна с ее связями. Марфа Васильевна брала платья, обувь, летние пальто на перепродажу — охотницы находились.
А Игорь уехал из города и не оставил адреса. «Подлец! — бросила Кавуся ему вдогонку. — Негодяй!» Потом она ожесточилась и очерствела. Застыла в холоде. Отвергла все прекрасное в любви, как опоганенное.
И поэтому, когда Марфа Васильевна, нацелившись на нее, предложила свой двор, согласилась: «А не все ли равно!..»
Близкое знакомство с Корнеем ее немного покоробило. Все в нем, кроме внешности, показалось сероватым, тусклым, словно припечатанным незатейливой косогорской действительностью.
Но договоренности с Марфой Васильевной не нарушила.
Они катались с Корнеем по людным городским улицам. Корней рассказывал что-то о техникуме, о защите диплома, о каком-то своем товарище в Донбассе, — Кавуся почти не слушала. Изредка лишь она наклоняла голову, сдержанно улыбалась и опять смотрела сквозь ветровое стекло на снующих по улицам людей, на все это многообразие, на кипучее биение жизни, из которой ушла. «Не все ли равно! Или так… или вот так!»
На следующий день Марфа Васильевна приступила к Корнею со всей непреклонностью.
— Ну, милой сын, товар теперича посмотрел, потрогал — пора покупать! Шишлиться и тратиться по пустякам недосуг.
— Ты будто лошадь в телегу запрягаешь, — недовольно возразил Корней. — Неужели без тебя не обойдется?
— Дело уж слаженное.
— Ты по-прежнему путаешь, мама, нынешнее время со стародавним: сосватала, срядилась и окрутила!
— Нет, милый, старым режимом меня не попрекай. Я хоть и старая, а проворная, поворотливая! Небось, как нацелилась, так и возьму. Тебе, что ли, Кавуся-то не понравилась?
— «Товар справный»! — усмехнулся Корней.
— Не вороти нос, уж такую кралечку не взять…
— Такая у нас ведь тоже не сдюжит. Хребет тонковат.
— Ты не лыбься. Она пуще тебя робить умеет. Эвон мастерица какая! На дому больше тебя наколотит. В назьме-то сам покопаешься.
Вечером Кавуся снова приехала, опять ездили в город кататься.
Корней держался с ней уже не так скованно, даже развязно, как иногда умел.
Кавуся прищуривалась, холодно продолжала в нем разбираться.
И опять Марфа Васильевна подступала:
— Эко, неуправный! Девка, небось, твоего слова ждет, а ты валандаешься с ней…
Корней заупрямился.
— Если уж сходиться, так серьезно, а не как-нибудь! Ты с отцом прожила хорошо ли?
— Моя жизнь не в счет!
— Мне Кавуся нравится, — наконец, признался он матери. — Но не потому, что ты ее выбрала. А вот какая-то есть в ней особенность…
— Еще бы! Экая маков цвет!
— Перестрадала она вроде…
— Тебе какая забота. Значит, страдать не станет!
Больше он уже не называл Кавусю «откормленной белыми булочками невестой для академика». Холодно, равнодушно, но смело она поворачивала его к себе, облучая и завораживая. Однажды Кавусе захотелось поехать в лес. Дальше, как можно дальше от города, в тишину, в простор, в золотую россыпь перелесков!..
Свернув с тракта, Корней проехал по пушисто-мягкой проселочной дорожке к старой пойме реки. Ветер, хлеставший навстречу, сразу же сник. Величавый хоровод белых берез, осыпанных брызгами желтизны, расступился, открывая перечерченные вечерними тенями жухлые поляны. В овражке между черемухой и черноталом встретился глухой ручей. Он брал начало на пригорке, от подножия мшистого валуна. Тут, как в блюдце, плескались по галькам прозрачные ледяные струи, рассеивая на сытую осоку-резучку водяную пыль. Дорожка, круто изогнувшись, терялась за пригорком, убегая дальше по волнистому речному берегу.
— Вот здесь, — показала Кавуся.
Она устало повела плечами и ушла в глубину березняка собирать последние, уже подсыхающие багряно-красные ягоды костяники, похожие на рубиновые брошки, как бы небрежно кинутые на серый лист-падалик.
Корней вымыл руки в роднике, долил в радиатор воды и тоже взялся собирать ягоды, срывая черенки под корень.
Потом Кавуся спустилась вниз, к пойме реки. Черноталы росли там гуще, укрывая высохшие промоины и мелкие заводи.
Остановилась она у обрыва. Ветер трепал подол ее платья, гнал по заводи рябь. Заваливаясь на крыло, тревожно закричал чибис. Она помахала ему и присела перед обрывом, обхватив колени руками.
«Что с ней такое? — думал Корней. — Кто она? И почему я с ней?..»
Он спросил бы ее наверно: «Да кто же ты? И для чего мы здесь? Ты любишь кого-то? Так люби! И давай кончим все это!» А не пошел и не сказал ей, остался возле машины, достал книжку и начал читать, как шофер такси, которому уже все вперед оплачено.
Спускались сумерки. Темнело. Лес замирал, засыпая. Потрескивали сухие сучки. Наносило грибную прель.
Корней включил фары и посигналил.
— Там очень славно на обрыве! — сказала Кавуся, переводя дыхание. — Куда-то течет река! Осыпается берег. Из-под осыпи торчат корневища. Плещутся рыбы. Листья шуршат в кустарниках. А река течет, течет, течет…
Была она теперь не в меру оживлена.
— Вам со мной скучно? — ревниво спросил Корней.
— Ну, ну, не хмурьтесь, пожалуйста!
Она встала, вплотную приблизилась, так что он почувствовал теплоту ее тела. И погладила пальчиком его по бровям.
— Расправьте! Вам это не к лицу…
Вырваться ей не удалось.
Так жадно и сильно он не целовал даже Лизавету.
— А вот и довольно, — отстранилась Кавуся. — Хватит! Сладкого не досыта.
И в следующие встречи, увлекая его все дальше, Кавуся скупилась на ласку. Когда, проводив ее до дому после кино или после театра, Корней брал ее голову в свои руки и наклонялся, она поджимала и лишь на мгновение подставляла ему губы, словно нехотя раскрывала кошелек и сдавала сдачу.
Она пыталась привыкнуть, заставляла себя, но, проводив его, тоскливо смотрела вслед. «Как от него пахнет кирпичным заводом…»
Наконец, по настоянию Марфы Васильевны, Кавуся перевезла в Косогорье один чемодан с вещами и швейную машину, электрическую, на которой работала дома.
— Кое-чего для меня надо пошить, — объяснила Марфа Васильевна это перемещение. — Не гонять же к ней в город с каждой тряпкой. А я, эвон, уже из всех своих платьев вылезла, обносилась, да ведь и ей, поди-ко, к семейной жизни пора приготовиться.
— Пора, так пора, — согласился Корней.
В первую же ночь Кавуся вволю и сладко выспалась, без раздумий, не ворочаясь в постели, а утром помогла Марфе Васильевне почистить от сорняков гряды, собрать в саду падалик, напилась свежего молока, наелась малинового варенья, наготовленного впрок.
Новая для нее жизнь, предельно простая, полудеревенская, в замкнутом дворе, посреди сосредоточенной тишины, по первоначалу несколько обогрела ее равнодушие и холодность, угомонила еще оживающие противоречия. «Не все ли равно!»
Возвращаясь с завода, Корней брался за лопату и чистил от навоза сарайки, подбирал хлам во дворе, перекапывал землю в ягодниках, либо копал яму для второго погреба. Одного погреба не хватало. Банки с вареньями и компотами уже не помещались на полках. А Марфа Васильевна и Кавуся продолжали варить. В простеньком сереньком платье, босая, Кавуся вызывала у Марфы Васильевны искреннее умиление.
— Дай-то, господи! Уладилось бы скорее…
Валова взяли на заводе. Следователь чуть его не упустил. Пока искал в диспетчерской и в обжиговом цеху, тот успел сесть в кабину порожней машины, ожидавшей погрузки, дал газ и на полном ходу ударил по выездным воротам. Березовое полено, служившее для подпорки, треснув, сломалось, ворота распахнулись настежь, и скрылся бы Валов, не случись небольшой заминки. Позднее было установлено, что от удара в ворота кузов машины несколько занесло в сторону, и при выезде заднее колесо зацепилось за столб. Валов дал задний ход. Тем временем, Подпругин, предупрежденный следователем, заорал, вспрыгнул на приступку кабины, схватил нарушителя охраняемой им границы за шиворот. Так их и разняли, когда машина, потеряв управление, снесла угол вахты и опрокинулась набок.
— Ах ты, язви тя! Ах ты, лешак! — ругался Подпругин, всовывая обратно в рот оброненную впопыхах протезную челюсть. — Вздумал уйти! Я тебе, прорве! — грозился пальцем. — Я те покажу! Я на войне, в разведке, не таких лавливал…
Кто-то из сбежавшейся публики поправил его:
— Ты ведь, кажись, служил-то в тылу!
Подпругин и на того ругнулся.
Начались спросы-допросы. Следователь вызывал по одному в давно пустовавшую комнату главного инженера, выпытывал: что? как? почему? Валова увезли в закрытой машине. При обыске в его доме следователь разыскал в подвале пятьдесят две тысячи рублей и заверенные сельсоветами акты на продажу домов. По этим актам стало известно, что Валов и Артынов строили дома в разных ближних и дальних поселках то на свое имя, то на подставных лиц, потом продавали и делили барыши.
— Простая ж, однако, была механика! — удивленно разводил руками Семен Семенович, вернувшись с допроса. — А уворованный кирпич махали в недостачу, из недостачи в брак, из брака в отвал.
На оперативке, созванной специально по этому поводу, Семен Семенович напомнил Богданенко:
— Так и выходит, зря старался ты, Николай Ильич! Каждый рублик давил, придерживал, а уплывали-то из заводских ворот тысячи.
Допрос Корнея следователь вел особо долго и тщательно. Затребовал копию докладной записки директору. Попросил сводить в тот лесок, к березе, где Корней чуть не распростился с жизнью. Осмотрел, обмерил. Неизвестно лишь было, кто стоял за березой? Валов ли? Съездили в деревню, осмотрели дом, Валовым еще не достроенный. Нашли шофера, который возил кирпич.
На допросах Корней не мог смотреть следователю прямо в лицо. Приходилось быть не только свидетелем обвинения, но и признаваться, что он, Корней Чиликин, молодой специалист, в деле с Артыновым и Валовым вел себя не очень достойно.
А больше всего тяготила необходимость рассказать Кавусе обо всей этой неприглядной истории, хотя бы в общих чертах. Не мог же он утаить от нее, о чем шла речь на допросе. Но она словно мимо ушей пропустила, ей было безразлично, где он в тот день находился, что делал, какие давал показания. Она как всегда думала только о чем-то своем…
Как-то наедине, в саду, она сказала:
— Здесь хорошо только летом. А к зиме надо перебираться в город. К центру поближе. Вот начнутся снега, дороги заметет, так отсюда не выберешься.
В другой раз она спросила:
— А кто же у тебя здесь из друзей? Мишка? Чудной какой-то! Это у него серьезно ли с той девушкой?..
Наташу Шерстневу привезли из больницы домой. Не переставая, соседи и родственники топтали тропинку в нахохлившийся, притаившийся в ложбинке домик Шерстневых. Проведать ходила и Марфа Васильевна. Побыла недолго, посудачила, даже оставила на угощение баночку вареной смородины.
В намерения Мишки Гнездина не поверила:
— Губа у него не дура! Выбрал! Да сам-то обормот…
Знакомиться с Наташей Кавуся отказалась. Корней не настаивал: там могла встретиться Тоня Земцова.
По-бабьи повязанная платком, часто попадала на пути Лизавета. Она словно стерегла каждый его шаг и старалась напомнить о себе.
В Косогорье снова появился Красавчик. На некоторую пору, после разгрома в лаборатории, он скрывался в Свердловске у двоюродной тетки. Его отец, всеми уважаемый в поселке парикмахер Аркадий Аркадьевич Красавин, — откуда и взялось прозвище Витечки, — внес в заводскую кассу стоимость разбитых сыном приборов. Тетка пристроила любезного племянничка в сапожную мастерскую экспедитором. А он, засидевшись однажды в кафе, потерял пачку хромовой кожи и, облегчив тетушкин карман на сумму возмещения, предпочел вернуться под родительское крыло.
Несколько раз Корней встречал его в тихой приозерной ложбинке возле дома Шерстневых. Витечка, не спеша, прогуливался, отрывисто бил костлявой пятерней по струнам гитары и пел, напрягая кадыкастую шею:
Это не музыка,
Это не джаз.
Это два типа
Скребут унитаз!
Мишка за ним охотился. Наташа боялась, что сгоряча Мишка может натворить беды.
Столкнулись они в продуктовом магазине.
Корней и Мишка Гнездин стояли в очереди за колбасой. Был воскресный день. Народу набралось много. Продавщица, одна-единственная на весь магазин, не управлялась. Народ шумел и волновался, а продавщица отвечала: «Я одна, вас много. Не разорваться же!»
Витечка протолкался плечом к прилавку, кинул небрежно деньги.
— Дай-ка папирос, тетка, да побыстрее…
— В очередь, в очередь, гражданин, — ответила продавщица. — Прими деньги обратно.
— Подай, говорю!
— А я говорю, в очередь! Ты что, по-русски не понимаешь?
— И то! — выразительно подтвердил Мишка, хватая Красавчика сзади за брюки. — Этакий красивый не уважаешь порядков! Или ты не здешний? Или покупаешь на фунты стерлингов?
— Мне без веса, — дернулся Витечка. — Это законно…
— Закон ты читаешь не по-нашему, а справа налево, — еще выразительнее сказал Мишка. — Не так ли?
— Штучный товар…
— А ты тоже штучный! Ну-ка, поди сюда!
— Оставь ты его, — брезгливо сказал Корней. — Вытолкай из очереди и с него хватит. Мразь!
— Но мне надо с ним потолковать на моральные темы, — стиснул зубы Мишка. — Только потолковать.
Он выволок Красавчика к дверям и поставил перед собой.
— Итак, мусью! Одежда на вас заграничная, мне не хочется вам ее портить. Но ходят слухи, что вы скребетесь когтями в чужую дверь и память у вас ослабла! Не мотайтесь, держитесь по команде «смирно!» Вот так! Не припомните ли вы, как я уже однажды разъяснял вам некоторые правила поведения?
— Пусти, — озираясь, прохрипел Витечка.
— Да стойте же смирно, пан Витек! — краснея, сказал Мишка. — Имейте совесть! На вас смотрят десятки глаз. Итак, повторим, вы скребетесь в чужую дверь! И не вас ли Артынов подкупал опозорить известную вам девушку, а затем сделать разгром в лаборатории?
— И чего ты, Михаил, вожгаешься с ним? — пробасил густой мужской голос из очереди. — Зря тратишься…
— Пусти, — снова дернулся Витечка. — Артынова теперь уже нет…
Мишка сгорал и изнемогал от сдержанной ярости.
— Вы слышите, мусью, мнение из зрительного зала? Я с вами вожгаюсь! Мне очень хочется разобрать вас на части, вставить вам другие мозги, заменить печенку и селезенку или, хотя бы, последовать примеру Богданенко и поиграть вами, как футбольным мячом. Но я, очевидно, лишу себя такого удовольствия. И могу лишь печально вздохнуть: ах, почему органы милиции все еще не поинтересовались географией, чтобы точнее определить для вас местожительство…
Он пихнул Витечку в дверь, явно сожалея о незавершенности дела, вытер рукавом обильно хлынувший пот с лица.
Кавусю позабавил этот случай. Она находила Мишку уже не только «чудным», но в чем-то особенным, своеобразным, у которого не в пользу пропадает и сила, и живость.
— Той девушке, Наташе, что ли, жить с ним будет не скучно.
Спрашивала о нем почти каждый день:
— Что еще он начудил?
Между тем, Мишка ничуть не чудил. Он серьезно взялся за устройство жизни семьи Шерстневых по новому образцу. До работы у них, после работы у них, лишь ночевать уходил в общежитие.
Ломали ворота. Уже много лет ворота у шерстневского дома кособочились, западали на правый бок, придавая всему двору вид дряхлый и усталый. Вокруг столбов Иван Захарович вкопал подпорки-пасынки, намотал проволоку, навбивал боронных зубьев, скоб и четвертных гвоздей, что еще больше усиливало вид дряхлости и разрушения.
Проходя мимо, Корней остановился.
Наташа сидела на крыльце, положив рядом костылек. Старуха-мать подбирала щепки и обломки подворотни. Обе половины тесовых ворот, прорешеченных червоточиной, валялись у палисадника. Двор будто посветлел, стал просторнее.
Откопав столб, Мишка двинул его грудью, раскачал, обхватил обеими руками и выдернул на себя. Трухлявый комель ударился о закраину ямы.
— Помоги, поддержи середину, — крикнул Мишка сердито Корнею.
Они перебросили столб к пряслу, в хлам, затем вытащили и тоже свалили в общую кучу второй столб, забросали ямы землей, выровняли площадку. На месте тесовых ворот встала нарядная, подкрашенная зеленью изгородь.
— Слава те, боже, — обрадовалась старуха Шерстнева, пробуя новую калитку. — Теперь на ветру станем жить, при людях!
Мишка умылся под рукомойником, разворошил слипшиеся каленые вихры.
— Никогда не знал за собой такой блажи. Крушил и рубил бы во всю силу старье, вдрызг, в пыль!
Иван Захарович полагался на Мишкину энергию с той тихой стариковской радостью, когда, наконец-то, появилась опора. Свадьбу отложили до нового года, пока Наташа окончательно поправится и сможет ходить без костыля. Угроза над старой головой Ивана Захаровича постепенно прошла. Украденные документы из бухгалтерии не нашлись, Артынова не стало, следствие сосредоточилось лишь на Валове, а все остальное, — приписки, незаконные получения премий, завышения отпускных цен и нарушения технологии производства, — прокурор переправил в трест, откуда каждый получил по заслугам. На Богданенко сделали начет, предупредили о снятии с должности, а Иван Захарович, не знавший ни дня, ни ночи покоя и дожидавшийся всех кар земных и небесных, получил строгий выговор, после чего стал готовиться к переходу на пенсию. Мишка Гнездин лишь не принимал от него тот частный, застоявшийся быт, как бы заплесневелый, с крохотным садиком, огородиком и треснувшими горшками, свитый Иваном Захаровичем за прошедшие тридцать лет.
— Мне надо жить по моей силе, — говорил он Ивану Захаровичу, — а на привязи я подохну с тоски.
Корней подумывал, что и Кавуся, отметившая в Мишке эту черту, тоже затоскует «на привязи». Она еще приглядывалась, осматривалась, ее пока привлекало внимание и поощрение от Марфы Васильевны, ее не понуждали «робить», для нее готовили еду, ставили чай, возили в театр, на прогулки в лес, а вся суровость и жестокость жизни была еще где-то впереди. Но даже и теперь, даже целуя и милуя по вечерам, Корней не испытывал ее душевной близости к себе, иногда она холодно отстраняла его: «Да уж хватит! Довольно!» — и сразу становилась чужой, недоступной, далекой. Он нетерпеливо ждал, когда же все-таки она хоть что-нибудь спросит о нем самом или о Тоне, о Лизавете, или уж, по крайней мере, заинтересуется его планами на будущее. Ни слова. Ни намека. Только сейчас, перед тем, как решиться жить вместе, необходимо было поставить все на свои места, все по правде, по чистоте, без недомолвок. Было — не было. Всюду поставить точки! Она этого не хотела или попросту ни в чем таком не нуждалась.
Нужно было продолжать перекопку посветлевшего и пустеющего сада. Корней взял лопату, вышел к яблоням и увидел Кавусю. Наклонившись к проему забора, она разговаривала с Яковом. На его опытном участке, на высохших и изборожденных трещинами солонцах, похожих на бурую старческую кожу, болтались, клонясь стеблями, созревшие безостые колоски.
— И над этим вы трудитесь? — удивилась Кавуся. — Зачем? Какую пользу вы можете получить? Сколько лет нужно, чтобы образовалась иная жизнь у этой вот бедноты? Ведь смотреть на такие колоски жалко!
— Много лет.
— Вас не хватит.
— Тогда другие доделают, — сказал Яков. — Мы доделаем за отцов, за нас те, кто останется после.
Позднее, когда Яков, собрав колоски, вышел из огорода, Кавуся обернулась к Корнею, сорвала яблоко, надкусила и, поморщившись, выкинула за забор, в переулок.
— Сколько трудов, чтобы вырастить эту кислятинку! Но у того, — она кивнула в сторону Кравчунов, — вероятно, что-то нужное, а у вас? Какие вы здесь все чудаки…
Воскресный вечер проводили дома. Кавуся целый день держалась холодновато, часто задумывалась. «Кыш ты, не отвлекай ее, — шипела на Корнея Марфа Васильевна. — Трудно ведь девке перед замужеством. Может, и вспомнила чего-нибудь, припало на сердце, мало ли бывает!»
На ужин Марфа Васильевна подала парное молоко, сметану, блюдце вишневого варенья из свежего сбора. Кавуся к сметане не притронулась, ела только варенье, медленно дегустируя одну ложечку за другой, и, глядя на нее, Корней тоже ел немного, не торопясь, соблюдая приличие. Лишь закончив с едой, немного оживилась. Марфа Васильевна начала тихонько и осторожно подводить ее к мысли поскорее покончить с помолвкой, «да уж и прибиться к одному берегу». Кроме того, хоть и в шутку, но выразила желание не просто «сбегать зарегистрироваться, а сделать бы по-старинному, венчаться».
— Душу бы отвести, — Пояснила она. — Самой-то мне не пришлось ведь под венцом постоять, перейти в замужество по обычаю, превратилась я в женщину, как будто в постный день, слезами уливаясь, съела черствый калач.
— Народ насмешим, — даже улыбнулась Кавуся.
— Никто бы и не осудил, — понастойчивее нажала Марфа Васильевна. — Оба не партейные, кому дело какое!
— Не знаю, как смотрит на это Корней, а я не верующая и простите поэтому меня, Марфа Васильевна, — деликатно отразила Кавуся. — А вот съездить бы куда-нибудь на юг…
— Нам теперича, милая, пока не до югов, — отрезала Марфа Васильевна. — Зима на носу. — И смягчилась: — Съездить не мешает, обживетесь, так съездите!
— Ты никак не можешь уяснить, мама, что нынешняя молодежь очень далека от старых обычаев и понятий, — поддержал Кавусю Корней, стараясь, однако, чтобы мать не обиделась. — У вас, прежде, бывали какие-то девичники, смотрины, свадебные песни, «глухие возы» с приданым невесты, гулянья на тройках с колокольцами, а теперь выглядело бы все это смешно. Верно Кавуся говорит: «Народ насмешим!» Так мы уж, пожалуй, сделаем, как все люди, по-простому.
— Зато у вашего брата, по нынешним временам, воли полно, — все-таки немножко вскипела Марфа Васильевна. — Свои умы!
— Каждый из нас ищет свое счастье!
— А счастье, что такое? Небось, не шкатулка с золотыми монетчиками, зарытая в огороде. Ходи, лопатой копай. Сам его не сделаешь — не найдешь!
— Тоже и люди подтверждают!
— Я сама по себе «люди».
— А вообще, если вдуматься, то счастье — это шкатулка. Только что в ней лежит? Найдешь ее, откроешь, а там одни камни, — надеясь на сообразительность Кавуси, сказал Корней. — Я бы предпочел найти там любовь…
— Эка! Ее, любовь-то твою, на обед вместо борща не подашь. Коли ты будешь голый и ненакормленный, то и любовь нипочем. На пустое-то брюхо! Вся она, любовь-то, происходит от сытости. Стало быть, прежде не за ней гонись, а за сытостью. Будешь при деньгах да прилично одет, обут, у людей на виду, то и в семье найдешь завсегда совет и любовь! И старых, нас, не забывал бы…
Кавуся отвернулась к раскрытому окну, кинула в темноту горсточку косточек вишни.
Спала она в одной комнате с Марфой Васильевной, на диване. Пока Марфа Васильевна стелила ей постель, Кавуся рассыпала по плечам волосы, надела ночную рубашку и даже не погляделась в зеркало.
Сквозь ставни, в щели, пробивались узкие полоски света уличного фонаря. Скоба на двери в комнату Корнея слабо мерцала.
Чуткая и сторожкая Марфа Васильевна среди ночи проснулась от шороха.
Кавуся сидела на диване, закинув руки за голову.
— Ты чего это, милая? Не клопы ли кусают? — затревожилась Марфа Васильевна. — Не спишь-то пошто?
— Пойду я… — жестко сказала Кавуся.
— Куда, милая?
— Не все ли равно… днем раньше, днем позднее! А так сразу! Иначе раздумаю и сбегу!..
— Бог с тобой! — еще больше встревожилась Марфа Васильевна. — Наладились уже. Парня с ума свихнешь.
— Значит, пойду!
— Ладно уж, иди! Иди, милая! — поняла, наконец, Марфа Васильевна. — Видно, судьба! Никуда от нее, проклятой, не денешься!
Она обняла Кавусю и сама подтолкнула к двери.
А на заре будить их не пошла. Заправила постель, отвесила положенное число поклонов в передний угол.
— Прости меня, грешную! Не сводничала, добро желала! Дай им, господи, довольной жизни, не то, что мне. Я на тебя, господи, не в обиде, за какой грех ты меня наказал не знаю! Я свой крест пронесла, а их ты не оставь великой милостью!
Уговорила.
Это была ее новая жертва, положенная для сына.
Отмолившись, опять впряглась в свои будни. Надела старое платье, бессменные сапоги, повязалась застиранным платком и вышла доить корову.
Бурена повернула к ней теплую морду, ткнулась в подол, дожидаясь куска хлеба, призывно замычала.
— Вот и появилась у нас новая хозяйка, — печально сказала ей Марфа Васильевна. — Как-то ты с ней поладишь?
Корова ничего не поняла. Стояла, поворачивая языком, жевала хлеб.
— Так и не заметили мы с тобой, как жизнь прошла, — чиркнув молоко в подойник и погладив корове вымя, с всхлипом вздохнула Марфа Васильевна. — Живем давно, долго, трудно, а будто совсем не жили.
Свершила то, чего она сама так желала, и вдруг испугалась. В ее мир… вступил чужой человек. Этому человеку она отныне вручает свое доверие, свое владение, где хозяйничала одна. А не ошиблась ли?.. Не придется ли во всем уступать?..
Только о себе, только о себе думала она теперь и страдала.
Назар Семенович продолжал жить на озере. До конца сезона возврат ему был настрого запрещен.
Последние поездки Корнея на стан оказались почти пустыми. Старик жаловался на плохой улов. Рыба еще играла в камышах по вечерам, но наживку не трогала. Окунь попадал мелкий, бросовый. В ловушки, расставленные по закраинам плесов, набивался гольян.
В субботу и воскресенье занятый домашними делами Корней на стан не ездил. После первой ночи, на понедельник, молодые заспались, поэтому Марфа Васильевна разобрала приготовленный для старика узелок с чистым бельем. «Один-то раз потерпит, — решила она, — походит пока в грязном, не велик барин, а провиант, небось, еще с прошлой недели не слопал».
Назначенный сбор яблок тоже пришлось отложить.
Марфа Васильевна подняла молодых лишь ближе к полудню.
Корней побывал на заводе, отпросился в отпуск на три дня.
Кавуся, переодевшись, уехала в город, сначала на фабрику, тоже отпроситься в отпуск, затем к матери. По общему согласию, необходимо было закрепить родство. Она взялась предупредить Анну Михайловну и приготовить к приему гостей.
Анна Михайловна отнеслась к замужеству дочери, как нельзя лучше. Корнея она помнила по больнице, похвалила даже. — «Парень обходительный!» — и всплакнула. «Был бы отец! Поглядел бы хоть на тебя да на будущих внуков! А то лежит где-то в неизвестности, в чужой земле!»
— Перестань кукситься, — рассердилась Кавуся. — Еще и при гостях расквасишься.
— А у тебя и слов иных нет для меня, — вытирая глаза, покорно сказала Анна Михайловна.
— Не много я от тебя видела.
— Как могла…
— Так и не куксись! Сходи в магазин за вином и закусками, пока я в квартире прибираюсь. У нас ведь, как в хлеву. Позволяешь ребятишкам повсюду гадить. Насорено! Все раскидано!
— Ребятишки же…
— Я, кажется, просила пойти в магазин!
— Не сердись только! — уже совсем покорилась Анна Михайловна. — Иду!
Гости подъехали на блестящей «Победе». У подъезда, где Корней остановил машину, собралась толпа любопытных соседок. Марфа Васильевна вылезла из дверцы с достоинством, в новом платье, в новом платке и новых кирзовых сапогах, скрипевших в подметках. С тем же достоинством постучала она и в дверь квартиры, а войдя, поклонилась низко Анне Михайловне, не преминув оглядеться по сторонам.
Квартира ей показалась тесной. В коридорчике висела заношенная верхняя одежда, рядком примостилась к стене немудрящая обувь, в углу приютился шкаф, а в первой комнатушке две кровати с выгнутыми спинками, покрытые полинявшими покрывалами. Большой круглый стол занимал всю середину, по бокам от него оставались лишь узкие проходы. Дальше, в глубине, виднелась приоткрытая дверь в бархатных портьерах и застланная дорогим ковром комната. Отдельная комната Кавуси.
— Разрешите взойти? — величаво спросила Марфа Васильевна, вытирая подметки сапог о половичок и направляясь вперед. — Извините, коли не ко времени!
Анна Михайловна посторонилась, пропуская.
— Милости просим! Проходите, присаживайтесь!
Засуетилась, желая принять гостей ласково, обходительно.
— Тесновато у нас.
— Ничего, в тесноте, да не в обиде! — пропела Марфа Васильевна.
Выбрала стул, давнула его ладонью, приценилась и снова оглядела комнату.
Этот ее взгляд, все оценивающий, взвешивающий, и перехватила невзначай Анна Михайловна и сразу прислонилась к косяку двери, оцепенев. Сначала мутно, расплывчато, а потом ясней память восстановила зимний день, тревожные вести с войны, голодный плач маленькой Кавуси, базар, прилавок с мешком картошки, дородную женщину в ватнике, с чужими, безразличными, но все оценивающими глазами. «Последнюю вещь отдаю, больше от мужа ничего не осталось. Ради ребенка. Хоть один раз накормить девочку досыта. Добавьте еще две-три картофелины. Сделайте доброе дело!» Вот так просила ее, унижаясь. А та женщина непреклонно, каменно отказала: «Хватит, матушка, за килограмм срядились, довольно! Вас, таких-то, много! На всех добра не припасено! Не хочешь менять золотую побрякушку, отваливай, не мешай другим!» И плевок в лицо приняла, не моргнув, вытерла его уголком шали.
Анна Михайловна прикрыла лицо.
— Нехорошо тебе, кажись, матушка? — заметив волнение хозяйки, участливо спросила Марфа Васильевна. — Водички попей! Кавуся, дай-ко матери холодной воды!
— Да вот сердце… — еле сказала Анна Михайловна. — Сейчас успокоится.
Кавуся принесла воды, накапала в рюмку валерианки, сурово подала.
— Говорила же…
— Ну ладно, ладно! — опять покорно сказала Анна Михайловна. — Уже лучше.
Передохнув, она добралась до кухни, навалилась на подоконник и начала заставлять себя отступиться от прошлого, совсем вычеркнуть из памяти ту женщину, простить ее, но пережив трудные годы войны, сознавая всю тягость и суровость того времени, простить не могла.
Между тем Кавуся провела Корнея в свою комнату и туда же пригласила Марфу Васильевну. Здесь-то Марфа Васильевна окончательно убедилась, как верно выбрала себе смену. Ковры на стенах, в буфете хрустальные вазы, чайный сервиз, на широком мягком диване вышитые гладью подушечки, на туалетном столике высокое овальное зеркало и дюжина мраморных слоников.
— Уютно живешь! — похвалила она Кавусю, ощупывая вещи.
Корней, запрокинувшись на спинку дивана, рассматривал альбом с фотографиями. Кавуся фотографировалась часто, в разных платьях, в разных видах, даже обнаженной до пояса, лишь грудь прикрыта белой кисеей. Это все теперь принадлежало ему. Но часть страниц альбома оказалась заполненной фотографиями красивого, вылощенного, насмешливо оживленного, нагловатого человека, и он невольно задержался.
— Кто это?
— Игорь, — не смутившись, сказала Кавуся.
— Твой бывший?
— Я же не интересуюсь, кто у тебя «бывшие».
— А ты, сынок, не приставай, — вмешалась Марфа Васильевна. — Кавусе, небось, не шестнадцать лет, и у окошка она не сидела, не высматривала, когда же ты явишься. Патрет не живой, тебе не помешает.
Анна Михайловна из кухни не выходила.
— Сильно хворая у тебя мамаша, — участливо кивнула в ту сторону Марфа Васильевна. — Лечить бы надо!
— Не помогает, — сказала Кавуся.
— Травами попользовать. А, кажись, еще малыши есть?
— Племянники.
— Сдала бы их в детский дом. При таком-то здоровье.
— Не хочет.
— Конечно, своя кровь! Вырастут, может, сочтутся. Однако ж не по здоровью. Вот ты к нам переедешь совсем, при случае и помочь некому. Может, в твою комнату квартирантку какую пустит. Куда им, троим-то, две комнаты?
От всех вещей пахло духами. Марфа Васильевна повела носом.
— Сладко у тебя! — и пошутила. — Наверно в раю так же…
Решила: молодости все прощается! И добавила великодушно:
— Лучше уж испытать рай на земле. В облаках-то его, наверно, весь порушили. Эко, сколь там самолетов летает!
Положив альбом, Корней прошелся по ковру.
— Не топчись-ко зря, не порти подметками вещь, — предупредила Марфа Васильевна. — Не тряпичный половик ведь!
Кавуся позвала их за стол. Угощение Марфе Васильевне еще больше угодило. Дорогое угощение, обильное, выставленное на стол по-городскому: на отдельных тарелках, с отдельными ложками, вилками для закусок, со свернутыми в треугольник салфетками. Она тотчас прикинула: денег не пожалели. Коньяк, шампанское, кагор, — все вина на выбор. Не кислушка! А закусок не перечтешь: сардины, шпроты, килька в томате, перец фаршированный, зеленый горошек с салатом, паровые котлеты в соусе, а сверх того, сладкие пироги, до которых Марфа Васильевна считала себя большой охотницей. А внутри все же поскребло: «Многовато. Всего не съесть. Зря пропадут продукты. В следующий раз надо упредить». И приступила…
— А где же Анна Михайловна? — усаживаясь за стол, спросил Корней. — Без нее неудобно!
— Пока наливай рюмки, — распорядилась Кавуся. — Я пойду позову.
Анна Михайловна выйти к столу отказалась. Она стояла у раскрытого окна, прерывисто и жадно хватая ртом воздух.
— Не могу я. Видишь ведь!
— Хоть за столом побудь! — сказала Кавуся. — Не позорь меня!
— Не могу.
— Ты всегда такая, — запальчиво, не жалея ее, как уже бывало не раз, дернулась Кавуся. — Сколько уже я от тебя натерпелась!
— Это ты натерпелась? — горестно ахнула Анна Михайловна. — Это ты бросаешь мне такое слово? А не я ли плачу от тебя? Чем ты вознаградила мою преданность тебе, мою к тебе материнскую любовь? Кого ты мне сейчас привела? Знаешь ли, кого? Я бы до порога не пустила!
— Захотела и привела! Тебя не спросила! Только ты одна «добренькая», а все остальные — не люди!
— Боже мой! — простонала Анна Михайловна.
— Да чем они тебе не понравились? — увидев, что с матерью совсем плохо, более спокойно потребовала Кавуся. — К чему ты драму разыгрываешь?
— Верно, драма! Я тогда этой женщине плюнула в лицо…
— Когда? — округлила глаза Кавуся.
— Когда за отцов подарок просила для тебя хоть пару картофелин прибавить…
— Какая чушь! Столько уже лет прошло! Не могла же ты ее запомнить навечно!
— Запомнила.
— Все ты путаешь, по обыкновению!
Голос Кавуси немного дрогнул. Она тоже хорошо помнила то время. Снились во сне хлебные корки, от голода сохла слюна. Было морозно, на деревьях распушился куржак, стекла в окне заиндевели, расползлись узорами, а в кухне жарко топилась печка. Мать вымыла картошку и поставила на плиту варить, а она, Кавуся, не могла дождаться, плакала и просила: «Дай же, мама, дай хоть картошечку!» Потом мать насыпала ей полную тарелку: «Ешь, моя радость!», а сама сидела рядом и жевала очистки.
— Ты все путаешь! — настойчиво повторила Кавуся. — Так много лет. Лица меняются.
Вдруг она подошла и обняла мать. Такой порыв случался с ней редко. Анна Михайловна благодарно припала к ее плечу.
— Не ходи к ним…
— Теперь уже поздно. Я замужем. А тебе показалось, — сухо сказала Кавуся, отстраняясь. — Ты очень мнительная.
Корней приоткрыл дверь кухни.
— Не нужно ли чем-то помочь? Врача…
— Не надо, — отказала Кавуся. — Это у мамы обычный приступ. Скоро пройдет. Иди. Я сейчас вернусь.
Рюмки были налиты до краев. Кавуся подвинула закуски ближе к Марфе Васильевне. Чокнулись и выпили. Корней по-хозяйски налил по второй. Кавуся лишь пригубила, но Марфа Васильевна приняла охотно.
— Дай-то, бог, не последняя! Жаль, сватьюшка прихворнула. Только ее и недостает.
Для начала Кавуся перевезла в дом Чиликиных лишь белье и самые необходимые ей предметы. Регистрацию брака назначили через неделю. Простую железную кровать, на которой всегда спал Корней, выбросили, а поставили новую, никелированную, с панцирной сеткой. Над ней прикрепили на стене ковер, тюлевые шторы заменили атласными, и давно обжитые, темные углы помолодели.
Наблюдая за переменами, Марфа Васильевна испытывала удовлетворение и в то же время жалость к вещам, к которым привыкла. Старые вещи, убранные в сарай, будто упрекали ее, смотрели по-сиротски.
— Уж не блазнит ли мне? — шептала она, проходя мимо.
Наконец, уладив домашние дела, Марфа Васильевна собрала Корнея на стан, за стариком.
Впоследствии она назвала этот день самым черным в ее жизни, так как именно с этого дня и начался уже настоящий развал, неминучее разрушение.
Корней примчался домой грязный, неузнаваемый. Мотоцикл он бросил у ворот на улице, и, когда вбежал в дом, у Марфы Васильевны подкосились ноги.
Как погиб Назар Семенович, осталось неразгаданным. Но в том, что он погиб, не было сомнений.
Стан запустел и одичал. Трепало ветром завалившийся угол палатки. Сорванные с колышков веревки валялись в траве. У остывшего кострища лежало опрокинутое ведро, в походном котелке струпьями обвисла заплесневелая пшенная каша. Из брезентового мешка, где хранились припасы, неторопливо вылезала крыса. Булка, обточенная зубами, закатилась за мшистый валун, сквозь дыры в мешочках высыпались крупа и лапша. По берегу, у причала, виднелись неясные, забитые песком и размытые прибоем следы обуви. Назар Семенович носил тупоносые, как бы обрубленные с носков резиновые сапоги и следы оставлял заметные: ступая, выворачивал каблуки. Садки были пустые. Только одна щука, вздутая, болталась на поверхности вверх брюхом. Волны качали прибитую в заводь лодку и запутавшийся в камышах таловый черенок сачка.
Корней обегал весь берег, сосновый подлесок, взобрался на вершину голой скалы и оттуда осмотрел озеро, камыши, плесы. Верховой ветер гнул вершины сосен. От дальнего острова катились свинцово-серые буруны. Летали чайки. И больше ничего…
— А-а-а-а! — волчицей взвыла Марфа Васильевна. — И-и-идол! — и, вскинув руки кверху, всем телом грохнулась на пол.
Она билась в нервном припадке долго, трудно, продолжая выть и вскрикивать. На переполох в доме прибежала старуха Чермянина. Пока Корней съездил за поселковым фельдшером, она пыталась остановить припадок деревенскими средствами: побрызгала в лицо через уголек, произнесла заклятье против «родимчика», наконец, посоветовала:
— Попричитай, голубушка! Выпусти слезы-то! Не то спалят они твое сердце! Неужто слез не найдешь?
Кавуся, испуганная, не отходила от Марфы Васильевны, тоже применяя свои средства: расстегнула ей кофту, сняла лиф, сапоги и чулки, уложила на кровать, налила грелку.
Мало-помалу Марфа Васильевна успокоилась и пришла в себя.
— Милостивый боже! — прошептали ее обсохшие губы. — Ты мне прости! А люди простят ли?
Она лежала неподвижно и казалась полностью отрешенной от мира.
Потрясение сковало лишь нижние конечности, а во всем остальном закаленный организм выдержал, и к утру Марфа Васильевна попросила квасу.
Кавуся подала чай. Марфа Васильевна жадно выпила, не заметив подмены. Ее мысли были целиком сосредоточены на муже. Несколько раз она подзывала Корнея и Христом-богом умоляла не жалеть денег, лишь бы Назара Семеновича сыскать в озере и честь-честью предать погребению.
Три дня высланная из Косогорья под командой Семена Семеновича и Корнея поисковая бригада неводила озеро, обшаривала каждую пядь в камышах. Местные жители посоветовали бросить поиск. К середине озеро было глубокое, а ближе к берегам дно двоилось: под слоем трехметрового ила лежало еще одно озеро с холодной мертвой водой подземных ключей. Водолаз, прибывший вместе с милицией, после пробного спуска рисковать не посмел. Быстрина на втором дне крутила воронки.
Оставалась последняя надежда: ждать, покуда озеро не натешится телом и не выбросит его прибоем в камыши либо на песчаные отмели.
Палатку и снаряжение Назара Семеновича Корней привез домой, а наблюдение за озером поручил рыбаку из соседней деревни, заплатив наперед сто рублей.
Марфа Васильевна упрямо твердила:
— Как же это так? Ведь старик-то крещеный человек! Разве можно допустить без похорон!
А оставшись одна, страстно обращалась:
— Не гневайся, милостивый! Грешна! Прости!
Но ее бог, удобный в делах, душу не понимал. Потом она опять просила Корнея:
— Будь же ты сыном! Сыщи отца!
Этой пытки Корней не выносил и в спальню матери старался не входить.
На день, уходя на работу, ее закрывали в доме одну.
Кавуся ставила возле кровати термос с чаем, намазанные маслом и вареньем ломти хлеба. Часто еда оставалась не тронутой. Марфа Васильевна изнуряла себя постом.
Лишь в сумерках, когда из пастушной возвращалась корова и принималась беспокойно мычать, Марфа Васильевна делала отчаянную попытку подняться.
— Чадунюшка! Кормилица моя!
И валилась обратно на подушки.
Корову доила старуха Чермянина. За это Корней велел ей брать половину удоя. Кавуся доить не бралась. В плохо промытой посуде молоко и сливки скисали. Вся та мелкая, никчемная, черновая работа по хозяйству, которую Марфа Васильевна исправно выполняла изо дня в день, молодым хозяевам пришлась не по вкусу и постепенно запускалась. В кухне валялся разобранный по частям сепаратор, груда тарелок с остатками борща, не выскобленные от вареной картошки чугунки и сковородки. На половиках накапливались ошметки грязи и пыль в углах.
А слез у Марфы Васильевны так и не пролилось. Перекипели они внутри, превращаясь в горюч-камень.
Сгущались сумерки, наступала ночь, затем утро, и не было между ними никакого различия. Сон приходил короткий, наваливался тяжестью и тотчас пропадал.
Лекарства, выписанные по рецепту, она принимала неохотно. Ее сила восстанавливалась почти сама собой. Кержацкая порода Саломатовых рождалась и умирала без болезней.
Но чем больше Марфа Васильевна возвращалась сознанием к обыденным делам, тем страшнее становилось постигшее ее несчастье:
— Найдите! Найдите мне старика!
Иногда ночью Корней вскакивал с постели от крика и бежал в спальню матери. Она металась, отбиваясь руками. Ей снился всегда один и тот же сон: Назар Семенович, опутанный водорослями, пытался утянуть ее вместе с собой на дно.
— Не оставит он меня, пока его земля не примет, — проснувшись, жаловалась Марфа Васильевна. — С ума сведет!
Чтобы отогнать кошмары, в ее комнате всю ночь горел свет.
С раннего утра Марфа Васильевна успокаивалась, и тогда, через раскрытые двери и окна наблюдала, что делается в ее хозяйстве. Встать она не могла, и ночные кошмары сменялись дневными мучениями.
Старуха Чермянина, по уговору с Корнеем, временно нанялась присматривать и прибирать в доме. Проводив Кавусю и Корнея на работу, она подметала полы, подавала Марфе Васильевне завтрак, а затем ставила в кухне самовар и, швыркая, подолгу ублажалась чаем. По шорохам и звукам Марфа Васильевна определяла, в каком шкапчике роется старуха, где берет сахар, варенье и другие припасы. «Небось, дорвалась до дармовщинки, — думала Марфа Васильевна с ненавистью к домовнице. — Пакостница! Напьется, нажрется и с собой прихватит!»
Прогнать ее или усовестить Марфа Васильевна из-за немощей своих не могла, поэтому колотила кулаком в стену:
— Чего без спросу лазишь и роешься?
— А ты отдыхай, — невозмутимо отвечала старуха Чермянина. — Лишнего я у тебя, поди-ко, не съем!
— Лопнешь!
— Воды и заварки, поди-ко, жалеешь! Не бежать же мне домой чай пить! У нас, эвон, горячий-то самовар со стола не сходит: сколь хошь, столь и пей! А ты заварку и воду ушшитываешь. Э-эх, Марфа!
— Небось, кладешь сахар по полстакану?
— В прикуску ем, по обычаю. А ты отдыхай, знай!
Смирялась. Не хворость бы…
Старуха Чермянина делала работы на много больше, чем стоил чай вприкуску, но чуть погодя Марфа Васильевна снова начинала прислушиваться, гадать: не крадет ли?
— Напрасно вы, Марфа Васильевна, на старуху возводите поклеп, — возразила Кавуся на требование отказать домовнице и дальше порога ее в дом не пускать. — Она честная.
— Знаю я их! — настаивала Марфа Васильевна.
— Сам Чермянин даже молоко запретил у нас брать, — попыталась доказать Кавуся. — Мы, говорит, совесть имеем. Надо тебе пособить, придем и пособим, а станешь плату предлагать — поругаемся и помогать не пойдем. Зря вы их обижаете.
— Поди-ко, обидь. Эта старуха Чермянина от семи собак отгрызется.
— Словом, не капризничайте! — решительно отрезала Кавуся.
Марфа Васильевна нахохлилась и отвернулась. Не ожидала таких обидных слов от снохи. А потом обида заныла еще пуще, когда и сын не заступился. Еще и выговорил:
— Болеешь, так хоть теперь перестань командовать, мама! Мы с Кавусей взрослые и сами можем решить. Все в доме цело, на месте! Не бросать же Кавусе работу на фабрике, чтобы тебя и дом сторожить!
И стал объяснять разницу между трудом домашним и не домашним. А уж чего было объяснять, коли все это Марфа Васильевна испытала на своем горбу. Ну-ко, попробуй, сосчитай каждодневную домашнюю работу! Отупеешь, одуреешь, все косточки от нее ломит, а оглянешься, вроде, и не делала никакой работы. С утра допоздна копаешься, копаешься на кухне, наваришь обед, а его за десять минут съедят и достанется опять тебе же для мытья лишь грязная посуда. И не различишь в этой домашней каторге ни часов, ни минут.
«Выходит, пока ты жива-здорова, ты хозяйка, тебе не перечат, — горько размышляла Марфа Васильевна, — а чуть заскудалась здоровьем, то сразу тебя в сторону: лежи, не вздыхай!»
А ночью, дожидаясь короткого беспокойного сна, услыхала она разговор своих молодых.
— Куда же мне ее девать? — спросил Корней. — В больницу веревками не затянешь. Не в дом же старчества!
— Я сошлась с тобой не для того, чтобы превратиться в прислугу, — раздраженно сказала Кавуся. — Ведь никакого просвета. Кошмар! Каждый день я должна ей менять белье, стирать, меня тошнит от вони и грязи!
— Как быть?
— Ты сын, ты и придумывай! Надо настоять и заставить ее лечь в больницу.
— Ну хорошо, я попробую! Как-нибудь приспособимся. Марфа Васильевна готова была встать, грохнуть сапогом и загреметь: «И-ироды!» А не встала и не загремела, застонала лишь и повернулась к стене. Назар Семенович болтался где-то на дне озера, не найденный, не погребенный по-человечески, и она боялась потревожить его каким-нибудь новым грехом.
Два дня не обращалась ни к сыну, ни к снохе. Молчала.
На третий день старуха Чермянина не пришла. Вместо нее появилась другая домовница, Пелагея, тоже соседка, женщина малоподвижная, тугая на ухо.
— Занеможила, стало быть, Васильевна? — спросила она грубым мужским голосом. — Худо! Ох, как худо!
— Ты откудов сюда взялась? — недружелюбно кинула Марфа Васильевна.
— Чегой-то?
— Спрашиваю, за каким лешаком приперлась сюда?
— Да Корней меня гаркнул. Поди, дескать, побудь! А мне, поди-ко, не семеро по лавкам. Мужик весь день на заводе, одной дома-то шибко ску-ушно. О-ох, господи!: — зевнула она от уха до уха. — Посудачить хоть…
— Посудачишь с тобой, глухая тетеря!
— Чегой-то?
— Тетеря, говорю…
— Так я тоже толкую: лечиться надо пуще, Васильевна! В баню бы сводить тебя. Веничком отпарить ноги и спину. Да скапидаром бы натереть. У меня бабушка в деревне, бывало, скапидаром натиралась, али прикладывала навоз в конской моче. До ста лет жила. Не то, брала еще мочу от беременных баб, от ребятишек тоже, снимало ломоту, как же…
— Деревня-то была у вас, поди, как медвежий угол?!
— Чегой-то?
— Дура ты!
— Фершал, небось, тебя одними лишь порошками пользует. Да питьем. И все надо принимать внутрё. У тебя, может, болесь-то снаружи либо в костях. Так уж лучше бы скапидаром.
— Тридцать лет возле города торчишь, как пень, ума не набралась!
— Ну, понятно, скапидар вонькой. Но ты потерпи. А ежели в бане париться, то в веник непременно надо смородинного листу добавить. Чтобы кровь шибче расшибло. Должно, застоялась у тебя кровь.
К исходу дня Пелагея намолола полный воз, Марфа Васильевна перестала ее слушать, лежала с закрытыми глазами. Наконец, с трудом спровадила из спальни. Пелагея сидела на крыльце и своим басом тянула деревенские песни, словно свивала из нечесанной кудели канат.
— Незаслуженно налагаешь кару! — упрекнула Марфа Васильевна своего бога. — Сразу на меня столько свалил! Неужто так велик мой грех?
По-видимому, грех был велик, а бог гневался и кары свои продолжал, испытывая ее смирение.
Кавуся перевезла из города часть мебели. Вынесли в сарай последнюю старую мебель: и гардероб, и кухонный шкаф, и комод, и все стулья. Затем убрали с подоконников и отдали соседям герань, шафран, а в переднем углу, под образами, поставили радиоприемник.
Вся торжественно великолепная мебель, а также изрыгаемая из приемника музыка и галдеж в этом доме, где память о старике, непогребенном, не отступалась ни на один миг, казались Марфе Васильевне невыносимым кощунством, но она старалась и старалась смирять себя.
Однажды Корней привел во двор двух не знакомых Марфе Васильевне мужчин. Она застонала от предчувствия новых бед. Вскоре беспокойно захрюкал, а потом истошно завизжал в стайке кабан. Еще немного погодя к воротам дома подъехал грузовик, спутанного веревками кабана погрузили и увезли. Не спросив матери, Корней продал его себе в убыток. Но деньги отдал.
На следующий день, навострив слух, Марфа Васильевна, так и не дождалась призывного мычания коровы. Обычно, возвратившись из пастушной, Бурена звала хозяйку, — мычала, бодала рогами калитку. Теперь и корова переселилась в чей-то чужой двор.
— Чадунюшка ты моя! — запричитала Марфа Васильевна, притиснув рот сжатым кулаком. — Даже напоследок поглядеть на тебя не дали.
Но эту кару она уже не могла стерпеть и пригрозила богу:
— Прокляну тебя! Жестокий ты, господи!
От расстройства снова повторился сердечный приступ, и, перетерпев его, Марфа Васильевна решила спасать хотя бы то добро, что находилось в ее сундуке. Все было назначено Корнею, но вдруг прилипло к душе подозрение, как бы Кавуся прежде времени не вытаскала из сундука золотые побрякушки. «Кто их там разберет: сына и сноху, — размышляла Марфа Васильевна, — вроде не шибко в ладу оба, вот еще и не расписались до нынешней поры, не вильнула бы Кавуся хвостом. Ох, господи, как же это меня так бросило на нее, как ума-то лишилась? А у меня-то все лежит не записано, пропадет из сундука — и доказать нечем. Дура я, старая!»
В тот же день, когда Кавуся зашла прибрать в спальне, попросила ее ласково:
— Сделай мне милость, дочка! Долго ли проживу, не знаю. Надо бы приготовиться. Давай-ко, перепиши мне, чего там у меня в сундуке, на бумажку.
Рассчитала: Кавуся все сама посмотрит, потрогает, на бумажку своей рукой перепишет и в случае чего, с нее спрос…
И снова беда!
Кавуся взялась охотно. Щёлкнул замок. Выложила на диван и на стулья отрезы, сверток с денежным кирпичом, достала часы, браслетки, золотые коронки, мимоходом попримеривала на пальцы колечки с камнями, полюбовалась, а вот попала ей, наконец, в руки золотая цепочка с медальончиком, безделушка дешевенькая, — и будто змея ее укусила. Кавуся побледнела, шарахнулась от сундука в двери, а безделушку кинула на постель Марфе Васильевне. Убежала на кухню. Заревела громко, навзрыд.
— Ты что-о? — крикнула ей Марфа Васильевна.
— Мерзавка ты…
Кавуся обозвала ее с той же беспредельной яростью и страданием, как женщина, плюнувшая в лицо.
Марфа Васильевна заткнула уши подушкой, но это не помогло и с внезапно вспыхнувшим озлоблением рванула на себе кофту:
— Убирайся, подлая, из моего дома!
— Уйду! — крикнула в ответ Кавуся. — Мерзавка! Мерзавка!
— Моль! Моль! — с проклятьем завопила Марфа Васильевна, без сил падая на подушки.
Кавуся собрала все свое имущество, наняла грузовую машину и вернулась на прежнюю квартиру. На следующий же день, приставив к матери Пелагею, ушел из дому Корней. Кавуся увела его за собой.
— Я тебя прокляну! На веки веков! — пригрозила и ему Марфа Васильевна. — Бесстыжий ты! Разве этому я тебя учила, бросать мать…
— Я иду к жене, — сказал Корней. — Не стану же я искать себе новую. Плохо ли, хорошо ли, стану жить с ней.
Тишина и пустота наступила в доме. От осенних туманов и мелких холодных дождей слезились окна. В саду падали на мокрую землю яблоки.
Осень полоскала и сушила на ветру косогорские улицы, выхлестывала с тополей и акаций бурые листья. Сиротой неулыбчивой, сгорбившейся, смотрел через палисадник старый чиликинский двор, обвила подворотню повитель, раскорячился возле забора сухими бодыльями нескошенный бурьян.
Проведать мать Корней заходил каждый день. Иногда приезжал спозаранок и завтракал дома, докапывал и крыл погреб. Он все-таки тосковал по этому холодному двору, страдал, наблюдая уныние.
Мать обрюзгла, постарела, беспомощно торчали из-под белого платка грязно-серые, немытые волосы. Она поправлялась, уже вставала с постели, как ушибленная, с отбитым задом, переползала к окнам, к дверям кухни. Погасли ее когда-то каленые зрачки, зоркие, пронизывающие, и застыла в них так же, как во дворе, заосененная белесая пустота.
В дневное время домовничала и управлялась глухая Пелагея, а ночи Марфа Васильевна проводила взаперти, и ни одной ночи Корней спокойно не поспал, боясь за нее.
Отец нашелся. Ждали, что озеро выкинет тело стылой волной на песчаный берег, а Назар Семенович, живой и невредимый, вынырнул совсем в другом месте. Забрался далеко в Сибирь, к дальним родственникам, которые его приютили, устроили в совхоз сторожем и сообщили о нем письмом в Косогорье Семену Семеновичу. Старик порвал с домом. Это известие снова оглушило Марфу Васильевну, но зато сняло с нее былые муки: крещеная душа Назара Семеновича не нуждалась в успокоении в земле и перестала являться в снах. Лишь позор неизгладимый упал печалью на вспаханное горем лицо Марфы Васильевны, но она с ним справилась и велела имя мужа в доме не вспоминать.
— Не взяла, значит, его вода, идола! Пусть теперича блудит!
Оставаясь наедине с собой, выла.
Корнея возмущала несправедливость. Прежде, когда Назар Семенович зверски истязал себя на работе в карьере, многие забойщики откровенно презирали его и насмехались над его слабостями: «Для какой цели так гнешь горб? Без пользы!» Сейчас на заводе все о нем говорили с сочувствием, с пониманием, а Марфу Васильевну называли не иначе, как ведьмой. Никто не хотел признавать, что сама она тоже была жертвой. Но, как бы то ни было, Корней оставался сыном. И это ему тоже напоминали.
— Мать все же не бросай! — сурово сказал дядя, Семен Семенович. — Там жена не жена, а мать матерью! Куда ей теперь…
Тем труднее было определить свое поведение. Мать требовала оставить Кавусю, соглашалась на любую, хоть на Тоню Земцову. На Тоню? Нет, не мог он этого сделать! Даже если он захотел бы, так Тоня уже не пошла бы. С ее понятиями о моральной чистоте ей ближе был Яков. Но и сам Корней не хотел. Он не был уверен, любил ли Кавусю по-настоящему или просто дорожил, поскольку она стала его женой, но еще надеялся на что-то.
Как-то Лизавета остановила в цехе.
— Когда же ты успел полюбить ее и за какие прелести?
— А черт вас знает, за какие вас прелести любят! — ответил он раздраженно. — За вас самих или за будущих детей!
— Может быть, у нас будет ребенок, — ошарашила его Лизавета. — Твой ребенок! А я вот за тобой не гонюсь. Но ты снова обманываешь себя, как с Тонькой. Не пара она тебе, твоя жена! Ты сам по себе, она сама по себе!
— Не ври, Лизавета!
— Я не вру. И про ребенка не вру. Только прежде я была глупая, ребеночка скинула, а теперь нет, выхожу, выращу. Для тебя же. А тебя я всего вижу. По глазам. По лицу. Худо тебе, Корней!
«Да, худо! — подумал он уходя. — А у Лизки ребенок!»
Кавуся больше отчуждалась, становилась холоднее и резче. Не прогоняла от себя, но чаще молчала. Анна Михайловна сторонилась. Ребятишки-приемыши, как зайчата, притихали, жались в углы, когда он появлялся в квартире.
Тягостное отчуждение было уже пыткой. Чужой дом, чужие люди, чужая кровать. Словно квартирант, насильно вселившийся.
Нанять частную квартиру Кавуся не соглашалась.
— У меня есть комната. Почему нужно идти на частную?
— Я не могу здесь жить, — доказывал он, — не хорошо перед твоей матерью, перед ребятишками, перед соседями.
— Обождем…
С фабрики она уволилась и поступила в горторг товароведом. Не советовалась. И его тоже по-прежнему ни о чем не спрашивала. Пришел, ночевал, ушел, никаких обязанностей перед ним: ни готового обеда, ни стирки белья, ни поглаженной рубашки. К обеду он обычно с завода не поспевал, поэтому пользовался столовой, а белье отдавал Пелагее.
Однако все еще теплилась надежда, что все эти ненормальные отношения когда-нибудь кончатся, и предпринимал попытки убедить Кавусю.
— Неужели безделушка может так влиять на нашу с тобой жизнь? Я сознаю, безделушка дорога твоей матери, твой отец погиб за Родину, за нас с тобой, ты в те годы голодала, а моя мать спекулировала. Но при чем же я? Разве я обязан отвечать за алчность матери? За ее бездушие?
Кавуся пожимала плечами.
— Ты ни при чем!
— Так почему же все затеяно?
Она опять пожимала плечами.
— Мы не поймем друг друга!
Грошовая штука — безделушка — ее могли продать, потерять, подарить, и ничего подобного не возникло бы. Годы войны унесли не такое, глубина человеческих страданий была неизмерима.
— Каждый тогда жил, как мог, — сказал Корней, — моя мать, вероятно, не хотела причинить вам зло. Именно вам!
— Мы не поймем друг друга! — повторила Кавуся.
С Анной Михайловной он старался быть сдержанным, испытывая неловкость и стыд. Ее худое, застывшее в скорби лицо, ее тихая, почти неслышная походка, безмолвная покорность необходимости терпеть в квартире не просто чужого, но чуждого ей человека, — так он чувствовал себя перед ней, — заставляли его часами не выходить из комнаты или приходить как можно позднее.
Все говорило за то, что надо бросать и уходить, сделав этакий бравый и веселый вид, как после веселого приключения. Но наступал вечер, заканчивался на заводе круг его обязанностей, и он снова спешил на автобус, осторожно стучал в дверь квартиры.
Однажды Кавуся дома не ночевала. Всю ночь до рассвета Корней просидел у окна, сжимая кулаки, сгорая от ревности, от ярости, от ущемленного достоинства. Утром он нашел ее в горторге и вызвал в коридор.
Кавуся вспыхнула:
— Кто позволил тебе ходить за мной по пятам?
— Ты моя жена! — резко сказал Корней.
— Да? — произнесла она с насмешкой. — Неужели? Хорошо, что ты напомнил. Мне нужны срочно деньги. Ты еще ни разу не давал мне денег даже на чулки…
— Где ты ночевала?
— У подруги. — Кавуся поиграла лучами, немного стала добрее. — По необходимости, конечно. Я искала денег.
— Для чего?
— Есть возможность купить с базы польскую шубку.
— Именно польскую?
— Да, непременно такую…
Он подумал, что действительно Кавуся ни разу у него не просила и не брала денег, кроме того, что могло причитаться за его содержание в семье. Не в этом ли причина ее холодности? Он не догадывался давать деньги сам, полностью всю получку.
— Я теперь не беру заказы, и у меня нет денег, — как бы оправдываясь, сказала Кавуся. — Ты мог бы достать взаймы?
— А много ли?
— Еще добавить надо две тысячи.
— Хорошо, я попробую, — согласился Корней. — Но в следующий раз предупреждай и не бегай сама занимать.
У него в наличии нашлось лишь двести рублей. Марфа Васильевна в деньгах наотрез отказала. Всю выручку от продажи кабана и коровы она держала у себя под подушкой, остальные наличные деньги — в сундуке под замком.
Корней взбесился.
— Не заставляй меня кланяться. Мой труд здесь тоже есть. Не ты одна «робила». Иначе я продам мотоцикл.
Началась ругань. Марфа Васильевна обозвала его подлецом, блудней, загаженной тряпкой, об которую любая девка вытирает ноги, и пригрозила:
— Останешься гол, как осиновый кол! Оболью дом карасином, подпалю, изничтожу дотла! А сама по миру пойду! И подохну как бродячая собака! Но не покорюсь!
— И не покоряйся! — в запале высказал Корней. — Жги! Пали! Не жалко! Ты всегда мне давала и отнимала. Вспомни! Ты меня родила, выкормила, но лишила детских радостей. Я играл чужими игрушками. У меня своего мячика не было. Ты прогоняла ребятишек, если я приводил их во двор поиграть, ты лупила меня за надкушенный пирог, за съеденный без спросу кисель, за порванные штаны. После школы ты послала меня на завод. Ты требовала от меня честности, чтобы я тебе не врал, говорил всегда правду, а сама посылала в чужой огород, и я научился тебе не говорить правды и стал бояться говорить ее людям. Ты хотела, чтобы я был добрым, а сама держала во дворе собаку и заставляла ее науськивать, если кто-нибудь заглядывал к нам через забор. Ты хотела вылепить из меня чурбана, подчиненного только личной выгоде, и лишала друзей. Только деньги, только уменье работать и зарабатывать, только твой бездонный сундук. Я расстался с Тонькой. Ты ненавидишь Лизавету. Из-за тебя сбежал отец. Ты, наконец, свела меня с той, какую сама хотела, а теперь разводишь. Ты жила для меня, наживала и копила все для меня, но к чему мне это нужно, все это проклятое людьми, кем-то оплаканное, кем-то недоеденное, если мне не досталось самого главного…
Он клеймил себя и мать, с отчаянием сознавая, что говорит правду.
Марфа Васильевна не уступила, но смятение сына, его выкрики, горькие обвинения в том, что она, мать, искалечила и сломала его судьбу, ударили в седую голову.. Она запрокинулась на подушки и сжала губы.
Корней сорвался и подбежал к ней.
— Мама!..
Вдвоем с Пелагеей ему удалось отходить Марфу Васильевну. Потом он присел к ней на кровать, взял руку, всю шершавую, в коростах и загрубевших мозолях.
— Мама…
— За что ты меня так? — тихо спросила Марфа Васильевна.
Это тоже была правда: за что?
Глухая Пелагея стояла в проеме дверей.
— Чегой-то мировая вас не берет? Аркаетесь-то пошто?
— Иди на кухню, Пелагея! — сказал Корней. — Иди!
В тот же день, объяснив Матвееву все начистоту, Корней получил в заводской кассе половину зарплаты авансом и занял у начальника формовки Козлова триста рублей. Всего набралось девятьсот. Попробовал еще обратиться к Лепарде Сидоровне, та прикинулась неимущей, пожаловалась на постоянные недостачи. На ее костлявых, сморщенных пальцах блестели золотые кольца, с ушей свешивались цыганские, как обручи, золотые серьги. Она не верила ему, зная, что не послала бы Марфа Васильевна брать взаймы. Полторы сотни рублей дала Лизавета, не спрашивая, куда и для чего они понадобились. Позднее он узнал, что Лизавета сама заняла для него эти жалкие полторы сотни, и разозлился.
— Возьми их обратно! Смеешься надо мной.
— Так нужно же тебе, — улыбнулась Лизавета. — Зря бы не занимал. Очевидно, для важного дела.
— Для важного?
Он даже еще не подумал, важное ли это дело, ради которого всячески обругал мать и унижался, выпрашивая.
Решил продать мотоцикл. Это была единственная вещь, дорогая ему во всем доме, мать не могла запретить, — мотоцикл она подарила, — но иного выхода не было.
Сделку на продажу требовалось совершить скоро, получить деньги немедля, и эта нужда привела его к Мишке Гнездину. Тот снова вел подвижный образ жизни, — шоферил на заводском грузовике. Разбитной и словоохотливый Мишка мог свести с покупателем, помочь взять должную цену, сварганить все по-дружески, без особых хлопот.
В общежитии он его не застал и направился к семейству Шерстневых. Наташа в кухне убирала и мыла посуду. Из комнаты доносился громкий Мишкин говор, в полный голос, необычный для тихого шерстневского дома.
— У меня за один год в башке, наверно, десять тысяч всяких мыслей перебывало. Шатался, как дерево под ветром. Сюда дунет — в эту сторону мысли, туда дунет — в ту сторону мысли. Но они были все, как шелуха. Потому их и выдувало из башки. Наконец, я остановил себя и сказал: «Вот тут твоя точка на земле! Довольно строить из себя младенца, наклавшего в штанишки. Хоть ты и произошел от обезьяны, но все же ты есть продукт длительной эволюции, принадлежишь к людям двадцатого века, к человекам, и пора, друг, жить по-человечьи». А что это значит? Любить, плодить детей, зарабатывать деньги, — все это великолепно, но мелко, как море до колен. Ко всему этому великолепию ты мне, если веришь, дай, Яков, такое дело, такое трудное, чтобы я запрягся в него, как ломовая лошадь!
— Там, Яков, что ли? — спросил Корней.
— Иди, они там просто спорят о чем-то, — сказала Наташа.
Мишка продавать мотоцикл отсоветовал и под свое поручительство попросил полторы тысячи рублей у Ивана Захаровича.
Кавуся приняла деньги, не считая, небрежно кинула их на туалетный столик. Весь вечер она провела на кухне, с матерью, потом там же допоздна читала, греясь у жарко натопленной плиты. Заснув, он не слышал, когда она ложилась в постель, а утром, скинув с себя одеяло, уже увидел ее одетой. Две тысячи рублей, валявшиеся на столике, вряд ли могли что-то исправить.
Следствие по делу Валова еще продолжалось. В конторе секретарша Зина передала Корнею повестку. Следователь вызывал снова. В коридоре прокуратуры дожидался Богданенко. Он ходил крупными шагами взад и вперед, насупясь: его тоже вызвали в свидетели. Судя по слухам, Валов «крутил», изворачивался и пытался запутать всех, кто против него давал показания.
— Дрянь! Дрянь! — глухо ругался Богданенко. — Вот так дрянь!
Следователь вызвал его первым и держал у себя часа три. Корнею хотелось есть, — с утра он плохо позавтракал, — в пачке кончился запас папирос, и он собрался сходить в кафе, подкрепиться. Начинало смеркаться. В кафе напротив зажглись огни. Посыпал сначала мелкий дождь, немного погодя разошелся, стало пробрасывать мокрый снег, и начался буран. Снегом облепило деревья, стены и крыши домов, прохожие торопились мимо, подняв воротники, надвинув шляпы. Легкий плащ Корнея быстро пропустил холод, в тонкие ботинки зачерпнулась слякоть. Он все-таки добежал до кафе, выпил стакан горячего молока, съел булочку и, купив курева, вернулся обратно.
Было уже поздно, время близилось к полуночи, когда Корней, побывав на очной ставке с Валовым, отправился на квартиру. На его осторожный стук вышла, как обычно, сама Анна Михайловна. Он хотел снять плащ и раздеться, но увидел у дверей свой чемоданчик. Анна Михайловна стояла, засунув руки под фартук.
— Как это понимать? — спросил Корней, кивнув на чемоданчик. — Бери и выметайся?
— Бери и уходи! — печально подтвердила Анна Михайловна. — Велено. Не станет она с тобой жить. Как вы сошлись с ней — не знаю, а расходитесь тоже не по-людски. Я к тебе пригляделась, ты не в мать, чего бы с тобой не жить дальше? Не может…
Она хотела еще чем-то оправдать свою дочь.
— Ну, что ж, прощайте, Анна Михайловна! — сказал Корней, краснея и потея от стыда.
— А деньги твои в чемодан положены…
Он не расслышал, что еще она сказала вдогонку, тихо и плотно закрыл за собой дверь.
Снежная падера уже унялась, но дождь накрапывал мелкий, досадливый, захлестывая лицо. На автобусной остановке одиноко горел фонарь. Последний автобус уже ушел. В этой части города, вдалеке от центра, такси не появлялись, и, взвалив чемоданчик на спину, Корней зашагал в Косогорье серединой тракта, промокая насквозь. В степи темнота загустела, пронзительнее ударил навстречу ветер.
В поселке, на площади, его нагнал Яков, кончивший смену. Сначала пошутил: «Отгостился, должно быть?», — но вид Корнея был не подходящий для шуток, он промок и продрог. Тогда Яков взял его чемодан и дошел с ним попутно до дому. На стук в калитку вышла Лизавета, открывая, охнула, схватила Корнея и потащила. Он не сообразил, как она тут могла очутиться, где Пелагея, почему мать заплакала, что ей объясняет Яков. Его знобила лихорадка. Он сел к столу, положил руки и уронил на них голову, застывая от холодной испарины и сгорая от стыда.
Проснулся он внезапно, и тотчас же все вернулось. Чужая квартира. Чемодан у самых дверей. Печальная фигура Анны Михайловны. Дождь и холодная липкая слякоть по дороге в степи. И острое ощущение стыда, гадливости, срамоты.
Он был уверен теперь: не случись грязная история с безделушкой, все равно нормальной семейной жизни с Кавусей получиться у него не могло.
В комнате застыл полумрак. Снаружи по окнам хлестал мокрый снег, завывал ветер, брякала по стене сорванная с крючка ставня. В чуть приоткрытую дверь из кухни пробивалась полоска света.
«А, наверно, там Лизавета, — подумал он равнодушно. — Зачем она здесь? Как она к нам попала? Где мать?»
Ему невыносимо трудно показалось вдруг встать с постели, пойти и выяснить или, хотя бы, не вставая, спросить, кто там.
За стеной, в спальне матери, тяжко заскрипела кровать, потом мать спросила:
— Ты все еще, поди-ко, спать не ложилась? Ведь уже заполночь!
— Я не хочу, — ответил голос Лизаветы из кухни.
«Да, конечно, это Лизавета, — уже окончательно уверился Корней. — Но почему мать ее не гонит, а велит ложиться спать?»
Сосредоточиться не удавалось. Он попытался собрать мысли, что-то решить, как-то в этой истории себя оправдать. А получалось все не то…
По-видимому, как ни крути, как ни верти, от правды никуда не укроешься. Она все-таки поставит тебя перед самим собой и потребует ответа: куда ты тратишь свой ум, свою силу, свою любовь, чего ты хочешь и кто ты на этом свете? Вот и часы тикают: тик-так! тик-так! С каждой секундой обрубается и безвозвратно исчезает отпущенное тебе на жизнь время. «Это твое время, — говорит Яшка. — Не станет тебя и не станет твоего времени!» А сколько из всех уже обрубленных из твоего времени секунд были полезными, приносили радость, какое-то удовлетворение и сколько ты их потерял или променял на пустячки?
— Лиза! — позвала мать. — Сделай милость, поправь мне подушки. Уж излежалась я. Сна нету.
Лизавета прошла мимо двери легко, даже половицы не скрипнули.
— Ну, не заглядывала к нему, как он там? — спросила мать. — Небось, после такой купели гром загремит — не услышит.
— Не простудился бы, — беспокойно сказал голос Лизаветы.
— Вот ведь, как дела-то против нас обернулись. День за днем тянешься, чего-то вышшитываешь, скребешься, маешься, а вся маета ни к чему.
— Наверно, он простудился, так его лихорадило.
— Авось, оклемается. Я сама в холоде прожила и его к холоду приучала.
— Ваш сын, но не понимаете вы его, Марфа Васильевна.
— Выходит, не понимаю. Вырос душой от меня врозь. Я вот, пока лежу, от безделья все думаю, думаю…
Лизавета похлопала и взбила подушки, мать поблагодарила ее и сказала!
— Страшно в одиночестве, без людей-то. Нет наказания хуже, чем одиночество и безделье. Слова не вымолвишь, не знаешь, куда деваться.
Корней закрыл глаза, попытался снова собрать мысли, затем стал заставлять себя уснуть, чтобы больше ни о чем не размышлять, не казниться, ничего не видеть, не слышать, в надежде к утру выправиться, как случалось прежде после размолвок с матерью. «Ишь, продрыхался, — бывало, выговаривала мать, — как с гуся вода! С вечера до утра уж успел все позабыть!» Но то, прежнее, оказалось несравнимо. То происходило в своем доме, в своей семье, за семью печатями. А это произошло на виду у людей. Это касалось не мелкой обиды. Он стукнул себя кулаком в лоб и обругал: «Почему мы, как пескари, ловимся на любую наживку и спохватываемся, когда уже болтаемся на крючке?»
После этого он усмехнулся, представив, как ему придется делать беспечное лицо и объяснять матери, Лизавете, Тоне, Яшке, дяде, соседям, по какой такой причине он все-таки разошелся с Кавусей. Врать! Дескать, натешился и смылся. Но почему непременно врать? Разве они не понимают, что семейная жизнь не состоялась, ее хотели слепить из двух разных половинок, чуждых друг другу. Не брак, а связь без доверия, без искренности, без ничего. Так или иначе, он не вынес бы ее долго, и надо быть довольным, что все, наконец, закончилось.
— Да, конечно, правду не скроешь, — сказал он себе жестко. — К черту всякое заигрывание со своей собственной совестью!..
Лизавета прикрыла дверь, полоска света замкнулась, в комнате темнота загустела, лишь с улицы, через снежную падеру виднелось растертое пятно фонаря. От жарко натопленной печи тепло стало плотнее.
Корней встал с кровати, постоял у окна, затем закурил и, попыхивая папиросой, опять вспомнил свой жгучий стыд. Но странно, ни ревности, ни злости у него не появлялось. Ну что же, просто взял чемодан и ушел. Вот и с Тоней так же. Разошлись как-то очень уж скоро, без шума и просто. А ведь Тоня любила и намеревалась сделать что-то хорошее. Кавуся не любила, не дорожила, ни о чем не мечтала. Голимая пустота, как в нежилой квартире. Только вот Лизавета…
«Все же, как она здесь появилась? — подумал он. — И вдруг дружба с матерью!»
Никогда он не ценил ее преданности. Лизавета постоянно находилась словно сбоку, для нужды, и не жаловалась, не готовила его в герои, не навязывалась, но была ему рада и просто любила…
Мать в спальне заворочалась у себя на постели.
— Никак не могу угнездиться, подушки сползают, спина от перины саднит. Уж которую ночь век сомкнуть не могу. Посиди со мной, милая, одинаково, где быть, либо ложись.
— Успокоиться вам надо, Марфа Васильевна, — посоветовала Лизавета.
— Легко вымолвить! А что будет дальше? Не убежит ли снова?
— Не привяжешь ведь!
Да, действительно, что же дальше-то будет? Сколько разных людей задавали и задают себе подобный вопрос! А какие они находят решения? Становятся ли они затем лучше или хуже? Очевидно, только сильные становятся лучше. Сильные умеют быть терпеливыми. «Ты привычки не заводи сразу дело бросать, — бывало, учила мать. — Ежели сразу не получилось, то переделай и раз, и два, а надо, то и десять раз, покамест не выйдет по душе!»
Впрочем, шить и пороть по десятку раз — это еще куда ни шло, испортил да выбросил, свое место в жизни можно выбрать лишь один раз и навсегда.
— Я вот полагала так: сама радостей не знала, пусть хоть мои дети и внуки их испытают, — как бы угадав его мысль, печально сказала мать, — накоплю, наживу, авось, даром труды не сгинут. Добрых туфель не надевывала, все ходила в сапогах, экую тяжесть на ногах таскала, а следов-то моих, значит, на земле нету. Не настоящую себе жизнь выбрала. Не поправишь ведь…
Снежное безумие на улице улеглось. Заморосило. Затуманило. Желтое пятно фонаря еще больше расплылось и начало меркнуть. В углу за комодом зашебаршила мышь.
Лизавета осторожно заглянула в комнату. Корней, не отходя от окна, спросил:
— Ты зачем здесь?
— Поглядеть хочу, как страдаешь! — засмеялась она, но порог не переступила. — Обжегся, наконец!
— Не знаю, обжегся ли? — мирно ответил Корней. — А страдать нет причины. Баба с возу, кобыле легче!
— Даже так?
— Да!
— Не храбришься ли?
— Ты от мужа ушла, так легко ли было?
— Вынесла, а не взвешивала тяжесть и не мерила.
— Я взвесил. Тяжко и скверно! Но жить можно.
— Перетерпишь, — пошутила Лизавета. — Любишь кататься, люби и санки возить.
Она прикрыла дверь, погасила в кухне свет и вышла на веранду. Затем скрипнула калитка. Сквозь туманную мглу, как тень, промелькнула мимо палисадника ее закутанная в балахон фигура.
Марфа Васильевна лежала на спине, лицом вверх, выложив руки на одеяло. На тумбочке возле кровати горел ночник. Корней постоял возле нее. Марфа Васильевна смотрела, не отрываясь, словно не узнавая в нем сына. Молчание это тоже было тягостным, а все же Корней выдержал его, не стал виниться и спросил, почему Лизавета не осталась.
— И у нее ведь, поди-ко, своя гордость есть, — с попреком в голосе ответила Марфа Васильевна. — Кто мы для нее? Я чужая. А ты…
— Пора поздняя, — пояснил Корней.
— В чужом месте не спится. А утром ей на завод надо. Мы тут валандаемся, нам вроде от простой поры, а у человека же свои дела и заботы.
Он никогда не представлял себе, что у отчаянной Лизаветы могут быть какая-то «своя гордость» и свои «заботы».
— Вот сын мать бросил, а чужие люди ей помогли, — строго выговорила Марфа Васильевна. — Не в добре люди узнаются, только в беде. Могла бы, так в пояс им поклонилась…
Все это случилось тоже просто, обыкновенно, точнее сказать, по-житейски. Три дня подряд Корней не наведывался к матери, занятый поисками денег на покупку шубы Кавусе, сидением в прокуратуре на допросах и поездками в трест, где рассматривались его поправки к проекту реконструкции завода.
Три дня, донельзя обиженная Корнеем, но страдающая после ссоры с ним, Марфа Васильевна была в доме одна. Пелагею, надоевшую ей глухотой и никчемностью, она сразу после ухода Корнея прогнала, а Пелагея забыла закрыть калитку. Во дворе рвалась с цепи и выла некормленная собака, в саду шлялась и бодала яблони рогами соседская коза, в нетопленых комнатах тянуло промозглой сыростью.
Вероятно, судьба все же сжалилась над Марфой Васильевной и подослала к ее двору сначала Чермянина, потом Якова Кравчуна. Чермянин постоял, почесал в затылке, но, очевидно, не сообразил, как ему поступить, зато раскрытая калитка, и воющая собака, и коза, забравшаяся в сад, привлекли внимание Якова, поскольку подобное запустение никогда не было свойственно семейству Чиликиных.
Козу он выгнал, калитку прикрыл, а затем заглянул на веранду и в кухню. Марфа Васильевна сидела на полу. У нее не хватило сил выползти из дому и навести порядок, ослабевшие и скованные болезнью ноги не держали ее тяжелое тело.
Яков помог ей добраться до постели и спросил, не надо ли еще чем-нибудь помочь, не надо ли разыскать Корнея или позвать кого-нибудь? Она ответила, что ни в ком не нуждается, а пусть он, уходя, закроет ворота на засов и выпустит на волю собаку, ей все равно теперь уже некому служить.
— Надоела, наверно, собака? — спросил Яков. — Постоянно воет.
— Нам и осталось с ней лишь выть, — сказала Марфа Васильевна. — Ей с голоду, мне с горя. Кому мы нужны?
— Не пропадать же вам!
— Пропадем, так в миру не убудет, — безнадежно отмахнулась Марфа Васильевна.
— Давайте мы вас в больницу отправим, — предложил Яков. — Я могу из конторы позвонить, вызвать «скорую».
Он, конечно, догадался, что звать Корнея не нужно, что не зря Корней занимал деньги у Мишки Гнездина, но Марфа Васильевна снова отказалась от услуг.
— Чего-то я не видела там, в больнице! Подыхать лучше дома…
Яков посуровел.
— Не устраивайте представлений, Марфа Васильевна.
Он говорил требовательно, настойчиво и напрямик, — это она сама отвернулась от людей, а не люди от нее.
И Марфа Васильевна сдалась, отмякла, потому что невозможно было отрицать его правду и суровую прямоту.
— Да ведь не с другой же я планеты свалилась. Неужто на мою долю доброты не отпущено? А боюсь. Не поймет меня никто.
Она, болея, успела многое в себе перебрать и подвергнуть уценке, как неходовой товар.
— Вот даже перед Лизаветой моя душа не спокойна! Ни за что, ни про что так ее облаяла, на всю улицу осрамила, побежала к ней барахлишко сыново выручать. А надо было его туда самого турнуть, пусть бы выкручивался…
— Вообще Лизавету вы зря обругали, — подтвердил Яков.
— Не знаю, но перед ней больше всего неловко, она ведь тоже, как брошенная. В одинаковой мере со мной.
Марфа Васильевна повздыхала, а напоследок все-таки попросила:
— А ты мне вот что, ежели по добру хочешь услужить и коли не трудно и незазорно, то проведай ее, передай: так, мол, и так, Марфа Васильевна велела шибко-то не серчать. Мало ли под горячую руку натворишь. С мужиком-то своим она не сошлась еще?
— Да и не сойдется, наверно. Не шутка ведь!
— И то, какая уж тут шутка! Ежели сердце к нему не лежит. Так что передай. Или уж лучше, погаркай ее ко мне, хоть на минутку пусть забежит, пусть-ко старухе зло не ставит в укор.
Лизавета на второй же день явилась во двор Чиликиных, чем немало удивила Марфу Васильевну, так как на исполнение своей просьбы она особенно не надеялась. По ее расчетам, Лизавета могла запросто отказаться или уж, в лучшем случае, отнестись безразлично.
Но именно потому, что Лизавета все же явилась, a не поморговала и не заплатила за зло злом, Марфа Васильевна расчувствовалась. Какая между ними происходила беседа, были ли взаимные упреки и укоры, кто из них наступал, кто отступал, все это осталось никому неведомым, а несомненно было,-лишь то, что они нашли между собой общую точку, как Марфа Васильевна называла, «бабью».
В общем, кончилось все тихо и мирно, Лизавета накормила Марфу Васильевну обедом, нагрела на плите бак воды и помыла ее в тазу, — побанить мать Корней не догадывался.
Умиротворенная, ухоженная, нашедшая вдруг себе верную опору, Марфа Васильевна оставила Лизавету у себя ночевать, а когда та перед сном разделась, спросила:
— Ты чего это, вроде как в корпусе пополнела? Уж не затяжелела ли?
— Начала.
Призналась она без смущения, а как-то даже с особым удовольствием и нескрываемой радостью.
— Ах ты, господи! — сказала Марфа Васильевна. — Экая же ты лихая! Без мужика с дитем смаешься.
— Не смаюсь. Еле дождалась!
— Нагуляла, небось, или от своего мужика?
— От кого хотела, от того и взяла, — засмеялась Лизавета. — Не напрасно любила…
«Да, вот и это произошло так просто, — подумал Корней. — Стоило им лишь понять друг друга».
За окном, в ночи, моросило. Мелкие капли воды стекали по стеклу, образуя узоры. Ночник возле кровати Марфы Васильевны накалился, белое пламя внутри лампы замигало и вдруг потухло. Корней принес из горницы другую лампу. Марфа Васильевна снова строго оглядела его.
— Ты вот меня ругал, я-де всегда давала тебе и отнимала, а сам-то как поступаешь? Берешь да бросаешь! Дите у Лизаветы твое?
— Мое, — желая быть независимым, ответил Корней.
— То-то же!
— Мое и будет мое, — еще раз подтвердил Корней.
Остаток ночи прошел в томительном ожидании рассвета. Уже все было решено и после всего пережитого поставлена точка. Он, Корней Чиликин, мужественно признал, что вихляние туда и сюда, будь то в семье или на заводе, перед матерью или перед людьми, с которыми вместе трудишься, попустительство своим слабостям и мелким желаниям, вовсе не тот путь, где находится истинное призвание человека и где он может найти самого себя в полной мере.
На заводе почти никто не обратил внимания на его разрыв с Кавусей. Лишь Семен Семенович справился о состоянии здоровья Марфы Васильевны, да Мишка Гнездин дружески подмигнул и слегка сунул кулаком, но и то мимоходом, и то, вероятно, потому, что, собираясь ехать в трест, Корней сказал Богданенко:
— Нам с вами, Николай Ильич, делить нечего. Давайте не будем подставлять друг другу подножии. Я работаю не для вас лично, хоть именно вы назначили меня на должность технолога. И вы, и я служим общим интересам. Проект реконструкции нужно поправить. И я это докажу.
Он был уверен и тверд, поправки к проекту были как бы проверкой его знаний и опыта, его отношения к делу. Эти поправки он еще раз пересмотрел и обсудил вместе с Яковом, Гасановым, Семеном Семеновичем, а также заручился согласием проектировщиков быстро все переделать.
Но согласование и исправление проекта затянулось. Пока проект прошел все инстанции, малые и большие, пока, наконец, поставили на нем многочисленные штампы, резолюции и печати, подступил уже ноябрь, затем землю сковало декабрьским холодом, завалило сугробами, заиндевели деревья, и косогорское озеро затянуло прочным льдом. В переулках между сугробами пролегли узкие пешеходные тропы. В октябрьский праздник отгулял Корней свою свадьбу с Лизаветой, хотя и без шума, без громких песен, без битья посуды и без богатых даров, как гуляли по обычаю прочие молодожены. Гостей собралось мало, всего лишь дядя, Яков Кравчун и Мишка Гнездин с Наташей, каждый из них выпил свою рюмку и каждый сказал свое доброе слово, как подарок на свадебное блюдо. Это было как раз то, чего всегда не хватало в здешнем доме. Марфа Васильевна три недели провела в больнице и, как она потом выразилась, «в спокойствии оклемалась». И с тех самых пор кончилось и замкнутое одиночество большого чиликинского двора, не умолкала калитка ни в будни, ни в праздники. Только еще с Семеном Семеновичем никак не могла Марфа Васильевна помириться, застарелая боль нет-нет да и колола ее, и возвращалась еще иногда тоска по проданной сыном корове, по тишине, по издавна привычным трудам…
«…Все, конечно, просто и ясно, если, как говорит Яшка Кравчук и как пишешь ты, не мудрить над своей собственной жизнью, не двоить, не искать личной выгоды, не тащиться где-то в хвосте и по обочине, а просто жить наравне со всеми, по правде, по чистоте, с верой и доверием, а точнее сказать, — с открытой душой.
Ты, впрочем, пойми меня правильно, я вовсе не утверждаю, будто надо опускаться, ходить в отопках, в застиранных штанах, спать на голой кровати посреди голых стен и клопов и владеть какими-нибудь двумя десятками фраз для общения с людьми.
По-моему, чтобы чувствовать себя вполне нормальным человеком, совершенно не нужна нужда. Что-то я ни разу не слышал ни от кого: «Вот у меня в квартире пусто, поэтому я лучше всех!» Наоборот, куда ни посмотри, каждый стремится получить жилье в благоустроенном коммунальном доме или же построить свой дом, развести сад, организовать быт. Все люди покупают мебель, ковры, телевизоры, стиральные машины, хорошо и по моде одеваются, и при всем этом, стремятся хорошо работать, побольше зарабатывать, получать награды и премии, вносить рационализаторские предложения и за них тоже получать премии. Да и от курорта никто не отказывался.
Это богатство, а не обогащение! В богатстве, насколько я теперь разобрался, есть простота и правда, оно создается трудом и нацелено оно в будущее, а в обогащении нет ни простоты, ни правды, а только голимая духовная нищета и только лицемерие, равнодушие, то есть всякая сквернота персональной конуры.
Моя мать купила еще в сорок седьмом году пианино. Не знала, куда сплавить во время денежной реформы двадцать тысяч рублей. Уже много лет это злосчастное пианино торчит в комнате, никто на нем не играет и, наверное, не будет играть, — я сам даже на гармошке играть не умею. Но это «вещь»! Я добавлю от себя, — для нас она бесцельная вещь, скопище пыли. А между тем, кому-то она дозарезу нужна, надо учить детишек, в магазинах за пианино целые очереди.
Стало быть, наше пианино не признак богатства, а признак нашей бедности. Недаром отец однажды сказал: «Все у нас есть, а я нищий!» Вот и я тоже стал бы нищим с нашим домом и садом, с легковым автомобилем и полными сундуками. Вещи все заслоняли собой: откровенность, душевность, любовь, ласку, честность. А ведь без этого нет и не может быть семьи, только общежитие квартирантов.
Так вот и глохнет потом в душе все доброе, начинаешь сам жить вкось и вкривь, черствеешь и холодеешь и духовным своим нищенством пакостишь самому же себе. Мне казалось, будто Тоню я любил, а ведь утаил от нее Лизавету. От Кавуси утаил и Тоню и Лизавету. Какая же это любовь и дружба? На что я надеялся? Или вот возьмем, к примеру, мои взаимоотношения с дядей. До нынешней осени я у него в доме не бывал. Мать внушала мне, будто он ее «погубитель», а ведь против нее лично он ничего дурного не совершил, он помогал лишь раскулачивать моего деда по матери, но ведь то было время, когда народ начинал строить свою жизнь по-новому. Втайне же дядю я уважал.
Ты вправе меня обругать, дескать, какой черт держал тебя, ты мог бы собрать свои манатки и уехать из семьи, плюнуть свысока на свое позолоченное нищенство, коли оно тебе не нравится! А я тебе скажу: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается! Ну-ка, попробуй уйди от своих родителей. Уж какие они там, хорошие или никуда негодные, а ведь их никем не заменишь, ты с детства привык к ним и ты, если ты хоть мало-мальски чувствуешь себя честным, то не сможешь сделать такого шага, рано или поздно твоя совесть вернет к ним. Если думать только о себе, о своих удобствах, а старики пусть без тебя мыкаются как им угодно, то не будет ли этот эгоизм тем же нищенством? Я, впрочем, попробовал, — уходил к Кавусе…
Я иногда вспоминаю, как ты бывало насмехался, когда мне хотелось доказать, что какими нас воспитали родители, такими мы и останемся или, если переменимся, то снаружи, а не в душе. Кстати сказать, в нашем споре ты меня тогда не переубедил. Так я и вернулся домой со своей мелкотой, и здесь моя мать, да типы, как Артынов и Валов, продолжали в меня подливать такое зелье, как выгода, как «моя хата с краю», как «плетью обуха не перешибешь», как «рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше», как «не плюй против ветра», «не плюй в колодец, из которого еще тебе придется напиться» и прочее. И ко всему этому, как ты знаешь, попал я еще и на должность, — в диспетчерскую, — к которой у меня не было никакого желания, и столкнулся с Богданенко…
Но, пожалуй, уроки, которые я получил здесь и о которых я тебе подробно писал, пошли на пользу. Людей посмотрел и себя показал и понял, что «нечего на зеркало пенять, коли рожа крива». Не ты себя цени, а пусть-ка тебя люди оценят!
Как-то вечером слушал я передачу по радио. Передавали одну из симфоний Бетховена и рассказывали о самом композиторе. В музыке я не силен, наверно, симфония здорово гениальная, не берусь судить, а вот то, о чем рассказывал диктор, меня сильно взволновало.
Бетховен задал одному из своих учеников урок на дом. Ученик выполнил и на нотной тетради написал: «Исполнено с божьей помощью!» Бетховен же, прочитав эту надпись, зачеркнул ее и написал свое: «Человек, помоги себе сам!»
Сказано великолепно! Слова такие запоминаются навсегда. Да, именно человек, помоги себе сам! И вот это я попробовал применить к себе. Что же я такое? Все у меня есть, а того, самого главного, что делает человека настоящим, по-видимому, я еще не достиг. И я подумал, что мало быть просто честным, трудолюбивым, мало быть умелым. Ни за одно свое слово, ни за один поступок не должно быть стыдно! А как же это сделать? Неужели дожидаться, когда кто-то о тебе позаботится, когда доберется до тебя общественность и вправит тебе мозги, поставит на правильный путь?
И не надо кукарекать на всю улицу после первой же маломальской победы над собой, дескать, вот я уже человек…
Вычистить себя очень трудно. Это как больной зуб рвать. Мне дядя как-то говорил, что он всю свою жизнь только тем и занимался, что вырабатывал из себя человека, то есть подчинял разуму нервы, привычки, нрав, силу. Теперь-то я его начинаю понимать…
Отсюда, издалека, вижу, как ты улыбаешься: «Не кукарекай, Корней!» А я не кукарекаю, да впрочем, и не стараюсь жалобно повизгивать, как щенок, которому наступили на хвост.
Но мы с тобой договорились: друг от друга ничего не скрывать, не таиться, плохое или хорошее, все равно, поэтому, что ж мне перед тобой-то выламываться! Я ведь не только из книг начитался, а из самой жизни хватил! Или ты не согласен? Так давай поспорим! Ты только в похвальбе меня не обвиняй. Любование собой — это ведь тоже не от богатства души и не от большого ума…»
Весь день в канун Нового года по сугробам гнало поземку, свистел ветер и морозил пронзительный «сиверко», сбивая с деревьев куржак. Небо было ледяное. Лишь после полудня, когда дневной свет начал убавляться и меркнуть, сменяясь ранними лиловыми сумерками, ветер утих, последние поземки умчались в степь. Потом посыпал на Косогорье крупными хлопьями снег, и разыгралась пурга. Еще не успели сумерки загустеть, как уже замело дороги в улицах и тропинки в переулках, запорошило и разукрасило узорами окна.
Последняя смена вышла на завод заканчивать уходящий год. Богданенко снял телефонную трубку, предупредил дежурную телефонистку, чтобы она больше не соединяла его ни с кем, он уезжает домой.
— Ну, так как же, Николай Ильич? — спросил его Семен Семенович доброжелательно. — Подумайте еще, посоветуйтесь…
— Я всегда хочу сделать, чтобы, как лучше, а получается часто, как хуже! — бросив телефонную трубку на рычаг, сказал Богданенко. — Почему? И собираюсь я уходить с завода не от трудностей. Конечно, проводить реконструкцию, почти не останавливая производства, будет не легко. Если неосторожно взяться, то полетит вверх тормашками план, себестоимость, начнутся перерасходы по фонду зарплаты, и банк возьмет нас на контроль. Ну, а такие дела мне не по нутру. Могу вскипеть, не сдержаться… Сам знаешь, чего тебе объяснять!
Они остались в конторе вдвоем, никто им не мешал и не отвлекал, настроение было у обоих ровное, как на привале, после пройденного пути.
— Так что не от слабости это, — пояснил Богданенко, — а скорее от сознания. Силы у меня хватит еще на десятерых. Кабы силой давить! Слабость у меня, очевидно, от избытка силы и от недостатка знаний. Пропустил свое время, как надо не подковался. Теперь расплачиваюсь. Иной раз башка трещит от напряжения, как лучше сделать то или иное. А получается, где-то что-то недоглядел, понадеялся на старый багаж и сбился совсем не в нужную сторону.
— Все поправимо, — заметил Семен Семенович.
— Когда с должности снимут, — с невеселой усмешкой добавил Богданенко. — Экое удовольствие! Уж лучше не дожидаться…
— Я имею в виду, что можно себе кое в чем и отказывать, — несколько сурово поправил Семен Семенович. — Когда у себя не хватает, так надо у других занимать, не совеститься.
— Не это зазорно, Семен Семенович, а то выходит, что не по себе я березу заломал.
— Вернее, конечно, браться за дело, которое хорошо известно. Но в любом деле, если только на себя надеяться, а товарищей в грош не ставить, конец будет один и тот же, Так что, поразберитесь-ка сами с собой как следует, Николай Ильич.
— Ну, а кого все же вместо Якова Кравчуна в обжиг назначим? — спросил Богданенко. — Ты почему против Корнея Назарыча? Боишься родственника продвинуть?
— Ишь вы куда закидываете, Николай Ильич! — весело ответил Семен Семенович. — А ведь говорите: каждому но его силе! Корней технолог, так пусть и дальше движется по этой линии, по-кустарному нам работать нельзя, а вот Гасанов умеет с людьми ладить, собирать их вокруг себя и, стало быть, если назначить его, то толку выйдет значительно больше.
— Э-эх! — сжав кулаки и положив их на стол, громко выдохнул Богданенко, но возражать не стал. — А куда же все-таки мне свою энергию девать?..
К конторе, разбрасывая баллонами снег, подкатила грузовая машина. Это Мишка Гнездин явился, чтобы отвезти Богданенко домой, в город. Мишка несколько раз посигналил, затем открыл дверцу, выбрался из кабины и начал тряпкой протирать смотровое стекло.
Пурга разыгрывалась. Хлопья снега крутило и завихрило воронками. На улицах Косогорья было пустынно, лишь на площади стайка ребятишек еще каталась с оледенелой горки на железных листах, да плотники, белые от снега, как деды-морозы, стучали топорами, устанавливая новогоднюю елку.
Набрасывая на поселок снежную пелену, пурга принарядила и дом Марфы Васильевны, надев на него пушистую шапку, припорошив потемневшие от времени фасад, ставни, тесовые ворота и забор вдоль сада.
В доме нахолодало. Марфа Васильевна достала из сундука шаль, укуталась в нее и облокотилась на край стола.
Во дворе Корней чистил дорожку от крыльца к воротам. Он сгребал снег деревянной лопатой, откидывал за изгородь к застывшим яблоням, а на расчищенное место опять наметало.
— Вот так и у меня в жизни прошло все зря, — сказала себе Марфа Васильевна. — Все ни к чему! Хотела справиться и устоять против времени, а оно порушило и мой труд, и мои заботы.
Тоскливо маячит сквозь пургу дверь сарая, закрытая на висячий замок, там содержалась прежде Бурена. С сеновала свесился клок прошлогоднего сена, а над ним пустой темный провал, словно беззубый рот, раззявленный в беззвучном крике.
— Все зря! А уж ходу назад нет, не поправишь. И молодость загубила, и здоровье сюда положила, а весь труд сгинул, — кому он нужен! Не те у людей мысли, не те заботы…
На комоде лежит раскрытая Библия. Это Лизавета дурачится и читает. На пожелтевших, хрупких от ветхости страницах веселые слова: «Песнь песней царя Соломона». Кто-то, наверно, Лизавета, подчеркнула чернилами:
«Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ея. Если бы кто давал все богатства дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…»
— Отвергнут с презрением! — повторила Марфа Васильевна, захлопывая книгу и бросая ее в комод.
Всю свою жизнь, сохраняя эту книгу, искала она в ней утешение и подтверждение забот, трудов, а даже и там, в книге, сказано против нее: «…Отвергнут с презрением».
Корней поставил лопату к крыльцу, отряхнулся от снега и вошел в дом.
— Бросил? — спросила Марфа Васильевна.
— Бесцельно убирать, — сказал Корней, раздеваясь. — Уляжется пурга, уберу. Эх, разыгралась…
Лизавета принесла из поленницы колотых березовых дров, положила к плите. Отдало от дров стылой берестой.
— Затопить бы все печи, — попросила Марфа Васильевна. — Студеный ветер-то! Я потом задвижки закрою.
— А сумеете?
— Да уж, поди-ко, сумею! Эвон с кухни палку возьму и дотянусь.
Дрова в печках горели жарко, пыхающий огонь бился об чугунные дверцы, в подтопках падали каленые искры.
— Кровь стала плохо греть, мерзну, — прислонившись к печке, поежилась Марфа Васильевна: — Вот жить бы теперь да жить, внучку дождаться. Ты бы мне девочку сначала-то выродила, Лизавета!
— Как знать? — засмеялась Лизавета. — Может, и девочка будет!
— Да, сегодня на гулянке-то шибко не трясись, не прыгай, сберегай себя, — посоветовала Марфа Васильевна. — И водку не пей. Ежели что, лишь рюмочку красного.
— За Новый год выпить придется, — из своей комнаты, бреясь, сказал Корней. — За Якова тоже…
— Не сидится ему дома-то! — покачала головой Марфа Васильевна — Эко место, Алтай! Велика же наша земля. Ох и велика! У нас падера на дворе, а утресь по радио слышала, где-то еще дожди падают.
Лизавета положила в паровой утюг углей из печки, наладилась гладить себе платье.
— Ты бы, Лизавета, которое получше выбрала платье, — пощупав материал, посоветовала Марфа Васильевна. — Чтоб не хуже других!
— Как бы вино не сплеснуть.
— Экая беда! Выстираешь да на каждый день в носку пустишь.
Лизавета выпрямилась, взглянула на нее тревожно.
— Может, нам не ходить?
— Пошто?
— А вместе с вами и встретим Новый год.
— Мне одной не впервой оставаться. Вот угреюсь, к ночи чаю напьюсь и спать лягу. Ключи-то от ворот с собой возьмите, не то станете стучать, пока из постели выберусь.
Перед их уходом пошутила:
— Вы и за меня рюмочку выпейте. Хоть единственную за жизнь-то.
Она хотела еще добавить: «Ну, благослови вас бог хорошо отгулять праздник!» — но придержалась, с ее богом получились нелады. Как он может влиять на судьбу, если судьба происходит от самих людей?
— Ставни на окошках закрыть? — спросила Лизавета.
— Не надо! Пусть и сюда, ко мне, сквозь окна праздник заглянет!
Пуржит. Бьет снегопадом в стекла и в стены. Березовый жар сгоняет морозные узоры.
— В кои-то веки, — сказала Марфа Васильевна себе, — надо и мне, пожалуй, отметить.
Она включила все лампы, какие были в горнице, в спальнях, на кухне и даже на веранде. Из репродуктора лилась музыка. На плите закипел чайник. Марфа Васильевна перелила кипяток в самовар и сделала свежую заварку. Еще два часа оставалось до конца старого и до начала Нового года. Прихлебывая чай из блюдца, Марфа Васильевна старалась не думать о прошедшем, — все прошедшие смолоду годы остались позади, как голый лес на проезжей дороге. Достала из шкапчика шкалик водки, налила себе рюмку, и вдруг ударило ее что-то под левую грудь. Перехватило дыхание. Придерживаясь обеими руками за стену, через силу передвигая опять каменеющие ноги, она с трудом вышла на веранду. Морозный воздух обдал лицо. На минуту стало легче, но удар повторился еще сильнее, губы пересохли. Тогда, скинув крючок и открыв дверь во двор, она только успела сесть на запорошенную ступеньку, положила голову на колени и уже последним усилием еще раз вздохнула…
Безумствовала пурга…
Дворовая собака завыла из конуры.
В раскрытые настежь двери снег набивался на веранду, а оттуда в кухню и горницу. Ослепительно горел свет в комнатах. Налитая рюмка стояла на столе. Вскоре по радио раздался колокольный перезвон часов. Зашумело, загуляло Косогорье. На площади зажглись огни новогодней елки. Вахтер Подпругин, выйдя с вахты, вскинул к плечу берданку и бабахнул вверх.
С рассветом пурга унялась. Вызвездило небо. Звезды побыли недолго, поблекли, только одна утренняя звезда до самого восхода солнца ярко сияла на юго-востоке. Ядреный уральский мороз сковал снежные сугробы, голубоватые, искрящиеся розовой пылью, и над Косогорьем, из печных труб, поднялись высокие столбы синего дыма.
По снежному насту вышли из поселка на путь в город Яков Кравчун и Тоня Земцова. Они не стали дожидаться рейсового автобуса, Яков торопился к поезду на Алтай.
За заводом, где барахтался в снегу бульдозер, разгребая тракт, они остановились, попрощались. Яков бережно обнял Тоню и пошел дальше, а она все стояла на бугре, освещенная утренним солнцем, и смотрела вслед и улыбалась сквозь слезы. Он уходил в сине-розовую даль и все оглядывался на нее и махал рукой. Потом она кинулась за ним бегом, догнала и уже сама осчастливила на весь его трудный путь…
1963—1967 гг.