Все они снова были рядом с ним, живые — все девять. Он слышал, видел, чувствовал их. В блиндаже было не столько холодно, сколько промозгло. Людвиг лежал, заложив руки за голову и закрыв глаза. Ойген, который не умел молчать, то напевал что-то себе под нос, то непристойно ругался. Ганс у стола читал Библию. У Генриха, который вместе с ним сидел на лежанке, воняло изо рта. Испорченный зуб мучил его уже вторую неделю. Не помогал ни шнапс, ни таблетки. По совету Людвига Генрих натирал распухшую щёку одеколоном. Смешиваясь, запахи становились совсем уже тошнотворными.
Одновременно, словно поверх этой почти мирной картины, он видел их последний бой.
Они шли как волки, след в след. Морозный арктический ветер выл и сдувал снег, обнажая чёрные обледенелые камни. От темноты полярной ночи, которая казалась вечной, распухала голова и начинались зрительные галлюцинации. Потом темнота взорвалась в самом прямом смысле.
Они погибали по очереди, с какой-то кошмарной сновидческой предопределённостью: сначала Ганс, разорванный снарядом, потом Людвиг, скошенный пулемётной очередью, потом подорвался на мине-ловушке Ойген… Наступление, тщательно и тайно спланированное, не стало неожиданностью для русских и потерпело сокрушительную неудачу. Как иваны проведали? Теперь это уже не имело значения. Он один был всё ещё жив и упорно пытался спасти, вытащить из огненно-каменных жерновов хоть кого-нибудь из друзей. Ничего не получалось, он только слышал, как тоненько, на одной ноте визжал Ганс, от которого фактически остался лишь торс и руки, бившие ладонями по камням…
Потом вдруг наступило холодное жемчужное лето. Он стоял, по щиколотку утопая во мху. Зудели комары, вилась крупная мошка. Колючая проволока лежала у ног ржавыми кольцами, готовыми рассыпаться от прикосновения. Метрах в пятидесяти, прямо посреди тундры, стоял небольшой обелиск с красной звездой на вершине. Он оглянулся, не узнавая ничего вокруг, и понял, что прошло много лет. И он вернулся сюда для того, чтобы что-то сделать… Но кто позвал его сюда? Кто привёз? У кого спросить самое главное: «Что именно я должен сделать, прежде чем умереть?»
Он сел на кровати и попробовал отдышаться, перегнувшись вперёд и хватаясь руками за тощие, костистые колени. Сердце тяжело ухало в рёбра, словно кто-то бил мешком с песком по бревенчатой стене. Каждый удар отдавался болью в шее и левой руке.
Он понимал, что нужно немедленно разжать пальцы, дотянуться до столика и сунуть в рот лекарство. Иначе сердце может остановиться вообще.
Хотя погодите, с чего бы ему останавливаться? Он всегда выделялся силой и здоровьем. И дома, и здесь, в дивизии СС, среди горных егерей… Здесь?
Принять лекарство?
Это казалось совсем не важным по сравнению с теми событиями, которые вот сейчас с ним происходили… Сейчас? Но ведь вроде бы прошло время… целых шестьдесят лет… В самом деле? Он ведь прямо сейчас тащил на себе то, что осталось от Ганса, и даже теперь, сидя на кровати, сквозь душный запах крови и пороха обоняет блиндажную вонь сгнившего зуба пополам с дешёвым одеколоном…
Шестьдесят лет?..
Он прислушался, не шевелясь и стараясь волевым порядком унять сердце, наладить его ритм.
Вот по улице проехал на мокике почтальон. А это — машина молочницы Элизабет. Как обычно, добрая женщина притормозила у калитки, вышла, покачивая полноватыми бёдрами, сейчас поставит на специальную скамеечку бутылочку со свежими сливками…
В блиндаже, посреди горной тундры — и вдруг молочница? Нет, это всего лишь видение изголодавшегося по бабам солдата…
«Где же я?»
Он отмахнулся от этого вопроса, как от назойливой тундряной мошки. Не всё ли равно, где и когда. Главное — он должен ещё что-то сделать в этой жизни. Они все действительно погибли, и Ганс, и Ойген, и Людвиг, и Генрих… А он остался. И теперь что-то должен… Для них? За них? Кто и куда его зовёт? Не важно. Он разберётся.
Но в первую очередь это значит, что сердце должно потрудиться ещё немного. Он послал приказ своему телу, уже почти не желавшему слушаться разума. Как на войне. Давно ли она кончилась? Не важно… Раз-два!
Разжал костлявые пальцы, рывком скинул руки с коленей и потянулся за лекарством…
Сердце, стреноженное современной химией, успело притихнуть и восстановить размеренный ритм, когда от раскрывшейся в утро двери свежо пахнуло хорошим лосьоном.
— Дедуль, ты чего, опять не спал, что ли? Тебе нехорошо? Может, чего принести? Доктора вызвать? А тревожная кнопка на что вообще у тебя, дед?..
Явление внука чётко обозначило границу. Вопрос «где?» обрёл ответ. Но это ещё не всё.
— Я в порядке, Вальтер, не беспокойся. — Старик улыбнулся, досадуя про себя, что не удосужился сунуть в рот чудесный новый протез — если честно, куда лучший, чем были когда-то его настоящие зубы. — Что сделается бывалому солдату?..
Золотистые вьющиеся волосы юноши отливали на утреннем солнце медной рыжинкой, бросали лёгкие отблески на загорелые скулы и на чистую белую майку, обтянувшую широкую грудь. «Как же ты всё-таки красив, мальчик!» — с восхищением и лёгкой тревогой подумал старик. Проворчал вслух:
— Ишь, кинозвезда. С кем сегодня свидание?
— Да ладно… — смутился Вальтер. — Кстати, не отпирайся, дедуля, ты сам в молодости… А то я не видел ту твою старую военную фотографию, у тебя там такая выправка… и лицо, как с медали… А форма! Наш Гюнтер просто слюни пускал…
— Это форма второй бригады СС, — задумчиво проговорил дед. — Смотри не болтай где попало на вечеринке, а то можешь оказаться непопулярным. И вот что… Потом найдёшь в альбоме в библиотеке и принесёшь мне другую фотографию, там, где я со своими боевыми друзьями. Возле дзота, на фоне тундры… Только, повторяю, не размахивай этими карточками перед отцом. Ты знаешь, его это нервирует.
— Не буду. А что такое тундра, дедуля?
— Лучше тебе не знать… Как дела в мастерской?
— Я вчера наконец разобрался с тем джипом, — похвастался Вальтер. — Помнишь, я рассказывал — дизельный «янки»? Я даже сам его компьютеры настроил. Отец меня похвалил…
— Это дорогого стоит.
— Да. Мама опять говорила со мной о колледже… Предлагала поехать учиться в Штаты или в Австралию… Я думаю, отец нашёл мои книжки, которые дал Гюнтер, и они снова ругались. Мама, кажется, хочет меня подальше услать…
— А ты сам чего бы хотел?
— Ещё не знаю, дедуля. Мне в мастерской нравится. И с тобой расставаться я совсем не хочу… Нам ведь хорошо вместе жить, правда?..
Старик, поколебавшись, кивнул. Это была слабость.
— Ну, ты знаешь, я в школе был не очень, я бы лучше с машинами, — задумчиво продолжал юноша. — А сейчас Гюнтер меня читать вроде приучил… Оказывается, в мире столько всего интересного, а мы ничего толком не знаем… Даже про нашу собственную историю. Одну книжку почитаешь — всё ясно, другую возьмёшь — оказывается, всё было наоборот… Кажется, пока я что-то пойму, сто лет пройдёт!
— Не надейся, — проворчал старик. — На девятом десятке понимаешь ещё меньше. Вот что, Вальтер, принеси мне побриться!
Это подразумевало кувшин с горячей водой, тазик, полотенце, бритву и помазок для бритья. В общем, каменный век.
— Дедуль, — сказал внук, — если хочешь, я тебя побрею, у меня целый час до работы, ещё и на зарядку время останется…
— Обойдусь! — фыркнул старик. — Старые солдаты бреются сами! И кстати, дай-ка мне попробовать этот твой новый лосьон…
Близившийся рассвет бросил на поверхность моря пригоршню жемчужного порошка. Из окна дома, стоявшего на скале, было видно, как медленно, но неотвратимо растекалась и вытягивалась языком к берегу дорожка тусклого света. На антрацитово-чёрных, словно положенных на ребро прибрежных глыбах играли острые переменчивые отблески. Рассвет занимался чёрно-белый, как старая фотография.
Дом был старый, из толстых просолённых брёвен, чудом уцелевший ещё со времён финского дачного посёлка. Перед войной финны любили сюда приезжать — то рыбачить, то любоваться северным сиянием, в зависимости от времён года.
После Зимней войны тридцать девятого года дачные выезды финнов закономерно прекратились. А с сорок первого и по сорок четвёртый…
Чья же здесь земля? Великого Новгорода, распространившего сюда свою власть в летописные времена? Финнов, построивших дом, в котором он живёт уже больше десяти лет? Или опять наша — ведь мы отстояли её тогда в бешеной схватке и за три года обильно полили прибрежные скалы собственной кровью…
А может, саамов, которые задолго до финнов и новгородцев пасли и посейчас пасут тут своих оленей?
Эти вопросы стали приходить к нему совсем недавно. И тревожили едва ли не больше, чем утренняя ломота и скованность в суставах. Даже больше, чем пронзительная боль за грудиной, которая к старости выдвинулась вперёд и стала похожа на косточку-киль у морской птицы. Одинокая жизнь у моря на скалах ни дать ни взять превращала его в чайку или баклана. Что ж, участь не хуже прочих, и нетрудно поверить в неё. Скоро из лопаток вырастут крылья, и он будет свободно парить над тёмными волнами…
От боли в груди помогали капсулы, выписанные военфельдшером, от ломоты в суставах — разработанные им самим медлительные упражнения. Они были очень похожи на комплекс китайской гимнастики ушу, хотя он об этом даже не подозревал.
Отделаться от мыслей было гораздо труднее…
Он сам выбрал из своей длинной жизни этот кусок и назначил его главным. Что, если он ошибался?
Недалеко от выкрашенного белой краской обелиска с красной звездой возвышался большой деревянный крест, уже потемневший от дождей и ветров. Его поставили года три назад деловитые гражданские люди в разноцветных куртках. Среди них было много молодёжи, даже подростков. Они приходили к нему и расспрашивали о прошлом. Он не смог удовлетворить их любопытство. Не потому, что подвела память. Нет, память сохранила всё, просто он успел позабыть, как складываются слова в рассказ. Все огорчились: он — тяжело и влажно, ребята в разноцветных куртках — сухо и мимолётно. Их дело было не в том, чтобы знать. Эти шустрые рабочие муравьи просто ездили по российскому Северо-Западу и ставили такие кресты в местах, где шли бои. Здешний берег не был для них единственным и самым главным. Всего лишь ещё одна точка на карте. Можно переходить к следующей.
Сначала крест мешал ему, потому что ничем не отзывался в памяти или душе, но потом он к нему привык и стал здороваться с темноликим святым, изображённым на прибитой к кресту иконке, — так же, как здоровался с друзьями, лежавшими под обелиском. Имени святого он не запомнил, прочесть потемневшую вязь не мог даже в очках, поэтому окликал просто: «Привет, святой! Погодка сегодня не балует. Ветер норд-норд-ост, и никак не меньше трёх узлов, согласен?»
Потом присаживался на саморучно сколоченную когда-то лавочку и неспешно беседовал с теми, чьи останки покоились под обелиском. Старшина Криворучко, как всегда, брюзжал насчёт ветра, надолго ли, мол, зарядил и скоро ли наконец весна, хотя вроде бы: что ветер упокойнику — кости, что ли, продувает? Рядовой Мухаметзянов, как и раньше водилось, отмалчивался, а Григоришвили что-то мелодично напевал в такт ветру…
«С ума схожу, — равнодушно констатировал он и, поразмыслив, уточнял: — Давно уже сошёл. И чего?»
Он никогда не умел петь, но любил слушать, как пели другие. Особенно на непонятном языке, как Григоришвили. Стихов не понимал и не любил, хотя когда-то вслед за всеми знал наизусть и повторял «Жди меня…». Он был слишком молод тогда, дома его ждала только мать, у него и женщины-то до войны не случилось, но нравилось растравлять себя, думать про детскую кроватку, которая почему-то представлялась корзиной, подвешенной к потолку. Григоришвили рассказывал про наследную люльку, в которой в далёком горном селе последовательно качались три его дочери. Странно, но он хорошо помнил автора стихов — невысокого военного корреспондента с живыми глазами и резкими движениями, он приезжал на Рыбачий, а потом написал серию репортажей. Газеты с ними передавали из рук в руки. Криворучко тогда расстроился, что про него не написали ни слова. Он-то надеялся, что весть некоторым чудом дойдёт до родной хаты, которая к тому времени давно была под немцем. Уцелели ли в войну его красавица-жена и сын-подросток? Сам-то Криворучко уже шестьдесят лет лежит вот здесь, под обелиском…
Женщина из стихов, добрая и верная, старше его годами, появилась у него уже после войны. И детская кроватка…
Когда он овдовел и окончательно решил покинуть Москву, дочь плакала и уговаривала его показаться врачам, сын хмурился и красноречиво стучал себя пальцем по лбу, но не отговаривал. Сыну и его семье оставалась огромная генеральская квартира на Таганке. Теперь давно выросшие внуки вроде бы даже гордились чудаком-дедом. В прошлом году один из них (он с трудом вспомнил имя — Вениамин) привозил правнуков. Мальчик с девочкой жались к растерянному от увиденного отцу, слушали неумолчную песнь океанского ветра и явно желали побыстрее убраться из негостеприимного места. Туда, где остались кино, мороженое, компьютер. Он хотел бы говорить с ними, что-то расспросить про сына и дочь, но, как и с устроителями крестов, так и не сумел подобрать слов.
После распада великой страны про эту землю на много лет как будто бы позабыли вообще. И это ему почему-то нравилось, казалось правильным. Нравились даже заброшенные гарнизонные посёлки и ржавеющая в тундре техника. Смягчались и зарастали мхом сколы бытия. Утишались души погибших. Водил по беломошникам стадо саамский священный белый олень с раскидистыми рогами.
Ему оставалась память — разве этого мало?
Но людям мало всегда и всего. Последние годы покой снова был нарушен. Север опять кому-то понадобился. Что-то готовилось. Полковник из расположенной неподалёку военной части приободрился и даже ездил в Мурманск лечиться от хронического пьянства. Потом степенно рассказывал о перспективах старшему по званию — старик слушал его, не слыша.
Что-то иное прорастало неподалёку. Он чувствовал и это, но не придавал значения — знал, что его века на постижение нового уже не хватит.