Утром в электричке было не протолкнуться. Толпа рьяных японских тружеников вносила и выносила меня из вагона на каждой станции. На очередном перегоне я обнаружила себя повисшей в воздухе и зажатой со всех сторон плечами, грудаками и спинами суровых японских дядек в рубашках белых, серых и полосатых.
К перегруженным поездам я не привыкла. Станционные смотрители в белоснежных перчатках, утрамбовывающие сонных пассажиров в вагоны, на станции Нумабукуро не водятся. Частная ветка Сэйбу1, станция небольшая и от центра недалёкая – никакой давки, никакой суеты. Здесь останавливаются лишь жёлтые неуклюжие местные электрички, а серебристые пули-экспрессы проносятся мимо, задирая юбки стоящим на пероне барышням и оголяя их белые ноги.
Только с трудом забравшись в вагон, уперевшись рукой о каркас двери и отжимаясь от створок, чтобы вдавиться в толпу товарищей по несчастью, я поймала себя на мысли, что электричка не цвета разваренного желтка, – в нашем захолустье с какого-то перепугу остановился экспресс.
Люди потели и кряхтели, а в наушниках играла песня «Забери меня домой» группы «Бэйсмэнт Джэкс»2. Объявления по громкоговорителю тонули в припеве:
«Я просто хочу отсюда сбежать, хватит с меня,
Хватай пальто, забери меня, забери меня.»
Последнее время моё утро начинается с песен-протестов. Вчера, например, я слушала «Сдалось нам ваше образование» Эрика Прайдза3. Я не хочу становиться очередным кирпичом в стене, но судя по тому, как плотно сомкнулись ряды трудоголиков в утренней электричке, меня уже со всех сторон измазали вязким бетоном капитализма.
Признаюсь, я застряла во времени, но всё же лучше начинать утро с «Бэйсмэнт Джекс», Эрика Прайдза и прочего популярного лет десять назад музона, чем утро не начинать вовсе.
«В борьбе против стресса важен комплексный подход. Если всё время пользоваться лишь одним методом, возникнет привыкание и способ перестанет действовать», – поучала брошюрка, которую мне выдали в первый рабочий день на ориентации для новобранцев. И правда, есть разные способы справляться с рабочим стрессом. Кто-то жрёт пачками транквилизаторы. Кто-то ищет утешение на донышке бокала. Некоторые страдальцы плетут на работе интрижки, чтобы подбросить поленьев в потухший костерок офисных страстей. Одно другому не мешает: бытовой алкоголизм и адюльтер сочетаются неплохо, пусть порой и вызывают кучу побочных эффектов: посаженную печень, минус на кредитке, букет венерических заболеваний, а то и вовсе раздел имущества.
Меня обычно спасает йога. Если после стойки на голове всё так же хочется убиться головой о стену, как и до неё, я понимаю, что дело плохо, и звоню другу, которому можно всласть нажаловаться на заговор империалистов за бокалом-другим. Платон уже посидел на таблетках, пообщался с терапевтом, перебровал разные виды медитации, поколотил грушу, поупражнялся в восточных единоборствах, несколько раз сходил в запой и вернулся.
Неделю назад мы сидели с Платоном за стойкой маленького бара на станции Арайякусимаэ4, рядом с железнодорожными путями. Стаканы бодро звенели, приветствуя и провожая электрички. Как и его древнегреческий тёзка, Платон любил философские беседы.
– А вообще, покончить с собой это тоже выбор, – выдал Платон после потока критики в адрес тирана-начальника, деспота Путина и чудовища Трампа. На его лице в тот момент зависла тёплая, благостная улыбка. Он подпёр подбородок одной рукой, а другой поглаживал запотевшую кружку.
Я знаю, что Платона не раз посещала мысль о суициде, но будь он на грани, он бы молчал как рыба и не пил бы со мной.
Каждое утро Платон делал выбор. Выбор жить. Каждое утро выбор делала я.
– Покончить с собой ты всегда успеешь, – говорила я себе в те дни, когда было совсем невмоготу.
Я рыдала, заглатывала горстку успокоительного и плелась на станцию. Я смотрела, как подъезжает поезд. От вечного покоя меня отделял всего один шаг. Я представляла, как хрустнет кость, как на мгновение каждую клеточку тела пронзит невыносимая боль, как рельсы обагрятся кровью, как глаза застелет тьма и наступит конец, конец всем мучениям.
Были дни, когда лишь корзина для стирки, оставшаяся в квартире и набитая доверху, не давала мне поставить жирную точку во всём этом безобразии под названием салариманская жизнь. Я вспоминала «Одинокого мужчину»5, профессора английского в исполнении Колина Фёрта, – он готовился спустить курок с дотошностью японского бюрократа. Я убеждала себя в том, что уходить надо красиво. Мне бы не хотелось, чтобы кто-то рылся в моём грязном белье, в моей мусорной корзине, хмыкал при виде затаившегося под кроватью носка, пожимал плечами, обнаружив в углу клок волос или комок сбившейся пыли. Мне становилось не по себе при мысли, что в комнату войдут девочки из агентства недвижимости и начнут собирать мои жалкие пожитки по коробкам. Могло быть, правда, ещё хуже. Реши они ждать приезда моих родителей, в квартире началась бы битва между армией голодных тараканов и отрядом клещей сапрофитов.
Были, правда, и такие дни, когда я плевать хотела на бельевую корзину, на флешки с фотографиями и дневниковые записи. Я шла на работу, как в тумане, думая о том, как продержаться хотя бы до обеда, после обеда – до вечера, а затем – до утра.
– Просто ляг спать. Просто лежи. Глубокий вдох. Глубокий выдох. Полное йоговское дыхание.
Иногда меня отпускало, и тогда накатывало безумное желание жить, проживать каждый день, как последний. Я шла по улице, я пялилась на зелень, на капли дождя, отскакивающие от луж, словно прыгуны на батуте, – цвета казались мне невероятно яркими после заточения в серой башне, окружённой невзрачными махинами из стекла и бетона. Мне хотелось сидеть на улице часами: на траве, на скамейках в парке, на террасах кафе. Я могла по полдня слоняться по городу без дела, проходить десяток километров без какого-либо определённого пункта назначения в голове. Я наматывала круги по Токио, подставляя лицо ласковому солнцу. Ветер раздувал футболку и развевал волосы.
На выходных я жила, а в будние дни доживала. В понедельник, отскребая себя от кровати, я чувствовала, как меня сдавливают тиски бессилия и апатии. Мне предстояло пять беспросветных дней на работе, где ко мне относились не сильно лучше, чем, в своё время, к чумазым рабочим – надзиратели крупных мануфактур, нещадно лупившие розгами замешкавшихся трудяг, а затем бросавшие им пару заплесневелых сухарей, лишь бы те не протянули ноги до конца смены.
На выходе со станции я брала кофе и заходила в курилку, набитую другими несчастными белорубашечниками. Курение в рабочие часы дозволялось лишь менеджерью. Почему-то считалось, что когда курят пузатые дядьки с золотым значком на лацкане6, они работают, а когда к пачке тянется планктон со значком серебряным, совершается акт чудовищного и непростительного отлынивания от обязанностей. Мне предстояло провести четыре часа без сигарет до обеда и ещё с пяток после.
Я неспешно курила и смотрела вокруг. На торговом центре через дорогу висел большой экран: крутили последние хиты японской эстрады. Я ставила громкость в наушниках на максимум, чтобы перекрыть вопли разодетых в розовые платья девчонок, дрыгающихся в немыслимых танцах, и визги увешанных цепями рокеров, трясущих залаченным хаиром что есть мочи.
Я почти никогда не смотрела на экран. Я либо пялилась в телефон, либо подглядывала за Человеком-Воробьём. Человека-Воробья я видела почти каждый день, а иногда и по несколько раз на дню. Человек-Воробей всегда стоял чуть поодаль от других дымящих клерков.
У нас с Человеком-Воробьём было много общего. Во-первых, мы работали на одной Птицефабрике – так я называла нашу компанию – с той лишь разницей, что мой отдел располагался на уровне шеи бетонной махины, а отдел Человека-Воробья – в районе её желудка.
Во-вторых, мы жили на одной ветке, только я была пассажиркой поезда жёлтого, а он – экспресса.
В-третьих, мы оба курили сигареты с ментолом: он – толстые «Мальборо ультра-лайт», а я – тонкие «Вог». Иногда я, правда, переходила на «Мальборо», которые курил Человек-Воробей, пусть никотина в них было на два милиграмма меньше.
Наконец, он, как и я, каждый день ходил на работу в одном и том же: в чёрном костюме и белой рубашке. На ногах блестели чёрные кожаные туфли. Такие носили и в 80-х, и в 90-x, и в нулевых. Человек-Воробей не следил за модой, как другие мужчины в курилке, выбиравшие приталенные пиджаки необычных оттенков синего или серого, галстуки с лёгкой безуминкой, остроносые туфли, укороченные брючки и проводившие перед зеркалом по добрых полчаса каждое утро, пытаясь воспроизвести на голове образ с рекламного плаката. В отличие от этих павлинов и петухов, он был серым, нахохлившимся и неприметным. Человека-Воробья можно было легко потерять из виду в толпе, если бы не сумка цвета сибирского заката, которую он носил через плечо. Каждый день я смотрела на эту сумку и ломала голову, почему Человек-Воробей отдал предпочтение портфельчику, с которым легко можно было представить студента-компьютерщика, но никак не служащего большой компании. Эта сумка не претендовала на звание главного тренда офисной моды 2017 года. Это была обычная переноска для лэптопа, на вид далеко не самой приятной на ощупь фактуры и к тому же вычурного цвета.
Я не уставала строить догадки, как кровавая сумка стала постоянной спутницей Человека-Воробья. Либо он нашёл ее под дверью, как бездомного слепого котенка, и не смог пройти мимо – Человек-Воробей казался мне пусть и глубоко несчастным, но очень добрым, либо кто-то близкий подарил её ему на Новый год.
Подружка или жена? Он не носил кольцо на безымянном пальце, но это не облегчало задачу. Некоторые клерки из моего отдела прятали обручальные кольца в карман пиджака, приступая к охоте на молоденьких и наивных сотрудниц. Поначалу я была уверена, что у Человека-Воробья личная жизнь сложилась куда лучше, чем у меня, ведь он вечно набирал кому-то сообщения, мило улыбаясь, но позже версию сердечной подруги я отмела. Иногда я видела, как Человек-Воробей, выйдя из поезда, покупал в киоске булку и жевал её на ходу с таким аппетитом, что мне тоже хотелось остановиться у палатки и закинуться чем-нибудь вредным. Если бы у Человека-Воробья была жена, она бы кормила его плотным традиционным завтраком, готовила бы ему с собой бэнто7 и встречала с работы накрытым столом, уставленным дюжиной маленьких плошечек и тарелочек.
Вряд ли Человек-Воробей каждый вечер пировал. Он был очень худым и явно недоедал, да и никакого сухого пайка он с собой не носил. Он проводил обеденный перерыв, сидя на жёрдочке и уткнувшись в телефон. В атриуме нашего небоскрёба, вдоль высоких панорамных окон, были вытянуты железные трубы, куда можно было присесть или поставить сумки. Человек-Воробей мог высидеть на них минут сорок, практически не меняя положения – иногда он расправлял «крылья» и потягивался, но его ноги-палочки будто врастали в металлические ветки. Человек-Воробей не обедал, он питался лишь эсэмэсками, сигаретами и утренней булкой за сто иен8, а может, он просто был сыт по горло беспросветной салариманской жизнью.
Сердце сжималось, когда я проходила мимо, – казалось, во всем Токио не было никого, кто заботился бы о Человеке-Воробье. Я решила, что сумку ему подарила бабушка. Она живёт где-нибудь в горах, в Нагано, в доме с соломенной крышей, ведёт домашнее хозяйство и изредка балует внучка посылками. Красную сумку бабушка посчитала вещью современной и ультрамодной по меркам альпийской деревни. Сумка напоминает Человеку-Воробью о беззаботном детстве, когда он мог целыми днями резвиться в густой траве, ловить стрекоз и запускать бумажных змеев.
Хотя, кто знает, возможно, он выбрал сумку сам, чтобы дать бой навязанной дресс-кодом серости. Алая сумка была криком души, рвавшимся из чрева Человека-Воробья, манифестом против диктата боссов, знаменем, которое он гордо проносил от дома до Птичьей башни, а затем бережно снимал с плеча и с сожалением запирал в шкафчик.
Когда Человек-Воробей шёл на обед, он брал красную сумку с собой, хотя никакой необходимости в этом не было: он ничего не покупал, он лишь сидел на железных ветках, будто боялся спуститься в холл без сумки и смешаться с толпой других птиц c подрезанными крыльями.
Красная сумка была не единственным протестом Человека-Воробья против системы. Человек-Воробей, как и я, не признавал чехлы для телефонов и не заворачивал айфон в убогий пластик. Ему тоже нравилось прикасаться к металлу и осязать прохладную гладкую поверхность. Туго запеленованные процедурами и протоколами, мы хотели позволить хотя бы своим айфонам дышать свободно.
Кому-то не удавалось даже это. Однажды Платон позвал меня печь овсяное печенье на ночь глядя – у него была духовка, редкая редкость и небывалая роскошь для жителей островов. Она напоминала ему о тех далёких днях, когда он мог не работать, а жить на дивиденды с акций, доставшихся от родителей. Платон любил готовить, причём не модные блюда, рецептами которых нашпиговывают глянцевые журналы, а обычную домашнюю еду. Его не привлекали киш лорены, пасты с каракатицей, салаты с киноа и козьим сыром – ему нравилось упражняться в приготовлении пищи простой и лишённой изысков.
Я зашла на кухню, когда он доставал из шкафчиков миски и венчики. Платон широко улыбнулся и кивнул на телефон.
– Выбери музыку и подключи колонки, – бросил он мне и продолжил увлечённо раскладывать инвентарь.
Я взяла в руку айфон и решила начать с Александра Депла. Что-то было не так.
– Ты купил чехол?
– Со льдом, с содовой или чистяком? – Платон поставил передо мной неоткупоренную бутылку вина, а перед собой баклашку японского бренди.
– Кинь пару льдышек, – ответила я, рассматривая чехол. Платон, как и мы с Человеком-Воробьём, никогда раньше не принаряжал айфон.
– Я становлюсь человеком в футляре, – он грустно усмехнулся, сделал глоток бренди и поморщился. – Мой начальник, этот педантичный маразматик – мне приходится играть с ним в гольф каждую вторую субботу месяца – считает, что без чехла айфон быстро потеряет товарный вид. Тот, кто посмел довести телефон до плачевного состояния, будь-то царапина от ключей или разбитый вдребезги экран, достоин осмеяния, порицания, если уж и не публичной казни на виду у всего отдела. Никто не захочет иметь дела с позорищем, чей айфон покрыт шрамами неаккуратности, халатности и безответственности. Ясно?
– И что, после того разговора, ты сгонял, как миленький, в ближайшую «Биккамеру»9 и купил чехол?
– Бежать мне никуда не пришлось. Как только институтский друг Кикимуры обратил внимание на мой покоцанный смартфон – чёрт дёрнул меня щёлкнуть селфи на зеленых лугах Ибараки10 – Кикимура не выдержал и сам сгонял в «Биккамеру», а затем торжественно вручил мне презент на утреннем собрании. Перед всем отделом. Будто в пионеры посвятил.
– Овации сорвал? – терпкий шираз смочил горло в тот самый момент, когда в колонках заиграл саундтрек к «Девушке из Дании», а мы перенеслись в Копенгаген начала 20 века, где жил человек, у которого, в отличие от нас, кишка была не тонка, чтобы плыть против течения. – И ты теперь будешь всё время зафутляренным ходить?
– А что мне остаётся?
– Варианта есть как минимум два: засунуть своё мнение в жопу и принять подарок или засунуть чехол в жопу Кикимуры, – Я начала растирать муку по столу, меня это успокаивало.
– Моя жопа почти порвалась от бессчётного множества собственных мнений, которые я в неё запихивал на протяжении последних месяцев, но, как ты знаешь, нищие не выбирают.
– Знаю не понаслышке, – я убрала с плеча прядь волос. Прядь поседела – пальцы были в муке.
– Чехол – это ведь не страшнее, чем перекрашивать волосы в чёрный?
Полтора года назад, когда я только готовилась к началу трудовых будней на Птицефабрике, меня заставили покрасить волосы. На одной из стажировок для будущих сотрудников главный орнитолог Птичьей башни устроил тщательный отсев негодных пташек. Селекция проводилась на основе ряда параметров: способности к коллективному чириканью (тим-вёрк), желанию принести в корзинку Птицефабрики как можно больше золотых яиц (лидерские качества и амбициозность), способности отличать камни от зёрнышек (общей сообразительности), усидчивости, и, что самое важное, внешним параметрам.
Все птички должны были быть одного цвета. Цыплята старались изо всех сил, спуская деньги заботливых мам-наседок в центральном маскарадном универмаге города и его филиалах по всей стране – сети «Аоки»11. В этой мекке пингвиньей моды маленькие птенцы приносили на алтарь мнимого салариманского блаженства свою индивидуальность и, подогнав по фигурке чёрный костюм, белую рубашку, выбрав чёрные туфли и чёрную сумку, превращались в клонов друг друга. Толпа молоденьких выпускников напоминала армию пингвинов-зомби, готовившихся превратить яркий неоновый Токио в хакслиевский дивный новый мир. Были, однако, и такие, кому требовалось отдельное пояснение жёстких корпоративных правил. Пришедшие на кастинг в неподходящем оперении, они были вынуждены цвет оперения поменять. Серые пиджаки, синие брюки, зелёные сумки и коричневые туфли кадровики приказали запереть в дальний угол шкафа (а лучше сжечь) и никогда не проносить за ворота Птицефабрики под страхом быть обезглавленным, то есть уволенным. Не зря японцы используют просторечное выражение «получить по шее» и жест, подозрительно напоминающий «мне кирдык», когда говорят о потере работы.
Кирдык грозил не только любителям экстравагантных блузок (все блузки и рубашки, кроме самой обычной белой хлопковой рубашки с самыми обычными белыми пуговицами считались неподходящими для работы), но и тем, кто посмел покрасить пёрышки и выбиться из ряда идентичных иссиня-чёрных голов.
Птенцам-конформистам, фанатичным последователям культа одной гребёнки, доставляло особое удовольствие самоутверждаться за счёт птенцов, на них непохожих, ведь так они могли лишний раз подчеркнуть комплиментарность друг с другом и с системой. Казалось, дай им циркуль, и они измерят объём твоей черепной коробки, повторяя печальный опыт нацистов.
На одной из стажировок в головном офисе, за несколько месяцев до начала работы, всех, прошедших первичный отбор, обязали разбиться в стайки по трое и с пристрастием проверить внешний вид друг друга.
– У него носки бордовые! – сдавали нарушителя в одной группе. – А у того причёска слишком моднявая, то ли гелем, то ли воском вымазался!
– А у него визитница из металла, а не из кожи!
– Часы у неё брендовые, надо снять. А у него из пластика, спортивные! Срочно снять!
– А ногти не длинноваты? По нормативам положено не длиннее двух миллиметров от окончания пальца, а тут три с половиной почти!
– У неё волос на пиджаке! Надо носить с собой щётку для одежды! Нельзя быть неряхой!
– Щёки слишком румяные! А у неё вообще не румяные! Нормативы предписывают иметь здоровый румянец!
– Губы слишком яркие! Почему вообще без помады? Где твоя помада, написано же, что должна быть бледно-розовая помада?
Я смотрела вокруг, слушая разномастное кудахтанье, и с ужасом ожидала своей экзекуции. Девочки решили препарировать меня с особым смаком, словно экзотическую лягушку. Они внимательно осмотрели мой костюм и мои руки, задерживая внимание на каждом ногте. Они просканировали каждую клеточку моего тела двумя парами внимательных чёрных глаз. От напряжения у меня закружилась голова, я молилась лишь о том, чтобы румянец на щеках не стал чересчур ярким, а капли холодного пота на лбу – заметными окружающим.
– А ресницы у тебя свои или нарощенные? – спросила, наконец, серьёзная девочка с выбитым на бейдже именем Ханако.
– Свои, – ответила я.
– Точно? Не длинноваты? – выдала она с довольной гримасой.
– Точно свои, – я начала опасаться, что меня заставят подстричь ресницы, а то и вовсе их спалить, желательно ещё и вместе с бровями, чтобы наверняка.
– А волосы свои?
Я задумалась. Ханако было легко, она, как и все японцы, родились с волосами чёрными, а я, единственная бледнолицая иностранка из четырёх сот человек, что наняла моя компания в тот год, давно забыла какой мой цвет. Я красила волосы со средней школы в разные оттенки от медного до орехового, от шоколадного до кофейного и не взяла бы на себя смелость однозначно утверждать, какими на самом деле они были. Мой нынешний цвет не сильно отличался от моего родного – лишь тоном, но каким в точности был мой родной цвет, я не знала.
Увидев моё замешательство, курица Ханако ехидно улыбнулась и прокудахтала что есть мочи:
– Это не её настоящий цвет!
На вопль слетелись коршуны-селекционеры:
– Это твой родной цвет?
– Нет, но… – начала было я.
– До следующей стажировки покрась в чёрный, – прошипела главная кадровичка.
– Но…
– Никаких но, – твёрдо сказала она, – не покрасишь, можешь больше сюда не приходить.
Мне стало дурно. Ханако была довольна собой, а я поняла, что капли пота, поползшие теперь уже по спине, не самое страшное, что могло со мной случиться.
Несмотря на протесты друзей, волосы я покрасила. Кадровики были счастливы – я продемонстрировала исполнительность сто-пятьсотого уровня, покладистость и готовность не ставить приказы под сомнение, какими бы абсурдными они ни были. Чёрные волосы придавливали меня к земле. Чёрные волосы душили меня, словно змеи, и превращали каждое свидание с зеркалом в траурную панихиду.
Платон стал одним из первых, кто увидел меня после преображения. Холодным декабрьским вечером я цокала по узеньким улочкам Накано12, кутая голову в шарф и хлопая длинными ресницами, как грустная пони, – ресницы мне разрешили оставить. Белая рубашка, чёрный пиджак, чёрное пальто, чёрные туфли, чёрная сумка в трясущейся от холода руке, гладкие чёрные волосы, стянутые в хвостик чёрной резинкой, – одна лапка новообращённого пингвина-зомби глубоко увязла в чёрной жиже корпоративного рабства.
Платон закатил вечеринку. Все были навеселе. Лишь я, припозднившаяся, замёрзшая и уставшая, была трезва, как стекло, и печальна, как вдова пристреленного вражеским кланом мафиози.
– Ну наконец-то! – крикнул Платон из гостиной и, потрясая бокалом чего-то шипучего, вышел в прихожую. – Как семинар? Боже, что ты с собой сделала? Хэллуин был месяц назад!
Платон смотрел на меня во все глаза. Казалось, он в момент протрезвел.
– Совсем ужасно, да? – я выдернула стакан у него из руки и сделала пару глотков. Водка с содовой. Я невольно поморщилась. По телу разлилась горькая, сорокаградусная ностальгия по Родине, где для работодателей значение имел не цвет головы, а её функциональность.
Платон молча рассматривал мою уродливую белую рубашку – я сняла пальто и стояла перед ним во всей красе. Никто из друзей ещё не видел меня в таком виде – в виде унылого офисного раба.
В колонках заиграла песня Сэма Смита, протяжная, заупокойная, из только что вышедшего на экраны нового Бонда13. Я чувствовала, что жизнь проходит мимо меня, как молодость мимо Дэниэла Крейга. Я, наконец, начала понимать, куда попала. Зябким декабрьским вечером двухлетней давности до меня дошло, что обтягивающие платья, рваные джинсы, высокие каблуки, алая помада и лак для ногтей цвета мокрого асфальта больше никогда не будут со мной, как не будет вновь гладкой и упругой шея Моники Беллуччи.
– Пойду-ка я переоденусь.
– Давай, а я пока тебе чего-нибудь налью.
Я стояла в ванной перед зеркалом. Чёрные волосы. Белая рубашка. Чёрный пиджак. Я выглядела никак не на миллион долларов, я выглядела точь-в-точь на ту зарплату, что мне пообещали накануне. Я могла смешаться с толпой – со спины меня было не отличить от сотен и тысяч других девочек, готовившихся к апрельскому трудовому призыву. Я стала невидимой. Я стянула с себя рубашку – под ней скрывался допотопный бежевый лифчик из «Юникло», безликий и бесхарактерный.
«А это Кира в лифчике из „Юникло“, ходячий ответ на вопрос, почему всё меньше японок, работающих в офисах, выходят замуж, – прошептало зеркало. – Современные труженицы лишены возможности носить бельё яркое, бельё кружевное, бельё игривое, ведь оно так и норовит высунуться из-под строгой белой рубашки. Современные труженицы должны думать только о работе. Становясь труженицей большой японской компании, Кира, ты добровольно подписываешь себе приговор больше никогда не надевать красивое бельё в будни, а также в те субботы и воскресенья, коих, кстати, будет немало, когда тебе придётся выходить на работу».
Я скинула лифчик на пол, где уже валялась скучная рубашка из того же «Юникло», бросила в груду тряпья мерзкие телесные колготки, монашескую юбку и осталась в одних трусах. Было ужасно холодно14 – кожа покрылась мурашками, изо рта шёл пар. Я выудила со дна сумки платье и надела его на дрожащее тело. Провела по губам помадой цвета малины. Стало легче. Я почувствовала, что я это снова я, пусть и с чёрными волосами.
– Кира, намажь маслом противень, пожалуйста, – бодрый голос Платона вывел меня из спирали рефлексии, как поющая чаша, завершающая сеанс шавасаны.
Я отодвинула зачехлёныша на край стола и пошла мыть руки. Платон смешал в миске овсяные хлопья, муку, орешки и что-то ещё – рецепт он не раскрывал. Я нужна была лишь для компании – готовить одному ему было скучно.
Я смотрела, как Платон выкладывает комки теста на противень. Неровные, объёмные, словно плотные и размашистые мазки масляной краски по холсту импрессиониста – в них не было гармонии, в них не было симметрии, им была чужда иерархия – и в этом таилась их красота. Платон не использовал формочки, он позволял тесту разливаться по противню, местами пригорать, а местами не пропекаться. Домашние печеньки нравились ему своей непосредственностью, своей непохожестью друг на друга. Они были настоящими, в отличие от меня, скучной конвейерной коврижки, неотличимой от тысяч других.
***
Вагон выплюнул меня на конечной станции. Было жарко, душно и влажно – июнь, сезон дождей. Вереница мужчин и женщин семенила к турникетам. Кто-то едва полз, еле переставляя ноги и явно не спеша на работу, кто-то, напротив, распихивал толпу и, крепко прижав к груди портфель, мчался к выходу, боясь получить нагоняй за опоздание.
Я не тормозила. Как гоночное авто, я обгоняла замешкавшихся попутчиков, чтобы выкурить предрабочую сигаретку в компании Человека-Воробья.
Хмурое небо роняло скупые слезы на прозрачные зонты и чёрные головы, капли дождя смешивались с каплями пота. Уперевшись головой в основание зонтичного купола, я подожгла сигарету и затянулась. Четыреста сорок девятый день моего заточения в Птичьей башне, как и первый, начинался с привкуса табака и ментола. В этот раз с Человеком-Воробьём мы разминулись.
Бросив бычок в урну, я сделала глубокий вдох, включила «Экстаз золота» Морриконе и под бодрый аккомпанемент оркестра зашагала в офис.
Впереди меня через лужи прыгала одна нога, обутая в чёрный ботинок, в довесок к которой прилагалась нога в гипсе и пара костылей. Сквозь прозрачные своды зонта я видела, что нога в гипсе принадлежала мужчине средних лет, одетому в тёмно-серый костюм. Он умудрялся не только виртуозно преодолевать водяные преграды, но ещё и держать в одной руке зонт и рабочую папку, демонстрируя чудеса акробатики, доступные лишь ветеранам офисного рабства.
На токийских птицефабриках не гнушались мяском птичек покалеченных, больных, хромых или старых. Производство было во всех смыслах безотходным: до тех пор, пока птичка не пала замертво, её можно было так или иначе эксплуатировать.
Перелом ноги считался основанием недостаточным, чтобы пропустить рабочий день, да и прикованные к инвалидной коляске дядьки в костюмах были нередким явлением для улиц западного Синдзюку в утренние часы. В чём заключалась мотивация этих дядек крутить колёса что есть мочи, нажимая одной ногой на педальку, в то время как вторая безжизненно свисала с сидушки? Я не знала. Разве что переломы давали клеркам осложнение на мозг и лишали их здравого смысла. Вместо того, чтобы наслаждаться тихими и спокойными буднями дома во флисовой пижамке наедине с телевизором и холодильником, контуженные офисные воины вставали по будильнику, надевали белые рубашки и повязывали на шеи удавки.
Капроновый гольф предательски сползал с голени, но нельзя и помыслить было о том, чтобы нагнуться и подтянуть его посреди толпы в дождь. Японцы не подтягивали носки и не зашнуровывали ботинки у всех на виду. Они искали укромное местечко, чтобы ни одна живая душа не узнала, какие они неряхи. Мне не хотелось ловить торжествующие взгляды, поэтому я старалась ставить ступню так, чтобы гольф не высовывался из-под намокшей брючины. Шаркающей походкой я шла по мокрому асфальту и чувствовала себя уродом. Мне хотелось надеть резиновые сапоги и яркий дождевик, мне хотелось стянуть с обеих ног капроновые гольфы и бросить их посреди улицы, нарушив не только правила раздельного сбора мусора (капрон относится к отходам сжигаемым – выкидывать его можно только по средам и субботам), но и вообще все нормы приличия разом. Меня порывало устроить настоящий перфоманс – торжественно поднести пламя к капрону, чтобы тот сморщился и заалел.
Устроившись в Птичью башню, я возненавидела телесные капроновые носочки и гольфы. Наша обоюдная неприязнь иногда переходила в партизанскую войну, как сегодня. Я тратила на капроновые гольфы целое состояние: из-за строения моих ступней – большие пальцы на обеих ногах тянулись к солнцу, словно одуванчики, – гольфы быстро рвались. В месяц уходило порядка пятнадцати пар, а из бюджета на чулочно-носочные нужды высасывалось почти пять тысяч иен в месяц15 – около трёх процентов моей зарплаты. Эти деньги можно было потратить иначе:
– выпить 12 средних латте в «Старбаксе»,
– три раза сходить в кино,
– съесть 46 суши с лососем в дешёвеньком суши-баре на районе,
– купить пару помад «Шу Уэмура»16,
– ладно-ладно, купить годовой абонемент в Музей фотографии или самые дешёвые билеты в театр Кабуки,
– да пропить в конце концов где-нибудь в красивом баре с террасой.
За год и вовсе набегала кругленькая сумма. Вместо того, чтобы смотаться на неделю на Бали, я день за днем тратила деньги на мерзотные капроновые гольфы. Я не понимала, какого чёрта Птицефабрика, прописавшая в дресс-коде обязательным пунктом наличие капроновых гольф, не могла выделять на них отдельный бюджет.
Пока я строила планы мести, гольф меня победил. Он окончательно сполз с ноги, и скукожившись на щиколотке, слегка покачивался, словно брыли шарпея. Я никогда не видела, как горят колготки, но мысль о том, что горящая колготка может обладать толикой протестного символизма, меня забавляла.
Лица прохожих не были хмурыми или угрюмыми, они были апатичными и безэмоциональными, они были серыми и невзрачными, как картонные коробки из-под холодильников, в которых под мостом рядом с отелем «Синдзюку Принс» ютились бездомные.
Я заставляла себя улыбаться, несмотря ни на что. Глава Птицефабрики учил в своей книге-наставлении: «Как бы плохо вы себя ни чувствовали, улыбайтесь широко. Тогда вы сами уверуете, что у вас всё отлично, а некогда неестественная улыбка, улыбка натянутая станет настоящей».
Президент компании и правда улыбался всегда, точь-в-точь, как китаец за кассе супермаркета. Может, они посещали одни и те же курсы? Оба играли одинаково хорошо. Я бы хотела уметь улыбаться не хуже Петуха-вожака. Он смотрел на кудахтающих куриц по-отечески нежно, чуть оголяя белые зубы, он улыбался не только губами, но глазами – так, что над скулами оставляли следы гусиные лапки. Я тренировалась каждое утро по пути на работу. Думая о сползшем гольфе и ненавистной башне, я растягивала губы в улыбке.
Во всём Синдзюку, этом огромном бетонном муравейнике, был лишь один человек, чья улыбка казалась мне искренней. Я видела его так же часто, как Человека-Воробья. Он не работал на Птицефабрике. Да и птицей он не был. Я звала его Царём. Обычно мы пересекались с Царём на светофоре. Он замирал на одной стороне дороги, я – на другой. Между нами проносились велосипеды, мотоциклы, такси и фургоны. Царь всегда стоял в первом ряду. Застыв на перекрестке, он глядел не в телефон и не себе в ноги, а вокруг, будто осматривая свои обширные владения. Царь был хозяином Синдзюку. Все эти небоскрёбы, все эти улицы принадлежали ему. Порой он не ждал зелёного сигнала, а вальяжно переходил дорогу на красный. Салариманы стояли, скруглив спины, а Царь возвышался над ними, гордо выпятив грудь. Когда он шёл, толпа расступалась и никто не решался поднять на него взор. Я не боялась не только разглядывать Царя, но и смотреть ему в глаза. В зеркале его бездонной души отражалось всё малодушие окружающих.
У Царя была длинная борода, косматая шевелюра с проседью, живые глаза и вечно растянутые в улыбке обветренные губы. И зимой, и летом, и в зной, и в пронизывающий февральский холод он ходил в одном и том же: в грязных штанах болотного цвета с заплатками и дырками, на которые, очевидно, заплаток не хватило, и рубашке цвета заплёванного синдзюкского асфальта. Царь мог позволить себе то, чего крепостные не могли: присесть на бордюр, прилечь под мостом, развалиться возле курилки, пуская клубы белого дыма в небо – его туловище порой сливалось с асфальтом, и было невозможно понять, где заканчивался Царь и начинался Синдзюку. Они перетекали друг в друга, они были неотделимы.
Не имея постоянного места жительства, Царь кочевал из одного уголка Синдзюку в другой. Царь был свободен, он мог спать, сколько ему вздумается, мог делать, что взбредёт ему в голову, ему не надо было ни перед кем лебезить, ему не надо было вести неравный бой с капроновыми гольфами.
Если честно, я завидовала Царю. Я завидовала бездомному городскому сумасшедшему белой завистью, ведь у него было то, чего не было ни у меня, ни у кого бы то ни было из застывших на светофоре дам и господ в чистых и отутюженных рубашках – возможность распоряжаться своей жизнью.
Царь был гол, как сокол, но выглядел безмерно счастливым. Без крыши над головой, без стабильного заработка, без пары блестящих чёрных ботинок, без ежедневного горячего обеда и ужина он улыбался так, как мы не умели.
Порой мне казалось, что он считает нас всех идиотами – мы ходим на каторгу, хотя родились свободными птицами. Я была готова признать свою глупость, когда видела, как по Синдзюку идёт Царь – уверенно и бодро, в отличие от нас, цыпляток, с опаской, вжав голову в плечи, ковыляющих вдоль разбросанных находчивым мясником хлебных крошек – прямиком к пню с торчащим из него топором.
– Чтобы в Японии оказаться на улице, надо сильно постараться, – как-то сказал мне безымянный сосед по барной стойке. Мы делились друг с другом страхами: я – страхом остаться без работы, он – без семьи и детей. Мне дико хотелось перемен, но перспектива не иметь средств к существованию и быть съеденной оголодавшими тараканами в кромешной тьме – электричество в Японии стоит немало – пугала меня сильнее ежедневной каторги или прыжка под поезд.
Царь не боялся темноты, тараканов и голода. Когда я на него смотрела, мне становилось стыдно. По сути я, как те самые ребятки на заре миллениума, променяла свободу на колбасу. Ребяток я порицала, а себя ненавидела. Царь был ходячим доказательством того, что выбор есть, сколько бы мы ни пыталась делать вид, что его не было.
– Всё дело в выборе. Выбор есть всегда. Покончить с собой ты всегда успеешь, – отозвалось эхом в голове, а к горлу подступил комок.
Иногда я думала о том, что он не может быть счастливым, что он притворяется – как сегодня, когда шёл дождь, а Царь вышагивал по улице без зонта, в промокшей, прилипшей к телу грязной рубашке, слизывая капли с обкусанных губ. Загорелся красный – мы замерли на перекрестке. Дождь барабанил по моему зонту и лился водопадом на нечёсаную голову Царя. Царь улыбался. Я тоже. По щеке катилась слеза. Я всхлипывала, растягивая губы в лживом смайле, а царь улыбался глазами.
Мне хотелось спросить, как ему это удается – не имея ничего, быть самым счастливым во всём Синдзюку человеком. Бывало, я даже вела с Царём воображаемые беседы. Я подходила к его раскладушке, растянутой под мостом, присаживалась на корточки, доставала пачку и, протянув ему сигарету, просила поделиться со мной житейской мудростью.
Царь привставал на локтях, нехотя усаживался на краю раскладушки, бросал на меня проницательный взгляд и изрекал шаблонное: «Хочешь быть счастливой, будь ей. Никто не мешает тебе быть счастливой, кроме тебя самой. Тебе кажется, что система не даёт тебе наслаждаться жизнью. Но стать винтом системы ты решила сама. Это был твой сознательный выбор».
Иногда мне хотелось бросить всё, покинуть Птицефабрику навсегда и устроиться на работу в «Старбакс». Я представляла, как буду подавать клеркам латте или американо, разогревать в печке ароматные печеньки до нужной температуры, так чтобы крупные шоколадные крошки размягчались, но не растекались, взбивать в блендере фраппучино из зелёного чая, рисовать на стаканчиках сердечки и писать чёрным маркером «Хорошего дня!» Работа в кофейне, пожалуй, могла принести обществу гораздо больше пользы, чем моя возьня в офисе с бумажками. В кофейне я могла бы ежедневно делать людей счастливыми. Я могла бы брать выходные в будни и ходить по выставкам, слушая не едкие комментарии туристов в адрес шедевров японского современного искусства, а лишь глухой стук своих каблуков по паркету. Я могла бы снять допотопный пингвиний костюм и, удержавшись от того, чтобы не сжечь его торжественно во дворе, отправить пиджак, брюки и рубашку прямиком в секонд-хенд. Кто знает, может, мне даже разрешили бы покрасить голову, пусть не в розовый и не в фиолетовый, но хотя бы в медный или светло-каштановый. И да, зелёный передник с русалкой пошёл бы мне куда больше, чем рабская униформа.
Когда от мегаполиса меня тошнило несколько дней к ряду, а водосток в туалете Птичьей башни не справлялся с потоками моих горьких слёз, я порывалась собрать вещи и уехать в индийский ашрам. Сидя на кафельном полу в закрытой кабинке, обвив голени руками и уткнувшись лбом в колени, я переносилась в тропический жаркий лес Кералы, где ещё до рассвета раздавался звук гонга, а с первыми лучами солнца дауншифтеры и фанатки «Ешь, молись, люби» выползали на дощатую террасу и внимали мудрости гуру.
Гуру мог не только закинуть ногу за голову, сделать плавный переход из журавля в скорпиона и обратно, ловко удерживая баланс на жилистых руках, но и, повернув смуглое, изборождённое морщинами лицо в сторону бледной замученной физиономии, дать пришельцу с дикого запада бесценный совет. В моих мечтах, далёких от реальности, как северный полюс от южного, индийский гуру представал безумной смесью Гэндальфа17 и Царя. У него были чистые светлые одежды, прямые серебристые волосы, длинная струящаяся борода под стать толкиновскому волшебнику и добрая благостная улыбка, как у синдзюкского бездомного. Гуру пребывал в гармонии с собой. Его ни капли не смущало отсутствие материальных благ и базовых удобств. Гуру была доступна абсолютная свобода.
Я много раз представляла, как бросаю в рюкзак сланцы, пару маек и санкскрин. Меня останавливал лишь недостаток средств на сберегательной книжке: не хватало пары-тройки сотен тысяч иен. Птицеводы знали, что если кидать курочкам побольше зёрнышек, курочки могут накопить зёрнышек про запас и, претворяясь пташками неперелетными, будто бы едва передвигающимися на атрофированных лапках из одного угла стекло-бетонного курятника в другой, втихаря отрастить крылья и вырваться за ограду, отделяющую Птицефабрику от свободного мира. В кормушку неспроста насыпали ровно столько, чтобы пернатые были сыты, но недостаточно, чтобы зёрнышки можно было откладывать на чёрный день. В этом отношении пингвины японские обычные пребывали в положении незавидном по сравнению с пингвинами заморскими, императорскими: экспатами, бизнес-консультантами и инвестбанкирами. Рабы западных галер, отбатрачив лет десять, имели возможность прикупить дом, превратить его в хостел и, свалив в Таиланд, жить за счёт аренды и не тужить, попивая тропические коктейли и раскачиваясь в гамаке. У подавляющего большинства пингвинов, вылупившихся из яиц на сером песке японского архипелага, не было ни малейшего шанса оказаться на спасительной льдине, отколовшейся от острова невезения. Им предстояло влачить безрадостную жизнь вплоть до получения заслуженной многолетней путёвки в дом престарелых.
Кредитное ярмо было препятствием куда серьёзнее атрофировавшихся лапок и давшей сбой способности мечтать о дальних берегах – долговую яму юных птенцов учили рыть в первый же месяц трудовых будней. Зарплатная карта, которую открывали первогодкам, была не обычной, дебетовой, а кредитной. Лимит повышали стабильно два раза в год, примерно за месяц до получения премии, чтобы грядущий бонус ни при каких обстоятельствах не отправился в накопления, а был съеден подчистую возросшим долгом.
Отказ от привязки к кредиту требовал времени и нервов. Нужно было не только на словах выразить свои опасения представителю банка и кадровикам, но и сочинить объяснительную записку, в красках расписав приступы долгоямовой клаустрофобии, которой страдаешь, когда баланс уходит в минус. Каждый пункт сочинения проходил тщательное испытание встречными аргументами. Единственным доводом, который кадровики, пусть и нехотя, но принимали, было шедевральное «мне моя религия не позволяет», не поддающееся логическому контрудару. Похлопав беспардонно длинными ресницами с придурковатым видом, я осведомилась у эйчаров, могут ли представители моей редкой секты пользоваться комнатой для молений (её в нашем небоскрёбе держали для мусульман). Кадровики пообещали уточнить и, очевидно, не достигнув компромисса с исламской общиной, стали меня избегать. Банковский вопрос отпал сам собой. Таким образом, одну схватку с системой я выиграла – уже два моих бонуса пополнили фонд «Бай-бай кабала», средства из которого непременно когда-нибудь будут потрачены на билет в один конец, прочь из мира боли и отчаяния Птичьей башни, и пару лет безбедной жизни на свободе.
Сегодня я вела бой с собой: я заставляла себя идти в ненавистный офис ради третьего бонуса, который, словно разноцветное конфетти, должен был обрушиться на мои ещё хрупкие, но уже чуть покатые плечи в следующем месяце. Я напрягла все силы, чтобы левая нога с висящим на ней мокрым гольфом сделала ещё один шаг – светофор загорелся зелёным – а затем ещё один. Царь, только поравнявшийся со мной, улыбался так же широко, как всегда, а мне казалось, что поникший капроновый гольф весит не меньше каменных глыб Стоунхенджа.