Глава первая, в которой Бенни Профан, шлемиль и одушевленный йо-йо, окончательно отбивается от рук

I

В Сочельник 1955-го Бенни Профану, в черных «ливайсах», замшевой куртке, подкрадухах и здоровенной ковбойской шляпе, случилось миновать Норфолк, Вирджиния. Подверженный сентиментальным порывам, он решил заглянуть в «Могилу моряка», таверну своего прежнего корыта на Восточной Главной. Проник в нее он через «Аркаду», у Восточно-Главного конца которой сидел старый уличный певец с гитарой и пустой банкой из-под «Стерно» для подношений. А на улице старший писарь пытался отлить в бензобак «пэкарда-патриция» 54-го года, и пять или шесть младших матросов стояли кру́гом, ему потворствуя. Старик пел превосходным крепким баритоном:

Что ни вечер, на Восточной Главной – Рождество.

Здесь моряки подружек обретут,

Огни – рубин и изумруд –

Дружбу и любовь влекут,

Из моря корабли они зовут.

Мешок у Санты грезами набит,

И пиво бьет шампанским озорством.

Тут любят подавальщицы любить

И не дают тебе забыть,

Что на Восточной Главной – Рождество.

– Эгей, старшой, – завопил один бес. Профан свернул за угол. Как за нею водится, без особого предупреждения Восточная Главная напрыгнула на него.

Уволившись с Флота, Профан клал дороги, а когда работы не было – просто перемещался, вверх и вниз по восточному побережью, как йо-йо; и длилось это, может, года полтора. После такой давности на стольких именованных мостовых, что и считать неохота, Профан стал относиться к улицам с легкой опаской, особенно – к таким. Все они, вообще-то, сплавились в единственную отвлеченную Улицу, о которой с полнолунием ему станут сниться ужасы. Восточная Главная, гетто для Пьяных Матросов, с кем никто не знает, Что Делать, налетала на нервы со всею внезапностью того, как обычный ночной сон обращается в кошмар. Собака в волка, свет в межесветок, пустота в затаившееся присутствие, вот тебе сопляк-морпех блюет посреди улицы, подавальщица с гребным винтом, наколотым на каждой ягодице, один потенциальный бесноватый, что присматривается, как бы получше сигануть в оконное стекло (когда кричать «Джеронимо»? до или после того, как стекло разобьется?), пьяный боцманмат плачет, забившись в переулок, потому что когда БПы[1] в последний раз его таким поймали – укатали в смирительную рубашку. Под ногой то и дело начинался вибреж тротуара от берегового патрульного во многих фонарях оттуда, что ночной своей дубинкой выстукивал «Атас»; над головой, зеленя и уродуя все лица, сияли ртутные лампы, удаляясь асимметричной V к востоку, где темно и баров больше нет.

Прибыв в «Могилу моряка», Профан застал разгар небольшой потасовки между матросами и гидробойца́ми. Миг постоял в дверях, наблюдая; затем, осознав, что он уже и так одной ногой в «Могиле», нырнул вбок, чтоб не мешать драке, и прикинулся более-менее шлангом у латунных поручней.

– И чего не жить человеку в мире со своими собратьями, – поинтересовался голос за левым ухом Профана. То была подавальщица Беатрис, возлюбленная всего 22-го Дивизиона ЭМ, не говоря о прежнем судне Профана, военном корабле США эскадренном миноносце «Эшафот». – Бенни, – возопила она. Они разнежились, снова встретившись после такой долгой разлуки. Профан принялся рисовать в опилках сердечки, стрелки сквозь них, морских чаек, несущих в клювах транспарант, гласивший «Дорогая Беатрис».

Экипаж «Эшафота» отсутствовал – жестянка эта отчалила в Средь позавчера вечером под целый шторм нытья команды, долетавший аж до облачных Путей (как утверждала байка) голосами с корабля-призрака; даже в «Малом Ручье» слышали. Соответственно, сегодня вечером подавальщиц имелось в наличии несколько больше обычного, обслуживали столики по всей Восточной Главной. Ибо говорится же (и говорится недаром), что стоит лишь судну вроде «Эшафота» отдать концы, как некие военно-морские жены в момент переоблачаются из штатского в буфетчицкие мундиры, разминают пивоносные руки и репетируют милые улыбки потаскуний; не успеет оркестр ОБ[2] ВМС доиграть «Былые времена»[3], а эсминцы еще продувают трубы, осыпая черными хлопьями будущих рогоносцев, что мужественно вытянулись по стойке смирно, отбывая с сожаленьем и скупыми ухмылками.

Беатрис принесла пиво. От какого-то столика в глубине донесся пронзительный вяк, она дернулась, пиво плеснулось через обод стакана.

– Боже, – сказала она, – опять Фортель. – Фортель нынче служил мотористом на минном тральщике «Порывистый» и скандалом на всю длину Восточной Главной. Росту в нем было пять футов без гака в палубных сапогах, и он вечно пер на рожон против самых здоровенных на судне, зная, что всерьез они его никогда не воспримут. Десять месяцев назад (перед тем, как его перевели с «Эшафота») Флот решил удалить Фортелю все зубы. В ярости Фортель кулаками пробил себе дорогу сквозь старшину-санинструктора и двух офицеров-стоматологов, и только после этого решили, что он свои зубы хочет сохранить на полном серьезе.

– Но подумай сам, – кричали офицеры, стараясь не расхохотаться и отмахиваясь от его крохотных кулачков: – обработка корневого канала, абсцессы десен…

– Нет, – верещал Фортель. Наконец пришлось двинуть ему в бицепс уколом пентотала. Проснувшись, Фортель узрел апокалипсис, орал продолжительные непристойности. Два месяца он жутким призраком бродил по «Эшафоту», без предупреждения подпрыгивал и раскачивался на подволоке, будто орангутан, пытался пнуть комсостав в зубы.

Стоял, бывало, на кормовом подзоре и ездил по ушам тем, кто б ни готов был его слушать, разглагольствуя ватным ртом с больными деснами. Когда же во рту все зажило, ему вручили комплект блестящих уставных мостов, верхнего и нижнего.

– Боже мой! – заревел он и попытался прыгнуть за борт. Но его скрутил гаргантюанских габаритов негр по имени Дауд.

– Ты чего это, малявка, – сказал Дауд, подымая Фортеля за голову и пристально разглядывая эти судороги робы и ропота, чьи ноги бились в ярде над палубой. – Ты зачем это хочешь пойти и такое учинить?

– Мужик, да я сдохнуть хочу, больше ничего, – вскричал Фортель.

– Ты разве не знаешь, – произнес Дауд, – что ценнее жизни у тебя имущества нет?

– Хо, хо, – ответил Фортель сквозь слезы. – Почему это?

– Потому, – сказал Дауд, – что без нее ты труп.

– А, – сказал Фортель. Неделю потом об этом думал. Успокоился, снова стал ходить в увольнения на берег. Сбылся его перевод на «Порывистый». Вскоре машина, после Отбоя, начинала слышать странный скрежет от койки Фортеля. Так оно шло недель пару-тройку, пока однажды ночью, часа в два, кто-то не зажег в кубрике свет – Фортель сидел по-турецки на койке и точил зубы небольшим полудрачевым напильником. В следующий вечер выдачи денежного довольствия Фортель сидел за столом в «Могиле моряка» с прочей машиной, тише обычного. Около одиннадцати мимо качко пронесло Беатрис с подносом пива. Злорадно Фортель высунул голову, широко распахнул челюсти и впился свежезаточенными протезами в правую ягодицу подавальщицы. Беатрис завопила, стаканы полетели, параболически сверкая и орошая «Могилу моряка» водянистым пивом.

Это стало у Фортеля любимым развлечением. По дивизиону, по эскадре, а то и по всему Атлантическому миноносному соединению поползли слухи. Не служащие на «Порывистом» или «Эшафоте» приходили посмотреть. От этого начиналось множество драк вроде происходящей нынче.

– Кого он цапнул, – спросил Профан. – Я не видел.

– Беатрис, – ответила Беатрис. Беатрис была еще одной буфетчицей. Миссис Буффо, хозяйка «Могилы моряка», которую тоже звали Беатрис, выдвинула теорию: как маленькие дети всех женщин зовут мамой, так и моряки, по-своему равно беспомощные, всех буфетчиц должны звать Беатрис. В целях дальнейшего осуществления этой материнской политики она установила у себя заказные пивные краны, выполненные из пенорезины, в виде гигантских грудей. С восьми до девяти в вечер жалованья тут происходило нечто называемое миссис Буффо Часом Отсоса. Она его официально начинала, являясь из подсобки в кимоно, расшитом драконами, которое ей подарил воздыхатель с Седьмого флота, подносила к губам боцманскую дудку и давала сигнал «Команде Ужинать». По нему все кидались к пивным кранам, и, если везло добраться, из них удавалось соснуть. Кранов таких было семь, и обычно на такую потеху собиралось в среднем по 250 моряков.

Вот из-за угла бара высунулась голова Фортеля. Он щелкнул Профану зубами.

– А вот, – сказал Фортель, – мой друг Росни Гланд, на борту недавно. – Он показал на длинного печального мятежника с огромным клювом – дылда подвалил вместе с Фортелем, волоча по опилкам гитару.

– Здрасьте, – сказал Росни Гланд. – Мне хотелось бы спеть вам песенку.

– В честь того, что ты стал РПК[4], – сказал Фортель. – Росни ее всем поет.

– Это в прошлом году было, – сказал Профан.

Однако Росни Гланд уперся ногой в латунный поручень, гитарой в колено и затрямкал. После восьми тактов эдакого он запел, в темпе вальса:

Разнесчастный Понурый Крысеныш,

По тебе все рыдают тайком.

В кубриках и на мостике грустно,

Слезы льет даже жалкий старпом.

Ты списался и сделал ошибку,

Жопу драть тебе целились шибко,

Рапортов на тебя – знай держись.

Ну а мне б – только флотскую лямку,

Крысой посуху – это не жизнь.

– Симпатично, – вымолвил Профан в стакан с пивом.

– Дальше – больше, – сказал Росни Гланд.

– О, – сказал Профан.

Сзади Профана вдруг окутали миазмы зла; на плечо ему мешком картошки обрушилась рука, а в поле периферического зрения вполз пивной стакан, окруженный крупной варежкой, неумело сработанной из шерсти недужного бабуина.

– Бенни. Как делишки чахнут, хьё, хьё.

Такой смех мог исходить только от Профанова некогда-сослуживца Свина Будина. Профан обернулся. И впрямь. «Хьё, хьё» примерно отображает смех, образуемый подведением кончика языка к основаньям верхних центральных резцов и выдавливанием из глотки гортанных звуков. Звучал он, как Свин и надеялся, до ужаса непристойно.

– Старина Свин. Ты разве не пропускаешь передислокацию?

– Я в самоволке. Боцманмат Папик Год вынудил дать тягу. – Избегать БП лучше всего по трезвянке и со своими. Потому и «Могила моряка».

– Как Папик.

Свин рассказал ему, как Папик Год и подавальщица, на которой он женился, разбежались. Она отвалила и устроилась работать в «Могилу моряка».

Ох уж эта юная жена, Паола. Сказала, что ей шестнадцать, но поди пойми – родилась перед самой войной, и здание со всеми записями о ней уничтожили, как большинство прочих зданий на острове Мальта.

Профан присутствовал при их знакомстве: бар «Метро», Прямая улица. Кишка. Валлетта, Мальта.

– Чикаго, – это Папик Год своим голосом гангстера. – Слыхала о Чикаго, – меж тем зловеще суя руку себе под фуфайку, обычный финт Папика по всей Средь-литорали. Вытаскивал обычно платок, а вовсе не волыну и не шпалер, сморкался в него и хохотал над той девчонкой, кому выпало сидеть напротив за его столиком. От американских киношек вырабатывались стереотипы – у всех, кроме Паолы Майистрал, которая и после его рассматривала так же, не раздув ноздрей, брови на мертвой точке.

В итоге Папик занял 500 под 700 из смазочного фонда кока Малого, чтобы привезти Паолу в Штаты.

Может, для нее то просто был способ выбраться в Америку – полоумие всякой средиземноморской буфетчицы, – где хватает еды, теплой одежды, всегда есть отопление, дома целы и невредимы. Папику пришлось наврать про ее возраст, чтобы протащить в страну. Она могла выглядеть на любые года, каких пожелает. И в ней ты подозревал любую национальность, ибо Паола владела огрызками, похоже, всех языков.

Папик Год на потеху палубе описал ее в шкиперской кладовке военного корабля США «Эшафот». Говоря все время, однако, с причудливой нежностью, словно бы медленно осознавал, может, и по мере выкладывания байки, что в половых отношениях вдруг больше таинства, нежели он предвидел, и счет ему в итоге окажется неведом, потому что такие счета не цифирью записываются. Что после сорока пяти лет жизни для любого разнузданного[5] Папика Года было ничто по сравнению с самим таким открытием.

– Годный кадр, – обронил Свин в сторону. Профан перевел взгляд в глубину «Могилы моряка» и увидел, как она уже подходит сквозь скопившийся вечерний дым. Похожа на подавальщицу с Восточной Главной. Что там про зайца-беляка на снегу, про тигра в высокой траве на солнце?

Она улыбнулась Профану: грустно, с натугой.

– На сверхсрочную вернулся?

– Я проездом, – ответил Профан.

– Давай со мной на западное побережье, – сказал Свин. – Не собрали БП еще такой машины, чтоб уделала мой «харлей».

– Глядите, глядите, – вскричал малыш Фортель, прыг-скок на одной ножке. – Только не сейчас, ребяты. На старт. – Он показал. На стойке материализовалась миссис Буффо в своем кимоно. Заведение притихло. Между гидробойцами и матросами, забившими проход, заключилось мгновенное перемирие.

– Мальчики, – объявила миссис Буффо, – у нас Сочельник. – Она извлекла боцманскую дудку и заиграла. Над распахнутыми глазами и раззявленными ртами знойно и флейтово затрепетали первые ноты. Все в «Могиле моряка» слушали благоговейно, мало-помалу соображая, что играет она «Вот ясной полночью звучит», в ограниченном диапазоне боцманской дудки. Откуда-то с тылов заведения молодой резервист, некогда выступавший по ночным клубам Филли, взялся тихонько подпевать. У Фортеля засияли глаза.

– Это голос ангела, – произнес он.

Они дождались той части, что гласила «Покой земле, а людям благ Несет Небесный Царь», и тут Свин, воинствующий атеист, решил, что больше не выдержит.

– Это, – громко объявил он, – похоже на «Команде Ужинать». – Миссис Буффо и резервист умолкли. Прошла секунда, и только потом до всех дошло.

– Час Отсоса! – завопил Фортель.

Что как бы разрушило чары. Сообразительные узники «Порывистого» как-то слиплись в неожиданной круговерти веселых митрох, телесно вздернули Фортеля повыше и с малявкой наперевес ринулись к ближайшему соску, в ертауле наступления.

Миссис Буффо, воздвигшись на свой бастион, точно краковский трубач, приняла на себя всю мощь атаки и опрокинулась спиной в лохань со льдом, когда барную стойку штурмом взяла первая волна. Фортеля, с вытянутыми вперед руками, метнули через верх. Он уцепился за одну рукоять крана, и сослуживцы его тут же отпустили; инерция пронесла его вместе с рукоятью аркой вниз – пиво хлестануло белопенным каскадом из одной пенорезиновой груди, омывая Фортеля, миссис Буффо и пару дюжин моряков, забежавших за стойку фланговой атакой, а теперь колотивших друг друга до бесчувствия. Группа же, перекинувшая Фортеля, рассредоточилась и попыталась отхватить себе побольше кранов. Главный корабельный старшина Фортеля, держась за его ноги, стоял на четвереньках готовый сшибить его с этих ног и самому занять место голеадора, когда Фортелю уже хватит. Подразделение «Порывистого» в стремительном своем рейде образовало живой клин. В кильватере за ними сквозь брешь пробралось по крайней мере еще шестьдесят истекавших слюнями синих бушлатов – они пинались, царапались, толкались локтями, оглушительно ревели; кое-кто размахивал пивными бутылками, расчищая себе путь.

Профан сидел у дальнего конца стойки, озирая вручную выделанные палубные сапоги, клеша, подвернутые манжеты «ливайсов»; время от времени являлась слюнявая рожа, приделанная к падшему телу; битые пивные бутылки, крохотные ураганы опилок.

Вскорости он перевел взгляд; там была Паола, руки вокруг его ноги, щека прижата к черному дениму.

– Ужас, – сказала она.

– О, – сказал Профан. Погладил ее по голове.

– Мир, – вздохнула она. – Не его ли нам всем надо, Бенни? Хоть чуточку мира. Чтоб никто не прыгал и не кусался за жопу.

– Чш, – сказал Профан, – глянь: только что Росни Гланду кто-то двинул в живот его же гитарой.

Паола побормотала ему в ногу. Они сидели тихонько, не подымая взглядов на побоище, бушевавшее сверху. Миссис Буффо предприняла буйную истерику. Нечеловеческие рыдания бились в старое поддельное красное дерево бара и вздымались из-под него.

Свин сдвинул в сторону пару дюжин пивных стаканов и уселся на выступ за стойкой. В лихую годину он предпочитал отсиживаться и наблюдать. Свин рьяно пялился на сослуживцев, что отнятыми поросятками бились за семь гейзеров под ним. Пиво промочило почти все опилки за стойкой: потасовки и любительские антраша теперь карябали в них чужеродную иероглифику.

Снаружи донеслись сирены, свистки, топот бегущих ног.

– Ой, ой, – произнес Свин. Он соскочил с выступа, пробрался вокруг конца стойки к Профану и Паоле. – Эй, ас, – сказал он невозмутимо и сощурившись так, словно ему дуло ветром в глаза. – Шериф на подходе.

– Через зад, – ответил Профан.

– Девку захвати, – сказал Свин.

Втроем они короткими перебежками миновали пересеченную местность кишащих тел. По пути прихватили Росни Гланда. Когда Береговой Патруль вломился в «Могилу моряка», молотя дубинками, четверка уже ловила себя на том, что мчится по переулку, параллельному Восточной Главной.

– Мы куда, – сказал Профан.

– Куда следуем, – сказал Свин. – Двигай жопой.

II

А оказались они в конце концов на квартире в Ньюпорт-Ньюз, населяемой четверкой лейтенантов ВОЛН[6] и стрелочником с угольных причалов (другом Свина) по имени Моррис Тефлон, эдаким отцом дома. Неделя между Рождеством и Новым годом провелась достаточно пьяно, чтоб опознать, что это были праздники. Никто в доме, похоже, не возражал, когда все они вселились.

Прискорбная привычка Тефлона свела Профана и Паолу вместе, хотя ни ему, ни ей этого не хотелось. У Тефлона имелся фотоаппарат: «лейка», раздобытая полулегально за морем одним флотским другом. По выходным, когда дела шли хорошо, а дешевое красное плескалось всюду волной от тяжелого купца, Тефлон накидывал камеру себе на шею и отправлялся бродить от кровати к кровати, делая снимки. Их он потом продавал охочим матросам на нижнем конце Восточной Главной.

Так вышло, что Паола Год, урожденная Майистрал, отдав швартовы по собственному капризу из надежной постели Папика Года рано, а из почти-дома «Могилы моряка» поздно, ныне пребывала в потрясении, отчего Профан наделялся всевозможными целительскими и сопереживательными талантами, коими на деле не обладал.

– Только ты у меня и есть, – предупредила его она. – Будь ко мне добр. – Они сиживали вокруг стола на кухне Тефлона: Свин Будин и Росни Гланд лицом к ним каждому, как партнеры по бриджу, посередине бутылка водки. Никто не разговаривал – только спорили, с чем мешать водку дальше, когда то, что есть, кончится. На той неделе они попробовали молоко, баночный овощной суп, наконец сок из высохшего куска арбуза – больше у Тефлона в холодильнике не осталось ничего. Попробуй как-нибудь выжать арбуз в стопку, если рефлексы твои уже не те. Считай, невозможно. Выколупывать арбузные семечки из водки тоже оказалось целое дело и привело к нарастанию взаимной неприязни.

Неприятность отчасти была в том, что и Свин, и Росни оба на Паолу положили глаз. Всякий вечер они обращались к Профану как к попечителю и запрашивали себе второй разбор.

– Она от мужиков старается отойти, – пытался сказать Профан. Свин от такого либо отмахивался, либо воспринимал как оскорбление Папику Году, старому своему начальнику.

Говоря по правде, Профану ничего не обламывалось. Хотя становилось трудно сказать, чего Паола хочет.

– Ты в каком это смысле, – говорил Профан. – Быть к тебе добр.

– Как Папик Год не был, – отвечала она. Вскоре он отказался и от попыток декодировать несколько ее бзиков. Временами она принималась излагать всевозможные дикие сказки о неверности, чуть-что-в-зубы, о пьяных издевательствах. Профан скатывал и пролопачивал, оббивал зубилом, драил железным ершом, красил и снова оббивал под началом Папика четыре года, а оттого поверил бы где-то половине. Половине потому, что женщина – лишь половинка того, у чего обычно есть две стороны.

Она всех обучила песенке. Сама ее узнала от авиадесантника, по-французски слинявшего от боевых действий в Алжире:

Demain le noir matin,

Je fermerai la porte

Au nez des années mortes;

J’irai par les chemins.

Je mendierai ma vie

Sur la terre et sur l’onde,

Du vieux au nouveau monde[7]

Он был коренаст и сложен, как сам остров Мальта: скала, непроницаемое сердце. С ним она провела всего ночь. А потом он отчалил в Пирей.

Я в самый черный час запру покрепче двери, мертвым годам нет веры – чуть свет уйду от вас. По миру я пойду, по волнам и по скалам – что новый свет, что старый…

Она показала Росни Гланду аккорды, и вот все они сидели вокруг стола на зябкой кухне Тефлона, а четыре газовых огонька на плите пожирали их кислород; и пели, пели. Когда Профан наблюдал за ее глазами – думал, она грезит о десантнике: вероятно, человеке бесполитичном и храбром, какими все вообще на войне бывают, – но он устал, вот и все, устал перемещать туземные деревни и поутру измысливать варварства похлеще тех, что творились F. L. N.[8] накануне ночью. На шее она носила Чудотворную Медаль (подаренную, быть может, каким-нибудь случайным моряком, кому напоминала добрую девочку-католичку еще из Штатов, где близость забесплатно – или за свадьбу?). Что она вообще за католичка? Профан, который сам католик наполовину (мама-еврейка), чья нравственность фрагментарна (ибо выводится из опыта, а того немного), не понимал, какие затейливые иезуитские аргументы привели ее к тому, чтоб сбежать с ним, отказываться делить с ним постель, но все равно просить его «быть к ней добрым».

Накануне Нового года они ночью отбились от кухни и забрели в кошерную закусочную в нескольких кварталах оттуда. А вернувшись к Тефлону, обнаружили, что Свина и Росни там нет: «Ушли бухать», – гласила записка. Внутри все было озарено рождественски, радио настроено на «В-О-Эл-Эн» и Пэта Буна в одной спальне, в другой грохот бросаемых предметов. Молодой паре как-то удалось наткнуться на затемненную комнату, а в ней эта кровать.

– Нет, – сказала она.

– В смысле, да.

Скрип, сказала кровать. Не успел никто сообразить:

Щелк, сказала «лейка» Тефлона.

Профан совершил то, что он него ожидалось: с ревом слетел с кровати, рука завершилась кулаком. Тефлон увернулся шутя.

– Будет, будет, – хмыкнул он.

Грубо нарушенное уединение – пустяк; но прерывание случилось в аккурат перед Большим Мигом.

– Ты не против, – говорил ему Тефлон. Паола спешила влататься.

– Наружу, в снег, – сказал Профан, – вот куда эта камера, Тефлон, отправляет нас.

– На: – открыл фотоаппарат, отдал Профану пленку, – будешь дуться из-за этого, как конский зад.

Профан взял пленку, а на попятный уже пойти не смог. Поэтому оделся и нахлобучил ковбойскую шляпу. Паола надела флотскую шинель, для нее великоватую.

– Вон, – вскричал Профан, – под снег. – Кой на самом деле там и был. Они успели на паром в Норфолк и сидели в верхнем салоне, пили черный кофе из картонных стаканчиков и смотрели, как снежные покровы немо хлопают о широкие иллюминаторы. Больше смотреть было не на что – лишь бичара на банке напротив да они сами. Где-то внизу бумкала и ворочалась машина, они ее чувствовали ягодицами, но ни он, ни она так и не придумали, что сказать друг дружке.

– Ты хотела остаться, – спросил он.

– Нет, нет, – вздрогнула она, между ними благоразумный фут потертой банки. У Профана не возникло порыва привлечь ее поближе. – Как решишь.

Мадонна, подумал он, у меня иждивенец завелся.

– Чего ты дрожишь. Тут же тепло вроде.

Она покачала головой, мол, нет (что бы это ни значило), не сводя взгляда с носков своих галош. Немного погодя Профан встал и вышел на палубу.

От снега, лениво падавшего на воду, 11 вечера напоминали сумерки или затмение. Над головой всякие несколько секунд взревывал гудок, спугивая всё со встречного курса. Однакож на этом рейде в конце концов будто ничего не было, лишь корабли, необитаемые, неодушевленные, шумят друг другу, что значит не более бурленья винтов или шипа снега по воде. И Профан тут совсем один.

Некоторые из нас боятся умереть; другие – человеческого одиночества. Профан боялся таких вот далей суши или моря, где не живет больше никто, кроме него самого. Он, похоже, вечно в такую забредает: свернешь за угол на улице, откроешь дверь на верхнюю палубу – и вот уже в чужих краях.

Но дверь у него за спиной открылась снова. Вскоре он почуял, как руки Паолы без перчаток скользнули ему подмышки, щека ее прижалась к его спине. Мысленный взор его ретировался, озирая их натюрморт, как смотрел бы посторонний. Но от Паолы сцена ни на гран не стала менее чужой. Так они и держались до другой стороны, паром скользнул к причалу, и лязгнули цепи, заныли зажигания машин, завелись моторы.

На автобусе они въехали в город, бессловесно; сошли у отеля «Монтичелло» и выступили к Восточной Главной искать Свина и Росни. В «Могиле моряка» было темно, впервые на памяти Профана. Должно быть, легавые закрыли.

Свина они отыскали по соседству, в «Честеровом Виталище Вахлака». Росни подсел лабать к банде.

– Балеха, балеха, – кричал Свин.

Около дюжины бывших служивых с «Эшафота» восхотели вечер встречи. Свин, назначив себя общественным распорядителем, выбрал «Сусанну Сквадуччи», итальянский комфортабельный лайнер, ныне на последних этапах постройки на верфях Ньюпорт-Ньюз.

– Опять в Ньюпорт-Ньюз? – (Решив не сообщать Свину о размолвке с Тефлоном.) Стало быть: снова йо-йошим. – Это пора прекращать, – сказал он, но его никто не слушал. Свин уже отплясывал похабный буги с Паолой.

III

Той ночью Профан спал у Свина, рядом со старыми паромными причалами, и спал он один. Паола столкнулась с одной Беатрис и отправилась ночевать к ней, кротко пообещав Профану, что составит ему пару на встречу Нового года.

Около трех Профан проснулся на кухонном полу с головной болью. Ночной воздух, люто холодный, сочился под дверь, и откуда-то снаружи до Профана доносился низкий настойчивый рык.

– Свин, – хрипло выдавил Профан. – Аспирин у тебя где. – Нет ответа. Профан ввалился в другую комнату. Свина в ней не было. Рык снаружи набрал угрозы. Профан подошел к окну и увидел Свина в переулке: он сидел на мотоцикле и газовал. Крохотными мерцающими остриями падал снег, переулок держал причудливый снежный свет сам по себе: сведя Свина к черно-белому шутовскому костюму, а древние кирпичные стены, присыпанные порошей, к безучастной серости. На Свине была вязаная шапочка вахтенного, натянутая на лицо до шеи, отчего голова его представляла собой сферу мертвой черноты. Вокруг него тучами вздымались клубы выхлопа. Профана передернуло. – Ты чего делаешь, Свин, – позвал он. Тот не ответил. Загадка или зловещее виденье Свина и его «харли-дейвидсона» одних в переулке в три часа ночи ни с того ни с сего напомнили Профану о Рахили, а думать о ней ему совсем не хотелось, сегодня ночью в пронизывающей холодрыге уж точно, с головной болью, когда в комнату крадется снег.

Рахиль Филинзер владела, еще в 54-м, этим своим «МГ». Папашин подарок. Обкатав его в гарантийном плавании по местности вокруг Главного центрального (где располагалась Папашина контора), познакомив с телефонными столбами, пожарными гидрантами и случайными пешеходами, она отогнала машину на лето в Кэтскиллз. Тут мелкая, насупленная и роскошная фигурой Рахиль устраивала на этом своем «МГ» тпру и ну всем кровожадным поворотам и вывертам Трассы 17, виляя его наглым задом мимо возов сена, ворчливых полуприцепов, старых открытых «фордов», набитых под завязку стриженными ежиком гномами-студиозусами.

Профан только списался с Флота и тем летом работал салатным поваренком в «Трокадеро Шлоцхауэра», в девяти милях от Либерти, Нью-Йорк. Начальником у него был некто Да Конью, безумный бразилец, который желал сражаться с арабами в Израиле. Однажды вечером перед открытием сезона в салоне «Фиеста», сиречь баре «Трокадеро», появился пьяный морпех с автоматом.30-го калибра в самоволочном своем вещмешке. Он не очень соображал, как к нему попало оружие: Да Конью предпочитал считать, что его деталь за деталью контрабандой вынесли с острова Пэррис – так бы поступила «Хагана». После значительного торга с барменом, которому тоже хотелось автомат, Да Конью в итоге восторжествовал, обменяв на него три артишока и баклажан. Свой приз Да Конью присовокупил к мезузе, прибитой над овощным холодильником, и сионистскому флагу, висящему за салатной стойкой. В следующие недели, пока старший повар смотрел в другую сторону, Да Конью собирал свой автомат, маскировал его салатом «айсберг», жерухой и бельгийским эндивием и понарошку расстреливал собравшихся в зале едоков.

– Тары-бары, тары-бары, – озвучивал он, недобро щурясь в прицел, – в самую мертвую точку тебе, Абдул Саид. Тары-бары, мусульманская свинья. – Автомат Да Конью был единственным на свете, который стрелял «тары-бары». Да Конью засиживался до начала пятого утра, чистя его, грезя о пустынях, похожих на лунные, о жарком шепоте ченгов, о йеменских девушках, чьи изысканные головы покрыты белыми платками, а чресла ноют от любви. Он не понимал, как американские евреи могут самовлюбленно отсиживать в этой зале одну трапезу за другой, когда всего лишь за полмира от них трупы их сородичей неумолимо заносит песками пустыни. Как ему сказать об этом бездушным желудкам? Воспалить их речами масла и уксуса, умолить пальмовой сердцевиной. У него один голос – голос автомата. Услышат ли они его, умеют ли вообще желудки слушать: нет. Ведь никогда не слышишь того, что тебя пробирает. Нацеленный, быть может, на любой пищеварительный тракт в костюме от «Харта, Шаффнера и Маркса», что похотливо урчит, не скрываясь, любой проходящей официантке, автомат этот – лишь предмет, направленный туда, куда может его навести любая неуравновешенная сила: но к какой ременной пряжке Да Конью стремился прежде всего: к Абдулу Саиду, пищеварительному тракту, себе самому? Чего спрашивать. Знал он лишь одно – что он сионист, страдает, смятен, безрассуден до того, что готов стоять по самый верх носков в крупном песке любого кибуца совсем другого полушария.

Профан задавался тогда вопросом, что это у Да Конью с этим его автоматом. Любовь к предмету, это для него новость. Когда он вскоре после обнаружил, что у Рахиль с ее «МГ» то же самое, ему поступили первые разведданные, что под розой что-то происходит, возможно – дольше и у большего числа людей, нежели ему хотелось бы думать.

Познакомился он с нею через «МГ», как и все с ней знакомились. Она его чуть не сбила. Однажды полуднем он выбрел из черного хода кухни с мусорным баком, переполненным листьями латука, который Да Конью счел некондиционным, и тут откуда-то справа до него долетел зловещий рык «МГ». Профан шел себе дальше, исполненный крепкой веры в то, что отягощенные ношей пешеходы обладают преимущественным правом перед автомобилями. И тут же его задний конец подрезало правое крыло машины. Та, к счастью, двигалась со скоростью всего 5 миль/час – не так быстро, чтобы сломать ему что-нибудь, но Профан вместе с мусорным баком и листиками латука полетел вверх кармашками, как огромный зеленый фонтан.

Они с Рахилью, оба в латучной листве, посмотрели друг на друга, сторожко.

– Как романтично, – сказала она. – Чего доброго, вы еще и мужчина моей мечты будете. Снимите этот листик с лица, чтоб я разглядела хорошенько. – (Как бы стаскивая шляпу – вспомнив свое место, – он снял лист.) – Нет, – сказала она, – вы не он.

– А может, – сказал Профан, – в следующий раз попробуем с фиговым.

– Ха, ха, – ответила она и с ревом укатила. Профан нашел грабли и принялся собирать мусор в кучу. Он размышлял: вот еще один неодушевленный предмет, который его чуть не убил. Он не был уверен, о Рахили это или о ее машине. Груду латука собрал обратно в мусорный бак и вывалил его за автостоянкой в овражек, служивший «Трокадеро» выгребной ямой. А когда возвращался на кухню, Рахиль подъехала снова. Аденоидный выхлоп «МГ» звучал так, что слышали, должно быть, аж в Либерти. – Поехали катнемся, але-Жоп, – позвала она. Профан прикинул, что запросто. Накрывать на ужин еще через два часа.

Через пять минут по Трассе 17 он решил: если вернется вообще в «Трокадеро» живым и неискалеченным, забудет о Рахили и далее станет интересоваться только девушками из тихой пехтуры. Машину она вела, как про́клятая на каникулах. У него не было сомнений: способности и свои, и машины она знает, но откуда ей, к примеру, известно перед поворотом с плохой обзорностью на двухрядке, что до встречного молоковоза окажется ровно столько, чтобы успеть юркнуть обратно на свою полосу с зазором в целую шестнадцатую дюйма?

Профан слишком боялся за свою жизнь, чтобы, как это с ним бывало обычно, робеть с девушкой. Он протянул руку, открыл ее сумочку, нашел сигарету, закурил. Рахиль не заметила. Ехала она целеустремленно и не сознавая, что рядом кто-то сидит. Заговорила лишь раз – сообщила ему, что сзади стоит коробка холодного пива. Он дымил ее сигаретой и не понимал, тянет ли его к самоубийству. Казалось, иногда он нарочно подставляется злонамеренным предметам, шлимазнуться до полного несуществования. Зачем он тут вообще? Потому что у Рахили славная жопка? Он глянул вбок на нее – подскакивает на кожаной обивке, синхронно с машиной; понаблюдал за не-слишком-уж-простым и не вполне гармоничным колебаньем ее левой груди, не затухавшим под черным свитером. Наконец заехали в заброшенную каменоломню. Вокруг валялись корявые куски камня. Он не знал, какой породы, но все – неодушевленные. По грунтовке они поднялись к плоскому участку в сорока футах над дном карьера.

День выдался неуютный. С безоблачных, небережных небес лупило солнце. Профан, толстый, потел. Рахиль сыграла в «А Ты Знаешь» нескольких ее знакомых пацанов, что ходили с ним в одну среднюю школу, и Профан проиграл. Она болтала обо всех свиданках, какие обломились ей этим летом, и все, похоже, – со старшекурсниками из колледжей «Плющевой Лиги». Профан время от времени поддакивал, до чего это прекрасно.

Говорила она и о Беннингтоне, ее альма-матери. Говорила о себе.

Рахиль происходила из Пятиградья на южном берегу Лонг-Айленда – района, состоящего из Мэлверна, Лоренса, Сидархёрста, Хьюлетта и Вудмиэра, а иногда Лонг-Бича и Атлантик-Бича, хотя никому ни разу не приходило в голову называть его Семиградьем. Хотя живут там отнюдь не сефарды, район, видать, подвержен некоему географическому инцесту. Дщерей удерживают в волшебных границах страны, где эльфийская архитектура китайских ресторанов, дворцов морепродуктов и синагог с полуэтажами частенько завораживает, как море, и они там бродят туда-сюда, как толпа Рапунцелей, застенчивых и темноглазых; а когда созреют, их усылают в горы и колледжи Северо-востока. Не на мужей охотиться (ибо в Пятиградье достичь определенного паритета возможно всегда – согласно ему славный мальчик может предназначаться кому-то в супруги уже в шестнадцать или семнадцать лет); но дабы им дарована была иллюзия как минимум «нагуляться» – столь необходимая для эмоционального развития девушки.

Сбегают лишь самые смелые. Чуть воскресный вечер, гольф окончен, негритянки-горничные, устранив беспорядок после вчерашней вечеринки, отправляются в Лоренс навестить родню, а до Эда Салливана еще не один час, кровь королевства сего истекает из их громадных жилищ, просачивается в автомобили и следует к деловым районам. Там же забавляют они себя среди вроде бы бескрайних просторов креветок-бабочек и яиц фу-янг; азиаты кланяются и улыбаются, и порхают в летних сумерках, а в голосах у них поют птицы лета. И с паденьем нощи настает краткий променад по улице; отцовский торс крепок и уверен в костюме от Дж. Пресса; дочерние глаза тайны за солнечными очками, оправленными стразами. И как имя свое ягуар уделил маминой машине, так узор своей шкуры он подарил брючкам, облекающим ее округлые бедра. Кто отсюда сбежит? Кому захочется?

Рахиль хотелось. Профан, чинивший дороги вокруг Пятиградья, ее понимал.

Когда солнце закатывалось, они почти уговорили коробку на двоих. Профан был пагубно пьян. Он выбрался из машины, забрел за дерево и нацелился на запад, с некоторым намереньем обоссать солнце и погасить его раз навсегда и все такое, ибо это ему отчего-то было важно. (Неодушевленные предметы могут делать что хотят. Не что они хотят, потому что вещи хотеть не могут; только люди. Но вещи делают то, что делают они, и вот поэтому Профан ссал на солнце.)

Оно село; словно Профан в итоге его погасил и жил себе дальше бессмертным, богом потемненного мира.

Рахиль за ним наблюдала, в любопытстве. Он застегнул ширинку и спотыкливо побрел обратно к пивной коробке. Осталось две банки. Он их откупорил и одну протянул Рахили.

– Я загасил солнце, – сказал он, – выпьем же за это. – Почти все он расплескал себе на рубашку.

Еще две мятые банки пали на дно карьера, за ними – пустая коробка.

Рахиль из машины не сдвинулась.

– Бенни, – один ноготь коснулся его лица.

– Чё?

– Ты будешь мне другом?

– Тебе, похоже, хватает.

Она опустила взор в карьер.

– А давай притворимся, что никто из нас не реален, – сказала она: – никакого Беннингтона, никакого Шольцхауэра, никакого Пятиградья. Только этот карьер: мертвые скалы, что были тут до нас и будут после.

– Зачем.

– Мир не таков разве?

– Тебя этому учат по геологии на первом курсе или что?

Она вроде как обиделась.

– Я это просто сама знаю… Бенни, – вскрикнула она – тихим вскриком… – Будь мне другом, вот и все.

Он пожал плечами:

– Пиши.

– Только не жди, что…

– Как дорога. Твоя мальчуковая дорога, которой я никогда не увижу, с ее Дизелями и пылью, с придорожными тавернами, салунами на перекрестках. Больше ничего. Как там западнее Итаки и южнее Принстона. В местах, где я не побываю.

Он почесал живот.

– Верняк.

Профан и дальше сталкивался с нею по меньшей мере раз в день все оставшееся лето. Разговаривали они всегда в машине, он – пытаясь подобрать отмычку к ее зажиганию в глазах под приспущенными веками, она – откинувшись за рулем справа и треща без умолку, только словами «МГ», неодушевленными словами, а прекословить им он не умел.

Вскоре то, чего он боялся, случилось – он околично впутался в любовь к Рахили и удивлялся лишь тому, почему этого не произошло раньше. Лежал ночами во времянке, курил в темноте и взывал к апострофу тлеющего кончика сигареты. Около двух с ночной смены возвращался обитатель верхней койки – некто Дюк Клин, прыщавый браво[9] откуда-то из Челси, и его всегда подмывало поговорить о том, сколько ему обламывается, а обламывалось ему, вообще-то, с горкой. Это Профана и убаюкивало. Однажды ночью он и впрямь наткнулся на Рахиль и Клина, мерзавца, запаркованных в «МГ» перед ее коттеджем. Отполз к себе в койку, не особо ощущая себя преданным, ибо знал, что Клин ни к чему особо не подобьется. Даже засыпать не стал, чтобы Клин удостоил его, придя, пошаговым отчетом о том, как он ее чуть не склеил, только не вполне. Как обычно, Профан уснул на середине.

Он так никогда и не проник ни за треп о ее мире, ни дальше него – о мире предметов желаемых или ценимых, в такой атмосфере Профан задыхался. В последний раз он ее видел ночью на День труда. Назавтра она уезжала. В тот вечер, перед самым ужином, кто-то спер автомат Да Конью. Тот метался весь в слезах, его разыскивая. Главный повар поставил на салаты Профана. Тому удалось замешать мороженую клубнику во французскую приправу, а рубленую печень в «Уолдорф» плюс нечаянно уронить две дюжины или около того редисок во фритюрницу для картошки (хотя их клиенты приняли с восторгом, когда он подал их невзирая – лень было искать замену). То и дело через кухню с топотом и весь в слезах проносился бразилец.

Возлюбленный автомат свой он так и не нашел. Осиротелого и нервно-истощенного, его на следующий день уволили. Сезон все равно закончился – поди знай, думал Профан, может, Да Конью однажды и сел на судно в Израиль, возиться там с кишками какого-нибудь трактора, стараясь забыть, как многие изможденные работяги за границей, какую-то любовь, оставшуюся в Штатах.

После разборки Профан отправился искать Рахиль. Она ушла, как его проинформировали, с капитаном Гарвардской команды арбалетчиков. Профан побродил вокруг времянки и нашел угрюмого Клина, нехарактерно беспартнерного на вечер. До полуночи они дулись в очко на все контрацептивы, которые Клин не использовал за лето. Числом около сотни. Профан занял 50, и ему поперла везуха. Когда он обчистил Клина, тот побежал занимать еще. Вернулся через пять минут, качая головой.

– Мне никто не поверил. – Профан одолжил ему несколько. А в полночь проинформировал Клина: тот на 30 в долгу. Клин озвучил уместный комментарий. Профан сгреб резинки в кучу. Клин бился головой о столешницу. – Он их никогда не использует, – сообщил он столу. – Вот в чем сучность-то. Даже за всю жизнь.

Профан опять прибрел к коттеджу Рахили. Со двора за домом услышал плеск и бульканье, обошел разузнать. Там она мыла машину. Но среди ночи. Мало того, она с машиной беседовала.

– Прекрасный ты жеребец, – услышал Профан, – обожаю тебя трогать. – Чё, подумал он. – Знаешь, каково мне, когда мы с тобой на дороге? Одни, вдвоем с тобой? – Она нежно возила губкой по переднему бамперу. – Ты так смешно отзываешься, дорогой, я знаю это наизусть. Как у тебя тормоза чуть влево тянут, как где-то на 5000 об/мин ты содрогаешься, когда возбужден. И масло жжешь, если на меня сердишься, правда? Я знаю. – И никакого безумия тебе у нее в голосе; так школьница может играть, хотя все равно, признал Профан, затейливо. – Мы всегда будем вместе, – ведя замшей по капоту, – и совсем не надо волноваться из-за того черного «бьюика», который мы сегодня обогнали. Фу: жирная, сальная мафиозная машина. Того и гляди труп из задней дверцы вылетит, а? А кроме того, ты такой угловатый, настоящий англичанин, такой весь твидовый – и ах, такой Плющевый, что мне тебя никогда не покинуть, дорогой мой. – Профана осенило, что сейчас его вырвет. Так на него действовали прилюдные проявления сантиментов. Она забралась за руль и откинулась на спинку, горло подставлено летним созвездиям. Профан собрался было подойти ближе, но тут увидел, как левая рука ее, вся бледная, поползла змеей ласкать рычаг переключения передач. Остановился посмотреть и заметил, как она его трогает. Только что от Клина, связь он уловил. Больше видеть ему не хотелось. Он иноходью перевалил холмик и углубился в леса, а когда вернулся в «Трокадеро» – не сумел бы в точности сказать, где его носило. Все коттеджи были темны. Контора еще открыта. Дежурный вышел. Профан порылся в ящиках стола, пока не нашел коробку кнопок. Вернулся к коттеджам и до трех часов ночи ходил по дорожкам между ними под звездами и на каждую дверь прикнопливал по контрацептиву Клина. Никто ему не помешал. Он себя чувствовал Ангелом Смерти, метящим кровью двери завтрашних жертв. Смысл мезузы – одурачить Ангела, чтоб он тебя обошел. На этих сотне или около того коттеджей мезузы Профан не увидел нигде. Тем хуже для них.

После лета, стало быть, пошли письма, его – грубые и полные не тех слов, ее – поочередно остроумные, отчаянные, страстные. Годом позже она выпустилась из Беннингтона и приехала в Нью-Йорк работать секретаршей в агентстве по найму, а поэтому он видел ее и в Нью-Йорке, раз-другой, когда бывал там проездом; и хотя думали они друг о друге наобум, хотя ее йо-йошная рука обычно занималась другими делами, время от времени прилетал незримый рывок пуповины, вот как сегодня ночью – мнемонически, возбуждающе, и он не понимал, насколько он сам себе мужик. Надо отдать ей должное хотя бы в одном – Рахиль никогда не называла это Отношениями.

– Что же тогда это, эй, – как-то раз спросил он.

– Секрет, – с ее улыбкой совсем ребенка, от коей, как от Роджерза и Хаммерстайна на 3/4, Профан весь трепетал и студенился.

По временам она его навещала, как сейчас, среди ночи, подобно суккубу, наметалась вместе со снегом. Нипочем было не узнать ему, как и то и другое не впускать внутрь.

IV

Как оказалось, всей новогодней вечеринке суждено было покончить с йо-йошеньем, по крайней мере – пока. Вечер встречи обрушился на «Сусанну Сквадуччи», развел ночную вахту бутылкой вина и впустил команду с эсминца в сухом доке (после некоторой предварительной перебранки) на борт.

Паола сперва не отлипала от Профана, который не сводил глаз с некоей телесно роскошной дамы в чем-то вроде меховой шубки – дама утверждала, что она адмиральская жена. Наличествовали портативный радиоприемник, шумизаторы, вино, вино. Росни Гланд решил влезть на мачту. Мачту недавно покрасили, но Росни лез, чем выше, тем больше походя на зебру, под ним болталась гитара. Достигши салинга, Росни сел, потрямкал на гитаре и запел с вахлацким выговором:

Depuis que je suis né

J’ai vu mourir des pères,

J’ai vu partir des fréres,

Et des enfants pleurer…

Опять этот дес. Прямо неотступен на этой неделе. С рожденья вижу тут (говорил он), как папы умирают, как братья уезжают и дети слезы льют…

– В чем незадача этого воздушно-десантного мальчика, – спросил у нее Профан, когда она впервые ему перевела. – Кто этого не видел. Бывает и по другим причинам, не только из-за войны. При чем тут война. Я в гуверовских трущобах родился, до войны.

– В том-то и дело, – сказала Паола. – Je suis né. Родиться. Больше ничего делать не нужно.

Голос Росни вливался в неодушевленный ветер, так высоко над головой. Что сталось с Гаем Ломбардо и «Былыми временами»?

В одну минуту 1956 года Росни был на палубе, а Профан – верхом на рангоутном дереве, поглядывая сверху вниз, как прямо под ним совокупляются Свин и адмиральша. Из присвоенного снегом неба спорхнула чайка, сделала круг, присела на выстрел в стопе от Профановой ладони.

– Йо, чайка, – сказал Профан. Чайка не ответила. – Ой, чувак, – сообщил Профан ночи. – Нравится мне, когда молодые люди вместе. – Он обозрел главную палубу. Паола исчезла. Все вдруг прорвало. Подале на улице взвыла сирена, вторая. На причал с ревом вырвались машины, серые «шеви» с надписями «ВМФ США» на бортах. Зажглись прожектора, по пирсу загоношились людишки в белых бесках и черно-желтых нарукавных повязках БП. Вдоль левого борта побежали трое бдительных бражников, сталкивая в воду сходни. К транспортным средствам на причале, чье количество дорастало уже почти до штатного автопарка, подкатил грузовик с радиоустановкой.

– Так, ладно, нижние чины, – заревели 50 ватт бестелесного голоса: – ладно, нижние чины. – Считай, больше сказать ему было нечего. Адмиральша заверещала, что это супруг, наконец-то ее поймал. Два или три прожектора пришпилили их на месте (во жгучем грехе), Свин пытался продеть тринадцать пуговиц своей синей робы в нужные петли, а это почти невозможно, если торопишься. С пирса – аплодисменты и хохот. Кое-кто из БП по-крысиному уже лез по швартовам. Служившие некогда на «Эшафоте», пробужденные от сна в подпалубных помещениях, ковыляли вверх по трапам, а Росни вопил:

– По местам стоять, отражать абордаж, – и размахивал гитарой, как абордажной саблей.

Профан на все это смотрел и отчасти волновался за Паолу. Искал ее взглядом, но прожектора все время юлили, портя освещение главной палубы. Опять пошел снег.

– Предположим, – молвил Профан чайке, коя ему моргала, – предположим, я Бог. – Он проелозил до площадки и лег на живот, а за край остались торчать лишь нос, глаза и ковбойская шляпа, как у горизонтального Килроя. – Был бы я Бог… – Он показал на одного БП; – Тяп, БП, кранты твоей жопе. – БП продолжал заниматься своим делом: лупил 250-фунтового старшину – специалиста по управлению Пентюха Пагано в живот дубинкой.

К автопарку на пирсе прибавилась скотовозка, на флоте так называют автозаки, сиречь брюнетки.

– Тяп, – сказал Профан, – скотовозка, езжай дальше и свались с конца пирса, – что та почти и сделала, но вовремя тормознула. – Пентюх Пагано, отрасти себе крылушки и улетай отсель. – Но последний удар в поддыхало надежно свалил Пентюха. БП оставил его лежать. Сдвинуть его с места можно только вшестером. – Что такое, – заинтересовался Профан. Морской птице все это надоело, она снялась курсом на ОБФ. Может, подумал Профан, Богу положено быть положительней, а не швыряться молниями все время. Он тщательно наставил палец. – Росни Гланд. Спой им эту алжирскую песню пацифистов. – Росни, оседлав верхний леер на мостике, сыграл вступло на басовой струне и запел «Синие замшевые ботинки», на манер Элвиса Пресли. Профан перевернулся на спину, моргая летящему снегу. – Ну почти, – сказал он – отчалившей птице, снегу. Шляпу надвинул на лицо, закрыл глаза. И вскоре уснул.

Шум внизу стихал. Выносили тела, складывали их в скотовозку. Вещательный грузовик, после нескольких выплесков самозаводки, выключили и угнали. Погасли прожектора, сирены задопплировали прочь, в сторону штаб-квартиры берегового патруля.

Проснулся Профан спозаранку, под тонким слоем снега и ощущая накат сильной простуды. Он наобум сполз вниз по обледенелым скобам, через ступеньку оскальзываясь. На судне никого не было. Он спустился внутрь согреться.

Вновь оказался он в кишках чего-то неодушевленного. Несколькими палубами ниже шум: ночная вахта, скорее всего.

– Нипочем одному не остаться, – пробормотал Профан, на цыпочках идя по коридору. На палубе он заметил мышеловку, осторожно взял ее и метнул вдоль прохода. Та ударилась в переборку и разрядилась с громким ТРЕСЬ. Шаги резко стихли. Затем возобновились, осмотрительней, прошли под Профаном и вверх по трапу, туда, где лежала мышеловка. – Ха-ха, – сказал Профан. Увильнул за угол, нашел другую мышеловку и сбросил ее в сходный люк. ТРЕСЬ. Шаги захлопали вниз по трапу.

Четыре мышеловки спустя Профан оказался на камбузе, где вахта устроила себе примитивную кают-компанию. Прикинув, что вахтенный еще несколько минут будет попутан, Профан поставил себе кипятиться на плитку котелок воды.

– Эй, – завопил вахтенный, двумя палубами ниже.

– Ой, ой, – сказал Профан. Он тишком выбрался с камбуза и пошел искать еще мышеловок. Одну нашел палубой выше, вышел наружу, подкинул ее повыше невидимой аркой. Хоть мышей спасает. Сверху раздался приглушенный треск и вопль. – Мой кофе, – бормотнул Профан, перескакивая вниз через две ступеньки. В кипящую воду он бросил горсть помолки и выскользнул через другую дверь, едва не столкнувшись при этом с ночным вахтенным, который крался с мышеловкой, болтавшейся на левом рукаве. В такой близи, что Профан разглядел у этого вахтенного терпеливое лицо мученика. Тот вошел на камбуз, и Профана там не стало. Он поднялся на три палубы и только оттуда услышал рев с камбуза. – Что еще? – Он забрел в коридор, куда выходили пустые каюты. Нашел мелок, забытый сварщиком, написал «СУСАННУ СКВАДУЧЧИ ВО ВСЕ ДЫРЫ» и «ДОЛОЙ ВАС ВСЕХ БОГАТАЯ СВОЛОЧЬ» на переборке, подписал «ФАНТОМ», и ему получшело. Кто поплывет на этой штуке в Италию? Председатели советов директоров, кинозвезды, депортированные вымогатели, может. – Сегодня, – мурлыкнул Профан, – сегодня ночью, Сусанна, ты вся моя. – Его, чтоб всю разметить, чтоб в ней грохать мышеловки. Ни один оплаченный пассажир ей такого никогда не сделает. Профан фланировал по коридору, собирая мышеловки.

Снова у камбуза он принялся разбрасывать их в разные стороны.

– Ха, ха, – произнес ночной вахтенный. – Валяй, шуми. Я пью твой кофе.

И впрямь. Профан рассеянно взвесил на руке оставшуюся мышеловку. Она сработала, зажав ему три пальца между первой и второй костяшками.

Что мне делать, задался он вопросом, заорать? Нет. Ночной вахтенный и без того сильно ржал. Стиснув зубы, Профан отодрал от руки мышеловку, вновь зарядил ее, швырнул в иллюминатор на камбуз и сбежал. Уже выскочил на пирс, и тут получил снежком в затылок, от чего слетела шляпа. Он нагнулся за ней и подумал было вернуть бросок. Нет. Он побежал дальше.

Паола была у парома, ждала. Взяла его под руку, когда они заходили на борт. Он сказал только:

– Мы когда-нибудь сойдем с этого парома?

– Ты весь в снегу. – Она дотянулась его счистить, и он почти ее поцеловал. От холода его мышеловочная травма онемела. Поднялся ветер, от Норфолка. На этом переходе они оставались внутри.


Рахиль его настигла на автостанции в Норфолке. Он сгорбился рядом с Паолой на деревянной лавке, стертой до мертвенной бледности и сальности поколением случайных задов, два билета в один конец до Нью-Йорка, Нью-Йорк, заткнуты изнутри в ковбойскую шляпу. Глаза у него были закрыты, он пытался спать. Только его начало сносить, как по громкой связи вызвали его имя.

Он тут же понял, даже толком не проснувшись, кто это должен быть. Просто по наитию. Он о ней думал.

– Дорогой Бенни, – сказала Рахиль. – Я обзвонила все автостанции в стране. – В трубке фоном звучала вечеринка. Новогодняя ночь. А там, где он, лишь старые часы, время показывать. Да дюжина бездомных, съежились на деревянной скамье, стараются уснуть. Дожидаясь дальнобойного автобуса, ни «Борзого», ни «Путьдорожного». Он смотрел на них, не мешая ей говорить. Она говорила:

– Возвращайся домой. – Единственная, кому он такое позволял, за вычетом внутреннего голоса, от коего скорей бы отрекся как от блудного, нежели к нему прислушался.

– Ты знаешь… – попытался сказать он.

– Я пришлю тебе денег на автобус.

Прислала бы.

По полу к нему подтащился гулкий, блямкающий лязг. Росни Гланд, угрюмый и сплошь кости, волок за собой гитару. Профан бережно ее перебил.

– Вот пришел мой друг Росни Гланд, – сказал он, чуть ли не шепотом. – Он хотел бы спеть тебе песенку.

Росни ей спел старую песню Депрессии, «В скитаньях». Угри есть в океане, и в море их родня, а рыжая подруга обмишулила меня…

У Рахили волосы были рыжие, в прожилках ранней седины, такие длинные, что она их могла одной рукой отвести, поднять над головой и уронить вперед на долгие глаза. Что для девушки в 4ʹ10ʹʹ без туфель – жест нелепый; или должен им быть.

Он чувствовал этот незримый рывок струны пуповины у себя по миделю. Подумал о длинных пальцах, сквозь которые, быть может, ему и удастся ловить взглядом синее небо, изредка.

А я, похоже, никогда не брошу.

– Она тебя хочет, – сказал Росни. Девушка в будке Информации хмурилась. Широкая в кости, пестрая лицом: девушка откуда-то не из города, глаза ее грезили об оскалах радиаторов «бьюика», о шаффлборде в какой-нибудь придорожной таверне.

– Я тебя хочу, – сказала Рахиль. Он подвигал подбородком по микрофону трубки, скрежеща трехдневной щетиной. Подумал, что где-то аж на севере, вдоль 500 миль подземного телефонного кабеля, должны быть земляные черви, слепые тролли какие-нибудь, подслушивают. Тролли много волшбы знают: а могут они менять слова, подражать голосам? – Значит, так и будешь в дрейфе, – сказала она. За нею в глубине кто-то блевал, а те, кто смотрел, смеялись, истерически. Джаз на проигрывателе.

Ему хотелось сказать: Господи, чего мы только не желаем. Он сказал:

– Как вечеринка.

– Она у Рауля, – ответила она. Рауль, Сляб и Мелвин – это из компашки недовольных, на которую кто-то навесил ярлык «Цельная Больная Шайка». Полжизни они проводили в одном баре нижнего Уэст-сайда, под названием «Ржавая ложка». Он подумал о «Могиле моряка» и большой разницы не приметил. – Бенни. – Она никогда не плакала, он ни разу не помнил. Его это встревожило. Но, может, прикидывается. – Чао, – сказала она. Этот фуфлыжный, Гренич-Деревенский способ избегнуть прощания. Он повесил трубку.

– Славная там драчка, – сказал Росни Гланд, хмурый и красноглазый. – Старина Фортель так нарезался, что взял и укусил в жопу морпеха.

Если сбоку посмотреть на планету, что болтается по кругу на своей орбите, рассечь солнце зеркалом и вообразить бечевку, все это похоже на йо-йо. Самая дальняя от солнца точка называется апогелий. Точка, самая дальняя от руки с йо-йо, называется, по аналогии, апохир.

Той ночью Профан и Паола уехали в Нью-Йорк. Росни Гланд вернулся на судно, и Профан его больше никогда не видел. Свин отвалил на «харли», пункт назначения неизвестен. В «борзом» присутствовала одна юная пара, которая, едва остальных пассажиров сморил сон, имелась на заднем сиденье; один торговец карандашными точилками, видевший все территории страны, а посему способный сообщить интересную информацию о любом городе, в какой бы ни случилось ехать; и четыре младенца, всякий – с мамашей-неумехой, – размещенные на стратегических позициях по всему автобусу, они лепетали, ворковали, блевали, практиковали самоудушение, пускали слюни. Минимум один умудрился орать все двенадцать часов пути.

Примерно когда они въехали в Мэриленд, Профан решил с этим покончить.

– Не то чтоб я пытался от тебя избавиться, – вручая ей билетный конверт с адресом Рахили простым карандашом, – но не знаю, сколько буду в городе. – Впрямь не знал.

Она кивнула:

– Значит ты влюблен, что ли.

– Она хорошая женщина. Устроит тебя на работу, найдет, где пожить. Не спрашивай, любовь ли у нас. Слово ничего не значит. Вот ее адрес. Прямо там можешь сесть на МСТ[10] до Уэст-сайда.

– Чего ты боишься.

– Спи давай. – Она дала, на плече у Профана.

На станции 34-й улицы, в Нью-Йорке, он кратко ей козырнул.

– Могу задержаться. Но надеюсь, нет. Все сложно.

– Мне ей сказать…

– Она и так знает. В том-то и беда. Тут ничего ей не скажешь – не скажу, – чего б она не знала.

– Позвони мне, Бен. Пожалуйста. Может.

– Ну да, – сказал ей он, – может.

V

И вот так в январе 1956-го Бенни Профан снова объявился в Нью-Йорке. В город он приехал, цепляясь за фалды ложной весны, нашел себе матрас в центре, в ночлежке под названием «Наш дом», а подальше от центра, в киоске, – газету; допоздна в тот же вечер побродил по улицам, изучая под фонарями объявления. Как обычно, никому конкретно он не требовался.

Если бы здесь еще кто-нибудь его помнил, они бы сразу заметили, что Профан не изменился. Все такой же мальчишка, похожий на амебу, мягкий и толстый, волосы обрезаны коротко и растут клочками, глаза маленькие, как у поросенка, и расставлены слишком широко. Дорожные работы ничем не улучшили Профана снаружи, да и внутри – тоже. Хотя улица присвоила себе немалую часть Профанова возраста, она и он остались друг дружке чужими во всем. Улицы (дороги, круговые развязки, квадратные площади, плацы, проспекты) ничему его не научили: он не мог работать с теодолитом, подъемным краном, ковшовым погрузчиком, не умел класть кирпич, правильно натянуть мерную ленту, спокойно держать нивелирную рейку, даже машину водить не научился. Он ходил пешком; ходил, как ему думалось иногда, по проходам яркого гигантского супермаркета, а единственная функция его – хотеть.

Однажды утром Профан проснулся рано, снова уснуть не сумел и ни с того ни с сего решил провести день, как йо-йо, катаясь на подземке взад-вперед под 42-й улицей, от Таймз-скуэр до Главного центрального и наоборот. Он добрался до умывальни «Нашего дома», по пути запнувшись об два матраса. Бреясь, порезался, лезвие не вытаскивалось, и он раскроил себе палец. Залез под душ смыть кровь. Краны не поворачивались. Когда наконец отыскал работающий душ, вода потекла то горячая, то холодная, в случайной последовательности. Профан поплясал, завывая и дрожа, поскользнулся на бруске мыла и чуть не свернул себе шею. Вытираясь, разорвал пополам истрепанное полотенце, отчего оно стало бесполезным. Майку натянул задом наперед, десять минут застегивал ширинку, а еще пятнадцать ремонтировал шнурок, который порвался, пока он его завязывал. Все остатки его утренних песен были безмолвными словами проклятий. Не то чтоб он устал или координация заметно подводила. Дело лишь в том, что́ он, будучи шлемилем, знал не первый год: неодушевленные предметы и он не могли сосуществовать в мире.

На местном с Лексингтон-авеню Профан поехал на Главный центральный. Так уж вышло, что вагон, в который он сел, наполнен был всяким родом потрясающе роскошных красоток: секретаршами по пути на работу и малолетней тюремной наживкой – в школу. Чересчур, чересчур. Профан свисал с поручня, ослабнув. Ежелунно его окатывали эти огромные валы неизбирательного блудолюбия, и соответственно им все женщины определенной возрастной группы и фигурных очертаний становились немедленно и невозможно желанны. Из таких приступов он выныривал с по-прежнему осциллирующими глазными яблоками и сожалением, что шея его неспособна вращаться полные 360°.

Челнок после утреннего часа пик почти пуст, как замусоренный пляж после того, как все туристы разъехались по домам. В часы между девятью и полуднем постоянные жители снова всползают к себе на променад набережной, робкие и неуверенные. С восхода всевозможные толстосумы наполняли пределы этого мира впечатлением лета и жизни; ныне же спящие бродяги и старушки на пособиях, доселе незаметные, утверждают свое некое право собственности и падение осеннего сезона.

На своем одиннадцатом или двенадцатом транзите Профан уснул и увидел сон. Ближе к полудню разбудили его три пуэрториканских пацана прозваньями Толито, Хосе и Чучка, сокращение от Кукарачито. Они разыгрывали такой номер, на деньги, хоть и знали, что подземка по утрам среди недели no es bueno[11] в смысле танцев и бонгов. Хосе таскал с собой кофейную банку: перевернутой она служила для оттарабанивания аккомпанемента их буйным меренге и бейонам, а полой стороной вверх – для получения от благодарной аудитории пенни, проездных жетонов, жевательной резинки, плевков.

Профан проморгался и посмотрел, как они там джазуют, ходят колесом, обезьянничают кадреж. Они раскачивались на поручнях, елозили по шестам; Толито швырял семилетнего Чучку по всему вагону, как бобовый пуф, а за всем этим, полиритмично долбя под дребезг челнока, Хосе на своем жестяном барабане, руки и кисти вибрируют за пределами стойкости зрения, а во все зубы – неустанная улыбка шириной с целый Уэст-сайд.

Они пошли с банкой, когда поезд подъезжал к Таймз-скуэр. Профан закрыл глаза, не успели они до него дойти. Уселись напротив, считая выручку, ноги болтаются. Чучка в середине, двое других пытались столкнуть его на пол. В вагон вошли два подростка из их района: черные твиловые штаны, черные рубашки, черные бандовые куртки, на спинах стекающим красным выписано «БАБНИКИ». Всякое движение среди троицы резко прекратилось. Они уцепились друг за друга, распахнувши глаза пошире.

Чучка, детка, сдержать в себе ничего не смог.

Maricón![12] – с ликованьем завопил он. Глаза Профана раскрылись. Набойки мальчишек постарше процокали мимо, равнодушно и стаккатно, в следующий вагон. Толито возложил руку на голову Чучки, стараясь вмять его в пол, чтоб не отсвечивал. Тот вывернулся. Двери закрылись, челнок снова тронулся к Главному центральному. Троица обратила свое внимание на Профана.

– Эй, дядя, – сказал Чучка. Профан наблюдал за ним, полусторожко.

– А чего это, – сказал Хосе. Кофейную банку он рассеянно напялил себе на голову, где она съехала ему на уши. – Чего ты на Таймз-скуэр не вышел.

– Он спал, – сказал Толито.

– Он йо-йо, – сказал Хосе. – Вот увидишь. – На миг они забыли Профана, переметнулись по вагону вперед и сыграли свой номер. Когда поезд снова отходил от Главного центрального, возвратились.

– Видишь, – сказал Хосе.

– Эй, дядя, – сказал Чучка, – чего это.

– Ты без работы, – сказал Толито.

– Пошел бы на аллигаторов охотиться, как мой брат, – сказал Чучка.

– Брат Чучки из дробовика их стреляет, – сказал Толито.

– Если тебе работа нужна, надо на аллигаторов охотиться, – сказал Хосе.

Профан почесал живот. Посмотрел в пол.

– То постоянка, – спросил он.

Подземка подъехала к Таймз-скуэр, изрыгнула пассажиров, приняла внутрь еще, захлопнула двери и завизжала прочь по тоннелю. Прибыл еще один челнок, по другому пути. В буром свете мотылялись тела, громкоговоритель объявлял челноки. Час обеда. Станция подземки зажужжала, наполнилась человечьим шумом и движеньем. Гуртами возвращались туристы. Пришел другой поезд, открыл, закрыл, пропал. Давка на деревянных перронах росла, вместе с аэром лишений, голода, тягости мочевых пузырей, удушья. Вернулся первый челнок.

В толпе, втиснувшейся внутрь на сей раз, была юная девушка в черном пальто, волосы длинно свисали поверх. Она обыскала четыре вагона, пока не нашла Чучку, сидевшего рядом с Профаном, наблюдавшего за ним.

– Он хочет помогать Анхелю бить аллигаторов, – сообщил ей Чучка. Профан спал, лежа на сиденье по диагонали.

Во сне он был совсем один, как обычно. Шел по какой-то улице ночью, где живого ничего, кроме его собственного поля зрения. Непременная ночь на этой улице. Фонари недрожко мерцали на гидранты; на крышки люков, валявшиеся по всей улице. Там и сям неоновые вывески выписывали по складам слова, которых он бы, проснувшись, не вспомнил.

Все это как-то увязывалось с историей, которую он где-то слышал, о мальчике, родившемся с золотым винтом вместо пупка. Двадцать лет ходит по врачам и специалистам всего света, стараясь от этого винта избавиться, и безуспешно. В конце концов на Гаити сталкивается с лекарем вуду, и тот дает ему вонючее снадобье. Мальчик его выпивает, засыпает, и ему снится сон. Во сне этом он оказывается на улице, освещенной зелеными фонарями. По инструкции ведуна он дважды сворачивает направо и раз налево от своего начала координат, находит растущее у седьмого уличного фонаря дерево, все увешанное разноцветными воздушными шариками. На четвертой ветке сверху висит красный; мальчик его протыкает, внутри – отвертка с желтой пластмассовой ручкой. Отверткой этой он выкручивает винт из живота и, как только это происходит, просыпается. Смотрит себе в пупок – винта нет. Двадцатилетнее проклятье наконец спало. Ошалев от радости, он вскакивает с кровати, и у него отваливается жопа.

Профану, в одиночестве на улице, всегда казалось, что и он, похоже, чего-то ищет, дабы факт его собственного демонтажа стал достоверен, как у любой машины. Всегда именно в этом месте начинался страх: именно здесь все превращалось в кошмар. Потому что теперь, если он пойдет по улице и дальше, не только жопой, но и руками, ногами, губкой мозга и часами сердца придется захламить мостовую, разбросать их между крышками люков.

Дом ли это – ртутно-освещенная улица? Возвращается ли он, как слон, на свое кладбище – лечь там и вскоре стать слоновой костью, в чьей толще спят, непроявленно, изысканные очертания шахматных фигур, спиночесных палок, полых ажурных китайских сфер, гнездящихся одна в другой?

Больше не о чем было ему сновидеть; вот и все: Улица. Вскоре он проснулся, не найдя ни отвертки, ни ключа. Проснулся прямо в лицо девушке, нос к носу. Фоном стоял Чучка, ноги напряженно чуть расставлены, голова поникла. В паре вагонов от него, на ходу перекрывая грохот подземки на стрелках, слышался металлический треск Толито по кофейной банке.

Лицо у нее было молодое, мягкое. На одной щеке – бурая родинка. Девушка разговаривала с ним, не успели глаза его открыться. Хотела, чтобы он пошел с нею домой. Звали ее Хосефина Мендоса, она сестра Чучки, живет в спальных районах. Она должна ему помочь. Он понятия не имел, что происходит.

– Чё, дама, – сказал он, – чё.

– Вам тут, что ли, нравится, – воскликнула она.

– Нет, дама, не нравится, – сказал Профан. Поезд направлялся к Таймз-скуэр, битком. Две старухи, после закупок в «Блуминдейле», стояли и враждебно пялились на них из головы вагона. Фина заплакала. Остальные детки ринулись обратно, распевая. – На помощь, – сказал Профан. Он не знал, кого призывает. Проснулся влюбленным во всех женщин города, хотел их всех: а перед ним та, кто хочет забрать его домой. Челнок въехал на Таймз-скуэр, двери распахнулись. Единым махом, лишь наполовину сознавая, что делает, он подхватил одной рукой Чучку и выбежал в двери: Фина, с тропическими птицами, что выглядывали с зеленого платья, стоило разлететься полам ее черного пальто, следом, сцепившись руками с Толито и Хосе в линию. Они пробежали через всю станцию, под цепью зеленых огней, Профан размашисто и неспортивно цеплял мусорные урны и автоматы с колой. Чучка оторвался и короткими перебежками рванул через полуденную толпу.

– Луис Апарисио, – верещал он, скользя к какой-то личной домашней базе: – Луис Апарисио, – чиня раздрай и смятенье в отряде гёрлскаутов. Вниз по лестнице, к местному из центра, поезд ждал, Фина с детьми сели; а когда в двери сунулся Профан, они закрылись, зажав его посреди. Глаза у Фины распахнулись, совсем как у брата. Испуганно вскрикнув, она схватила Профана за руку, потащила на себя – и случилось чудо. Двери снова открылись. Она сгребла его вовнутрь, в свое тихое поле силы. Он понял сразу: здесь, пока во всяком случае, Профан-шлемиль может двигаться проворно и уверенно. Всю дорогу домой Чучка распевал «Tienes Mi Corazón»[13], песню про любовь, которую однажды услышал в кино.

Жили они на севере, в 80-х, между Амстердам-авеню и Бродуэем. Фина, Чучка, мать, отец и еще один брат по имени Анхель. Иногда приходил и оставался ночевать на полу в кухне друг Анхеля Херонимо. Старик сидел на пособии. Мать влюбилась в Профана, не сходя с места. Ему выделили ванну.

Назавтра Чучка нашел его там, спящим, и пустил холодную воду.

– Боже-Иисусе, – заорал Профан, отфыркиваясь и пробуждаясь.

– Дядя, иди ищи работу, – сказал Чучка. – Так Фина говорит. – Профан подпрыгнул и погнался за Чучкой по маленькой квартире, с него повсюду текло. В гостиной запнулся об Анхеля и Херонимо, которые лежали, пили вино и беседовали о девушках, за которыми пойдут сегодня наблюдать в Риверсайд-парк. Чучка сбежал, хохоча и оря: – Луис Апарисио. – Профан растянулся носом в пол.

– Выпей вина, – сказал Анхель.

Несколько часов спустя все они, спотыкаясь, скатились по лестнице старого бурокаменного дома, до ужаса пьяные. Анхель и Херонимо спорили, не слишком ли холодно девушкам гулять в парке. Направились на запад по середине улицы. Небо было пасмурно и уныло. Профан все время втыкался в машины. На углу они вторглись в тележку с хот-догами и выпили пинья-колады, чтобы протрезветь. Не помогло. Добрались до Риверсайд-драйва, где Херонимо рухнул. Профан и Анхель его подняли и побежали через дорогу, держа его, как таран, вниз по склону и в парк. Профан запнулся о камень, и полетели все втроем. Лежали на мерзлой траве, а компания детишек в толстых шерстяных пальто бегала над ними взад-вперед, играя в подай-поймай ярко-желтым бобовым мячиком. Херонимо запел.

– Дядя, – сказал Анхель, – вон одна. – Она прогуливала злобного пуделя с мерзкой мордой. Молодая, длинные волосы плясали и мерцали у ворота пальто. Херонимо оборвал песню, чтобы произнести:

Coño[14], – и пошевелить пальцами. После чего продолжил, только теперь пел ей. Она ни одного из них не заметила, а направилась прочь от центра, безмятежная, улыбаясь нагим деревьям. Глаза их следили за нею, пока не скрылась из виду. Им стало грустно.

Анхель вздохнул.

– Так много, – сказал он. – Так много миллионов и миллионов девушек. И здесь в Нью-Йорке, и в Бостоне, я там как-то раз бывал, и в тысячах других городов… Я от этого падаю духом.

– И в Джёрзи тоже, – сказал Профан. – Я работал в Джёрзи.

– В Джёрзи много чего хорошего, – сказал Анхель.

– На дороге, – сказал Профан. – Все они были в машинах.

– Мы с Херонимо работаем в канализации, – сказал Анхель. – Под улицей. Там ничего не увидишь.

– Под улицей, – повторил Профан через минуту: – под Улицей.

Херонимо перестал петь и рассказал Профану, как оно там. Помнит ли он крокодильчиков? В прошлом году, а может, в позапрошлом детки по всему Нуэва-Йорку покупали себе домой крокодильчиков. «Мэйсиз» ими торговали по пятьдесят центов, и каждому ребенку, судя по всему, такого было надо непременно. Но вскоре они детям надоели. Некоторые выпускали их на улицу, а большинство просто смывало в унитазы. И эти-то выросли и размножились, питаясь крысами и отходами, поэтому теперь перемещались по всей канализационной системе, большие, слепые, альбиносы. Внизу там их бог знает сколько. Некоторые стали людоедами, ибо сожрали всех крыс поблизости, либо же те в ужасе разбежались.

После прошлогоднего сточного скандала Управление врубило добросовестности. Созвали добровольцев – спускаться в канализацию с ружьями и от аллигаторов избавляться. Вызывались немногие. А те, кто вызвался, вскоре бросали. Они с Анхелем, гордо сообщил Херонимо, работают там на три месяца больше всех остальных.

Профан весь вдруг протрезвел.

– Им еще нужны добровольцы, – медленно произнес он. Анхель запел. Профан перекатился на живот и зыркнул на Херонимо. – Эй?

– Еще б, – сказал Херонимо. – Ты из ружья когда-нибудь стрелял?

Профан ответил да. Он не стрелял никогда – и не будет, уж на уровне улицы точно. Но ружье под улицей, под Улицей, может, и ничего. Себя убить может, но, глядишь, обойдется. Попробовать не мешает.

– Поговорю с мистером Цайтзюссом, он начальник, – сказал Херонимо.

Бобовый мячик на секунду весело и ярко завис в воздухе.

– Смотри, смотри, – закричали дети: – смотри, как падает!

Загрузка...