Следующим вечером, чопорная и нервнобедрая на заднем сиденье автобуса-экспресса на другой край города, Эсфирь делила свое внимание между противоправными дебрями снаружи и экземпляром «В поисках Брайди Мёрфи». Книжку написал один колорадский предприниматель, дабы сообщить людям, что жизнь после смерти есть. По ходу текста он касался метемпсихоза, лечения внушением, сверхчувственного восприятия и прочего из причудливого канона метафизики двадцатого века, что мы теперь привыкли связывать с городом Лос-Анджелесом и ему подобными областями.
Водитель относился к нормальному, сиречь безмятежному, экспрессному типу водителей; светофоров и остановок таким выпадает меньше, чем обычным рейсовым, и он мог себе позволить доброжелательность. Портативный радиоприемник, висевший у руля, настроен был на «Дабью-кью-экс-ар». Увертюра Чайковского к «Ромео и Джульетте» обтекала сиропом и водителя, и пассажиров. Когда автобус пересекал Коламбус-авеню, безликий правонарушитель кинул в него камнем. Из темноты к автобусу взметнулись крики на испанском. В нескольких кварталах к центру раздался хлопок – может, выхлоп, а может, выстрел. Захваченная черными символами партитуры, оживленная вибрирующими воздушными столбами и струнами, пройдя сквозь преобразователи, катушки, конденсаторы и лампы к содрогающемуся бумажному конусу, вечная драма любви и смерти все дальше развертывалась без всякой связи с этим вечером и местом.
Автобус въехал в неожиданную пустошь Центрального парка. Там, знала Эсфирь, и ближе к центру, и дальше от него, они наверняка занимаются этим в кустах; грабят, насилуют, убивают. Ей же, ее миру, ничего не известно о квадратных пределах Парка после заката. Он, словно бы заветом, оставлен легавым, правонарушителям и всяческим девиантным личностям.
Допустим, она телепат и способна настраиваться на то, что там происходит. Она предпочитала об этом не думать. В телепатии была б сила, рассуждала она, но и много боли тоже. И кто-нибудь чужой может твой ум подслушивать без разрешения. (Рахиль же слушала по отводной трубке?)
Она коснулась кончика своего нового носа бережно, тайно: эта манера у нее возникла недавно. Не столько подчеркнуть его для тех, кто может на нее смотреть, сколько убедиться, что он никуда не делся. Автобус выехал из парка в безопасный, яркий Ист-сайд, к огням Пятой авеню. Те ей напомнили, что завтра надо бы сходить купить примеченное платье, $39.95 в «Лорде-и-Тейлоре», ему понравится.
Какая же я храбрая девочка, заливалась она трелями себе, еду сквозь такую ночищу и беззаконность к Моему Любовнику.
На Первой авеню она вышла и простучала чечеткой по мостовой, лицом к окраине и, быть может, некой грезе. Вскоре свернула вправо, зарылась в сумочку за ключом. Нашла дверь, открыла, ступила внутрь. Все передние комнаты пусты. Под зеркалом два золотых бесенка в часах танцевали все то же несинкопированное танго, что и всегда. Эсфирь себя почувствовала дома. За операционной (сентиментальный взгляд вбок в отрытую дверь на стол, на котором ей изменили лицо) располагалась клетушка, в ней кровать. Он лежал, голова и плечи в круге интенсивного нимба параболоидной лампы для чтения. Глаза его открылись ей, ее объятья – ему.
– Ты рано, – сказал он.
– Я поздно, – ответила она. Уже перешагивая юбку.
Шёнмахер был консервативен, а потому свою профессию называл искусством Тальякоцци. Его собственные методы, хоть и не столь примитивные, как у этого итальянца шестнадцатого века, отмечены были некоторой сентиментальной инертностью, отчего Шёнмахер постоянно слегка отставал от передового края. Всеми силами он культивировал в себе вид Тальякоцци: брови демонстрировал тонкие и полукруглые; носил кустистые усы, бородку клинышком, а иногда и ермолку – свою старую, еще со школы.
Импульс свой – как и все это занятие – он получил от Мировой войны. В семнадцать, сверстник веку, он отрастил усы (которых потом не сбривал), подделал себе возраст и фамилию и вперевалку уплюхал в вонючем транспорте, чтобы летать, как он думал, в вышине над руинами châteaux[35] и раскуроченных полей Франции, подъятый, как безухий енот, на драчку с Фрицем; бравый такой Икар.
В общем, в воздух пацан так и не поднялся, зато его сделали авиатехнарем, хоть он и на это не рассчитывал. Ему хватило. Он изучил кишки не только «бреге», «бристоль-файтеров» и «джей-энов», но и тех летунов, кои подымались в воздух и кого он, естественно, боготворил. В таком разделении труда всегда присутствовало нечто феодально-содомитское. Шёнмахер себя чувствовал мальчиком-пажом. С тех пор, как мы знаем, вторглась демократия, и те грубые летательные аппараты усовершенствовались до «систем вооружения» такой сложности, о которой в те времена не приходилось и мечтать; поэтому сегодня механику-ремонтнику приходится держать столько же профессионального благородства, сколько его есть и у тех летных экипажей, которые он обеспечивает.
Но тогда: то была чистая и абстрактная страсть, нацеленная, по крайней мере для Шёнмахера, на лицо. Отчасти виной тут были, наверное, его собственные усы; его часто принимали за летчика. В увольнениях, нечастых, он щеголял шелковым платком (приобретенным в Париже) на шее, повязанным для имитации.
Поскольку война есть война, некоторые лица – морщинистые ли, гладкие, с зализанными волосами или лысинами – никогда уже не возвращались. На это юный Шёнмахер отзывался со всею гибкостью подростковой любви: его безадресная нежность печалилась и ненадолго отвращалась, пока ей не удавалось зацепиться за какое-нибудь новое лицо. Но в каждом случае потеря оставалась столь же неопределенной, как утверждение «любовь умирает». Они улетали и проглатывались небом.
До Эвана Годолфина. Офицер связи лет тридцати с чем-то, ВО[36] к американцам для проведения разведывательных полетов над Аргоннским плато, Годолфин доводил естественную фатоватость первых авиаторов до таких крайностей, которые в истерическом контексте того времени казались делом совершенно обычным. Мы ж тут, в конце концов, не в окопах; воздух здесь свободен от пагубы газа или разлагающихся товарищей по оружию. Обе воюющие стороны могут себе позволить бить фужеры для шампанского в величественных каминах реквизированных поместий; относиться к своим пленникам с чрезвычайной любезностью, придерживаться всех пунктов дуэльного кодекса, когда дело доходит до воздушной схватки; короче говоря, с педантичным тщанием практиковать всю эту канитель, как и благородные господа девятнадцатого века на войне. Эван Годолфин носил летный костюм, пошитый на Бонд-стрит; частенько, неуклюже мчась по рубцам их импровизированного летного поля к своему французскому «СПАДу», останавливался сорвать одинокий мак, выживший после бреющих атак осени и германцев (естественно, зная стихотворение о полях Фландрии в «Панче», три года назад, когда у окопной войны еще имелся какой-то идеалистический оттенок), и вставить его в петлицу на безупречном лацкане.
Годолфин стал для Шёнмахера героем. Знаки внимания, брошенные ему, – временами отданная честь, «хорошо поработал» за предполетную подготовку, которая стала обязанностью юного техника, скупая улыбка – пламенно копились. Вероятно, видел он и конец этой невзаимной любви; разве дремлющее предчувствие смерти не усиливает всегда наслаждения от эдакой «связи»?
Конец настал довольно быстро. Одним дождливым днем на исходе Мёз-Аргоннского наступления, изувеченный самолет Годолфина неожиданно материализовался из всей этой серятины, вяло заложил вираж, завалился на крыло и проскользил, как змей в воздушном потоке, к посадочной полосе. Мимо нее он промахнулся на сотню ярдов: а когда ударился оземь, санитары и носильщики уже к нему выбежали. Шёнмахеру довелось быть поблизости, и он увязался с ними, не имея ни малейшего понятия, что произошло, – пока не увидел кучу тряпок и щепок, уже намокшую под дождем, а из нее, хромая навстречу медикам, – на верхушке одушевленного трупа покачивалась худшая из возможных карикатура на человеческое лицо. Верх носа ему отстрелили; шрапнелью разорвало одну щеку и раздробило часть подбородка. Глаза, не пострадавшие, не показывали ничего.
Шёнмахер, должно быть, забылся. А снова опомнился только в медпункте, где старался убедить тамошних врачей взять хрящ у него. Годолфин выживет, решили они. Но лицо ему придется перестроить. Для молодого офицера жизнь будет – иначе – немыслима.
Ну а к счастью для некоторых, в области пластической хирургии действовал закон спроса и предложения. Случай Годолфина к 1918 году едва ли был уникален. Методы восстановления носов существовали с пятого века до н. э., трансплантаты Тирша применялись уже лет сорок. За войну из необходимости разработали новые методы, их применяли терапевты, окулисты-ухогорлоносы, даже поспешно мобилизованный гинеколог-другой. Действенные быстро одобрялись и передавались медикам помоложе. А неудачные породили поколение уродов и парий, кои вместе с теми, кому вообще никакой восстановительной хирургии не досталось, превратились в тайное и ужасное послевоенное братство. Ни на какой обычной ступени общества ни к чему они не пригодны, куда им деться?
(Профан некоторых видел под улицей. Иных можно было встретить на любом сельском распутье в Америке. Профан встречал: натыкался на новую дорогу, перпендикулярную его продвижению, нюхал дизельный выхлоп давно уехавшего грузовика – словно сквозь призрак проходил – и видел там одного такого, как мильный камень. Хромота его могла означать парчу или барельеф рубцовой ткани по всей ноге – сколько женщин смотрели и пугались? – ; его шрам на горле скромно бы прятался, как безвкусная военная награда; язык его, лукаво торча из дыры в щеке, никогда б не произнес тайных слов никаким лишним ртом.)
Эван Годолфин оказался среди таких. Врач был молод, располагал собственными идеями, АЭК[37] же для такого не место. Звали его Сакралн, и он благоволил к аллотрансплантатам: пересадке инертных веществ на живое лицо. В то время подозревали, что безопасно пересаживать только хрящи или кожу с собственного тела пациента. Шёнмахер, ничего не понимая в медицине, предложил свой хрящ, но дар его отвергли; аллотрансплантация внушала доверие, и Сакралн не видел смысла госпитализировать двоих, когда это требовалось лишь одному.
Поэтому Годолфину досталась переносица из слоновой кости, скула из серебра и парафиново-целлулоидный подбородок. Месяц спустя Шёнмахер навестил Годолфина в больнице – тогда он его видел в последний раз в жизни. Реконструкция выглядела идеально. Его отправляли обратно в Лондон, на какую-то неведомую штабную должность, и говорил он об этом с мрачным легкомыслием.
– Присмотрись хорошенько. Больше чем на полгода не хватит. – Шёнмахер залепетал: Годолфин продолжил: – Видишь вон, чуть дальше? – В двух кроватях от них лежал похожий вроде бы случай, только кожа на лице у него была целая, блестящая. А вот кости черепа под нею – изуродованы. – Реакция отторжения инородного тела, как это называют. Иногда инфекция, воспаление, иногда только болит. Парафин, к примеру, не держит форму. Оглянуться не успеешь, а уже там же, с чего начал. – Говорил он, как приговоренный к смерти. – Может, скулу в заклад отдам. Стоит она целое состояние. Перед тем как ее переплавили, она была пасторальной фигуркой из набора, восемнадцатый век – нимфы, пастушки, – трофейная, из château, где фрицы устроили себе КП[38]; а откуда изначально – бог весть…
– А нельзя… – в горле у Шёнмахера пересохло… – нельзя ли, чтобы это как-то починили: начали сызнова…
– Слишком спешно. Мне и с этим-то повезло. Грех жаловаться. Другим чертям и полгода на разгул не светит.
– Что вы станете делать, когда…
– Я об этом не думаю. Но это будут роскошные полгода.
Юный механик не выходил из какого-то эмоционального лимба много недель. Работал без обычной прохладцы, полагая, будто одушевлен не больше гаечных ключей и отверток у себя в руках. Когда выдавали увольнительные, какие были, он уступал их другим. Спал в среднем по четыре часа в ночь. Этот минеральный период завершился случайной встречей однажды вечером с офицером медслужбы в казарме. Шёнмахер озвучил примитивно, каково ему и было:
– Как мне стать врачом.
Конечно, идеалистично и несложно. Ему лишь хотелось делать что-то для таких, как Годолфин, помогать в том, чтобы профессию не захватили ее противоестественные предатели Сакралны. Десять лет ушло на работу по первой специальности – механика, – а также чернорабочим на двух десятках рынков и складов, сборщиком платежей, однажды – помощником администратора бутлегерского синдиката с центром в Декейтере, Иллинойс. Те годы трудов уснащались ночными курсами и, по временам, дневными зачислениями, хотя дольше чем на три семестра подряд не бывало никогда (после Декейтера, когда ему было по карману); интернатурой; в конце концов накануне Великой депрессии случилось вхождение в медицинское франкмасонство.
Если союз с неодушевленным – мета Плохого Парня, Шёнмахер хотя бы начинал благо. Однако в некий миг по пути случился сдвиг взглядов – столь тонкий, что даже Профан, необычайно в этом отношении чувствительный, его бы, вероятно, не заметил. Подстегивала его ненависть к Сакралну и, быть может, затухавшая любовь к Годолфину. Из их совокупности выросло, как он его называл, «ощущение миссии» – нечто столь чахлое, что его приходилось подкармливать пищей поплотнее как ненависти, так и любви. Так и стало оно подкрепляться, довольно благовидно, несколькими бескровными теориями «идеи» пластического хирурга. Услыхав призвание в ветре битвы, Шёнмахер посвятил себя восстановлению разора, чинимого теми, кто не попадал в область его ответственности. Войны вели другие – политики и машины; другие – быть может, машины человеческие – приговаривали его пациентов к опустошенью приобретенным сифилисом; другие – на шоссе, на заводах – портили работу природы своими автомобилями, фрезерными станками, прочими инструментами гражданского уродования. Что мог он сделать для уничтожения причин? Они существовали, составляли собой массив всего-как-оно-есть; его постепенно одолела консервативная лень. Некоторым образом – общественное сознание, но с границами и стыками, от которых оно казалось незначительней той католической ярости, что владела им тем вечером в казарме с медиком. Говоря короче, то была порча цели; тлен.
Эсфирь с ним, как ни странно, познакомилась через Шаблона, который в ту пору был в Шайке новеньким. Шаблон, идя по иному следу, из неких своих соображений заинтересовался историей Эвана Годолфина. Проследил за ней до Мёз-Аргонна. Наконец, раздобыв в архивах АЭК псевдоним Шёнмахера, Шаблон не один месяц потратил на то, чтобы отыскать его в Немецком квартале и лицевой клинике, заполненной фоновой музыкой. Добрый доктор все отрицал, даже после всевозможных увещеваний, известных Шаблону; еще один мертвый тупик.
Как обычно бывает после известных разочарований, мы реагируем с благосклонностью. Эсфирь, спелая и жаркоокая, изнывала в «Ржавой ложке», ненавидя свой нос 6-кой, и, как уж могла, доказывала максиму несчастливых студентов: «Все уродки дают». Отвергнутый Шаблон, повсюду закидывая сети на тех, на ком все это можно выместить, в надежде уцепился за это ее отчаяние – улов, протянувшийся к грустным летним дням, когда они бродили среди пересохших фонтанов, витрин лавок, перенесших солнечный удар, и улиц, истекающих гудроном, а со временем и к отцовско-дочернему соглашению, достаточно несерьезному, чтобы в любое время расторгнуться, пожелай такого кто-либо из них, и никаких вскрытий трупа не нужно. Его поразило тонкой иронией, что самым приятным сентиментальным пустячком для нее будет знакомство с Шёнмахером; соответственно, в сентябре подписали договор, и Эсфирь без промедления легла под его скальпели и мнущие пальцы.
В тот день в приемной для нее, как бы на сличение, собрался контингент деформированных. Лысая женщина без ушей созерцала часы с бесами, кожа румяная и блестит от висков до затылка. Рядом сидела девушка помоложе, череп у нее был в таких изломах, что три отдельные макушки, по форме параболические, вздымались над волосами, росшими и ниже по сторонам плотно прыщавого лица, подобно шкиперской бороде. Напротив, погрузившись в «Ридерз дайджест», сидел пожилой господин в мшисто-зеленом габардиновом костюме, располагавший тремя ноздрями, с отсутствующей верхней губой и ассортиментом разнокалиберных зубов – те толпились и наваливались друг на друга, как могильные камни на погосте в краях, где часты торнадо. А в углу подальше, ни на что не глядя, помещалось бесполое существо с наследственным сифилисом: у существа были повреждены кости – они частично ввалились так, что серый профиль его был почти прямой линией, а нос висел вялым кожаным лоскутом, почти полностью прикрывая рот; подбородок сбоку вдавлен крупным кратером, с радиальными морщинами на коже; глаза прижмурены тем же неестественным тяготением, что сплющило ему остальной профиль. Эсфирь, еще не вышедшая из впечатлительного возраста, отождествляла себя со всеми. Так подкреплялось это отчуждение, что гнало ее в постель к стольким членам Цельной Больной Шайки.
Тот первый день Шёнмахер провел за предоперационной разведкой местности: фотографировал лицо и нос Эсфири с разных точек, проверял, нет ли инфекций верхних дыхательных путей, делал пробу Вассермана. Ирвинг и Окоп также ассистировали ему в изготовлении двух парных отливок посмертной маски. Эсфири дали две бумажные соломинки дышать, и она по-детски, как водится, подумала о лавках с газировкой, вишневых ко́лах, Чистосердечных Признаниях.
Назавтра она вернулась в кабинет. Два слепка лежали у врача на столе, бок о бок.
– Я близнецы, – хихикнула она; Шёнмахер протянул руку и отломил у одной маски гипсовый нос.
– Так, – улыбнулся он; извлекая откуда-то, как фокусник, комок ваяльной глины, которым заменил отломанный нос. – Вы какой себе нос имели в виду?
Какой же еще: ирландский, хотелось ей, вздернутый. Как им всем. Ни одной не приходило в голову, что и нос retroussé – эстетический бездоля: еврейский нос навыворот, только и всего. Немногие вообще просили так называемый совершенный нос, у которого верх прямой, кончик не кос и не крючком, колумелла (разделяющая ноздри) сходится с верхней губой под 90°. Все это лишний раз доказывало его личный тезис, что коррекция – по всем измерениям: общественному, политическому, эмоциональному – влечет за собой скорее отступление к диаметрально противоположному, а не какой-либо разумный поиск золотой середины.
Несколько художественных росчерков пальцами и покручиваний запястьями.
– Такой сгодится? – (Глаза вспыхнули, она кивнула.) – Он должен быть в гармонии с вашим остальным лицом, понимаете. – Он, разумеется, в ней не был. Все, что может гармонировать с лицом, если подходить к вопросу гуманистически, очевидно, есть то, с чем это лицо родилось.
– Но, – сумел он дать рационалистическое объяснение многими годами раньше, – есть гармония и гармония. – И вот – нос Эсфири. Идентичен идеалу назальной красоты, установленному кинофильмами, рекламными объявлениями, журнальными иллюстрациями. Культурная гармония, как называл ее Шёнмахер.
– Значит, попробуем на следующей неделе. – Назначил ей время. Эсфирь была в восторге. Это как ждать собственного рождения – и обсуждать с богом, спокойным и деловитым, как именно предпочтешь вступить в мир.
Через неделю она прибыла, пунктуально; в нутре туго, кожа все чувствует.
– Заходите. – Шёнмахер мягко взял ее за руку. Ей стало вяло, даже (немножко?) возбужденно. Ее усадили в зубоврачебное кресло, откинули назад, Ирвинг ее подготовила, хлопоча вокруг, как камеристка.
Лицо Эсфири очистили вокруг носа зеленым мылом, йодом и спиртом. Волосы в ноздрях постригли, преддверия бережно обработали антисептиками. После чего дали нембутал.
Делался расчет, что он ее успокоит, но дериваты барбитуровой кислоты на всех действуют по-разному. Вероятно, способствовало ее начальное возбуждение; но когда Эсфирь вкатили в операционную, она была в полубреду.
– Надо было гиосцину дать, – сказал Окоп. – От него у них амнезия, дядя.
– Тихо, шлеп, – произнес врач, размываясь. Ирвинг принялась раскладывать его инвентарь, а Окоп пристегнул Эсфирь ремнями к операционному столу. Глаза у нее были дики; она тихонько всхлипывала, очевидно начиная уже передумывать.
– Поздняк метаться, – с ухмылкой утешил ее Окоп. – Лежите спокойно, ага.
На всех троих были хирургические маски. Глаза их вдруг показались Эсфири злонамеренными. Она замотала головой.
– Окоп, придержи ей голову, – раздался приглушенный голос Шёнмахера, – а Ирвинг будет давать анестезию. Нужно практиковаться, детка. Принеси-ка склянку с новокаином.
Под голову Эсфири подоткнули стерильные полотенца, в глаза капнули касторового масла. Все лицо ей снова промокнули, на сей раз – метафеном и спиртом. После чего в глубину каждой ноздри протолкнули марлевую набивку, чтобы антисептики и кровь не стекали ей в глотку и гортань.
Ирвинг вернулась с новокаином, иглой и шприцем. Сперва она ввела анестетик Эсфири в кончик носа, по уколу с каждой стороны. Затем сделала по нескольку инъекций радиально вокруг каждой ноздри, дабы омертвить крылья носа, сиречь пазухи, ее большой палец жал на поршень всякий раз, когда игла извлекалась.
– Поменяй на большу́ю, – тихо сказал Шёнмахер. Ирвинг выудила из автоклава двухдюймовую иглу. Теперь игла впихивалась, под самой кожей, до самого верха по каждой стороне носа, от ноздри до смычки носа и лба.
Никто не предупреждал Эсфирь, что в операции будет что-то болезненное. Но от уколов этих было больно: ничего прежде ею испытанное так никогда не болело. Двигать от боли ей оставалось только бедрами. Окоп держал ее голову и щерился оценивающе, а она, в узах, корчилась на столе.
Снова в носу с еще одним грузом анестетика, шприц Ирвинг теперь ввелся между верхним и нижним хрящами и протолкнулся до самой глабеллы – надпереносья, бугра между бровями.
Серия внутренних инъекций в перегородку – костную и хрящевую стенку, разделяющую две половины носа, – и с анестезией покончено. Половая метафора всего предприятия не прошла мимо Окопа, который твердил нараспев:
– Суй… вынай… суй… ууу как хорошо… тяни… – и тихонько подхихикивал, нависая над глазами Эсфири. Ирвинг всякий раз вздыхала в раздражении. «Ох уж этот мальчик», – того и гляди, казалось, скажет она.
Немного погодя Шёнмахер принялся щипать и крутить нос Эсфири.
– Теперь как? Больно? – Шепотом «нет»: Шёнмахер крутнул сильнее: – Больно?
– Нет.
– Ладно. Накройте ей глаза.
– Может, она посмотреть хочет, – сказал Окоп.
– Хотите посмотреть, Эсфирь? Что мы с вами собираемся сделать?
– Не знаю. – Голос ее был слаб, колебался между тут и истерикой.
– Тогда смотрите, – сказал Шёнмахер. – Образовывайтесь. Сначала срежем горб. Смотрите – это скальпель.
Операция была рутинной; Шёнмахер работал быстро, ни он сам, ни его медсестра движений впустую не тратили. А от ласковых мазков губкой – и почти без крови. Время от времени струйка от него убегала и дотекала почти до полотенец, но он ее перехватывал.
Сначала Шёнмахер сделал два надреза, по обеим сторонам, в слизистой оболочке носа, возле перегородки у нижней границы бокового хряща. Затем ввел изогнутые и заостренные ножницы с длинными ручками в ноздрю, мимо хряща к носовой кости. Ножницы сконструированы были так, чтобы резать и при открытии, и при закрытии. Быстро, как цирюльник, достригающий голову с хорошими чаевыми, он отделил кость от перегородки и кожи, ее покрывающей.
– Мы это называем подсечкой, – пояснил он. Он повторил ножницами то же самое и в другой ноздре. – Понимаете, у вас две носовые кости, они разделены перегородкой. Внизу обе крепятся к латеральному хрящу. Я у вас подсекаю все от этого соединения до того места, где носовые кости соединяются со лбом.
Ирвинг передала ему что-то вроде стамески.
– Элеватор Маккенти – вот эта штука. – Он позондировал элеватором внутри, завершая подсечку. – А теперь, – мягко, словно любовник, – я отпилю ваш горб. – Эсфирь, как могла, наблюдала за его глазами, выискивая в них что-нибудь человеческое. Никогда еще не была она столь беспомощна. Потом она скажет:
– То было почти что мистическое переживание. В какой это религии – что-то восточное – высочайшее состояние, которого мы можем достичь, – предмет – камень. Там было так же; я чувствовала, как меня сносит вниз, такая восхитительная утрата Эсфирности, я все больше становлюсь каплей, ни забот, ни травм, ничего: одно лишь Бытие…
Маска с глиняным носом лежала на столике поблизости. Сверяясь с нею быстрыми косыми взглядами, Шёнмахер ввел в один надрез полотно пилы и протолкнул до костистой части. Затем выровнял его согласно новой линии носа и осторожно принялся пилить носовую кость с этой стороны.
– Кость пилится легко, – заметил он Эсфири. – На самом деле все мы довольно хрупки. – Пила дошла до мягкой перегородки; Шёнмахер извлек полотно. – А вот теперь хитрая часть. Мне нужно с другой стороны отпилить все в точности так же. Иначе нос у вас выйдет кособокий. – Он так же вставил полотно с другой стороны, а потом смотрел на маску, как показалось Эсфири, чуть ли не четверть часа; несколько раз меленько подровнял пилу. После чего наконец отпилил там кость по прямой. – Ваша горбинка теперь – два отдельных кусочка кости, держащихся только за перегородку. Это нам предстоит перерезать, встык с двумя другими разрезами. – Так он и поступил – скобелем с угловым лезвием, рассек быстро, завершив этот этап изящными росчерками губки. – А теперь горб у вас болтается в носу. – Он оттянул одну ноздрю ретрактором, ввел в нее хирургические щипцы и пошарил, где же там горб. – Беру свои слова обратно, – улыбнулся он. – Пока еще он не желает выходить. – Ножницами отчикал горб от латерального хряща, который его удерживал; затем костными щипцами извлек темноватый комок хрящевины и торжествующе помахал им перед лицом Эсфири. – Двадцать два года общественной несчастности, nicht wahr?[39] Конец первого акта. Мы его поместим в формальдегид, можете хранить как сувенир, если захотите. – Говоря, он заглаживал края надрезов маленьким рашпилем.
Ну вот и все с горбинкой. Но там, где она была, теперь осталось плоское место. Переносица, для начала, была слишком широка, теперь ее следовало сузить.
Вновь он подсек носовые кости, только теперь – дотуда, где они встречались со скулами, и дальше. Вынимая ножницы, он вместо них вставил угловую пилу.
– Носовые кости у вас, видите ли, укреплены прочно; сбоку к скуле, сверху ко лбу. Мы должны их разломить, чтобы подвигать вам нос. Как вот этот комок глины.
Он распилил носовые кости с обеих сторон, отделив их от скул. После чего взял долото и вправил в одну ноздрю, вогнал, сколько мог, пока лезвие не коснулось кости.
– Дайте мне знать, если что-то почувствуете. – Он несколько раз легонько постукал по долоту киянкой; остановился в недоумении, а затем заколотил жестче. – Крепкий засранец, – сказал он, отбросив всякую веселость. Тук, тук, тук. – Давай же, ублюдок. – Острие долота медленно продвигалось, по миллиметру, между бровей Эсфири. – Scheisse![40] – С громким щелчком нос ее отделился от лба. Подтолкнув его большими пальцами с обеих сторон, Шёнмахер довершил откол. – Видите? Все теперь шатается. Это акт второй. Теперь мы укоротим das Septum, ja[41].
Скальпелем он сделал надрез вокруг перегородки, между нею и двумя прилегающими боковыми хрящами. После этого дорезал по кругу перед самой перегородкой до самого «хребта», расположенного в ноздрях глубже.
– Отчего перегородка у вас будет болтаться. А заканчиваем мы работу ножницами. – Анатомическими ножницами он подсек перегородку по бокам и поверх костей до самой глабеллы, в верхней части носа.
Далее он ввел скальпель в один надрез в ноздре, а высунулся тот в другую, и пилил режущей кромкой, пока перегородка внизу не отделилась. После чего приподнял одну ноздрю ретрактором, сунул внутрь зажим Эллиса и вытянул часть неприкрепленной перегородки наружу. Быстрый перенос циркуля от маски к обнажившейся перегородке; потом прямыми ножницами Шёнмахер выкусил треугольный клинышек перегородки.
– Теперь ставим все на место.
Поглядывая на маску, он свел носовые кости вместе. Это сузило переносицу и убрало плоскость там, откуда срезали горб. Некоторое время тщательно удостоверялся, что половинки выровнены намертво по центру. Кости причудливо пощелкивали, когда он ими двигал.
– Чтобы носик ваш был вздернут, наложим два шва.
«Стык» располагался между недавно надрезанным краем перегородки и колумеллой. Иглой в держателе сквозь всю ширину колумеллы и перегородки сделали два шелковых стежка наискось.
Целиком операция заняла меньше часа. Эсфирь почистили, вынули марлевую набивку и заменили сульфамидной мазью и новой марлей. Ноздри ей залепили клейким пластырем, другую полосу наклеили поверх ее новой переносицы. Поверх – формирующий вкладыш Стента, жестяной защитный кожух и снова клейкий пластырь. В каждую ноздрю ввели резиновые трубки, чтобы она могла дышать.
Два дня спустя всю эту упаковку убрали. Пластырь отклеили через пять. Швы сняли через семь. Вздернутый конечный продукт выглядел нелепо, но Шёнмахер ее заверил, что через несколько месяцев он немного обмякнет. Обмяк.
На этом бы и всё: но не для Эсфири. Возможно, ее прежние горбоносые привычки не отступали по инерции. Но никогда прежде не бывала она так пассивна ни с одной мужской особью. Коль скоро пассивность имела для нее только одно значение, она вышла из больницы, куда ее отправил Шёнмахер, всего через сутки и бродила по Восточной стороне с реакцией бегства, пугая прохожих своим белым клювом и некоторой контузией во взоре. Чувственно она была возбуждена, вот и все: словно бы Шёнмахер обнаружил тайный переключатель или клитор у нее в носовой полости и щелкнул им. Полость, в конце концов, есть полость: дар Окопа к метафорам мог оказаться заразным.
Вернувшись на следующей неделе снимать швы, она скрещивала и раскрещивала ноги, хлопала ресницами, говорила вкрадчиво: все грубые трюки, что она знала. Шёнмахер с самого начала распознал в ней легкую добычу.
– Приходите завтра, – сказал он ей. У Ирвинг был выходной. Эсфирь явилась на следующий день, облаченная подо всем как можно кружевней, и фетишей на ней было столько, сколько оказалось по карману. Вероятно, даже «Шалимаром» капнула на марлю посреди лица.
В задней комнатке:
– Как вы себя чувствуете.
Она рассмеялась, слишком громко.
– Болит. Но.
– Да, но. Всегда есть способы забыть о боли.
Похоже, ей никак не удавалось избавиться от дурацкой, полусмущенной улыбки. От нее лицо растягивалось, нос болел сильнее.
– Знаете, что мы сделаем? Нет, что я сделаю с вами? Разумеется.
Она ему позволила раздеть ее. Он высказался только насчет черного пояса с резинками.
– О. Ох господи. – Приступ совести: ей его подарил Сляб. С любовью, подразумевалось.
– Прекратите. У нас тут не стриптиз для подгляд. И вы не девственница.
Еще самоуничижительный смешок.
– Вот именно. Другой мальчик. Подарил мне его. Мальчик, которого я любила.
У нее шок, подумал он, смутно удивившись.
– Пойдемте. Притворимся, что мы на вашей операции. Вам же понравилась операция, верно.
Сквозь щель в занавесях напротив подглядывал Окоп.
– Ложитесь на кровать. Это будет наш операционный стол. Вам сейчас сделают межмышечную инъекцию.
– Нет, – вскрикнула она.
– Вы репетировали столько способов говорить нет. Нет, значащее да. Вот это нет мне не нравится. Скажите иначе.
– Нет, – с легким стоном.
– Иначе. Снова.
– Нет, – теперь с улыбкой, глаза приспущены.
– Еще.
– Нет.
– Получается лучше. – Развязывая галстук, брюки лужицей у ног, Шёнмахер спел ей серенаду.
Скажу, старик, пусть неумело:
У нее – что надо колумелла,
А перегородка – хоть ты стой, хоть падай;
И с каждым иссечением хряща
Она вручает, трепеща,
Мне чек остеокластовой наградой.
[Припев]:
Покуда Эсфирь не вскроешь –
Считай, ничего ты не резал;
Она лучше всех аж втрое,
И я с ее носа не слезу.
Она не скандалит, а ластится,
Лежит так, что ничем не проймешь;
Обожает мою ринопластику,
А чужие не ставит ни в грош.
Эсфирь у нас пассивна,
Но держится массивно,
И как такой красивой
Никто не замечал?
Она во всей своей красе
Ирландию позорит вдаль и вширь,
Ведь нос ее теперь стал ретруссэ,
А зовут ее, не забывай, Эсфирь…
Последние восемь тактов она скандировала «Нет» на первом и третьем.
Такова была (своего рода) яковианская этиология эвентуального путешествия Эсфири на Кубу; о чем далее.