А.В. Никульков
В БУЧЕ
Западно-сибирское
книжное издательство
Новосибирск
1964
Часть первая
Такая звезда - Сириус
I Лида с улыбкой протянула руки на голос мужа и открыла смутные еще глаза…
Иван держал зажженную лампу. Желтый подрагивающий круг выхватил из
полумглы его разгоряченное лицо и толстые складки грубого сукна шинели.
«Зачем он в шинели?» ‐ подумала Лида, опуская протянутые руки и уже
вовлекаясь в ту тревогу, которая была и в скором дыхании Ивана, и в прохладе, струившейся понизу (значит, настежь растворены сени), и в бормотании стариков, проснувшихся в кухне.
‐ Быстрее! ‐ крикнул Иван, оборачиваясь к тёмным дверям, и опять повернулся к
Лиде.
‐ Банда в городе. Собирайся! Поедешь с родней. Держите на Батраки ‐ там
красноармейцы.
Его мягкие мальчишеские усики, не желающие густеть, и закручиваться по‐
казачьи, вытянулись в жесткую складку.
Лида ступила босыми ногами в прохладный ток воздуха на полу и заметила
затосковавший взгляд мужа, на мгновение скользнувший по ней. Она услышала
выстрелы и как эхо от них, тихое дребезжание стекла в окне.
Одеваясь и напихивая в чемоданчик вещи, она пробормотала:
‐ Мне, наверное, в уком надо?
‐ Горит уком. Подожгли, сволочи. Все уходим. В Батраках свяжешься с
коммунистами, разберешься,‐ ответил он, унося лампу в кухню.
Оттуда доносились причитания Елены Ивановны:
‐ Шо ж это будеть, Иван? Пожить не дають на месте‚ жаловалась она сыну и
вдруг властно обращалась к мужу: ‐ Чего рюхаешься, старый? Крепче узел‐то
стягивай, рассыпешь дорогой…
‐ Ой беда, ой беда, только и отвечал Осип Петрович.
На дворе пахло мокрой травой. У крыльца тихонько заржала лошадь, обрадовавшись людям. Рассвет еще не наступил, а ночь была нарушена. Далеко
на взгорье, за черными силуэтами старых берез, качалось пламя, и небо над ним
покрылось ржавчиной.
Горящий уком освещал красную крышу Народного дома, видневшуюся над
деревьями, она казалась раскаленной. То ли огонь ревел, как толпа, ржал по‐
лошадиному и бил четкими винтовочными выстрелами, то ли невидимая отсюда
конная толпа внизу бесновалась так, что от взвихренного воздуха раскачивались
огненные языки.
Это было вдали, а рядом вся темная улица была наполнена тихой, испуганной суетой: вполголоса перебрасывались торопливым словом женщины, глухо плакали дети, скрипели колеса. Эти звуки, возникая поблизости, отдалялись
и смолкали, будто их поглощал огненный рев.
Неужели всего несколько часов она, Лидия Москалева, агитпроп уездного
комитета РКП(б), вела в Народном доме вечер‐концерт, так чудесно перенесший
ее в юность в которой не было ни выстрелов, ни поджогов, ни беженского житья!
‐ На задах телега,‐ крикнул Иван, взбираясь на лошадь. Бегите, пока чоновцы
еще прикрывают!
Лида схватила за руку испуганную, неподвижную Таню, сестру мужа, потащила ее за собой и обернулась, чтобы в последний раз взглянуть на Ивана.
Она увидела расплывающуюся фигуру, пригнутую к самой шее лошади.
… Иван переулками огибал площадь, на которой горел уком. Эти запутанные
переулки были как межа, которая разделила безмолвную темь и зарево, наполненное выстрелами и криками.
Иван запаленно дышал, так что больно стало в груди, было страшно одному, копыта лошади стукотали слишком громко, и только наган в руке подбадривал, словно живое существо. Он скакал мимо черных провалов распахнутых ворот, мимо брошенных изб,‐ было пусто кругом, семьи активистов успели уйти.
Иван поумерил скачку и, опустив поводья, усталым взмахом сбил фуражку на
затылок... По дороге на Батраки погони, значит, не будет. Может, и уйдут наши... А
ведь он уже отчаянно решился отманить бандитов, если б они кинулись по той
дороге. Ну, и догнали б его, конечно. Среди восставшего кулачья есть казаки. Хоть
Иван родился и вырос в этой округе, близ Дона, хоть и обличьем походил на
казака‚‐ чернокудрый, нос с горбинкой, заметные скулы на худощавом лице,‐ но
был он мужиком, москалем, и с казаками ему не тягаться на конях.
Иван повернул лошадь обратно и опять пустил ее во весь мах, чтобы скорее
быть в западные, в осиновой роще, где сговорились собраться товарищи, вразнобой уходившие из Мелового, расстрелявшие почти все патроны, какие
только случились при них, когда их застигла врасплох кулацкая банда, когда через
распахнутые окна укома вдруг засвистели пули, с коротким чмоком вливаясь в
стены… Иван прижался к косяку у окна и стрелял по смутным теням верховых, пьяно носившихся по площади. А в ногах лежал убитый Петя Клинов, заместитель
секретаря укома. Иван все яснее различал бандитов, которые спешились под
выстрелами; все светлее становилось на площади, потому что разгорался пожар.
Знойная духота заполняла комнату, через соседнее окно огонь ворвался вовнутрь, зализал деревянные стены и четко осветил товарищей, отскочивших от жара.
Мертвое лицо Петра, откинутое навзничь на полу, было розовым и живым от
колышущегося света пламени.
Петр остался там, в укоме, и никакой возможности не было взять его с собой, потому что пришлось поодиночке выскакивать с заднего крыльца горящего дома.
Хорошо, хоть начальника уездного ЧК не было в укоме в эту ночь, и он смог
привести к площади два десятка чоновцев ‐ всех, кто оставался в городе; остальные были разосланы по селам, в которых саботаж продразверстки дошел
до бандитизма... Что теперь сталось с ними? Если кулачье захватило уездный
центр, то, наверное, оно просто раздавило эти маленькие отрядики... Скачку
прервал глухой гул обвала. Пламя вдали осело и померкло. Иван остановил коня
и, прислушиваясь ко тьме, снял фуражку. Тело коммуниста Клинова не достанется
на поругание кулакам. Он погребен‐ погребен в могиле, в которую не опущен, которая сама рухнула на него.
Иван дернул поводья, снова пуская коня. Он проскакал мимо своего
опустевшего дома, и бессильная злость выдавила слезы. Чем отомстит он кулачью
за страшную могилу Петра Клинова, за погибших чоновцев, которым только и
надо было, что взять хлеб и накормить голодный народ; за свою семью, которая, как пуганый зверь, мечется сейчас по степи?! Этого горя и унижения он не
забудет. Он припомнит эту ночь тем, кто теперь в радости бесится и стреляет. Он
столько раз припомнит им эту ночь, сколько выловит их, когда вернется!
Рассвет застал Ивана на пути к Воронежу. С председателем исполкома и
начальником уездной ЧК он скакал в губком.
Ночью он велел всем, кто добрался до рощи, идти на Батраки. В потемках
люди казались тенями, более густыми, чем ночь. Они угрюмо стояли вокруг, и
мнилось Ивану ‐ все думают, что нет никакого секретаря укома, а просто есть
двадцатилетний парень, ошарашенный бедою.
Весточки семье он не передал. Невозможным казалось просить о своем, когда все разлучились с родными. Но теперь, когда далеко остался Меловой, на
Ивана все больше находила тоска, точно сердце окутали чем‐то душным и тяжко
ему стало биться.
Перед Иваном расстилались сухие степные травы, посвежевшие после
росистой ночи, влажно закурившиеся под ранним, но уже горячим солнцем,‐ а
виделись ему обрубленные постромки телеги и истыканный шашкой Лидин
чемоданчик на темной дороге...
Лучше бы вместе со всеми идти в Батраки: тогда бы не было угрюмого
молчания товарищей и мучений за оставленную семью. Но что бы он там делал, оторванный от губкома, потерявший своей уезд? Это походило бы на бегство от
ответственности.
Мать с отцом обрадуются, что сын поскакал в Воронеж, где будет в
безопасности. А Лиде плохо без него. Она еще как‐то не сроднилась с
москалевской семьей. Должно быть, догадывается о скрытом недовольство
свекрови, что сноха старше сына на добрых семь лет. Да и у него‐то с Лидой все не
получается как следует семейная жизнь. В делах да разъездах они живут порознь
больше, чем вместе, и видятся в укоме чаще, чем дома, и по ночам Иван
возвращается к жене так, будто идет на свидание. Порой кажется, что надо
стукнуть в раму и тайком влезть в окошко собственной избы.
Ничего не хотел Иван, кроме как сейчас же сказать Лиде о своей любви ‐
такими словами, какие раньше не находились‚ повиниться перед ней за тайные
свои мысли о том, что рано женился, что жена так и осталась скорее
квартиранткой, чем женой…
В неподвижности совсем бы нельзя было вынести этой тоски. Хорошо хоть, что тело жило в движении, вскидываясь и опадая под размеренным плясом
лошади.
Иван со злостью покосился на начальника ЧК, скакавшего бок о бок. Вот кто
должен был оберечь город нынешней ночью, заранее раскрыть кулацкий заговор, а не водить чоновцев в штыки, как простой ротный командир.
Солнце поблескивало на черной кожанке чекиста, на желтой полировке
деревянной кобуры маузера, на потной шее лошади. От этих бликов, Одинаково
игравших на всаднике и на коне, особенно было заметно, как влито сидит верхом
начальник ЧК. Он неотрывно смотрел вперед, но, должно быть, почувствовал
взгляд, потому что напряженно моргнул, не повернув головы.
Председатель исполкома отстал. Открыв рот, он наклонился к шее лошади, полы его расстегнутой тужурки, формы какого‐то старого ведомства, откинулись
назад ‐ казалось, человек рвется изо всех сил, а сдвинуться с места не может. Иван
улыбнулся и почувствовал к председателю что‐то вроде благодарности, потому
что после улыбки стало маленько легче.
Привал сделали у трех березок, тонкие тени которых
свешивались в балку, изгибаясь по неровному пологому скату, Разошедшееся
солнце уже утомило листья, и зеленый цвет их был тусклый, словно прихваченный
пылью.
Начальник ЧК постоял минуту, судорожно выпрямив вдоль бедер руки, и
вдруг со стоном сорвал фуражку, ударил ею о землю:
‐ Ы‐М‐М! Програчил я контрреволюцию!
Его осунувшееся за ночь лицо было серым и старым. Иван опустился на траву, стараясь в узкой тени спрятать хоть голову от жары, и, сочувствуя этому взрыву
покаяния, проговорил:
‐ Чего же теперь казниться? Ответишь где надо. И я отвечу.
‐ Все будем ответ держать,‐ обнадежил председатель добрым, расслабленным от радости, что кончилась скачка, голосом. Он привалился к
соседней березке, закурил и протянул кисет, чекисту: ‐ На! А я вот о чем: когда же
эта буча кончится и можно будет спокойно работать? Делов‐то невпроворот...
На Ивана потянуло махорочным дымом; грязная паутина расползлась в
синем воздухе, запуталась в траве. Иван не курил, и ему стало противно, когда
вместо травяного запаха потянуло прогорклой избой. Он сердито сказал:
‐ А вот пока заодно с Врангелем да с Деникиным кулачье не повыметем ‐
спокойствия не дождемся. ‐ И, помолчав, добавил с печальным недоумением: ‐ А
Ильич сказал: кулака экспроприировать постановления не было.
‐ Зато они нас сегодня экспроприировали, ‐ пробормотал начальник ЧК и с
ожесточением потер рукавом запыленную звездочку на поднятой фуражке. ‐ А
ВЦИК смертную казнь отменил.‐ Он возвысил голос: ‐ Да они сами лезут на
смертную казнь!
Он твердо надел фуражку, ладонью проверил, правильно ли приходится
звездочка, и почти ленивым тоном проговорил:
‐ Нельзя к стенке ‐ будет им смертная казнь в бою.
‐ Эх, есть хочется! мечтательно вздохнул председатель, распрямляя во весь
рост на земле свою сутулую фигуру. ‐ Хочется спокойно пожрать. Да, видать, не
скоро придется…
До Воронежа добрались только на другой день, оставив лошадей на станции
в Лисках и еще протрясшись девяносто верст в вагоне.
Губернский город встретил пронзительным свистом паровозов, шлачным
запахом дыма и толчеей на улицах. После голой степи, где воспаленные глаза
едва могли отдохнуть на клочочке тени, после вагонного чада он подавлял
внушительностью, красотой и ярой жизнедеятельностью. Трое меловских
руководителей почувствовав ли, что враз утеряли всякое значение, что их
помятые, пыльные фигурки захлестнуты и растворены без следа.
Шероховатые серые стены были в белых Щербинах, будто кто долбил их
долотом, по стеклам витрин разбегались от кругленьких дыр прямые трещины‐
следы прошлогодних октябрьских боев конного корпуса Буденного с
деникинцами.
Над крышами висели красные флаги ‐ победно яркими язычками они
прожигали тихое голубое небо, «А наш укомовский флаг сгорел»‚‐ надумал Иван.
Начальник ЧК придержал его за шинель и молча кивнул на круглую
проломленную тумбу для афиш, где вперемежку пестрели пожелтевшие обрывки
и свежие листки.
«Ко всем рабочим, крестьянам и всем честным гражданам Советской России
Советской, Украины!» Иван знал это недавнее воззвание ВЦИК и Совнаркома…
Врангель начал из Крыма наступление на север, высадил десант, захватил Таврию
и Южную Украину.
Недаром и кулаки поднялись. Это же одна банда мировой контрреволюции!
Начальник ЧК постучал пальцами по висевшему рядом приказу Реввоенсовета
Республики. Иван прочитал еще не известный ему приказ: о гуманном обращении
с военнопленными.
Все трое сумрачно переглянулись. Иван сознавал, что это был приказ его
партии ‐ так же, как отмена смертной казни и Запрет экспроприировать кулака. Он
подчинится партии, коли такова ее воля. Но ничего не может он поделать со своей
душой, которая восстает против этого. А если на дороге валяются обрубленные
постромки? Если нас в одну ночь вышибли из Мелового? Если закон
белогвардейцев ‐ жестокость‚ а не гуманность? Если кулаки мстят только за то, что
люди решили быть сытыми не меньше их?.. Как же можно в такую пору лишать
себя права на ответную жестокость и месть?.. У губкома они расстались, ободряюще пожав друг другу руки, и каждый пошел по своему начальству
‐ А‐а! Меловской предводитель! ‐ раскатился по темному коридору бас, весело рассыпая под сводами отголоски. Плохо видя со света, Иван разглядел
только очки да глыбу груди, на которой лежала борода, и узнал члена бюро
губкома Тверцова.
‐ Ну‐ка, выкладывай провинциальные новости, ‐ гудел старик, все явственнее
проступая из полутьмы; ремешок, подпоясывающий косоворотку, свободно
обвисал на животе ‐ Тезисы нашего профсоюзного вождя Шляпникова дошли до
вас? Была дискуссия по предложениям рабочей оппозиции?
Иван, раскрывший было рот, чтобы сообщить о восстании, задохнулся от
неожиданности.
‐ Пулеметов нам не хватило, для дискуссии, ‐ хмурясь, сказал он.
‐ Смотри‐ка! ‐ Колыхнулся от смеха творцов , ‐ Остро сказано. Что, крестьяне
бунтуются? Тут паниковать нечего, мужик еще пошумит, пока мы порядок в
государстве наведем. ‐ Он потыкал огромным пальцем
в грудь Ивану. ‐ Прежде надо разобраться внутри партии и рабочего класса.
Того гляди, и рабочие восстанут, так мы зажали в кулак: демократию.
‐ На сегодняшний день, наоборот ‚ кулак нас, зажал‚ ‐ запальчиво возразил
Иван и с подозрением осведомился: ‐ Это вы что, мнение губкома высказываете?
‐ Спорим, спорим пока, ‐ весело отозвался Тверцов.
‐ Надо во все это вникать, Молодой товарищ секретарь укома.
‐ Не имею времени, ‐ сказал Иван и обошел глыбу, задев ее плечом к
неприятно ощущая, что она даже не шевельнулась. ‐ Кстати, юноша, унтер
Пришибеев тоже органически не переносил дискуссий. Иван не обернулся, но его
резануло словечко «юноша», какое‐то буржуйски слюнтявое, и незнакомое имя
какого‐то унтера, явно оскорбительное… Кто такой Пришибеев?..
Упрямый и несогласный, готовый нарваться на неприятность вошел Иван к
секретарю губкома. Боясь опять услышать вопросы, отвлекающие от главного, он
не успел поздороваться, как заговорил о восстании, которое прошляпил уком.
Секретарь выслушал, молча, склонясь грудью на стол и подняв голову, отчего
смуглый пупырчатый кадык напряженно выступил ив расстегнутого ворота синей
рубахи. За стеклами очков тяжело темнели осуждающие глаза.
‐ Хорошо, хоть не сбежал, а в губком приехал,‐ проворчал он. ‐ Кой‐кого так и
не можем доискаться. Секретарь уже знал о восстании ‐ сообщили телеграфом из
Батраков.
‐ Батраки наши?! ‐ воскликнул Иван.
Секретарь косо поднял бровь над кругляшком очков:
‐ Семью, что ли, туда отправил?
Иван кивнул и покраснел. Секретарь поглядел на пушок его усов и
продолжительно, с наслаждением, провел пальцами по своим длинным черным
усам в которых поблескивали сединки.
‐ Да‐а ‐ протянул он! ‐ Опять в губернии фронт, семью не скоро увидишь. А
каешься ни к чему ‐ ничего вы не прошляпили. Дело то заварилось не на шутку. На
Тамбовщине восстал эсер Антонов, на Дону Маслаков поднялся ‐ в Хоперском и
Усть‐Медведицком округах. И нас не минуло: Колесников развернулся ‐ до самого
Борисоглебска. Какая‐то из его банд и Меловой у тебя отхватила… Ну! Что с тобой
теперь делать? Ежели остался без уезда ‐ поедешь парторганизатором
прифронтовой полосы. Агитируй крестьян, чтоб никто больше к кулакам не
переметнулся. В отбитых селах восстанавливай партячейки. Так помаленьку и до
Батраков доберешься. Не раньше.
Иван, выпрямившись, сидел на краешке потертого кресла и успокаивался.
Все было правильно. Был приказ, а не дискуссия. Было требование отодвинуть
личное. Была суровая и привычная революционная необходимость.
Освобожденно расстегнув потную шинель, Иван с насмешкой рассказал о
встрече в коридоре с Тверцовым.
‐ Свеженьких ловит? ‐ помотал головой секретарь ‐ Ох, и надоели же эти
демагоги! ‐ А кулаки не надоели?‐ ухватился Иван. ‐ Может, их давно бы пора
экспроприировать? Секретарь опять поднял брови и посмотрел сожалеюще:
‐ Неужто у тебя в кармане лежат точные данные, что в твоем уезде поднялись
исключительно одни кулаки? Это интересные данные, выкладывай их скорей
‐Нет у меня никаких данных, ‐ пробурчал Иван. ‐ Счеты сгорели, не до
арифметики было.
‐ Вот как! Даже не до арифметики? А тут без алгебры не обойдешься. Нам с
тобой еще придется разбираться ‐ кто кулак, а кто дурак. Если бы одни кулаки
схватились за винтовки, так им чоновцы и пикнуть бы не дали. Но в том‐то и беда, что средний крестьянин пошел за кулаками. А это значит ‐ давай‐ка у себя будем
просчеты искать. Мы не позволим тебе всех восставших к стенке ставить. Злобных
уничтожим, а озлобленных успокоим. Понял разницу? Алгебра!
Долго просидел Иван в потертом кресле. Разговор все время прерывался: звонил телефон, входили комиссары отрядов, ответственные работники, барышни
с бумагами. Секретарь занимался делами, близкими Ивану по укому, от которых
пахло повседневностью: хлебом ,голодом, потом, кровью. Он требовал от
военкомов быстрейшего подавления восстания и звонил в агитпроп, чтобы
уходящие отряды были снабжены агитлитературой для населения. Просматривая
принесенные бумаги, сердился.
‐ Где это видано, чтоб город губернию кормил? ‐ И мимоходом пояснял
Ивану: ‐ Из Батраков хлеба просят ‐ беженцев много.‐ И тут же ‐ успокаивал его: ‐
Пошарим по уездам, где спокойно. Пережидая перерыв в разговоре, Иван
смотрел на новенькие френчи военкомов и от, нечего делать мечтал о таком же
для себя: провожал снисходительным взглядом барышень в белых нитяных
чулках, в повешенных туфлях и, гордясь, думал о том что Лида у него тоже
городская, только красивей и умней этих… И тотчас тревожно мелькало видение: чемоданчик в пыли...
Потом секретарь продолжал:
‐ Ленин недавно напомнил, как Энгельс о кулаках говорил: если они не
признают неизбежности гибели их способа производства, то марксисты для них
ничего сделать не могут, только наша обязанность…облегчить и им переход к
новому способу производства. Чуешь? Наша обязанность ‐ им облегчить! А
знаешь, что ЦК готов был пойти на территориальные уступки Польше, лишь бы не
начинать войны? Да Пилсудский не захотел. Ленин заявил, что Жизнь польского
крестьянина и рабочего для нас Дороже любых территорий. Чуешь?‐ сердито
крикнул секретарь и стукнул кулаком по столу: ‐ Да за нас каждый поп должен
молиться, как мы по‐христиански хотели бы революцию делать! Мы терпеливые, мы на веки вечные пришли. Вот можешь ты постигнуть или нет, что внуки или там
хотя бы правнуки буржуев, белогвардейцев, кулаков, и русских, и английских, и
немецких все равно придут в царство коммунизма? Все люди земли ‐ наши. В
настоящем ли, в будущем ли значения не имеет, речь то о вечных веках. Вот
революция и торопится отставить жестокость и месть, потому что они ни к чему
для ее конечных целей…
II
Лида сидела в холодной дежурке исполкома. После ночного дежурства
можно было идти домой, но не‚ хотелось шевельнуться. Самым надежным
казалось сидеть так,‐ кутаясь в платок‚ плотней обтягиваясь проредившимся на
локтях пальто и тупо прислушиваться то к боли в висках, то к вою ветра. Сколько
времени она живет в Батраках? Кажется что не шесть месяцев, а много лет прошло
с той июньской ночи двадцатого года, когда бежали из Мелового. На дворе
словно пускали огромную юлу: набираясь, силы, она зловеще взвывала все
протяжнее, и тогда по окну хлестал сухой снег и черные концы тряпки, которой
снаружи была заткнута дыра в стекле, метались испуганно и усердно, потом юла
кружилась медленней, вой переходил в ворчание, и тряпка, подрагивая, обвисала. Лиде вспомнилось, как в детстве ее, заболевшую в гостях, везли из
соседнего местечка домой. Белое поле, белое небо. Солнце движется мутным
пятном и не хочет отвязаться. Хвост лошади развевается все на одну сторону.
Наплывает, наплывает белая муть, и подкатывает тошнота.
Удивительно, до чего часто переносится она в самые далекие годы. Точно вся
жизнь уже кончена и она старуха. Однажды на рождественские каникулы
приехала Лида домой из Лебединской гимназии. Родные Терны, повитые
голубым светом зимнего дня, казались далекими и бедными. Скрипели
оледенелые ведра у журавля. Они пошли в церковь, к праздничной службе ‐ как
прежде, медленно, чинно, втроем. Лида взяла под руки родителей, вспоминая, как раньше мама и папа с обеих сторон держали ее за ручки. В полутемной
церквушке Лида видела трепетание свечей под иконами, слышала мягкий бас
священника, произносящего слова Христа: «Да радость моя будет в вас, и радость
ваша будет совершенна», ‐ и, чувствуя слезы, думала: «Пусть и ваша радость будет
совершенна, мои родимые, пусть ни на миг не замирает в моем сердце любовь к
вам!»
И еще пронзительней становилась боль любви от того, что церковь, Которая в
детстве была самым красивым, самым блистательным местом в Тернах, теперь
казалась трогательно‐жалкой в своем убогом убранстве. И добрый голос
священника повторял все то же, что и годы назад.
А Лида уже коснулась красоты, неведомой ей дотоле‚ ‐ когда впервые
смотрела в Лебедине спектакль, сыгранный заезжими актерами. Она с детства
жила как бы двумя жизнями: обыденной, видимой для всех, когда она словно
холила в привычном будничном платье; и другой жизнью, когда оставалась
наедине с книгами или сама с собой ‐ в постели перед сном. В той, другой жизни в
нее влюблялся красавец Андрий, сын Тараса, и от ее ответной любви он
становился совсем другим: самым верным воином Запорожского войска; и она
звала Андрия освободить от катов Катерину, несчастную Катерину, которую
воспел и оплакал великий Шевченко...
Заезжий театр словно одел в реальную плоть ту жизнь, какая была только в
воображении.
...Священник читал из пророка Исайи глас вопиющее то в пустыне:
«Приготовьте путь Господу, прямыми сделайте в степи стези богу нашему », ‐ а
она молилась по‐своему: чтобы Господь сделал прямыми ее стези. Она знала, что
навсегда ее стези ушли из родных Тернов, что теперь пролегают они в Лёбедине, среди Учителей, более мудрых, чем этот пожилой деревенский священник в кругу
умных красивых подруг, между которыми она далеко не последняя по красоте и
уму.
А через несколько лет и Лебедин казался далеким и бедным. Лебедин
померк перед Москвой, как Терны померкли перед Лебедином. Тесные стены
гимназии заслонились легким массивом здания на Девичьем Поле, где золотом
на фронтоне было выведено: «Высшие женские курсы», где аудитории высотою в
два этажа были покрыты стеклянными потолками, где перед амфитеатром
студенческих мест возвышался беломраморный бюст Лавуазье ‐ дивная голова, с
грустной и гордой улыбкой на женственных губах упавшая когда ‐ то под ножом
гильотины.
Даже ночные бдения на Театральной площади в очереди на лотерею, в
которой разыгрывались по утрам билеты на Шаляпина или Собинова, были ярче
самых красивых мгновений Лебединского житья, и Лида думала с восторгом:
«Боже мой! Неужели неисчерпаем мир красоты?! Кого славить за это?»
А «Свадьба Кречинского» у Корша, где зрители много хохотали, а «Дядя
Ваня» в Художественном, где многие зрители плакали!..
Лида снимала с двумя курсистками комнату в Спиридоньевском переулке, возле Малой Бронной. Это был район студенчества, ютившегося здесь по
грошевым углам.
В этой комнате, над Лидиным изголовьем, как некогда маленькая икона, висела открытка с Качаловым‐ гамсуновский Пер Баст с могучими глазами Пана…
За дверью дежурки говор не становился громче, а лишь густел от новых
голосов. Это сходились измучившиеся люди требовать хлеба, работы, жилья, вестей из соседних уездов.
Но не было ни хлеба, ни сведений в отрезанном от Воронежа городке, который стал центром беженцев и чоновских отрядов.
Сегодня не ей заниматься этими неразрешимыми делами, она может уйти
домой.
Лида поднялась и зябко натянула платок. Она прошла в примолкшей толпе, вдыхая тошнотворный запах махры, овчины и немытого тела, запах бедности и
бедования. Каждодневно тяжкой тяготой наваливалась на батраковских
коммунистов людская вера в их силу, способную вызволить всех из беды. И когда
кто‐нибудь, получивший отказ, выкрикивал Лиде в лицо матерщину, она не
испытывала ни страха, ни отвращения, только с болью ощущала за этим криком
отчаянье неоправдавшейся веры.
Мало что мог сделать для людей исполком. Но он делал все, что мог, он
сделал главное: советская власть здесь была нерушима. Да, это главное! Бухарин
после Брестского мира в панике заявил, что советская власть теперь стала чисто
формальной и что можно пойти на ее утрату. Ильич яростно обрушился на
Бухарина и назвал его высказывание странным и чудовищным...
Может быть, советская власть еще не раз отступит. Отступит ‐ но не сдастся!..
И, в конце концов, она оправдает веру народа
...Выйдя из исполкома, Лида задохнулась. Белая муть ‚с заунывным свистом
плыла вдоль улицы. Сугробы порывались ввысь. Казалось, дорога движется
навстречу непрерывной лентой и бесполезно идти по ней, потому что она потащит
назад.
Снежная пыль колола лоб, щеки , нос, и куда бы ни приходились уколы, они
болью отдавались в висках. Пробирала дрожь, но хотелось остановиться. Пусть
уносит назад, лишь бы не напрягаться, лишь бы найти какой угодно покой.
Дома лежит в сыпняке Осип Петрович. Каждое утро Елена Ивановна
прогоняла его искать работу, добывать продукты. Вялый, нерешительный, несамостоятельный, он покорно уходил, сутуля широкую спину, чтобы вечером
вернуться ни с чем. И принес он в дом только сыпной тиф.
...Тридцать изб надо пройти от исполкома до дому, Сколько она прошла?
Десять? Где же кончается эта движущаяся дорога, где же останавливается она?
Лида закрыла глаза и увидела красные круги, как будто кто надавил на веки, и услышала, как пробивается в памяти наивная мелодия стихов Саши Черного, которые прежде всегда приходили На ум в безысходные минуты:
Есть горячее солнце, наивные дети,
Драгоценная радость мелодий и книг.
Если нет, так ведь были, ведь были ж на свете
И Бетховен, и Пушкин, и Гейне, и Григ.
И сама не замечала как эти мягкие, утешающие стихи бормочет с
ожесточением, подаваясь вперед с каждым слогом. Из сеней Лида пошла прямо к
печи, привалилась к горячей стенке, загнанно, мелкими вдохами вбирая теплый
воздух избы.
В кутном углу, самом отдаленном от входа, лежал Осип Петрович.
Вытянувшись в рост на подстилке, он казался громадным под кучей тряпья, служившего одеялом.
Окно над головой освещало его отекшее лицо со сверкающими глазами; они, обычно тихие и застенчивые‚ словно впервые в жизни налились гневом.
Рядом, поджав под себя ноги, сидела Таня с кружкой в руках.
‐ Самовар не ставили, ‐ печально сказала она, поднимая на Лиду взгляд. ‐
Хлеб вышел. А мама как вчера ушла, так и доси нету. На загнетке чайник, батьке
кипятила. Возьми, погрейся.
‐ Ладно, ‐ слабо отозвалась Лида и подумала: «Господи, а если еще и ‐ Ты
заболеешь, девочка? Что тогда будем делать»?
Лида откачнулась от печи и хоть не закрывала глаз, все опять заслонили
красные разбегающиеся круги. Сквозь звон в ушах донесся стук двери и
невероятно бодрый голос Елены Ивановны;
‐ Не перемерли еще тут мои? Слава богу, все живы и все до места сбились!
Круги разбежались, и Лида увидела свекровь: статную, несмотря на
неуклюжую одежонку, румяную с мороза, белозубую, сразу напомнившую Ивана.
‐ А хозяева убегли‐таки? ‐ усмехнулась она, взглянув на высокий коник в
красном углу, желтеющий голыми досками. ‐ Хворобы испугались. Хай бегуть!
Сами барствовать будем! К соседям что ли, они убрались?
‐ Где ты пропала, мама? С упреком спросила Таня.
‐ А я аж у деревню подалась, ‐ Лихо тряхнула головой Елена Ивановна, сбрасывая на плечи шаль и вытаскивая из узелка бутылочку и мешочек. ‐
Разжилась мукою да постным маслом. Оладьев вам настряпаю.
Лида смотрела на свой ‚край постели, у самого коника, и не решалась
шагнуть по плывущему полу. Так далеко были и лоскутное Одеяло на двоих, и две
серые бессменные простыни, отданные ей и Тане!
‐ Ох, Лидия, видать, и ты захворала,‐ невыразительно, будто пробиваясь
сквозь дрему, раздался голос свекрови.
Не оборачиваясь, Лида кивнула‚ и вяло опустилась на колени, услышав под
собой шуршанье соломы. И вся растворилась в темноте, вся перестала
существовать, до последней клеточки тела.
…Первыми возродились ноги: ломота прошла по костям, стянула икры.
Потом обозначился рот ‐ комок сухой боли. Язык был утыкан множеством заноз, они цеплялись за шершавое нёбо. Требовалось попросить воды, но не было тела и
не было голоса.
Сквозь тяжелые ресницы Лида увидела в темноте белый круг Таниного лица
и почувствовала молодой вкус воды. Вода забулькала в горле, охолодила
желудок, и вслед за ее током ощутились грудь, живот ‐ все тело.
Забытье теперь нарушалось каждую минуту, но, странно, всякий раз
менялось время: то сумерки, то дневной свет, то ночь. И это казалось обманом, потому что Таня так и продолжала сидеть то у одного, то у другого края общей
постели.
Теперь тело чувствовалось беспрерывно. Болели бока, ломило спину. И
снилось одно и то же: будто она натирает между пальцами шершавые шарики.
Они были то
такими маленькими, что с трудом удерживались в щепотке, то вырастали так, что их еле можно было ухватить. От нудного трения, от упругой шероховатости
шариков ныли пальцы и было тягостно.
Однажды Лида очнулась от мужских голосов: «Наверное, вернулся Ваня, а
Осип Петрович выздоровел и они разговаривают», ‐ подумала она. Стало так
хорошо,
что не хотелось ни шевелиться, ни открывать глаза.
‐ …товарищ Москалева, ‐ сказал кто‐то сиплым шепотом.
Лида поняла, что это пришли из исполкома. Конечно, они должны были
прийти, товарищи коммунисты
‐ Здравствуйте, товарищи! ‐ крикнула Лида…
‐ Стонет, ‐ шепотом сказал тот же голос, отдаляясь. Потом Лида опять
очнулась от громкого Таниного плача.
‐ Не пущу я тебя, не пущу! Тебя трясет всю, жар у тебя. Батька совсем плохой
стал, а теперь еще ты доходилась. Не пущу!
Елена Ивановна тихо, с запинками, бормотала:
‐ Цыц, ты! Все помрем, так‐то сидючи. Разок схожу. Запас чтоб у доме был. А
тогда уж свалюсь. А то и ходить некому будеть…
…Потом Лида услышала тихие всхлипывания прямо над собой. Она смогла, наконец, открыть глаза и увидела Таню. Только Таня сидела не на постели, как
обычно, а на табуретке между Лидой и коником. На конике кто‐то лежал, громоздкий, накрытый серою простыней.
‐ Что с мамой? ‐ спросила Лида…
Лежит мама, захворала. А отец у нас помер,‐ сказала Таня и сползла с
табуретки, упала к Лиде на грудь и облегченно зарыдала в голос.
Посреди постели, с закрытыми глазами, откинувшись навзничь, тяжело
дышала Елена Ивановна. Лида с трудом подняла к Таниной голове свою слабую
руку. Она перебирала густые волосы, ощущала теплый, подрагивающий затылок, и ей было страшно за все, пережитое Таней.
Она зашевелилась, пытаясь подняться. Таня вопросительно вскинула свои
карие глаза, заплаканные и страдальческие. Когда Лида встала на колени перед
коником, упираясь дрожащими руками в табуретку, Таня набросила ей на плечи
Одеяло, как плащ, и тихо отвернула простыню с лица покойника.
Кудрявые волосы Осипа Петровича, зачесанные назад, распрямились и
обтянули череп. Чуть отвалившийся рот, казалось, был лишен губ, зияла лишь
черная щель.
Когда Лида видела его в последний ‚раз, она не сказала ему ни слова, готова
была упрекнуть за то, что принес в дом болезнь. А он тогда лежал совсем
беспомощный и, наверное, собирался уже проститься со всеми. Он был хороший
человек, работящий и добрый, только не умел жить выбитым из привычной
жизни. А кто умеет так жить? Она тоже не умеет.
Когда Лида познакомилась с семьей Москалевых, он работал на мельнице у
купца в Меловом. Он возвращался домой с убеленными кудрями, долго мылся, надевал чистое и усаживался с книжкою в уголок. Он любил читать, он знал
наслаждение книгой и в этом быстро сошелся с невесткой. Елена Ивановна, бывало, все ходила около и, сердясь‚ исподнизу выбивала у него книжку;
‐ Будет уж, грамотей! По хозяйству займись!
Теперь Елена Ивановна тоже, должно быть, раскаялась в том, что выбивала у
него книгу из рук. Боже мой, как виноваты люди друг перед другом, как
несовершенны их отношения, как тяжела вина живых перед каждым умершим!
Лида плакала, чувствуя, что слабеет от слез. Она опять легла, не имея сил
даже вытереть мокрые щеки.
‐ О‐о‐ой! О‐о‐ой! ‐ басовито завыла Елена Ивановы на, закидывая голову и
выгибаясь,‐ Грудь печет!
Она разевала рот с силой то стягивала, то растягивала губы будто пыталась
освободить десны от чего‐то на липшего на них.
Таня бросилась к ней с кружкой воды. Но она мотала головой и продолжала
стонать. Потом вдруг вся осела только губы дергались в слабой судороге.
Таня затеребила мать, приговаривая:
‐ Мама, мама! Ох, да что ж это? Да она не дышит.
Она не обратилась к Лиде, будто той не было рядом, вскочила и как была ‐
раздетая, простоволосая выбежала из избы.
Лида с ужасом отвернулась от Елены Ивановны и увидела неподвижное лицо
покойника, выточенное из серого камня.
Таня принесла в кружке надломанные сосульки и с разбегу опустилась перед
матерью. Пропихнула ей в рот кусочек льда, та коротко вздохнула. С каждой
новой льдинкой раздавался вздох. Наконец, Елена Ивановна задышала сама и
повернулась на бок. Таня уткнулась в подушку, прижалась к матери, и плечи ее
задрожали.
Потом опять закричала Елена Ивановна и замерла, и снова Таня давала ей
лед.
К вечеру придти чужие люди и наполнили комнату холодной свежестью. Они
принесли длинный гроб из неоструганных серых досок. В избе стало страшно и
торжественно. Рядом с Лидой поставили на пол гроб, пахнущий деревом и
снегом, чтобы переложить в него с коника Осипа Петровича.
Возле лица Лиды топали мокрые сапоги, а над головой тихо
переговаривались грубые голоса
Гроб с телом был поднят на коник, чужие люди отошли к дверям. Лида
поднялась на колени, опершись ручками о табуретку, и глядела на неоструганный
гроб, серую простыню, на каштановые волосы Тани, рассыпавшиеся по груди у
покойного и прикрывшие серое лицо.
Человек, стараясь не топать сапогами, отошел от дверей и тронул Таню за
плечо.
Когда выносили гроб, Таня обернулась и долго смотрела на мать; будто не
отцом, а с нею прощалась навеки. Потом с неверием взглянула на‚ Лиду сухими
красными глазами. Лида оторвала руку от табуретки, подняла и уронила, кисть с
обвисшими пальцами, стараясь хоть этим жестом обнадежить Таню.
В опустевшей избе, где еще стоял запах гроба, завыла Елена Ивановна:
‐ Осип! Осип! Ох, печет грудь!..
Она не очнулась, не открыла глаз, только выгнулась вся и заметалась. Лида
поползла к ней, ощущая ладонями и голыми руками гладкие ломкие стебли
соломы, не прикрытой ничем.
В оставленной Таней кружке была на дне лишь грязная вода. Лида
попыталась подняться. Ноги совсем не держали. Волоча за собой Одеяло, она
добралась до печи, где стояли сапоги. Сидя, она сунула в них голые ноги и, держась за стенку, встала. В глазах потемнело, стихли стоны Елены Ивановны ‐
или опять она замерла, или это заложило уши от слабости. Придерживая одеяло, приваливаясь плечом к стене, Лида пошла к выходу.
Дышать было трудно, а на дворе совсем перехватило дыхание, глаза и так не
видели, а их еще опалило блеском. Дрожащее от натуги тело ознобило сырым
холодом: Лида из всех сил прижалась к косяку, чтобы не упасть, и зажмурила
глаза. Так она стояла до тех пор, пока не услышала веселый, как чириканье
воробьев, перезвон.
Она удивленно открыла глаза? неужели уже февраль? Неужели скоро весна?
Прямо перед ней спускалась с навеса над крыльцом большая сосулька. Внутри у
нее было заключено множество солнечных искорок, они суетились там, пытаясь
вырваться, но наталкивались на прозрачную твердь; Когда Лида добралась до постели, землисто‐бурое лицо Елены Ивановны
было Неподвижным, Лида с трудом раздвинула ей стиснутые зубы. Льдинки, проталкиваясь, поскрипывали, вызывая зябкое содрогание.
Лишь только Елена Ивановна задышала, как Лида свалилась в темноту...
...И очнулась она в темноте...
Белым углом выступает из сумерек печка, тихо ворочается Елена Ивановна, рядом с ней, свернувшись под шубой, всхлипывает во сне Таня.
Лида облегченно и длинно вздохнула. Таня спит‐значит, беды отпустили
семью.
Лида не отрываясь смотрела на остывшую печку, от белого пятна которой
словно холодок разливался по комнате, и ожидала шагов на дворе.
Ведь может так быть, что Иван уже в. Батраках, что идет сейчас к дому.
Лида повернула голову к дверям, отчаянным взглядом заставляя ее открыться.
Но все было тихо, лишь поодаль шуршала солома и слышались сонные вздохи. Да
вблизи темнел голый коник.
Почему ты медлишь, Иван? Мы и так очень поздно встретились. Я бы очень
хотела, чтобы в мою жизнь первым вошел ты. Но первым пришел Григорий
Роменецкий! Я тебе все рассказала о нем... Я тогда была гимназисткой. И вот
появился; новый учитель. Он показался нам похожим на загримированного
актера: пышные усы, румяные щеки, высокий лоб, близко отстоящие друг от
друга, но красивые глаза. Я поэтому и влюбилась в него, что он напомнил тех, кто
помог мне облечь в плоть трепетное марево моих мечтаний.
Все девочки были влюблены в учителя, но я, замирая душой, чуяла, что ему
нравлюсь только я. Он частенько, как бы невзначай, выходил из гимназии вместе
со мной после уроков. Он много знал стихов и декламировал их как‐то нараспев. И
это казалось мне теща восхитительной манерой:
‐ Клочья тумана вблизи... вдалеке…
Быстро текут очертанья.
Лампу Психеи несу я в руке –
Синее пламя познанья.
Перейдя с распевного голоса на обычный, он продолжал горячо и быстро:
‐ Любопытство Психеи, любопытство Евы ‐это вечная страсть человека к
познанию, которую не останавливает даже страдание, даже гибель, даже
библейское проклятие!
Мне потрясали всю душу такие мысли, о которых я сроду не подозревала. В
другой раз он заговорил со мной о том, что ему придется уехать, что он не ужился
с закостенелыми педагогами:
‐ Боже мой! Я чувствую себя, как в тягучем болоте. Любой разговор об
идеалах встречает такое безразличие, будто я перехожу на китайский язык. Глядя
на коллег, я с ужасом начинаю сомневаться: да есть ли великие мысли на земле, есть ли неустанная проповедь идеалов? Может быть, весь мир ‐ болото, может
быть, и не говорил никогда Достоевский своих потрясающих слов? ‐ И он снова
принимался декламировать, как стихи:
‐ Золотой век, мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую
люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и
убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже умереть!..
Вы знаете эти слова Достоевского?
И какой уже раз я с отчаянием и стыдом ответила: «Нет». Я смотрела на его
смелое лицо и представляла себе, как его не будет и опять, и может быть теперь
навсегда, до ничтожности сузится та, вторая, моя жизнь Я смотрела на него и
ощущала, как прямо таки вот тут, сейчас, отливаются в ясные формы видения
моей неопределенной мечты жалкой моей мечты. Ведь я всего‐то хотела
выбиться в люди и сама для себя приобщиться к прекрасному. А надо отдать
жизнь Золотому веку для всех, надо жить и умирать для него, как пророки…
Тогда этот Золотой век неведомый и самому Достоевскому, казался мне
точнейшей конкретностью по сравнению с туманом прежних мечтаний.
‐ Не уезжайте‚ ‐ попросила я.
‐ Уедем вместе воскликнул он.
И вот случилось необыкновенное. Едва успев окончить гимназию, я стала
женой учителя Роменецкого.
Мы поехали с экскурсией в Италию, это было наше свадебное путешествие. В
Риме остановились на Via Stelleta (Улица звезд) в Albergo Iride. Руководитель
экскурсии посоветовал нам, чтобы лучше запомнить, говорить: улица Скелета, гостиница Ирода.
От этого предложения я хохотала так, что повалилась на стул. Все отсмеялись, а я еще не могла остановиться, и все опять смеялись, уже глядя на меня. А мне
просто было весело, потому что я была счастлива.
Лаокоон, голова Зевса Отриколийского, трон Венеры с барельефами
играющих женщин, микеланджеловский Христос в день страшного суда, на
фреске, в Сикстинской капелле обнаженный атлет, полный языческого гнева.
Мрамор и мрамор, даже давила душу эта великолепная масса мрамора.
Зной на грязно‐серых и раскаленных площадях. Казалось, струи
многочисленных фонтанов, не успев достигнуть бассейнов, испаряются в сухом
воздухе. Никогда, ‐ ни прежде, ни после, ‐ я не встречала такого зноя. Целый день
щекотали тело капельки пота, и унизительно было чувствовать себя грязной на
священной земле Рима.
После этого в Киеве в Гришиной семье, я почувствовала себя ‚так, будто
погрузилась в воду, где приглушены голоса, где возможны лишь плавные
движения, где мягкая тяжесть облегла тебя со всех сторон. Здесь нельзя было
сесть в кресла, обтянутые белыми чехлами, и не видно было стен, завещанных
фамильными фотографиями.
Мать Григория, осанистая, пожилая женщина, так ревниво следила за
порядком в доме, будто только что ей досталось невиданное богатство, которое
могут отобрать за малейший недогляд. Никто не убивался тут для Золотого века, и
Гриша после Лебединского «болота» хорошо себя чувствовал среди киевских
коллег. Он вовсе не настаивал, чтобы я работала. Наоборот, советовал побольше
отдохнуть после гимназии. А я так не могла, я нанимались репетитором и даже
пыталась давать частные уроки. Я хотела учиться дальше, чтобы получить
образование…
Спасибо папе и Грише за то, что собрали денег и помогли уехать в Москву.
И вот ‐ первый час на курсах .Сотнями девических голов пестреет амфитеатр
химической аудитории. На кафедру всходит профессор Реформатский, плотный
брюнет в золотом пенсне. Он как хозяин приветствует нас, говорит о своей вере в
силу науки, читает стихи шлиссельбуржца Морозова. Он вспоминает слова
Достоевского:
«Смирись, гордый человек!» ‐ и, властным жестом отметая эту фразу, восклицает юношеским голосом.
‐ Бунтуй, гордый человек! Ищи, добивайся, мучайся исканием. Только в этом
счастье!
Впервые в жизни я услышала после лекции аплодисменты. И первый раз при
мне опровергали Достоевского, и я задумалась: действительно, как это можно
‐ мечтать о Золотом веке и требовать от человека смирения?
Впервые в жизни я услышала от профессора Реформатского о Николае
Морозове. Потом мы с новыми подругами старались подробнее о нем разузнать у
старшекурсниц и студентов университета. Двадцать три года провел этот
неукротимый революционер в Алексеевском равелине и в Шлиссельбургской
крепости. Освободил его лишь девятьсот пятый год. А через пять лет его снова
посадили на год за издание «Звездных песен», и он только что вышел из тюрьмы.
.
Мы достали этот запрещенный сборничек, потрепанный и зачитанный
донельзя неделю хранила его под матрацем, гордясь, но опасаясь. Больше всего
мне запомнились такие стихи:
И был мне знак: свершилось чудо!
Когда на верный путь я стал, Изменник крикнул мне Иуда, Убийцы ‐ Каин мне сказал.
Так я открыла для себя еще одну сторону жизни, ту самую, где убивались
пророки. Они все вместе облеклись теперь в плоть одного реального борца
против деспотизма, которого я узнала. А скоро и черты Золотого века, смутные
прежде, ясно проступили на затертых страницах томика с оторванной обложкой.
Это было «Что делать?» Чернышевского. Такие книжки ,не появляясь в открытую
на свет божий, годами ходили среди московского студенчества ‐ из‐под ‚полы в
полу, из рук в руки. За их чтение могли выгнать с курсов, а может быть, и посадить.
Но лампу Психеи держала я в руке, и пламя познания сжигало душу.
…Первое посещение Художественного театра. «Месяц в деревне». Ракитин‐
Качалов. Во все глаза глядела я на сильную, изящную фигуру, на прекрасное лицо, слушала самый красивый в России мужской голос, в антракте с недоумением и
геном я уставилась на господина, который, позевывая, проговорил:
‐ Ну‐у‚ они так естественны, что прямо неестественно.
На каникулы приехал Гриша. Было радостно, но совсем не так как прежде. Я
чувствовала себя сильной и спокойней, словно познала наслаждение, вовек недоступное
ему. Меня смущало собственное равнодушие к хозяйским ласкам мужа.
После его отъезда я сидела над учебниками и мечтала только о том, чтобы снова
пойти в Художественный. И мечта сбылась так быстро; в тот же вечер знакомые принесли
билет на «Живой труп».
Качалов играл Каренина. Я жадно ловила мягкие, басовые ноты его голоса и без
конца повторяла про себя крик Феди Протасова ‐ Москвина: «Зачем человек доходит до
такого восторга и не может продолжать?!»
Зачем это не жизнь, зачем я не близка этому, зачем это высоко, а я ничтожна?
Я написала стихотворение, посвященное Качалову, и решила вручить ему на концерте
в воскресенье.
Отдала шить голубую шелковую кофточку, купила бархотку на пояс, хорошей бумаги, чтобы переписать стихи, ‐ и почувствовала, что успокоилась, холодно обдумываю все как
всегда, когда окончательно решусь.
…Я не рассказывала тебе об этом, Ваня, и никогда не расскажу.
На концерте Качалов был во фраке, в пенсне, милый, солнечный, похожий на
Чацкого. Ему и Москвину устроили овации сильнее, чем Собинову.
Когда‐то всем классом мы были влюблены в Роменецкого, а теперь весь курс
разделился на две любви ‐ к Собинову и Качалову. Но мне казалось, что у меня это так
серьезно как ни у кого из подруг… Я тогда была девчонкой, а ведь девчонки ищут свой
идеал. Давно прошла та глупая, бесноватая влюбленность. Но что‐то осталось навсегда.
Много позже я поняла, что искала какого‐то целеустремленного смысла в человеческих
отношениях и душевного совершенства словно по ступенькам в этих поисках поднимала
меня жизнь от Тернов до Москвы и позволила коснуться вершины, ‐ только коснуться!.. И
такой уж у меня характер, что идеальная влюбленность в Качалова убила мою земную
любовь к Роменецкому.
Но в тот вечер ничего этого я еще не понимала. После концерта я долго стояла у
входа в артистическую, но никто не выходил оттуда, никого нельзя было вызвать. Потом
Качалов прошел за стеклянной дверью, окруженный людьми. И все кончилось.
На следующий вечер я пошла к нему домой. По дроге заглядывала в витрины, ловила взгляды прохожих и в общем осталась довольна своей наружностью.
Швейцар поднял меня в лифте на пятый этаж. По всей двери искала я звонок, пока
швейцар не указал на кнопку ‐ большую, белую, сразу бросающуюся в глаза.
Теперь надо было постоять, прийти в себя, но я тотчас позвонила и приготовила
конверт со стихами и открытку с портретом Баста.
‐ Могу я видеть Василия Ивановича? ‐ кажется‚ спросила я.
Невзрачная горничная обратилась к двери, распахнутой в освещенную комнату, откуда доносились звуки рояля под неумелой, будто детской рукой:
‐ Василий Иванович, вас хотят видеть.
Он вышел сейчас же, и я поразилась, какая у него крупная фигура.
‐ Здравствуйте. Чем могу служить?
Слегка склонив белокурую голову, он ожидал ответа. ‐ Я пришла к вам… с довольно
странным...
Больше я не могла придумать ни одного слова.
‐ Пожалуйста, сюда, ласково сказал он.
Мы прошли в красивую комнату с накрытым столом. ‐ Прошу вас‚ Качалов показал на
желтый кожаный диван.
Я робко присела вместе с Качаловым, чувствуя, что я на вершине, за которой
пропасть. И только жадно глядела на такое знакомое и такое новое лицо. Я заметила, что
белая кожа попорчена гримом.
‐ Все же, чем могу служить?
‐ Я только... хотела видеть вас. Это... я посвятила вам стихи.
Я протянула конверт, прижимая к груди открытку. ‐ Очень вам благодарен‚ ‐ он
посмотрел подпись и стал складывать листки, но остановился. ‐ Или вы хотите, чтобы я
сейчас прочел?
‐ О нет!
Он положил стихи во внутренний карман пиджака.
Я встала и ощутила пожатие крупной теплой руки и вспомнила об открытке:
‐ Простите я еще хотела просить вас… Пожалуйста, ваш автограф.
Вы разрешите написать прямо здесь?‐ спросил он, проводя пальцем наискосок по
портрету своего Баста.
‐ Да.
Качалов ушел в другую комнату, скоро вернулся и протянул открытку.
‐ Вот, возьмите. Только я не промокнул, может растереться.
‐ Большое спасибо...
Я переступила порог и обернулась, медленно затворяя дверь. Я спустилась до
первого диванчика на площадке и, прижавшись в его углу, разрыдалась. Сквозь
прозрачные волны слез я видела смеющегося Баста с поднятым букетом и спокойную
надпись наискосок: «На добрую память. В. Качалов»
В этот вечер я бродила по Тверской и глядела на лица толпы ‐ бритые, бородатые, подкрашенные ‐ и горько думала: «Какие у вас тусклые очи! К каким целям тащитесь вы, какая жажда снедает вас?»
Мимо высоких домов, кричащих реклам, огненных окон рестораций двигались
хорошо одетые люди. Не моих Терновских крестьян напоминали они и не студентов. Мне
чудился Гриша чуть не в каждом молодом мужчине, а в старых, осанистых женщинах мне
виделась его мать.
В зеркальных витринах я видела свою несчастную фигурку в рыжей шубке, круглую
физиономию под белой шапкой, покрасневшую от слез, и прикусывала губы от стыда, и
гордо думала: «Пусть наружностью принадлежу я к этой пошлой буржуазной толпе, но
душа моя там ‐ на вершинах».
Ранней весной я еще раз увидела Качалова. Оставалось немного времени до отъезда
театра на юг, и невозможно было не проститься.
Часа полтора я ходила по Камергерскому, боясь пропустить Василия Ивановича.
Наконец, в темной глубине ворот возникла еще более темная фигура. Качалов шел
медленно и глаза за стеклами пенсне смотрели устало. Был он в черном пальто, в простой
шляпе.
«А, здравствуйте‚ ‐ сказал он. ‐ Это вы? Авторша стихотворения? Очень вам
благодарен.
Мы вышли на Большую Дмитровку и спустились к его дому. Василий Иванович
говорил замедленно и негромко, как усталый человек, который вежливо поддерживает
ненужный, но не мешающий ему разговор.
На прощание он пожал мою руку. Это было крепкое, дружеское пожатие, только не
такое сердечное, как в тот раз.
На другой день от Гриши пришло письмо ‐ он приезжает в пятницу. Меня
раздражала его супружеская самоотверженность, когда он каждые гимназические
каникулы тащился ко мне из Киева... Мой бедный, верный Гриша, похожий на
провинциального, грубо загримированного актера!
Я досадовала, что с нетерпением жду Гришу, хотя порой презираю его. Я не хотела, чтобы он приезжал, когда театр еще будет здесь. Я не хотела, чтобы уезжал Василий
Иванович. Я во что бы то ни стало хотела быть на вокзале, когда он будет уезжать. Я сама
не знала, чего хочу, чего жду, что будет. Нет, в том‐то и беда: я знала, что ничего не будет.
Ни‐че‐го.
В пятницу я поехала встречать мужа. Он вышел из вагона такой неуклюжий и
безобразный, что я даже растерялась. К его чести, он, кажется, и сам это чувствовал, и
мне жаль было этого беспомощного декламатора, от которого я впервые услышала о
Золотом веке.
В ту же ночь, отворачивая лицо, чтобы скрыть брезгливость, я сказала:
‐ Пойми меня...
Курсы я окончила, когда уже началась война с Германией. Меня направили в
Воронежскую губернию и там дали назначение в Меловскую земскую школу.
Скудные рубли ежемесячно пошли в Терны, хоть немного облегчая мне душу и радуя
сердце мамы с папой.
На всю жизнь нахлебалась я унижения в ту пору, как стала учительницей. Москва, курсы, театр казались невероятным сном, который и привидеться не мог в этом мире, который, может быть, если и снился когда‐то, то совсем не на такой земле.
Я вымаливала каждый грош, чтобы купить для школы пособия, и председатель
земской управы разговаривал с такой брезгливой вежливостью, будто я приходила за
милостыней. Я получала жалованье вместе земскими чиновниками, и мое было самым
маленьким;
я поскорее сжимала деньги в кулаке и боялась встретить презрительно‐
сочувственные взгляды.
Хоть немного находила я прежнее ,готовя с учениками концерты. О, как мне хотелось
приобщить детей к той мудрости и красоте, которые уже накопились в мире, которые в
будущем засияют над всей землей. Как мне хотелось, чтобы у моих ребят никогда не
были тусклые очи!
На наши концерты являлся исправник и потом выговаривал мне за не
понравившиеся ему пушкинские строки, а о Шевченко он молчал только потому, кажется, что ничего не знал о великом украинце. Я покорно выслушивала его, презирал себя за
боязнь; он мог оскорбить меня и даже арестовать ведь я не была дворянкой.
А жизнь в России становилась все ужасней и я с отчаянием видела, что бессильна
оградить учеников от ее грязи и страданий. Немцы били нас на фронтах, и Меловой все
больше заполнялся искалеченными солдатами. В истасканных шинелях они сидели на
завалинках и бродили по улицам с костылями или с пустыми рукавами, подшитыми за
ненадобностью к плечу. Доходили чудовищные слухи о разврате и изменничестве среди
царского двора. Голод свободно, как ветер, разгуливал по несчастной стране.
На квартире у Москалевых я жила в отдельной комнате, принадлежащей раньше
тебе, Иван. Ты «подался аж у Питер»,‐ как объясняла Елена Ивановна и комната все равно
пустовала. Впервые за много лет я могла сколько хотела оставаться наедине с собой. И я
читала, читала, и меня потрясал контраст между богатством светлой и чистой мудрости, накопленной в книгах, и бессмысленным разрушением жизни наяву. И я шептала про
себя, будто молилась: «Где вы, светлейшие умы человечества, где ваши могучие, честные руки? Кто из вас придет, чтобы смести все гниение, и показать нам совсем новый
путь? Вы сейчас нужны как никогда!»
С вестью о революции я вдруг словно вырвалась и задышала, хватая свежий, свободный воздух, которого, оказывается, вокруг бесконечно много. Я повела своих
учеников на митинг, вместе со взрослыми, мы все нацепили красные банты. Я смеялась и
кричала от счастья и, шутя, шептала себе: «Это дошла моя молитва!»
Потом мы услышали что власть в Петрограде захватили большевики. Исчезли
исправник и земский представитель со всею своей управою. И я вдруг почувствовала, как
выросло мое достоинство.
Я всегда замечала, что чем беднее родители моих учеников, тем с большим
уважением они относятся ко мне. И теперь именно они пошли в ревком и комбед, и я
вместе с ними стала уважаемым человеком.
Меня смущало что среди новой власти на местах совсем мало интеллигенции я
пристально вглядывалась в новых руководителей России читала все брошюры Ленина
,какие только могла достать, и было так хорошо. что в этих революционных и очень
демократичных брошюрах бился такой могучий интеллект, проникнутый высокой
культурой какой я встречала разве лишь у Герцена да Чернышевского.
Вот кто из светлейших умов человечества пришел в тот момент, когда он был нужен
как никогда.
Было так хорошо, что Ленин ‐ свой, интеллигент, что во главе учительства стоит
блестящий критик и публицист Луначарский, что Горький сотрудничает с Лениным, а Блок
остался в Петрограде с большевиками и Качалов по‐прежнему живет в Москве ‐ он тоже с
революцией.
Однажды весной, в такой же день, когда в сосульках суетились искры, отворилась
дверь и вошел ты. Все тогда еще были живы ‐ здоровы. Осип Петрович первый увидел
тебя, не спеша поднялся из‐за стола и пошел навстречу, раскрыв объятия.
Все засуетились, начали заново ставить самовар и накрывать на стол. Только я
осталась сидеть, не придумав себе дела, и растерянно ответила на твое холодное
приветствие. Ты, конечно, мечтал встретиться только с родными, а тут оказалась
посторонняя.
Потом ты сидел на отцовском месте во главе стола, свежий после мытья, в белой
косоворотке, распахнутой на груди, с влажными кудрями. которые тонкими колечками
падали на лоб, и ты нетерпеливо заглаживал их кверху. Ты был большой и кудрявый, как
Осип Петрович, красивый и властный, как Елена Ивановна.
‐ Ваня, а что ты за начальник будешь? ‐ полюбопытствовала Елена Ивановна.
‐ Вроде предводителя дворянства , ‐ усмехнулся ты и чуть повел в мою сторону
глазами, не посмотрел, а чуть повел глазами из‐под ресниц.
‐ У меня, мама, мандат губернского комитета большевиков.
За весь разговор ты не взглянул на меня, но я чувствовала, что ты все время имеешь
в виду мое присутствие и немножко красуешься передо мной. А я часто украдкой
взглядывала на тебя ‐ на незнакомого юношу с твердыми губами и упрямыми скулами,‐
меловского предводителя большевиков.
Когда все поднялись из‐за стола, ты впервые взглянул в упор и спросил:
‐ Не хотите к нам в партию? Нам очень нужны учительницы.
С тех пор простая дивчина из Тернов приобщилась к великому товариществу, которое на своих плечах несет революцию. Я слабая, но я много могу вынести. Я никогда
не опущу плечи для того, чтобы свою долю тяжести переложить на других...
...Вот я и поговорила с тобой, Иван, вспомнила свою жизнь и успокоилась. И силы
неслышным током уже наполняют упругостью одрябшее тело. И Таня спит, и Елена
Ивановна дышит ровно.
Только вот голый коник темнеет в углу‚ и ты еще не знаешь об этом. И мы ничего не
знаем о тебе. Нет, беды еще не отпустили семью. Они тогда отпустят совсем, когда ты
придешь в Батраки, разогнав кулацкие банды.
III
‐ И лестница из камня! ‐ поднимаясь по ступенькам, удивлялась Елена Ивановна.
‐ Недаром в сказках говорится: палаты каменные.
Иван первым вошел с площадки в темный коридор. Лида шагнула следом и
впотьмах ткнулась чемоданом в его спину. Заворчала Елена Ивановна, упершись узлом в
Лиду. Таня в череду была последней, ей и места не хватило войти ‐ осталась в дверях.
‐ Ладно, вечером обзнакомимся‚ ‐ раздался быстрый голос, и с ними разминулась
чья‐то тень.
Таня, чтобы дать дорогу, отступила на площадку. Человек приостановился и сказал:
‐ Здравствуйте. На свету стало видно его: красивый брюнет с худой длинной фигурой, которую ловко охватывала до пояса кожанка.
Он подождал, пока Таня войдет, закрыл снаружи дверь, и шаги его заскакали по
лестнице.
‐ Кто ж это будеть, такой удалый? ‐ полюбопытствовала Елена Ивановна. Да погодите
трошки! Дайте привыкнуть со свету. А то заблудиться в вашем терему.
Иван любил окатить человека нечаянным изумлением. Он опять остановился, чем
вызвал новое столкновение в шествии, ‐ и вырвал из темноты прямоугольник света.
Улыбаясь, он пропустил женщин в распахнутую дверь и остановился на пороге.
В огромное окно било солнце. Его крупные блики лежали на дубовом столе, на синих
табуретках. Оно нагрело до духоты эту запертую комнату.
Иван раскрыл окно, и свежий майский ветерок заполоскался в застоявшемся
воздухе.
При виде черной железной кровати навернулись у женщин слезы, потому что им
враз вспомнилась соломенная постель, раскинутая от кута до коника.
А дальше была еще смежная комната. Там стояла кровать с никелированными
шишками, которые стреляли лучиками, стол с тумбочками на коротких ножках И два
гнутых венских стула с плетеными сиденьями.
Но и это было не все.
Иван опять вывел семейство в коридор и остановил его в тупике. Елена Ивановна и
Лида увидели красные стены, белую ванну и черный столб колонки для подогрева воды.
‐ Что же это будеть? ‐ задумчиво, будто решая загадку, задала Елена Ивановна свой
излюбленный вопрос и обрадовано кинулась к колонке: ‐ Грубка! Это ж баня, что ли?
‐ Это называется ванная,‐ пояснила Лида.
‐ По‐городскому значит ‐ банная, ‐ удовлетворенно сказала Елена Ивановна. ‐ Наново
все заучивать надо, а то скажут: вот, мол, тюху‐матюху из деревни привезли.
Она подержала ладонь у холодной колонки и заплакала, утираясь кончиками
платка, торчащими под подбородком:
‐ Не дожил отец наш, царствие ему небесное. Хоть бы вздохнул тут, хоть бы на сына
порадовался. Хоть бы мне напоследок слово прощальное сказал. Помер в чужом месте и
лежит одинешенек. И на могилу‐то к нему не дойдешь...
Иван давно с тоскою ждал этой минуты и все думал: как тогда повести себя? Может, вместе с матерью дать волю своей горести? Вот уже сколько дней горе вдруг подымалось
из глубины и палило душу, и заставляло уходить от всех ‐ чтобы в одиночестве стереть со
злостью слезу.
Иван бережно сжал истощенные плечи матери:
‐ Теперь что уж убиваться. Дальше жить надо.
‐ Без отца уж надобно налаживать житье, ‐ покорно отозвалась Елена Ивановна и, ссутулившись, первая вышла в коридор; оттуда донеслось ее бормотание: ‐ Тепереча ты у
нас, Ванюшка, набольшим остался.
Горько было Ивану, и все же он в душе усмехнулся... Батька! Слышишь, как наша
мать передает мне твою долю? Мы‐то знаем с тобой, что такое быть «набольшим» у
нашей матери. Уж покомандует она в доме всласть, только поворачивайся,
«набольший»!
Из дальней дали будто овеяло Ивана дрожжевым запахом ржаных блинов, политых
коровьим маслом. Вспомнились горячие булки из пшеничной крупчатки ‐ как мать метала
их из печи на расстеленное полотенце. Разломишь ‐ и пар отдает спиртным духом.
Этот сытный домовитый запах всегда связывался с матерью. Она ходила в нем, как в
облаке, разрумянившаяся, в чистом платке, и покрикивала, и пошучивала, но радовалась
тому, что все рады.
Иван не был домоседом: мальчишкой сутками шастал с приятелями, неделями
пропадал в степи, когда пастухом батрачил; от зари до зари колобродил с девчатами; подавался на два года в Питер; разъезжал по уезду, ставши секретарем укома. Но он
любил так: нашататься, наездиться, наработаться в усталь ‐ и всегда знать, что хлопотливо
и любовно ждет тебя родная хата.
Нет, не приходилось отцу обижаться на хозяйку, а сыну и подавно. Командовала мать
в Меловской хате, пусть теперь командует в общежитии Дома Советов Воронежского
губисполкома.
Елена Ивановна и впрямь собралась командовать. На общей кухне отвела она себе
лучшее место, которое так же пустовало, как и все прочие места: сюда редко заглядывали
жильцы; им, губкомовцам да исполкомовцам, некогда было стряпать, да, признаться, и
нечего.
Только по вечерам становилось тут полюднее: на бумаге и шелках кипятили воду в
облупленных чайниках, и Елена Ивановна охотно поддерживала для всех огонь. Чаю не
было, заваривали желудевый кофе.
В полдень прибегали с работы Иван и Лида, и тогда вчетвером шли в губкомовскую
столовую. В дымном зале, за голыми столами без клеенок и скатертей, Елена Ивановна
видела всех соседей. Вот куда они бегали от кухни!
Каждому подавали бесплатно суп и кашу. Хлеб приносили свой, полученный по
карточкам. Партия как могла подкармливала своих работников ‐ ведь им‐то какой толк
был от свободы торговли, разрешенной мартовским постановлением ВЦИК? Иван и Лида
вместе получали в месяц 12 миллионов рублей. Этой зарплаты хватало на то, чтобы
прикупить на рынке хоть каких‐нибудь разносолов, хоть немного мучицы. Один
довоенный рубль равнялся теперь 20 тысячам новых и каждый месяц продолжал падать.
Если в эту пору приходил в столовую тот самый «удалый», звали его Сергеем
Шорниковым, он подсаживался к Москалевым.
Разогревшись от супа, Сергей расстегивал кожанку, и тогда на вылинявшей рубахе
поблескивал эмалью орден Красного Знамени. Сергей получил его под Перекопом.
Он все одолел и голод, и недели без сна, и Ишуньские укрепления. Но истощенное
тело не смогло превозмочь ноябрьской купели Сиваша. И вот теперь Сергей за обедом
иногда опускает ложку, выпрямляется и неподвижно сидит минуту, подрагивая бровями.
Он негромко покашливал, и были у него потные ладони.
С Лидой Сергей сразу стал на «ты», потому что оба были коммунисты, да и Елене
Ивановне он говорил:
‐Мамаша моя, душевный ты человек!
И только к Тане упорно обращался: «Вы». Когда выходили из столовой, он шел на
шаг позади. Тане казалось, стремился попасть с ней в ногу ‐ по‐красноармейски. А она
стеснялась оглянуться и нежно краснела. Лида как‐то сказала Ивану:
‐ ... Знаешь, он влюблен в Таню, и она, кажется тоже...
‐ Дай бог! Помаленьку разберутся.
‐ Ужасно! ‐ сказала Лида. ‐ Он отдал жизнь за советскую власть. Понимаешь? Он уже
отдал жизнь! Никого бы лучше не пожелала для Тани, но ‐ его уже нет.
‐ Это ты чересчур, возразил более оптимистичный Иван. ‐ Только вот трудно
выправиться в такой голодухе. Ему уход бы, молочко, масло. Я б хотел добавлять ему на
рыночное масло из наших миллионов, да ведь не возьмет. А будет с Танюшкой ‐ мы б ей
помогали по‐родственному, попробовал бы тогда отказаться!
‐ Чахотка заразна‚ ‐ промолвила Лида.
Иван нахмурился, помолчал и ответил:
‐ Пускай сами разбираются. Коли любит ‐ убережет Танюшку. ‐ Опять тяжело
помолчал, прежде чем выговорить: ‐ Отец тоже погиб за советскую власть. Ничего
особенного и не сделал, но хлебнул горя нашего, большевистского. Вместе со всеми.
Одно меня и утешает.
Лида обняла мужа за плечи и успокаивающе прижалась лицом к его лицу. Елене
Ивановне полюбился удалый молодец, и по вечерам, когда семья собиралась за дубовым
столом, на весь коридор раздавался ее голос:
‐ Сережка, иди кофий пить! Чудок молока разжилась.
Эти спокойные семейные вечера были законными и заслуженными. Россия на всех
фронтах отстрелялась. По вечерам на проспекте Революции и в саду имени Карла Маркса
гуляло столько красноармейцев в полной форме ‐ с огромными звездами на суконных
шлемах, с тремя красными полосами через всю грудь, ‐ сколько полгода назад не собрать
было и со всей губернии. Они вернулись с польского фронта, с Перекопа, с подавления
антоновских банд.
Как только на Тамбовщине хрястнул кулацкий хребет, так сразу ослабел Колесников,‐
будто кто пуповину перерезал, по которой текла ему кровь. Иван ощутил это, когда с
частями особого назначения входил в Меловой, а потом разгонял окружение у Батраков.
С самой революции он на партийной работе и с самой революции не выпускал из рук
оружия: и деникинцев бил, и мамонтовцев, и кулачье. Так уж сложилась история, что
сначала пришлось защищать социализм, а потом его строить. В Меловом, на том месте, где стоял уком, теперь высится деревянная пирамида с красной звездой ‐ могила Петра
Клинова. Не кресты и не мраморные плиты ставила революция над могилами своих
бойцов. Пирамиды со звездой разбросаны по всей стране, и мир опустился над ними...
Заработала электростанция, по вечерам стали давать свет. Густой, словно
перемешанный с тенью, этот свет наводил на комнату маслянистый колер.
Парок от чайника и кружек разносил пресный запах желудевого кофе. Все сидели
вокруг стола, только Елена Ивановна на кровати позвякивала спицами, надвязывая
продравшиеся у «девчат» чулки. Лида, прихлебывая кофе, косила глаза в книжку.
Иван не мог надивиться на душевную близость свекровки и невестки. После того, как обе вместе хлебнули «большевистского горя», все изменилось ‐ будто бежали из
Мелового не очень близкие друг другу, просто знакомые женщины, а вернулись из
Батраков мать и дочка.
Хорошо было сознавать, что не только в округе, но и во всей стране, от польских
границ до Байкала, нету ни выстрелов, ни смертей. Такое блаженное чувство мирной
прочности жизни, наверное, будет самым обычным у людей при социализме.
‐ А ведь выкарабкались, черт задери ‐ с тихим восторгом сказал Иван, пристукнув
кулаком по столу. ‐ Без мировой революции справились.
‐ Да‐а, ‐ подтвердил Сергей, кашлянув и махнув у губ ладонью. ‐ Справились. Но если
б не ждали мировой революции, то духу не хватило бы справиться. Помнишь ‐ аж темно
кругом становилось? Но глядишь: в Австрии ‐ рабочий контроль, в Венгрии ‐ Советы, в
Германии ‐ революция, И у нас будто силенок прибавляется.
‐ А теперь‐то замирение вышло? Иль все деретесь? ‐ вопросила из угла Елена
Ивановна.
‐ А тебе чего? Ты, будто, не дралась?
‐ Бегать надоело, вот чего. ‐ И быстрей зазвякали спицы, словно лилипутки
сражались там на крохотных сабельках.
‐ Бегать кончили. Все! А замирения нету. Мировая буржуазия очухается и опять
полезет. Да и мы ‐ при ведем себя в порядок да подождем, пока тамошние пролетарии
поумнеют.
‐ Ну‐ну, чего им умнеть? ‐ обиделся Сергей за всех пролетариев.
Иван отодвинул табуретку, зашагал по комнате.
‐ Есть чего умнеть,‐ сердито сказал он. ‐ Помнишь, кого немцы на конгресс
Коминтерна прислали? Не помнишь? Криспина прислали... А он заявил: дескать, революцию можно делать, если она не слишком ухудшит положение рабочих. Немецкие, мол, рабочие лучше русских живут, и революция им не так уж нужна... Сволочь! Заявил
это перед Ильичем, перед лицом всей нашей партии! А рабочие в это время в Берлине и
Гамбурге кровь проливали. Как же им не надо умнеть, если они вон кого вождями
считают? А в Англии, во Франции, в Америке и совсем не размахивались на революцию. А
чехи на нас руку подняли ‐ что же, это одни буржуи были? Где это они столько буржуев
понабрали, чтобы тысячи под ружье поставить?
Лида подняла от книги глаза. Иван перестал ходить, сунул руки в карманы: ну‐ка, кого она хочет поддержать?
‐ А мне так думается. Вот вспоминаю я наших Толстого да Достоевского,‐ сказала она.
‐ Они же душу надорвали в поисках общечеловеческого счастья. В этом ‐ характер
русского народа. Мы умеем болеть за всех. И мы отболели даже за несознательных. А за
нас далеко не все человечество скорбело.
Многозначительно выпятив сжатые губы, Иван вдумывался. Вроде бы, жена за него, но все равно не понравились ему эти высказывания.
‐ При чем тут, к чертовой бабушке, скорбь?! ‐ проворчал он и сел к столу, взял
кружку.
‐ Погоди, Ваня, я горячего долью, ‐ сказала Таня, поднимая чайник,
‐ За всех ‐ это верно. Это мы умеем,‐ согласился Сергей.
Иван прихлебывал кофе и поглядывал на Лиду. Сильно сдала жена! И все читает, читает с тех пор, как переехали в Воронеж, ‐ совсем зачиталась.
Однажды, в первые дни, когда вошли в эту квартиру, Иван размечтался: и табуретки
заменим стульями, и занавески повесим, и картины развешаем, и даже какую‐нибудь
статую поставим.
Лида промолчала, Иван обиделся. Тогда она сказала немного удивленно:
‐ Да у нас и так хорошо. Занавески свет отнимают.
Не люблю я, Ваня, этого уюта с чехлами, знаешь, да с фотокарточками.
Иван сердито подумал: «Привыкла с детства околачиваться по чужим углам, по
гимназиям да по курсам. Кукушка!»
‐ Я привыкла по‐студенчески, ‐ с виноватой улыбкой сказала Лида. ‐ Читать и спать
есть где. И ты со мною рядом. Ничого мэни бильш нэ трэба.
По‐украински она говорила редко, только шутя или растроганно. И в говоре ее, и в
облике ничего не было малороссийского. Хохлушки ‐ те чернявые, а она даже среди
кареволосых меловских казачек выделялась русою красотой. Прямо будто про все
сказано: русский народ русый народ.
…Ивана ошарашило, когда он, нежданный, шагнул в свою хату в Меловом и увидел
среди родных белолицую красавицу с толстой косой. Из Питера прямо в сказку шагнул.
Не одну Меловскую девчонку обнимал Иван. Но тут было совсем другое. Легкая
грудь под тонкой блузкой, тонкая фигура ‐ все словно воздушной линией обрисовано.
Исчезни эта линия и растворится девушка в воздухе. Станет незримой. И думалось Ивану, что какие‐то совсем не такие руки нужны, чтобы прикасаться к этому телу.
Позже, вручая Лиде партийный билет, он впервые с полным правом заглянул
поглубже в ее взволнованные глаза и, забрав легкую руку в свою ладонь, произнес:
‐ Ты должна отдать революции и партии даже больше того, что есть в тебе ‐ сверх
силы, выше головы! Так все мы живем, коммунисты.
‐ Я все отдам, ‐ ответила Лида, ‐ Сверх силы, выше головы! ‐ И попросила, моргнув
ресницами:
Ты будь уверен во мне. Не отпускать бы ее руки, потянуть бы к себе... Ведь такой
близкой виделась теперь непостижная московская учительница.
Но когда на укоме Лида рассказывала о лекциях и постановках, которые она
подготовит в Народном доме, Иван сидел на председательском месте и мучился.
Лида вскидывала голову, и по тяжелой косе пробегали волны, а Иван с каждым ее
словом будто в песок уходил, становясь все меньше и связанней. На кой он нужен ей, малограмотный парень!
Он косился на членов укома и видел, как они морщили лбы, а кое‐кто и рот раскрыл.
«Чего рты поразинули сердился он про себя. ‐ Красно говорит, начитанная. Но и мы не
лыком щиты, и мы поучить сумеем».
‐ Так. Это неплохо‚ ‐ отчужденно сказал он, когда Лида кончила. ‐ Про Тараса
Шевченко правильно. Это мужик, революционер. Шиллер тоже, вроде, ничего. Против
тиранов боролся. Но вот про текущий момент у тебя нету. Как же так? Пьеску самим
требуется сочинить ‐ про дружбу мужика и рабочего, про хлеб и фронт. Разверстка у нас
неважно идет, а без хлеба голод задушит революцию. В наших руках тоже ее судьба: мы
самый хлебный уезд. Это понять надо.
Он сурово обходился с нею. Посылал в командировки по самым дальним волостям, а
потом не спал ночами. Брался курить, и было еще тошнее от двойной горечи ‐ в глотке и
на сердце. Как возвращалась Лида, так он бросал курить.
По ночам он выбирался из комнаты, где жил вместе с родителями, прокрадывался
мимо двери, за которой спала она, и стоял под ее окошком ‐ у родной хаты под окошком
стоял! За этой побеленной стеной был совсем другой мир, другой свет, совсем не для
него, полудеревенского парня.
Нет, он ее отвоюет! Он не отдаст ее ни профессору, ни учителю ‐ или кто там был у
нее до революции. Почему самая лучшая не может быть его? Он всего достигнет, для того
и революцию делаем. Все будет ‐ и ученость тоже.
Иван скрещивал руки на груди и отходил подальше, чтобы не постучаться в окошко.
Однажды затемно возвращались они вдвоем из укома. От обоих пахло махоркой. Ох, черти, и курят же! ‐ сказал Иван.
‐ Да, неприятно, ‐ отозвалась Лида.‐ Но ведь не запретишь, не танцклассы у нас, После многочасового гула голосов тишина томила. Она была нелепой и
несправедливой, потому что уком сейчас объявил ‐ согласно декрету рабоче‐
крестьянского правительства всеобщую мобилизацию и военное положение.
Плотно нахлобученное на городок черное звездное небо пригасило все звуки, все
огоньки на земле. И нельзя было представить, что в той стороне, над которой склонилась
Малая Медведица, горит и грохочет от выстрелов Тамбов, захваченный мамонтовской
кавалерией. Казалось, что если и есть где грохот и пожары, то они за пределами черного
свода. А в противоположном краю, где сияет у самого глазоема белая звезда, ‐ ощерилась
штыками и пушками Донская казачья армия, идет в наступление, пока еще тоже далеко за
этой звездой.
Чутким стал глаз и слух, и на всем теле будто оголились нервы, дотронулись
кончиками до тишины. Вот ‐ вот донесется за много верст слабый раскат орудий. Вот ‐ вот
узкое зарево лизнет самый край небосклона.
После заседания Иван вооружился наганом. Ощущая на ремне его надежную
тяжесть, он шел позади Лиды и охранял ее, почти желая нападения. Тогда он прижмет ее
к себе, загородит телом и будет стрелять.
Лида остановилась, Иван с ходу прикоснулся грудью к ее плечу.
‐ Видишь, низко, на самом юге большую звезду? ‐ Лида протянула вперед руку, приклонилась спиною к Ивану.‐ Видишь, повыше звездочки обрисовали чьи‐то плечи, пониже три звездочки перехватили талию. Это созвездие Ориона. А под ними ‐ Сириус. Я
очень люблю эту звезду.
Иван боялся вздохнуть, чтобы поднявшейся грудью не оттолкнуть плеча, и смотрел
на красивую белую звезду. Она ровно сияла, самая крупная на небе.
Оттуда, от нее, движутся деникинские войска. Может, последнюю ночь светит она
спокойно.
Он смотрел на прозрачный блеск звезды и держал ладонь на весу, чуть ощущая
лишь ворсинки Лидиного платья. С упрямством ожидая пощечины, он прижал ладонь к ее
талии, и лучи Сириуса вдруг протянулись до самых его ресниц. Лида замолкла и
неуверенно опустила руку.
Они долго стояли в эту ночь под окошком родимой хаты.
Махрою уже не пахло, в свежем воздухе около них только чуть повевало горечью.
На смутном лице белела полоска зубов, когда темные губы шептали:
‐ Ты красивый. В тебе столько уверенности и силы! Тебя можно полюбить просто так, только за это... Но ты сам не знаешь, кто ты для меня. Всю жизнь я тосковала от
одиночества ‐ с мужем, с подругами. А здесь у меня ни мужа, ни подруг, но я совсем не
тоскую. Я никогда не думала, что жизнь моя наполнится великим смыслом. Завтра я не
побегу укрываться, чтобы переждать сражение, я буду сражаться за революцию ‐ с тобою
рядом, единственный мой настоящий!
Иван слушал, не вслушиваясь. Спасибо этой самой звезде, что она засветилась
нынешней ночью!
Эту Меловскую ночь Иван теперь часто вспоминал в Воронеже и прислушивался к
себе: почему любовь стала спокойней и снисходительней? Может быть, потому, что
кончились беды и прекратились разлуки? А может, потому, что недостижимое было
достигнуто? Наверное, по всему по этому вместе.
Недаром секретарь губкома, назначая Ивана инструктором‐организатором, говорил:
‐ Теперь можем позволить себе отдышаться. Поработай у нас под рукой и в порядке
партдисциплины поступай на вечерний рабфак, догоняй жену. Хватит нам ходить
неотесанными ‐ великой страною правим. А усишки правильно сбрил. Солидности от них
никакой, одно разоблачение.
Да, после Батраков Лида обрезала косу, а Иван сбрил усы. Словно оба сказали всему
свету: отныне не перед кем нам красоваться, мы семейные люди, мы взрослые люди, и
не нужен нам внешний шик.
Лида работала в редакции «Воронежской коммуны» и часто дежурила по выпуску
номера. Иван заходил за ней, и они поздней ночью шли по пустынным улицам, шутливо
перекликаясь с патрулями ‐ уже не с красноармейскими, а с милицейскими патрулями.
‐ Скоро подымется Венера, ‐ говорила Лида. ‐ Она всегда встает перед рассветом.
Иван посмеивался:
‐ Все равно лучше Сириуса ничего не покажешь.
Он смотрел на девичью фигуру жены и, хоть еще ничего не было заметно, видел: исчезла та воздушная линия, а тело не растворяется в воздухе.
Оба они знали, что будет ребенок.
Дома Лида обычно сидела за книгой. Она все больше носила их в дом, заваливая
подоконники. Книги старого издания лежали плотными стопами ‐ в толстых переплетах, тяжелые и ровные как кирпичи, а новые топорщились в куче ‐ лохматые, желтые, в
ломких, как соломенные, обложках.
‐ Ты как отец ‐ покойник‚ ‐ сердился Иван. ‐ Уткнешься ‐ и не сдвинешь тебя.
‐ А ты что, как Елена Ивановна, гонять меня хочешь от книги? Лучше бы сам почитал
что‐нибудь. Ты, по‐моему, ни одной книжки толще ста страниц не осилил. Елена
Ивановна откликнулась:
‐ Меня уж разделывайте, как душе угодно. А отца то чего всуе поминаете?
‐ Нич‐чего ‐ гордо ответил жене Иван, скрывая обиду. ‐ Мы «Коммунистический
манифест» читали, и «Детскую болезнь левизны», и даже «Государство и революция».
‐ М‐да‚ ‐ примирительно сказал Сергей. ‐ Пойду еще кофе заварю, не наелся что‐то.
Иван и Лида задумчиво посмотрели в спину товарищу и встретились расстроенными
взглядами.
‐ Мать, ничего у тебя, случаем, не припрятано на черный день? – спросил Иван.‐
Оладьев бы ему напекла, что ли!
‐ А поди ты со своими оладьями! ‐ рассердилась Елена Ивановна. ‐ На воде в их тебе
испеку? ‐ она встала, отложила штопку.‐ Хлеб к завтраку заховала, пойтить отрезать
ему.
‐ Секретарь сообщил сегодня‚ ‐ сказал Иван, ‐ что в ЦК разрабатывают меры
материальной помощи партийному активу… Да успеют ли? Один умный товарищ
верно сказал: «Коммунисты при нэпе оказались париями в собственном
государстве». Нам с тобой торговать нечем. А рублишко все падает. Сегодняшний
курс ‐ двести тысяч. В десять раз за полгода! Спекулянты пользуются, а нашу
зарплату можно на гвоздик вешать... по соседству с ванной.
‐ Ты знаешь, что такое парии? ‐ удивилась Лида.
Иван хмыкнул:
‐ А ты думала? Я ведь твои романы не читаю, а в историю заглядывал.
Он нарочно подразнил Лиду, зная, что она не терпит, когда так произносят
слово «роман». Но на сей раз жена не рассердилась и долго не могла погасить в
глазах удивление.
Иван не умел каждый вечер сидеть за книгой. После губкомовского дня ему
нужна была поживей разрядка. Он то на кухню уходил поболтать с товарищами, то
отправлялся с Таней в сад имени Карла Маркса, где на дорожках девушки с
красноармейцами танцевали под военный оркестр.
Но вдруг он хватался за книгу и сидел ночи напролет, подчеркивая и
выписывая что‐то. Он читал вперемежку и то, что требовалось программой
заочного рабфака, и то, что было необходимо ему, как политическому
руководителю. На горьковскую «Мать» и на бухаринскую «Азбуку коммунизма», на «Отцов и детей» и на «Русскую историю в самом сжатом очерке» он затрачивал
примерно одинаковое время, словно романы были учебниками, а историко‐
философские произведения ‐ беллетристикой.
Не выспавшийся, он шел в губком, а ночью опять шелестел страницами, отгородив от Лиды лампу абажуром из газеты. Наутро у него были утомленные
глаза с красными прожилками на белках.
Так было, пока он до конца не прорабатывал (по его выражению) книгу. А
потом несколько ночей отсыпался, заваливаясь сразу после кофе.
Лида подшучивала над таким чтением. Порою муж казался ей капризным и
легкомысленным ребенком, который никак не желает усвоить то, что внушают
ему опытные люди.
Подшучивала она скорей в воспитательных целях, а сама думала с
сожалением: «Что могла ему дать несчастная церковноприходская школа?»
Однажды Иван взял с окна томик, пробежал оглавление и хмыкнул
изумленно: «Унтер Пришибеев». Он потащил книгу к столу, покосившись на Лиду.
Хохотал он скорее от радости, что совсем не похож на этого идиотского
унтера, которым обозвал его когда‐то старик Тверцов.
‐ Ну, и старый хрыч!
Лида потянулась через стол, заглянула в страницу и с довольной улыбкой
сказала:
‐ А‐а, Чехов! О Пришибееве? Действительно, хрыч. Замечательно, верно?
‐ Да уж куда замечательней!
‐ Читай, читай! Тебе ой как много надо прочесть! ‐ Она закинула руки за
голову, опустила в их скрещение затылок, и светлые глаза ее стали наивными ‐
Посмотреть бы опять хоть одним глазочком «Три сестры». Маша‐Книппер‐Чехова, Вершинин‐Станиславскии, барон Тузенбах‐Качалов, Василий Иванович.
Приподняв бровь, Иван насмешливо вслушивался в мечтательный тон жены, а сам уже читал следующий рассказ, желая отыскать что‐нибудь такое, чем в ответ
можно было садануть Тверцова под самое ребро.
И почему месяц назад не попалась эта книга, когда опять пришлось
схватиться со старой глыбой ‐ да не в пустом коридоре, а на людях!
Десятый съезд в марте 1921 года прихлопнул оппозицию и поручил всем
организациям строжайше не допускать фракционных выступлений. Тверцов вроде
утихомирился. Работал он в губпрофсовете, и губком не возражал, когда он взял
на себя главную работу по созыву губернской профсоюзной конференции.
Однако, памятуя старые грехи, на конференцию послали Москалева с поручением
‐ последить, чтобы старик опять не свихнулся.
Заседание партийной фракции прошло благополучно, только Ивана
насторожило малое количество коммунистов среди делегатов. Да и рабочих было
не так уж густо ‐ все больше аппаратчики совпрофа да губкомов отдельных
профсоюзов.
‐ Как же это вы проводили выборы?‐ спросил Иван.
‐ Послушайте, ответил Тверцов. Хоть вы и сбрили усы, но из юного возраста
еще не вышли. И по молодости спутали профсоюзную конференцию с партийной.
‐ Смотрите, как бы вы опять чего не напутали‚‐ грубо сказал Иван.
Он чувствовал себя раздраженно, потому что к вечеру поташнивало от
голода. Несколько часов после обеда было терпимо, а потом начинало потягивать
изнутри, будто кто‐то посасывал стенки желудка, и от этого тупело в голове.
Лампы горели только над возвышением президиума, поэтому трудно было
разглядеть лица в полутемном зале. А вглядываться надо было. Иван приметил
тут немало тех, которые шли за Троцким во время прошлогодней дискуссии о
профсоюзах, и тех, кто ходил в «рабочей» оппозиции до десятого съезда И все
они, конечно, так же раздражены и готовы сорваться в драку, потому что, увы, не
один Иван подтянул живот. Вон глыба ‐ и то как‐то осела, будто подтаяла на
солнце.
Иван слушал речи делегатов о безработице, о падении реальной зарплаты, о том, что в Воронеже выдано пять тысяч патентов частным промышленникам и
торговцам ‐ пяти тысячам буржуев разрешено легально насаждать
капиталистической способ производства и частную торговлю!
Что ж, факты правильные, ему самому противно видеть, как по проспекту
Революции стали разгуливать дельцы в котелках... Иван задумался, и голос
выступающего отодвинулся, замутился, показалось, что над трибуной тоже
погасили лампу... Где‐то в туманном воздухе повис перед глазами котелок.
Котелок с картошкой, она разварилась, разлохматилась, лежит белой грудой, и от
нее идет горячий пахучий пар... Тьфу, наваждение!.. Факты правильные. Главное, какие выводы делают из них делегаты? Нельзя отвлекаться, надо уловить все
оттенки мнений и твердо отстоять новую экономическую политику партии.
Иван проглотил слюну и сжал кулаки, освобождаясь от расслабленности.
Он полностью принял нэп, хотя на себе пока никак не испытал его
благотворных результатов. Он воочию видел, что свобода торговли была самым
страшным ударом по кулацким восстаниям, смертельней, чем удар войск
Антонова‐Овсеенки и Котовского на Тамбовщине. Среднее крестьянство разом
повернулось к советской власти. И не раз вспоминал Иван наставление секретаря
губкома. что придется с алгеброй в руках разбираться: кто кулак, а кто дурак.
Правда, кулаки тоже пользуются нэпом. Однако Ильич сказал: отступление,‐ но
борьбу с кулаками ни на минуту не ослаблять. Только надо сменить винтовки на
оружие налогов, утеснения кулака в правах, ограничения в эксплуатации батраков.
И еще Ильич сказал: отступление требует особенно твердой дисциплины, ибо при
наступлении паники не бывает, а при отступлении она может быть.
А в речах ораторов нет‐нет да и зазвенит паническая нота, нет‐нет да и
прорвется протест против железной дисциплины, от которой, дескать, устали и
без того за годы гражданской войны.
Иван запоминал товарищей, которые с рабочей злостью долбали в своих
выступлениях критиканов и паникеров. На них надо опираться, когда дойдет дело
до революции и выборов.
Тверцов неожиданно отказался выступать, хотя был и членом губкома РКП(б).
Пришлось от имени губкома брать слово Ивану. Он обращался к запомнившимся
товарищам, которые долбали паникеров. Паникующих аппаратчиков он и не
думал переубедить, он просто надеялся, что они не осмелятся перечить линии
губкома.
Все взорвалось, когда стали голосовать резолюцию, предложенную Иваном
от губкома РКП(б) на партийной фракции. Поднялся Тверцов и, расталкивая
стулья, мелкой и быстрой походкой уверенно понес к трибуне громадное тело.
‐ Я ставлю на обсуждение собственную резолюцию, ‐ забасил он, упершись
руками в борта трибуны, которая как будто раздалась, потрескивая от
напряжения, чтобы вместить это тело. ‐ За последнее время происходят странные
вещи. Наши партийные вожди во всех своих выступлениях фронтом повернулись к
крестьянству, забыв о нуждах рабочего класса. Они выбивают из‐под ног
революции главную ее опору. Разве можно вести пролетариат на борьбу во имя
превращения дома Ленина в ресторан «Яр»? Разве допустимо помогать
крестьянину в осознании им своих классовых интересов ‐ интересов частного
собственника, мелкого буржуа?
Демагогия! ‐ закричал Иван во весь голос... Крестьянство сейчас доверяет
пролетарскому государству. А вам что ‐ нужны крестьянские бунты?
Тверцов смотрел в зал, пережидая возглас. Иван видел его сбоку, стекла
очков не скрывали глаз Тверцова ‐ добрых старческих глаз. Фальшивыми были эти
неожиданные глаза, не с того лица! И весь фальшивый был этот старикан. Почему
молчал на заседании фракции? Почему вылез только на пленарном заседании?
Это же нож в спину губкому. Иван чувствовал физическую ненависть к этой глыбе, которая давит на зал, навалилась на него. Ивана, всей своей тяжестью, своим
образованным краснобайством, своим почтенным возрастом, своим званием
члена губкома.
Иван вскочил, скидывая с себя тяжесть глыбы:
‐ Товарищи! Мы крестьянская страна, и если пролетариат забудет это ‐ горе
нам! Кулаки временно пользуются нэпом, а для нас его польза будет постоянно
возрастать. Этот демагог хочет толкнуть нас снова в бучу кулацких восстаний!
Тверцов не смутился, не шевельнулся, он переждал реплику Ивана и
продолжал читать свои тезисы. И Москалев почувствовал, как паникеры теперь
обрели смелость, теперь им есть за кем идти ‐ за членом губкома партии, который
ломает линию партии.
Тверцов развязал стихию, против его резолюции протестовали
единомышленники Ивана, но их было меньшинство. И осталось разве лишь
немного утешиться тем, что стихия опрокинула и самого Тверцова: его провалили
при выборах в губпрофсовет... Туда вообще не был избран ни один коммунист.
Все было кончено. Иван, зажав в ладонях отупевшую голову, смотрел на
неподвижного Тверцова, который откинулся на спинку стула, свесив к его ножкам
свои ручищи. Такую же бессильную злобу чувствовал Иван в ту ночь, когда
метался по Меловому в зарево горящего укома. Разве можно прощать такие
поражения, когда красный флаг, если и не сожжен сегодня, так опущен.
‐ Идемте в губком! ‐ сказал Иван таким тоном, как говорят арестованному.
Секретарь губкома, слушая Ивана, глядел темными провалами глаз на
Тверцова. Трудные уроки тебе достаются‚ ‐ усмехнулся он в усы, когда Иван
кончил. ‐ Зато выкуешься ‐ будь здоров! ‐ И обратился к Тверцову: ‐ Назабавлялся?
‐ А, да ты знаешь же, ‐ с досадой пробасил старик, поддакивающее
усмехнувшись, ‐ Темперамент у меня такой. Люблю истину добывать в спорах.
‐ Темперамент партийного шалуна ‐ с отвращением спросил секретарь.
‐ В принципе, дискуссии развивают политическое мышление масс.
‐ Ты не развиваешь, а развязываешь, и не мышление, а антипартийную
склоку! Как ты смел, притащить в губком беспартийный состав совпрофа? ‐
секретарь часто и негромко постучал кулаком по столу. ‐ Завтра же предложу
губкому запретить тебе работу в профсоюзах и выступления на беспартийных
собраниях.
‐ Это что ‐ суд? ‐ надменно спросил Тверцов. ‐ Тогда я ухожу.
Он действительно поднялся, распахнул дверь и захлопнул ее за собой.
‐Старик годится на то, чтобы приглашать его на свадьбы, для скандалов,‐
сердито сказал секретарь, будем исключать из партии. Надо звонить в
контрольную комиссию.
‐ Этот старик ‐ враг, ‐ сказал Иван.
‐ Вра‐аг, ‐ проворчал секретарь. ‐ Он ученый. Ему библиотекой надо
заведовать, а он у нас в трибунах шляется. А тебе бы ‐ сразу к стенке?
‐ Не мешало бы, ‐ проворчал Иван.
‐ Да видишь, какое дело. Злоупотребление стенкой обозначает слабость и
страх перед противником, а нам чего бояться этих анархистов? А потом еще так: мелкобуржуазная стихия: среде рабочего класса пока существует; пустим в расход
Тверцовых, а она новых выдвинет. И нет других путей для ее ликвидации, как
подъем экономики. Все это толковано и перетолковано на десятом съезде. Плохо
изучал, что ли?
‐ Хорошо изучал, поморщился Иван, да это теория, а на практике ох как
сердце заходится от действия этих типов!
‐ Ты придерживай, придерживай сердце. На сердечных переживаниях
политику не построишь. А из партии и уж, во всяком случае, из руководства гнали
фракционеров и будем гнать, тут Ильич учит нас быть беспощадными.
Пленум губкома и губКК исключил Тверцова из членов губкома с запретом вести
работу в массовых организациях и выступать на беспартийных собраниях, В партии его
пока оставили.
Старик примолк было окончательно, но вдруг пришло подспорье из Москвы. По
заводам и учреждениям замелькала брошюрка Коллонтай «О рабочей оппозиции».
Губком разослал актив на места, чтобы дать отпор антипартийной вылазке. Ивану
достался мукомольный завод.
Подходя к серому полуслепому зданию, на котором низкое солнце поблескивало
там и сям в неровно разбросанных окошках, Иван пытался хоть немного остудить в себе
гнев.
Только белых выгнали и кулаков усмирили, как полезли новые беды: с Поволжья и
Украины, с обеих сторон, стучится в губернию голод; кое‐кто выходит из партии ‐ при
разверстке ему по пути было, а теперь партийное членство стесняет разворачивать
торговлишку. И вот ко всему ‐ свои же, коммунисты, устраивают заговоры не хуже кадетов
или эсеров! Какие они, к черту, коммунисты?! Их тоже надо сажать и судить. Они
разбивают же единство партии и смычку рабочих и крестьян!
И без того работа усложнилась, аж голова трещит, а тут еще возись с этими
«партийными шалунами»! В гражданскую куда было проще. Ну, когда это партия
занималась сбором налогов, развитием сельского хозяйства и кустарного промысла?
Когда это партия училась считать деньгу?! А Ильич все сложней и сложней ставит задачи.
Нет, хотелось бы попроще и попрямее шагать к победе мировой революции.
У распахнутых ворот Иван приостановился, пропуская писклявый паровозик с
платформами, на которых тяжелыми грудами лежали тугие мешки. Обогрело паром, прозвякали колеса, пахнуло сладким, затхловатым запахом муки.
Завод заработал!
Первый сбор продналога губерния выполнила на сто семнадцать процентов. Как в
девятнадцатом году центральные промышленные губернии оставались островом
посреди белогвардейского нашествия, так сейчас центральные черноземные губернии
остались островом среди нашествия голода. Лети, наш паровоз, вези мешки, как Тула
везла винтовки! И с внутренними заговорами расправимся, как расправился тогда
Петроград!
Иван вошел в выбойный цех и в глубине, сквозь серую дымку пыли, увидел
сверкание очков над побеленными кепками. Он и не думал, что встретит здесь Тверцова, но теперь показалось, что инстинктом предчувствовал встречу, и обиделся на секретаря
губкома: нарочно, что ли, посылает как раз туда, где торчит эта глыба?
‐ Рабочие ведут каторжную жизнь в трудовой республике. Мужику дана свобода
торговли, а власти над производством не дано рабочему. Ее захватили совнархозы и
главки! ‐ От тверцовского баса, казалось, пыль медленно крутится в светлой полосе, пролегшей от распахнутых дверей.
Иван плечом разрезал столпившихся.
‐ Погоди‐ка, дай‐ка пройти, приговаривал он, раздвигая людей и всматриваясь в
оборачивающиеся лица.
Хмурые, иронические, равнодушные, они были простыми и грубыми. И чтобы этот
барин уговорил рабочих? Да ни в жизнь этого не будет! Это тебе не конференция, куда ты
понабирал своих подпевал, и то с осечкой. А тут уж осечка верная.
Тверцов запнулся, увидев движение в толпе, выкрикнул что‐то о спорах в рамках
всем нам дорогой партии и сошел вниз.
Иван с разбегу вскочил на крытый сусек, придержавшись за брезентовый рукав, который свисал с потолка, идя из верхнего, размольного цеха.
‐ Ихние вожжи,‐ закричал он, указывая вниз,‐ Шляпников да Коллонтай ‐ подали
жалобу в Коминтерн на РКП. Зиновьеву на Ленина жалуются! На Ленина кляузу написали!
Вы что, хотите подписаться под этой кляузой?
Люди угрожающе загудели.
‐ Не хотите? Так чего же вы не заткнули глотку этому барину? Они обвиняют нас, что
мы не даем свободы слова, да он же не первый раз орет против партии ‐ и все еще цел.
Какой же ему свободы надо? Один его московский сообщник ‐ Мясников, выгнали его
недавно из партии‚‐ потребовал свободы слова для всех от анархиста до монархиста. Вот
чего им надо! Они не нюхали ни земли, ни завода, интеллигенты книжники, а кричат от
имени рабочего класса!
‐ У вас жена тоже интеллигентка и, кажется, дворянка,‐ резко пробасил снизу
Тверцов.
‐ У меня жена княгиня Потемкина‐Таврическая сам я являюсь князем Дундуком ‐
Ивану стало весело, потому что не на том Тверцову приунизнть его.
‐ Меловской он, пастухом был, ‐ раздалось из толпы.
‐ Ты что же, товарищ, мне биографию портишь? Соврать не даешь? ‐ ласково спросил
Иван, приглядываясь в толпе к нежданному земляку.
После собрания они с Тверцовым до ворот дошли вместе. В кармане у Ивана лежала
резолюция, написанная карандашом на грязном обрывке какой‐то фактуры. Общее
собрание членов партии, сочувствующих и беспартийных требовало выполнения
решения. Десятого съезда, исключения из партии анархо‐синдикалистских элементов и
проведения новой губернской профсоюзной конференции.
Слова об элементах вписал сам Иван, потому что секретарь ячейки не знал, как они
пишутся.
‐ Доплясались, товарищ Тверцов. Хватит. Крышка,‐ с наслаждением отчеканил Иван.
‐ А вы, юноша, начинаете плясать слишком резво. Можете сломать ногу. Шляпников
пока член ЦК, а я, по крайней мере, член партии. Ваша злобная вражда к партийной
интеллигенции даром вам не пройдет.
Иван доволен был своей победой, ему не хотелось продолжать дискуссию, поэтому
он почти добродушно сказал:
‐ У меня жена‐партийная интеллигентна, а я ее очень люблю. А с партией вы теперь
можете прощаться.
Иван отвернулся и пошел своей дорогой, радуясь, что последнее слово осталось за
ним, что все же он взял верх над глыбой в этой затянувшейся драке.
...Ничего, ладно получилось и без Чехова.
Да! Не то, чтобы «очень», но любил Иван свою «партийную интеллигентку». А вот
нежным с ней оказывается, не был. Это он понял, лишь, когда познал нежность. К весне
исказилась девичья фигура, налилась грудь, бережней стала походка. И снова стали
грубыми собственные руки. Теперь они боялись касаться изменившегося тела, чтобы не
причинить боли, не нарушить чего‐то.
Елена Ивановна многоопытно предрекала Лиде:
‐ Скоро капрызничать начнешь. То тебе кисленького подай, то солененького.
Иван ждал, Иван хотел этого, но Лида не капризничала и ничего не просила. Он
боялся, когда она уходила в редакцию, боялся, когда без него оставалась дома, и, встречаясь, хватал ее за руки, сам болезненно морщился от своего резкого жеста и готов
был кричать: «Слава Богу!»
Все в семье уверовали, что будет мальчик: Елена Ивановна по каким‐то своим
приметам, Иван с Лидой потому, что им так хотелось, а Таня ‐ заодно со всеми.
‐ Назовем его Васей, ‐ сказала Лида.
Иван подумал и осторожно не согласился:
‐ Ну‐у, это вроде будет кот Васька. Можно уж вам и покрасивее имя выбрать.
‐ Не кот Васька, а василек, любимый цветок мой, ‐ быстро заговорила Лида. ‐ Нет, нет! Обязательно Васей назовем.
‐ Самое православное имя, поддержала Елена Ивановна. ‐ Зачем мудрить‐то? Чай, не
графья какие‐нибудь.
‐ Вася будет у нас, ‐ с тихой улыбкой сказала Лида. ‐ Как хорошо это будет, слушай: Василий Иванович.
Часть вторая
ВАСИНО УТРО
I
Васе ничего не снилось. Проснувшись, он ни с чем не расстался. Его разбудили
пронзительные женские голоса.
Он сел, протирая тылом ладошек глаза, ослепленные зеленым солнечным светом, который лился из раскрытого окошка.
Но сидеть было некогда. Едва вспомнилось, что сегодня воскресенье, как не только
глаза, но и всего нетерпеливо ослепило таким же радостным светом.
В соседней комнате спят мама с папой. Там окна завешены и темно. Можно
ворваться туда, забраться под одеяло и втиснуться посередке и замереть в тесноте. Мама
с папой будут ворчать и смеяться, и будет очень хорошо и немножко боязно, потому что
они все‐таки чуть сердятся. А все равно им тоже приятно.
Но это успеется. Там пока тихо, а будить их нехорошо. Бабушка говорит, что они и
так‐то спят только по воскресеньям. Это похоже на правду: целую неделю не приезжают
они на дачу.
Мама с папой еще впереди. Пока надо спешить на веранду, где бабушка
разговаривает с торговками. Они принесли всякую вкусную всячину ‐ ягоды, сливки, творог. Если не застать их, то бабушка рассует накупленное и ничего потом не найдешь.
Пол на веранде был ярко‐желтый и теплее, чем в комнате. На нем наискось лежала
тонкая черная тень от столба. А все вокруг было зеленое, как будто не от солнца, а от
сосен шел свет. Пахло нагретой хвоей, ягодами и укропом, и еще такой теплой свежестью, какою пахнет только утреннее солнце. Тянуло душистой гарью дымка.
Бабушка услышала топоток на крыльце и оглянулась:
‐ Уже вскочил ни свет ни заря?
Она сказала ворчливо, а глаза были добрыми и звали к себе. Ни к кому, даже к маме, так не прижмешься, как к бабушке. Но при чужих Вася застеснялся, поддернул трусы и
вежливо сказал:
‐ Здравствуйте.
Бабушка стояла на ступеньке и держала в руках безмен, на крючке которого висел
марлевый узелок с творогом. Толстая торговка, одним глазом поглядывая на безмен, заулыбалась:
‐ Какой он крепенький у вас да загорелый!
‐ А! К нему солнце аж с самого февраля пристаеть сказала бабушка певучим от
умиления голосом.‐ К осени, что твой негр будеть.
Вася безразлично выслушал этот разговор: на ступеньке, возле бабушкиного подола, он увидел миску с малиной. Ягода была насыпана горкой и манила густым матовым
цветом с прохладным седым налетом.
Вася пошлепал губами, потер кулачком рот и, соскочив на ступеньку, потеребил
бабушку за юбку.
‐ Дай попробовать, шепотом попросил он
Бабушка оглянулась на дверь и шепнула:
‐ Попробуй трошки. Но, не приведи господь, мать увидить ‐ так она дасть нам ходу.
Опять скажеть, аппетит ребенку перебиваешь, старая...
Вася знал, что мама никогда не говорит бабушке ‹старая› и всегда называет ее
вежливо на «вы». Это было даже немного удивительно. Ведь есть такое правило: всех
своих надо звать на «ты», а всех чужих, хотя бы и знакомых ‐ «вы». А мама свою родную
бабушку зовет на ‹вы».
Но в остальном бабушка права: мама не велит есть сладкое перед едой и сильно
сердится. Даже когда Васе просто не хочется есть, она у всех допытывается: что давали
ребенку?
Мимолетно рассуждая об этом, Вася запустил руку в миску и почувствовал
прохладную влажность, от которой пальцы сейчас станут красными.
‐ Элька спить? ‐ спросила бабушка, кладя на ступеньку марлевый узелок и вынимая
из кармана передника деньги.
Есть такое существо Элька, которое долго спит, долго ест и подолгу молчит. Хотя это
существо постоянно спало по другую сторону от бабушкиной кровати в той же комнате, откуда выскочил Вася, он просто не заметил его, даже и не вспомнил, что тут еще кто‐то
может быть.
Не увидел, ‐ пробормотал Вася, блаженно морщась и чмокая.
Он не забыл крикнуть «до свидания» торговкам, которые подняли коромысла с
корзинами и ведрами и по одной пробирались в калитку.
‐ Будеть, внучек, ‐ сказала бабушка, поспешно поднимая миску с малиной.
Вася хотел закричать, но услышал в доме голоса.
‐ Хоть утрись‐то, зашептала бабушка, передником вытирая ему пальцы и рот.
А Вася вырывал у нее руки и нетерпеливо притопывал. Он стремглав кинулся в дом, почувствовав напоследок мягкий шлепок.
‐ И скажи ж ты, какой неслух уродился!
Вася вернулся, с достоинством шествуя между мамой, несущей полотенце, и папой ‐
с мыльницей. Бабушка, отвернувшись к столу, громко резала что‐то.
Доброе утро, ‐ сказала мама.
‐ Утро доброе, ‐ ответила бабушка, оборачиваясь и выставляя огромный нож. ‐ Да
чего ж это всех вас подняло спозаранку? У меня и завтрак не готов. Отсыпались бы себе
байдуже.
‐ А по грибы кто пойдет? ‐ спросил папа. ‐ Да ты нам в жизнь не простишь, если
прозеваем грибное утро.
Бабушка усмехнулась и застучала ножом.
‐ Я умоюсь и помогу вам, сказала мама, спускаясь по ступенькам.
‐ Сама управлюсь. Вы для нас с Василём гости. Вот и гостите.
Возле рукомойника, прибитого к бревенчатой стене, мама потянула было Васину
руку к железному носочку, но вдруг подняла ее и воскликнула:
‐ И ты спал такой грязный?! Боже мой! Ты ведь большой мальчик ‐ пять лет уже.
Почему такой спать ложишься?
Вася уныло приготовился держать ответ.
‐ Ты б за ним тут хоть недельку поносилась, ‐ раздался с веранды голос бабушки. ‐ Я б
на тебя поглядела, как бы ты управилась.
‐ Тихо! крикнул папа и поднял указательный палец.
Все замолчали. Папа прислушался и опустил руку: Нет, ничего не слышно. А то
показалось, что на соседней даче ругаются.
‐ Это на нашей даче ругаются! ‐ закричал Вася во все горло от радости, что разгадал
папину хитрость.
Уши, руки до плеч, даже ноги‐все вымыла мама с мылом. Она что‐то там
продолжала ворчать, но мыла так ласково, что было даже щекотно. Вася поеживался и
хихикал, и чувствовал, что маме приятно его умывать, что она соскучилась за неделю по
такому умыванию.
Мама вытерла Васю, легонько обняла через мохнатое полотенце:
‐ Ну, а теперь одеваться. Надела на него красные носки пол сандалии и глаженые
штаны с лямками, поверх трусиков. Таким чистым он себя чувствовал, что бегать стало
неловко.
Вот он сидит у мамы на коленях, за белой скатертью, в ожидании завтрака. Сбоку
сидит папа. Черные кудри его, которые он с утра всегда распрямляет гребешком, снова
уже закрутились по всей голове. А у мамы волосы светлые и прямые. Мама бледнее папы
и кажется чуть сердитой. ‐ Эля еще спит? ‐ спрашивает она. ‐ Неужели и та легла такой же
замарашкой? Да не увидел я ее, ‐ отвечает Вася, возмущаясь что все его спрашивают об