Эльке.

‐ Что это за тон ‐ говорит мама, и Вася виновато прижимается к ней. ‐ Откуда у тебя

такой тон?

Лицо у папы становится каким‐то неприятным, он говорит:

‐ Во‐во! Ты еще бабку обвини, что она его учит.

Сказал бы я тебе, да вот ‐ мешает. ‐ Послушай, зачем ты так? ‐ говорит мама с обидой,

‐ Я ничем не задела Елену Ивановну и вовсе не хочу задевать ее. ‐ Конечно, не задела, ‐ с

вызовом говорит Вася, сердито глядя на папу. Он все время был с мамой и сам видел, что

мама совсем не задела бабушку. Мама тихонько засмеялась, меленько так, но Вася то

слышит, что смех у нее жалобный и голос тоже, хотя она говорит шутливо: ‐ Есть у меня

защитник. Хоть ты дай отцу отпор.

Вася видит холодный папин взгляд, чувствует спиной, что мама задышала часто, будто плакать собралась‚ ‐ и, дернувшись вперед, хлопает отца по щеке.

‐ Не смей ‐ кричит мама, отдергивая его к себе.

Папа краснеет, смеется, ласково теребит Васины руки.

А Вася плачет в ужасе от содеянного. Он уткнулся матери в грудь, закрыл глаза, но

все равно продолжает видеть папино лицо, покрасневшее, смеющееся, виноватое. Он

прижимается к маме, но ему не жалко ее, ему жалко папу, ему стыдно себя, он ненавидит

свою ручонку которая до сих пор ощущает жесткую щеку.

Весь день Вася старался быть ближе к отцу. В лесу большие отцовские сандалии

похрустывали по прошлогодней хвое, продавливали в траве следы, и приятно было Васе, что его маленькие сандалики поспевают за ними.

Чуть в стороне мама вела за руку Элю; она шла в пестрой тени деревьев, и казалось, что перед ней бесконечно тянется кверху прозрачная сетка, играя на лице и на сарафане

светлыми и темными узорами.

Впереди всех шагала главная грибовница ‐ бабушка, с палкой и корзинкой в руках.

Под деревом, на солнечном скате. Вася увидел, как слипшиеся прошлогодние листья

приподнялись бугорком. Он бросился туда, оторвал лист от липкой шляпки Масленка и

закричал:

‐ Папа, иди скорее!

‐ Ты нашел, ты и сорви! ‐ сказал папа.

‐ Нет, ты рви! ‐ с отчаяньем крикнул Вася.

‐ Ну, сорви! ‐ ровно и тихо сказала мама издали.

Папа опустился на корточки, его большие пальцы осторожно обняли тонкую ножку. _

‐ Тебе хорошо. Ты маленький, споднизу видишь. А мне до шишек ближе, чем до

грибов.

Скоро раздалось нудное хныканье. Это означало, что Элька устала и просится на руки.

Она умела говорить, но предпочитала обходиться без слов. Плакала она тоже редко и

недовольство выражала хныканьем.

Вася с презрением поглядел на нее. Лицо у Эльки состояло из одних щек. В щеках

утонул круглый носик, Шеки подпирали черные яркие глазенки, щеки выжали трубочкой

губы.

Мама легонько тянула ее за руку, а она сучила ножонками, путаясь в траве.

‐ Ваня, придется тебе понести ее, сказала мама.

‐ Ну вот, Василек, теперь уж действительно собирай за меня. Прощай, грибы, да

здравствует Элька! воскликнул папа, взбрасывая девочку на плечи.

Вася успел дернуть с досадой Эльку за ногу. Она растопырила несгибающиеся ножки

по обе стороны от папиной шеи и, взглянув на Васю с недосягаемой высоты, коротко

сказала:

‐Двань!

Это было ее любимое ругательство, когда она очень сердилась.

Вечером, ‐ когда со всех дач потянуло смолевым дымком от самоваров, когда перед

сумерками все утихло и потускнело, когда уснула Элька, а бабушка ушла за парным

молоком, когда папа за кухонным столом что‐то писал, а мама, положив книгу на перила

веранды, читала,‐ на Васю нашла тоска.

Он одиноко сидел на ступеньках и чувствовал себя заброшенным. Ему хотелось

спать, но больше всего на свете он боялся уснуть. Вернее, не уснуть он боялся, а

проснуться завтра утром ‐ и не найти ни папы, ни на мы. Так не раз было, когда ночь, как

злая волшебница, уносила их безмолвно и тайно. А наутро невозможно было без слез

зайти в опустевшую комнату и ткнуться в подушку, нежно пахнущую мамой.

Когда стало темнеть, Вася тихо заплакал. Мама шевельнулась:

‐ Что с тобой, маленький?

‐ Почему... долго нет... бабушки? ‐ прерывисто пробормотал Вася и заплакал громче.

Ему сейчас казалось, что он действительно плачет по бабушке. Была бы она тут ‐ и не

читала бы, не писала, а сидела бы с ним на крылечке.

‐ Иди ко мне,‐ сказала мама.

Она обняла его, и он прижался щекой к прохладной

руке.

‐ Ты уедешь ночью? ‐ спросил он, заранее зная ответ, но все же надеясь на чудо.

‐ Нет. Мы утром уедем.

‐ Не уезжа‐ай! ‐ Он зарыдал, зная, что безнадежна просьба, что есть какая‐то ужасная

сила, с которой и мама и папа ничего не могут поделать.

‐ Так. Писать уже не видно, так хоть концерт послушаем, ‐ сказал папа, вставая. ‐ А

пойдем‐ка спать, певец.

Он легко выхватил Васю из маминых объятий и понес в темную комнату. Он присел

на бабушкиной кровати, и от его гудящего шепота стало уютно и спокойно.

‐ Не уходи, ‐ сказал Вася, стараясь вырвать у безнадежности хоть единственное, хоть

самое маленькое Удовлетворение.

‐ Не уйду, не уйду,‐ громко прошептал папа и отошел к окну.

Он долго там стоял, и хорошо было Васе засыпать, и сладкими были последние

всхлипывания, когда он смотрел сонными глазами на черную папину фигуру, сливающуюся с темнотой.


II

После дачи было немножко грустно возвращаться в город. В гулких комнатах пахло

духотой‚ словно здесь застоялась нагретая пыль. И дома Вася с бабушкой и Элькой жили

вместе, В их маленькую комнату можно было попасть только через большую столовую, где середину занимал дубовый стол, покрытый голубою скатертью с бахромой и

окруженный тяжелыми стульями.

В столовой висела фотография. Она всегда висела здесь, она была такой же

неотъемлемой частью дома, как присутствие папы и мамы. Это был портрет Ленина.

Ленин сидел за столом и, склонившись, читал газету.

Фотография была оттиснута прямо на железе ‐ на металлическом прямоугольнике с

выдавленной по краям рамкой.

Ленин умер. Об этом взрослые говорят со строгими лицами. Но Вася родился при

Ленине, и это очень хорошо, мама говорит об этом с гордостью.

Дверь в дверь через коридор жили мама с папой. На столе у них стояла такая же

чернильница‚ как у Ленина на портрете: на ножках‐шариках ‐ мраморная подставка, под

медными колпачками ‐ стеклянные кубики, внутри которых темнеют узкие столбики

чернил.

Перед зеркалом разные флаконы окружали шкатулку, в которой лежало монисто; его

разноцветные снизки были похожи на оранжевые ягоды шиповника, на вишни, на

прозрачный крыжовник. Когда Вася разглядывал монисто, то всегда вспоминал Терны, потому что мама только там и надевала его, а больше никогда и нигде. Он помнит, как

солнечным утром сонно скрипела телега, и равномерно вскидывался впереди огромный

коричневый круп лошади с черным хвостом. Вася прислушивался к разговорам мамы с

возницей и его не мог понять. Мама сидела рядом говорила громко, приветливо, со

знакомой певучей усмешкой, это ее голос, который узнаешь и наяву, и сквозь сон. Но ни

одного слова Вася не ног разобрать. Он встревожился и подергал маму за платье. Она

обернулась и с улыбкой сказала: Мы по‐украински разговариваем. Тут ведь Украина, и

все по‐другому говорят. До сих пор для Васи все говорили так, как в Воронеже. Он

испугался: как же я буду понимать дедушку? Но долгожданная встреча не омрачилась: дедушка с бабушкой умели говорить по‐воронежски.

Дом у них был белый и назывался: хата. А вокруг был сад ‐ в тихом вихре густой

листвы отовсюду выглядывали желтые яблоки, красные вишни, зеленые груши, лиловые

сливы.

‐ И это можно покупать? ‐ с робкой надеждой спросил Вася, почти уверенный, что на

это нужно лишь смотреть.

Дедушка высоко поднял его, в самую гущу зелени, где сильно пахло яблоками, и

сказал:

‐ А ну, рви!

Дедушкина хата нравилась Васе. Только одна комната, которая называлась странным

словом спочивальня, пугала его. Там угол был завешен темными и страшными иконами, Худые лица, длинные бороды, желтые круги над головами, мрачные глаза выступали из

черных красок, золоченых рамок. Даже днем, когда и так видно, их подсвечивал снизу

огонек в медной чашечке на цепочках.

Мама шепотом объясняла Васе, что бабушка старенькая и поэтому верит в бога. Не

понял Вася, кто такой бог и как в него верят, но осталось у него смутное чувство, что

неловко верить в бога и о тех, кто верит, невежливо говорить вслух, как невежливо, например, увидев калеку, тыкать пальцем и кричать, что у него деревянная нога. Так что

Вася уже кое ‐ что знал о жизни и посмеивался над Элькой, которая только и запомнила

желтых ципок в Тернах.

...Все в том же коридоре, в самом конце у входа, жили тетя Таня с дядей Сережей.

Тетя Таня была большая, как бабушка. Дядя Сережа был худой и добрый, он подбрасывал

Васю к самому потолку, и Вася чувствовал, какие у него горячие руки ‐ так и пекли через

рубаху. Ни у кого не было таких рук.

У них тоже было существо вроде Эльки, только звали его Вероника, и оно совсем не

говорило, а лежало и чмокало губами.

Вася любил давать Веронике свой палец. Она сосала и довольно кряхтела‚ было

щекотно и смешно. Но взрослые за это ругали.

На другом конце коридора, возле ванной, жил Шенфельд. Он был лысый, в очках и

когда встречал Васю в коридоре, то больно трепал его по макушке жесткими пальцами.

Мама говорила, что Шенфельды очень хорошие люди, что детей у них нет, и они

скучают без детей. Поэтому Вася вежливо переносил ласки Шенфельда

Его толстенькая жена Прасковья Ивановна давала Васе кусочки копченой колбасы, намазанные вареньем. Порознь Вася любил колбасу и варенье, но вместе от них тошнило.

Он благодарил и скорее бежал к бабушке на кухню.

Бабушка счищала варенье, колбасу презрительно бросала себе в рот и. прожевывая, ворчала:

‐ И чего только не пхають мальчонке!

Во дворе Вася свел знакомство с Леней, который сам себя называл Ленькой. Он лихо

шмыгал носом и подтирал его рукавом. Жил Ленька в низеньком домике в глубине двора, окна которого стояли на земле. Чтобы войти туда, надо было не подняться, а спуститься

на несколько ступенек.

Вася любил заходить к Леньке. Там было дымно и людно. За столом сидел румяный

дядя с деревянной ногой и писал. Лист бумаги перед ним лежал так косо, что Вася не мог

понять, как же все‐таки строчки выходят прямо.

‐ Эх, закончу‚ ‐ бодро восклицал дядя, кивая на Васю‚ ‐ его матери отдам, пусть в

газету снесет.

Вася, подобравшийся было к самому столу, смущенно отходил.

На дворе Ленька прыгал и кричал Васе:

‐ Чайник, чайник, твой отец начальник!

Это было складно, и Вася сначала смеялся, а потоп уловил, что его дразнят. Он

обиделся и тоже заплясал, тыкая пальцем в Леньку:

‐ Чайник, чайник, твой отец начальник!

Ленька утер нос и сказал горделиво:

‐ Мой‐то не начальник, а твой ‐ начальник.

Вася пожал плечами и сердито ответил:

... Нет, это твой начальник, а мой не начальник...

Ленька все кричал свое, и Вася ушел за решетчатую ограду, которой двор отделился

от садика.

Во дворе была голая твердая земля, а в садике мягко расстилались желтые листья.

Здесь росли три каштана. Вася снизу не мог увидеть их вершин: раскидистые кроны

уходили так высоко, что если стоять у ствола, то казалось, что до самого неба

поднимаются и поднимаются ветви.

Подсохшие листья были похожи на стрекозиные крылья. У подножия валялись

круглые и колючие, как ежики, каштаны. У некоторых кожура лопнула, ее легко было

разодрать, и тогда обнажалось коричневато‐бурое ядро, твердое, как морской голыш, и

словно отполированное.

За осень Вася набирал целый ящичек каштанов и отчаянно, вплоть до рева, отбивал

попытки мамы выбросить или хотя бы убавить этот, как она несправедливо называла, мусор. Если кто‐нибудь поскальзывался в комнате, то Вася молча принимал упреки, глядя

на лопнувшую коричневую кожуру и придавленное белое крошево.

Кроме каштанов, он собирал желуди. Дубов росло много ‐ и на улице под окнами, и в

саду Карла Маркса, и в сквере вокруг памятника Петру Первому.

Вася любил смотреть на этот памятник. Он задирал голову и видел гигантского

человека с встопорщенными усами. Петр чуть откинулся назад всей своей невероятной

фигурой, выставил ногу в железном сапоге и оперся рукой о якорь.

С боязливым восхищением поглядывал Вася на застежки сапог Петра: они были

настоящие, железные, как и положено быть застежкам. И якорь был настоящий. Другой

такой же лежал у подножья‚ врывшись в землю от тяжести.

Желуди Вася складывал в мешочек, сшитый бабушкой. На них были шапочки с

хвостиками, поэтому они напоминали чьи‐то милые мордочки.

Когда наступала зима, и становилось то слякотно, то морозно, Васю редко отпускали

гулять. Элька возилась с куклами, а он строил в ряды каштаны, ставил во главе их

оловянных солдатиков и водил по столовой, переставляя за рядом ряд, Длинными

колоннами, как красноармейцев на празднике.

Еще скрашивали зиму картинки. Вася привык выбегать к почтальону. Не мигая, глядел он на огромную сумку, из которой появлялись газеты и письма. И если почтальон

вытаскивал «Мурзилку», то Вася от волнения не мог говорить, а только припрыгивал и

тянул руки. Он скорее бежал в комнату, на ходу вдыхая праздничный запах новой книжки.

Он перелистывал плотные страницы и каждая так и плескалась красками, так и манила

узнать ‐ что на ней написано!

Но тут‐то и начинались мучения. Вася знал все крупные буквы на газетах: «Правда»,

«Известия», «Воронежская коммуна», а мелкие буквы, да когда еще много их было, никак

у него не читались.

Он ходил за взрослыми и уныло тянул:

‐ Почита‐ай!

Иногда проходило много дней‐до субботы или воскресенья, ‐пока мама, наконец, брала в руки «Мурзилку». Вася замирал на стуле, чтобы лишним движением не отпугнуть

ее. Его потрясала наглость Эльки, которая в эти священные минуты карабкалась к маме на

колени.

Однажды мама прочитала в «Мурзилке» такой рассказ. Ровно десять лет назад

буржуи были еще главными и думали, что рабочие слабые. Они послали юнкеров, чтобы

закрыть рабочую газету. Юнкера в новеньких шинелях, с погонами на плечах, разгромили

типографию, арестовали всех ‐ и издеваются, думают, что победили.

Об этом узнал военно‐революционный комитет, послал броневики. На них приехали

рабочие в кожаных куртках и матросы в бескозырках, все с пулеметными лентами накрест

на груди. И арестовали юнкеров. А газета вышла и призвала бить буржуев.

Вася с гордостью размышлял: ишь ты, думали, что мы слабые, а мы как раз и есть

самые сильные.

После этого рассказа желуди превратились в юнкеров, а каштаны в рабочих.

Каштаны ехали на кубиках броневиках и пуляли другими каштанами, так что маленькие

юнкера только успевали отлетать.

Вечерами после такой игры взрослые особенно часто поскальзывались на ровном

полу столовой.

«Мурзилка» приходила все же редко. Зато были картинки во взрослых журналах, особенно в «Смехаче» и «Крокодиле». Вася увидел страшную картинку во всю страницу и

долго сидел над ней в задумчивости. Он и боялся ее, и не в силах был оторваться. Было

все красное и небо, и река. По реке плыла черная лодка, в ней сидели буржуи в высоких

шляпах, наверное, железных, потому что они поблескивали и были прямые, как ведра. За

лодку цеплялись тонущие люди, с их тощих рук капала в красную реку кровь. А буржуи

били их веслами и ногами, отгоняя от лодки.

Но встречались и смешные картинки. Например, нарисовано лицо без туловища ‐

злое, с острым носом, с тонкой бородкой, загнутой крючком; из‐под пенсне глядят злые

глаза, над головой торчат лохматые волосы. Если перевернуть картинку, то бородка

превращалась в колпак с кисточкой, а волосы ‐ в широкую бороду, острый нос ‐ в дужку

очков, а дужка пенсне ‐ в нос картошкой; только злые глаза оставались те же. И выходило

новое лицо: толстый бородатый старик в колпаке.

Как потом рассказывал папа, на этой веселой картинке‐перевертыше были

нарисованы Троцкий и Каутский. Они шли против Ленина. Каутский жил Далеко, с

буржуями, а Троцкого недавно выгнали из Москвы, чтобы не смел больше мешать нам.

Как‐то Вася увидел на спичечной коробке новый рисунок: летит аэроплан, а вместо

пропеллера у него ‐ кукиш.

«Наш ответ...» ‐ это Вася разобрал сам, а дальше дочитал папа:

‐ ...«Чемберлену». ‐ И объяснил, что Чемберлен ‐ это главный буржуй, он грозится

побить нас. И мы сейчас строим много аэропланов, чтобы, если он полезет, так самим

побить его.

Зимой садик с каштанами не расчищался от снега и гулять выходили на тихую улицу

Фридриха Энгельса. Дом отсюда выглядел очень нарядно. Ввысь тянулись длинные окна, выступали каменные балкончики, над парадными подъездами и между рядами окон

вылеплены узоры. Низ был выложен чуть не в Васин рост серыми плитами, шероховатыми и ноздристыми, словно окаменевшая губка.

По верху каменной ограды шла чугунная решетка, и каштаны из садика

перевешивали через нее свои голые, заснеженные ветви, Васе казалось, что они, вспоминая осень, тянутся к нему, и он украдкой махал им пальчиками. Когда Вася гулял с

мамой, какой‐то незнакомый прохожий вдруг крикнул:

‐ Здравствуй!

Вася исподлобья взглянул с неодобрением: кому это он вздумал кричать, когда

никого нету кругом.

‐ Здравствуй! ‐ ответила мама, останавливаясь, и протянула руку.

Что‐то неправильное почувствовал Вася в их словах, но все же приоткрыл рот, чтобы

быть наготове и, как полагается, первому сказать «здравствуйте», как только на него

обратят внимание

‐ У‐у! Это у тебя такой сын? ‐ спросил прохожий, наклоняясь. ‐ Ну, здравствуй!

В Васиной голове свершался переворот. Ведь только родные могут называть друг

друга на «ты», а тут совсем посторонний прохожий говорит маме: «У тебя!» Так не

бывает. так совсем нельзя и неправильно.

‐ Здравствуй... ‐ неуверенно выговорил Вася и все же добавил, ‐ … те.

Когда прохожий ушел, Вася долго собирался с мыслями и, наконец, спросил: ‐ Кто

это? Родной?

Мама засмеялась. ‐ Почему ‐ родной?

‐ А почему ты ему «ты» говорила?

‐ Он коммунист‚‐ ответила мама. ‐ И я коммунистка, А все коммунисты друг друга

называют на «ты».

‐ А папа коммунист?

‐ Да.

‐ А дядя Сережа?

‐ Коммунист.

‐ А тетя Таня?

‐ Нет.

‐ А бабушка – коммунистка?

‐ Нет.

‐ Поэтому ты ее называешь на «вы»?

‐ Нет, не поэтому. Просто она гораздо старше меня.

Было простое и понятное правило, и вдруг оно ужасно усложнилось. Вася понял

одно: у коммунистов свои правила, они особые люди Они очень дружные ‐ совсем как

родные, и при встречах говорят друг другу «ты».

Все интересно! До чего ни коснешься, как узнаешь что‐то новое, будто весь мир

состоит из загадочных картинок, на которые мало посмотреть, а надо еще отыскать

запрятанное.

Папа уехал в Сибирь. Это было где‐то очень далеко, и все волновались, когда его

провожали. Бабушка плакала, а когда вернулись с вокзала в опустевший и печальный

дом, она сказала с длинным вздохом:

‐ Тихий он у меня. Куда ни пошлють ‐ так и отправится, и слова не вымолвит.

‐ Он поехал на самостоятельную работу, ‐ грустно сказала мама, облокотившись на

подоконник и глядя на улицу, как делала всегда, вечерами ожидая папу. ‐ Помните, он

был в Меловом вроде уездного предводителя дворянства? А теперь он вроде

губернатора ‐ первый секретарь окружкома.

Элька и та зажурилась, сидя на своей скамеечке в углу и поглядывая на взрослых

влажными глазенками. Васе вдруг стало так тяжко, так жалко себя и Эльку, что он сел на

пол рядом с нею и взял ее за руку. Элька, нисколько не удивившись, приклонилась к

нему. Он часто заморгал, сгоняя слезинки, а бабушка совсем расплакалась.

В Васиной жизни появилась пустота. Она забывалась за всякими делами, но не

исчезала совсем.

Теперь вечерами приходила домой одна только мама.

Это было по‐прежнему радостно, но тут же напоминало, что папы нет. За

воскресным обедом пустовало место, и не хватало в квартире папиного голоса. По

вечерам, когда Элька ложилась спать, а Вася мог еще часок посидеть. Мама стала пускать

его в свою комнату. Она лежала на кровати и читала, а он сидел за опустевшим папиным

столом и рисовал.

В длинных рассказах мамы Васю поразило одно: в Сибири ‐ тайга и в тайге люди

живут в чумах ‐ это такие палатки из звериных шкур. Вася рисовал тайгу. За спиной мама

спокойно шелестела страницами, у нее была маленькая лампочка возле кровати. А на

столе светила большая лампа под зеленым абажуром. В тени тускло поблескивали

медные колпачки чернильницы. Лист бумаги был белый ‐ белый, потому что свет падал

прямо на него.

Очень четкие линии оставлял карандаш на этой белизне. Весь лист надо было

зарисовать тайгой: это было нетрудно, только долго. Но в такой успокаивающей тишине, да еще оттягивая время от сна, Вася терпеливо добирался от низа листа до самого верха.

Он вздрогнул, когда над ухом мама спросила:

‐ Что ты рисуешь?

‐ Тайгу, ‐ сказал он испуганно.

Мама засмеялась, мимоходом поцеловав его в макушку.

‐ Да ведь тайга ‐ это лес. Сосновый лес, вот как у нас на даче, только дикий, густой и

не видно ему конца и краю. А у тебя красноармейский лагерь получился.

‐ Это чумы, ‐ пробормотал Вася, видя, как исчезла с бумаги тайга и остались просто

палатки, похожие на красноармейский лагерь: большой треугольник‐палатка, внутри него

маленький треугольничек ‐ вход. Большой, маленький ‐ эти треугольники за рядом ряд

заполняли весь белый лист своими острыми верхушками.

‐ Откуда ты взял, что тайга ‐ это чумы?

‐ Ты сама сказала. Мама удивилась. И Вася тоже удивился ‐ ее непостоянству. Он

потянулся за чистым листом, но мама сказала: ‐ Сегодня хватит, завтра тайгу нарисуешь.

Уже без пяти десять. Вася нехотя вылез из‐за стола. Он привык ложиться вовремя и

любил, что мама всегда точно говорила час.

Спросишь ее, а она ответит: Без двадцати пяти десять. Еще пятнадцать минут

можешь поиграть.

А у папы Вася не любил спрашивать время. Тот, не отрываясь от бумаг, скажет:

‐ Десятый час.

И все время у него получается десятый час, пока не станет ровно десять.

Засыпая, Вася думал о том, как завтра будет рисовать тайгу. Это труднее, чем чумы: надо к каждому стволу пририсовать много веток. Предвкушая трудность работы‚ он

перевернулся от нетерпения на другой бок.

По утрам Вася старался выскочить в коридор как раз в то время, когда там слышался

кашель дяди Сережи.

Он, конечно, знал, что это не папа идет по коридору, но мужское покашливание так

напомнило папу!

После сна дядя Сережа выглядел усталым. Он шел в ванную, сутулый, бледный, и

весело кричал:

‐ Привет Васильку!

А по вечерам его худые щеки были румяными, и весь он молодел.

Однажды он не прошел по коридору, и огорченный Вася заглянул к нему в комнату.

Тетя Таня кормила Веронику с ложечки и сказала, притянув к себе Васю большой мягкой

рукой:

‐ Нету дяди Сережи. Увезли его в больницу.

Вероника, измазанная кашей, с улыбкой глядела на Васю и агукала, пуская пузыри.

Один из дней начался страшным криком. Вася задрожал и только тогда понял, что

закричала тетя Таня‚ когда по всей квартире разлился захлебывающийся плач Вероники.

‐ Боюсь, ‐ сказала Элька, доверчиво глядя на брата. Они сидели в своих кроватках и

слышали, как, охнув, тяжело выбежала из столовой бабушка. Хлопнула дверь у

Шенфельдов. Тревожные звуки отовсюду поползли в детскую. Боязно было сидеть

одним, видеть пустую спокойную комнату и слышать, как в ее стенах скапливаются, бьются и плач, и топот, и хлопанье дверей, и глухие неразборчивые голоса. Вася вскочил с

кровати, следом за ним с ревом побежала Элька. В коридоре незнакомые люди, вместе с

бабушкой, поддерживали тетю Таню, плачущая Вероника рвалась с рук у Прасковьи

Ивановны.

Дневной свет попадал только через раскрытые двери, смешивался с электрическим, и

зыбкие тени начались рядом с людьми, и все казалось неправдашним.

Молча появилась мама. Наткнувшись на детей, она сказала сухо:

‐ Сидите в комнате.

У нее были красные глаза.

‐ Умер, умер‚‐ шепотом говорили все кругом. Это таинственное, тревожное слово

металась в воздухе вместе с тенями, от этого слова всем было плохо, все стали

непохожими на себя, все плакали ‐ и Вася тоже, потому что оно пугало его.

Вечером привезли дядю Сережу. Вася уже лежал в постели, и снова детская комната, в которой не было на кого, кроме Васи и Эльки наполнилась шепотом и чужими голосами, и плачем взрослых.

На другой день все ушли из дому, остались лишь Вася, Элька, Вероника да Прасковья

Ивановна. Она принесла варенье и колбасу. Вася сидел неподвижно: ни бабушки‚ никого

нет, некуда унести противное угощение В отчаянии он сказал дрожащим от слез голосом:

‐ Я не хочу с вареньем.

Прасковья Ивановна засуетилась:

‐ Хорошо, хорошо, Васенька!

Элька захотела одного варенья,…а Вероника равнодушно ела свою кашу. И Вася

успокоился.

Мама и тетя Таня привели бабушку и уложили в постель. У всех троих были

заплаканные глаза.

Принесли телеграмму от папы. Бабушка выслушала ее и слабым голосом сказала:

‐ Забрался в этакую погибель. Все перемрем, а он и не поспеет приехать Лидия, сколько хоть езды‐то до этой окаянной Сибири?

Через Москву надо ехать,‐ ответила мама, присев на край бабушкиной кровати и

свесив с коленей руку с телеграммой ‐ Больше недели выйдет, конечно, как ему приехать!

Ох, напрасно уехал папа в Сибирь. Опустела без него жизнь в доме, и пустота стала

заполняться бедами.

Заболела бабушка. Она чихала, кашляла, и глаза у нее слезились.

‐ Не плачь, бабушка,‐ жалостливо утешала Элька

Да я не плачу,‐ сердилась бабушка, вытирая слезы.‐ Это Доктора говорят, грыб какой‐

то привязался.

Мама объяснила Васе, что не «гриб», а «грипп» ‐ два «п». Такая заразная болезнь.

Она посоветовала бабушке носить марлю, чтобы не заразить детей. С белой тряпкой, закрывающей половину лица, бабушка выглядела очень смешно.

Скоро она слегла. Мама отдала ей свою комнату‚ а сама стала спать с детьми. Это

было радостно, Вася и не запомнит, когда он спал в одной комнате с мамой.

Потом бабушку увезли в больницу, и по утрам Вася просыпался со страхом вдруг

опять зашепчется, замечется по квартире, тревожное слово «умер»

Больше месяца не было бабушки. С детьми возились то тетя Таня, то Прасковья

Ивановна, то, изредка, по вечерам, мама. Бабушка приехала вялая, постаревшая: большими испуганными глазами. Вася бросился к ней, прижался с разгону, уцепился за

юбку.

‐ Свалишь ты меня, сумасшедший, ‐ проговорила бабушка, покачнувшись и

прижимая к себе голову Васи.

А он затараторил без умолку, высвободив и задрав голову. Он жаловался, как плохо

было без нее

Бабушка поглядела на его двигающиеся губы и сказала:

‐ Да не слышу я, внучек. Оглохла твоя бабушка. После грыба осложнение

прицепилось. Лопнуло у меня в ушах.

Вася закричал изо всех сил, но бабушка только рукой махнула:

‐ И не надрывайся. Хоть слухаю, хоть не слухаю все равно тихо. Только в голове

жужжить, будто муха залетела. Но главное ‐ бабушка вернулась. Она опять спала с детьми

в маленькой комнате, мягко и тяжело ходила по квартире, раздавался на кухне ее

ворчливый голос. И стало с ней даже интересней, чем раньше, будто каждый день

начинала она с Васей длинную и занятную игру: Вася пальцами, губами, всей

физиономией показывал ей что‐то, а она должна была отгадать.

Он подносил ко рту руку и шлепал губами.

‐ Кушать хочешь? ‐ догадывалась бабушка.

Вася восхищенно кивал.

‐ Чего ж тебе дать?

Вася, раздельно вытягивая губы, говорил:

‐ Мо‐ло‐ко.

‐ Толокно? ‐ удивлялась бабушка. ‐ Где ж я его тебе возьму? Вася смеялся и мотал

головой:

‐ Молоко в булочной.

Он похлопывая друг о друга согнутыми ладонями, словно из песка лепил колобок.

Бабушка сердилась:

‐ А, не пойму я тебя. Иди на кухню. покажи, чего тебе надо.

Мама объяснялась с ней записочками, написанными крупными печатными буквами.

К весне от папы пришло письмо. В апреле он будет в Москве. Пусть мама с детьми и

бабушкой приезжает туда. Все вместе поедут в Сибирь.

Бабушка долго читала письмо, шевеля губами, и в сердцах бросила его на стол:

‐ Нет, чтобы хворую мать навестить. Письма все шлеть! Как же я теперь Танюшку

брошу одну с дитём? Нет уж, сами езжайте, и без глухой старухи обойдетесь. А мне с

дочкой век коротать...

Она сердито заплакала. Вася бросился к ней, а мама стала быстро писать записочку.

Скоро начались сборы в Москву. Мама суетилась, то убегала из дому, то прибегала и с

улыбкой повторяла задумчиво:

‐ В Москву, в Москву!


Часть третья


РВОЛЮЦИЯ ОСТАЕТСЯ МОЛОДОЙ

В оба ряда длинных окон двухсветного Андреевского зала бил апрельский закат. Он

светился на золоченых витых колоннах и обнажал громоздкую пышность стен.

Но парадности не было в этом зале. Закат освещал сотни лиц, гимнастерки, пиджаки

и тужурки. И люди, прищурясь и улыбаясь, поворачивались к окнам. Закат вспыхивал

красным огнем на знаменах и алом сукне стола, ложился матовыми бликами на

деревянные стук пени трибуны, на которых восемь лет назад сидел еще Ленин.

Красные знамена горели, приглушая позолоту, и отблеск их падал на души, и тишина

в зале была полна решимости и сплоченности.

Делегаты ХVI конференции ВКП(б) третий раз со времени революции переиначивали

судьбу страны. Да! Именно эти делегаты, две трети которых имеют дооктябрьский

партстаж, захватывали власть в семнадцатом году, провозглашали нэп в двадцать первом

и теперь утверждают первый пятилетний план ‐ генеральную атаку социализма по всему

фронту.

Революция продолжает наступление. За двенадцать лет поседели многие ее бойцы, но революция остается молодой, и красные тени от ее знамен лежат на древнем

Андреевском зале.

Иван Москалев, сидя в кресле, локтем чувствовал локоть омича Георгия

Трусовецкого. Слева касался Ивана плечом красноярец. Дальше сидели товарищи из

Барнаула и Камня. А на ряд впереди, заслоняя Ивану президиум тонкой высокой фигурой, сидел вожак делегации Сибирского края Роберт Индрикович Эйхе.

На председательском месте сидит Михаил Иванович Калинин. Закат рыжеватит его

узкую седую бороду‚ поблескивает в темных волнистых волосах; добродушно И остро

глядят сквозь очки глаза из‐под нахмуренных бровей.

Сбоку присел Сталин. Его худое смуглое лицо кажется бледным от резкой черноты

густых волос и усов. Зажав пальцами тяжелый подбородок, он пристально смотрит на

докладчика.

Вместе с ними Мануильский, Куйбышев, Рудзутак, Ворошилов, Косиор, Бубнов ‐

вожаки революции, командиры гражданской войны.

А вот и личный знакомец Каганович, с которым пришлось поработать в последние

годы в Воронеже. Он еще тогда отпустил себе бородку «под Ленина», только лицо после

Воронежа раздобрело, и бородка стала поокладистей.

На трибуне стоит председатель совнаркома Рыков и докладывает о пятилетнем

плане. Его удлиненное лицо продолжается от самых скул бородой и кажется от этого еще

длиннее.

Коммунисты слушают настороженно и как‐то сочувственно, будто глядят на

заболевшего человека, еще не хотят верить в его болезнь и лишь пытаются уловить ее

признаки.


Среди делегатов разошелся слух, что сегодня днем, перед самой конференцией, на

объединенном Пленуме ЦК и ЦКК, пока секретно, шел разговор о правом уклоне

Бухарина, Рыкова, Томского. Это было неожиданно и тревожно. Все помнили заявление

Политбюро сеньорен‐конвенту 11 конгресса Коминтерна с протестом против слухов о

разногласиях в Политбюро ЦК ВКП (б), Правый уклон дает себя знать в партии. Но до сих

пор он проявлялся внизу, среди нестойких коммунистов, В окружком к Ивану тоже

стучатся правые, пугают, что в ответ на нажим кулаки сократят посевы и приведут страну к

голоду. Один агроном прислал бодрое заявление с требованием упразднить

индивидуальное обложение кулацких хозяйств: «Экономически окрепнувшие

капиталистические элементы нам не страшны. Зачем нам бояться капиталистических

элементов вообще, когда мы имеем государственную власть, Красную Армию, промышленность и транспорт?»

Чего больше ‐ глупости или оппортунистической хитрости ‐ в этой наивной

храбрости? Пусть, мол, бандиты вооружаются, это ничего, потому что у нас милиция тоже

вооружена.

За эту логику бюро окружкома дало доморощенному теоретику строгий выговор с

предупреждением. Иван хотел было исключить его к чертовой матери. Но правых

уклонистов пока не исключают.

Правда, от этих низовых теоретиков правый уклон уже просочился повыше ‐ до

Фрумкина, члена Кавказского бюро. ЦК снял его. Но неужели и на этом дело не

кончилось? Неужели эти местные практики и теоретики, как связующие звенья, как

передаточные колесики кулацких настроений, добрались до центра и нашли тут своих

теоретиков и объединителей?

Эйхе повернулся и сказал через плечо Москалеву с товарищами:

‐ Обратите внимание!

А Иван и так уже обратил внимание, потому что с подозрением следил за каждым

словом председателя Совнаркома.

‐ Сомнение при осуществлении пятилетнего плана‚ ‐ говорил Рыков, ‐ у меня

вызывает вся цепь вопросов, связанных с техникой и с нашими кадрами. Справимся ли

мы с организацией людей, квалифицированной рабочей силы?

Он не ответил на этот вопрос, он просто бросил его в зал, повысив голос. И зал

смутно зашевелился и загудел.

В перерыве делегаты из тесных коридоров Большого Кремлевского Дворца хлынули

на Боровицкую улицу.

Трусовецкий отстал, и Москалев‚ спускаясь по беломраморной лестнице с золотою

решеткой, все оглядывался. Он остановился внизу, где тускло поблескивал темный пол и

отсвечивали на все лады зеркала, и стал смотреть вверх, разыскивая приятеля.

Ивану нравился добродушный толстый хохол, чернобровый и смуглый, будто всегда

загорелый, уже с лысинкой, которую окружали тугие короткие кудри, с усиками, как у

заграничного артиста Чарли Чаплина. На чужой стороне потянуло друг к другу южан: все

же так далеко была Сибирь, что Украина и ЦЧО представлялись там одним землячеством.

Со ступеней длинной лестницы надвигалась и надвигалась на Ивана толпа. По

‚белому мрамору ступали потертые шевровые «джимми», новые пупырчатые ботинки из

свиной кожи и сапоги.

Ботинки Иван презирал, особенно туфли с длинными тупыми носами. Их теперь, кажется, перестали производить, а в двадцать седьмом полно их было в нэпмановских

магазинах. В этих туфлишках по мрамору еще можно шаркать, но на трибуну перед

рабочими не вылезешь, по деревням не поедешь. То ли дело ‐ сапоги! Хотя Ивану

никогда не довелось носить полную военную форму, потому что в гражданскую войну он

прямо из укома уходил в бои и возвращался туда, как только был разбит очередной враг; и не до обмундирования было. Лишь однажды он получил военкомовский френч, отправляясь парторганизатором прифронтовой полосы, и с тех пор не изменял уже

полувоенной форме. Его коверкотовая гимнастерки под широким желтым ремнем, синие

суконные галифе и начищенные хромовые сапоги выглядели куда более щеголевато, чем

кургузый пиджак того же Георгия Остаповича Трусовецкого.

Вот, наконец, на верхней ступени показалась улыбающаяся физиономия ‐ аж усики

раздвинулись от улыбки, когда неторопливый шумный поток людей снес Трусовецкого

вниз, он схватил Ивана под руку и потащил к выходу:

‐ Гайда шукать нашего хозяина. Люд от членов ЦК требует, шоб конференцию

проинформировали об объединенном пленуме.

После перерыва начался содоклад председателя Госплана Кржижановского.

Глеб Максимилианович не был в партии на первых ролях. Но партия любила этого

человека с благородным обликом интеллигента, с аристократической эспаньолкой, с

большими сияющими глазами, над которыми удивленно и весело поднимались лохматые

брови. Вся партия знала, что Ильич любил этого человека, что они были друзьями. И

словно теплый отсвет ленинской любви лежал на нем, как лежал он на Анатолии

Васильевиче Луначарском или Николае Александровиче Семашко.

Иван с улыбкой вспомнил, как Лида, его Лида, о которой он очень соскучился, с

благоговением произносила их имена. Что ж, ему Кржижановский тоже понравился, но

все‐таки лично, для себя, были ему ближе более молодые деятели, ставшие известными

уже при Сталине,‐ вроде теперешнего воронежского секретаря Варейкиса или сибирского

вожака Эйхе. Они, как и Москалев, не были идеологами революции, не стояли у ее руля, они снизу вошли в нее, и на их долю досталась вся тяжесть низовой практической

работы...

Содоклад был длинный, окончание его перенесли на утро. Продолжительностью он

немного утомил делегатов, но это были такие стремительные и полные веры слова, в

противовес критической раздумчивости основного докладчика, что порою Ивану

казалось, будто он стоит на митинге, после которого сразу надо идти и делать

немедленное дело. Слова накаляли зал, и он взрывался аплодисментами.

Иван снисходительно усмехался: «Недаром говорят, что старик песни пишет».

Он восхитился, когда Кржижановский сказал:

Мы, как бурлаки социализма, тянем тяжелый транспорт к далеким берегам. Если бы

мы почувствовали легкость груза, что это означало бы? Это означало бы, что мы

оторвались от тяговых постромок. Облегчение в этой работе означало бы срыв ее.

Эти слова, сказанные Кржижановским в заключение, прочитались в сознании Ивана, как эпиграф к следующему содокладу председателя ВСНХ Куйбышева.

И тут совсем стало ясно, что ЦК уже не доверяет председателю Совнаркома, если

выставил после него двух таких содокладчиков.

Куйбышев говорил сурово... Обстановка требует во что бы то ни стало быстрых

темпов развития. Наши ученые экономисты пишут в своих журналах: «Основным пороком

пятилетки является проектировка развития народного хозяйства слишком быстрым

темпом, непосильным и нереальным». Не только беспартийные экономисты, но и

некоторые в нашей партии говорят: нельзя ли полегче? Партия на этом вопросе заостряет

внимание. Это принципиальный вопрос, по которому партия большевиков не должна

делать ни малейших уступок настроениям упадочничества и неверия, настроениям, проникающим к нам из мелкобуржуазной среды.

Доклад Куйбышева тоже вызвал тревогу. Но это была тревога не за справедливость

докладчика, это была особая тревога, тревожное сознание, что даже при сверх

возможном напряжении мы сделаем еще слишком мало перед бедностью собственной

страны и могуществом капиталистического окружения.

От Тельбеса до Кривого Рога задымятся цементной пылью, загромыхают

строительным лесом, закраснеют кирпичной кладкой, зачадят бензином и углем города и

деревни, пустыри и неподвижные кварталы обывательских домишек. Но как этого будет

мало!

Пять лет мы будем строить заводы и после этого удовлетворим меньше половины

собственной потребности в станках. Нам сейчас необходимо ежегодно сто тысяч

тракторов, но к концу пятилетки мы их получим лишь шестьдесят тысяч. До каких пор

страна пролетарской революции будет ходить на поклон к капиталистам за станками и к

кулаку за хлебом?! По углю мы перейдем с шестого места на четвертое. Это огромный

скачок, но как этого мало! Если мы в двадцать раз увеличим производство удобрений, то

их хватит лишь на то, чтобы удовлетворить на 30 процентов только самые важные сельхоз

районы.

Этого мало, но и это возможно лишь при сверх напряжении. Спасибо Ленину, партия

научилась считать деньгу и всегда умела учитывать энтузиазм народа. Никаких

накоплений не хватило бы, если бы партию не подпирал этот массовый энтузиазм, не

ослабевший с лет революции.

Иван шептал Трусовецкому:

‐ Сволочи, а еще хотят снизить темпы! Жалеют, что нэповские джимми поизносились, а новых не предвидится.

‐ Донашиваю. В торжественные моменты,‐ тихо засмеялся Георгии Остапович, приподнимая в тесном промежутке между креслами потрескавшиеся туфли. ‐ Но для

наступления сапоги имеются.

Иван тоже засмеялся:

‐ Да я не про нас...

«Классовая борьба,‐ говорил председатель ВСНХ,‐ будет не утихать, а ожесточаться в

течение этого пятилетия. Пятилетний план является планом ожесточенной классовой

борьбы. Пятилетний план есть план борьбы социализма с капитализмом.

Куйбышев кончил. Конференция аплодировала, следя за его крупной, гордой

фигурой. Он шел к своему месту, и казалось, что ветер аплодисментов откинул назад его

пышные волосы, обнажив огромный лоб…

Иван слышал дыхание зала, будто одна громадная грудь опадала и поднималась

вместе с его дыханием. На трибуну рвались ораторы, и не было среди них людей, разделявших сомнения предсовнаркома. При длинных речах Михаил Иванович

поворачивался к трибуне, выпятив бородку, и поднимал колокольчик.

Архангелец говорил о деятелях, которые, твердя о деградации сельского хозяйства, сами деградируют от партийной линии, которые свою политическую «потухающую

кривую» принимают за «потухающую кривую» в советской экономике.

Дальневосточник требовал в Уссурийской тайге немедленно начать строительство

городов и заводов.

‐ Дайте и таежникам участвовать в концерте социалистического строительства! ‐

восклицал он.

Представитель ЦЧО доказывал, что именно в Курске или Воронеже надо строить

тракторный завод. Ему с гневной запальчивостью отвечал уралец:

... А куда вы деваете широкие степи Сибири и Зауралья? В ЦЧО курице негде

повернуться, а вы требует тракторный завод.

Иван нервно усмехался. Ему было обидно за свое меловское раздолье, но он уже

становился сибиряком, он уже гордился невероятными просторами, по которым если

пустишь трактор, то он, не запнувшись нигде, поведет прямую борозду от Омска до

Новосибирска. Эйхе опять обернулся и с ревнивым лукавством спрос Ивана:

‐ Ты что завозился? Землякам сочувствуешь? ‐ У него был тугой латышский выговор. ‐

Слушайте‐ка, опровергают пятилетний план! А? ‐ И засмеялся, отчего на худой щеке от

носа до подбородка возникла резкая складка. ‐ Но не по‐рыковски, а наоборот. От

паникерской теории трудностей ничего не оставили.

За это и был Иван влюблен в свою партию и предан ей без предела. Пока идет

теория, пока пишутся статьи в газетах,‐ много выявляется всяких оттенков, и сам в

одиночку передумаешь всякое. Но когда собирается партия,‐ на собрание ли ячейки, на

всесоюзный ли съезд,‐ она всегда выбирает самый крутой, самый быстрый, самый

революционный путь. И уже ничтожными кажутся оттенки собственного мнения, и

видишь в них дань личной индивидуальной слабости. Только тогда вполне чувствует свою

силу человек, когда она сливается с силой коллектива, когда ты ощущаешь за своей

спиной дыхание партии. Этого не могут понять только разрозненные индивидуумы, никогда не чувствовавшие себя сильными!

Во время перерыва делегаты устремились из Дворца. Их узкая длинная толпа

растянулась до Соборной площади. Они шли, вершители судеб страны, смеясь и

перекликаясь, размахивая руками, и яркое весеннее солнце сияло на их возбужденных

лицах. Они шли мимо белых соборов с поблекшими золотыми куполами, мимо царь‐

пушки и не останавливались, потому что надо было успеть пообедать и передохнуть до

вечернего заседания.

Над сизым куполом здания ЦИК медленно плавал в голубом воздухе

государственный флаг СССР.

Делегаты проходили мимо внутреннего и внешнего караулов у Спасских ворот‐ и на

Красной площади исчезали в толпе, сливаясь с ней. И только отвлеченным умом можно

было постичь, что толпа становилась сильнее от невидимой энергии, внесенной в нее. _

Иван и Георгий Остапович пошли в свою гостиницу «Балчуг». Иван шел, распахнув черное

грубошерстное пальто с хлястиком, весело оглядывал встречных, готовый с любым

заговорить, и улыбался девушкам. Его обуяло весеннее буйство, и он с удовольствием

толкался вместе со всеми на тесной и шумной Москворецкой улице. Недалеко от моста

стоял здоровый детина в синей «капитанке» с длинным лаковым козырьком. Он стоял

словно камень на стрежне, толпа замедлялась возле и обтекала его.

Над его головой медленно плавали в воздухе красные шары, целая гроздь шаров ‐

они вразнобой колыхались то вверх, то вниз, нежно касаясь друг друга

Было почти как фокус, что толстые не поворотливые пальцы ухитрились ухватить

десяток тоненьких ниточек и не дают им выскользнуть.

‐ Начинающий нэпман! воскликнул Иван. ‐ А? Остапыч!

‐ Ага! ‐ засмеялся Трусовецкий. ‐ Только поздно хватился, ему бы до конференции

надо поспевать. Лопнет на шариках.

‐ Хай швыдче триснеть, как говорит ваш брат хохол,‐ сказал Иван, проталкиваясь к

детине; он вытащил перочинный ножик, аккуратно раскрыл лезвие и, придержав одной

рукой нитки, другой ‐ полоснул по ним.

Иван не слушал, что там закричал детина, он смотрел вверх, разинув улыбающийся

рот. В голубое небо поднимались, покачиваясь, красные шары. Рядом гудели голоса, ворчал что‐то Георгий Остапович, где‐то внизу восторженно визжали детишки.

Иван положил в карман ножик и вытащил деньги.

‐ На, подкрепись, начинающий!

Детина задрал физиономию кверху, словно пересчитывая улетевшие шары, и, засунув деньги за пазуху, разрешающе махнул рукой.

‐ Сбесился ты, что ли? ‐ на ходу продолжал ворчать Трусовецкий.

А Иван только посмеивался, шагая по Московорецкому мосту в гостиницу «Балчуг», и

все поглядывал на небо.


Иван повернул ручку, длинные шпингалеты, идущие от нее вверх и вниз вдоль рамы, сошлись к середине, высвобождаясь из пазов. По черному лаку стекла проплыло

отражение ночника у кровати, и тяжелое окно распахнулось, открыв холодную матовую

черноту, усеянную в неопределимой глубине огоньками. Передернув плечами, Иван лег

на подоконник грудью стал смотреть на утихающую улицу.

По противоположной стороне, на фоне смутных стен, двигались редкие тени

прохожих. Они обретали объемность, попадая в отсветы фонарей, и снова расплывались

тенями. Среди них легко узнавались фигуры женщин, тонкие и более торопливые.

Проскрежетал по железу трамвай, уходя в Замоскворечье. На мосту он рассылал

искры, которые вяло отразились в черноте Водоотводного канала. В обратном

направлении протрещал автомобиль, пустив до третьего этажа вонь бензинового

перегара. Он ехал к Москворецкому мосту, к темным кремлевским башням, которые

виделись совсем недалеко и были подсвечены снизу брезжущим светом, должно быть, от

светильников на Васильевской площади.

Под самыми окнами остановилась компания. Забасили мужчины; засмеялись

женщины чистыми, молодыми голосами.

Ивану захотелось свеситься из окна, чтобы разглядеть смеющихся. Он навалился на

подоконник, а ощущал себя так, будто стиснут на этом острове‚ на этой коротенькой

улице, зажатой мостами, между Москвой‐рекой и каналом.

Податься бы туда, за Кремль, на Тверскую, которая и заполночь светла и полна

народу. Там можно разглядеть всех встречных и почувствовать себя вольным парнем.

Иван досадливо крякнул и тут же прислушался ‐ не слышно ли его было на улице? Потом

тихо засмеялся и отошел от окна. Он задернул тяжелый полог кровати и зажег верхний

свет. От голубовато‐серых стен и полога, от голубовато‐зеленого дивана и кресел повеяло

прохладной приветливостью, словно комната заранее приготовила обязательную улыбку

и только ждет необходимости улыбнуться.

И на кой черт он выпросил отдельный номер?

Трусовецкий с соседом уже наговорились вдосталь и похрапывают наперегонки или

досказывают друг другу анекдоты, перед тем как уснуть. А он торчит в одиночестве и

одиночество разгоняет сон.

Он знал, конечно, зачем выпросил этот номер: вот‐вот и придет телеграмма из

Воронежа; ведь в Новосибирске ожидает семью квартира на Красном проспекте в только

что отстроенном крайисполкомовском доме;

Там блестящий пол щелкает еще под подошвами. Скоро вдохнется в дом живая душа

‐ с ребячьим топотом, материнской домовитостью, с умными разговорами и по‐девичьи

стыдливыми ласками жены. И будет опять …, приклонить голову, и пропади они

пропадом осточертевшие за год столовки и одинокие ночи!

Все дни в Москве Иван пускался в хлопоты каждую свободную минуту, хоть этим

умеряя нетерпение и как бы приближая встречу, как бы уже переживая ее.

В тумбочке у постели спрятаны французские духи Коти в прямоугольном флаконе с

золоченым колпачком ‐ остаток нэповского расцвета, когда на новый советский червонец, твердо обеспеченный золотом, мы позволили себе на первых порах прикупить за

границей не только машины, но и предметы роскоши. Там же лежат две плитки шоколада

«Жорж Борман», теплая шаль и кукла, стоит пожарная машина с насосом.

Эта роскошная красная машина, которая в самом деле может качать воду, предназначена для Василька... Как Иван по нему соскучился!..

Еще в Воронеже приятели дивились сходству отца и сына. И скулы так же выступают, и нос такой же тонкий и крупный, и губы точно повторены в уменьшенной проекции.

Приятелей веселила эта копия, Ивану тоже становилось весело ‐ от гордости. Казалось, бы, похож не похож, а главное‐сын. Но, оказывается, сын‐то сын, а главное ‐ вылитый

Москалев. Это, знаете ли, такая штука, какую и объяснить нельзя…

Вот на этом чинном диване будут спать Вася и Элька. Возле них приспособят кровать

для матери. А с Лидою он уйдет за полог...:

Ох, какой это трудный искус для мужика – прожить год без жены! Но он выдержал

его и теперь, в последние одинокие ночи, особенно почувствовал, как до смерти

истосковался по Лиде. За год отсеялся из памяти всякий житейский вздор и осталась лишь

тоска по жене, да в дни конференции прибавилось уважительное удивление перед нею.

Партийная конференция переиначивает судьбу страны. Снова запахло революцией, опять пришло время поступаться материальными благами ‐ ради великой цели

индустриализации и коллективизации. А Лида словно и не изменяла этому времени, всегда была готова к нему.

Когда золотая десятка‐червонец сменила миллионы нищих бумажек, когда в

магазинах полно появилось всякого добра, то многие партийцы и не партийцы

накинулись с голодухи на вещи. Иван иронически относился к этому поветрию и себе

купил лишь полдюжины сорочек да выходную пиджачную пару, которую, кстати, оставил

в Воронеже, уезжая в Сибирь. Но он вполне оправдывал женщин, считая, что им‐то пора

приодеться. Однако Лида пошила себе три платья да сменила пальто и на этом

решительно закончила обзаведение. Когда Иван лишь иронически пожал плечами, зная, что переубедить ее невозможно, она сказала:

Эх ты! Ильич до последних дней ни на капельку не улучшил своего быта, разве что

получше питаться стал как, впрочем, и весь народ... Неужели ты не заметил, что в русских

революционерах всегда был какой‐то аскетизм, причем не насильственный, не

самовнушенный, а очень органический.

‐ И при социализме аскетизм будет?

‐ Ну, еще ни один русский революционер не жил при социализме.

Иван тогда только безнадежно махнул рукой:

‐ Па‐ашла! Из тряпок и то философию вывела. Ты какая‐то неземная, черт подери!

А теперь он гордился тем, что Лида была права: отныне коммунистам опять не до

нарядов, опять наступают суровые времена, правильные времена, как и должно быть в

большевистской стране, которая еще не построила социализм и не уничтожила всех

классовых врагом.. Для Лиды словно и не было нэпа, и она приедет в Москву, в город

своей молодости, такая, какой была давным‐давно, в гражданскую войну, когда еще

носила тяжелую косу, когда даже ей было не до книжек, когда ее светлые глаза темнели

от любви.

Все приготовил Иван, и уже нечего делать, не о чем заботиться. Остается ждать

телеграммы, бездейственно ждать!

И вот когда все готово, а свиданья нету, вдруг вялой стала перенапрягшаяся душа, и

захотелось оттянуть свидание‚ еще чего‐то дождаться, еще насладиться свободой и

одиночеством, хотя никакой свободы не было и одиночество ничего не несло, кроме

бессонницы. Просто знаешь, что семья есть и никуда не денется и будет с тобой до

скончания века, а что‐то уходит безвозвратно, и тяжелеешь душой.

И вспомнил Иван одну маленькую женщину в Новосибирске с такой безукоризненной

фигуркой, что тонкие ножки казались в меру полными, а маленькая грудь была высокой и

округлой. Над отчаянными глазами, над точеным носиком кудрявились светлые волосы, отливающие рыжиной.

Встречая Ивана в крайкоме, она командовала:

‐ Москалев, идемте обедать!

Звали ее Валентиной Афанасьевной, но Иван не мог называть ее по отчеству, слишком

тяжеловесно было для нее такое величание.

После поздних заседаний она, не спрашивая, а утверждая, говорила:

‹Москалев, вы проводите меня. Иван с ласковой иронией относился к ней, словно к

девчонке, играющей во взрослую. С ней легко было Ивану, не обремененному ни

страстью, ни обязательствами, ни усложненными отношениями.

У Вали была подруга Роза Порфирьевна, красивая женщина с темным пушком над

губами. Она работала в Крайздраве и обедать ходила тоже в крайкомовскую столовую.

Рядом с Валей она казалась громоздкой. Когда вечерами случалось бывать втроем, то

сначала провожали Розу Порфирьевну. Но однажды она, натянуто засмеявшись‚ потянула

Ивана за рукав в сторону Валиного дома.

‐ Переменим порядок следования?‐ высокомерно спросила Валя, ‐ Москалев, будьте

великодушны, разделите свою Щедрость.

Ивану было смешно, что две чужие женщины ревнуют его друг к другу, совсем забыв

о третьей, главной ‐ о жене. Он стоял и вежливо улыбался, чувствуя, что у него довольно

глупый вид.

‐Сегодня у вас особенно красивая улыбка,‐ сказала Валя и одна пошла вперед.

В тот вечер Иван шел вдвоем с Розой Порфирьевной; с этой женщиной не было

просто и легко, и нужны были душевные усилия, чтобы оградиться от наваждения...

...Иван с силой закрыл окно и сдвинул гардины, совсем отгораживаясь от всего. Он

морщился, раздеваясь, и размышлял о том, что все это кончится с приездом Лиды, и тут

же думал другое: а кончаться‐то нечему, искус он выдержал, но жизнь усложнилась, и

Роза словно подстерегает его в Новосибирске. И не от него зависит, чтобы это исчезло.

Прошло то молодое время, когда он сам яростно тянулся, когда под Сириусом обнимал

без спросу московскую учительницу, ожидая пощечины. Теперь к нему тянутся, его

уговаривают без слов, его безмолвно просят об объятиях...

Ночное одиночество рассеялось утром, когда, побритый и начищенный, Иван снова

проходил в череде делегатов под сводами Спасских ворот.

По‐хозяйски он опустился в свое кресло, к которому привык за три дня, рядом с

Трусовецким, позади Эйхе. Шумный Андреевский зал был куда более обжитым, чем серо‐

голубой номер в гостинице «Балчуг».

Эйхе повернулся, свесив через спинку кресла острый локоть, и, поочередно оглядев

товарищей тяжеловатым взглядом, сказал:

‐ Я получил шифровку. В Назарове восстали кулаки.

‐ Так надо всем выезжать немедленно! ‐ вырвалось у Ивана, а нервы уже

отреагировали вспышкой, будто замкнулись контакты в электрической цепи. Всю жизнь, с

той меловской ночи, вспыхивает злоба при известиях о кулацких бунтах, на ладони

ощущается отпечаток рубчатой рукоятки нагана.

Глаза у Эйхе стали ироническими, маленькая бородка дернулась в усмешке:

... Нет, краевой актив не будем в ружье ставить. Я ответил: пусть мобилизуют рабочих

и студентов, посланных на посевную, да местное ГПУ. В общем, понимаете ‐ кулацкий

салют в честь пятилетки! Они тоже газеты читают.

Зазвонил колокольчик председательствующего. Эйхе убрал локоть, повернулся

спиной. Все встало на свое место, и ничтожной представилась вспышка в глухом селе

Ачинской лесостепи. Да и вообще новость не была изрядной. По всей стране ходят

кулацкие вспышки. Бессильный и обреченный, бьется головой о стену последний

эксплуататорский класс.

Калинин, приготовившись к докладу, сидел сегодня не на председательском месте, а

сбоку от стола. Когда назвали его фамилию и зал надолго зааплодировал, он поднялся и, сутуловатый‚ уткнув в грудь седую бородку, спорым, деловым шагом пошел к трибуне.

Пережидая гул, он поудобней устраивался: мягкими жестами разложил бумаги, поправил галстук в прорези теплого вязаного жилета. Иногда он наклонял голову „ по‐

стариковски, поверх очков, поглядывал на людей.

Сталин сидел на своем обычном месте, вдали от председательствующего, и тоже

аплодировал Калинину, поставив локти на стол.

Вот они два самых популярных в партии человека! Ивану казалось в тот миг, что они

словно разделили между собой всеобъемлющие ленинские черты. У Калинина есть

бережная к людям мудрость, человеческая теплота и мягкая непреклонность, его

по‐родственному любят в народе и в партии. У Сталина ‐ железная воля, категоричная

непримиримость в борьбе. Его уважают и побаиваются.

Поглядывая на него, Иван вспомнил, что тринадцатый съезд партии не счел

возможным учесть совет Ильича и выбрал Генерального секретаря с чертами

несокрушимой непримиримости. Иван был согласен с этим: в суровую эпоху нужна крутая

рука.

Михаил Иванович говорил негромко и уверенно. Иногда он топтался на трибуне, и

тогда чувствовалось, что ему хочется пройтись, как по комнате. Иногда он нацеливался

пальцем в зал и, подчеркивая какое‐нибудь слово, напирал на «о».

Где‐то бунтовали кулаки. У Ивана зудела ладонь, помня отпечаток нагана, а Михаил

Иванович вел разговор, счищая с души шелуху озлобленности‚ ведя мысли логическим

путем марксистского анализа обстоятельств,

Революция уничтожила крупное землевладение и раздробила помещичью землю

между беднейшими крестьянами. Революция подсекла кулаков и взорвала

патриархальную семью, распылив ее Цельные наделы, В итоге сельское хозяйство

пришло к колоссальнейшему измельчению к падению товарности.

Осуществляя свои политические цели, революция затруднила свое экономическое

существование. Стране трудно дышится от нехватки хлеба.

Где же выход? Три года назад кооперативный план Ленина был для нас

теоретической проблемой. Теперь он стал практической необходимостью, которая

подгоняет потому, что не хватает продуктов. Кооперативный план Ленина ‐ вот где выход!

Наши колхозы и совхозы дают стране только шесть процентов хлеба. Бедняки и

середняки остаются главными поставщиками‚ мы должны поднимать и поднимаем их

индивидуальные хозяйства. И вот в деревне происходит двойной процесс: распадаются

при нашей политике кулацкие элементы, но зато многие середняцкие хозяйства, получив

от нас поддержку, так поправляют свои дела, что переходят в кулацкие. Из этого

круговорота тоже единственный выход ‐ Ленинский план коллективизации.

Трудно было совершить Октябрьскую революцию. Гораздо труднее было победить в

гражданской войне. И неизмеримо труднее собрать воедино 27 миллионов

индивидуальных мелкобуржуазных крестьянских дворов.

Таков закон пролетарской революции: она не кончается взрывом, она начинается

им. И эхо от этого взрыва не затихает, раскатываясь по годам, а грохочет все мощнее и

мощнее. Одна победа уже таит в себе необходимость другой, более грандиозной.

Иван откинулся в кресле и прикрыл глаза. Так он словно наедине остался с

докладчиком, с его тихим, крепким голосом, несущим от трибуны к нему прямым током

мысли и мысли, от которых тесно становилось в голове.

Какой поспешной, сделанной тяп да ляп, казалась собственная работа в окружкоме

перед этой многосложностью жизненных переплетений, которые нельзя разрубить

мечом, от которых не избавишься наганом! Простому секретарю окружкома нужен ум

европейского премьер‐министра, даже больше, потому что никогда ни одно

правительство не учитывало в практике всю глубину и взаимосвязь сложнейших явлений

и не пыталось так прибрать их к рукам, как делает это большевистская партия.

Где же найти такие точные весы, запастись такой мудростью, чтобы не только на

конференции, где действует коллективный ум, в каждый день, в каждой встрече с

людьми и событиями самому все безошибочно соизмерять?‚‐ Да разве достигнешь этого?

Увы, практика всегда грубей теории, она вынуждена отсекать всякие тонкости и

прокладывать путь прямолинейней.

‐ Если мы посылаем определенного человека на определенную работу, то почти

наверняка в моей приемной скажется политика этого человека, ‐ продолжал Михаил

Иванович. ‐ Осторожный, практически умеренный человек, который к каждому вопросу

подходит обдуманно, сейчас же понижает количество ходоков в мою канцелярию.

С Украины не бывает! ‐ задорно крикнул кто‐то из зала.

Калинин, не меняя темпа речи, мимоходом подхватил реплику, и ответ его был

встречен дружелюбным смехом:

Со стороны союзных республик попадают лишь отдельные ласточки, когда уже

невыносимое положение.

‐ И то по преимуществу кулаки, ‐ крикнули снова.

Калинин теперь повернулся на выкрик, выставил бородку и сердито проговорил:

‐ Вот это барская точка зрения, когда вы говорите, что по преимуществу кулаки. ‐ Он

предупреждающе взмахнул рукой: ‐ Товарищи, это ошибка, что жалуются большей частью

кулаки, крупнейшая ошибка.

‐ До Москвы денег не хватит у бедняка, ‐ не унимался развеселившийся оппонент.

Михаил Иванович развел руками, уже не сердясь, а как бы удивляясь такому

неразумию:

‐ Ну, товарищи, если вы основываете свое утверждение на том, что жалобы бедняка

не дойдут сюда из‐за нехватки денег на билет, ‐ вы ошибаетесь. Наш мужик пятьсот верст

пешком пройдет, а потом у меня просит на обратную дорогу.

Зал смеялся, кто‐то аплодировал. Калинин удовлетворенно кашлянул, прикрыв рот

ладонью. Он с удовольствием принимал реплики, они как бы помогали ему

концентрировать мысль, и когда все смеялись его острым ответам, он тоже посмеивался, легонько потрясывая плечами. Еще два момента в докладе особенно захватили внимание

зала. Первый вызвал среди делегатов неуверенное протестующее движение, а второй ‐

настороженное, раздумчивое молчание.

‐ В настоящее время поднялся спор в «Сельскохозяйственной газете», можем ли мы

привлекать кулака в колхоз? Мы боремся с кулаком; но скажите, пожалуйста вот

межселенные тракторные станции, все межи уничтожаются: как лучше бороться с

кулаком ‐ или его землю вместе вспахать, или оставить ему землю и выделить ее?

Персональная борьба с кулаком: с Яковом, Иваном ‐ безусловно, необходима. А что

означает борьба с кулачеством в качестве социально ‐ экономического явления? Это

значит вырвать у кулака средства производства. И если вы выделите ему землю, то это

значит не борьба, не преодоление, а культивирование, консервирование кулака на веки

веков.

Этот момент от второго был отделен звонком председательствующего, предупредившего, что регламент доклада исчерпан.

Калинин с укоризной поглядел на президиум и, обращаясь к делегатам, сказал

скороговоркой:

‐ Я‚ товарищи, задерживаю вас, но я так экономил время на других, что мне можно

прибавить. Делегаты разрешающе засмеялись. Калинин заговорил торопливее, предупредив, что у него остался один момент ‐ это правые. Он перечислил причины, питающие правоуклонистские настроения ‐ от преобладания мелкотоварного

производства в стране и капиталистического окружения до таких случаев, когда

некоторых товарищей засасывает хозяйственная работа и у них выветривается

революционная сущность.

‐ Элементов для правых настроений в нашей партии больше чем достаточно, ‐

подытожил он и продолжал в затихшем зале: ‐ Само собой разумеется, что есть и такие

правые, которые являются Идеальными людьми, которые будут умирать за советскую

власть. И я прямо скажу, товарищи, что это наиболее опасный элемент для партии, потому что их внутренняя чистота, идеализм, их личные качества, их индивидуальные

черты, они для простого, рядового человека не дают возможности разобраться, они

затушевывают отрицательное политическое мировоззрение этих людей; их личные

качества заслоняют от рядовых товарищей их вредное политическое мировоззрение.


Во время перерыва, в страшенной толкучке и табачном дыму буфета, Иван и Георгий

Остапович стояли у столика и, деликатно ставя на самый краешек стаканы, пили ситро и

ели бутерброды с красной икрой, которой не найдешь в магазинах.

Трусовецкий бормотал, прожевывая:

‐ Слушал и Михаила Ивановича, а сам так и примеривал к себе эти самые приметы, так и перебирал перышки.

Иван засмеялся:

‐ Нашел?

‐ Бес его знает, может, я и есть этот идеальный или, может, заработался и теряю

сущность.

‐ Не‐ет, ‐ энергично протянул Иван ‐ У меня уклонистских перышек нету. Я о другом

думаю: перегнул Михаил Иванович с приемом кулаков в колхозы. Какая тут к черту

теория! Тут голая практика диктует ‐ не пускать! А как ты соображаешь?

‐ Побачим, что дальше будет, ‐ произнес Трусовецкий. ‐ Прения послушаем, резолюцию примем.

Иван насмешливо зажмурился и толкнул: плечо Георгия Остаповича.

Конференция забурлила еще яростней, чем при обсуждении пятилетнего плана.

Один оратор восклицал:

‐ Ставить вопрос, чтобы кулака пускать в колхозы, это примерно то же, что ставить

вопрос, чтобы пустить козла в огород.

другой опровергал его:

‐ У нас нет оснований поправлять тезисы товарища Калинина, которые говорят о

необходимости сплошной коллективизации целых селений и районов. Голое

раскулачивание не решает проблемы, ибо пока существуют индивидуальные хозяйства, они, как учил товарищ Ленин, неизбежно будут выделять капиталистические элементы.

‐ Кулак старается уморить нас голодом. Он поджигает колхозы и стреляет в наших

людей, а на конференции нашей партии приходится доказывать, что мы не должны

принимать кулака в колхозы! ‐ патетически потрясал руками третий

‐ Это образец схоластического мышления, ‐ сердито возражал ему четвертый. ‐ Вы на

расстоянии пытаетесь одним махом разрешить всю классовую борьбу. Задача в том, чтобы усилить контроль над колхозами и внутри их.

Делегат Нижневолжского края меланхолически поведал, как крайком пытался

привлечь к хлебосдаче зажиточные элементы: забронировали за ними промтовары, прокричали глотки, приветствуя тех кулаков, которые сдавали хлеб, водили их в кино и

фотографировали. Заготовили всего три миллиона пудов, и хлебосдача скатилась к нулю.

Пришлось пускать финансовые рычаги, применять бойкот, сажать спекулянтов и

перекупщиков.

‐ Так из месяца в месяц мы врастали в чрезвычайные меры, ‐ заключил он под смех

делегатов.

Иван поглаживал виски. Неспокойная ночь дала, наконец, себя знать. Он уже не в

силах был следить за всеми извивами взаимоисключающих доказательств. Он ждал

выступления Сталина, но Сталин так и не выступил на конференции.

Иван устало вспоминал давнишние слова воронежского секретаря губкома о том, что

революция торопится отставить жестокость и месть. Жестокость! Да, она была в речах

делегатов. Но не месть. Борьба оказалась изнурительней‚ враги ‐ живучее и упорней, чем

казалось это в дни революции и даже гражданской войны.

Заполночь конференция приняла резолюцию по докладу Калинина, а спорный

вопрос передала на дальнейшее изучение в Политбюро.

Споры шли на трибуне, а теперь они продолжались в голове каждого делегата. Так, по крайней мере, чувствовал Иван. Он признавал правоту Калинина: кулак, отдавший в

колхоз свое хозяйство, социально уже не кулак, и тут уж надо смотреть за каждым

Иваном или Петром индивидуально ‐ саботажников и вредителей вылавливать, перевоспитавшихся оставить в покое. Но, примеряя это к своей практике, Иван видел: никаких сил не хватит возиться с каждым «бауэром» в отдельности.

В общем, пусть эти споры о правильных большевистских методах коллективизации

разрешает Политбюро, тут Ивановой головы не хватает.

Есть дела потревожнее ‐ родилась новая оппозиция, которая требует совсем не

трогать кулака и в колхозы не вовлекать, оставить со всем его хозяйством, чтобы он сам

постепенно врос в социализм.

Сколько уже всяких оппозиций пришлось пережить ‐ и с Тверцовым боролся, и с

троцкистами, и с левыми. У анархо‐синдикалистов социальной базой были

деклассирование пролетариата, безработица и разруха, доставшиеся от гражданской

войны‚ троцкисты несли в партию влияние городской мелкой буржуазии и буржуазной

интеллигенции. Ни те, ни другие не базировались на кулачестве, но весь личный опыт

Ивана, все его воспоминания о болезненных ударах от врагов и о ярости собственных

ударов в ответ выработали такое восприятие, что и тверцовы, и троцкисты, и кулаки

представлялись единой враждебной силой, ненависть к которой не убывает с годами.

Конечно, это было субъективное восприятие, но теперь‐то действительно оппозиция

стакнулась с кулачеством. Да ведь это только эсеры делали, которые себя хоть

коммунистами не называли.

Даже Тверцов потускнел перед таким предательством. Выгнали его из партии, вышибли из‐под него социальную базу ‐ и присмирел старик, затерялся. Лида писала, что

работает статистиком в Облстатуправлении, вот и правильно, пусть на пользу социализму

крутит арифмометр и не шляется в трибунах...

Медленно поднимаясь по ковровой дорожке, устилающей лестницу «Балчуга», Иван

мучительно хотел, чтобы дверь на его стук распахнула мать, глухая мать, которая не

услышит стука. И за ее спиной он увидел бы Лиду, а на диване ‐ Васю и Эльку. Он бы сгреб

их в объятия и всплакнул бы с матерью. Он прижал бы голову к Лидиной груди и сознался

бы ей, что совсем растерян от всей этой запутанности жизни. Лида любит такие его

порывы, бережно прижимает к себе и становится молодой и влюбленной...

Дежурная по этажу, зевая, протянула Ивану ключ от номера…

Лида боялась, чтобы дети не заразились, не заболели в дороге, поэтому потратилась

на купе в мягком вагоне. Все время она оберегала их от сквозняков, не открывала окно, но сейчас, когда за Каширой поезд прогрохотал через Оку, она ничего больше не могла

поделать с собой.

Она отсадила детей спиной к движению поезда, между снятыми уже чемоданами, и

умоляющими жестами попросила Елену Ивановну сесть подальше от окна; за жесткие

ремешки спустила тугую, глухо стукнувшую раму и отрешилась от всего, как только ударил

в лицо лесной влажный воздух Подмосковья.

Под скорый стукот колес, который, ворвавшись снаружи, стал звонче, все так же

плыли большие березы, такие же, как за Окой, окутанные нежно‐зеленой дымкой только

что распустившихся листьев, такие же оборчатые елочки с густым, устоявшимся цветом

хвои, те же плотные осиновые лески, от которых темнело в купе. Но теперь невозможно

было на них наглядеться.

Глаза ловили мелькающие названия маленьких станций, за которыми распластались

на косогорах деревни с черными избами. Михнево, Домодедово, Расторгуево, Бирюлево ‐

в этих давних, кряжистых названиях не было поэтичности, с какой назывались украинские

местечки, но они были такие родные, такие московские, корнями вросшие в эту землю. В

стороне схоронились за увалами Горки, из которых Ильич по этой самой железной дороге

прошел свой последний путь в Москву...

Когда мосты загрохотали не только над речками, но и над асфальтовыми дорогами и

мостовыми, над рельсами поперечных путей, когда впереди в сизой дымке начали

угадываться прямые линии строений и вдруг солнечной точкой высоко блеснула первая

золотая луковка еще невидимой церкви, Лида заплакала, улыбаясь подрагивающими

губами. Слезы текли, раскатываясь по щекам от ветра, и было сладостно и легко. И стало

бы совсем хорошо, если б разрыдаться в голос.

Иван в это время прохаживался по перрону Павелецкого вокзала и занимался тем, чем занимаются все встречающие: мучил себя ежеминутным подглядыванием на часы.

Нервно позевывая, он разглядывал стены и окна тихого вокзального здания и

размышлял о том, что Павелецкий ‐ чуть ли не самый маленький вокзал в Москве, но

самый священный. Отсюда Москва провожала Ильича последний раз по всем своим

улицам, от Кожевников до Охотного ряда.

Где теперь тот поезд, который пять лет назад, в полнейшей тишине, стараясь не

пыхать паром, подходил к этому узкому перрону?

Вся партия истосковалась по Ильичу. Был бы он на конференции, сидел бы на

председательском месте ‐ куда меньше было бы ненужных, опасных сейчас

противоречий и споров! Он разрешил бы их мудрым словом, которому верил весь народ.

С каким насмешливым сожалением вспомнил Иван себя ‐ молодого, огорошенного

поражением мальчишку. Тогда, после Медового, он вздумал не согласиться с Лениным, ему казалось, что можно только наганом разрешить все противоречия. Да и один ли он

этакий петух был в партии! А Ильич указал такой путь, что основная масса крестьянства

разом повернула к советской власти, и теперь уже ничто не отвратит крестьян от нее. Да

на что ни взгляни ‐ всюду Ленин заложил такой фундамент, что отныне не найдется

вовеки ни империалистов, нм оппозиционеров, у которых достало бы сил поколебать этот

фундамент.

Ильича, Ильича бы увидеть на конференции! Вот вошел бы он в зал, присел бы с

листочком и карандашом на ступеньки трибуны, как сидел на ЛП Конгрессе Коминтерна, и от неистового облегчения задохнулись бы на миг сердца делегатов.

Последние годы в партии стали говорить: «Вожди». Не слишком ли много появилось

вождей, которые примеривают на себя Ленинское наследство? Оно им не по плечу, они

путаются в нем и спотыкаются во все стороны.

Правильно говорил Сталин на пятнадцатом съезде, что у нас на крутых поворотах

уже немало вождей выпало из тележки. Когда ‐ то выпал Плеханов, потом ‐ Алексинский

и Богданов, после революции с треском вывалился Троцкий, вслед за ним ‐ Зиновьев и

Каменев. Каждый из них лихорадил партию, пытался ее расколоть, истощал ее силы во

фракционности. И вот ‐ опять. Теперь вылетают вон из тележки Бухарин, Рыков и Томский.

Вчера, после доклада секретаря ЦК Молотова об объединенном пленуме ЦК и ЦКК.

стало ясно, что уже целый год эта тройка ведет возню в Политбюро и Коминтерне.

Бухарин тайно встречался с исключенным из партии Каменевым, чтобы создать блок для

изменения состава Политбюро и политики ВКП(б). Эта тройка пыталась противопоставить

профсоюзы ‐ партии и московскую организацию ‐ Центральному Комитету. Она связана с

правыми элементами в Коминтерне, а по отношению к кулаку солидаризировалась с

Фрункиным.

Когда это кончится? В партии нужен мир, чтобы вести войну с остатками капитализма

в СССР. В партии нужен мир, чтобы противостоять войне, которой грозит

капиталистическое окружение. Столько неохватимых дел! А тут цепляются за колеса, пихают палки, забрасывают грязью. Надо обрубить руки и разогнать мешающих. Надоело

дерганье партии, осточертели вываливающиеся вожди... Ясно, что правые рухнут. как

только будет выбита их социальная база‐кулачество. Но когда это будет, если даже

конференция еще не договорилась о методах ликвидации последнего эксплуататорского

класса? Как воссоздать на ленинских основах единство партии? Над этим, наверное, думает каждый большевик.

Когда‐то воронежский секретарь говорил, что партии нечего бояться фракционеров, ибо она права и сильна. Да! При Ленине их не боялись, при Ленине даже Троцкий не

пускался во все тяжкие, как отважился пуститься потом. А теперь в докладе Молотова

просквозил если и не страх, то какая‐то тень его, какая‐то обостренная обеспокоенность, будто секретарь ЦК обличал людей, которых сам побаивался...

Может быть, снова нужен одни вождь, как было при Ленине? Может быть, хорошо, что такой человек все более выявляется, что его рука все властнее ложится на руль партии

и страны?

Дальше этого не шли взметенные, растревоженные мысли...

Редкие встречающие засуетились и бросились в разные концы перрона. Иван

остался на месте, рассчитывая, что мягкий вагон остановится как раз напротив входа в

вокзал.

Вдали показался паровоз, увеличиваясь с каждым мгновением, оставляя позади

длинное и узкое, скошенное вбок, белое облако. Сотрясая перрон, выставив острую, конусообразную грудь, он промчался мимо. Промахали его красные шатуны.

Иван смотрел на приближающийся желтый вагон, единственный в сине‐зеленом

составе, и чувствовал, что сейчас останется позади целый отрезок жизни. В эти часы идет

заключительное заседание конференция, а завтра домой ‐ в Сибирь.

Иван не рассчитал остановки поезда, и когда подбежал к мягкому вагону, на перроне

уже стоял Вася, высоконький, худенький, побледневший от волнения, оглядывая людей

тоскующими глазами. Иван схватил сына и прижался жесткой щекой к его лицу. Он

бросился к Лиде, поцеловал ее и увидел за ее спиной мать. Обнимая материнские плечи, он с раскаянием подумал, что поцеловал жену слишком небрежно и коротко.

Но Лида и не заметила этого, она уже отвернулась от мужа, озираясь вокруг, и, сама

не замечая, говорила:

‐ Боже мой, неужели я в Москве? В Москве?

Елена Ивановна припала к сыну; он держал ее так, поглаживая ладонью платок на

голове, пока не увидел внизу Эльку, которая растопырила ручки, приподняла их в

локотках и, потрясывая ими от нетерпения, ожидала отцовских объятий.

Иван пошел с перрона, держа на одной руке дочку, а в другой неся чемодан.

Лида шла рядом, чувствуя себя нереально. Вот идет она по булыжнику

привокзальной площади. По такому же булыжнику изо дня в день она ходила в

Воронеже. И если забыться, то кажется, что ничего не изменилось ‐ идет себе как всегда, чувствуя неровности мостовой. Но если опомниться и охватить свершившееся! Здесь, под

этими облаками, в этом воздухе ‐ и Девичье Поле, и МХАТ, и Кремль! Захочет она и в

любую минуту увидит их, потрогает старые, прохладные стены.

‐ Ты все сделал по телеграмме? ‐ неуверенно спросила она, боясь ответа.

‐ Кто о чем, ‐ усмехнулся Иван. ‐ Лежат, лежат билеты. Во МХАТ! На сегодняшний

вечер!

‐ Ох! ‐ только и вздохнула Лида и с такой любовью посмотрела на мужа, что тот лишь

растерянно заулыбался и забормотал невпопад:

‐ Это не я, это товарищ Сталин для тебя расстарался. Всех делегатов пригласили, говорят, он сам рекомендовал посмотреть пьесу.

Лида не спросила даже, что за пьеса ожидает ее. Все это было тоже нереально: пятнадцать лет мечтать о новой встрече с художественным и вдруг сегодня быть там.

Словно в полудреме Лида слышала, как крякнул извозчик, когда пролетка грузно

осела на рессорах под тяжестью семейства и багажа. Лошадь пошла шагом, цокая по

московским камням.

Женщины сидели на кожаных подушках. Иван, держа Эльку, притулился на

скамеечке, спиной к кучеру; Вася стоял посередине, подпертый со всех сторон коленями

взрослых.

‐ Где мы? ‐ спросила Лила таким голосом. каким очнувшийся человек спрашивает:

‹Где я?»

‐ Разве незнакомая местность? ‐ спросил Иван, радуясь, что кое‐что знает в Москве

получше жены. ‐ Кожевники. Вон фабрика «Парижская коммуна».

‐ «Парижская коммуна›‚ ‐ как эхо, повторила Лида.

‐ Ну, ладно. Дом‐то как оставили? Как Таня с дочкой?

‐ Маруся приехала из Сулина. ‐ задумчиво сказала Лида. всматриваясь в

проплывающую улицу. ‐ Совсем переехала. Взяла на себя заботу о Веронике и по дому.

Таня пошла работать в школу.

‐ Значит, все по‐доброму организовалось?

Помолчали. Елена Ивановна сказала:

‐ А ты и не знаешь, Ваня. К нам же племянница

Маруська приехала, а то бы я ни в жизнь Танюшку не оставила.

Иван весело покивал, глядя на мать и стараясь, чтобы глаза не выдали боли и

жалости.

‐ Совсем не слышит? ‐ тихо спросил он у Лиды.

‐ Са‐авсем ‐сов‐сем! ‐ воскликнул Вася, прижмурясь от усилия передать всю

категоричность этого слова, и еще взмахнул кулачком.

Елена Ивановна уловила, что разговор о ней.

‐ Оглохла у тебя мать. Совсем никудышная стала, ‐ она безразлично махнула рукой. ‐

А Танька наша, скажи ж ты, какая упрямая. Вся в отца‐покойника. Я ей говорю ‐ выходи

замуж! ‐ Елена Ивановна пристукнула крепким. сухим кулаком по

коленке: ‐ Чего‚ говорю, куковать одной? Молодая ж еще, двадцать пять, говорю, всего‐

то. Так ку‐уда там! После Сережи, говорит, мне никого не надо, и одна проживу. Ах, ты! ‐

говорю. Чуть за виски ее не оттаскала, ей‐богу!

‐ А как ты... ‐ начал, было, Иван, но спохватился и

перешел на жесты ткнул себя в ухо, показал на мать, потом себе на губы.

‐ Что ты хочешь сказать? ‐ смеясь спросил Вася с готовностью, заранее гордясь

умением разговаривать с бабушкой.

‐А как она знает, что тетя Таня отвечала?

Вася, усиленно раскрывая рот, несколько раз прошептал:

‐Тетя Таня, тетя Таня!

‐ Ну, тетка Таня, ‐ насторожилась бабушка.

Вася пошлепал губами.

‐ Как же, ‐ обрадовалась Елена Ивановна, обращаясь к Ивану. ‐ Сама мне говорила, но Вася показал на бабушку, на ухо и помотал головой.

‐ А‐а! ‐ пренебрежительно протянула бабушка. ‐ Мне и ушей не надо, я и так все

разбираю. ‐ Смотрела она на внука, а обращалась к сыну.‐ И тебя скоро буду разбирать„.

Иван от удивления усмехнулся и, не сдержавшись, удрученно цыкнул губами.

А Лида всю дорогу сидела отрешенно, с глазу на глаз с Москвой.

От чопорной приветливости серо‐голубой комнаты ничего не осталось. Раздав

подарки, Иван собрался на последнее заседание конференции, чтоб захватить хотя бы

конец. Уже в пальто он приостановился на пороге, удовлетворенно созерцая суету.

Элька, измазавшись шоколадом, таскала куклу и теребила бабушку:

‐ Дай тяпочку!

Это слово даже на слух требовало некоторого разгадывания, но бабушка прекрасно

поняла внучку и, накинув на плечи новую шаль, хотя в комнате было жарко, открыла

чемодан, приговаривая: ‐Найдем тебе тряпочку. Ты дочку спать уложить. Вася катал по

паркету дребезжащий колесами красный насос и кричал:

‐ Г де тут вода? пока не отыскал дверь в ванную. Лида открывала тяжелое окно. ‐ Ну‐

бодро сказал Иван,

‐ Переспим здесь ночку, а завтра опять на поезд. Лида повернулась, прислонилась

спиной к подоконнику: ‐ Как, завтра?

‐ А я тут всяких билетов напас: и театральных, и железнодорожных. ‐ засмеялся

Иван.

‐ Это невозможно, тихо сказала Лида, ‐ Это совершенно невозможно.

‐ Нельзя, ‐ проговорил он уже серьезно, ‐ Целую неделю идет конференция. Да еще

пять суток ехать до дому. А ведь сеять, сеять надо. Мы и так опаздываем к началу сева...

Да, ‐вспомнил он, ‐В тумбочке пропуск в Кремль есть, специально для семьи.

Прогуляйтесь до вечера.

‐ Да, сеять надо, ‐ покорно сказала Лида, отходя к тумбочке. И показалась она Ивану

усталой и пожилой, совсем не такой, как на вокзале. И слишком просто висели ее прямые

волосы, подстриженные кружком.

‐ Ты знаешь, ‐ сказал Иван осторожно, ‐ Ты бы завилась перед театром. В Москве‐то

уж можно бы.

‐ Ох. Ваня, ‐ вздохнула Лида, ‐ С каких пор ты стал таким суетным?

‐ Да нет, смотри сама. Когда он в прихожей доставал с вешалки кепку, то услышал ее

сердитый голос:

‐ Ты зачем людям на головы воду льешь? Слезь сейчас же!

Заглянув, он увидел, что Вася сидит на подоконнике и вовсю качает коромысла

своего насоса. Он вышел, посмеиваясь, на тротуаре посмотрел вверх, помедлил. Но

сверху ничего не лилось, и никто не выглядывал из окна.

Когда Иван вошел в Андреевский зал, там все пестрело от красных мандатов, поднятых над головами сотен людей. Президиум тоже поднял мандаты, но они слились с

фоном красных знамен на возвышении, и казалось из зала, что люди в президиуме

держат знамена.

Конференция утверждала Обращение ко всем рабочим и трудящимся крестьянам

Советского Союза. Опала красная волна, и Михаил Иванович Калинин сказал:

‐ Товарищи, работа конференции закончилась.

Он стоял за столом президиума, как не раз стоял в эти дни. В торжественно затихшем

зале его голос звучал крепко и чуточку грозно:

‐ Нами утвержден пятилетний план социалистического строительства. Товарищи! Это

величайшее счастье, выпавшее на долю революционеров. В прошлом лучшие умы

человечества могли только в самых общих чертах предвидеть контуры будущего

социалистического общества. И пролетарии, увлеченные начертанием этих контуров, сотнями и тысячами шли на борьбу, принося себя в жертву для приближения и

претворения в жизнь социалистических преобразований. А теперь наша конференция

утвердила план материально осязаемого, действительного социалистического

строительства. За границей до сих пор миллионы пролетариев и коммунистов борются и

умирают за право на социалистическое строительство. А мы непосредственно обсуждаем

план этого строительства. Мы создаем ту материальную основу, благодаря которой будет

закреплена окончательная победа коммунизма во всем мире... Объявляю шестнадцатую

Всесоюзную конференцию ВКП(б) закрытой.

Зал загремел, оттого что встали одновременно сотни людей, зал загрохотал от сотен

сильных ладоней, люди поворачивались друг к другу, заполняли проходы, теснились у

возвышения, и у всех в нагрудных карманах пиджаков и гимнастерок виднелись уголки

мандатов ‐ словно клочочки знамени были розданы каждому и сохранены у сердца.

Грозный гул мужских голосов все гуще заполнял зал, и казалось, что стены

напряглись, как оболочка, от нагнетания все новых атмосфер. Женщин не было слышно, они, должно быть, тоже старались взять самые низкие ноты:


‐ Мы нааш. мы новый мир построим,

Кто был ничем, тот ста‐нет всем!

Не хотелось расходиться. Переполненная душа в Одиночку не вынесла бы такого

подъема. Иван разыскал свою делегацию, все вместе прошли по Москве, до Старой

площади, и там долго ходили по кабинетам Центрального Комитета партии, оформляя

предотъездные дела, запасаясь последними инструкциями.

А вечером Иван шел : женой по Тверской улице к проезду Художественного театра, бывшему Камергерскому переулку.

Лида внимательно следила по газетам за конференцией и сейчас расспрашивала

мужа о закрытом заседании. О котором отчет не публиковался.

… Да, правых надо снимать с руководящих постов, ‐ согласилась она. ‐ С ними

пятилетку не вытянем. Но с Калининым ты напрасно споришь.

‐ Я не выступал: ‐ усмехнулся Иван,‐ Да о нем и разговора у нас с тобой не было.

Почем ты знаешь, что я спорю?

‐ Да уж я тебя знаю.

Иван засмеялся: ‐ Это ты верно угадала. Мы ведь практики, а практика всегда

упрощает теорию.

‐ Удобный афоризм. Это вы себе просто облегчаете жизнь.

‐ Я облегчаю себе жизнь?! ‐ воскликнул Иван.

Он не понял ее, он прав по‐своему, потому что, конечно, не ищет легкой жизни.

Наверное, точнее было бы сказать: «Облегчаете себе задачу, ‐ задачу, а не жизнь, ‐

уходите от ленинской сложности мышления и действия». Но Лида больше ничего не

сказала если уж Калинин не убедил Ивана, то что может сделать она? … Да и вот он уже ‐

тихий проезд, где незаметным в ряду с другими стоит здание Московского

Художественного Академического театра.

После кремлевских залов театр показался Ивану тесным и бедноватым. Сцену

закрывал серенький занавес, и знаменитая Чайка, о которой так много говорила Лида, была обрисована наивными линиями и словно вырезана из серого холста.

Лида сидела в кресле и вдыхала воздух, как вдыхают запах цветов. Она все

оттягивала время, когда развернет программу, все перечитывала заголовок – «Вс. Иванов

Блокада» ‐ и вспоминала, что знает этого автора только по повести «Бронепоезд № 14-69» ‐ грубая, не очень психологическая, но все‐таки сильная вещь.

Лишь перед самым началом Лида раскрыла список действующих лиц ‐ и сейчас же

увидела имя Качалова. Только ради этого она и пришла сюда. Она остерегалась выдать

себя движением. Хорошо, что Иван отвлекся разговором со знакомыми делегатами, сидевшими позади. Ей показалось, что она пришла на тайное свидание и боится, чтобы

муж не разглядел выражения ее лица.

Наконец‐то в зале погас свет, и она осталась одна, наедине с освещенной сценой, с

железным комиссаром

Артемом Аладьиным. И уже ничего не боялась, потому что все другое забыла.

Сквозь грим пожилого рабочего все равно узнавала Лида тонкие, благородные

черты. Но такая была сила перевоплощения у этого человека, что порой она против воли

теряла ощущение Качалова и долго не могла вернуться к нему.

Седые космы выбивались из‐под кожаной фуражки со звездой, неуклюже

подергивались седые, растрепанные усы, красные от недосыпания глаза, заострившийся

нос‐все выдавало смертельную усталость, которую страшным напряжением преодолевал

в себе комиссар Аладьин.

Тяжкая путаница в семье мешает ему жить, и он с радостью «свое сердце к

кронштадтским льдам охлаждать несет». Он ведет тульских курсантов на подавление

кронштадтского мятежа. Он берет с собою на штурм самого младшего сына, принося его в

жертву революции.

Лида вспоминала, как в такой же весенний вечер, у этого самого здания, она

встретила Василия Ивановича и медленно пошла с ним рядом по Большой Дмитровке.

Глаза его за тонкими стеклами пенсне смотрели устало, говорил он замедленно и

негромко, отдыхая за ненужным и немешающим разговором. В тот вечер она не была в

театре и не помнит, кого он играл, быть может, Чацкого или Гамлета.

Лида смотрела на седые космы комиссара, и ей казалось, что десятилетия проплыли

с того вечера, что все поседели с тех пор.

Снова весна, снова Москва. Сколько лет опять не повторится это ‐ пятнадцать, сорок? Но невозможно пойти с ним сегодня рядом, как нельзя вернуться в юность из

своих тридцати шести лет.

Последний раз актеры вышли на аплодисменты. Прощаясь, Лида торопилась

наглядеться, ей мешала толстая борчатка с двумя орденами Красного Знамени на груди, мешали резкие черты, наложенные гримом. Только глаза были те же самые ‐ голубые‚

близорукие; в них уже растаял ледок аладьинской суровости. И уже уходил в

воспоминания железный комиссар Аладьин, который в классовой войне ищет утеху от

семейных неладов. И уже казалось, что смертельное утомление было не у комиссара, а у

самого артиста, который вынужден был проповедовать не то, к чему лежала его тонкая и

щедрая душа. Словно Василий Иванович, кланяясь публике, возвращался постепенно и

трудно в свой собственный облик, и все яснее различала Лида того человека, который

после спектакля опять пойдет по Большой Дмитровке и будет устало щуриться за

стеклами пенсне. ‚

Лида очутилась на улице, и рядом с ней был Иван Осипович. Он шел, заложив руки в

карманы пальто, и довольно говорил:

‐ Комиссар хорошо играл. Вообще пьеска со смыслом. Кронштадт в стране мы еще не

добили.

Лида теперь поняла, что пьеса ей не понравилась: вместо трагедийной цельности

характеров автор просто рассылал мозаику противоречивых переживаний. И ленинского

гуманизма не было в пьесе: разве можно уничтожать классовых врагов не во имя победы

революции, а только для того, чтобы утолить распаленную злостью душу, как топят

страсти в вине?!

Грубеет священное искусство МХАТ, грубеет вместе с эпохой. Когда теперь найдет

оно снова шекспировскую концентрацию величайших страстей, чеховскую радугу

тончайших переживаний?

Они спускались к Охотному ряду не по Тверской, а по Большой Дмитровке. Иван взял

Лиду под руку, и ей стало тесно идти.

Неужели Сталину понравилась пьеса? ‐ спросила она.

‐ А кто знает? ‐ безразлично ответил Иван. ‐ Слыхал я, кто‐то там в коридорах

говорил.

И Лиде стало не по себе от этого безразличия и оттого, что кто‐то предрекает

Кронштадт в ту пору, когда всесоюзная конференция провозгласила генеральное

наступление социализма.

Иван совсем прильнул к ней так, что можно было идти только в ногу, с улыбкой

заглядывал ей в лицо, как в юности на первых свиданиях, а ей хотелось освободиться, и

она ужасалась, вспоминая последнюю ночь с Роменецким‚ с которым тоже ведь тогда

встретилась в Москве...


Бабушка с внуками уже спали. Иван в темноте пробрался за полог и зажег ночник.

Лида следом задернула полог, погасила ночник и в темноте стала раздеваться. Иван

коснулся ее, сначала бережно, на ощупь, потом сильно притянул к себе.

Лида ощущала крепкие руки мужа, и было ей одиноко.


Часть четвертая


ИЗ ОГНЯ ДА В ПОЛЫМЯ

‐ Действительно, село ваше контрреволюционное, ‐ говорил уполномоченный

окружного исполкома Ковязин. ‐ Идите в колхоз по‐доброму.

Его дребезгливый голос слабо пробивался в мглистом воздухе, наполненном вонью

самосада, керосина и отсыревшей с мороза овчины.

Лида, сжатая в дальнем углу, видела перед собой ворочающиеся спины, над

которыми возвышалась подвижная молодая фигурка Ковязина. Его иссохшее, морщинистое лицо было снизу освещено невидимой за спинами лампой.

Было жарко и душно. В печке потрескивали дрова, от неплотно прилегающих

конфорок подрагивали на потолке узкие светлые кольца. Но никто не разделся, мужчины

не сняли шапок, женщины не распустили платков, как будто на минуту забежали

погреться с холоду.

Иногда открывалась дверь ‐ и врывался клубами пар. Казалось, он засвистит, врываясь с такою силой. Но он был безмолвным и только напоминал, что за

бревенчатыми стенами охватывал всю бесконечность пространства тихий каленый мороз.

И тотчас кто‐то робко, боясь помешать оратору, восклицал бойкой сибирской

скороговоркой:

Вбегай скорее! Лето тебе ли, чо ли?

Лида знала какие бурные собрания бывают в деревнях без посторонних, но сейчас не

удивлялась молчаливости собравшихся: ведь с ними говорил уполномоченный «из

округа»

За полгода Лида успела поездить по Сибири и почти не слышала, чтобы Новосибирск

называли по имени. «Город» ‐ куда‐то вдаль и вверх показывали жители отдаленной

Кулунды, и всем было ясно, о чем речь. «Поеду в край», ‐ говорили в Кузбассе, и все

понимали, куда собирается товарищ. А в близлежащих селах Новосибирск называли

«округ». Там находился и краевой, и окружной центр.

Ковязин продолжал, тряся тоненьким пальцем:

‐ Только паразиты являются противниками коллективизации. Предлагаю приступить

к выборам совета коммуны.

‐ Одно слово ‐ окрик! ‐ проворчал старик, притиснувший Лиду в тесноте своим

дюжим телом, и покосился на нее.

‐ Что вы сказали? ‐ спросила Лида, отвлекаясь от оратора, подумав, что обращаются к

ней. Глаз у старика не было видно в полутьме, только лохматые брови, выделенные

далеким отсветом, сурово повернулись к Лиде.

‐ Да нет. Говорю ‐ полномочный‐то из окрика?

‐ Из ОКРИКа ‐ поправила Лида, понимая, что ни к чему ее поправка, что старик

нарочно так переделал Окружной исполнительный комитет (и подумала, что вот, может

быть, сидит рядом с кулаком и тот зажал ее в темном углу).

Поднялся председатель сельсовета Бобров, и хотя он посмотрел на Ковязина

почтительно, как бы прося разрешения заговорить, но рядом с его крупной фигурой сразу

затерялся уполномоченный ОКРИКа. В неверном свете керосиновой Лампы на красивом, мрачном лице Боброва поблескивали страстные глаза.

‐ Вы слышали призыв товарища уполномоченного, сказал он сильным, звонким

голосом. ‐ Агитации вполне хватит. А? Будем голосовать. Кто против предложения о

вступлении в коммуну, кто против социалистического строительства и советской власти ‐

поднимите руки!

Лида так и подалась вперед, толкнув старика, настороженно повернувшегося к ней.

Она чуть не крикнула: «Что вы делаете, товарищ Бобров? Это же провокация!» Но

газетчики не вмешиваются при представителе округа. Ковязина уже не было видно, он

сидел и молчал,

То, что делал Бобров, было чудовищно. Лида еще не отошла от радостных

впечатлений о недавней поездке в Устымку, где действовал двадцатипятитысячник, ленинградский рабочий. Была она и в Рубцовском округе, где создавалась первая в крае

МТС. Она видела, с каким доверием крестьяне ожидают весну, когда эмтеэсовские

машины впервые выйдут на обобществленные поля...

‐ Ага, все за, ‐ улыбнулся Бобров, ‐ улыбка у не то была хорошая, привлекающая.

‐ А ты за это (за) проголосуй‚ ‐ опять пробормотал старик, и в полной тишине

бормотанье старика услышали все.

Кого ревешь, Мокеич? ‐ спросил Бобров, и Лида не сдержала ухмылка, опустив

голову, чтобы не было заметно.

За полгода она успела наслушаться сибирского говора, в котором ревешь обозначало

и «кричишь», и «поёшь», и «говоришь», и даже ‹шепчешь», а «бежишь» заменяло и

«идешь», и «едешь», и «плывешь на лодке». А ужасные «чо», и «паря», и «однако», и

«кого» вместо «чего» звучали для Лиды как предел бескультурья, почти неприлично, как

матерщина.

‐ Давай проголосуем ‐ согласился Бобров. – Кто за вступление в коммуну, кто за

советскую власть и социалистическое строительство? Подымите руки!

В чадном воздухе, над неясной зыбью голов, поднялись тенями пять‐шесть рук.

Бобров долго молчал и, наконец, зловеще спросил:

‐ Всё? ‐ И сорвался в грозный рев: ‐ На саботаж сговорились? Вас всех в Нарымский

край надо, к белкам, зверями питаться.

‐ Народ боится‚ ‐ сказал кто‐то с укором.

‐ Кто боится ‐ может выйти‚ ‐ приказал Бобров.

Люди сидели неподвижно. Потом кто‐то встал по средине, заслонив Боброва, поднялись сидевшие у выхода. Дверь прерывисто запыхала паром, разнося морозную

свежесть, потом пар заклубился непрерывно, вся изба пришла в движение. Лиде стали

видны скамьи, кумач на столе, закоптелая лампа, неподвижно вытянутая фигура Ковязина

и Бобров, накрывший стол ладонями, подавшийся вперед, с ненавистью провожающий

взглядом каждого уходящего.

В сельсовете осталось человек пять кожурихинцев, в том числе девушка в короткой

черной шубейке. Она беспокойно и чутко вскидывала глаза на каждого, кто произносил

что‐либо или даже просто откашливался. Остались Бобров с Ковязиным да Лида со своей

выездной редакцией ‐ литсотрудником сельхозотдела Семеном Сенком и селькором

Иваном Корытковым, тоже местным жителем.

Все с Корыткова и началось. По его письму была отправлена в Кожуриху выездная

редакция газеты «Советская Сибирь». Селькор писал, что предсельсовета Жестев, до 1927

года твердозаданец, уменьшает зажиточным единоличникам план хлебосдачи‚ а

беднякам увеличивает, составляет зажиточным фиктивные акты на гибель посевов, заявляет всенародно: «Пока я председатель, у меня твердозаданцев не будет».

В соседней деревне создан колхоз, а в Кожурихе, где находится сельсовет, нету, потому что председатель ведет такую агитацию: идите в коммуну, но только без ничего,

распродавайтесь начисто и режьте скот ‐ государство даст большой кредит всем

колхозам и снабдит тракторами... А люди сомневаются распродаваться.

О письме сообщили в окружком. И вот Лида и Сенк приехали в Кожуриху вместе с

Ковязиным и тут уже познакомились с Корытковым.

Это был неторопливый, вежливый юноша, с румянцем на продубленных морозом

щеках. Когда к нему обращались, он с мальчишески‐неуклюжей грацией слегка

поворачивал голову и как‐то боком от стеснения разговаривал с людьми.

При первой встрече, волнуясь, но все равно не спеша, он рассказывал:

‐ Как под новый год товарищ Сталин объявил о ликвидации кулачества, так Жестев

совсем сбесился. Я его назвал врагом советской власти. А он говорит: « Я ‐ советская

власть в Кожурихе. Разве, говорит, я себе враг?» Покумекали мы с дружками и решили: не

быть у нас колхозу, если округ не поможет. Вот я и написал в газету.

Вчера в Кожурихе переизбрали Жестева, а сегодня новый предсельсовета Бобров, коммунист из соседней деревни‚ с ходу организовывал коммуну.

В избе стало свежо и необжито. Между скамьями, на затоптанном, влажном полу

валялись окурки козьих ножек и поблескивали плевки.

Бобров оглядел кожурихинцев и сказал неприветливо:

‐ И вы айда по домам. Спать идите. Собрание отменяется.

Корытков подошел к односельчанам, сгрудившимся, выхода, кому‐то пожал руку, взял девушку за плечи, одновременно обнимая и подталкивая к дверям. Когда

кожурихинцы вышли, он молча прошел к печке и, присев на корточки, стал подкладывать

в померкший огонь остатки щепы.

Бобров убрал со стола огромные ладони и выпрямился. Лампа искоса освещала в

профиль крупный нос, жесткий подбородок и раннюю седину на виске. Он страдальчески

оглядел оставшихся и усмехнулся:

‐ Видали?

Лида вышла из своего угла и сказала:

‐ Вы, товарищ Бобров, поставили вопрос на голосование совершенно

провокационно.

‐ Это нас? ‐ изумился Бобров. ‐ А ты знаешь‚ товарищ корреспондентша, сколько тут,

‐ он ткнул рукой в скамьи, ‐ провокаторов сидело?

Корытков быстро обернулся от печки:

‐ Не шибко много, Бобров‚‐ сказал он. ‐ Чего людей облыгать? А что ты их запугал, это верно. Из огня да в полымя попали.

‐ Помолчи, Корытков, ‐ властно сказал Бобров. Ты свое дело сделал ‐ спасибо тебе. А

теперь покуда без тебя додумаемся. ‐ И опять обратился к Лиде ‐ А как вы предложите

проводить сплошную коллективизацию? По отдельности каждого уговаривать? Это

сколько же мильонов по отдельности надо уговаривать? Да собери всех коммунистов, да

все они охрипнут, вся партия голос сорвет, ежели по отдельности всех этих мильонов

уговаривать будем! ‐ Он тяжко стукнул кулаком по столу, и глаза его сверкнули неистово ‐

Я за коммуну с Колчаком бился десять лет назад. И никуда от этой мечты не поворочу, потому как моя мечта соответствует генеральной линии партии. Поняла ‐ нет?

Лида с сожалением смотрела на этого красивого, горячего мужика и думала: «Ведь

он прирожденный трибун и главарь. И все это остается лишь грубой силой без культуры, без тонкости мышления, без политической гибкости».

‐ Куда к чертовой матери посыльный пропал? Тоже спать побежал, язви его в душу!

распаляясь, закричал Бобров.

Он поглядел в заиндевевшее окно и нахлобучил шапку:

‐ Айда‚ товарищ уполномоченный, исполнителей собирать. Арестуем зачинщиков, В

холодные бани их на ночь. А завтра по ‐ новой собрание.

Лида поежилась в теплой комнате и воскликнула:

‐ Я категорически протестую. Товарищ Бобров, не громоздите ошибки на ошибки. Не

смейте арестовывать, не нарушайте революционной законности!

Она уже и не знала, какие еще слова выкрикнуть, чем предотвратить преступление. А

Бобров только усмехнулся в ответ на этот женский беспомощный вскрик.

‐ Ничо им! ‐ сказал он. ‐ Тут прежде кулак законность наводил...

‐ Товарищ Ковязин, что вы молчите?!

Ковязин шевельнулся на табурете, не сдержал долгого вздоха.

‐ Я итак, и этак размышляю, устало сказал он слабым голосом. ‐ Если мы уедем, в

Кожурихе ничего так и не будет. А без коммуны мне в город не показывайся. Собрание

завтра проведем убедительнее. Тут вы правы, товарищ Москалева. В одну ночь

зачинщиков ‐ не всех, товарищ ‚Москалева, а зачинщиков, ‐ приморозить не помешает.

Прекратят контрагитацию. Такое сочетание разных мер будет правильным.

‐ Я немедленно сообщу в окружком и крайком и напишу в редакцию. Вы искажаете

принцип добровольности.

Открывая дверь, Бобров сказал почти дружелюбно:

‐ Нам отвечать не привыкать. Мы за колхоз, а не против. Корытков, возьмешь замок в

ящике, запрешь сельсовет. Да проводи гостей ко мне на квартиру. А мы с

уполномоченным подойдем, как дело изладим.

От захлопнувшейся двери поползла понизу мутная волна, и Корытков поднялся с

карточек, помаргивая, виновато поглядывая на Лиду. Семен Сенк стоял посередине избы

между скамейками, расставив ноги в огромных пимах, и раздумчиво покачивал в руке

толстый потрепанный портфель. Он был хранителем всего достояния выездной редакции‐

бумаги, блокнотов, карандашей, конвертов.

А Лида никак не могла решиться на что‐нибудь, ей всегда было трудно

предпринимать какое‐либо действие, непосредственно вмешиваться, давать указания. Ей

всегда было легче в одиночку, на бумаге выразить свои мысли и чувства протеста или

одобрение.

Лида опустилась на ковязинскую табуретку и отвернулась к оконцу, представляя

себе, как там, на дворе, бобровские исполнители выталкивают в спину людей из теплых

изб на мороз.

К черному квадрату оконца, подернутому сизым налетом, прилип снаружи какой‐то

белый кругляшок.

‐ Ой, что это? ‐ вскрикнула Лида, всматриваясь. Но когда подошла к окну, то

кругляшка уже не было, только показалось, будто за стеной поскрипывает снег.

‐ Ходит кто‐то, ‐ отозвался Корытков. ‐ Уж не Бобров ли одумался? Нет, мимо

побежали.

‐ Дожидайтесь, такой одумается ‐ сказала Лида, вспыхивая ненавистью, и вернулась

к столу ‐ Семен, давайте бумагу и карандаш. Заголовок, товарищ Корытков, вы уже

придумали: «Из огня да в полымя». Только, знаете, вам обоим придется ехать в город ‐

сразу, как напишем, Почты дожидаться нельзя, надо немедленно поднять окружком и

редакцию.

От Кожурихи до ближайшей станции было километров тридцать, а там по железной

дороге до Новосибирска ‐ еще семьдесят. По сибирским масштабам это считалось чуть ли

не пригородом, но, тем не менее, добраться до города можно было только часов за

шесть.

Лида писала, ловила фразы товарищей, редактировала их на ходу и вкладывала в

общий текст, а сама продолжала соображать: «Рано утром будут в городе, часам к шести

вечера вернутся».

Скоро корреспонденция утонула в портфеле Сенка вместе с запиской секретарю

окружкома Москалеву, деловой запиской, без привета детям и без поцелуев.

Она представляла себе Ивана, исхудавшего, злого, бесприютного, и сомневалась ‐

еще возмутят ли его действия Боброва и Ковязина, ‐ и не могла заставить себя написать

хоть одно нежное слово. Она вспоминала, как посмеивался над ней Иван и по‐детски

радовался, будто выиграл пари, когда ноябрьский пленум ПК постановил всячески

преграждать и пресекать попытки проникновения кулаков в колхозы. Так окончилась

дискуссия, возникшая на ХVI конференции.

Господи она не меньше Ивана сознавала необходимость ликвидации кулачества и

Калинин думал о том же, говоря о ленинском плане кооперации. Но вот как, например, быть с теми хозяевами, о которых говорил Калинин: середняки, а то и бедняки, пользуясь

нашей помощью, стали такими зажиточными, что попадают под кулацкую графу?

Неужели они стали врагами советской власти, неужели эксплуататорская психология, еще

даже не укрепившись в них, уже стала неискоренимой? Таких, правда, немного, но как же

их сбрасывать со счетов?

Она сказала об этом Ивану, тот сморщился и шутовски замотал головой:

‐ Ох, защитница угнетенных эксплуататоров!.. Есть народная истина: лес рубят ‐

щепки летят... И сосчитать каждую щепочку ‐ невмоготу.

‐ Это антинародная истина. Щенки ‐ то не от вершины летят, а от комля.

‐ Послушай, чего ты, собственно, переживаешь? Я ведь и не собираюсь топором

размахивать.

А недавно пришло постановление ЦК «О темпе коллективизации». Сибири было

отпущено полтора года. И вот Иван теперь непрерывно ездил по своему округу ‐ и

недаром: процент коллективизации у него был высок, и через Лидины руки в редакции не

раз проходили статьи, где Москалева ставили в пример секретарям других окружкомов.

Возвращался он совсем изнуренным, а дома по неделям не было мяса, были щи да

селедка, да дорогой сыр, высланный по заборным книжкам в распределителе вместо

мяса. Он злился, и Лиду оскорбляла эта злость. потому что она изматывалась не меньше

его и ездила столько же, и встречала ее та же квартира с полуголодным житьем, с

осунувшимися детьми. Что же поделать, если коммунистам снова приходится туго, как и

всему народу, и никто их не упрекнет, что они лишь в своих интересах совершают

великий перелом...

Может быть, она плохая жена? Может быть. Она всегда ненавидела стряпню, рысканье по очередям, базарную толкучку за то, что они отупляли и необратимо

Загрузка...