Итак: что это за место? Стокгольм, столица Швеции, прекрасный город-порт, занимающий несколько островов в центре огромного архипелага. Время дня? Позднее утро. Месяц? Сейчас посмотрю… начало октября 1993 года. Погода? Прохладная, облачная, но с прояснениями, с кратковременными, но проливными дождями. Кто отправляется в путешествие? Пожалуй, пока лучше не отвечать, поглядим — увидим.
Шведское лето — явление, необъяснимое с точки зрения законов физики, суетливое время поездок на острова, лодкостроительства, лангустопоедания, купания-ныряния, гипербезумная фаза годового цикла этой щедрой на безумства нации — достигает высшей точки и клонится к своему промозглому осеннему концу. Юркие белые лодчонки из плексигласа все еще кружат по каналам Старого города, Гамла Стан — как называют его жители Стокгольма. Громкоголосые гиды выкрикивают в свои мегафоны леденящие кровь истории о знаменитой Шведской бойне. Но сезон экскурсий кончается, и зазывал осталось всего ничего. В городских гаванях, покачиваясь на волнах, снуют туда-сюда ялики с разноцветными парусами. Но, судя по всему, погулять им осталось совсем чуть-чуть: через несколько недель, а может и дней, их лебедками поднимут из воды и отправят зимовать в сухие доки.
В чистеньких, но продуваемых ветрами парках у порта осыпаются с деревьев мокрые листья и с грохотом опускаются ставни кафе и сосисочных на открытом воздухе. Тут и там небольшие группки людей — кое-кто в летних спортивных рубашках, но большинство в зимних дутых анораках — играют в шахматы фигурами размером с человеческий рост. Когда черным или белым грозит опасность, вокруг собираются болельщики — дети, праздные зеваки, прогуливающие своих питомцев собачники. На скамейках и за столиками последних оставшихся кафе сидят, задрав подбородки, самые закоренелые оптимисты. Пустыми глазами уставились они в небо с почти мистическим чаянием поймать последние лучи солнца — драгоценнейшего из сокровищ севера. А солнце знает, насколько оно желанно, и то появляется, то прячется снова, подмигивает кокетливо: смотрите, я тут, а вот меня нет. Ослепительно золотые солнечные лучи падают на коричневато-зеленоватые медные крыши и шпили, покрывающие и увенчивающие старинные здания — памятники грандиозной империи: Шведский королевский дворец, собор Сторчюрка, здание парламента. И — чуть дальше — модернистская ратуша, где проходит вручение Нобелевских премий, сопровождаемое оружейным салютом, — так шведы напоминают о своих крупнейших вкладах в копилку человечества: о создании сладостной утопии всеобщего мира и об изобретении динамита.
Летняя эйфория кончилась, зимняя депрессия приходит ей на смену. Надвигается северное скандинавское уныние. Впрочем, что это я? Кругом все так опрятно, все дышит самодовольством, богатством, все так по-бюргерски. Цивильно и цивилизованно — лучше не скажешь. Повсюду чувство собственного достоинства, рассудительность, похвальное уважение к порядку, ясная мораль. Всюду демократизм и дорогостоящая простота, о которых многие могут только мечтать. Все дышит шведским духом. Например, моя спаленка с тщательно продуманной современной обстановкой в симпатичном отельчике на Стургатан. Спальня и ванная снабжены вежливыми инструкциями, светско-религиозными и изложенными свободным слогом. Следуя этим указаниям, ни за что не совершишь безнравственного, недостойного гражданина поступка. «Пожалуйста, помогите сохранить нашу планету! Здесь, в Швеции, мы любим наши озера, наши моря и хотим защитить их. Пользуйтесь только казенным мылом и постарайтесь менять полотенца не чаще чем раз в два дня»; «Презервативы и Священное Писание для удовлетворения потребностей тела и духа вы найдете в тумбочке у кровати. Пожалуйста, воспользуйтесь ими. С любовью и уважением, управляющий отелем».
И на улицах та же картина. Либерализм, простота, порядочность, ни капли иронии. Улицы — чистые, прямые, нигде ни соринки. Еда — свежая, экологически чистая, изобилие рыбных блюд. Кофе — черный, душистый, крепкий, превосходный. Воздух — живительный, бодрящий, безупречно чистый. Высокое качество, но без хвастовства и показухи. Всего как раз в меру. Без помпы и навязчивости, без тупого консерватизма, без вульгарных новшеств. Собственно, шведы и сами про себя говорят: наш девиз — не слишком мало, не слишком много. Живут богато, но как сдержанно это богатство расходуется! По нарядным торговым улицам прогуливаются хорошо одетые покупатели. Проносятся мимо темные «саабы» и «вольво» с кожаными сиденьями. Водители ни за что не забудут включить подфарники и пристегнуть ремни безопасности. Бензина эти автомобили потребляют немало, но бензин неэтилированный, и ездят с умеренной скоростью. А как предупредительны водители! Вот оно — цивилизованное движение с цивилизованной скоростью. Элегантные пешеходы — высокие девицы в кожаных сапогах-чулках, мужчины-здоровяки в пальто защитного цвета, велосипедисты, ужасно театральные в своих шлемах со стрелками и лайкре (в Швеции на каждом шагу что-нибудь напоминает, как здорово быть здоровым) — дружно останавливаются, все с той же предупредительностью, давая машинам проехать. В свою очередь, внезапно, подчиняясь не столько красному сигналу светофора, сколько чувству справедливости, голосу совести и представлениям о порядочности, разом застывают на месте автомобили. И лишь тогда, с безупречной вежливостью, позволяют себе пересечь улицу полные признательности пешеходы и затянутые в лайкру велосипедисты.
Свежайшие, в нарядных упаковках товары на витринах разложены в безупречном и безупречно продуманном порядке. И не воображайте, что все эти чистые краски, обесцвеченное до белизны дерево, честные прямые линии, украшающие склады товаров во всем мире, — изобретение какого-нибудь пижонистого шведского модерниста с парижским дизайнерским дипломом. Шведский стиль — порождение шведской природы, лесов, ветров, моря, скал, сосен, старого доброго скандинавского духа трудолюбивых корабельщиков и строителей. Давайте посмотрим. Взять хотя бы стулья, изделия шведских плотников, вручную изготовленные столы — складные, прочные, квадратные, твердые. Или же шерстяную ткань — яркую, но не кричащую. Все скромно, по-домашнему, по правде, без подвоха. Нет, есть все же один крошечный подвох: эта простота стоит баснословно, невероятно дорого, странствующих иностранцев вроде вашего покорного слуги цены особенно ошеломляют.
Но, как мне предстоит убедиться, дороже всего в этой честной, приятной во всех отношениях, скромной, либеральной стране сами деньги. И вот я захожу в банк на Стургатан, расположенный на холме над самой гаванью, на чистенькой, обсаженной деревьями площади. Чрезвычайно симпатичный банк — светлый, современный, просторный, компьютеризированный, благоухающий свежим кофе, с залами, заполненными милыми, обаятельными клиентами. От такого благолепия у меня возникает странное ощущение, точно чего-то не хватает: некоего демонизма денег, зловещего звона монет, скрытой опасности, излучаемой чистоганом. Не говоря уж о видеокамерах по углам, пуленепробиваемых стеклах и мрачных охранниках с автоматами Калашникова, без которых не обходятся сегодня никакие финансовые операции. Напомню: Медвежья страна славится своими банками. Она играла ведущую роль еще в Ганзейском союзе, возглавляет объединение стран Балтии, финансировала все европейские войны. Именно в Швеции, если память мне не изменяет, родилась идея Национального банка. Более того, в стране имеются вполне приличные запасы материалов, из которых делаются деньги: минералов и бумаги. Чтобы полезные ископаемые не пропадали даром, шведы отказались от драгоценных металлов и ввели в обиход медные монеты — демократичные и удобные, если хочешь купить, к примеру, буханку хлеба. Но если кому-то захочется приобрести что-нибудь подороже, например один из этих шведских столов, — что ж, тогда кошельком ему не обойтись, понадобятся лошадь и тележка.
Так зачем же столько мучений — задаю я сам себе риторический вопрос — при совершении заурядных экономических операций? В беленький светленький банк я зашел поменять английские фунты на американские доллары. В мире денег желание вполне заурядное. За чистым белым столом сидит симпатичная блондиночка-кассирша; ее беленькие пальчики пляшут по клавиатуре современнейшего компьютера. Как и все встреченные мною с утра, когда наш самолет приземлился в аэропорту Арланда, кассирша вежлива, серьезна, доброжелательна, в высшей степени цивилизованна — вот подходящее слово. Такая уж она, Швеция, Медвежья страна, чем-то неуловимо напоминающая начальную школу в лондонском районе Ислингтон — плюс немножко тундры. Для начала кассирша просит меня предъявить документы. Паспорт. Водительские права. Медицинский полис. Туристическая страховка. Номер пенсионного удостоверения. Все в порядке: документы у меня есть — следовательно, я существую. Она справляется насчет курса и котировок — curso, cambio. Как я буду расплачиваться? Я демонстрирую туго набитый бумажник: «Виза-кард», «Америкам экспресс», «Дайнерс», «Баркли-кард», «Мастер-кард», «Британские авиалинии». Все в порядке: смарт-карта у меня есть — следовательно, я покупаю. Но на современную Швецию это, оказывается, не распространяется.
— Nej, nej, — качает головкой блондиночка.
Я предлагаю ей банковскую карту, магазинную карту, еврокарту. Сверкаю золотой, машу серебряной. Наклоняюсь и, касаясь губами душистых белокурых волос, шепчу ей на ушко свой заветный секрет: пин-код.
— Nej, nej, — отнекивается она и смотрит на меня изумленно, — хотите получить деньги, сначала дайте денег мне.
— Но это и есть деньги, — возражаю я. — Теперь так производятся все расчеты.
— Nej, nej, не у нас, не в Швеции, — не согласна она, — Вы мне даете не деньги, а кредитные карточки. Мне нужны наличные. У вас нет настоящих английских фунтов?
Я смотрю на нее изумленно. На дворе, повторюсь, девяносто третий год. Высокоразвитая нация. Третье тысячелетие на пороге. И если не откажут все компьютеры и не попадают самолеты, разрушив все расчеты, наши страны вскоре станут частями единой евро-Европы — и закончится эра национальных валют. Испарятся франки, падут марки, исчезнут эскудо и лиры, сгинут кроны. Не станет даже фунтов, великих британских фунтов, их эпоха заканчивается — рано или поздно всему хорошему приходит конец.
И я готов оплакать эту эпоху, пролить слезу по уходящим денежным единицам. Я обожаю наличные — монеты и банкноты, гинеи и гульдены, дукаты, кроны, фартинги и форинты, все эти курсы валют, котировки, cambio и curso. Вообще-то сейчас, в девяносто третьем, Швеция еще не решилась присоединиться к Евросоюзу, но все мы понимаем, что это лишь вопрос времени. Конечно, страна, обладающая такими хвойными лесами, бумажными фабриками и запасами меди, заинтересована в сохранении денег в первозданном их виде. Но Швеция современна, а наличные — безнадежно устарели. Однако если девушка желает наличные, пусть она их получит. Припоминаю, сколько-то денег у меня с собой есть. Я порылся в бумажнике, и вот, пожалуйста, тоненькая пачечка банкнот, имеющих хождение в моей стране. Джордж Стефенсон, Пыхтящий Билли, в своем неизменном цилиндре гордо смотрите пятерки. Чарльз Диккенс, один из величайших в истории романистов, создатель портретной галереи биржевиков и казнокрадов, глядит с десяток. Изобретатель электричества Майкл Фарадей охраняет двадцатки. Королева на месте. Словом, ничего более надежного и солидного и вообразить невозможно.
— Подойдет? — спрашиваю я.
— Jo, jo, тип-топ, tack-tack. — Кассирша, сияя улыбкой, забирает и пересчитывает мои денежки.
За спиной у меня уже выстроилась довольно длинная очередь. Но здесь, в благовоспитанной, либеральной Швеции, никто не ворчит, никто не выражает неудовольствия. Пощелкав по клавишам, блондинка наконец протягивает мне пачку новеньких банкнот.
— Tack-tack, — говорю я и смотрю на полученные деньги. Но ведь эти красивые цветные бумажки — это шведские кроны, совсем не то, чего я добивался. — Nej, nej, ошибочка вышла. Мне нужны американские доллары.
— Jo, jo, доллары, tack-tack. — Кассирша кивает и забирает банкноты обратно. Проверяет тщательно — не повредил ли я какую, кладет их обратно в ящик, пальчики опять пробегают по клавишам. Очередь у меня за спиной все больше, уже вылезает на улицу. Но — ни протестов, ни малейшего нетерпения. Кассирша снова лезет в ящик, отсчитывает несколько зеленых американских бумажек и протягивает мне.
— Tack-tack, — говорю я.
И смотрю на полученные деньги. Смотрю еще раз. Пачка удивительно тоненькая. За какие-то несколько минут сто английских фунтов превратились в сорок американских долларов. Такие вот финансовые чудеса.
— Я вам дал сто, вы мне — сорок, — жалуюсь я.
Очередь растет.
— Jo, jo, tack, — кивает кассирша.
— Что-то тут не так.
— Jo, jo, все правильно, — Она стоит на своем. — Налог. Вы произвели тройной обмен. И каждый раз платили налог.
— Это не я произвел тройной обмен, это вы.
— Но в Швеции все обменные операции производятся через крону.
— Почему все обменные операции производятся через крону?
— Потому что только таким образом вы можете заплатить все налоги.
В Стамбуле или в Афинах это выглядело бы чрезвычайно подозрительно. Но я в Швеции — в царстве морали и безупречной честности, в либеральнейшей из стран, в обществе, достигшем высших ступеней развития. Я озираюсь по сторонам. Очередь у меня за спиной уже перекрывает движение на улице. Эта часть Стокгольма заблокирована начисто. Но ни один автомобиль не сигналит, никто не издал ни звука, даже не кашлянул.
— Но я не хочу платить налог.
— Все хотят платить налоги.
Кассирша улыбается мне, люди в очереди согласно кивают; решительно все в этом прекрасном, свободном шведском обществе убеждены, что наши деньги принадлежат не нам, а государству, а оно уж с материнской заботой ссужает ими граждан. И в самом деле, разве можно в полной мере почувствовать себя человеком, разве можно по-настоящему насладиться своей порядочностью, если не отдаешь казне львиную долю доходов?
Однако что же делаю я в этом царстве морали, может задать справедливый вопрос читатель. Зачем пытаюсь обменять английские фунты на американскую зелень? Ведь путь из Соединенного Королевства в Америку лежит отнюдь не через Стокгольм. Но не Америка цель моего путешествия — пока еще нет. В любом случае доллары там давно не в ходу. Более того, эра пластиковых карточек тоже подходит к концу. Бал правят виртуальные деньги, постденьги, у которых ничего общего не осталось со звонкими золотыми монетами. Компьютерный дебет, компьютерный кредит, электронные наличные, умные, проворные, неуловимые. Я же еду в страну, где властвует Всемогущий Доллар, в земли Зеленых Баксов. Минуя страны Балтии, я направляюсь в СНГ — так называется то, что осталось от Советского Союза и великой Российской империи. С утра я сел в самолет в Станстеде и, готовясь к поездке, погрузился в книгу графа Сегюра, знаменитого путешественника восемнадцатого столетия, бывшего французским послом в России при дворе Екатерины Великой перед самой Французской революцией, которой он всячески сочувствовал, по крайней мере некоторое время, пугая и отвращая от себя императрицу.
Уже тогда, в восемнадцатом веке, иностранца потрясли некоторые особенности российской экономики. «Здесь вам придется забыть о законах финансовой деятельности, усвоенных в иных государствах, — пишет француз. — Масса банкнот, не обеспеченных золотым запасом или другими ресурсами, множество странных и необычайных монет… подобная ситуация в любой другой стране немедленно привела бы к экономическому обвалу и революции, здесь же она никого не удивляет. Я не сомневаюсь, что императрица Екатерина, пожелай она того, может превратить в деньги даже кожу». Что ж, раз так было тогда, сейчас, конечно, не лучше, plus ça change[4]. На сегодняшний день рубль — странная, лишь отчасти конвертируемая валюта, подозрительные бумажки, занимающие в жизни страны куда меньше места, чем бартер. Меняется все на все, меняются шелками и верблюдами, иконами, поношенным платьем, турецкими лекарствами, старыми абажурами, ядерными установками, булками и рыбой, живыми и мертвыми душами. Во времена расцвета коммунизма специальные, предназначенные для партийной номенклатуры магазины торговали, разумеется, за доллары; доллары же переводились в швейцарские банки или шли на приобретение вилл в Ницце. Теперь же, в новую эпоху свободных рыночных отношений, когда номенклатура стала называться мафией, ни одному сколько-нибудь разумному российскому владельцу отеля, метрдотелю, рэкетиру или взяточнику и в голову не придет иметь дело с чем-нибудь, кроме долларов. Забудьте о рублях, только доллары, уверяют умудренные опытом путешественники.
Мало того, меня заботливо предупредили, что доллары лучше привезти с собой: цены деньгам в России не знают, знают только, что это такая замечательная штука, которой всегда мало, всегда не хватает. Поэтому не приходится рассчитывать на честность и надежность роскошных банков Петербурга и вряд ли удастся поменять деньги на пароме, который завтра доставит меня на российскую территорию. Вот почему я здесь, в беленьком чистеньком банке на Стургатан, и хлопаю глазами, знакомясь со шведской системой налогообложения и экономикой этого процветающего общества. Вот почему я покорно беру и сую в карман свою тощую долларовую пачку.
— Tack-tack. — Блондинка-кассирша улыбается все более сладко.
— Tack-tack, — по возможности в тон ей отвечаю я и выхожу из красивого белого банка на свежий буржуазный воздух, прохожу мимо терпеливой шеренги задержанных мною клиентов (кстати, теперь очередь доходит почти до самого порта) и оказываюсь на обсаженной деревьями площади (кстати, теперь она до отказа забита великолепными «вольво»). Я чувствую, что изменился — стал беднее, но мудрее. Кстати, о подобных ощущениях почему-то рассказывают многие иностранные путешественники.
В пятницу 11 июня 1773 года бровастый, седовласый, хорошо сложенный мужчина лет шестидесяти с небольшим, с подвижным, всегда искаженным какой-нибудь забавной гримасой лицом, едет в наемной карете четверкой с форейтором в желтой ливрее по улице Таранн в предместье Сен-Жермен-де-Пре в Париже. Он слегка покашливает и поглядывает по сторонам с выражением, которое сам определяет как дружелюбно-снисходительное. Кто он, этот человек? Все называют его просто Философ, и он принимает это наименование. Где ему довелось побывать? Практически везде. Неутомимый, не знающий покоя, живой и острый ум позволил ему объездить весь свет, ни разу не покинув Францию. Куда же он направляется? Неблизкая, мягко говоря, дорога предстоит ему. И приведет она в Санкт-Петербург, город-новострой на реке Неве, известный как Северная Венеция (впрочем, разве не все изобилующие водоемами северные города удостаиваются этого звания?). Но в конце концов, он ведь Философ. И направляется, как то и пристало великому мыслителю, в столицу величайшей империи современности, ко двору Екатерины Второй, русской царицы, которую вскоре станут называть Екатерина Великая. Говорят, что сейчас императрица отдыхает — прежний любовник отвергнут, заместитель еще не найден. Словом, самое подходящее время ознакомиться с новейшими, передовыми идеями своей эпохи, богатой мыслями, озаренной светом разума и распираемой позитивной энергией.
Последние несколько дней Философ посвятил сборам в дорогу. Столько внимания он доселе этому делу не уделял и, учитывая почтенный возраст, вряд ли когда-нибудь уделит. Он паковал рубашки и медицинские свечи. Он набил перьями свой пенал и записными книжками — наплечную сумку. Он составил завещание, распорядился имуществом. Он дал своему секретарю — Потомству (иначе мсье Нежону) — подробные, четкие инструкции относительно бумаг: тех бесчисленных философских и медицинских трактатов, поэм, пьес, рассказов, которые были не совсем рассказами, и эссе, которые были не совсем эссе, докладных записок о состоянии канализации, описаний художественных салонов, заметок о воображаемых путешествиях, приснившихся странах и отважных гордых дикарях, игривых порнографических новеллок, действие которых происходило в борделях и монастырях, — короче, относительно всего того, что порождал он в бесконечном творческом угаре. По правде говоря, Потомство коварно, как принцы, небрежно, как секретари, и никогда не выполняет своих обещаний. Так уж записано в великой Книге Судеб. Но по крайней мере, Потомство не посадит вас в тюрьму. А имея дело с принцами, наш Философ уже отсидел пару сроков.
Прошлый вечер он посвятил трогательному, прочувствованному прощанию с близкими. Сначала проливал потоки слез в обществе брюзгливой, не расстающейся с иголкой супруги — Дорогой Зануды, как привык величать ее Философ, и любящей дочки, плясуньи и пианистки. Дочкина пышная свадьба и огромное приданое — негласная причина его путешествия. Перечисление и обсуждение подстерегающих его опасностей довели Философа до полного отчаяния: тонули корабли, переворачивались кареты, свирепствовали разбойники, косила путешественников холера и терзали блохи, грозили голодная смерть и незаконный арест… Не говоря уж о перспективе заблудиться или спиться. Но потом пришли приятели, и настроение у Философа сразу повысилось: в обществе и в общении он всегда оживлен, всегда на высоте. Явилась выпивка, забренчало пианино. Унылые проводы превратились в развеселую вечеринку. Ночь напролет рекой лилось вино и плавно текла речь прославленного краснобая. Позабыв о так и не собранных вещах и наплевав на сон, он рассуждал о жизни и смерти, математике и астрономии, о неумолимой поступи судьбы и о рациональном устройстве очистных сооружений. Конец этому положило лишь появление форейтора в желтой ливрее. Молодчик явился до безобразия рано, только-только рассвело. В результате Философ покидал свои апартаменты в жуткой спешке, едва успев на бегу чмокнуть супругу, не будучи уверенным, что захватил с собой и что позабыл упаковать, не представляя толком, куда направляется и что ждет его впереди…
К счастью, его форейтор — один из тех смышленых и собранных современных слуг, имеющих собственное мнение по любому поводу, которых описывал в книгах и выводил в пьесах наш герой. Он-то знает наверняка, что Философ едет в Гаагу через австрийские земли, а это четыре дня пути на почтовых с заездом в Брюссель. А уж на месте его встретит самый дорогой из многочисленного племени дорогих старинных друзей — князь Дмитрий Голицын. Дорогой Дмитрий. Русский князь. Когда-то, очень давно, он был царским послом в Париже. Но затем отношения между двумя дворами испортились, и полномочия Голицына оказались аннулированы. Вот тогда-то царица-матушка решила отправить своего человека в Нидерланды, в спокойную, рассудительную и скучную страну. И теперь князь сидит в посольском особняке на Кнётердейке в продуваемой ветрами Гааге в обществе тучных бюргеров и пишет письма, в которых признается, что отчаянно скучает по Парижу и по старинному своему приятелю. И не зря: в Париже Философ и посол прекрасно проводили время — волочились за женщинами, скупали произведения искусства (пока это занятие не превратилось в доходный бизнес), толковали о высоких материях и становились закадычными друзьями.
А друзья должны помогать друг другу. Когда князь решил обеспечить свое будущее выгодным браком с дородной прусской принцессой, Философ способствовал успеху этого предприятия. Причем нашему герою пришлось ввязаться в одно довольно щекотливое дельце и иметь дело с аппетитной танцовщицей из оперы. Проблема состояла в том, что аппетит князя актриска больше не возбуждала, а между тем в лучшие дни он неосмотрительно подарил ей несколько фамильных портретов, которые теперь надлежало вернуть. Наш Дени-Мыслитель предложил Голицыну план действий, один из тех блестящих планов, в которых в полной мере проявлялись его способности и смекалка. Он разработал стратегию мистификации (такое он придумал название) и пустил ее в ход. Танцовщица, типичная представительница современной калифорнийской породы, страдала ипохондрией, да еще в сочетании с самовлюбленностью, могла часами любоваться на себя в зеркало и обожала лечиться. Как раз такие готовы с восторгом наброситься на любого проезжего гуру. Словом, театральная дива заслуживала хорошего спектакля. И Философ доставил ей это удовольствие. Он нанял средних лет ловкача по имени Дебросс, с помощью тюрбана превратил его в турецкого мага и на всякий случай снабдил еще докторским дипломом Тюбингенского университета. Экипированный таким образом Дебросс заявился к девице и терпеливо выслушал впечатляющую повесть о страданиях ее души.
И вскоре маг поставил диагноз. Очевидно, какие-то из находящихся в комнате предметов оказывали вредное воздействие, излучали некую опасную энергию — «у нас в древней Византии это называли плохой фэн-шуй. Постойте, наверное, дело в этих портретах на стене…». Оказалось, что бедняжке необходимо как можно скорей вернуть картины прежнему владельцу: это единственный путь к спасению. Актриса проглотила наживку — но увы… Дебросс вернулся домой и в тот же день, по причинам, вовсе не связанным с этим делом, покончил с собой. План провалился, вредоносной энергии как не бывало, танцовщица мигом поправилась и отплясывала с новым партнером. Голицын потерпел поражение. Но наш герой получил что хотел, а именно: отличный сюжет для пьесы, оперы или книги, назвать которую можно, к примеру, «Мистификация». Что ж, Философ сел и записал его, как записывал все на свете. Ведь на самом деле наш мир — тоже мистификация, арена для увлекательных представлений и хитроумных интриг. Надо лишь разглядеть и зафиксировать их. В самом деле, если человек хоть немного суеверен и склонен к фатализму, как этот погоняющий лошадей толстяк форейтор в желтом камзоле, ему нетрудно представить, что все в жизни предопределено, расписано заранее в небесной Книге Судеб, и остается лишь разгадывать шифрограммы, которые подкидывает нам Божественное Провидение.
Но посмотрите — мы уже в Гааге. Ветер с моря, мчащиеся по улицам экипажи, посольские особняки с широкими окнами, мрачные здания банков, деловитые лавочники, аккуратные благоустроенные бордели. Гаагские купцы торгуют с Индией, с Востоком и с балтийскими государствами, а дипломаты уныло сидят в своих квадратных особняках, и в глотках у них першит от прибрежных песков. Неудивительно, что, поджидая почтовую карету, доставившую в город нашего героя, князь Дмитрий не утерпел и выбежал встречать его на крыльцо. Рядом с ним стояла хорошенькая и умненькая немочка — жена, которую Философ подыскал князю. Темпераментом она, конечно, уступала знойной оперной диве, зато на общественной лестнице стояла гораздо выше актрисы. Посол и его супруга ввели Философа в дом и предложили ему все, чего только можно пожелать: удобную комнату, письменный стол, личного слугу, бутылочку голландской водки, отлично поднимающей настроение. Хотя сам князь хорошим настроением похвастаться никак не мог, в чем и признался откровенно за ужином тем же вечером. Он скучает по Парижу, скучает по своему другу и по прежним их развлечениям, а особенно по самому любимому: непрерывной охоте за произведениями искусства, которые Голицын посылал царице для пополнения ее собрания. Последняя жалоба удивила Философа — он резонно заметил, что именно здесь, во фламандских землях, были написаны многие из картин, скупавшихся ими в Париже.
Предположим, признал посол. Но со времени переезда в Голландию ничего у него не ладится. Взять хотя бы самое дорогое и замечательное его приобретение — собрание Браамкампа, знаменитая коллекция старых фламандских мастеров. Увы, в негостеприимном Финском заливе, который не зря стараются обходить стороной все добрые люди, корабль, везущий сокровища на север, к Ее Величеству, потерпел крушение: чересчур набожный капитан столь усердно молился, что забыл об управлении судном. В результате бесценные шедевры эпохи Возрождения покоятся на дне Балтийского моря, и виноват в этом он, князь Дмитрий. Он навеки опозорен в глазах историков искусства, нанес урон российской казне, заслужил презрение Потомства и — главное — царицы. «Что ж, придется мне обойтись без этих картин», — с горечью заметила она в присутствии придворных.
Однако Философ изо всех сил старается поддержать веселье: иначе для чего же существуют друзья?
— Могло быть и хуже, — утешает он князя, а немецкая принцесса в уголке наигрывает на спинете какую-то приятную мелодию, — Венер и Вирсавий надо искать в других странах, там, откуда они родом. Здесь, в Голландии, все рисуют как сумасшедшие. Благовещение тебе, конечно, всякий изобразит. Благовещение и разведение тюльпанов — больше они ни на что не способны.
— Странно, но Нидерланды действительно малокультурная страна. С Парижем не сравнить.
— Конечно! Власть не принадлежит королям и продажным попам.
— Она принадлежит банкирам.
— А также владельцам газет и типографий. Вы живете в царстве просвещения и свободы, мой друг. На земле философов — Декарта, Локка, Спинозы.
— Прошу заметить, что вы не успели даже выглянуть на улицу и полюбоваться ею.
— Мне и так все ясно. Я знаю, что Голландия — либеральное государство, в котором процветают образование, искусство и банки. А в мире нет ничего важнее этих вещей. Кроме того, я заметил, что женщины все как на подбор толсты и жизнерадостны.
— Да, если вам нравятся полные…
— Люблю толстушек.
— А я предпочитаю худощавых.
— Послушайте, мой друг, зачем же Ее Величество послала вас сюда?
— Ответ вам известен. Царица послала меня в Голландию, потому что без этих вонючих каналов и этих треклятых банкиров нашего города на Неве и на свете не было бы.
А вот это правда. Чистая истинная правда.
Ведь разве не здесь все начиналось, разве не здесь у Петра Великого (юного, но уже великана, в сапогах — за два метра ростом) родилась эта мечта? Он прибыл сюда со своим Великим Посольством отдохнуть и поразвлечься. Шумный юнец бил окна и выбрасывал в них друзей, случайных приятелей и незнакомцев, пьянствовал и шлялся по девкам. Приехал он инкогнито, переодевшись и замаскировавшись до неузнаваемости. Впрочем, проницательный наблюдатель все же смог бы его опознать: Петр был настоящим гигантом и возвышался над толпой, лицо его подергивалось от характерного нервного тика, его сопровождали сотня слуг, шесть трубачей, пара часовщиков, четыре карлика и обезьяна. В Амстердаме он изучал астрономию и анатомию, учился вскрывать трупы и лить металлы, брить бороду и дергать зубы (упражнялся, кстати, на первом попавшемся, кто имел несчастье подвернуться под руку). Он овладевал ремеслом плотника, корабельщика, штурмана и повсюду обращал на себя внимание неуемным и неразборчивым любопытством («Это что? Это зачем?»).
Затем Петр вернулся в Россию, взошел на царский престол, разбил шведов, вернул своей стране восточно-балтийские земли и решил отметить свой триумф строительством новой столицы на реке Неве. Решил построить город, смотрящий прямо на богатый вожделенный Запад и грозящий ему чрез туманы и бураны морозной русской зимы. За образец же Петр взял Амстердам. Он возводил не очередное скифское поселение с утопающими в грязи домами, протекающими кровлями, бородатыми боярами, роющимися в земле свиньями и пухнущими от голода крепостными. В новой столице надлежало быть не только соборам и монастырям, крепостям, тюрьмам и арсеналам. Петр задумал проложить каналы, построить дворцы, академии, музеи, биржи — в общем, на весь мир прославить промышленную и военную мощь России. Рыть каналы и сооружать дамбы он нанял голландцев. Если канал получался мельче своего нидерландского прототипа, Петр заставлял рабочих засыпать его и рыть снова. Город постепенно рос, и один за другим подходили к пристаням груженные кирпичом голландские корабли, голландские живописцы расписывали стены дворцов, а голландские банкиры обеспечивали наличные. Пленные шведы и русские крепостные закладывали фундаменты, крепили балки, сотнями и тысячами тонули в финских болотах. Городом на костях начинали называть несравненное творение Петра. Однако же чудо-столица поднималась не только на костях утопленников, но и на звонких голландских гульденах.
— Вот почему я торчу здесь, в этой ветреной Гааге, — объяснял Голицын нашему герою. — Игра начинается по новой.
Философ мигом уразумел что к чему. Лавры царя-великана в высоченных сапогах, лавры Петра, не дают покоя российской самодержице. Петр строил из бревен — она построит из камня. Он вырыл каналы — она построит дворцы с роскошными променадами. Он нанимал мастеров тысячами — она будет нанимать миллионами. Он — Петр Великий, она превзойдет его величием. Он покупал полотна голландских живописцев, она скупает произведения искусства целыми коллекциями, кораблями, флотилиями. Но финансируется грандиозное предприятие все теми же нидерландскими банкирами, с бородавками на лицах, в темных костюмах с белыми брыжами и лютеранских шляпах. По масштабам совершаемых для царицы покупок видно — могущественная государыня имеет дело с весьма покладистыми банкирами. Пока Голицын удерживается в Гааге — она будет покупать. Если бы в продаже вдруг появились автомобили — еще, к сожалению, не изобретенные, царица, несомненно, оказалась бы среди первых и самых пылких приверженцев замечательной новинки. Она заткнула бы за пояс самых неистовых, самых алчных коллекционеров будущей эры шопинг-бума (хотя сюжет этот лишь намечается в небесной Книге Судеб) вроде Имельды Маркос или нашей герцогини Йоркской. В ее собрании — туфли и шали, аметисты и золото, одежда и косметика, самоцветы и мишура, фарфор и олово, пуговицы и банты.
Но на первом месте — высокое искусство. «Не то чтобы я действительно любила искусство, — честно признавалась высокородная дама. — На самом деле это просто алчность. Откровенно говоря, я не тонкая ценительница, я обыкновенная жадина». Стоит императрице узнать о продаже коллекции — все равно чего, все равно в какой стране, — собрание немедленно покупается, складывается в ящики и морем отправляется прямиком в Петербург. Екатерина следует первому и единственно верному в мире купи-продай закону: цена зависит от того, кто покупает, а не от того, что продается. Пусть эта безделушка не представляет никакой ценности. Не важно. Сам факт благосклонного внимания царицы, желание стать владелицей данной вещи способны превратить вульгарность в великолепие, никому не нужный пустяк — в мечту коллекционера, мусор — в грезу, угольную пыль — в чистое золото. Ее эмиссары (в том числе оба наших героя) рыщут по свету и приобретают, приобретают беспрерывно. За двадцать лет правления Екатерины коллекция выросла настолько, что не помещается в трех огроменных дворцах. А значит, понадобятся новые — новые дворцы, музеи, академии, библиотеки, театры, оперы. А значит, коллекционировать придется не только предметы, но и людей: зодчих и скульпторов, серебряных дел мастеров и каменщиков, математиков и инкрустаторов, певцов и танцоров, писателей и мыслителей, трагиков и комиков, ремесленников и кастратов, модисток и закройщиков — не говоря уж о генералах, военных инженерах и корабельщиках, в обязанности которых входит защищать всех остальных. И люди, подобно картинам и мебели, покорно, по мановению царственной руки, стекаются туда, на далекий север, в страннейший из всех городов, на богом забытые карельские болота, на негостеприимные берега Невы, в громадный императорский дворец, которому нет еще и полувека.
Умная правительница, умная и хитрая, уж этого у нее не отнять. Она не только покупает и строит — она рассчитывает, она мыслит. Как и королева Кристина, правившая раньше и на другом конце Балтии, русская царица, безусловно, синий чулок: а как еще назвать столь ученую даму, получившую блестящее европейское образование? В страну снегов и морозов она была взята из одного захудалого немецкого княжества. Четырнадцатилетнюю толстушку выдали за захудалого российского князька. Через какое-то время малохольный маленький солдафон превратился в императора Петра Третьего. Екатерина же была его царицей, царицей грязной ветхой Москвы. Но ей совсем не с руки было волочить за собой этот брачный обоз. Как и следовало ожидать от столь сообразительной и честолюбивой особы, она быстро обзавелась покровителями, телохранителями и любовниками. С их помощью царица устроила грандиозный дворцовый переворот — в результате непопулярный в народе император оказался в темнице, а Екатерина стала полновластной хозяйкой российских земель. Чуть позже, ко всеобщему сожалению, царь Петр безвременно скончался от внезапного приступа геморроя. И вот теперь Екатерина — Самодержица Российская, Царица Казанская, Астраханская и Сибирская, Владычица земель эстонских, ливонских, карельских — и еще бог знает каких. Если появляется очередной претендент на престол (а в семействе Романовых охотники не переводятся), его ожидает та же участь, что незадачливого супруга Екатерины, — как правило, в той же самой тюрьме. Примером может послужить загадочный Узник Номер Один. По-видимому, этот чистой воды самозванец подкрепил свои притязания на престол вескими доводами. Его чудовищная кончина повергла императрицу в недоумение. Екатерина решительно отказалась взять на себя ответственность за смерть этого человека. Конечно, ведь она тут совершенно ни при чем.
Но женщине столь обаятельной, наделенной столь разнообразными талантами, нельзя не простить эти маленькие каверзы. Действительно, она сравнительно легко приспособилась к суровой российской действительности — однако сохранила и европейское очарование, европейскую любезность. У нее приятные манеры, просвещенные вкусы — особенно на взгляд стороннего наблюдателя. Она — государыня эпохи Просвещения, она прислушивается к доводам разума, чутко воспринимает новейшие идеи и веяния. Рок, мечта, страсть движут этой повелительницей сердец. Любовники, Императоры Ночи, сменяют друг друга в ее постели: грубые сильные мужланы — для тела, тонкие эстеты — для души. А тем временем укрепляются берега Невы, сгнившие деревянные строения времен Петра Первого сменяются долговечными каменными зданиями, а место бывших улиц занимают широкие светлые проспекты. Построены университет, Академия искусств, Академия наук, итальянский театр, замечательная обсерватория, храм Минервы, библиотека, сооружены даже чудесные астрономические часы, демонстрирующие внутреннее, разумное и совершенное устройство вселенной. Царица читает, думает, учится, спорит, внимает величайшим идеям современности, поглядывает в сторону Парижа и интересуется «Энциклопедией». Еще не окончилась борьба за власть, а Екатерина уже начала дружескую переписку с властителями дум и сокрушителями основ — с Вольтером и Руссо, Гольбахом и Д'Аламбером, не оцененными в Париже — двор, церковь, цензура готовы были сжечь их книги и сгноить авторов в тюрьме, — но продолжавшими творить и мыслить во имя вселенского прогресса.
По правде говоря, нашего Философа императрица тоже купила, он был одним из приобретений этой величайшей покупательницы эпохи Просвещения. «Вот почему я тоже торчу в этой ветреной Гааге», — думает Философ, а Дмитрий пьет, немецкая принцесса наигрывает на своем спинете нечто среднее между Люлли и Рамо, за окном бушует восточный ветер, и ледяные волны с грохотом обрушиваются на берег…
Грех, впрочем, жаловаться, я при деньгах (на выданную мне сумму наверняка можно купить целый русский гамбургер) и могу спокойно наслаждаться тем, ради чего и приехал сюда, — северно-скандинавским очарованием Стокгольма. Я бреду по засаженной деревьями и окруженной решетками площади и вскоре по запаху, ядреному и смачному, определяю, что близок к цели своих поисков. В дальнем углу площади обнаружился старинный городской рыбный рынок, благоухающий тысячами ароматов: тут и рыба, и оливки, и кофе, а какая икра, какие сыры! Эти запахи мгновенно покоряют и увлекают меня. Я захожу. На прилавках поблескивают мертвыми глазами серебристые рыбины, истекает алой кровью деревенское мясо, красуются, все как на подбор, овощи. Я решаю передохнуть в аккуратной закусочной и, взгромоздившись на грибообразный табурет, отдаю дань местной достопримечательности — балтийской сельди со свежим хлебом и пивом (безалкогольным). Насытившись, можно оглядеться кругом, полюбоваться другой достопримечательностью Стокгольма — расположившимися вдоль стойки высокими, длинноногими, гибкими, блондинистыми и на удивление хорошо одетыми девушками, серьезными, сексуальными, с нежной, как сливки, позолоченной летним солнцем кожей.
Но позвольте объяснить: у меня есть мандат на любопытство — ведь я же писатель, то есть профессиональный наблюдатель, алчный коллекционер житейских историй и деталей, мыслей и впечатлений, а не просто зевака, которому пришла охота поглазеть на нарядных шведских красоток. И вот я сижу в этой закусочной, и вид мой выдает типа ленивого, нерешительного и к тому же не знающего, как убить день-другой. Дело в том, что я пустился в дорогу раньше, чем следовало, чтобы вовремя прибыть в Россию. Зачем — я и сам понятия не имею. По правде говоря, последнее время мне было как-то грустно и неуютно: я перестал понимать, так ли я живу, как следует, что правильно, а что нет. Я неожиданно почувствовал себя старым, во всяком случае, куда старше, чем хотелось бы. Причем все вокруг остались до глупости молодыми: для них время еле плелось, для меня же летело с ужасающей быстротой. Каждое лето стало на вес золота, а зима — настоящим проклятием. Мир, некогда такой устойчивый и разумный, отлично спланированный и безупречно организованный, теперь поражал своей болезненной инфантильностью, тягой к декадансу и бессмысленной иррациональностью.
И хотя рано еще делать выводы, я не думаю, что сумею полюбить эти лихие девяностые с их ленивым упадничеством, идеологической пустотой, культом потребления и пустым самолюбованием. Люди живут, как будто до них не существовало никого и ничего, подсаживаются на наркотики, предаются шопингу, бесцельному и бесконечному, изгаляются над собственными телами, вдевают серьги в ноздри и втыкают гвозди в пупки. Размеренный, умеренный, разумный и пуритански серьезный мир, который начал превращаться в историю еще в пятидесятых, теперь, похоже, и вовсе сходит на нет. Идеология и политический порядок признаны ненужными пережитками, и человечество погружается в пучину нигилизма, вздора, самоуслаждения и разврата. Преступления поощряются законом, а чувства, мысли и настроения публики отданы на откуп массмедиа. Между тем тысячелетие, границы которого столь четко обозначены христианским календарем, близится к завершению, напоминая, что все на свете преходяще — поколения и культуры, династии и социальные системы. Новый век на пороге, а вместе с ним — депрессия и тихий безнадежный фатализм. Как-то до боли ясно вдруг становится, что все происходящее с нами предопределено заранее, все уже записано в великой Книге Судеб там, наверху, на небесах.
Так это или нет, но непонятная тревога не оставляет меня, и видится все в сугубо мрачном свете. Но я знаю, как избавиться от неотвязной тоски. Пилюли не помогут. Швеция, именно Швеция, приличная, серьезная, либеральная, прогрессивная и тревожная Швеция, страна добродетели и нравственных мучений, — вот какое лекарство я прописал бы всем, страдающим от хандры. Не поймите меня превратно. Я люблю Швецию и всегда любил ее. Люблю теплые и зимой душные квартирки, четкого рисунка мебель, огромные камины с пылающими в них поленьями. Мне нравятся дух добропорядочности, манера общаться, лютеранское богослужение. Нравятся ганзейские торговые порты и гавани, старинные пакгаузы, арсеналы, море — серое, соленое и неспокойное, — купеческие особняки, запах рыбы, нравятся северный воздух и длинноногие белокурые девушки викингов. Итак, перекусив, я покидаю рынок с его восхитительными блондинками и спускаюсь с пыльного холма к воде, туда, где сосредоточена жизнь города. Я иду прибрежными парками и бульварами, мимо нарядных башенок в стиле fin de siècle[5], мимо небольших озер, пересеченных бетонными мостами, мимо домов Старого города с медью покрытыми крышами. Я брожу по сырым портовым скверам, присаживаясь на скамейки, чтобы понаблюдать то за проходящими по мосту любовниками, то за шахматистами, сосредоточенно и неторопливо передвигающими фигуры на доске.
А вот отсюда видно новенькое элегантное здание на острове Дюргартен, один из тех ультрасовременных, гордящихся особым концептуальным дизайном музеев или галерей, что вылезают повсюду как грибы после дождя. Но в следующую секунду я понимаю, что это такое на самом деле, и в памяти всплывает старинная, широко известная скандинавская историйка. Во времена, когда Шведская империя была могущественнейшей из стран Балтии и войска ее, победоносно продвигаясь по Эльбе, дошли аж до самой Праги, в те времена король Густав II Адольф решил построить военный корабль, не имеющий себе равных на целом свете. И действительно, мир еще не видел такого. Палуба за палубой вырастал этот корабль-небоскреб, огромный, как дворец, донельзя изукрашенный золотом, с медными пушками и мачтами, пронзающими низкое северное небо. Назвал же его король «Ваза», в честь своего героического дедушки, который превратил шведов в великую нацию, нацию завоевателей. В 1618 году корабль был спущен на воду, спущен именно здесь, в этой гавани, что лежит сейчас передо мной. Он поднял якоря и тронулся в путь, а на перегруженных палубах толпились адмиралы и олдермены, придворные, куртизанки и попы. Флаги развевались, пушки палили, фейерверки сверкали, надрывались церковные колокола, расточали благословения епископы. Но пока народ радовался, корабль кренился набок, кренился все сильней и сильней — и в результате пошел ко дну. Смолкли колокола, притихли епископы, рыдали зеваки, лучшие люди государства тонули на глазах у толпы, а империя погружалась в пучину позора.
С последнего моего приезда в Стокгольм прошло уже немало времени. Тогда этот прообраз «Титаника» только что подняли со дна. Туша корабля лежала на берегу грудой устрашающе-черных, грязных бревен, обработанных специальным химическим составом. Но из трагических событий тех дней получился отличный тематический парк, настоящее мультимедиа. Все пошло в дело. Тут вам и музей, и общедоступная библиотека, и познавательная прогулка по виртуальной реальности, искусно имитирующей время, когда люди были настолько наивны, что считали себя реальностью. Передо мной за деревьями виднеются музейный комплекс и экспериментальный центр «Ваза», что возведены вокруг гниющего остова древнего морского чудовища. Я поднимаюсь, прохожу через навесной мостик в парк и покупаю билет на великую древнюю трагедию. Сотни туристов — японцев, корейцев, американцев — разделяют мой интерес. И правда, что в наше время на рубеже тысячелетий может быть занимательней зрелища тонущего корабля? Почему-то именно на мне остановился выбор молоденькой экскурсоводши с черной повязкой на глазу. Она сама предлагает свои услуги. Вместе мы проходим через зал компьютерной реконструкции, где на мониторах под шуршание многоязычного перевода возникают изображения кораблей и морских сражений. Мы бродим по тщательно дезинфицированному кораблю: по корме, украшенной королевскими регалиями, по батарейным палубам с выставленными на них под низкими навесами тяжелыми орудиями; осматриваем вновь изготовленные бочки с запасом пресной воды, матросскую форму и обувь, коуши, кожаные черпаки, каменные ядра и лоты.
Моя одноглазая экскурсоводша — славная девушка, серьезная и скромная, отлично вышколенная. Цивилизованная, вот подходящее слово. Все время нашей прогулки по воняющему дезинфекцией кораблю она излагала мне свою шведскую философию. Толковала о расцвете и падении империй, о тщете наших желаний, о заблуждениях королей и принцев, о быстротечности человеческой жизни. Она сказала, что море прекрасно, но таит в себе угрозу, а Балтийское самое опасное из всех, — и я согласно покивал в ответ. Она продолжила и сообщила мне, что море часто становится могилой моряков; на протяжении столетий тысячи кораблей находили свой конец на его дне, а капитаны, виновные в утрате судов, болтались на построенных по берегам виселицах. Экскурсия близилась к завершению, но напоследок она предложила мне взглянуть в окно на царившее в гавани оживление. На воде покачивались плавучие офисы, казино, увеселительные заведения, набитые грешниками, возжелавшими легкой жизни, свободной от чувства долга. Но мы не должны забывать о долге, серьезнейшим тоном сообщила мне милая девушка. Эта веселая флотилия там, за окном, — на самом деле современная вариация «Вазы», а значит, рано или поздно канет в морскую пучину.
Последнее замечание меня не радует: ведь на следующий день я намереваюсь пуститься в путь на одном из этих плавучих гробов. Поспешно распрощавшись со своим одноглазым Виргилием, я покидаю музей «Ваза» и выхожу на широкий, продуваемый ветром проспект Страндгатан, а потом, переходя с мостика на мостик, перебираюсь в Старый город, в Гамла Стан. Здесь новые экскурсоводы выражают горячее желание поведать мне о Шведской бойне, об ужасной гибели сорока добропорядочных бюргеров, изрубленных датчанами. Но довольно мрачных скандинавских историй! Лучше самому, наедине с собственными мыслями, шагать по мощеным мокрым переулкам, мимо купеческих домов, куда доставляли некогда зерно из Пруссии, медь из Упланда, ткани из Фландрии и меха из Новгорода. Теперь же все это лишь сувенирные магазинчики. Солнце скрылось до лучших времен, с моря нещадно дует. Дождь, время года, банк, музей, банковские блондинки и одноглазые экскурсоводши сделали свое дело. Я плетусь, подняв воротник, мимо церквей и дворцов, а мыслями моими все больше завладевает вопрос — что же, в конце концов, стряслось с беднягой Рене Декартом?
Может, вы помните эту историю? Я-то был уверен, что помню, но, как выяснилось, не так уж хорошо. Общеизвестно, что короли и философы испокон веков испытывают тягу друг к другу, интеллект тянется к власти, и наоборот. Правда, союз их не всегда удачен. Аристотель учил уму-разуму Александра Македонского. Сократ — золотую молодежь Афин. Увы, и для того и для другого кончилось это печально. Платон мечтал о государстве, управляемом королем-философом, а тот, кому он служил, продал его в рабство. Гордый и благородный Сенека пытался научить императора Нерона справедливости и милосердию. Результат оказался плачевным. Фрэнсис Бэкон, образованнейший в своей области ученый, служил Якову I Английскому (он же Яков V Шотландский). «Нет ничего ненадежней положения придворного», — предупреждал он. Не без влияния идей Лейбница начал насаждать науки Петр Первый, что не помешало ему безжалостно расправляться с соперниками и загубить собственного сына. Словом, к эпохе Просвещения сотрудничество монархов и философов уже стало традицией. Разум и гуманизм — ключевые для этого времени понятия; разум — превыше Бога, материи, государства. Священнослужители больше не в почете, их место заняли философы. Великие короли с королевами смиренно внимали ничтожным мыслителям и поэтам. Теперь при каждом европейском дворе полагался свой учитель танцев, астроном, капельмейстер, картограф, врач, математик — и философ. Ведь без его замысловатых метафизических советов просвещение будет недостаточно полным и ярким, монарх — недостаточно мудрым, а Утопия — недостижимой.
Взойдя на прусский престол, Фридрих Великий, низкорослый человечек, который отчаянно ненавидел своего воинственного отца и испытывал столь же сильное отвращение к воинственной супруге, решил показать всем, каким надлежит быть властителю эпохи Просвещения, настоящему королю-философу. Фридрих одерживал победы, терпел неудачи, не смог захватить Силезию, заставлял своих похожих на гусаков солдат маршировать туда-сюда по улицам Бранденбурга, но неизменно старался быть не обычным государственным деятелем, а воплощением цивилизации: мыслителем и оратором, покровителем искусств и поэтом, композитором и редактором чужих сочинений, флейтистом и пианистом. Он опекал великого Баха («пусть дает концерты при моем дворе»), осуждал придирчивый религиозный фанатизм, не любил христианскую символику, писал научные трактаты, сладкие музыкальные пьески и скучнейшие порнографические поэмы на французском языке. Не хватало Фридриху лишь собственного философа, и, чтобы заполнить пробел, он вызвал из Франции Вольтера, с перспективой стать королевской Говорящей Птицей и королевским Поющим Деревом. До чего же славно все начиналось! «Если мысль твоя смела и остра, в этой стране ты будешь чувствовать себя свободным и счастливым», — объявил во всеуслышание хитрый Вольтер, водворившись в симпатичном домике в обществе блестящих умов. Летняя загородная резиденция, расположенная недалеко от стремительно растущего Берлина в окружении диких лесов и виноградников Сан-Суси на берегу Хафеля, была великолепна. Журчащие фонтаны, бельведеры; китайская пагода, на крыше которой восседал под зонтиком позолоченный Конфуций; оркестры, не умолкающая ни на час музыка; обеды в украшенной фонариками комнате с философскими диспутами на закуску (причем женщины на трапезы не допускались).
Роман Фридриха Прусского с философом Вольтером не забыт и поныне. Память о нем поддерживают улицы Потсдама, принаряженного и вновь ставшего местом летнего отдыха столичных жителей. Здесь Вольтервег перейдет в Шопенгауэр-штрассе, которая закончится Гегель-аллее, а последняя выведет на Карл-Маркс-плац (теперь это скорее площадь Недоразумения). Здесь Вольтер проводил нечто вроде первого в мире литературного семинара: день за днем писатель и философ корпел над неуклюжими и безрадостными порнографическими виршами короля, пытаясь откопать в них хоть какие-нибудь достоинства. Пролетали месяцы, проходили годы, и все ясней становилось, что истории с хорошим началом кончиться суждено плохо. Вольтера стали теснить новые академики из свиты короля, а потом в один прекрасный день он подслушал замечание своего щедрого покровителя. «Еще год, и я прогоню этого шута, — сказал Фридрих, — Из апельсина сначала выжимают сок, а потом выбрасывают шкурку».
Вольтер, тщеславный, язвительный и вспыльчивый, на роль монаршего апельсина не годился. Промучившись три года, он решил, что пора уносить ноги. Он гордо отказался от полученных при дворе титулов, надменно вернул награды и поспешил кратчайшим путем покинуть город. Но власть есть власть, и шутки с ней плохи. Конец был печален: во Франкфурте направлявшегося домой философа арестовали, обвинив в нарушении договора, незаконных финансовых аферах и попытке увезти с собой непристойные поэмы императора. Что ж, обычная для эпохи Просвещения ситуация: монарх и философ неразрывно связаны друг с другом. «Я родился слишком рано, — констатировал Фридрих, и не подумав извиниться, — но зато мне посчастливилось быть современником великого Вольтера». Абсолютная монархия нуждалась в интеллектуальном абсолюте. Все короли и королевы покупали себе философов — и кичились покупками друг перед другом. Так, старина Дидро, Дени Дидро — кстати, именно он истинный виновник моего пребывания в Стокгольме, — был придворным мыслителем Екатерины Великой. Д'Аламберу, Кондорсе, Руссо — всем им приходилось проповедовать царство разума и свободы какому-нибудь правителю, не говоря уж о Джефферсоне и Франклине, создателях Новой Нации.
Естественно, в один прекрасный день цепь, сковавшая вместе королей и мыслителей, лопнула. И во многом благодаря придворным защитникам свободы, гуманизма, разума. Королям и принцам — почти всем — пришел конец, часто иррационально-жестокий; они были уничтожены, когда власть захватила толпа, безумная и бездумная (а порой чересчур глубокомысленная). Философы, однако же, уцелели. И не просто уцелели, они стали властителями дум нового столетия. Они — скажем, большинство из них — пережили кровавую баню, а некоторые даже прославились как народные герои. Они цвели, они процветали. Они претворили разум в волю, волю в бытие, бытие в ничто. Они просвещали, они спорили, они критиковали. Они рассуждали о соотношении мысли и действия, государства и личности, истории и рока, рассудка и безумия, порядка и хаоса, об ограниченности языка и границах мира. Они не боялись заглядывать в темную бездну неведомого и тосковали по свету. Они существовали, но не жили, жили, но не существовали. Они говорили, но понимали, что не все можно выразить словами.
И на примере философов подтверждалось общее правило, подкрепляемое также поварами и модистками, винами и сырами. Думать можно где угодно — нужно лишь время, место и мозги. Но факты — вещь упрямая: самые удачные, самые блистательные мыслительные комбинации, самый богатый интеллектуальный урожай, la crème de la crème[6], всегда собирали во Франции. Сегодня, хотя королей и принцев почти что не осталось (разве что в Лиссабоне), философы по-прежнему в почете. Даже современным демократическим правительствам нужны свои мудрецы, а современным гражданам демократических республик — современные интеллектуальные построения. И по-прежнему как было, так и осталось: какая бы отборная рыба ни попадалась в глубоких водоемах человеческой мысли, самые крупные и жизнеспособные, как акулы, экземпляры водятся во Франции. Перед окончанием Второй мировой войны в отчаявшуюся, отрезанную боевыми действиями от центров мировой мысли Америку на бомбардировщике прилетел и приземлился в Нью-Йорке Жан-Поль Сартр. За ним вскоре последовала Симона де Бовуар, привлеченная рассказами о всяческих американских достопримечательностях вроде Нельсона Олгрена[7] и электрического стула. И пошло-поехало, вплоть до наших дней. От кого же, как не от Фуко, Дерриды, Бодрияра и Кристевой, философов, советчиков и учителей, прибывших к ним на неповоротливых трансатлантических монстрах, усвоили американцы свой постмодернизм, странную тревогу по поводу невыносимо легкого бытия, странную склонность к беспредметным рассуждениям?
Но с кого же началось это офранцуживание мысли? Кто впервые привил власть имущим вкус к французской философии? Ответ очевиден: Рене Декарт. И было это, насколько я помню, в 1649 году в Амстердаме, столице Голландской республики, в чьих богатых рыбой гаванях издавна искали приют гонимые и преследуемые несчастьями мыслители — отцы-пилигримы, Спиноза, Джон Локк. В голландских университетах царил дух свободы и независимости, а газеты хоть и не брезговали плагиатом, зато не боялись политиков. На родине, во Франции, Декарт подвергался нападкам священников, епископов и самого Папы Римского за свои рассуждения о безграничных возможностях человеческого разума. Здесь, в стране каналов и деловитых купцов, он мог спокойно жить и работать. Здесь у Декарта была тайная связь и в результате даже появилась на свет незаконнорожденная дочь. Занимался он в основном некими медицинскими экспериментами, целью которых было установить, есть ли у животных душа. Материалом для опытов — падалью и требухой — снабжал его знакомый мясник, живший очень удобно, по соседству, этажом ниже. Вскоре Декарт уже был в состоянии доказать, что человек — тоже животное, но, слава Создателю, особое животное, обладающее разумом; замечательное животное, способное чувствовать, говорить и мыслить, различающее истину и ложь и стремящееся к знаниям. А благодарить за все эти дары он должен — кроме Создателя, конечно, — свою шишковидную железу.
Вокруг Декарта, как вокруг всех великих философов, роились восторженные почитатели. Один, а точнее, одна из поклонниц проживала как раз здесь, в городе, где я сейчас нахожусь, в холодном Стокгольме. Звалась она королева Кристина, имела двадцать три года от роду и немалый уже срок правления. Эта сутулая, изрядно начитанная дама наряжалась вызывающе в мужскую одежду, а причесывалась лишь раз в неделю. Благодаря Всемилостивому Господу, а также собственной шишковидной железе Кристина была одарена неуемной жаждой знаний. К ней-то в руки и попал черновик трактата с прелестным названием «Страсти души человеческой», которому в силу снисходительного интереса королевы было суждено стать последним трудом Декарта. Дочитав его, Кристина немедленно написала Рене восторженное письмо. Ей не терпелось узнать побольше об авторе, она просила прислать портрет. Декарт никогда не ленился отвечать своим корреспондентам. Вот и на этот раз он сочинил пространное послание. Его доброжелательность, как это часто бывает, оказалась фатальной. Рене не успел осознать это, а нарядный шведский корабль с адмиралом на борту уже бросил якорь в амстердамской гавани. Адмирал выполнял приказ королевы — забрать философа и доставить его на север, к шведскому двору.
Декарт, весьма занятой человек, не закончивший еще своих опытов с внутренностями животных, вежливо уклонился от предложенной чести. Как Рене по секрету поделился с друзьями, переселение в Медвежью страну не показалось ему заманчивой перспективой. К несчастью, дела его в Амстердаме шли хуже и хуже. Даже здесь, в Амстердаме, Утрехте и Лейдене, запахло переменами: возвращалась эра политкорректности. У нового начальства вызывало раздражение утверждение Декарта, что человек выдумал Бога, но выдумал лишь благодаря дарованным ему Богом же разуму и воображению. Вскоре профессора вообще запретили упоминать имя Декарта, потом его труды исчезли из университетских программ. Рене — опытный старый лис — смекнул, что запахло жареным, сжег кипу бумаг и написал завещание. А затем пошел и купил себе элегантный придворный костюм с пышными рукавами. Адмирал уже отбыл восвояси, но Декарта это не остановило — он сел на первый попавшийся корабль, отправлявшийся в Стокгольм, и отбыл-таки в Медвежью страну.
К сожалению, он собирался слишком долго: сезон морских прогулок уже кончился. Дули холодные восточные ветры, море бушевало, и путешествие против обыкновения продолжалось целый месяц. Трудно сказать наверняка, не причастен ли к этому сам Декарт, которому вздумалось обучить капитана новейшему искусству навигации, им же самим изобретенному. «Этот человек — полубог», — благоговейно твердил морской волк, высаживая наконец-то ученого в стокгольмском порту. Но дальше возникли новые проблемы. Интересы королевы успели немного измениться. Теперь она увлекалась не философией, а балетом — летучим шагом на пуантах и головокружительными прыжками. Кроме того, ей пришлось уехать из города по каким-то неоконченным дипломатическим делам, связанным с Тридцатилетней войной. Предоставленный сам себе в холодной резиденции французского посла — она находилась как раз там, где сейчас стою я, в самом сердце Старого города, — Рене попытался следовать указаниям отсутствующей королевы, а именно: сочинить балетное либретто. Однако идея показалась ему противоречивой, и вместо балета Рене написал пьесу о двух принцах, которые вообразили себя пастухами, — такая путаница была обычным явлением при королевских дворах того времени.
И неудивительно. Не все было благополучно в шведском королевстве, в чем и не замедлил убедиться Декарт, прибывший в Стокгольм во всеоружии своих пышных рукавов. В отсутствие королевы его приезд вызвал настоящую панику среди теологов, астрологов, астрономов, математиков и врачей, которые составляли обычное окружение монарха семнадцатого века. Не способствовали спокойствию и данные Рене полномочия на создание Шведской академии с правом утвердить ее устав и избрать членов. Придворные исполнились такой зависти к выскочке-иностранцу, что, как он узнал из подслушанного разговора, только и думали, как и где его прикончить. Рене не растерялся и тут же вписал еще один пункт в устав Академии: ни один иностранец, включая его самого, не может быть избран в это заведение. Но затем наступила зима, северная зима, холодная и долгая. Таких лютых морозов, говорили старики, еще не было на нашей памяти. Впрочем, старики всегда так говорят. Декарт мерз в посольстве и горько сожалел о своем приезде. «Сдается мне, что мысли в этом климате замерзают, как и вода», — с грустью писал он домой.
Наконец темным январским вечером вернулась в столицу королева. Вернулась и, вспомнив о своем философе, решила извлечь пользу из его приезда. Как и другая Снежная Королева, наша Дама с Саквояжами, три столетия спустя в совсем другой части Европы, Кристина спала не больше трех часов. Вставала она в четыре, на утренний туалет времени не тратила вовсе. Поэтому каждое утро, ровно в пять, нашего беднягу-философа вызывали во дворец для пятичасовой беседы о страстях души. Декарт не любил рано вставать, по правде сказать, он был известным лежебокой. Но каждое морозное утро, задолго до восхода солнца (если, конечно, в этой богом забытой стране оно вообще всходило), он заставлял себя подняться и в кромешной тьме по скользкому, хрустящему под ногами ледку плелся в королевский дворец, готовый к пятичасовой беседе с косматой и неумытой Кристиной. Я так продрог на улицах шведской столицы, что уверен — к концу января у философа началась лихорадка. Вскоре он уже не вставал с постели, но решительно отказывался от помощи докторов, которых присылала к нему королева: Рене не сомневался, что они участвуют в смертоубийственных планах своих коллег-завистников. В молодости Декарт считал, что усилием мысли философ способен победить смерть и жить вечно. Однако он ошибался. К февралю дух и материя вступили в противоречие. «Увы, друг мой, — сказал Рене самому любимому из своих слуг, — пришла пора нам расстаться. Постарайся мужественно перенести разлуку». Он умер еще до конца месяца. Кое-кто обвинял придворного врача, якобы отравившего философа; другие списывали все на инфлюэнцу.
А потом? Что было потом? Я стою в центре холодного и старинного Стокгольма и изо всех сил пытаюсь вспомнить, что же было потом. Королева, если не ошибаюсь, глубоко раскаивалась и требовала посмертно признать своего философа величайшим в истории мыслителем и первооткрывателем страстей души. Он был похоронен с государственными почестями и панегириками где-то здесь, надо полагать, в Сторчюрке, главном городском соборе. С этой историей был связан еще ряд событий. Кристина к тому времени задумала втайне перейти в католичество, и кое-кто приписывал ее решение влиянию Декарта. Вскоре она отреклась от престола и в своем невозможном костюме амазонки отбыла в Рим и обосновалась в Ватикане. Однако с монаршими амбициями отнюдь не покончила и рассылала по всем европейским государствам грамоты, в которых недвусмысленно выражала намерения когда-нибудь в дальнейшем править ими, и править деспотически. Пока же она кружила вокруг Ватикана, причем ухитрилась поссориться с самим Папой, пытавшимся выдворить ее из города. В конце концов Снежная Королева зачахла под солнцем юга, как некогда теплолюбивый Рене, не вынесший вечного холода Медвежьей страны. Но до последнего вздоха Кристина продолжала дискутировать с его святейшеством по поводу все тех же страстей души.
Вот, кажется, и все, что мне удалось припомнить. Но великий мыслитель, замерзший во имя интересов мировой философии, всегда волновал мое воображение. И теперь, раз я оказался здесь, в Старом городе, и в моем распоряжении целый стокгольмский день, пустой и мрачный, надо найти могилу Декарта. Именно этому я посвятил следующие несколько часов, начав поиски со Сторчюрка: ведь, рассуждая логически, где же еще могли похоронить столь заметную в государстве персону? Внушительных размеров собор находится в самом сердце Старого города, его шпили видны издалека. Внутри я обнаружил могилы королей, прекрасные люстры и недурственное изображение святого Георгия, убивающего Змея. Но сколько я ни присматривался, ни малейшего намека на Рене Декарта там не было. Тогда я двинулся дальше, обошел все церкви Старого города, а затем и всего Стокгольма. Я бродил по улицам, перебирался с острова на остров, от одной высокой лютеранской стены к другой, обошел храмы и часовни. Бесконечная череда застывших в ледяном молчании памятников, эпитафий, сосновых церковных скамей с вырезанными на спинках надписями, каменных статуй, надгробных плит. Между просторными шведскими могилами я останавливал пасторов в черных одеждах, бритых церковных служителей, вдов, точно вышедших из фильмов Бергмана. Все просто жаждали показать мне место великой Шведской бойни, но никто не знал, где находится последнее земное пристанище бедняги Декарта.
Загадка захватила меня, разбудила дремлющие исследовательские инстинкты, заставила кровь быстрее бежать по жилам. Под проливным дождем стокгольмского дня я все шире раскидывал поисковую паутину. Я изучал карты, цеплялся за каждый намек, не упускал ни единой возможности. Я останавливал иностранцев, гидов, американских туристов. Я должен был выяснить, в чем тут дело. Меня посылали в финскую, в немецкую, в русскую церкви. Некоторые варианты казались многообещающими, вполне вероятными, но все оказывались ложными. Я добрался до церкви на острове, куда можно было попасть лишь на пыхтящем пароходике, и, несмотря на удаленность этого места от центра, обнаружил там еще несколько королевских усыпальниц. Вспомнив о Франции и католицизме, я отправился в церковь Марии Магдалины. Никакого результата. При всем своем либерализме и сублимированной похотливости Швеция — религиозная страна. Я нашел поистине бесконечное количество церквей, кладбищ, гробниц, эпитафий, доброжелательных, но бесполезных для меня пасторов, усталых вдов в трауре.
Ветер пронизывает до костей, холодает. Я осмотрел практически весь Стокгольм: не только Гамла Стан, но и новостройки, загородные торговые центры, незастроенные пешеходные зоны, зеленым кольцом окружающие город. Не нашел я лишь следов Декарта. Создатель современной метафизики, автор великого «Мыслю, следовательно, существую», пророк современной души, мыслитель из мыслителей, даровавший нам сомнение, открывший превосходство разума над материей, научивший нас спрашивать, исследовать, наблюдать, присутствовал здесь лишь невидимо. Ни могилы, ни надгробного памятника, ни эпитафии, ни знака, ни признака. Я смущен, озадачен, потрясен. Что же случилось с беднягой Рене Декартом, неужели тут не обошлось без сверхъестественных сил?
Началась эта история десять лет назад, в годы расцвета великой Книги книг. По определению нашего героя, «ЭНЦИКЛОПЕДИЯ, существительное, женского рода, этим словом называется собрание сведений из различных областей знания. Ее цель — собрать все знания, в беспорядке разбросанные по миру, в единое целое, сделать их доступными и понятными для современников и передать тем, кто придет после нас, — Потомству». Величайший замысел, Книга века, вместившая в себя все, что когда-либо было исследовано или продумано. Не бывало еще проектов более грандиозных. Но писать эту книгу — грязная, неблагодарная и опасная работа, сулящая болезни и горести. Осуществлявшие ее подвергаются гонениям со стороны церкви и двора. Цензура в каждом утверждении, в каждом слове справедливо подозревает скрытый намек. А тут еще острая на язык супруга с беспрерывными жалобами на бедность, на скудость литературных заработков. И дочка-плясунья, такая очаровательная и хорошо воспитанная, которая вот-вот достигнет брачного возраста и которой необходимо приличное приданое. Так что над нашим Дени Грезящим Наяву нависла необходимость решиться на некий вполне реальный и серьезный шаг…
Но почему бы, в конце концов, заботливому мужу и нежному отцу не ограбить философа и буквоеда? Ведь оно, самое ценное его достояние, совсем рядом. Оно тут, под рукой, свалено пачками на столе, расставлено на полках. Библиотека Дидро, две тысячи девятьсот четыре переплетенных в кожу тома, — одно из богатейших книжных собраний века. Ведь это библиотека самой «Энциклопедии», а значит — библиотека Просвещения. Он покупает и прочитывает все, что издается, переводит со многих языков. Философия, классическая и современная, медицина, механика, он не пропускает ничего. Он стремится приобрести всю отпечатанную на бумаге мудрость человечества. Он переписывается со всеми выдающимися учеными. Все книги его библиотеки снабжены примечаниями, порой представляющими собой фактически самостоятельные произведения. Примечания накорябаны на полях и между строк небольшой изящной рукой Философа. Примечания — плод труда его не знающего устали ума. И все книги он пускает в дело, с их помощью он ваяет книгу книг, «Энциклопедию». За нее он сражается, страдает, чуть было не угодил в тюрьму. Но теперь, не пора ли теперь пустить библиотеку на продажу?
Сказано — сделано. Найти покупателя несложно. Достаточно лишь намекнуть старому и близкому другу, заправскому щеголю, дворцовому прихвостню Мельхиору Гримму — и готово. Гримм — толстый франт, путешественник, свой человек при всех европейских дворах, советник по культуре всех королей, консультант по брачным вопросам для всех аристократов, хранитель секретов, покровитель юного Моцарта, помощник и критик, поставщик новинок парижской мысли. Ему понадобилось лишь обронить словечко в одном из своих любезных, остроумных, чрезвычайно информативных посланий к петербургскому барону и генералу Ивану Ивановичу Бецкому, имеющему не менее широкие связи. Бецкой — камергер, придворный советник, мастер приобретать вещи и, если верить бесчисленным грязным слухам, любовник матери-царицы, ведет изощренную политическую игру и нуждается в остроумии и мудрости Мельхиора Гримма. Само собой, он согласился помочь. «Купите, — шепнул он на ухо императрице. — Купите — и приобретете славу покровительницы Просвещения. Ваш поступок вызовет всеобщее восхищение, особенно во Франции».
Но великая женщина, впрочем, как всегда, умна и оригинальна. Она не просто последовала совету Бецкого, она пошла куда дальше. Философ не смог бы даже вообразить такое, знаменитый мистификатор не выдумал бы ничего подобного. «Жестоко разлучать мудреца с книгами, столь необходимыми для его работы и украшающими его досуг», — заявила императрица. Она купила библиотеку и заплатила более чем щедро (пятнадцать тысяч ливров). Но от доставки книг в Петербург отказалась. Вместо этого Дидро предложено место библиотекаря в его собственной библиотеке с жалованьем тысяча ливров в год. Мало того, с согласия (пусть и неохотного) короля Людовика наш герой становится придворным библиотекарем Эрмитажа — и все это не покидая своего кабинета. Книгам, таким образом, предстоит остаться на месте под присмотром супруги Философа, служить источником его мудрости и скрашивать недолгие часы отдыха. И так вплоть до кончины нашего героя. Только тогда сделка вступит в силу, книги упакуют в ящики, погрузят на корабль и доставят в Малый Эрмитаж.
Разумеется, наш герой от всего сердца благодарен царице. И позаботится о том, чтобы донести свое отношение к ее действительно беспримерному благодеянию до современников и потомков. «Я падаю перед Вами ниц, — писал он в одном из самых восторженных благодарственных посланий, когда-либо появлявшихся на свет, — я простираю к Вам руки, я жажду говорить с Вами, но боюсь, что разум мой бессилен: чувства переполняют меня, как малого ребенка. Мои руки сами собой тянутся к старой лире, давно заброшенной ради философии. Я снимаю ее со стены. Обнажив голову, я перебираю струны — я пою благодарственную песнь великой императрице, Вам!!!» Потом, правда, возникают кое-какие мелкие затруднения, связанные с обычной петербургской бюрократией. Прошел год, а Дени-Философ все еще бился в тисках бедности. Он снова пишет царице и осторожно жалуется, что не получил ни пенни из обещанной суммы. Однако же царица, великая, как всегда, исправила упущение. Она не только разобралась с бюрократическим затором, устроила разнос канцлеру и послала Философу деньги. Она заплатила нашему герою жалованье за пятьдесят лет вперед (пятьдесят тысяч ливров), любезно предположив, что здравствовать он будет целых сто четыре года.
Вновь исполненный благодарности, Дидро посвящает благодетельнице пламенную оду и для погашения своего долга выражает готовность оказать ей любые услуги в любой области, сделать все, что она пожелает. А тем временем на Неве строился и неуклонно рос самый странный из городов мира. И вскоре парижские архитекторы, инженеры, ремесленники, актеры, финансисты и даже генералы стали ежедневно стучаться в дверь Философа. Он подвергал их медицинскому осмотру, отбирал, наряжал в дорогу и отправлял на север. Когда Екатерине вдруг пришло в голову увековечить память своего предшественника Петра сверхогромной статуей, Дидро с помощью своих энциклопедических списков нашел ей скульптора — Этьена Мориса Фальконе, возможно, не лучшего и не особенно покладистого, но зато самого дешевого из оказавшихся под рукой. Когда по Парижу стали ходить брошюрки, приписывающие царице участие в позорных преступлениях, наш Философ-либерал и это взял на себя и постарался пресечь слухи. «Просто удивительно, сколько ролей я играю в этой пьесе», — размышляет он.
Мало того, он превратился в заложника самой неистовой покупательницы эпохи. И он покупал. Господи, сколько он всего накупил! Один или в компании с двумя приятелями — высоким Голицыным или маленьким Гриммом — он рыскал повсюду, он опустошал парижские пассажи, побывал во всех закоулках Сен-Виктуар. Ежедневно в поисках добычи для царицы покупателей он совершал набеги на магазины эстампов и галереи, мансарды и мастерские, салоны и аукционы. Он скупал книги шкафами, он собирал гравюры и миниатюры, ожерелья и безделушки, он, не задумываясь, приобрел целую коллекцию beaux arts[8]. Повинуясь внезапному порыву, он даже решился побаловать сам себя новым роскошным платьем; увы, оказалось, что оно плохо сидит: наш герой не умел одеваться как вельможа. Последствия не заставили себя ждать: в Париже начался арт-бум. Аукционы превратились в кровопролитные битвы. Гравюры шли по цене гобеленов. Самые бывалые коллекционеры отступали, израненные, с полей сражений. В это время умер Ганье — бывший секретарь Людовика XV, и наш герой намекнул царице, что покойник, не умея толком читать, был обладателем замечательной библиотеки и ухитрился собрать великолепную коллекцию, хотя наслаждаться прекрасными картинами был способен не больше слепого нищего. Покупайте, ответила императрица. И он купил. Потом на рынке появилась коллекция Луи-Антуана Кроза, и Философ-скупщик опять оказался тут как тут. Ему удавалось провернуть самые невозможные сделки, он изобретал новые стратегии, не гнушался мистификациями, распускал слухи и сплетни, натравливая наследников друг на друга.
Вскоре семнадцать ящиков с полотнами Леонардо и Рафаэля, Рембрандта («Даная») и Веронезе, Дюрера и Пуссена, Тициана и Рубенса (пять набросков) отправились на север, в петербургский императорский дворец, a le tout Paris[9] — коллекционеры, политики и финансисты — кипел от возмущения. Из-за этих северных разбойников арт-рынок превратился в сумасшедший дом. Сто лет спустя то же самое устроят алчные американцы, а еще через сто лет — японцы. Чуть погодя то же предстоит пережить Англии, когда разорился сэр Роберт Уолпол и коллекция его прославленного Хаутон-холла, предназначавшаяся для нового зала Британского музея, была передана славному мистеру Кристи, пущена с аукциона, куплена неким анонимным русским, упакована в ящики, погружена на корабль и переправлена на дальний берег Балтики. Однако потребовался мудрец уровня Дени, чтобы объяснить это явление. «Искусство там, где сила, это закон истории, — заявил он. — Мы продаем наши картины и скульптуры в мирное время, Екатерина покупает их среди войн и смут. Центр науки, искусства, образцового вкуса и философии перемещается на север, а варварство и все, что ему сопутствует, отступают на юг».
Вот потому-то целых десять лет он с усердием истинного придворного и преданного библиотекаря делал все возможное, чтобы угодить своей патронессе. Все — кроме одного. Одну, последнюю, но самую трудную услугу он ей не оказал. Снова и снова Философу настойчиво предлагалось упаковать и доставить в Северную столицу себя самого.
«Мы не предлагаем Дидро обосноваться в России навсегда, — дипломатично оговаривала царица, — но мы с радостью примем его при своем дворе, дабы он имел возможность лично выразить свою признательность».
С каждым годом приглашения становились все более настоятельными и недвусмысленными. Ему предлагали захватить с собой друзей, погрузить на корабль родственников, перенести на север работу над «Энциклопедией».
Он знал, что подобные приглашения получают и его друзья-философы — Вольтер и Д'Аламбер. Оба рассыпались в благодарностях, но, как ни странно, ехать в Петербург не изъявляли охоты. Вольтер, желчный и хитрый, нахлебавшись горя в Потсдаме, теперь блаженствовал в Фернее, где обзавелся собственным двором. Он уверял, что сердце его рвется в Северную столицу, но… А дальше следовали отговорки, остроумные и очаровательные. Он даже посвятил российской самодержице цветистую поэму «Мнивший себя мудрецом узрел вашу мудрость и в тот же миг понял свое ничтожество» и присовокупил, что, хотя дела не дозволяют ему посетить Петербург при жизни, он готов совершить это сразу же после смерти, не медля ни минуты. «Я не желал бы участи лучшей, чем найти упокоение на тихом петербургском кладбище, по дорожкам которого прогуливается иногда величайшая из цариц, увенчанная ветвями лавра и оливы». Д'Аламбер, получивший почетное предложение стать учителем наследника Павла, оказался куда менее учтив. «У меня, понимаешь, геморрой, — во всеуслышание сказал он одному из своих друзей, — а климат у них на севере такой паршивый, что не с больной задницей туда ехать».
Другое дело Дидро. Он не любил путешествий и всегда предпочитал отсиживаться дома. Но он зашел слишком далеко. «Ученый и мыслитель подобен атлету на арене, — сказал как-то наш герой, — Силу своего ума первый и силу мускулов второй проверят, только испытав их всенародно». Поэтому все эти долгие годы он не отказывался приехать, а лишь находил отсрочки и извинялся. «Клянусь, торжественно клянусь, что не обману ваших ожиданий, — писал он на север, — но столько дел, если бы вы знали, сколько у меня дел…» Еще бы! Дел у нашего Философа всегда невпроворот. Издать четыре тома гравюр плюс два тома дополнений к «Энциклопедии» — ведь человечество так быстро накапливает знания о нашей постоянно меняющейся вселенной. Как только выдастся свободная минута, завершить повесть о некоем слуге, чья участь была заранее записана в небесной Книге Судеб, а также сон наяву, грезы-размышления о человеческой сущности и психологии, навеянные видом спящего друга Жана Д'Аламбера, великого философа с больной задницей.
Кроме того, надо принять в расчет и одно деликатное обстоятельство. «Я крепко-накрепко, узами глубокого чувства связан с одной женщиной; для нее я не раздумывая пожертвовал бы сотней жизней», — пытался Философ объяснить царице через своего старого друга Фальконе, ныне раздражительного петербургского скульптора. Деликатность же данного обстоятельства состояла в том, что женщиной, ради которой Философ с готовностью пошел бы в тюрьму или же поджег собственный дом, была вовсе не его жена, Дорогая Зануда, ставшая старой и сварливой, а Софи Волан, его прелестная и умненькая возлюбленная. Однако же в нашем жестоком и требовательном мире не от всех приглашений можно отказаться, и любым отсрочкам приходит конец. Щедрая императрица ждала заслуженной благодарности. Пришла пора выполнять обещания. Что ж, время пришло, надо ехать. И он едет…
Едет. Но что характерно — избирает окольный путь, через Голландию, страну свободной мысли и свободной торговли, протестантской морали и дешевого джина. Он провел дня два в обществе любезных аборигенов — и решил, что ему здесь определенно нравится. Нравятся плоские поля до самого горизонта, деревянные ветряные мельницы, бесконечные песчаные дюны, отгораживающие жителей от серой и студеной водной глади. Философ еще никогда не видел океан, могучую империю Нептуна: это одна из немногих в мире диковинок, которую в Париж не привозят. Поэтому первым делом он посетил прибрежный Схевенинген. И вот он стоит и блестящими глазами смотрит на серые, цвета его парика, волны Северного моря. Философ одобрил и полюбил океан. «Однообразие без конца и края и ритмичное бормотание волн вводят в транс. На берегу океана хорошо мечтается». Вскоре он даже к морским обитателям начал относиться с братской теплотой. «Камбала, палтус, сельдь и окунь — что за чудесные существа!» Нравятся ему и люди, постукивающие деревянными подошвами по мостовым улиц. Он в восторге от краснолицых, равнодушных к моде и чинам голландцев, «от мала до велика исполненных республиканского духа», сдержанных курильщиков трубок, так не похожих на суетливых, нюхающих табак французов. Женщины восхищают его еще больше — разумеется, исключительно как литератора. Таких статей, таких грудей и ягодиц ему видеть не доводилось. К тому же они соблазнительно скромны — не в пример француженкам, которые скромны, лишь когда возвращаются от причастия.
Вскоре наш герой устроился как нельзя лучше. Парик на пол, перо на стол. Он пишет сразу как минимум три книги. Первым делом, стоило ему водвориться в Голландии и пару раз выглянуть в окно, как уже готов путеводитель по этой стране. Продвигается работа над историей о путешественнике и его плутоватом слуге, уверенных, что удача и беды человека заранее записаны в небесной Книге Судеб. Начинает Дидро и новую повесть в диалогах о племяннике прославленного композитора Рамо. Составляет комментарии к Гельвецию, причем предусмотрительно вставляет туда небольшое посвящение Екатерине II. Пишет также о театре и комедиантах, размышляет над парадоксом их профессии: чем меньше чувствует актер на самом деле, тем больше страсти в его исполнении (то есть уже тогда Философ открыл великий театральный Метод[10]). Едет в Лейден, где встречается с нидерландскими профессорами, жизнерадостными наследниками тех, что столетие назад были гонителями Декарта и выставили его прочь из своей либеральнейшей республики.
Профессора принимают его с распростертыми объятиями, устраивают обед в его честь, пьют вино за его здоровье, приходят в восторг от его провокационных медицинских вопросов, наперебой расхваливают его остроумие, его атеистический и республиканский образ мыслей. Потом Философ отправляется в Амстердам, город книг, закупает там записные книжки и общается с издателями. Некоторые уже печатают его сочинения; другие только говорят о своих намерениях — то ли обманывают, то ли опасаются цензуры. Как и подобает странствующему литератору, Дидро прибыл в этот город с блестящим предложением: почему бы голландцам не выпустить полное собрание его сочинений (если только ему самому удастся припомнить и собрать все написанное)? Кстати, когда через год или около того такое собрание выйдет в свет, выяснится, что часть вошедших в него произведений принадлежит другим авторам. Ничего страшного, все идет как надо. Все хорошо.
Пока… пока не приходит одно приглашение и ситуация не становится довольно-таки щекотливой. Приглашение прислал Фридрих Прусский, отныне Фридрих Великий, под победные звуки неизменной флейты вернувшийся из кровавого похода в Силезию. Слух о путешествии нашего героя дошел до императора обычным путем: через неисправимого сплетника Мельхиора Гримма, выбирающего в Потсдаме подходящую принцессу брачного возраста для доставки в Россию. Король-философ резонно заметил нашему мудрецу, что до Петербурга удобней всего добираться через Сан-Суси. Словом, поступило вежливое распоряжение: пожалуйте к нашему двору. Но дело в том, что Философ отнюдь не относится к почитателям короля-философа. Более того, он успел несколько раз заклеймить Фридриха в памфлетах как тирана и убийцу, скрывающегося под маской просвещенного мыслителя. Не говоря уж о памятной ему судьбе Вольтера (любимого друга — ведь два философа были друзьями, хотя ни разу в жизни не встречались), двумя десятилетиями ранее имевшего неосторожность откликнуться на приглашение из Потсдама на реке Хафель.
Скорей всего, в тот момент во Франции дела у Вольтера шли неважно: он был, как всегда, в опале. Неудивительно, что этот знаменитый европейский двор — сто пятьдесят тысяч молодцов-гусаров, оперы и концерты, сады и виноградники, трубы и скрипки, обеды в обществе монарха — сперва показался ему беззаботным раем, недаром носящим имя Сан-Суси. Пока унылая королева занималась государственными делами и принимала иностранных послов, Его Величество посиживал в увитых виноградом беседках и беседовал о музыке и прочих искусствах. Но потом Вольтеру пришлось присутствовать при сожжении собственной книги на городской площади; стать свидетелем унизительных препирательств из-за наград, пенсионов, придворных званий; подвергнуться аресту во Франкфурте за поэтическое воровство, вернуть полученные в бытность королевским философом деньги и отправиться в изгнание. Предусмотрительный Гримм присовокупил к приглашению Фридриха собственное письмо, в котором советовал быть очень острожным в Потсдаме. Ведь у Дидро, при его дружелюбии и открытости, еще меньше, чем у Вольтера, шансов не оступиться и не угодить в ловушку. Итак, наш мудрец мудро отклоняет приглашение. К сожалению, король воспринял отказ как оскорбление, и впоследствии Философу еще придется за это поплатиться. Его Прозорливость еще убедится, что роковые слова уже записаны в великой Книге Судеб на небесах.
Между тем он приближается к Санкт-Петербургу (Северной Венеции, Северному Амстердаму, Пальмире и что там еще?), и по мере приближения возрастает его смятение, все сильней становятся сомнения, все тревожней на душе. Шесть месяцев прошло со дня отъезда, давно расстелен красный ковер, искрится вино в бокалах — все готово к приему долгожданного гостя. Но где же великий мыслитель? Où est notre[11] Дидро? В один прекрасный августовский день к посольскому особняку в Гааге подкатила дорожная карета — личный экипаж князя Алексея Нарышкина, министра двора Ее Императорского Величества (иногда его называют шутом из Зимнего дворца). Европейский маршрут князя специально изменен, чтобы захватить нашего героя в плен и доставить на север. Погода стоит чудесная, карета — надежная и прочная. Но лишь Богу известно, что ждет их впереди. Пока что им надо во что бы то ни стало объехать стороной Берлин: там уже готовят обличительные речи против Философа. Какой же путь они изберут? Точно не знаю. Оба — и Дидро, и Нарышкин — страдали от жестоких колик в Дуйсбурге, потом наверняка завернули в Лейпциг, еще один книжный центр, саксонский город Баха и Шумана, Париж Восточной Европы. Не так давно здесь учился Гёте, назвавший Лейпциг Парижем в миниатюре. А позже, принявшись за «Фауста», он на волшебном ковре-самолете перенесет своего странствующего профессора в лейпцигские студенческие кабачки, где при помощи Мефистофеля герою предстоит испытать всевозможные телесные наслаждения и пуститься в рискованные, своенравные и удивительные интеллектуальные похождения.
Философу и Нарышкину тоже пришелся по сердцу этот город с его лютеранским душком. Они шатаются по тем же студенческим трактирам, встречаются со знаменитыми профессорами, слушают лекции и церковные хоралы Баха. И вскоре Философ по своему обыкновению сбрасывает парик и берется за перо. Через несколько дней он уже прочно обосновался в Лейпциге, даже прославился своими чудачествами: в сопровождении пьяного и пылкого Нарышкина он шатается по галереям, паркам и аудиториям без парика, в домашнем платье, ночном колпаке и желтых шлепанцах, приветливо заговаривает со всеми подряд, со студентами и профессорами, и всем толкует о своем новом увлечении — об атеизме. В Лейпциге берет начало одна странная история: наверное, кто-то там, наверху, небрежной рукой немножко повернул колесо судьбы, и готово — Потомство одурачено. Философ работал здесь над книгой «Племянник Рамо», лучшей из написанных им. После смерти автора эта рукопись также отправится в Эрмитаж, а оттуда продажный ректор университета, а может, простой немецкий солдат, контрабандой переправит ее обратно в Германию, великому писателю Шиллеру. Шиллер же передаст ее Гёте, который к тому времени станет придворным философом Веймарской республики. Гёте придет в восторг от книги, переведет ее на немецкий, опубликует в Лейпциге и тем самым обеспечит ей бессмертие.
Но затем подлинник рукописи загадочным образом исчезнет, а взамен появится поддельная французская версия. Гегель будет восхищаться этим произведением, особенно образом племянника, первым «современным героем». Восхищаться будут и Маркс, и Фрейд, и так до бесконечности. В конце концов в Лейпциге построят университет имени Карла Маркса с башней в виде полуоткрытой книги — в память о книгах, которые случалось открывать (а чаще закрывать) здешним ученым. Но сочиненная нашим героем история — бессмертна. Восхитительный диалог между странствующим парижским мудрецом и его знаменитым двойником — ленивым, мечтательным льстецом, бесполезным паразитом, племянником великого хромого композитора Жана Филиппа Рамо. По сути, это дискуссия между Moi и Lui, «Я» и «Он», двумя сторонами человеческой личности. «Мой ум волен предаваться полному разгулу, — вот позиция философского „Я“ в этой самой очаровательной из художественных исповедей. — Мои мысли — это для меня те же распутницы».
Для студентов Лейпцига, а позже Дрездена (объявленного Флоренцией на Эльбе, подобно тому как Лейпциг именовался Парижем на Эльстере), идеи нашего Философа оказались привлекательней и соблазнительней даже самых красивых распутниц. Радикальные и радикально-атеистические, они действовали неотразимо, что вскоре вызвало серьезное беспокойство властей. Что ж, пора двигаться дальше.
Конечно, объезд Берлина удлинил путь. Но это, учитывая грубо-агрессивные статейки, которые во всех европейских газетах тискал под легко разгадываемыми псевдонимами брызжущий яростью король-философ, было мудрым решением. Они продвигаются к цели. Померания, Польша… Иногда случается переночевать в одном из разбросанных по провинциям обнищавших замков — в таких, как овощи на сельских грядках, созревают принцессы, которые не дают заглохнуть (или так кажется?) династиям европейских монархов, пфальцграфов и царей. Но чаще, увы, трактиры с блохами и тряска по ужасным дорогам. Тучи комаров и особой, только в Польше водящейся мошки. Зубная боль, разбойники, колдобины. Гастрит, выворачивающие наизнанку боли. «Представь себе, каково, страдая жесточайшими коликами, трястись по кошмарным дорогам. Ощущение такое, как будто в брюхо тебе воткнули острый нож и крутят им в кишках». Кто знает, может быть, жестокий понос — это цена, которую мир платит за развитие науки и высочайшие достижения человеческой мысли?
Четыре дня голодовки. Валяются в грязи свиньи. Стонут и пашут оборванные крестьяне. Тащатся по дорогам возы с сеном, облепленные чумазыми ребятишками. Скрипят шесты колодцев-журавлей. Верещат младенцы, воют собаки, кричат ослы, крякают утки, гогочут гусаки, мародерствует прусская солдатня. А наш рассеянный герой, такой невнимательный к бытовым мелочам, повсюду теряет вещи. Ночную сорочку — в Саксонии, парик — в Померании, шлепанцы — в Польше. Обо всем, о шляпах, блокнотах, тапочках и белье, приходится заботиться и без того уставшим слугам и форейторам. Тем временем они незаметно пересекают некую таинственную, незримую границу. Европа больше не Европа. Мир неуловимо изменился. Почтовые лошади стали тощими, а время другим: целых одиннадцать дней человеческой жизни исчезли из восточного календаря и провалились куда-то — в какие-то космические пустоты.
Теперь они мчатся с бешеной скоростью. Считаные дни — только-только доехать до Петербурга — остаются до свадьбы молодого наследника, а Нарышкину, как министру двора, надлежит на ней присутствовать. Они скачут денно и нощно, по двое суток без остановки. Карета трясется и подпрыгивает на ухабах, север и восток все ближе, ветер холоднее; зима надвигается, мудрец и Нарышкин говорят не умолкая. Впрочем, не совсем так. Говорит Философ, Нарышкин слушает. Слова льются нескончаемым потоком: о таких людях говорят — «словесный понос». Он смеется и плачет, кричит и шепчет, хлопает по ляжкам себя и собеседника. Он рассуждает о… господи, да обо всем на свете. О Микеланджело и его соборе Святого Петра (Дени знает о нем все, хотя не видел никогда), о санитарном состоянии современных городов и способах его улучшения, об искренности в искусстве, о лицедействе, о явлении идентичности, доказательством которого служат сиамские близнецы, о значении статуй, о правильной конструкции безупречного стула и о вовсе невероятных вычислительных машинах.
Он жадно вглядывается в проносящиеся пейзажи — холмы и равнины, трясины и солончаки, свинарники и колодцы. Пейзажи многострадальной Польши, лакомый кусочек для всех, кроме собственного ее населения, и каменистое балтийское побережье Кёнигсберга. Он достает блокнот за блокнотом и набрасывает планы и схемы, записывает странные сновидения и не менее странные комические куплеты. Он создает Россию, границу которой они пересекут, добравшись до Риги. Его создание имеет мало общего с настоящей Россией — огромными нежилыми пространствами, вечной мерзлотой, белыми ночами, разжиревшими боярами, монахами, казаками, изможденными крепостными, церквями с луковками куполов, бездорожьем. Его создание — Россия, вымечтанная эпохой Просвещения. Он проектирует здания и целые города, придумывает конституции, академии танца и кадетские корпуса. Мрачно размышляет о несовершенстве человеческой природы и изобретает совершенного человека. Еще его волнует, удачно ли Петр Большие Сапоги выбрал место для новой столицы. Ведь нельзя же поместить сердце на кончик пальца, а желудку не место на пятке.
Он начинает составлять пространный и абсолютно фантастический меморандум для императрицы, с которой ему наконец-то предстоит встретиться в этой неправильно построенной столице. Он описывает совершенную и разумную жизнь народа — идеал для самодержца эпохи Просвещения. «Прежде всего общество должно быть счастливым», — гласит первое, золотое, правило.
Он стискивает руку терпеливого Нарышкина и рассуждает о вселенной, о ее прошлом, настоящем и будущем. О государях и государствах, об уме и безумии, о порядке и изменчивости, об игре и таланте, о Божьем Промысле и самосовершенствовании, о мужском и женском началах, о браке и разводе. Он пишет вирши форейторам и лирические послания насупленным горничным.
Иногда Нарышкин, измученный дорогой, больными зубами и животом, перестает реагировать. Тогда Философ принимается спорить с первым попавшимся собеседником — нередко с самим собой. Они едут и едут. Он пишет и пишет. Двадцать… сорок… шестьдесят блокнотов уже заполнены. Через шесть недель тряски, зубной боли, потерянных париков и ночных рубашек, блошиных укусов, колик, ухаживаний за служанками, замков, свеженьких герцогинь и маркграфинь, опрокинутых карет, уволенных кучеров, соскочивших колес, холодных морей, пересеченных границ, сочиненных на случай стихов он все еще остается самим собой, его Я (Moi) не пострадало ничуть. Но Нарышкин — он уже не Нарышкин. Кто-то или что-то другое въехало на территорию России, переправилось через Двину и прогрохотало в карете по узким улочкам старой Риги: возможно, то был Дидро номер два, двойник нашего героя, его Lui.
Но хватит о моей картезианской дилемме. Темнеет, и мне предстоит волнующая и увлекательная ночь в Стокгольме. Я возвращаюсь в отель, переодеваюсь по-быстрому. Планы на вечер обговорены заранее: сегодня я иду на одну забавную шведскую тусовку, и пригласил меня туда не кто иной, как профессор Бу Лунеберг. Он же был так добр, что оплатил мой приезд в Стокгольм для участия в этом увлекательном балтийском мероприятии (правда, я так и не разобрался, в чем его суть). Однако позвольте пояснить: Бу Лунеберг — мой старый ученый друг. Точнее, я знаю его очень-очень давно. Время от времени мы встречаемся на разных научных конференциях, я привык к его выступлениям, всегда сухим, точным и желчным, на хорошо организованных международных семинарах высокого уровня. Мы поддерживаем отношения, обмениваемся оттисками статей друг друга. Словом, мы с Бу — коллеги.
Лунеберг — представитель довольно необычной в наши дни, а некогда весьма распространенной профессии. Бу — грамматист; здесь, в Королевском технологическом университете, он преподает научный английский, а также структурную грамматику естественных и искусственных языков. Исследования его очень важны, если не для людей, то, во всяком случае, для компьютеров. Но это еще не все. Темнокостюмный Бу — член Академии наук, а в Швеции это учреждение имеет огромное значение. Ибо Шведская академия (которая все же была основана только в 1786 году при Густаве III Адольфе, ведь планы Рене Декарта вряд ли сыграли в этом деле большую роль) относится к самым влиятельным общественным организациям планеты. По одной простой причине: Академия присуждает денежные премии. Премии в миллионы долларов, премии, которые приковывают к Швеции внимание всех государств. Да, мой старый друг и коллега — один из восемнадцати облаченных в темные костюмы скрытных ученых мужей, которые ежегодно заседают в некоем заполненном книгами и бюстами помещении над Стокгольмской биржей, внимательно изучая произведения, созданные писателями всего мира, и решая, кому присудить Нобелевскую премию по литературе. Иногда Бу звонит мне, чтобы проконсультироваться относительно какого-нибудь кандидата — хотя, насколько помню, ни одна из моих рекомендаций ни разу не была принята во внимание и ни один из названных им возможных победителей так и не был увенчан лавровым венком. Бу Лунеберг — человек с широким кругом знакомств, заядлый путешественник, страстный книгочей, любитель редкостей и пикантных слухов, втайне благоразумный и осторожный — в общем, миниатюрная копия Мельхиора Гримма. Если кто-нибудь знает, что же на самом деле случилось с Декартом, человек этот — Бу, и никто другой.
Мы договорились встретиться в семь у входа в Народный театр, неустрашимо развернувшийся фасадом к темной уже гавани навстречу ветру и дождю. Я пришел немного раньше времени и в ожидании прогуливаюсь у подножия статуй шведских драматургов, поглядывая на яркие в ночи огоньки паромов вдалеке. Внутри, на сцене, идет какая-то пьеса Стриндберга, впрочем, не сомневаюсь, что его здесь играют непрерывно. На городской ратуше бьют часы, и звон их разносится над водой. Откуда ни возьмись появляется Лунеберг, седой, аккуратно причесанный, в очках с массивной оправой и маленьким черным зонтиком, в темном костюме, как обычно. Правда, сверху — спортивная непромокаемая куртка «Burberry», что означает некоторую нехарактерную для Бу расслабленность, а может, то просто дань уважения английскому гостю. Пришел он не один, а с высокой длинноногой красавицей блондинкой средних лет.
— Рад видеть вас, старина. — Бу жмет мне руку, хлопает по плечу, шутливо толкает в грудь и представляет своей спутнице.
Это его жена, и зовут ее Альма. Она окидывает меня взглядом надменным и подозрительным. И я понимаю почему. Скорей всего, меня охарактеризовали словом «романист», а оно нередко вызывает подобную реакцию. Потом я заметил, что в руке Альма держит одну мою книжку. Наверное, попозже она попросит подписать экземпляр, если заслужу, конечно. Альма пускается в вежливые объяснения с извинениями: разумеется, она бы с удовольствием пригласила меня поужинать у них с Бу, но — увы! — у себя в доме шведы принимают только самых близких друзей. Кроме того, мне как писателю интересней пойти в какое-нибудь богемное место. Кстати, она как раз знает подходящее.
Подходящим местом оказался ресторанчик за углом, в одном-двух кварталах от театра. Типичное старомодное артистическое кафе, обитое панелями в стиле vieux art nouveau[12]. По стенам развешаны карикатуры на писателей и художников, портреты певцов, актеров и ученых восемнадцатого века, внушительных в своих париках. Несколько изображений «шведского соловья» Женни Линд в короткой юбке и с разинутым, как всегда, ртом. Несколько подкрашенных сепией фотографий бородатого Стриндберга, и на всех он сидит за столиком в кафе, скучает и ждет, пока обслужат, — в точности как мы. Сам зал, как и скрипучие стулья с кожаными сиденьями, и официанты в линялых черных костюмах и застиранных белых передниках, мало изменился с прошлого столетия, с таким скрипом сдавшего свои позиции. На покрытых белыми скатерками столах остывает в чашках кофе, а средних лет джентльмены в костюмах и с подстриженными бородками усердно строчат что-то шариковыми ручками. За недостаточностью улик я вынужден ограничиться предположением, что это либо писатели, либо журналисты, либо ученые. Два старика в углу играют в шахматы. В другом углу лениво переговариваются официанты.
— Такое вот богемное местечко, — жизнерадостно характеризует Альма Лунеберг открывшуюся перед нами мрачную картину.
— Чрезвычайно богемное, — поддакиваю я.
— Обычно здесь полно писателей, — продолжает она, — но сегодня они, наверное, сидят по домам.
— На улице сыро, — отзываюсь я.
— Говорят, Стриндберг часто заходил сюда, здесь он писал о бесплодных поисках взаимопонимания, об отчужденности людей.
— Похоже на правду, — Я оглядываюсь на официанта, равнодушно маячащего в отдалении.
— Здесь же Лагерквист написал своего знаменитого «Палача».
— Тоже похоже на правду.
Тут в кафе, подарив мне мимолетную надежду на изменение атмосферы в заведении, неожиданно вваливаются два шумных пьяных субъекта. Ничего подобного: их быстренько загоняют в угол, а вскоре и совсем вытесняют какие-то люди, похожие на социальных работников без постоянного места службы.
— Добро пожаловать в Стокгольм, — подытоживает Альма, — Что ж, будем отдыхать и наслаждаться жизнью.
Тем временем Бу громко, со старательностью астматика, сморкается и, прочистив нос, принимается расспрашивать меня о всяких академических новостях. Интересуют его главным образом свежие разводы и увеселительные загородные прогулки наших знакомых профессоров. Держится Лунеберг до странности отрешенно и рассеянно — как пояснила Альма, ему вообще не следовало тратить время на приятельские посиделки в кафе. Октябрь — нобелевский сезон. Бу сейчас надлежит заглатывать пачки иностранных романов плюс подкармливать сомнительной информацией ненасытную прессу.
Официант вдруг приходит в движение, с летаргической неторопливостью берет курс на наш столик и кладет на него меню в захватанном кожаном переплете, украшенном изображением умирающего Стриндберга. Изучайте, мол, если уж вам так хочется. Однако Лунеберги, исполненные решимости отомстить, игнорируют беднягу (такова она, бескровная северная месть). У меня же мелькает крамольная мысль попросить у него пепельницу. Промелькнула и исчезла: слишком велик риск, что здесь, как и в Калифорнии, курение постыдно и я паду под бременем общественного осуждения. Альма стряхивает перхоть с лацканов мужнего пиджака, откидывается на спинку стула и спрашивает, как мне нравится Стокгольм. Я понимаю, что нельзя упускать удобный случай. И начинается следующий разговор:
Я: Я посвятил день философии…
ОНА: Не сомневаюсь, что вы побывали на «Вазе»…
Я: Побывал. Но потом Декарт поставил меня перед дилеммой…
ОН: Позвольте заметить, вы неплохо выглядите. Ведь вам, постойте-ка, уже за шестьдесят?
Я (вру): Ну, не совсем…
ОНА: Мы знаем, сколько вам лет. Это же можно прочесть на первой странице вашей книги.
ОН: Не стоит верить всему, что написано в книгах.
Я: Особенно в моих.
ОНА: Не люблю книги, которым нельзя верить.
ОН: Однако перейдем к делу. Возьму на себя смелость посоветовать вам селедку. Здесь ее отменно готовят.
ОНА: О да! Остановите свой выбор на селедке. Ее вкус вы не забудете до конца жизни.
Я: Селедку я сегодня уже ел. Попробую лучше спагетти. И бутылочку пива, пожалуйста.
Пауза. Ошеломленные лица.
ОНА: Пиво?! Вы собираетесь пить пиво?
ОН: Nej, nej, шведы не пьют. Для шведов алкоголь — серьезная проблема.
Я: Что-то не пойму, о чем вы?
ОНА: Это вам не Финляндия. Мы — викинги — легко возбудимы. Алкоголь дурно действует на нас, как и крепкий кофе. Для людей с неустойчивой психикой это очень вредные вещи. Бу, у тебя на пиджаке опять перхоть.
Я: Тогда воды, пожалуйста.
ОНА: И селедку, правильно?
Я: Вообще-то я заказал спагетти.
ОНА: Насчет воды это вы правильно решили. Но что касается селедки… мне кажется, раз уж вы приехали в Швецию…
ОН: Декартова дилемма, говорите? Полагаю, вы имеете в виду проблему умственного и телесного…
Я: Моего ума и его тела. Я весь день искал, но так и не нашел…
ОНА: Ваш ум?
Я: Его тело. Я был уверен, что Декарта похоронили в Стокгольме.
ОНА: Jo, jo, вы совершенно правы.
ОН: Ну, не совершенно, а только наполовину.
ОНА: Разве может одна его половина быть правой, а другая нет?
ОН: Очень даже может. Отчасти он прав, отчасти нет. Декарт действительно скончался в Стокгольме, и королева Кристина приказала похоронить его в Королевском кафедральном соборе. Не сомневаюсь, что вы уже осмотрели этот памятник архитектуры.
Я: Осмотрел. Но Декарта там нет.
ОН: Nei, nej. Собор-то — лютеранский. А Декарт был католиком. К тому же в Швеции у него было много врагов. Они бы ни за что не допустили его погребения в Королевском соборе.
ОНА: В католической церкви вы тоже побывали?
Я: Побывал. Но там его тоже нет.
ОН: Nej, потому что католики считали его вольнодумцем. Ватикан запретил его произведения. В конце концов пришлось похоронить его в неосвященной земле вместе с самоубийцами.
Я: Многолюдное, должно быть, местечко: мне начинает казаться, что самоубийц в Швеции — избыток.
ОНА: Понимаете, климат нам не подходит. Мы созданы, чтобы наслаждаться ясным небом и солнечным светом. Но солнца в Швеции катастрофически не хватает. Летом нам еще кое-как удается быть счастливыми. А зимой иллюзии рассеиваются и ужас жизни предстает перед нами во всей своей неприкрытой наготе.
ОН: Там же похоронен Улоф Пальме. Советую сходить посмотреть.
Я: И там я найду могилу Декарта?
ОН: Nej, nej. Останки его потом вырыли и перевезли в Копенгаген в медном гробу длиной семьдесят сантиметров.
Я: По-моему, он был гораздо выше.
ОН: От него мало что осталось. Видите ли, он превратился в нечто вроде святого, светского святого. Его кости просто-напросто разворовали.
Я: Значит, придется ехать в Копенгаген.
ОНА: Что ж, Копенгаген — красивый город. Только Декарта там, конечно же, нет.
Я: Ну конечно.
ОНА: Французы боялись, что англичане выкрадут останки, чтобы обострить политическую ситуацию. Поэтому они снова откопали их, положили в гроб и отправили во Францию. Но на таможне гроб задержали.
Я: Наркотики?
ОН: Нет, книги. Атеистические книги. В гробах часто провозили контрабанду. В конце концов дело с таможней уладили и останки Декарта прибыли в аббатство Сен-Виктуар. Вольнодумцы хотели устроить новую похоронную церемонию, но церковь запретила.
Я: И там, в этом аббатстве, находится могила Декарта?
ОН: Ничего подобного (поднимает свой стакан с водой). Позвольте предложить тост. За ваш приезд к нам, в Швецию! Skal!
ОНА: Jo, jo, skal!
Я: Да, да, skal! Но где же все-таки Декарт?
ОН: Во время революции, когда аббатство было разрушено, Декарта откопали снова. Революционеры хотели перенести его в Пантеон, построенный по проекту архитектора Суффло и только-только получивший статус государственной усыпальницы для великих людей прежнего режима. Теперь якобинцы решили положить туда и героев разума: Мирабо, Руссо, Вольтера…
ОНА: Помните, как переносили останки Вольтера? Какая была процессия, какой величины гроб… На улицах актеры играли его пьесы. До центра Парижа кортеж добирался больше семи часов.
ОН: Имелось в виду, что это символизирует триумф Разума. Вы знаете, что во время революции даже собор Парижской Богоматери переименовали в храм Труда и Разума?
ОНА: Так же обошелся с петербургскими соборами Ленин. Скоро вы их увидите: нам ведь предстоит увлекательное путешествие в этот отдаленный уголок Балтии.
Я: Прекрасно. Но вы уверены, что Декарт в Пантеоне? Что-то я не припомню…
ОН: Nej, nej. Вольтер был там, это точно. И прах Руссо. А Декарта туда класть не разрешили. Некоторые из якобинцев оказались также противниками Ньютона. Они-то и отказали Декарту в этой чести.
ОНА: Они мне немножко напоминают Лундквиста — это коллега Бу по Нобелевскому комитету. Он никак не хочет признавать Грэма Грина.
ОН: Но это не из-за того, что он против Ньютона.
ОНА: Nej, nej. Это из-за тех аморальных внебрачных связей.
Я: Итак, в Пантеон Декарта не пустили. Куда же его дели?
ОН: Оставили гроб снаружи, в Парке-музее монументов.
ОНА: Вот, нашла! Есть очень вкусная соленая рыба под маринадом — если уж вам так хочется чего-то совсем не похожего на селедку.
Я: Нет, благодарю. Значит, я найду Декарта в этом парке?
ОН: Nej, nej. Музей закрылся после падения Наполеона. Останки Декарта перенесли еще раз и похоронили в Латинском квартале, в церкви Сен-Жермен-де-Пре.
Я: Там-то я его и найду?
ОН: То, что от него осталось. Одну-две кости, не более. Остальное — исчезло. Понимаете, все эти новые похороны, эти pompes funèbres[13], новые надгробия, новые эпитафии. Каждый раз гроб открывали — и с каждым разом Декарта становилось все меньше. Кости растаскивали. Во время революции при вскрытии гроба из него извлекли череп — и разделили на кусочки. Их вставляли в перстни и раздавали философам.
ОНА: А вы разве отказались бы от такого украшения? От кусочка великого мыслителя?
ОН: Только будьте осторожны: можно нарваться на подделку. Дело в том, что существует два черепа Декарта. Второй обнаружили позже, прямо здесь, в Стокгольме.
Я: И какой из них подлинный?
ОНА: Стокгольмский. Он точно принадлежал Декарту, там было его имя.
Я: Превосходно. Следовательно, я могу увидеть череп Декарта.
ОНА: Nej, nej. Мы его продали. Разумеется, французам. Это была выгодная сделка.
Я: Не сомневаюсь. И где он теперь?
ОН: В парижском Музее человека. В одном зале там святой Симеон, в другом — бандит Картуш.
ОНА: Да-а… Жизнь, конечно, непростая штука, но порой мертвецам приходится еще труднее.
ОН: Мы вообще не о том говорим. Не на ту тему. Я пригласил вас сюда и оплачиваю ваши расходы вовсе не из-за Декарта. Я хочу, чтобы вы приняли участие в проекте «Дидро».
Я: Видите ли, я не совсем понимаю, что это за проект «Дидро». А приключения Декарта начинают меня увлекать.
ОН: У вас нет выбора. Как говаривал Фаталист из повести самого Дидро, «это записано в небесной Книге Судеб». Вы — герой этой, а не той истории. Все уже решено за вас. Так что — вот билет на паром, вот российская виза. Паром, кстати, называется «Анна Каренина».
Я: Ладно. Люблю паромы с литературными названиями. Что мы будем делать в России?
ОНА: Мы проследим путь Просвещения. Вы помните, что Дени жил в Петербурге и был придворным философом Екатерины?
ОН: Нас будет восемь человек. Согласие на участие в нашей встрече дали весьма известные личности. Мы встречаемся завтра в два часа у терминала Стадсгардескайан. Возьмите такси от отеля…
ОНА: И не переплачивайте таксисту. Шведы — честные ребята, но чужим деньгам всегда рады. Надеюсь, серьезных препятствий не возникнет, и мы отчалим в срок.
Я: Я тоже надеюсь. Вы уверены, что эти паромы надежны?
ОНА: Они абсолютно непотопляемы. Вообще на Балтийском море неприятностей не бывает.
ОН: Вы уже подготовили доклад? Мы рассчитываем, что все доклады будут не просто интересны, но великолепны, увлекательны.
Я: Извините, я не понял, что вы приглашали меня с условием…
ОН: Обязательно напишите. Мы потом выпустим их отдельной книгой. Я заказал на судне конференц-зал. Балтийское море — прекрасное место для проведения семинара. Вы не находите?
Я: Всегда мечтал увидеть Балтийское море, проплыть мимо великого архипелага. Красота, наверное, неописуемая.
ОНА: Острова, конечно, очень красивы. Оттуда ведут свой род наши северные души, дикие и необузданные. Вы сможете полюбоваться ими в иллюминатор, пока будете слушать доклады. В общем, я за вас спокойна: ведь в своей книге вы называете себя бывалым путешественником. Подпишите мне, пожалуйста, этот экземпляр. У нас все книги подписаны авторами. Набоков, Беллоу, Бродский, Моррисон. Вы попадете в нобелевскую компанию.
Я (подписываю): Польщен. Написать ваши имена?
ОНА: Нет, пожалуйста, больше ничего не надо. Ваше имя — и все. Такие экземпляры больше ценятся — на случай, если мы захотим продать ее.
Я: Вот, пожалуйста. А какие препятствия вы имели в виду?
ОН: Боже, вы что, не читаете газет? И не смотрите Си-эн-эн? В России — кризис…
ОНА: Ельцин распустил Думу. Белый дом обстреливается, по улицам идут танки. Не исключено, что дело кончится кровавым коммунистическим переворотом. Бу, опять перхоть на пиджаке. Надеюсь, ты не лысеешь, у тебя такие чудесные волосы…
Я: Но послушайте… Чем, по-вашему, это может кончиться?
ОН: Могут закрыть границы. Прецедент уже был — в семнадцатом году.
Я: То есть мы окажемся отрезаны от России?
ОН: Или заперты в ней. Последний вариант предпочтительней. Тогда у нас будет достаточно времени для завершения проекта.
Я: Проекта?
ОН: Проекта «Дидро». Нам предстоит выяснить, что случилось с книгами и бумагами нашего героя после того, как они были отправлены в Эрмитаж. Вам наверняка известна эта история.
Я: Императрица купила его библиотеку. Верно?
ОН: Вы абсолютно правы. До сих там находят новые материалы. Может, нам удастся обнаружить целый роман или что-нибудь в этом роде.
ОНА: Или неизвестный еще философский трактат. Или любовное письмо…
Я: Прелестно. Или нас посадят в тюрьму.
ОН: Тоже не исключено. Как вы относитесь к опере?
Я: Обожаю.
ОН: Там есть оперные театры. Кировский — и другие.
Я: Слышал.
ОНА: Это будет потрясающее приключение! Может, вы напишете о нем книгу. Значит, вы заказали селедку?
Само собой — я заказал селедку.
Уже в Риге было ветрено и штормило, а с приближением к Северной Пальмире, ледяной столице, торчащей, словно накрашенный ноготь на кончике замерзшего пальца шлюхи, мороз становился просто нестерпимым, как будто они спускались на дно адской бездны. Долгие дни тряски по разъезженной санями Балтийской дороге — казалось, прямиком к полярной шапке Земли. С каждым днем они едут все быстрей. И столь же стремительно приближается день императорской свадьбы (принц Павел возьмет в законные супруги принцессу Вильгельмину Дармштадтскую). Нарышкин, как хороший управляющий, стремится поддержать репутацию двора. Так что, когда влекомая лохматыми русскими перекладными повозка на полозьях, хлюпая и переваливаясь по грязи, с грохотом въезжает в городские ворота, наш герой скорее мертв, чем жив. Нестерпимые колики, мутный от бессонных ночей взгляд, истерзанный поиском медведей и волков. Дьявольская боль в спине, и бог знает куда запропастилась ночная рубашка. Что до парика, тот остался в Европе, за несколько сотен лье отсюда, вместе с солнцем — и вместе с прошлым.
Сегодня, по нормальному, григорианскому календарю, пятница, 8 октября. Впрочем, здесь они считают как-то по-своему. В пропасть, образованную нестыковкой двух календарей, провалился его шестидесятый день рождения. А может, наоборот, ему предстоит отметить шестидесятилетие дважды, дважды отпраздновать наступление безрадостной старости. А в милом его сердцу Париже сейчас мягкая осень, и пожелтевшие листья платанов, как шаль, накрывают накрашенных дам, шествующих мимо Пале-Рояля к Опере. Совсем не то в странной столице Екатерины. Уже выпал первый снег, и температура все падает, и день стал похож на ночь, короток и почти незаметен. Продрогший, кашляющий Философ мрачно созерцает через забрызганное грязью окно, как, подпрыгивая на ухабах, карета Нарышкина катит вниз, к недавно построенной гранитной Английской набережной.
Морская торговля, по-видимому, процветает (пометил он в своей записной книжке). Высокобортные корабли, купеческие шлюпки, громоздкие баржи ждут своего часа в гаванях среди болотистых островов. Высятся вдалеке, у Васильевского острова, ряды украшенных знаменами мачт. Там находится Биржевая верфь, там выгружается в русскую грязь европейская мануфактура. Грязные баржи лесорубов, дрейфующие плоты кружатся в мутной, полноводной Неве. Но это всего лишь широкий мелкий рукав, через который перекинут мост из плавающих понтонов. Строятся, судя по столбам, выглядывающим из снежной водяной каши, и другие мосты. Над водой высится и блестит сквозь заросли бурого камыша тонкий золотой шпиль Петропавловской крепости, где покоятся останки русских царей.
А на этой стороне сам город. Город, выросший из ничего и вопреки всему, просто потому что настало его время, потому что сама жизнь требовала этого. Новая европейская столица, явившаяся вдруг из пустоты, как призрак, как мираж. Наш Философ всматривается: да, это оно, то самое место. Он много раз представлял его себе, изучал его расположение на карте, даже пытался зарисовывать, снова и снова возводил в своем воображении эти улицы и дворцы. Странно — реальный город тоже похож на вымысел: все кажется недолговечным, хрупким, расплывчатым, все течет, движется, колеблется, совсем как во сне. Город, построенный ни на чем, — лишь соленая вода Балтики, болота Финляндии, осенний туман и зимний лед. Город, мерцающий в холодном северном свете. Все здесь — идея и ее воплощение — позаимствовано из другой действительности, в которой служило, возможно, совсем иным целям. Разноязычные жители — и скифы, и славяне, точь-в-точь похожие на закутанных в меха персонажей из опер Рамо, и представители прочих экзотических народностей — прибыли кто откуда, и у каждого был свой мотив: кто-то подчинился чужому приказу, кто-то спасался от угрозы рабства, кто-то рассчитывал на протекцию, а кого-то привели сюда смутные надежды неизвестно на что. Все, что попадалось под руку, становилось строительным материалом, все шло в ход, бревно к бревну, камень к камню. Здесь реконструируется Париж, переделывается Лондон, усовершенствуется Вена. Но получается все иначе, не похоже на образцы. Эта Северная Пальмира взяла по кусочку от разных фасонов, собранных со всего мира, позаимствовала фрагменты различных культур и стилей: здесь Италия, Германия, Дания, Франция, Англия, романтизм, классицизм, ориентализм, барокко. Все перемешивается, уподобляясь театральной декорации, опере, попурри. В результате — явная нехватка новизны. Стоило дожить до шестидесяти лет, чтобы завершить свой путь в мире балтийского барокко.
И вот они катят к центру города. Кругом громадные дворцы, светящиеся желтым, розовым, голубым сквозь покрывало из хлопьев летящего снега. Некоторые уже разрушаются, фундаменты других красавцев в венецианском стиле утопают и гниют в болотистой почве, третьи уже почти утонули в грязи. Многие — чистой воды иллюзия. Жилища графов и баронов напоминают шалаши, классические фронтоны украшают входы в деревянные сараи. Оборванные рабочие толпятся у покрытых штукатуркой стен, карабкаются по шатающимся лесам, волоча на себе обтесанные камни. И все это вздымается — если не обрушивается — над грубо прорубленными каналами в гранитной оправе, чьи студеные воды напоминают потрескавшийся мрамор. Что-то возводится, подгоняемое нетерпением всевластной царицы, а что-то уже кануло в небытие. Метаморфозам нет конца. Наводнения и пожары не раз поражали город, оставляя почерневшие руины на месте домов. Деревянные стены заменяются каменными, рушатся хижины, воздвигаются дворцы, Исаакиевский собор наполовину разобран и будет строиться заново по совсем другому проекту. На смену прежним зодчим приходят новые, в итальянском стиле завершается начатое в германском, высокий классицизм соперничает с суетливым и нарядным барокко.
Маршируют отряды облаченных в тулупы солдат, торжественно дефилируют конногвардейцы в зеленой форме. Город напоминает огромный военный лагерь, но к баракам щедрой рукой добавлены дворцы, храмы и академии. По недостроенным пока площадям и широким, безупречно прямым, уходящим вдаль, в никуда, проспектам мчатся кареты знати. В кофейнях купцы беседуют и заключают сделки с иностранными мореплавателями. Нищие и попрошайки толкутся возле зданий. Под аркадами прогуливаются проститутки с карминно-напомаженными щеками. Все грохочет, как в грандиозной мастерской. Взгляд нашего героя — наметанный взгляд сына провинциального ножовщика — сразу отметил, что с ремеслами и торговлей тут все обстоит наилучшим образом. Кузнецы куют, сапожники стучат молотками, канатчики искусно плетут канаты. Вручную тащат тяжеленные, доверху нагруженные продуктами и ледяными блоками сани. На набережных жмутся, сбиваясь в кучи, стада овец и коз, у величественных особняков поджидают послов кареты с лакеями в ливреях лягушачьего цвета. Мерцают фонари, окутывая город странным ароматом горящей конопли.
Повсюду развеваются флаги. К безграничной радости Нарышкина, они успели-таки к сроку. Императорская свадьба назначена на завтра, на субботу. Итак, царевич Павел — жестоко отвергнутый, презираемый сын императрицы — соединится с принцессой, одной из трех блестящих немецких сестер, предоставленных ему на выбор в обычной тогда манере. У нашего героя — свои причины радоваться происходящему. Маленький сердитый жених — тот самый царственный ученик, ради которого друг Философа Д'Аламбер отправился на север, но потом испугался геморроя и сбежал. Этот чрезвычайно своевременный союз прусской и русской династий вплоть до мельчайших деталей — представление наследнику портретов трех очаровательных юных принцесс («Беру эту, — заявил Павел, — нет, не ту, лучше вот эту»), сроки выполнения контракта, сборы и отправка будущей невесты из Сан-Суси, доставка ее драгоценной персоны в Санкт-Петербург в целости и сохранности — все устроилось благодаря усердию и способностям другого старого друга Философа — сплетника и болтуна, пухлощекого любимца двора Мельхиора Гримма. Значит, Мельхиор где-то здесь, в городе, — и это просто замечательно. Философ ехал своей дорогой, его друг — своей, а теперь дороги сошлись, и Гримм с обычной радостью готовится встречать, приветствовать, обнимать, провозглашать тосты.
Проезжая по городу, наш Философ не удержался и пустил-таки сентиментальную слезу. Все так необычно, удивительно, фантастично — в точности так, как он ожидал увидеть. Мистический многоязыкий город, сплетение самых разных культур, воплощение любых фантазий, так и не обретших строгую форму. Город, заманивающий в свою замерзшую Утопию людей, стили, ремесла, собирающий их отовсюду — и бросающий на произвол судьбы. Но если это громыхающее, стучащее, лязгающее место — выдумка, мечта, сон, то кто же сновидец? Первый, конечно, царь, затем великая царица. Но и другие приложили руку к материализации города-мечты. Сам он, а вместе с ним великий математик Д'Аламбер и знаменитый фернейский старец Вольтер превозносили здешние свершения, убеждавшие их, что сила и энергия Просвещения, электрический свет разума, яркие краски реформ не останутся втуне и будут распространяться все дальше, с севера на юг. Разве не в Париже рождена и выстрадана эта мечта? В проницательном, критичном Париже, среди разочарованных высочайшим разочарованием королей, проворных и продажных придворных, судей, священников, откупщиков, под присмотром пожилого и нефилософичного Бога. Если честно, разве не он лично выдумал все это, сидя в старом халате у письменного стола на улице Таранн — месте, в котором он мечтает очутиться вновь, когда очередная колика пронзает тело.
Может быть, если бы не он, Философ, со своими бумажными мечтами и схемами, не явился бы на свет Зимний дворец Растрелли (ослепительно розовый, он виднеется вдалеке, на берегу Невы, и выглядит просто бесподобно)? Может, он сам вымечтал это великолепное барочное сооружение, части которого соединены огромными галереями и висячими садами? И если в галереях разместились тысячи картин, гобеленов и прочих шедевров мирового искусства, то не он ли помог купить многие сотни из них? И если в строительстве дворца участвовали лучшие архитекторы, скульпторы, плотники, то разве не он отобрал и рекомендовал большинство из них, не говоря уж о математиках, музыкантах, генералах, комедиантах и трагиках, которые каждую ночь наполняют залы Эрмитажа? Город обрастал улицами, площадями и арками, а разве не он изготовил чертежи? И если грандиозный город будет коронован новой статуей, возвышающейся над площадью Святого Исаака… что ж, разве это не его ума произведение, выношенное среди пыльных книг в парижском кабинете? Его — и дорогого Этьена Мориса.
Фальконе! Фальконе! Его любимый, для всех открытый и всему удивляющийся добряк, старый приятель Фальконе! При первой же мысли о нем по щеке Философа скатилась слеза. Он просто не может дождаться встречи: будет крепко обнимать, стискивать Фальконе, целовать его щеки, орошать слезами его руки. Добрый учитель не будет чересчур требователен к благодарному ученику. Пара приветливых слов, немного травяного чаю, шприц — спасение от колик, скромное ложе, и потом все оставшиеся ночи он будет проводить в городе, пока не отслужит царице философскими услугами. Почему нет? Разве Фальконе — да, и он тоже — не творение Философа? Этот угрюмый юнец был всего лишь нищим изготовителем бюстиков и простеньких поделок для арт-салонов Парижа. Дидро отыскал его, постоянно упоминал о нем в газетах, превозносил его работы до небес. А когда Екатерине понадобился собственный, скорый на руку Микеланджело, рекомендовал Фальконе — откровенно говоря, отчасти потому, что тот недорого брал за свои услуги. Город рос и становился все более надменным, все более требовательным — и Екатерина решила изменить проект: теперь она хотела другую статую, более значительную, более масштабную. Тогда они вдвоем — мастер и ученик — засели в квартирке Философа и придумали эту триумфальную фигуру, соединившую в себе реальность и аллегорию. Великий Петр на вставшем на дыбы коне. Могучий Петр, нависший над улицами и рекой своего фантастического города — такой, каким был он и при жизни.
Статуя! С не меньшим нетерпением он жаждет встречи и с ней — огромной и ужасной. Она, должно быть, уже закончена. А наш герой трепетно любит статуи. Он разыскивает их, рисует, создает в своем воображении. Человеческое тело — это надгробие и надпись на нем, как говорил Платон. В мире без Бога изваяния — наше Потомство. Идеал, к которому стоит стремиться, апофеоз творения, конечная точка, запечатленная в граните индивидуальность, работа искусства над переменчивой формой материального существования. В статуях — то, к чему стремимся мы в лучшие моменты жизни, совершенная эпитафия, последнее, что остается от нашего бытия, высочайшее его проявление: застывшее движение, жизнь в мраморе, биография в бронзе. Дабы ублажить царицу, Вольтеру пришлось написать тысячу страниц истории Петра Великого. Обладая же присущим Философу безупречным вкусом и дарованным Фальконе безошибочным чувством камня и бронзы, они добьются всемилостивого одобрения с помощью одной лишь статуи.
День за днем создавали они этот идеальный монумент, иероглиф героики. Философ до сих пор помнит тот потрясающий проект, помнит подробно, вплоть до мельчайшей детали. Петр сдерживает поднявшегося на дыбы коня, а вокруг него закутанные в шубы фигуры — олицетворение Варварства, отдающего дань величию государя и цивилизации, которую принес он в эту дикую страну. Здесь и аллегорическая фигура Народной Любви, она почтительно склонилась перед царем, простерла к нему руки, нагая и очаровательная. Ниже — распростертая ниц женская фигура, символ благодарной Нации.
Сколько же времени прошло? Лет девять, не меньше? Они не виделись уже девять лет. Девять лет назад Философ последний раз красноречиво и напористо, как всегда, доказывал, что Потомство — единственная цель человеческой жизни, а скульптор, по своему обыкновению, не соглашался с ним. Девять лет прошло с тех пор, как совсем молодой Фальконе, а с ним двадцать пять мест багажа и Мари-Анн Колло, миленькая, способная ученица семнадцати лет от роду (ее тоже предусмотрительно подобрал для скульптора наш мудрец), погрузились в дилижанс и отбыли на север. Но вот добрался до них и Философ. Дом Фальконе и его просторную деревянную мастерскую отыскать нетрудно. Царица поместила его недалеко от своей розовой хижины, от своего Эрмитажа, прямо на широкой Миллионной улице. Карета останавливается, Философ ступает на землю, пересиливая очередной спазм, берется за дверной молоток, стучит…
Дверь распахивается — и… о боже! Как далеки от действительности его мечты. Да, Фальконе тут, придерживает отворившуюся дверь. Но где же приветствия? Почему никто не сжимает Философа в объятиях, даже не улыбается ему? Почему не слышно восторженных возгласов? Почему не бросается к нему с поцелуями — чмок-чмок-чмок! — малышка Мари-Анн? О теплой постели, о которой грезил он по дороге, по-видимому, тоже можно забыть. Фальконе, застыв у двери, бормочет смехотворные объяснения: мол, из Лондона только что приехал его сын — он там изучает, понимаете ли, искусство — и занял свободную комнату. Что-то отталкивающее появилось в манерах старого друга. Перед Философом — фальшивый, напряженный, совсем чужой человек. Ученик не горит желанием видеть учителя, творению не нужен стал творец, они больше не единое целое. Впрочем, припомнил Философ, Фальконе никогда и не был особенно приветлив. Вспыльчивый, завистливый, неблагодарный, он порой готов был встать поперек дороги своему благодетелю. Но все же — мечтания насмарку. Какой удар, какое разочарование! Какая злобная, уродливая мистификация.
К счастью, карета Нарышкина ждет нашего героя. Удрученный, чтобы не сказать оскорбленный в лучших чувствах Философ с холодным достоинством прощается с Фальконе и, собравшись с духом, накинув плащ, снова усаживается в нее. По скользким площадям и набережным несутся они назад, к дворцу князя Нарышкина. Что ж, дворец прекрасен, Философ способен оценить его, несмотря на сотрясающий тело жестокий кашель, несмотря на пронизывающий холод. Достойная награда за муки и труды Нарышкина в роли придворного шута, управляющего, сводника, карточного партнера. Выполненный в благородном классическом стиле дворец стоит в почтительном отдалении от Эрмитажа, на углу площади, в двух шагах от величественного православного храма, Исаакиевского собора, как раз напротив того места, где, если это все же произойдет, намечено поставить Медного всадника. Однако молодец Нарышкин! Слава его шутовскому гостеприимству! Философу предоставлена спальня, да не одна, а несколько десятков на выбор. Некоторыми из них пользовалась сама государыня — неясно, правда, с какими целями. Целая армия прислуги. Удобный и столь необходимый комод. Жарко натопленная голландская печка и термометр, гордо провозглашающий, что температура на улице ниже нуля. Фамильные портреты бояр в невероятных головных уборах и с не менее удивительными бородами. Мечтам нашего путешественника о комфортном отдыхе все же суждено стать реальностью. Он добрался до Северной столицы. Он отлично устроен. Он устал. Он болен. Определенно пришло время выспаться…
…чтобы проснуться от шума. Да какого! Это самое шумное утро в мире! Дуют в трубы городские сторожа, в соборе на площади полнозвучно перекликаются колокола. Грохочут орудия, гремят литавры, несутся, звеня копытами, полки дворцовой кавалерии. Философ вскакивает с постели и в ночной сорочке и колпаке выбегает на балкон. Маршируют солдаты, важно выступают большебородые священники. В монастырях и церквах с луковками куполов раскачиваются вместе с колокольными языками монахи в черных одеждах. Плюются шампанским фонтаны. На Неве галеры, яхты и торговые суда распустили по ветру флаги и палят из пушек. Со всех сторон в разукрашенных каретах съезжаются к Святому Исаакию короли, королевы, послы, князьки из всевозможных графств и маркграфств Европы, чтобы поприсутствовать на помпезном бракосочетании.
Увы, оказалось, что зря наш герой и Нарышкин так спешили, боясь опоздать к этому грандиозному событию. Похоже, ни Философу, ни князю не бывать нынче в соборе. Нарышкин, и без того вымотанный дорогой, мучается зубной болью. Что до нашего героя, у него просто нет подходящей одежды. Слуга объяснил, что дорожный сундук конфискован навязчивыми таможенными чиновниками. К тому же без парика тоже не обойтись. Остается лишь наблюдать происходящее вместе с хозяином, расположившись на прекрасном балконе прямо над Исаакиевской площадью. А почему бы и нет? Лучшего места не найти. Вот он, город, — как на ладони. Свадебные колокола, фейерверки, канонада, взволнованная толпа. И в назначенный час процессия возвращается к Эрмитажу. Счастливая пара едет в карете, окруженной отрядами Преображенской гвардии и похожей на маленький замок.
Внутри экипажа — молодой наследник Павел Петрович с лицом мопса, мрачный и чопорный. Мать всю жизнь относилась к нему с глубочайшим презрением. Павел же, когда придет пора другой пышной государственной церемонии, но уже не свадьбы, а похорон, устроит трупу своей покойной матушки очную ставку с эксгумированными останками убитого отца (если, конечно, это и впрямь был его отец, что многие, включая и саму Екатерину, отрицали). После чего будет коронован на царство и торжественно встречен обеими российскими столицами. Затем года через четыре его аккуратно удушат придворные, доведенные до крайности выходками царя. Многие из них едут сейчас в этой же процессии. А рядом в карете восседает счастливая немка-невеста. Она проживет недолго и умрет от родов, произведя на свет младенца (причем наименее вероятным отцом инфанта окажется ее законный супруг). Павел вскоре заменит ее одной из ныне отвергнутых сестер.
Процессия постепенно спускается к Неве. В карете, что едет сразу за каретой новобрачных, Философ замечает персону, непосредственно причастную ко всем прошлым, настоящим и будущим, как сулящим удачу, так и чреватым катастрофой, событиям придворной жизни. Это не кто иной, как его дорогой друг, искусный сват с напудренными щеками, Мельхиор Гримм. Размышляя об увиденном, наш мудрец приходит к выводу, что ничего иного не стоило и ждать. Ибо жизнь с ее показным великолепием и переменчивостью — лишь одна из манифестаций чего-то неизмеримо большего и постоянного, зашифрованного в неведомых нам кодах. Быть может, ключ к ним — в исторических ритуалах или же в генетических спиралях династий. А может, во вселенной царит хаос и единственный закон — закон случая. Но скорей всего, разгадка в Книге Судеб, той, что уже написана или же пишется сейчас — там, на небесах.
А ведь правда — пора писать. Праздник только набирает обороты, шум не стихает, звонят колокола, благородные гости кочуют по залам Эрмитажа. А Философ находит себе столик в тихом углу и достает рабочее перо. С тех пор как он покинул улицы элегантного (если город не пострадал от нашествия Фридриха Прусского) Дрездена, Дидро еще не отправил домой ни одного письма. Теперь он строчит быстро и с удовольствием. Сначала сварливой жене и беременной дочке-плясунье. C'est moi[14], торжественно сообщает он, я добрался, я в том самом городе. Скорее мертв, чем жив. Вещи почти все целы, не считая ночной рубашки и любимого парика. Ниже — подробное описание болей в кишках и ужасного кашля. И обещание: пусть его соблазняют путешествием хоть к Великой Китайской стене, он вернется наикратчайшим маршрутом, вот только покончит со своими философскими обязанностями (с созданием новой России). Подумав, добавляет несколько рекомендаций по управлению домом для вечно неуверенной, вечно сомневающейся супруги. «Приберись, потом переверни все вверх дном, потом приберись снова — и успокойся». И под конец — грустная история встречи с бессердечным и неблагодарным Фальконе. Что все-таки случилось со старым другом? В чем дело? «По его милости я мог бы, как бездомный нищий, замерзнуть в скифском сугробе».
Предвкушая бурю сплетен и возмущение парижан, он берет второй лист бумаги и принимается за второе письмо — куда более продуманное, интеллектуальное, живое, с нежными упреками. Он обращается к своей очаровательной, рассудительной, безалаберной любовнице Софи. Он поведает ей свои приключения как настоящий мудрец, познавший быстротечность страстей, умудренный годами. Поделится мечтами и надеждами. Напишет о любви к ней, к ее сестрам, к ее немножко навязчивой матушке. Позже, когда музыка и шум грандиозной человеческой свалки у Эрмитажа наконец стихнут, он поужинает винегретом и поднимется к себе в спальню. Огнями будут рассыпаться в вечернем небе фейерверки, город будет сотрясаться от праздничной канонады военных судов, бросивших якорь у берегов Невы, а Философ с наслаждением вытянется на прохладных простынях мягкой русской постели.
Скандинавская тоска. Полуночная, концепричальная, влицокричащая, сконструированная скандинавская тоска.
И в этом богемном, ар-нувошном кафе рядом со стокгольмским Королевским драматическим театром она только начинается — когда мы, ваш покорный слуга, Бу и его сияющая Снежная Королева, добираемся до финала нашей многорыбной и безупречно безалкогольной трапезы… На часах около половины девятого, а за окнами кафе великая северная столица уже притихла, готовясь к ночи. Суровые официанты в черном, весь вечер избегавшие нас, вдруг наполняются энергией. Они лихорадочно вытирают соседние столики и, грузно перегибаясь через нас, закрывают и запирают ставни. А потом, уже после кофе — бескофеинового, конечно («Стараемся вечером не пить ничего крепкого…»), когда Бу расстегивает свой кожаный бумажничек и расчетливо прокладывает путь сквозь его медно-бумажное содержимое («Нет уж, позвольте мне…»; «Nej, nej, не может быть и речи, мы угощаем, вы почетный гость, вы приехали издалека…», «Селедка превосходная…») — тогда-то я и понимаю, что хитрые Лунеберги держат про запас еще один номер программы. В припадке скандинавского единодушия они молча решили, что еще ничего не решено, а холодная осенняя ночь только начинается. Моя жизнь всецело посвящена новым, опасным порой формам искусства (сообщила Альма, доверительно перегнувшись ко мне через столик), я соучаствую самым беззаконным злодеяниям постмодернистского воображения — и потому они отважились сделать мне дерзкое предложение. Если я не против, они хотят пригласить меня в одно… в общем, это, конечно, немного рискованно…
Я отлично понимаю, куда она клонит. Я наслышан о шведской пуританской вседозволенности. Почему бы и нет? Наконец-то и я увижу нагие тела, натертые маслом, изобилие блестящих и крепких бронзово-светловолосых форм, бесстыдное великолепие северной плоти. Выяснилось, что я поспешил с выводами. Самое горячее местечко в нынешнем Стокгольме — это студенческий концерт в актовом зале местного университета. Там я соприкоснусь с творчеством нового поколения шведских композиторов — безудержных постмодернистских концептуалистов, для которых минимализм чересчур тяжеловесен, а самая необузданная импровизация чересчур регламентирована. Сегодня в девять они попробуют пойти дальше, добраться до неизведанных берегов Тишины.
— Мы уверены, что вы захотите пойти, — говорит Альма.
— Если картезианская дилемма вконец вас не усыпила, — добавляет Бу с игриво-шутливой миной.
Я говорю «да», безусловно: я почти на все говорю «да». Если честно, я должен был знать это наперед. Годы скитаний по фронтам беззаконного постмодернистского воображения научили меня понимать смысл этих ключевых слов. «Концептуалисты» означает: шибко задумываться не стоит, мы и без того круты, мы все еще круты, что-нибудь да получится, и мы дадим ему имя искусства. А «постмодернистские» означает: понимаете, мы все вместе ищем спонсора, который это оплатит.
По вышеизложенным причинам через полчаса я уже сижу на твердой деревянной скамье в большом, обшитом панелями академическом зале. Учитывая, что обещан был как-никак авангард, состав слушателей кажется мне несколько неожиданным. Преобладают очень пожилые джентльмены в строгих темных костюмах, с аккуратными седыми бородками и орденскими ленточками в петлицах, а также умеренно пожилые дамы, с букетиками на корсажах безупречно сшитых по моде прошлого века платьев. Я пожимаю ледяную руку доктора Грегориуса Такого-то. Я болтаю с инвалидно-колясочным профессором Таким-то. Меня провоцируют признаться в любви к Григу и Сибелиусу, хотя некоторые дерзкие души не боятся говорить и о Штокгаузене. Я поднимаю глаза и созерцаю портреты еще более древних профессоров и мыслителей: опарикованных ботаников, париконосных классицистов, грозных лютеранских теологов, которые висят на этих стенах целую вечность, а то и дольше. Наконец маленький оркестр едва созревших блондинистых особей в вечерних костюмах и белых студенческих шапочках высыпает на сцену. С собой юнцы тащат обычный набор музыкальных инструментов. Дирижер — тоже подросток — что-то объявляет в микрофон по-шведски.
— Он говорит, что все они — авторы этого произведения, они вместе создали его, — шепчет мне в ухо Альма.
— Замечательно, — шепчу я в ответ.
— Он говорит, что это чистый концепт и что на них оказал влияние нигилизм Кьеркегора, — сообщает Бу во второе ухо. — Согласитесь, что юноша умен.
— Соглашусь, — отвечаю я.
Шум стихает; оркестр исполняет первую пьесу. Крепко-накрепко вцепившись в свои инструменты, тинейджеры сидят на сцене в полной тишине. Из шепота Альмы я понял, что по концептуальным соображениям они намерены так сидеть и дальше — пока не случится что-нибудь неожиданное. Что именно? Ну, может быть, у кого-нибудь зазвонит мобильник. Я киваю. Это чудесно. Киваю снова. И снова. А потом — не знаю, виной ли тому долгая дневная прогулка, или же я объелся балтийской селедкой, но только минут через десять голова моя не поднимается после очередного кивка: я погружаюсь в спасительный мир сновидений. На несколько мгновений мой засыпающий мозг заполняется потоком расплывчатых образов бронзово-светловолосых нордических форм; а затем меня окутывает уютный, морфинный, буржуазный покой. Когда же я просыпаюсь (от звука внезапных аплодисментов), я уже не могу понять, где я (в Аризоне, что ли?) и кто я (это не я, ведь верно?). И еще: я не понял, что нарушило торжественное безмолвие музыкантов. Увы, не исключено, что мой собственный храп.
Теперь я понимаю. Честное слово, понимаю. Я не имел права вести себя подобным образом. Нет извинений заведомо совершенно трезвому почетному иностранному гостю. Мы должны быть открыты для острых лезвий искусства — ежечасно и ежеминутно. Мы обязаны уважать серьезные авангардистские искания (даже если вокруг всегда и везде сплошной авангард) и творческие порывы молодежи, такой свежей и радикальной. Да, это скверно. Это грех против культуры. Это непростительно. И ничто на свете не может быть справедливей молчаливого осуждения, которое спустя несколько минут выметает меня из зала в фойе («Профессор Эрну Тиквист из Нобелевского комитета так хотел встретиться с вами, но теперь это никак невозможно»), Этим же осуждением пропитывается благоухающий духами и освежителем воздуха просторный кожаный и очень информативный салон «вольво» Лунебергов («Не курить, не есть, пристегнуть ремень безопасности, опустить поручень безопасности, не отвлекать водителя»). По безлюдным, мокрым и тоже исполненным укоризны улицам Стокгольма, Бу — мрачнее тучи, Альма — совсем замороженная, совсем Снежная Королева, они довозят меня до погруженного в сон и темноту отеля и холодно высаживают на тротуар.
— Надеюсь, вы успели выспаться и ночью напишете доклад для проекта «Дидро», — звучит прощальный выстрел Альмы, и «вольво», гудя и мигая красными и оранжевыми габаритными огнями, отчаливает в зябкую тьму стокгольмской ночи.
Я пытаюсь проникнуть в свое ночное жилище, подрастерявшее дневное гостеприимство и ощетинившееся замками и затворами. С неба на меня падает дождь со снегом, а с другого конца площади критически поглядывает патрульная машина. Не меньше десяти минут я нервно жму на звонок, и наконец ночной портье в пижаме (ведь время-то уже — пол-одиннадцатого!) отворяет дверь. С кислой миной, будто делая одолжение, он вручает мне ключ от номера, предупреждая при этом, что я, должно быть, уже не смогу заказать завтрак. Я поднимаюсь по черной лестнице — лифт, разумеется, уже отключен в столь поздний час — и пробираюсь в свою опрятную спаленку.
«Оцените наш элитный секс-канал! — зазывает карточка над портативным телевизором. — Сказочные красавицы! Эротические приключения! Суперновые сексуальные позы! Пожалуйста, приглушите звук и постарайтесь не беспокоить соседей».
Сидя на кровати, я щелкаю пультом, скользя по бронзово-светловолосым формам, тупо выпяченным бюстам, глубокощельным задницам, вывороченным конечностям, пещеристым тканям, микрокамерным путешествиям по человеческим органам, прыгающим клубкам из людских и звериных тел, — в тщетных поисках зрелища, способного меня возбудить.
И вот наконец: реальный мир. На заснеженной площади унылого, ощетинившегося башнями города в поисках цели то опускается, то поднимается пушка на серо-зеленом танке. Наконец он прицеливается в большое белое здание у реки, типичный образец сталинской безвкусицы. Из люка торчат водитель в лопоухом шлеме и капитан в ушанке; сам танк довольно грозен, хотя и дряхловат. Смена кадра: по широкому городскому проспекту идут крестьяне в телогрейках и немыслимых головных уборах, идут вперед и вперед, размахивая выцветшими красными флагами. Они поджигают автобусы, сооружают баррикады, перегораживая широкие улицы. Сенсация! Новости с передовой! Новая идеология! Я сижу на кровати и смотрю, ощущая постыдное возбуждение. Хотя комментатор говорит по-шведски, нетрудно понять, о чем идет речь. Следующий кадр: интерьер Государственной Думы; депутаты стучат по столам; с речами выступают Александр Руцкой (бывший ельцинский вице-президент) и Руслан Хасбулатов, чернорубашечный и амбициозный спикер парламента, который помог Ельцину справиться с предыдущим заговором против Горбачева. Я узнаю их с первого взгляда. Уже четыре недели они вместе со своими соратниками интригуют против Ельцина и его друзей-олигархов, разыгрывая сложнейшую партию русских политических шахмат. В последние дни Ельцин отреагировал на их маневры и распустил парламент. В ответ они попытались «распустить» президента.
А теперь игра уже явно подошла к концу. Дума больше не высказывается в поддержку парламентской демократии: на витрине опять старинный русский набор из национализма, милитаризма, славословий КГБ и гулаговской дисциплине. Грозная пестрая банда вооруженных людей в военной форме и без нее, невесть откуда взявшаяся армия; с автоматами на изготовку они подпирают сейчас стены Белого дома. Кадр встык: по-ленински вытянув руку, какой-то тип орет что-то в мегафон с ленинского Мавзолея на Красной площади. Следующий кадр: царь Борис с беспричинно-лучезарной улыбкой размеренно и величаво, как на государственных похоронах, шествует куда-то по залам Кремля. Встык: в московской телестудии эксперты с иконостасами старинных медалей на грудях объясняют зрителям, что на сей раз Ельцин совершил непоправимую ошибку. Следующий кадр: вашингтонская телестудия; бывший госсекретарь США, одетый в блейзер, сообщает нам, что новому мировому порядку, установившемуся с падением Берлинской стены и разрушением Советского Союза, теперь крышка и надо приготовиться к возвращению эпохи холодной войны.
Хаос, шум, полная неразбериха. История, одним словом. Из этой неразберихи я извлекаю один, зато бесспорный вывод. Откровенно говоря, несмотря на долгое обсуждение, я так и не понял, что представляет собой лунеберговский проект «Дидро». В конце концов из него выйдет то же самое, что из многих других интеллектуальных проектов. Усвоил я лишь, что предполагает он оплаченное спонсорами путешествие по местам, связанным с очаровательным, горячо мной любимым писателем-философом; бесплатную поездку на пароме в Санкт-Петербург — в пушкинские «осколки самовластья», гоголевский «призрачный город», расчерченный как по линейке, в ахматовскую «фантасмагорию»; посещение прославленного Эрмитажа и библиотеки великой царицы; серьезную познавательную экскурсию по Невскому проспекту. Короче говоря, этот проект дает мне возможность совершить паломничество по Пути Просвещения к одному из мест, где оно зарождалось. А сам я очутился в Стокгольме благодаря любезному Бу, который, когда захочет, бывает чертовски настойчив и убедителен, а также благодаря моей вышеупомянутой манере на все соглашаться. Но в чем бы ни состояла суть нашего проекта, совершенно ясно, что сейчас он глубоко неуместен: просто безумие добровольно соваться в гущу исторических событий, слишком реальных, слишком хаотичных для этой высоколобой академической прогулки. Здравый смысл подсказывает мне, что время для набега на бывшую территорию Просвещения выбрано предельно неудачно и придется от него отказаться.
Обстоятельства не благоприятствуют повышению образовательного уровня, но в данный момент меня это вполне устраивает. Я утомлен, я измотан событиями этого дня — утренней регистрацией в постмодерновом Станстеде, соленым воздухом Стокгольма, посещением «Вазы», долгими и бесплодными поисками Декарта, селедкой и трезвостью в богемном заведении, музыкальным молчанием юных постмодернистов, последователей Кьеркегора. Неприличная и греховная сонливость на концерте покрыла меня позором, но сейчас я просто хочу забыться сном, невинным и безгрешным. Я слишком опустошен, я не в состоянии приняться за доклад для семинара с неизвестным мне составом участников, тему и цели которого мне так и не удосужились объяснить. Я скидываю одежду и ныряю под пуховое одеяло, тяжелое, как пышнотелая амстердамская шлюха. За окном с тройными стеклами лежит Стокгольм, погруженный в таинственное, как постмодернистский концерт, безмолвие. Через минуту я уже сплю глубоким мирным сном. И на сей раз — без оркестрового аккомпанемента.
Утро. Я снова с вами.
Новый день заявляет о себе звоном трамваев и колоколов, ревом самолетов, воем пароходной сирены в близлежащей гавани. Сразу ясно, что я в чужом, иностранном городе. Через изящные, пастельного оттенка жалюзи пытаются пробиться и разбудить меня робкие солнечные лучи. Но не так-то просто поднять с постели заядлого лежебоку. С трудом я вытаскиваю себя из спасительного мира сновидений в тревожный мир дневных забот. Нынче даже сны не были ко мне благосклонны. Кошмары мучили меня ночь напролет. Утопленники, храмы-корабли с истекающими кровью святыми, серебряные гробы, сверкающие ножи, вырезающие таинственные знаки на черепах. А еще — солдаты в коридорах и орудия, стреляющие в воздух. Наверное, дело в нечистой совести: не зря я проснулся таким виноватым, с ощущением собственной неправоты. Я действительно в чем-то виноват? Бог мой, конечно! Вчера вечером я, допущенный в общество передовых деятелей и ценителей искусства, постыдно и публично заснул.
Но позвольте — какой это все-таки город? Ага, Стокгольм, прекрасная и водообильная столица Швеции. А месяц какой? Начало октября девяносто третьего года. А что я здесь делаю? Странствую по Пути Просвещения. Посторонний шум отвлекает меня. Это телевизор у противоположной стены: я заснул, а он продолжал светиться, и теперь я вижу, что в мое отсутствие история продолжала усердно трудиться. Я нахожу пульт, прибавляю звук и пытаюсь разобраться, что же произошло. Комментарий по-прежнему головоломно шведский, но и без него понятно, что дела в Москве лучше не стали. Царь Ельцин — вот он, странная пластика подвыпившего робота, — изволили отбыть на дачу, но сперва велели отключить в осажденном Белом доме воду, канализацию, свет, отопление и телефоны. Депутаты — а вот и они — спят в креслах, закутавшись в свитеры. Коридоры забиты вооруженными наемниками: ночью ожидается мощный штурм. Священники, коммунисты, монархисты с двуглавыми орлами на знаменах защитным кольцом окружили здание. «Начинается война, кровопролитная и ужасная», — не скупится на обещания Хасбулатов.
Солнце встает над забаррикадированным и законопаченным Белым домом; просыпаются законописцы и солдаты. Просыпаются злющие, готовые к отпору; горланят в микрофоны песни о свободе и славе русского оружия, читают патриотические стихи, заявляют о своей решимости ввязаться в кровопролитное сражение, довести революцию до победного конца. Уличные демонстрации — а вот и они — стали на порядок многолюднее, неистовее, крикливее, фанатичнее. По улицам гордо марширует старый русский коммунизм, развернув красные знамена с серпом и молотом и стремясь вернуть прошлое. А рядом с ним так же гордо марширует русское евразийство, развернув красно-бело-синие флаги и стремясь обустроить будущее. И опять гуру из Вашингтона объявляют по-английски: дни Ельцина сочтены, эра свободного рынка закончилась и всем разумным инвесторам рекомендуется вновь вкладывать деньги в звездные войны.
Ну-ну. Я вылезаю из постели и подхожу к окну («Внимание! Не открывать. Окно предназначается только для обзора»). Здесь, в царстве морали и порядка, кажется, что не стоит ни о чем волноваться. За надежными тройными стеклами мирно течет налаженная, благоустроенная жизнь солидного и симпатичного буржуазного города. Внутренний дворик, славный серенький домик напротив, в окошке упражняется на виолончели девчушка. Сразу видно, очень милая, приличная девочка. В другом окне включает персональный компьютер коротко стриженный мальчик, без пяти минут хакер — он, несомненно, скоро углубится в изучение биржевого индекса Никкей. Опрятные девушки в черном вытирают пыль с совершенно чистых окон. Садовники в синих комбинезонах поливают безупречно опрятные газоны. Я отправляюсь в опрятную, благоухающую ванную. Я принимаю душ, вытираюсь вчерашним полотенцем, чтобы выразить свое почтение великолепным рекам и озерам Швеции. Пока я мылся, в номер заходила незаметная горничная с сытным континентальным завтраком. Вот он, ждет меня на столе: крепкий кофе, теплые булочки, биоактивные йогурты, салями «из свободно пасущегося скота», черничный сок. В буклете сообщается, что все продукты изготовлены из натурального сырья и что животные, задействованные в этом процессе, были исключительно счастливы еще незадолго до того, как я решился их скушать.
И пока история рычит по-медвежьи с другого, далекого берега Балтики, я прихлебываю кофе, поедаю счастливых животных и разбираюсь в своих делишках, скучных и незначительных. Нужно купить билет на самолет; позвонить домашним и предупредить, что скоро я нарушу их блаженный покой; а потом такси, аэропорт — и домой. Для любого нормального человека очевидно, что о России сейчас нечего и думать. Но ученый есть ученый, академический долг — превыше всего. Поэтому я снимаю трубку и набираю девятку, чтобы дозвониться в Технологический университет и добиться личной санкции Бу на приостановку проекта «Просвещение». Трубку снимает не он сам, а одна из его говорливых и дружелюбных секретарш. Она сообщает мне, что (пока я просыпался, принимал душ и завтракал) наш милый профессор, оказывается, уже приходил, прочитал лекции в двух группах, срезал на экзамене отстающего студента, проверил и раздал учащимся кучу зачетных работ, ответил на письма, изучил докторскую диссертацию о Сведенборге, запустил в прессу несколько дезинформации о Нобелевской премии, взял свой зонтик и ушел. Куда? Точно неизвестно, но, по слухам, Бу направил стопы на восток, скорей всего в Россию. Никто не может с уверенностью сказать, когда он вернется и вернется ли когда-нибудь — хотя, как явствует из объявления в коридоре, ровно через две недели он должен читать важную публичную лекцию о дифтонгах.
Что бы это значило? Неужели проект «Дидро» и в самом деле осуществится — после всего, что произошло? Что же, мне помедлить с отъездом? Я переключаюсь в ждущий режим и отправляюсь бродить по прелестному Стокгольму. Погода хороша, для осени очень даже тепло; можно надеяться, что день будет сухим и солнечным. Я покупаю разные домашние мелочи и выбираю несколько дорогущих скандинавских артефактов: пусть мои frau и kinder видят, что я действительно был в дальних странах, а не прятался где-нибудь на чердаке. Я спускаюсь к морю и наблюдаю за курсирующими туда-сюда паромами и за людьми, играющими в шахматы. Я ни о чем не думаю, и мысли мои витают бог знает где и резвятся на свободе. Из литературных побуждений я захожу на продуктовый рынок: мороженая сельдь, безалкогольное пиво, длинноногие девицы. Я возвращаюсь в гостиницу, чтобы проверить, не было ли для меня каких-нибудь сообщений, и освободить номер. Сообщений не было; ни словечка от батальонов Просвещения. Я могу лишь предположить, что, несмотря на кровавый коллапс государственной власти, приближение ужасной войны и прочие местные проблемы, наше путешествие в Россию по следам Дидро все-таки начнется. Я вызываю такси, забрасываю туда свой багаж и прошу отвезти меня к парому. Водитель «вольво» («Не курить. Не есть. Пристегнуть ремни. Водитель не оказывает услуг по переноске багажа»), болтливый турок, сообщает мне, что даже в этой либерально-благопристойной стране и его самого, и его детей называют черномазыми и советуют убираться, откуда пришли. Но цену он заламывает очень даже шведскую.
Я сгружаю свой багаж посреди грязной, шумной и многолюдной бетонной площадки, освещенной фонарями. Терминал Стадсгарде — преуспевающий коммерческий бедлам. Грохочут товарные вагоны, дымят рефрижераторные фургоны, орут чайки, пытаясь пробраться к далекому морю. Краны поднимают грузы, высоко над моей головой качаются огромные оранжевые контейнеры, поглощаемые и исторгаемые складскими помещениями. Водка из Новгорода и стулья «IKEA» из Упланда встречаются с корейскими музыкальными центрами и пакистанским гашишем. Море воняет нефтью. Вдоль территории дока, за терминалами, стоят балтийские паромы — огромные плавучие гостиницы, светящиеся, как рождественские елки; их гигантские металлические челюсти широко распахнуты, они поглощают автомобили, автобусы и контейнеровозы, выстроившиеся в длинную очередь на бетонных причалах. Пешие пассажиры толпами валят из автобусов и такси к деревянному терминалу. На указателях: Хельсинки, Таллин, Рига. Я бреду под изогнутыми дугой фонарями и ищу русский паром. У входа в терминал — большой маршрутный указатель, на нем написано: САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. А за таможней у дока стоит огромный белый паром, уже поднявший якоря и готовый к вечерней погрузке. Проблема лишь в одном: это не «Анна Каренина», а ее более узкий и агрессивный старший братец, «Владимир Ильич».
И вот тут-то она и в самом деле накатывает. Тоска — чистая чащобно-всехглупцовоношная скандинавская тоска. Но позвольте объяснить вам (как любят говорить в Швеции) причину столь крайнего отчаяния…
Полагаю, я успел сообщить вам, что я писатель, то есть человек, который по своей натуре, склонностям, пристрастиям предпочитает писание действию, размышление — поступку, вымысел — историческим фактам, сновидение — реальному миру. Ибо, признаюсь, нахожу, что вымысел куда интересней реальности, которая и сама не что иное, как жалкий вымысел. Если не трогать Кафку или Беккета, то на территории вымысла бывает гораздо меньше пустяковых событий, скучных глупостей и бесполезных дней, чем на безжалостной территории реальности, описанной в небесной Книге Судеб. Вымышленные характеры объемней, глубже, остроумнее и подвижнее реальных. Их действия более замысловаты, благородны, содержательны, драматичны. В вымышленных сюжетах больше романтизма, перипетий, неожиданных кульминаций, радостных развязок. И в отличие от событий реальных или исторических все эти замечательные приключения вы можете пережить, посиживая дома и даже не вылезая из постели. Книги — доказательство интеллектуального величия человека, а роман — вообще высший уровень восприятия действительности. И всем, чем суетная жизнь обязана судьбе, романы обязаны великим авторам, которые (вопреки некоторым современным теориям) действительно существуют и поставляют нам утонченные удовольствия и изысканные мистификации.
И мало найдется романов величественней «Анны Карениной», этого мудрого эпического творения (автор которого порой бывал глуповат). Ибо, как говорил сам Лев Толстой, история подобна глухому: она отвечает в первую очередь на те вопросы, которые никто и не думал задавать. С другой стороны, он же утверждал, что история — штаб Наполеона, политические лидеры, генералы, масштабные конфликты, революции — это еще не настоящая история. Подлинная история обитает в человеческих сердцах и домах, в семьях счастливых и несчастных, среди банальностей и скучных бытовых подробностей. В конечном счете только в нашем «Я» — в том единственном месте, где может реально существовать что бы то ни было. Да, Толстой был надоедливым старым пророком и умер, разменяв девятый десяток, на безвестной железнодорожной станции, уподобившись одной из самых знаменитых своих героинь, — как будто сам вписал строку в небесную книгу своей судьбы. И упрямый старик был прав, а современные историки не правы — вот почему я здесь. Несколько недель я мечтал, как буду переплывать море на «Анне Карениной», словно в компании с четырьмя героями великого романа: Левиным и Кити, Анной и Вронским. Когда Бу Лунеберг телефонным звонком вытащил меня, мокрого, из ванны в далекой Англии и таинственно пригласил отправиться вместе с ним по следам Дени Дидро, именно название судна, на котором мы поплывем, заставило меня сказать «да» (хотя я уже говорил, что практически на все отвечаю «да»).
И здрасьте-пожалуйста! Вместо плавания в обществе великих фантазмов я обречен плыть на борту самой истории, беспощадной Мадам Истории. Владимир Ильич! Человек, который привил нашему умирающему столетию неприятие самой идеи истории; человек, благодаря которому нынче вылезать из постели не просто нежелательно, но крайне неразумно. И сейчас я вижу его острый профиль — на бронзовом диске прямо над капитанским мостиком дымящего белого парома. Эти лисьи черты, эта нахальная бородка и рука, простертая вперед в классическом жесте, указующая путь к историческому триумфу, каковым он считал обильное кровопролитие (чем обильнее, тем лучше). Некогда он был музыкантом, читал и писал книги — до тех пор, пока эта мечта не поглотила его. Въезжая в запломбированном товарном вагоне на Финляндский вокзал Петербурга, он ощущал, что солнце Истории восходит над горизонтом и медлить уже нельзя. Он стал пророком хаоса, тем же, чем Робеспьер для Руссо или Дантон для Дидро. Он превратил разум в страсть, реформы в революцию, прогресс в погром, развитие в резню. Долгие годы он был верховным российским палачом, вешал кулаков, истреблял дворян. Он говорил, что политика — это искусство бить людей по голове.
Да, век ему был отпущен недолгий. Его мозг гнил изнутри. Когда он умер в своем доме в Горках, медики извлекли сей бесценный предмет, дабы изучить биологию его гения и сравнить его с другими великими мозговыми консервами. Исследователи открыли истину (великая мыслительная машина прогнила насквозь), но так и не решились поведать ее миру. Сгнивший ленинский мозг засекретили и хранили в тайнике, как некий ядовитый Грааль. Он был богом для нескольких поколений; о его сверхчеловеческих победах и сверхъестественном очаровании слагались легенды. Говорили, что он может творить чудеса, что одно прикосновение его волшебной руки способно воскресить мертвого. Его враги считались врагами народа, а уцелевшие соратники — друзьями. Но несколько лет назад его время все же истекло. Мы живем — или по крайней мере несколько дней назад могли полагать, что живем, — не в Историческую Эпоху, а в Конце Истории. Наше время — эра не идеологий, а шопинга. Политика превратилась в образ жизни, звездные войны — в игру для видеоприставок, история — в ретро. В последние годы статуи падали одна за другой. Железного Феликса, Феликса Дзержинского, в длинной темной шинели подъемный кран оторвал от насеста на Лубянской площади и уволок туда, куда он сам отправлял многих и многих, — на свалку. Быть может, он уже не вернется оттуда. Коварный и самонадеянный ленинский секретарь Иосиф Сталин давно уже превратился в каменные и металлические обломки, низвергнутые, развенчанные, обезличенные, затерявшиеся в зарослях бурьяна на окраинах сотен городов.
Но как же удалось выжить Ильичу — человеку, которого я считаю одним из самых несимпатичных деятелей нашего столетия, хотя его бюст почему-то украшает каминную полку у меня дома? Его профиль до сих пор чеканят на русских деньгах. Его мозг, разрезанный на кусочки, кочует по медицинским лабораториям, но мумифицированное тело (хотя сам он этого никогда не хотел) до сих пор, как мощи святого, лежит в гробу у стен Кремля и только летом на три недели покидает его, отправляясь за город для отдыха и бальзамирования. Искусные бальзамировщики так хорошо подновляют святую реликвию, что многие думают: Ленин жив и по сию пору. Его восковое тело пережило уже восемь покушений. Конечно, кремлевская статуя Ленина уже вернулась в Горки — и если царь Борис продержится еще несколько дней, все потомство воскового Ильича рано или поздно пойдет на переплавку. Город, которому он дал свое имя (а как раз там я надеюсь вскоре оказаться), он же и отверг и покарал голодным мором. Он вернул столицу в Москву, предоставив Ленинграду медленно погружаться в болотистую балтийскую почву. И неудивительно, что жители проголосовали за возвращение городу имени самонадеянного старика Петра («Это что? Это зачем?»), данное ему два столетия назад.
Вот почему на стокгольмском пароме снова написано: САНКТ-ПЕТЕРБУРГ — как писали при царе вплоть до 1914 года. И все же Владимир Ильич Ленин некоторым образом по-прежнему с нами: его имя на борту, его личина на капитанском мостике, его хитрый и жестокий взгляд политика ощупывает пустившихся через Балтику путешественников. Но едва ли он одобряет то, что видит. Я складываю свой багаж в деревянном терминале. Здесь тесно, мимо валит толпа, кричат, тащат чемоданы, размахивают билетами и паспортами. Эти люди — сомнений быть не может — дети нашего времени, Конца Истории. Первыми идут японцы во главе с гидом, высоко поднявшим разукрашенный цветами желтый зонтик. Они идут колонной, все в черном и белом, каждый с маленьким рюкзачком из лайкры; они катят по резиновому настилу гробоподобные чемоданы на колесиках и грохочут как целый танковый дивизион. Они останавливаются, фотографируют мироздание и снова движутся вперед. За ними немцы — властные, рослые, презентабельные; волосы уложены феном, носки из шелка, туфли из крокодиловой кожи. Авантюристы Новой Дойчмарки, они ищут новое окно на Восток. Их нетрудно отличить от шведских бизнесменов — последние потише, пониже ростом, помельче телом, и портфели у них полегче, и рубашки подешевле, и туфли попроще, и амбиций поменьше: видно, что они не раз обжигались, прежде чем сумели открыть собственное дело. А вот и американцы — вездесущее рюкзачное племя, скитающееся по галактике с толстыми путеводителями, в бейсболках задом наперед (туда, сюда — какая разница?), в плотно всаженных в сосцевидные кости наушниках с родным хип-хопом. И кучка седоволосых американских вдовцов, одетых как игроки в гольф: они освободились от супружеских уз и теперь могут странствовать по миру хоть целую вечность.
И наконец, тут уж Ленин глазам своим не верит, — идут новые выгодные клиенты. Это русские, пересекающие Балтику в бесконечной гонке за новыми приобретениями. Они, конечно, опаздывают: ведь для них каждая лишняя минута за пределами России на вес золота. Подобно своей великой императрице, они скупают все просто потому, что оно есть, хотя, как правило, предпочитают ярко-розовый цвет. На плечах у них, как у воинов, разграбивших чужеземный город, покоятся электрогитары с европейскими штепселями, коробки мыла, автоматические швейные машинки, садовые триммеры «Black & Decker», громоздкие настольные лампы с оттенком ар-нуво, ящики растворимого кофе, картонки с джинсой, айвовские CD-плееры, куклы Барби в дурацкой американской секс-униформе, гигантские динозавры из Юрского парка, карманные калькуляторы, звуковые колонки, факсовые аппараты, косилки для несуществующих газонов. Одежда тоже трофейная: это розовые дизайнерские очки (иногда с неотклеенными этикетками), новехонькие спортивные костюмы «Adidas» и «Nike», бейсбольные куртки с названиями американских команд, большие мешковатые бермудские шорты. Они триумфально красуются в майках от «Benetton», в мокасинах от «Gucci», с сумками в стиле «Vuitton», в рубашках, отдаленно смахивающих на «Pierre Cardin». Ленин безучастно смотрит поверх их голов — очевидно, надеется на какое-то более будущее будущее, в котором ничего такого уже не случится. Начинается формальная процедура посадки на борт. Мы агрессивно проталкиваемся вперед, к тому, что нам предстоит: к таможенникам, к пограничникам, к иммиграционной службе, к истории, к Ленину.
Но что же случилось с Бу? На борту он или нет? Я напрасно ищу его в море движущихся голов. И вдруг замечаю, как он входит в терминал — своей обычной медленной профессорской походочкой. Зонтик при нем; Бу щеголяет в куртке «Burberry» и академично оглядывается по сторонам. За ним идет ледяная Альма в замшевом пальто и меховой шапке (вроде бы кроличьей) — явно приготовилась к российским морозам. Она похожа на вьючное животное: под мышками у нее какие-то картонные коробки и стопка папок. Лунеберг прохаживается вдоль строя проталкивающихся пассажиров по другую сторону металлического ограждения. Он держит в руках (то сворачивая, то вновь разворачивая) большой самодельный плакат. На нем написано «Проект „Дидро“», и он творит чудеса. Из разных концов толкающейся толпы начинает выделяться небольшая группа правоверных; они машут руками, жестикулируют и пробиваются к Бу. И один из них, конечно, я.
Лунеберг раздвигает ограждение и позволяет нам присоединиться к нему, здороваясь поочередно с каждым из философических пилигримов. Альма открывает коробки и выдает каждому набор обычных принадлежностей научного конгресса: пластиковые пакеты с бумагами и личные карточки. Затем она вручает нам «десерт»: талоны на еду, билеты в Эрмитаж, билеты в наши каюты. Я оглядываю всю группу: нас девять человек. Каждый из них, похоже, хорошо знаком с Лунебергом (и мы знаем, что он лично знаком с каждым); но друг с другом мы явно не знакомы. Кто же мы такие? Зачем мы сюда пришли? Что мы будем делать? Что нам здесь надо? Лунеберг, как всегда приветливый, в объяснения пускаться не намерен. Мало того, он даже своих прямых обязанностей не выполняет! Он ведь здесь для того, чтобы представить нас друг другу, чтобы мы продемонстрировали друг другу карточки с именами, обменялись парой слов и рукопожатиями.
И все же: что (кого) мы имеем? Во-первых, Андерс Мандерс. Светлая борода аккуратно подстрижена, кожа в веснушках, лицо строгое, глаза ясно-голубые. Судя по его словам, он отставной дипломат, когда-то работал советником посольства в Ленинграде. Свен Сонненберг: лицо худощавое, возраст — за сорок, одет во что-то джинсовое и вылинявшее. Робко признался, что он столяр и специализируется на изготовлении столов. Биргитта Линдхорст: крупная, рыжеволосая, полногрудая, сорок с хвостиком, одета безупречно. Оказывается, что ее пышные формы — не личная, но профессиональная особенность. Она оперная дива, международное сопрано, только что совершила мировое турне, пела в «Евгении Онегине». Агнес Фалькман, стройная, нордическая, великолепная. Тоже в джинсовой одежде, но это дизайнерские вещи, со всех сторон обклеенные лозунгами протеста — против загрязнения воздуха, воды, земли, огня, против еды, курения, автомобилей, скота, людей. Она деятель шведского профсоюзного движения, которое, как известно, руководит всей страной. Дальше — гость из Америки, Жак-Поль Версо, в джинсах от Кельвина Кляйна, куртке от Армани и дизайнерской бейсболке с надписью: «Я ЛЮБЛЮ ДЕКОНСТРУКЦИЮ». Относится к типу «чокнутый профессор». Он и вправду профессор современной философии в Корнелле, автор известной книги «Витгенштейн для феминисток». Я уже встречался с ним, слушал его лекции на какой-то конференции в Калифорнии, беседовал с ним в фойе какой-то гостиницы за стойкой потрясного бара для геев и лесбиянок. Он ходячая проблема, американский академический экстремист, интеллектуальный адреналин во плоти, и он всегда пробьется туда, где его оценят по достоинству. И наконец, Ларс Пирсон. Говорит, что он драматург из Шведского национального театра; у него бледное, с крупными чертами лицо, угрюмая черная борода и богемная мягкая шляпа синего цвета.
— Вряд ли их всех интересует Дени Дидро, — шепчу я Версо (он как раз оказался рядом). — Слишком уж пестрая компания!
— Не берите в голову! — отвечает он. — Наш Бу интересовался всеми и всем, что было, есть, будет и может быть на этом свете. Мы как раз такая команда, какую он ждал всю жизнь. Но непонятна мне одна мелочишка: что это, черт возьми, за проект «Дидро»?
— А вы не знаете? — удивляется Агнес Фалькман.
— Понятия не имею.
— А кто имеет? — вмешивается Биргитта Линдхорст.
— Давайте считать, что я этого вопроса не слышал, — дипломатично уклоняется от ответа Андерс Мандерс.
— Наверное, что-то насчет мебели, — предполагает Свен Сонненберг.
— Не думаю. Скорее всего, это связано с театром, — возражает Ларс Пирсон.
— Эй, Бу! — окликает Версо. — Поди-ка сюда и объясни нам: что это, черт побери, за проект «Дидро»?
— Через несколько дней, в России, нас ждет такое, что вы сполна утолите свою жажду знаний, — откликается Бу.
— И вы поблагодарите нас за увлекательное приключение, — добавляет Альма.
— Круто! — говорит Жак-Поль Версо.
— Но скажите, пожалуйста: кто такой этот чертов Дидро? — взывает к нам шведский соловушка Биргитта Нильсен.
— Философ так называемой эпохи Просвещения, — поясняет Версо.
— Он писал романы, — продолжаю я.
— И пьесы, — подхватывает Ларс Пирсон.
— Он любил женщин? — интересуется Агнес Фалькман.
— Еще как! — отвечает Версо.
— А столы? — спрашивает Свен Сонненберг.
— Вроде бы тоже любил, — улыбается Версо.
— А музыку? — осведомляется Биргитта.
— Он обожал музыку. Он даже написал целую книгу о племяннике композитора Рамо.
— Жана Филиппа Рамо, создателя современной музыкальной гармонии? — удивляется шведский соловей. — Того самого Рамо, который писал оперы о ветрах, потоках и сферах?
— Того самого. Но книга не про него, а про его невоспитанного племянника, который был классическим мошенником.
— Извините меня, — вмешивается Ларс Пирсон, — но руководитель нашей группы уже отправился к причалу.
И в самом деле он уже отправился. Руководитель нашей группы шагает далеко впереди нас, через билетный, таможенный, паспортный и иммиграционный контроль, подняв над головой плакат с именем Дидро. Альма едва поспевает за ним со своими коробками. Напуганные грозными профессорскими манерами Бу чиновники будто растворяются в воздухе, и на пути его нет преград. И мы, подозрительная кучка паломников из разных стран, собираем свой багаж и отправляемся вслед за Бу, вперед по Тропе Просвещения. Мы маршируем по пыльным залам терминала, выходим к берегу моря, ощущаем запах корабельной солярки. Мы взбираемся по грузовому трапу к открытым воротам. Впереди идут японцы, волоча свои гробы на колесиках; идут немцы, помахивая портфелями, набитыми контрактами; движется толпа русских, нагруженная трофеями, добытыми в торговых пассажах.
Мы всходим на борт, где нас уже ждет Россия: гостеприимная, шумная, ошеломляющая, хищная. Бренчат балалайки, булькают самовары, скачут бояре в меховых шапках. Казаки в высоких сапогах уже исполняют какую-то сибирскую версию танца лимбо. Сюда — в казино, туда — в дьюти-фри. Там — икряной рай, здесь — турецкий массаж. Огромные стюарды в ушанках выстроились в очередь, чтобы принять наш багаж. Розовощекие стюардессы в белом, похожие на комплект русских матрешек, готовы проводить нас в каюты. На одну или несколько палуб ниже — длинный коридор распахнутых металлических дверей. Будто в современной тюрьме: камеры, убранные коврами, принимают новых узников. Каюта, предназначенная для меня, явно очень скромна. Это аккуратная зеленая коробочка с койкой, умывальником и крошечной душевой. Это внутренняя каюта, и можно быть уверенным, что отсюда я не увижу ни красот Шведского архипелага, ни великолепия Балтики — ничего, кроме качающейся душевой занавески.
Стук в дверь. Входит девушка — широколицая, светловолосая и очень краснощекая — с постельным бельем.
— Меня зовут Татьяна, — дружелюбно говорит она. — Вам чего-нибудь нужно?
— Татьяна, а вы откуда? — вежливо осведомляюсь я.
— Я из Пушкина, — отвечает она. — Принести вам чаю?
— Да, чаю выпил бы с удовольствием.
Татьяна исчезает так же быстро, как вошла. Я вешаю пальто на вешалку, вынимаю из сумки пару книжек, кладу на стол пластиковый пакет с научным набором. Стук в дверь.
— Входите, Татьяна, — отзываюсь я.
Входит высоченный казак в меховой шапке, халате и сапогах и вносит кучу багажа.
— Bagahsh, — говорит он.
Я гляжу и вижу: что-то его многовато. Дорогие ярлыки на дорогих чемоданах говорят о дорогих вещах: Мюнхене и Гуччи, Вене и Версаче, Венеции и Восточном экспрессе, Ла Фениче, Да Скала, Байрёйт, Зальцбургский дом фестивалей, Ковент-Гарден. Мой багаж? Это не мой багаж. Я каким-то образом присвоил имущество богатой принцессы, странствующей по загадочному оперному миру.
— Подождите минутку! — говорю я.
Но носильщик уже ушел, оставив меня наедине со всеми этими чудесами. Между тем тут нет ни намека на мои собственные чемоданы — да, они слегка потрепаны, но они мои, и в них есть все, чем живу я, обыкновенный книжный червь: книги, блокноты, мемуары, пачка табака, носки из универмага «Маркс энд Спенсер».
Стук в дверь. Входит Свен Сонненберг, оглядывается по сторонам.
— У вас, что ли, мой багаж? — вопрошает он и тут же уходит.
Снова стук в дверь. Снова входит Татьяна, внося с собой стакан таинственной бурой жидкости, свеженалитой из ближайшего самовара.
— Ваш чай, — говорит она в ответ на мой подозрительный взгляд. — Добавить чего-нибудь?
— Не помешало бы, — отвечаю я.
Татьяна снова исчезает. Стук в дверь, и на пороге появляется Агнес Фалькман.
— Куда подевался Свен Сонненберг? — допытывается она.
— Ищет свой багаж.
— Где он?
— Пришел и ушел.
— Невозможный человек! — восклицает Агнес Фалькман и покидает каюту.
Опять стучат, и снова появляется Татьяна, на этот раз с маленькой бутылочкой без этикетки.
— Надеюсь, вам понравится, — говорит она и добавляет в мой чай благородную жидкость.
— Водка? — спрашиваю я.
— Da, da, — кивает она.
— Я, пожалуй, выпью — но только вместе с вами.
Татьяна проскальзывает в мою душевую, возвращается со стаканом и присаживается рядом со мной на койку.
Мы чокаемся, и я начинаю задавать вопросы.
— Вы говорили, что вы из Пушкина. А где это?
— Неужто не знаете? — поражается Татьяна. — Пушкин — это такой поселок.
— А где он?
— Рядом с Санкт-Петербургом. Когда-то он назывался Царское Село.
— То есть это там, где Летний дворец Екатерины?
— Да, очень большой царский дворец. Во время войны там жили немцы, а потом его взорвали, но потом восстановили.
— Это в нем Янтарная комната?
— Да. Но ее вывезли немцы во время войны.
— А разве ее не из Германии привезли? Помнится, это был подарок Великого Великой, то есть Фридрих подарил ее Екатерине.
— Да, но она принадлежит России. Это был подарок ее царям. И место ей — в Пушкине.
— А почему ваш поселок назвали Пушкин?
— А вы разве не слышали про Александра Пушкина, нашего великого поэта?
— Слышал, конечно. Он написал «Медного всадника». И «Евгения Онегина».
— Пушкин родился в Царском Селе. Он учился в Лицее. Он был нашим лучшим поэтом и врагом царя Николая. Еще при Сталине мы решили, что поселок должен называться Пушкин, потому что лучше быть честным поэтом, чем подлым царем. Вы согласны?
— Само собой.
— Ну и хорошо. Хотите еще водки?
— Если вас не затруднит. А можно не в чай, а просто так?
В дверь опять стучат. В каюту заглядывает шведский соловей, заполняя, нет, переполняя собой дверной проем.
— Надеюсь, мой багаж у вас, — заявляет она.
— Надеюсь, это ваш багаж, — отвечаю я.
Биргитта заходит: заинтересовалась нашими посиделками.
— Вы что, водку пьете?
— Сейчас принесу стакан, — моментально реагирует Татьяна и бежит в туалет.
— А ваша подружка, эта очаровательная юная дама, — она что, прислуга? — спрашивает шведский соловей, грузно водружаясь на мою койку.
— Это Татьяна из Пушкина, — объясняю я.
— Что вы! Татьяна из Пушкина — это я.
— Вы Биргитта Линдхорст из Швеции, — возражаю я. — Это написано на вашем… на вашей нагрудной карточке.
— Да. Но совсем недавно, в Дроттингхольмской опере, я была Татьяной из Пушкина.
Татьяна возвращается и вручает соловью полный стакан.
— Да? Вы поете в опере Чайковского? В «Евгении Онегине»?
— Ну да, пою, дорогуша.
Татьяна присаживается на койку, которая угрожающе оседает под нашим весом.
— Вы ведь знаете эту оперу, «Онегин»? — обращается она ко мне. — Помните эту чудную арию про письмо?
— «Я к вам пишу, чего же боле? Что я могу еще сказать?» — внезапно запевает шведский соловей, и металлические стены гудят от ее голоса.
— Да, письмо Татьяны, — вторю я. — «Письмо Татьяны предо мною; / Его я свято берегу, / Читаю с тайною тоскою / И начитаться не могу».
Стук в дверь.
— Эй, люди, прикрутите громкость! — требует Жак-Поль Версо, стоя на пороге в кепке «Я ЛЮБЛЮ ДЕКОНСТРУКЦИЮ», — Я тут за стенкой, разложил свой лэптоп, а доклад никак не допишу.
— «Зачем, зачем вы посетили нас? — заводится шведский соловей, взглядывает на Версо и снова запевает во весь голос: — В глуши забытого селенья, / Я никогда не знала б вас, / Не знала б горького мученья…»
— Ага, «Евгений Онегин», — говорит Версо, — величайший за всю историю литературы роман в стихах.
— И величайшая опера, — добавляет дива.
— Короче, величайшее все, — улыбается Версо.
— Вы преподаватели? — интересуется Татьяна.
— О нет! — отвечает дива. — Как это там, в «Онегине»? «Не дай мне бог сойтись на бале / Иль при разъезде на крыльце / С семинаристом в желтой шали / Иль с академиком в чепце!»
— А что это вы тут пьете? Шампанское? — спрашивает Версо.
— Нет-нет, водку, — отвечает Татьяна. — Принести вам стакан?
— Из ваших рук, моя русская птичка, я выпью что угодно, — галантничает Версо. — Но кто она?
— Я Татьяна из Пушкина, — представляется Татьяна, вернувшись с новой порцией.
— Не шутите? — переспрашивает Версо, садясь на койку. — Это просто мистика! Понимаете, единственное, чего я на самом деле хотел от этой поездки, — это побывать в Пушкине и взглянуть на фантастический Летний дворец. На китайский павильон, на ледяной домик… К сожалению, я не знаю русского языка. Мне нужен толковый русский гид, который покажет мне достопримечательности.
— Я могу свозить вас туда, — предлагает Татьяна.
— Если там еще не началась революция, — замечаю я.
— В России всегда революция, — парирует Татьяна. — Но кого это волнует? Поедем, если захотите.
В дверь снова стучат. Это Андерс Мандерс, элегантный, учтивый, канцлер до кончиков ногтей.
— Я ищу нашу стюардессу, — говорит он. — В моей каюте нет полотенца.
— Ой, извините, — тут же вскакивает Татьяна.
— Вы стюардесса?
— Это Татьяна из Пушкина, — поясняет Жак-Поль Версо, — Присаживайтесь, приятель.
— Это уже похоже на оперу в Театре имени Кирова, — смеется Биргитта.
— Надеюсь, мы посетим Кировский театр, — улыбается Мандерс. — Простите, но чем это так вкусно пахнет? Хорошей русской водкой?
— Сейчас принесу еще стакан, — говорит Татьяна.
Опять стучат. Кому же это быть, как не Ларсу Пирсону, так и не снявшему мягкую шляпу?
— Я так и думал, что на русском корабле обязательно будет вечеринка, — заявляет он.
— Сейчас принесу стакан, — отзывается Татьяна.
— Сидите, сидите, Татьяна из Пушкина. Я принесу из своей каюты, это совсем рядом, — останавливает ее Версо.
И тут где-то над нами оглушительно трубит сирена. И корабельные двигатели заводят свое классическое «пум-пум-пум».
— Слушайте, а мы таки плывем в Россию! — многозначительно подняв палец, произносит Версо.
— «Русская», — улыбается Татьяна, поднимая свой стакан.
— Русская, — повторяют omnes[15], сидя рядком на моей прогнувшейся койке.
И знаете что? Все-таки в этом проекте «Дидро» что-то есть.
Сватовство, свадебные торжества и увеселения, сногсшибательные костюмы, парики, пудра, убранство покоев, продумывание изысканного меню, восхитительный церемониал знакомств, представлений, поклонов и расшаркиваний — творец истории Мельхиор Гримм, вездесущий, сияющий, обаятельный, был действительно безумно занят. Поэтому лишь через неделю после императорской свадьбы, с честью выполнив свои обязанности и удовлетворив пышностью праздника le monde entier[16], он смог встретиться с любимым старым другом во дворце Нарышкина. Свадебное путешествие Гримма еще не закончилось, он все еще пылал супружеским жаром. Подобно нашему герою, он тоже проделал долгий путь из Парижа на север, посетил Нидерланды и еще несколько дворов, побывал в Потсдаме, где отчаянно лебезил перед императором и присматривался к юным принцессам, и вот — закончил свой путь здесь, среди икон и архимандритов, у православного алтаря, где обмениваются клятвами новобрачные.
— Друг мой! Мой милый друг! — восклицает Гримм. Сколь разительно отличается это радостное приветствие от холодности Фальконе!
— Мой дорогой друг! — восклицает в ответ наш герой.
«Мы долго не разжимали объятий, а разойдясь ненадолго, обнимались снова и снова», — напишет Философ этой ночью в письме своей супруге Зануде. Еще бы: ведь они, француз и немец, давно стали почти что братьями. Вместе шатались они по Парижу и окрестностям, вместе посещали замки, салоны и винные погребки, концерты и галереи, библиотеки и бордели. Сколько воды утекло, сколько пережито вместе! Всего не упомнить. Они менялись любовницами, одалживали друг у друга деньги, вместе проворачивали выгодные сделки и придумывали мистификации, участвовали в одних и тех же заговорах, публиковались друг у друга в журналах, бывали иногда и соавторами. Один высокий, другой низенький. Один полный, другой стройный. Теперь, когда рядом Мельхиор, в платье из парчи, в шелковых чулках, нарумяненный, Мельхиор — воплощение радости и веселья, Санкт-Петербург уже не кажется Философу таким мрачным. В конце концов, может, его приезд сюда вовсе не роковая ошибка?
И Мельхиор — вот для чего нужны настоящие друзья! — не меньше самого Философа возмущен поведением Фальконе. Он вынужден признать, что их общий приятель — жестокосердный негодяй и прохвост. И все же, с прославившей его истинно придворной мудростью замечает Мельхиор, не исключено, что поведение Фальконе связано со странной историей статуи Всадника, взбудоражившей Петербург. Мы не должны забывать, продолжает Гримм, сидя у потухшего камина в камзоле лягушачьего цвета и чистя серебряным ножиком длинные ногти, что здешние придворные коварны и непостоянны и артисту с ними ужиться нелегко. Сегодня что бы ты ни сделал — по сердцу каждому, а завтра — не угодно никому. В Санкт-Петербурге порой приходится несладко, похлеще, чем в Потсдаме. Здесь даже самый сильный, самый здравомыслящий человек — в чем-чем, а в здравомыслии Фальконе не заподозрит никто — может дойти до полного отчаяния.
Мельхиор напоминает Философу, что Фальконе уже девять лет провел в этом городе, где ни на кого нельзя рассчитывать. Либо пан, либо пропал. Девять лет он вырезал, плавил, отливал, придавал металлу форму под неусыпным надзором грозной императрицы. Девять лет в его мастерскую без приглашения вваливались толпы то разряженной, лощеной знати, то серых и грязных крепостных и нищих. И одинаково мрачно, безмолвно стояли они перед фантастическим макетом и глазели на работу скульптора. Ни разу ни один не высказал своего мнения, не выразил одобрения улыбкой. Столица затаилась, столица ждала, пока заговорит Ее Величество императрица. Одна проволочка тянула за собой другую. Из-за неумелости рабочих в студии несколько раз начинался пожар, и работу по крайней мере дважды приходилось начинать заново: расплавленный металл разрывал готовую форму, статуя сама себя уничтожала.
И тогда царица, настоящая западная леди, показала, что с ней шутки плохи. Уж это она умеет, мрачно добавляет Гримм. Отношения между Фальконе и его патронессой становились все хуже. Мастерская видна из окон Зимнего дворца, но художника туда больше не зовут. Теперь общение ограничивается холодными приказаниями Ее Величества, пересыпанными язвительными замечаниями в его адрес. Поначалу она была в восторге от своего французского скульптора, но затем почему-то охладела к нему. Возможно, что разгадка кроется в противоречивых чувствах императрицы к ее великому предшественнику: ведь теперь она сама (хоть и скромничает для виду) примеривает титул Великой. Так или иначе, Фальконе впал в немилость. К примеру, щекотливый вопрос с надписью на памятнике. По уже упомянутой причине первоначальный вариант — «Петру Великому Екатерина Вторая» — ее теперь не устраивает.
— То есть Великой зазорным кажется преклонять колено перед другим Великим? — спрашивает Философ.
— Именно, — отвечает Гримм. — К счастью, какой-то ловкий придворный дипломат нашел выход: сейчас на постаменте написано «Петру Первому Екатерина Вторая».
А взять сам постамент. Ее Роскошество потребовала, чтобы в основании памятника лежал огромный гранит, и это в заболоченной местности, где любой камень размером больше гальки — страшный дефицит. В конце концов как-то во время прогулки она отыскала пятнадцатитонный валун. Он крепко сидел в земле километрах в тридцати от Петербурга, по ту сторону финской границы. Само собой разумеется, желание царицы — закон. Но протащить эту гору тридцать километров через болота и трясины оказалось задачей не из легких. Целый год сотни лошадей и тысячи рабочих волокли камень по специально сконструированной рельсовой колее из бревен и медных шаров. Затем Вольтер, воистину его только не хватало, у себя в Фернее разродился блестящей идеей и не преминул поделиться ею с императрицей. По его мнению, статую вообще следует водрузить не в Петербурге, а где-нибудь еще — скажем, в Константинополе. Представьте себе, каково тащить такую громадину в Византию! Тем более что Ее Величеству для начала придется вторгнуться в Турцию и оккупировать ее.
— Ох уж этот Вольтер, вечно он все запутает, — бормочет потрясенный Философ.
Но все это пустяки по сравнению со спорами, которые породили внешность и характер самого Петра. Конечно, по этому поводу у каждого были личные воспоминания и представления.
Одни утверждали, что росту в нем было метр восемьдесят пять, другие не сомневались, что больше двух метров. Некоторые помнили Петра при усах и бородке, некоторые считали, что он всегда был гладко выбрит. Обуть ли статую в сапоги (как обычно ходил Петр)? Надеть на нее военную форму? А может, боярскую меховую шубу — традиционную одежду русской знати? Но ведь он мечтал эту традицию искоренить. А может, римскую тогу? Прекрасный костюм, но не для северного климата. Будет ли Петр держать в руке саблю (ему действительно случалось держать ее)? Нет, пусть лучше собрание российских законов (он порой не чужд был юридических интересов)? Или план города (он погубил тьму народа, создавая его)? Каким должно быть его лицо? Дружелюбным, но не без угрозы в адрес шведов, его старинных, поверженных уже, но до сих пор трепещущих недругов? Надменно-гордым ликом триумфатора, полководца — и одновременно цивилизованного гражданина, покровителя искусств и коммерции? Или то должен быть символ Абсолютного Ужаса, скифское божество, внушающее страх всему западному миру? Как насчет Петра-Мыслителя, настойчивого вопрошателя, обращающегося к вечности (а ведь он так любил задавать вопросы. Помните — «Это что? Это зачем?»).
Неудивительно, что Фальконе отказался от портретного сходства, особенно после требования Бецкого: медный император должен гордо взирать на здания Адмиралтейства, Петропавловской крепости и Двенадцати коллегий, построенные великим царем на противоположном берегу реки. Что ж, пускай взирает, но только тогда он получится явственно косоглазым. Но хуже всего — ужасная и неразрешимая проблема змеи.
— Надеюсь, ты не о моей змее? — На сей раз Философ разволновался не на шутку.
Да, о той самой змее, какой же еще? Тогда, в Париже, именно ему пришел в голову этот аллегорический образ — змея, которую копытом попирает конь Петра. Образ содержательный, можно сказать, символический.
— И что же он символизирует? — Брови Гримма удивленно ползут вверх.
— Символизирует силу истины, добра, просвещения. Человек властен над природой, его Разум победит невежество и злобу, — поясняет Философ.
— К сожалению, императрица сочла, что этот символ может быть истолкован неверно, — возражает Гримм. — Чего доброго, подумают, будто русский правитель подавляет свой народ. Такие скользкие, двусмысленные аллегории в России неприемлемы. Я полностью согласен с Ее Величеством.
Как бы то ни было, вопрос со змеей был разрешен письмом императрицы, таким же двусмысленным: одной из ее инструкций, которые говорят одно, а подразумевают другое.
«Как поется в одной старой песенке, надо — значит, надо, — излагала царица в обычной своей афористической манере, — считайте, что это ответ на ваш запрос относительно змеи».
Гримм закончил свой рассказ, нацепил треуголку и распрощался: ему пора назад, в Эрмитаж, к винам и закускам. К тому времени наш герой уже места себе не находил. Оказывается, Фальконе состряпал грандиозную мистификацию! Едва дождавшись ухода друга, Философ вскочил, сгреб чью-то медвежью шубу и побежал через Исаакиевскую площадь к бревенчатой мастерской на Миллионной, чтобы поскорее увидеть, какие превращения произошли за девять лет с его замечательным замыслом.
Мастерская и впрямь выглядит странно и необычно. Снаружи на заснеженной площадке двора идут кавалерийские учения. Солдаты по очереди седлают Бриллианта, коня самой императрицы. Затем очередной наездник покоряет вершину остроугольного постамента. Сам же скульптор наблюдает за представлением. Он, видимо, прикидывает, какое положение должны занять всадник и его скакун, чтобы не кувыркнуться вниз (несколько раз это уже произошло). Друзья обнимаются, но Фальконе по-прежнему угрюм и неприветлив, хоть и приглашает Философа в свое дымное логово. Здесь то и дело что-то взрывается, шипит расплавленный металл, бурлит бетон. Рослый генерал в лавровом венке расхаживает по мастерской, готовый продублировать роль Петра Великого, и с гневливым нетерпением ждет, когда же главный оператор включит свою камеру.
В центре студии высятся широкие подмости, покрытые водонепроницаемой парусиной. К ним присоединяется хорошенькая Мари-Анн Колло в кожаном фартуке, и Фальконе отдает приказ команде рабочих-оборванцев. Они карабкаются на подмостки, срывают покрытие. Под ним — гипсовый макет. Всадник, почти неразличимый из-за вставшего на дыбы коня, на краю широкого гипсового утеса. Творение еще не закончено, но близко к финалу. Но Петр хорош: увенчанный лавром и увеличенный раза в три, как будто бы при жизни он не был достаточно высок. Философ, задрав голову, внимательно разглядывал макет. Конструкция — великолепна. Всадник и лошадь точно летят, попирая все законы физики, преодолевая земное притяжение. Лишь задние ноги и хвост коня удерживают их на земле. Но символы, образы, придуманные Философом, что сталось с ними?
Правда, змея вроде бы на месте, изгибается под копытами коня, но как-то не так, она словно смещена в сторону. И лицо Петра — пустое, ничего не выражающее (и останется таким еще десять долгих лет: только в последние минуты, в ночь перед открытием памятника, Мари-Анн торопливой рукой придаст ему некоторую выразительность). Что до аллегорических фигур (наш герой помнит каждую деталь), они исчезли, растворились без следа. Где символы Варварства, Народной Любви, Нации? Они отвержены, забракованы, а на смену им пришли пластическая простота и строгость, подсказанные самим материалом. Это произведение чуждо аллегорическому искусству классицизма. Тут что-то совсем иное: свободное, странное, неспокойное, даже пугающее, тревожно-возвышенное. Кто же стоит за этими изменениями, какая сила? Россия? Царица? Или то было движение души самого Фальконе? Кто ответствен за все изменения? Нет, совсем не то они создавали в Париже, не о такой статуе мечтали…
Философ понял. Все стало ясно: и безрадостная встреча, и недружелюбное дружеское приветствие, и некстати занятая комната, и мрачное лицо, и беспокойный взгляд. Скульптор просто боится. Девять лет труда — и вот приезжает Учитель. Вдруг он не одобрит работу, вдруг забракует все до последней детали? Учитель отступает на шаг, он рассматривает, он размышляет. Он вспоминает самим же им сформулированный, столько раз обговоренный с каждым, кто соглашался слушать, Парадокс Скульптуры. Скульптура — высочайшее из искусств. И одновременно — сложнейшее из ремесел. Она исходит из самой фактуры материала. Он, Дени Дидро, сам многократно повторял, что неодушевленное не значит мертвое. В дереве, камне, глине сокрыты тайны жизни. Искусство — в способности, в умении проникнуть в суть материала, извлечь эту тайну и придать ей форму. Вот он, парадокс искусства: имитация действительности раскрывает, совершенствует саму действительность, нащупывает то единственное мгновение, когда она готова разродиться своим секретом, coup de théâtre[17].
Он взглянул еще раз — взглядом критика. Подумал о влиятельности заказчика, о властных требованиях публики… Но он ведь не только критик и Учитель, создатель творцов. В конце концов, он и сам творец… Он поворачивается к скульптору. Тот стоит грузный, грустный, с кислой миной на лице. Философ хватает его за руки.
— Дорогой друг, — провозглашает он, — я всегда считал тебя даровитым юношей. Разве не отмечал я, насколько талантливы твои выставлявшиеся в салонах работы?
— Отмечали, мсье, — отвечает скульптор, — иначе как бы я угодил в эту передрягу?
— Но пусть меня черти в ад сволокут, если я хоть на минуту мог представить, что в твоей голове зреет такой замысел, что ты произведешь на свет этого чудного зверя.
— Вы не одобряете?
— Конечно, я могу разнести тебя в пух и прах…
— Что, совсем плохо?
— Не совсем. Хотелось бы мне после смерти удостоиться такого памятника. Только лошади, пожалуйста, не надо.
— Значит, статуя вам по душе?
— Я просто влюбился в нее, мой дорогой юный друг. Она оригинальна, она величественна. Это чудо.
— Вы так считаете?
— Я профессиональный критик, помни. И ругаю чаще, чем хвалю.
— Дорогой друг!
— Ты тоже дорог мне. И ты сотворил шедевр. Можешь смело повторять мое мнение, когда и кому захочешь. Я слов на ветер не бросаю. При первой же встрече с императрицей я скажу ей все, что думаю об этой статуе.
Когда они наконец рука об руку выходят из мастерской, сияет даже мрачный Фальконе. Наш герой, как всегда, нашел единственно верные слова, чтобы успокоить скульптора, даже немного польстить ему. Он по-братски щедро сыплет изысканными комплиментами. А заодно и себя нахваливает за острый ум и точность суждений.
— Ну а как моя малышка Мари-Анн? — Философ нежно привлекает девушку к себе, и теперь они трое стоят, тесно прижавшись друг к другу, — Почему она не приветствует меня в Санкт-Петербурге?! — шутливо возмущается наш герой, — Где мое любимое, долгожданное «чмок-чмок-чмок»?!
— Господи, мы так рады вам, maître[18]. — И Мари-Анн трижды звонко чмокает его в щеку, — Знаете, когда-нибудь я сделаю ваш бюст.
— Сделай, милая. Почему бы и нет?
— Тогда и я тоже, — вмешивается Фальконе, не отпуская руки Философа.
— Что? Оба? Мою статую? А почему бы и нет? По-моему, я заслужил.
— В наши дни кому только памятников не ставят, — бормочет Фальконе.
— Устроим соревнование между мастером и ученицей, — веселился Философ. — И тогда я решу, которая лучше. Или спросим императрицу.
— Но вы еще не видели ее.
— Увижу завтра вечером на большом приеме в Эрмитаже.
— Вы приглашены?
— Конечно, все приглашены.
— Кроме меня.
А с подмостков, незаконченный, безлицый еще Петр верхом на своем необыкновенном скакуне смотрит поверх их голов на пустую стену студии. Наступит день, когда перед взором грозного императора откроется вся Балтика. Что ж, он заслужил…
Чуть позже. Приятный Стокгольм, цивильный и цивилизованный, остается позади, ускользает в холодный ясный вечер. Он уходит: медные шпили протестантизма, громадные гранитные палаты либеральной демократии, высокие дворцовые крыши монархии-долгожительницы отплывают прочь в густой маслянистой дымке. Мне виден стройный ствол собора Сторчюрка, где пытались, но так и не смогли похоронить Декарта; я различаю крупные современные черты кирпичной ратуши, где вручают Нобелевские премии знаменитым, но забвенным лауреатам. Я вижу изящную паутину городских автотрасс и многобашенные спальные районы на склонах холмов. Но городские постройки исчезают из поля зрения. Теперь мы видим узкие скалистые бухточки между островами из голых камней и островами, где растут деревья, на берегу стоят опрятные домики, а рядом с каждым — лодочный причал, белый моторный катер и непременно сине-белый национальный флаг, реющий над пирсом. По воде снуют парусные шлюпки, совершая что-то вроде регаты: вперед-назад, туда-сюда, во все стороны.
— Мы уже в архипелаге? — интересуюсь я у рыжеволосой шведской певуньи, благосклонно согласившейся подняться со мной сюда, на высокую и безлюдную верхнюю палубу, чтобы понаблюдать, как ускользает из виду ее родной город.
— Nej, nej, архипелаг дальше, там опасно плыть, но места дикие, уединенные и по-настоящему прекрасные. А это еще Стокгольм. Эти домики когда-то были дачами. Теперь в них центральное отопление и живут круглый год. Летом здешние жители ездят на работу на моторных лодках, а зимой, когда вода замерзает, на коньках — с портфелями под мышкой. Вы сразу поймете, когда начнется архипелаг. Он такой темный, мрачный и совершенно необыкновенный, за это мы его и любим.
Мы стоим рядом и смотрим за борт. Багровое солнце катится к горизонту, небо со стороны Пруссии окрашивается яркой синевой, робкий сперва ветер, гуляющий по нашим лицам, понемногу усиливается. В бассейне давно нет воды, а на деревянных шезлонгах, разбросанных там и сям, — матрасов. Какой-то казак с ведром и шваброй драит палубы. В рубке на капитанском мостике стоит капитан в огромной белой фуражке и смотрит вдаль в свой гигантский бинокль, а рядом с ним — лисий профиль Ленина; вождь ощупывает нас пустым и бесстрастным взглядом.
Рыжеволосая дива вдруг берет меня за руку.
— Говорят, вы очень умный человек… — начинает она.
— Наверное, вы меня с кем-то путаете, — отвечаю я.
— Ну не важно. По крайней мере, вы профессор. Короче, расскажите мне что-нибудь про этого самого Дидро. Не хочу все время выглядеть дурочкой.
— Ладно. В двух словах так: французский философ, сын ножовщика из Лангре — это в Бургундии. Готовился стать священником, но женился на портнихе. Потом переехал в Париж, работал учителем и писал на заказ, сочинил забавный скабрезный роман «Нескромные сокровища». В тысяча семьсот семьдесят третьем году посетил Петербург. Я думаю, наша поездка как раз с этим и связана. Умер внезапно, от апоплексии, подавившись абрикосом во время обеда тридцать первого июля тысяча семьсот восемьдесят четвертого года. Написал великую книгу, которая изменила мир.
— Надеюсь, была только одна книга, изменившая мир.
— Да, «Энциклопедия». Двадцать восемь томов или около того, с сотнями статей и гравюр. Она должна была вобрать в себя все знания и все прогрессивные мысли той эпохи.
— Ей это удалось?
— Безусловно. Она стала Библией Века Разума. У читавших ее полностью изменялось понимание мира. В ней был заключен дух знания, сила философии. Власти пытались запретить ее, но это лишь добавило ей славы.
— Почему этому придавалось такое значение?
— Раньше за советом шли к священнику. В новую, научную эпоху место священников заняли философы. В Век Разума философствовали все и повсюду. Вспомните: Вольтер, Юм, Д'Аламбер, Кондорсе, Руссо…
— Но почему мы решили заняться именно Дидро?
— Точно не знаю. Наверное, потому что Дидро — самый интересный и обаятельный. По крайней мере, я так считаю. Он был энергичнее и благороднее, чем Вольтер. И гораздо остроумнее, чем Руссо.
— Ну, это-то не хитро. Почему же в таком случае я ничего о нем не слышала?
— Некогда Дидро был знаменитостью номер один. Лучшие его произведения были изданы только через много лет после смерти автора. Рукописи были разбросаны по всему миру. Не исключено, что некоторые до сих пор не обнаружены. Насколько я помню, лично я отправился в это путешествие в первую очередь из-за этого.
— Они могут быть в Петербурге?
— Вполне возможно.
— Только не думайте, что я прочту все тридцать томов.
— Ну что вы. Никто не читает «Энциклопедию» целиком. Кроме разве что нескольких специалистов по Просвещению вроде нашего чудаковатого профессора Версо. Это ведь случайная смесь из статей обо всем на свете. О любви и о ветряных мельницах, о свободе и о пророках, о священниках и проституции. О том, как построить сыроварню. О том, как сконструировать стул.
Шведский соловей смотрит на меня с явным сомнением:
— И вы думаете, Дидро сам это все написал?
— Не все. Некоторые статьи писали Вольтер, Руссо и Д'Аламбер. Это был коллективный труд, и в нем участвовало еще много других людей. Но на всех статьях лежит отпечаток его ума и личности. «Энциклопедия» всегда была «Энциклопедией Дидро».
— Что-то мне не хочется ее читать, — решительно качает головой шведский соловей. — Может, лучше что-нибудь попроще? Что бы вы посоветовали?
— Я бы рекомендовал роман в диалогах «Племянник Рамо». Это одна из самых изящных книг мировой литературы. Так считал Гёте. И Маркс, и Фрейд. Противоречивая книга о человеке, который противоречит сам себе.
— Рамо был отвратный тип и жуткий зануда, — замечает Биргитта. — Косолапый, как медведь, и ужасный эгоист. Но, говорят, очень умный. Видели вы его оперные балеты? Там про четыре ветра, которые говорят друг с другом. Сплошные серпенты и барабаны и ни одной хорошей роли.
— Может, Рамо и был занудой, но племянник на него совсем не походил.
Биргитта смотрит на меня:
— У него и в самом деле был племянник?
— Да. Тоже музыкант, но очень слабый. Он даже написал пьесу для фортепиано под названием «Энциклопедия».
— Наверное, за это Дидро и полюбил его.
— Дидро его совсем не любил. Он горячо им интересовался, исследовал его как представителя весьма неприятной человеческой разновидности. По-моему, Дидро видел в нем свою полную противоположность. Племянник Рамо был негодяем, обманщиком, греховодником.
— Вроде маркиза де Сада?
— Да, что-то вроде того. Этот племянник манипулировал, мистифицировал, суетился, докучал. Если вы хотите прочесть эту книгу, она лежит у меня в чемодане.
— Ладно, солнышко, поживем-увидим… — Дива явно теряет интерес к этой теме. Она набрасывает шаль и смотрит вдаль.
Я же рассматриваю ее формы, зрелые и пышные.
— Вы хорошо знаете Бу? — спрашиваю я.
— Нет. А вы?
— Только как профессор профессора. Мы встречались на конференциях и обменивались экземплярами статей. Потом спорили, и это становилось причиной для новых конференций.
— А я его совсем не знаю, — признается дива, — но в Швеции Лунеберга очень уважают. Впрочем, в Швеции всех профессоров уважают.
— Я уже понял. У нас совсем не так.
— Но Бу уважают больше, чем других. Он академик, влиятельный человек, член попечительского совета Королевской оперы. Я думаю, он участвует во всех попечительских советах. Он посетил мою грим-уборную в Дроттингхольме и сказал, что мне стоит присоединиться к его группе. Он знает людей из Кировки, ну, из Мариинского. А сейчас он хочет, чтобы я написала доклад.
— Он от всех хочет того же.
— Ну, вам-то не привыкать, вы преподаватель, вы это умеете. А может быть, и любите.
— Не особенно. Просто это наша работа.
— А я вообще не люблю писать. Я не выражаю мысли словами. Я их пою.
— А я жажду услышать, как вы это делаете.
— Ах нет, посмотрите вокруг! Можно ли здесь думать про какие-то статьи?
И точно, думать невозможно. Мы уже вышли в открытое море. Изменилась погода, меняется пейзаж. Ветер усилился, солнце погружается в море. Кругом — бескрайние просторы; вода — мягкого жемчужно-серого оттенка. Появились какие-то островки, голые обветренные бухточки. И вдруг прямо над нами жутко завыла сирена. Биргитта схватилась за мою руку, я обнял ее за плечи. Вой прекратился, но над водой неслись гудки других сирен, вторящих первой. Они звучат как многократное эхо, снова и снова, гудок за гудком. Дива подбегает к перилам.
— Смотрите! Плавучие гробы идут! — кричит она.
Я подхожу к ней и тоже перегибаюсь за перила. Там, внизу, лежит корабельный путь, размеченный бакенами, и по нему, нам навстречу, движется колонна или флотилия огромных судов, монстров со стальными челюстями.
— Что это? — спрашиваю я.
— Вечерние паромы до Стокгольма, — объясняет Биргитта. — Они приходят каждую ночь со всех берегов Балтики. Хельсинки, Висби, Киль, Оулу, Рига, Гдыня, Таллин. И конечно, Санкт-Петербург!
Первый паром уже поравнялся с нами. Гигантские плавучие гостиницы идут одна за другой: «Сибелиус», «Калевала», «Константин Симонов», «Эстония», «Балтийский клипер». Подплывая ближе, они становятся видны от нижней палубы до верхушки загнутой трубы; они проходят так близко, что мы можем разглядеть последних гуляк, застрявших в баре, последних игроков, ставящих на свой последний шанс в казино, запоздалых посетителей дьюти-фри, покупающих свои последние флаконы «Givenchy». Пассажиры толпятся у перил. На верхней палубе возлежат оцепеневшие граждане в пальто и куртках с капюшонами: наверное, пьяные финны, заглядевшиеся на кроваво-красный закат и забывшие обо всем. Но вот флотилия удаляется в сторону Стокгольма, и тихие морские воды опять принадлежат нам одним.
Через полчаса мы все еще стоим на верхней палубе. Биргитта плотно закуталась в шаль, а я курю датскую трубку, портативный философский инструмент, который я привык повсюду таскать с собой. Багровое солнце уже исчезает за горизонтом, море жемчужно-серо, а в нем — россыпи таких же жемчужно-серых островков и скал, покрытых белыми пятнами птиц.
— А вот и архипелаг, дорогуша, — объявляет рыжеволосая дива. — Сто тысяч затонувших островов. Сюда, в это ужасное и прекрасное место, стремится душа всякого истинного шведа.
Острова разбросаны повсюду: иные совсем выветренные, пустые, покрытые птичьим пометом, а иные с причалами и охряно-красными домиками. Там и сям развешены сети, на мостках дымятся черные коптильни для рыбы. На задворках растут можжевельник, черника и карликовые сосны; между островками плавают небольшие плоскодонные паромы с трубами. Мне это напоминает кадры из какого-то старого бергмановского фильма — одного из тех, где морщинистые священники в сутанах бродят по каменистым морским берегам, усеянным обломками кораблекрушения, где летняя юношеская любовь — лишь прелюдия зимних мук, где пожилые люди любят с неистовой страстью и от этого гибнут.
Дива смотрит на голые серые острова — и вдруг начинает мне о них рассказывать. Здесь она в детстве проводила лето. Здесь в Книгу Судеб была вписана и ее судьба, здесь — родина ее противоречивой шведской души. Где-то неподалеку, в особняке на берегу, упивался мрачными видениями Стриндберг и суровые художники-натуралисты разукрашивали скалы темными рыбацкими рисунками. Рассказ Биргитты становится все живей. Она вспоминает, как плавали нагишом в холодных балтийских водах, как ели раков, сидя на скалах, о ночном лове сельди и морских щук в лодках с фонариками. Но более всего — о незабвенной сладкой горечи первой любви.
— Только вспомню, сразу так радостно становится. И так грустно, — вздыхает дива.
— О, как я вас понимаю! — сочувственно киваю я, не отрываясь от проплывающих мимо пейзажей архипелага.
Вообще-то я уже бывал здесь раньше. И с такими соловьями — видными из себя, звучноголосыми, эмоциональными, полногрудыми и патетичными — встречаться доводилось. Мне знакомы эти бездонные северные души, что мечутся в бесконечном духовном поиске. Я знаю эту школу сурово-сентиментальных бергмановских реминисценций. Отсюда рукой подать до погубленных влюбленных, обесчещенных дев, поющих скелетов, призраков утонувших рыбаков, выходящих из морских пучин, и старухи с косой и песочными часами, что подстерегает на темной тропе.
— Я в отчаянии, не отвергайте, выслушайте меня, — умоляет дива.
И признается, что театральный успех — лишь иллюзия, а международная слава — пустая погремушка. На самом деле она бесконечно несчастна. Да, ее жизнь, жизнь великой певицы, — безрадостное прозябание, и никогда ей не исполнить своего предназначения. Затем она почему-то дает волю своему жгучему темпераменту — и вскоре мы уже обсуждаем, каким способом лучше убить ее супруга.
— Если б возможно было идеальное убийство… — рассуждает она.
По-моему, проблема состоит в том, что репертуар, а значит, и арсенал оперных див чересчур обширен: тут вам и яд, и веревка, и обезглавливание, и кипящее масло, и нож, и змеиный укус, и все на свете.
— О, как я вас понимаю! — твержу я.
— Но сначала его надо найти.
— В самом деле? И как по-вашему, где он сейчас?
— Конечно, в Милане со своей проституткой, с этой подлой мелочной крысой!
— А кто она такая?
— Всего лишь контральто. Яд, только яд — большего они не заслуживают.
— О, как я вас понимаю!
— Но, золотце, ни за что на свете я не стала бы резать его ножом. Это так ужасно!
— В самом деле?
— А что это вы здесь делаете? — с полицейской строгостью окликает нас чей-то голос.
К счастью, это не Ленин — это всего лишь Альма Лунеберг в кроличьей шапке и с колючим взглядом типичной Снежной Королевы.
— Развлекаемся, — отвечает дива. — Я пытаюсь посвятить этого несчастного англичанина в тайны истинно шведской души.
— А знаете ли вы, что все наши дидровцы уже спрашивают, что с вами стряслось?
— Понятия не имею, милочка. Я просто хотела показать ему архипелаг.
— Вы что, не изучили программы, которые лежат в вашем пакете? Вы еще не поняли, что проект «Дидро» уже начался?
На это дива не отвечает ничего, мы отворачиваемся от серых скал и еще более серых волн и вслед за Снежной Королевой спускаемся по лестнице, ведущей на нижнюю палубу, а потом и еще ниже.
Как странно! За время нашего краткого отсутствия весь корабль изменился. Там, где раньше была полупустая платформа для приема пассажиров, теперь бурлит жизнь. Платформа кишит туристами, шумит, голосит и грохочет. Звенят стаканы, крутятся колеса в казино. Мы проходим мимо суетливого дьюти-фри, мимо запруженного покупателями «Beauty Expensive». Мы минуем «Блинный бар», «Икряную хижину», «Водочный притон», «Русскую баню», «Салон турецкого массажа», «Лубянский фитнес-центр», «Одесское казино». Но современная жизнь — это не только шопинг и наслаждения; это, кроме всего прочего, корпорации и капиталисты. Где-то на прогулочной палубе, за фитнес-центром, есть тихое местечко, заполненное телефонными кабинками, ксероксами, факсами. За стеклянными стенами конференц-залов представители корпораций делают свой бизнес. В зале с вывеской «SIEMENS» толпа немецких и русских бизнесменов обоего пола, все в деловых костюмах, стоят почти вплотную друг к другу: разворачивают лекционные плакаты, демонстрируют секторные диаграммы, отправляют факсы, вставляют флоппи-диски. А через несколько шагов, за капитализмом и коммерцией, располагаются интеллект и разум. На следующем конференц-зале издали заметна табличка «Проект „Дидро“».
Здесь происходит что-то вроде небольшого приема, и все это — в честь нашего маленького отряда паломников. Татьяна из Пушкина, успевшая сменить роль (теперь на ней короткое черное платьице и белый фартук с оборками, точь-в-точь как на служанке из комедии Ноэля Кауарда), стоит у входа с двумя большими подносами: на одном — внушительная стопка бутербродов, на другом — граненые стаканы с розовым русским шампанским. Жак-Поль Версо общается с ней — напористо и энергично, вполне по-манхэттенски. В центре зала стоит Андерс Мандерс, с аккуратно подстриженной светлой бородкой, и беседует с демонически-чернобородым Ларсом Пирсоном. А вот и Свен Сонненберг, в изношенном рабочем коттоне, мрачно обсуждает какие-то глубоко экзистенциальные проблемы с Агнес Фалькман, одетой в дизайнерские кельвин-кляйновские версии тех же самых вещей. Когда мы входим, они сконфуженно оборачиваются, а Бу Лунеберг гневно смотрит на нас. Он как будто хочет сказать: ну чего еще ждать от выпендрежной самовлюбленной дивы и писателишки, который заснул на постмодернистском концерте?
Татьяна подходит к нам с розовым шампанским и тарелочками для бутербродов. Теперь вся команда в сборе. Бу выходит на середину комнаты, хлопает в ладоши и возглашает:
— Давайте начинать!
Дидрологи умолкают. Бу поднимает свой стакан.
— Добро пожаловать. Надеюсь, шампанского всем хватило? Чудесный русский напиток. Тогда позвольте мне произнести тост. За проект «Дидро»!
Наши стаканы взлетают вверх. «Skal!», «Дидро!», «За здоровье старика Дени!» — кричат пилигримы.
Красноречие Бу на этом иссякло, поэтому мы просто осматриваемся и разглядываем друг друга. И тут Жак-Поль Версо наконец формулирует наш общий вопрос:
— Бу, раз кому-нибудь все равно придется об этом спросить, так пусть это буду я. Зачем ты нас пригласил? И что это, черт возьми, за проект «Дидро»?
Бу глядит на него с вежливым участием:
— Итак, всем вам хочется знать, зачем вы здесь? Почему выбрали именно вас и так далее?
— Конечно, Бу.
— Певицу, актера, столяра, дипломата, писателя, философа и так далее? — Тут Бу вынимает из кармана своего пиджака небольшую карточку. — Ответить на этот вопрос лучше всего словами самого Дидро из знаменитой «Энциклопедии», из статьи «Энциклопедия». Возможно, вы помните, как он объясняет свою задачу. По его словам, она заключается в том, чтобы собрать воедино все накопленные человечеством знания, указать на все ошибки и предрассудки, докопаться до истины и, используя одни лишь свидетельства наших чувств, постичь истинную причину всех явлений и представить вещи такими, каковы они на самом деле.
— И это все? — удивляется Лapc Пирсон.
— Однако в конце статьи, — не слушая его, гнет свое Бу, — Дидро предостерегает…
— Это глубочайшее, потрясающее предвидение, — вторит ему Альма. — Со временем — внимание, господин философ! — знаний накопится столько, что ни один индивид и ни одна система не смогут охватить их полностью. Вот о чем говорит Дидро.
— Такая система уже существует, — вставляет Версо. — И называется она — Интернет.
— Позвольте мне процитировать слова Дидро: «Если мы изгоним с Земли мыслящее существо, человека…»
— Бу, я полагаю, лучше обойтись без мужского рода, — вмешивается Агнес Фалькман.
— Jo, jo. Обойдемся без мужского рода. «Если мы изгоним с Земли мыслящее существо, личность, возвышенный и прекрасный спектакль, что поставила для нас природа, станет пустым и печальным зрелищем. Мертвая тишина настанет во вселенной. Останется лишь бесконечное одиночество, пустыня, где невидимо и неслышимо будут сменять друг друга события и явления. Вот почему в центр нашей Энциклопедии мы должны поставить че… личность, которой по праву принадлежит место в центре вселенной».
— Гениальное предвидение, — добавляет Альма. — И это объясняет все, весь проект «Просвещение».
— Мы вернем личность в центр вселенной.
— Звучит прекрасно, — подытоживает Версо. — Может быть, еще шампанского?
— Пожалуйста. Только вы уж сами о себе позаботьтесь, — отвечает Бу. — Но в разумных пределах, конечно.
Пока Татьяна обходит нас и раздает стаканы, я замечаю, что Свен смотрит на Бу слегка растерянно.
— И поэтому мы здесь, на этом корабле?
— Jo, jo, Свен.
— А зачем мы едем в Россию?
— Чтобы попытаться снова сделать вселенную человечной, — бодро объясняет Альма.
— Итак, ваша цель — вернуть эру Разума, и вы думаете, что нашли подходящих помощников? — иронизирует Версо.
— Jo, jo.
— Но я всего лишь рабочий, — говорит Свен. — Я делаю столы.
— Столы — дело непростое, — отвечает ему Бу. — Дидро придавал вашему ремеслу огромное значение. Он верил в столы.
— Я работаю руками, — продолжает Свен.
— А я горлом, — сообщает Биргитта.
— Значит, мы должны собрать воедино все познания человечества? — спрашивает Мандерс. — За сколько дней?
— За шесть, — отвечает Альма. — Три дня туда, три дня обратно. Вспомните: Бог создал вселенную за семь дней.
— Но перед этим он, наверное, все хорошенько продумал, — парирует Ларс Пирсон.
— А как же мы это сделаем? — вопрошает Свен.
— Мы будем общаться, обмениваться профессиональными навыками и умениями, делиться философскими взглядами, как энциклопедисты, — заявляет Бо. — И каждый сделает доклад.
— Доклад! — возмущается шведский соловей.
— А затем из докладов мы составим книгу, правительство ее напечатает и выдаст нам грант под это дело, — объясняет Альма.
— Звучит заманчиво! — ерничает Версо. — Правительственный грант!
— А я полагал, что мы посетим Эрмитаж и осмотрим библиотеку Вольтера, — говорит Андерс Мандерс.
— А я-то думала, что мы сходим в Мариинскую оперу, — вздыхает Биргитта Линдхорст.
— А я надеялась, что мы посетим колхозы и встретимся с рабочими, — с упреком произносит Агнес Фалькман.
— А мне говорили, что наше путешествие связано с мебелью и в Россию мы едем, чтобы на столы поглядеть, — говорит Свен Сонненберг.
— Все в свое время, — обнадеживает нас Бу. — Но сперва мы должны написать статьи. Для этого мы и собрались сегодня в этом очень милом конференц-зале.
Ларс Пирсон окидывает меня взглядом — любопытным и провокационным.
— Статьи умеют писать только зануды-профессора. Не правда ли, профессор?
— Moi? — переспрашиваю я.
— Ага. Я знаю, что иногда вы бываете занудой-профессором, а иногда пишете романы и пьесы. А что вам самому больше нравится: писать статьи или сочинять истории?
— Сказать по правде, я предпочитаю сочинять.
— Вот уж не пойму почему, — хмыкает Агнес. — От статей хоть какая-то польза, а сочинительство — одна сплошная ложь.
— Но оно помогает нам найти дорогу к правде.
— Мне это нравится, — объявляет Биргитта. — Почему бы нам и в самом деле не попробовать?
— Сочинять небылицы?
— Nej, nej, Свен. Рассказывать друг другу истории, — поясняет шведский соловей.
— Nej, nej, nej, Биргитта. Давайте лучше займемся чем-нибудь полезным, — возражает Агнес. — Дидро как-то сказал: «Кто хочет научиться печь, должен сперва испачкать руки в тесте».
— В тесте?
— Но он же как-то раз заметил: «Мы представляем вещи в виде фактов, чтобы показать, что эти вещи нам знакомы. Но мы также представляем их в виде вымысла, чтобы показать, каким образом мы их обнаружили».
— Неужели Дидро это сказал? — удивляется Альма.
— Да, — заверяю я.
— Где именно?
— Не помню.
— В общем, я уверена, что большинство за доклады и против небылиц, — утверждает Агнес. — Я полагаю, у нас есть консенсус.
— Не уверен, что вы правы, — говорит Лapc Пирсон.
— Конечно, у нас есть консенсус, — авторитетно заявляет Альма.
— Его нет, потому что некоторые за доклады, а другие предпочитают истории.
— В таком случае давайте проголосуем, — предлагает Агнес.
— Nej, nej, в этом нет необходимости, — возражает Альма, — Я уверена, что у нас есть консенсус. У нас есть консенсус?
— Jo, jo, — подтверждает Агнес.
— Nej, nej, — отрицает Ларс Пирсон.
— А посему, — раздраженно подытоживает Бу, — придется провести собрание, дабы выяснить, как нам прийти к консенсусу.
При этих словах Жак-Поль Версо оборачивается ко мне и тихонько шепчет:
— Круто! Но не многовато ли шведской демократии для одного вечера? А что вы скажете, например, насчет «Джим-Бима» в баре «Московия»? Консенсус?
— Jo, jo, — отвечаю я.
Просто удивительно, как быстро меняется корабельная жизнь и как много разных мирков заключает в себе одно судно. Наверху осталась благовоспитанная группка шведских пилигримов, ведущих дискуссии о Разуме и либеральной демократии. Двумя палубами ниже, в баре «Московия», человеческие умы уже заняты совершенно иными проблемами. «Владимир Ильич» продолжает свой путь; триумфально шумят машины, и, как будто изголодавшись по родине, корабль несется вперед, через архипелаг, в пустынную Балтику — домой, домой. Галдеж на борту все сильней: возвращающиеся домой русские оккупировали бар. Из громкоговорителей несется веселое бренчание балалайки; кочуют, пробираясь через толпу, бутылки и стаканы. Болтовня, крики, песни, смех доносятся ото всех столиков. Перемещается туда-сюда, передается из рук в руки невесть откуда взявшееся разнообразное движимое имущество — куклы Барби, западные компакт-диски, портативные органайзеры, мобильные телефоны, окорока, головки сыра, шелковые галстуки, старые носки, странные свертки из коричневой бумаги, мрачные черные пластиковые мешки, паспорта, документы с печатями и, насколько я понимаю, списки мертвых душ.
Чтобы эта славянская эйфория ни на минуту не сбавляла оборотов, длинношеие официантки в русских кружевах носятся между стойкой и столиками с живительными порциями шампанского и водки. Нерусские пассажиры удивленно наблюдают за этой картиной. В дальнем углу сгрудились японские туристы со своими непременными рюкзачками; они созерцают окружающее сквозь стекла очков с буддийским спокойствием, подкрепляемым скотчем «Сантори» со льдом. Огромные германские бизнесмены — воплощение ганзейского духа! — обмениваются волнующими сказаниями о массаже и сауне, посасывая при этом животворный коньяк. Шведские бизнесмены обсуждают реформу соцобеспечения и пьют из рюмочек украинский сотерн. Не снимая кепок, надетых все тем же нелепым способом, то есть задом наперед, американские рюкзачники перелистывают страницы «Краткого путеводителя по Новой Земле», вскрывая все новые и новые банки «Будвайзера» и в лепешку сминая пустые жестянки в своих боксерских лапищах. Что касается американских вдовцов, то они выглядят жизнерадостнее, чем когда бы то ни было, и бесстыдно заигрывают с высокими русскими официантками.
Что до меня, я понимаю, какую глупость сделал, потратив так много времени на обсуждение курсов валют с милой блондинистой кассиршей милого блондинистого стокгольмского банка. Мы попали в царство смешных денег. Что я имею в виду? Это ведь русский корабль. Официантки, снующие вокруг столиков, рады принять все, хоть отдаленно напоминающее валюту. Российские рубли, украинские купоны, венгерские форинты, шведские кроны, германские марки — для них все одно. Китайские юани, тайские баты, камбоджийские вонги — короче, все, что звенит или шуршит.
— Skal! — восклицает Версо, поднимая огромный стакан виски «Джим-Бим» со льдом, купленный всего за доллар. — Но, знаете ли, профессор, есть в вас что-то этакое, что-то меня тревожит…
— Что именно, профессор?
— Да вот эта ваша недавняя цитата из Дидро. Про доклады и истории. Я прочел все, что этот парень написал за всю свою жизнь, а написал он, пожалуй, даже слишком много. Но не припомню, чтобы он что-то такое говорил.
— Вы правы, — соглашаюсь я, — возможно, он и в самом деле ничего такого не говорил. Но вполне мог сказать что-то в этом роде. Мне так кажется. А вам?
Версо прищуривается оценивающе.
— О'кей, приятель, теперь я вас понимаю. Вы способны цитировать нашего автора в полном объеме, вплоть до того, чего он никогда не говорил.
— Так оно и есть. Я писатель. Я сочиняю небылицы. А вы? Вы правдолюб? Философ? Специалист по Дидро?
— Не совсем. Я современный философ. Я бы сказал — постмодернистский философ, если в этих терминах нет явного противоречия. Я специалист по опровержению Дидро.
— Это заметно.
— Дело в том, что я занимаюсь деконструкцией. Этим я зарабатываю на корм для своей кошки. В частности, я деконструирую великие наррагивы такого крупного проекта, как Век Разума.
Я бросаю взгляд на своего confrère[19], жадно опустошающего вазочку с кешью. Он выглядит вполне пристойно в своей дизайнерской майке и мокасинах от Гуччи; но я-то знаю, кто он такой на самом деле. Его диагноз — синдром Пальи, непреодолимое стремление мыслить публично и порождать интеллектуальное беспокойство.
— Вы враг разума, верно?
— Да, — отвечает Версо, прикоснувшись к своему «Я ЛЮБЛЮ ДЕКОНСТРУКЦИЮ». — Как и любой разумный человек. А вы?
— Я — нет. Боюсь, я всего лишь старый либерал-гуманист.
— Тяжелый случай, — констатирует Версо. — И все же позвольте мне переубедить вас.
— Ну, если вам угодно…
— Я иду своей дорогой, и я счастлив, но по пути никогда не упускаю шанса что-нибудь слегка деконструировать. Слушайте — сейчас я вобью последние гвозди в гроб Просвещения. Прежде всего, разум оказался совсем неразумным, верно? Фактически он привел прямиком к Французской революции, то есть к первому массовому кровопусканию и всеобщему опустошению, которые и есть главные приметы современности. В результате народились Вико, оспоривший идею разумного прогресса, и Кант, раскритиковавший чистый разум и показавший, что объективного знания не существует. Потом Шопенгауэр доказал, что нашими мыслями движет не разум, а воля. А потом — Кьеркегор и прыжок в темноту: нет больше способов отличить бытие от ничто. А за ним — Ницше и полный триумф иррационального. Вам уже страшно?
— Очень.
— Отлично. А ведь еще ничего не случилось. Но вскоре, вскоре — Хайдеггер и полный коллапс метафизики. Потом Витгенштейн и — нет, лучше помолчим. Короче, экзистенциальный абсурд. И вот мы приходим туда, куда в настоящий момент стремимся.
— Куда именно?
— К Мишелю Фуко и полной утрате субъекта. Помните, что он писал в последнем абзаце «Слов и вещей»?
— Смутно.
— Ладно. Цитирую не дословно, но при вашем подходе к цитированию вам это как раз по вкусу. Что-то вроде: «Идеи разума исчезли из мира так же быстро, как и возникли. Сегодня мыслящий человек подобен лицу, нарисованному на песке у самой кромки волн. Еще мгновение — и все смоет приливом».
— Безмерное и трагическое одиночество Дидро?
— Верно. У нашего старика слова были мудрее мыслей.
— И вы уже готовы к этому?
— Конечно готов, — заявляет Версо. — Религии — крышка, а вслед за ней и разуму. Картезианский проект подходит к концу. Мы уже не верим в единое и постоянное «Я». Не верим, что мозг производит мысли, точно так же как еще раньше перестали верить в Великого Часовщика, построившего нашу вселенную. Мы знаем лишь, что космос — это хаос, мчащийся с безумной скоростью, без руля и ветрил, навстречу своей бессмысленной, взрывоопасной и непостижимой судьбе. Достигнув цели, он взорвется или превратится в какое-нибудь антивещество. Вам достаточно? Мне достаточно. Даже Эйнштейну хватило.
— Вполне достаточно. Но если мыслящий субъект исчез, то зачем нам нужны философы?
— А они нам не нужны.
— Тогда скажите: а как вы сами стали философом?
— Просто философия интересовала меня больше, чем футбол.
— И вы не сидите без работы?
— Разумеется. Философы все еще нужны. Поглядите-ка на Францию. Они там реально уважают всех этих ребят, которые толкуют про смерть субъекта. Знаете, им даже обеспечивают бесплатный проезд по железной дороге.
— И они ездят.
— Ездят. Бодрияр бесплатно катается по всем железным дорогам. Лиотар имеет свою личную ложу в опере. Еще по «Джим-Биму»?
— С удовольствием, — отвечаю я. — Но вот чего я не могу понять: если вы так настроены против разума, то зачем участвуете в этом проекте «Дидро»?
— Затем же, зачем и все. Бесплатный авиабилет, бесплатное питание и выпивка, бесплатная поездка в Россию. Знаете первое правило академической науки? Дареному гранту в зубы не смотрят!
— А я хотел покататься на пароме «Анна Каренина»…
— И просчитались. Такова судьба всех высоких порывов.
— А еще я хотел посетить Эрмитаж и поглядеть на архив Дидро…
— Для этого хватило бы обычной туристической поездки.
— …и побольше разузнать про Дидро.
— А как вы думаете: зачем потащился в Россию сам Дидро?
— Чтобы исполнить предназначение философии: просвещать деспотов, устанавливать законы Разума.
— Да ну? Ничего подобного! Он поехал по той же причине, что и мы. Бесплатный билет, бесплатная поездка в Россию, бесплатное питание и напитки.
— Я так не думаю. Я полагаю, он искал влиятельного и понимающего покровителя.
— Вы имеете в виду Екатерину? Она-то отлично его понимала. Она знала, что он простирается перед нею ниц и трепещет перед властью.
— Но он не простирался ниц.
— Простирался, простирался. Эта мадам покупала философов, как туфли или картины. Он был всего лишь очередным приобретением, которое добавило ей славы. И он на это пошел. Skal!
Версо тянется ко мне со своим стаканом.
— Это вы так полагаете, — возражаю я. — Я понимаю иначе.
— Но это истинная правда. Во всяком случае, настолько же истинная, насколько истинна любая истина, то есть, конечно же, совсем не истинная. Вообще-то я поехал главным образом потому, что мне надо было на некоторое время убраться из Штатов. Я только что пережил развод.
— Сочувствую.
— Не стоит. Это был не мой развод. И кроме того, каждый философ должен посетить Россию. Вспомните Исайю Берлина.
— Помню. Он работал в британском посольстве сразу после войны.
— И он поехал в Петербург, тогда еще Ленинград, чтобы встретиться с Анной Ахматовой.
— И они влюбились друг в друга.
— Совершенно верно. Они провели ночь в ее квартире на Фонтанке. И поняли, что говорят на одном языке.
— Поразительно! Я и не предполагал, что кто-то способен говорить на языке Исайи Берлина. Кроме самого Исайи, разумеется.
— Но они говорили всю ночь напролет.
— Да, он был весьма разговорчив.
— На другое утро один приятель спросил Ахматову, довольна ли она этой беседой. «Я — нет, — ответила она, — но он наверняка доволен».
— И Сталин их не выследил?
— Для Ахматовой это была катастрофа. Сталин, говорят, до того разозлился, что развязал холодную войну. А это значит, что между русскими женщинами и западными философами еще осталось одно незавершенное дельце.
— В самом деле?
— Безусловно! Что вы думаете о Татьяне из Пушкина?
— Она прелестна.
— Это бесспорно, но она всего лишь одна из них. Тут весь корабль заполнен Татьянами, вы это понимаете? В блинной Татьяна из Смоленска, а в дьюти-фри — Татьяна из Новгорода…
— Вы случайно не в курсе, шведские кроны здесь принимают? — интересуется Ларе Пирсон, только что вошедший в бар в своей богемной шляпе и тяжело приземлившийся у нашего столика.
— Принимают, платите чем угодно, — отвечает ему Версо, — хоть своими ботинками, если они в хорошем состоянии. А к какому решению пришли члены клуба «Век Разума»?
— Шведская демократия сработала как обычно. У нас была дискуссия. Мы несколько раз голосовали.
— И что же? Доклады — или нет?
— Агнес голосовала за доклады. Но Свен, Биргитта и я были против.
— А Мандерс?
— Он воздержался: на то он и дипломат.
— Так, значит, никаких докладов?! — восклицает Версо. — Ну и слава богу.
— Nej, nej, — осаживает его Пирсон, — вы не поняли. Я же вам сказал: это шведская демократия.
— Шведская? Ну, тогда продолжайте.
— Бу был председателем. Это значит, что он имел на один голос больше и право назначить омбудсмена. Он назначил Альму, она пересмотрела результаты голосования, нашла в нем различные процедурные нарушения и отдала свой, решающий, голос докладам. Так что будем писать.
— Тоска какая, — вздыхаю я.
— Но придется, — замечает Пирсон, — начинаем завтра в девять, и вы — первый докладчик.
— Но я ведь не давал своего согласия, — возражаю я. — Я предпочитаю решать такие вопросы самостоятельно.
— Боюсь, что ваша позиция в корне неверна, — заявляет Пирсон. — Это же шведская демократия. Эта система позволяет решать, что лучше для других.
— А где они все?
— Наверное, продолжают голосовать в столовой. Можно к ним присоединиться. Или вот альтернативный вариант: можно спуститься в ночной клуб «Балаклава» и посмотреть шоу. Будем голосовать?
— Друзья, лично я не вижу в этом никакой необходимости. А вы? — говорит Жак-Поль Версо.
Потому-то мы и сидим теперь за столиком в полутемном ночном клубе «Балаклава». Он затерялся где-то в нижней части корабельного брюха, здесь дымно и дурно пахнет. Уже прошло некоторое время — довольно-таки много времени, — и выпито несколько больших бутылок шампанского. За едва освещенными столиками кричат и спорят мужчины, громко хохочут краснощекие женщины. На эстраде ярко разодетый оркестр: гитара, гармошка и вездесущая балалайка. Нас уже развлекал тенор (который, как я заметил, недавно драил палубу) с традиционными волжскими песнями. Потом на сцену вышел бас, похожий на кочегара, и предложил нашему вниманию комплект зубодробительных арий из «Бориса Годунова». Между актами свет зажигался, а потом снова гас. И каждый раз, когда в зале становилось темно и на сцену выходил новый матрос-исполнитель, между столиками тут же начинали курсировать фальшивые документы, паспорта и наркотики. Но после очередного выключения света на сцену шеренгой вышли длинноногие девицы. Они выбежали на эстраду из-за левой кулисы, положив руки на плечи друг дружке, и дружно замахали ногами. На них серебристые костюмы, не прикрывающие почти ничего, золотистые шляпки и крупные блестящие звезды на сосках и в промежности.
— Эге! — Жак-Поль Версо поднял глаза от шампанского, которое он как раз разливал по стаканам. — Я схожу с ума? Или это и в самом деле наша Татьяна из Пушкина?
Нет, он не сходит с ума — это она. В конце сверкающей шеренги, вся в серебре и золоте, со счастливой улыбкой на лице, вместе со всеми подбрасывает в воздух свои прекрасные здоровые ноги.
Версо вскакивает и изо всех сил бьет в ладоши.
— Эй, Татьяна, вы неподражаемы! Вы меняетесь ежеминутно!
Татьяна удивленно оглядывается, на мгновение запинается, но ее прекрасные ноги тут же снова начинают отбивать ритм. Официант с кинжалом на поясе направляется в нашу сторону, и Версо моментально оседает на стул.
— Татьян тут не счесть, — размышляет он как будто в бреду, — и каждая из них необыкновенна. И каждая из них мечтает встретить продвинутого западного деконструкциониста.
— Ну, это вряд ли, — возражает Ларс Пирсон. — Ведь им еще койки стелить да в каютах убирать.
— Конечно, — кивает Версо, — но сейчас время развлечений, и ночь еще только начинается.
Между тем танцы-шманцы и разлюли-малина заканчиваются. Татьяна с застывшей улыбкой на лице убегает со сцены последней. И тут в зале становится совсем темно. Все на мгновение замолкают, глядя, как на сцену поднимается официант с кинжалом, и переключают свое внимание на экран телевизора, стоящего в уголке.
В выпуске вечерних новостей — события в Москве. В России сейчас отнюдь не время развлечений и не век Разума. Перед камерой — взволнованный комментатор; на заднем плане — солдаты и вооруженные милиционеры со щитами. К ним навстречу, как в давние-давние дни, движется огромная толпа, упорядоченная, но возбужденная. Демонстранты машут красными флагами ушедшего коммунизма, а кое-где — и знаменами давно прошедшего царизма; они идут от Москвы-реки к площади перед Белым домом. Из окон огромного здания свешивается еще больше флагов и транспарантов. Толпа встречается с солдатами, которые оказывают ей более чем умеренное сопротивление. Летят первые булыжники; милиционеры пятятся, некоторые бросают щиты и бегут. Толпа азартно валит вперед, прорывается в нескольких местах, заполняет собой пространство перед зданием парламента. С площади и из окон орут динамики. И вдруг начинает звучать победная песнь. Из дома выпускают голубей, и они взмывают к небесам. «Мы победили!» — радостно кричит Руцкой, стоя на балконе. «Защитники демократии! Наша победа близка! — орет Хасбулатов, — Осталось взять Кремль и захватить узурпатора и предателя Ельцина!» Толпа разворачивается и, увлекая за собой милиционеров, движется назад, в город.
В клубе «Балаклава» повисла тишина и прекратилось всякое движение; мы молча глядим на телеэкран. И вдруг в зале раздаются вопли и вспыхивает жуткая ссора. Какой-то столик опрокидывается, слышится звон стекла. Официант моментально выключает телевизор. На эстраде опять загорается свет, и из-за кулис выбегает та же самая группа танцовщиц с Татьяной во главе. Они уже успели переодеться: теперь на них форма русских комиссаров и офицерские фуражки. Толпа неодобрительно ревет, но тут же меняет гнев на милость: девушки расстегивают френчи и показывают, что под ними ничего нет.
— Древние говорили, — глубокомысленно замечает Ларс Пирсон, — когда слетают одежды, политика уходит со сцены.
— В России кризис, — говорю я.
— Вот-вот кризанутся, — соглашается Пирсон. — Узурпатор и демагоги. Прямо Шекспир какой-то!
— Господи, какие девушки! А от этой просто балдею… — бормочет Версо, уставившись на Татьяну, которая все с той же застывшей улыбкой раздевается и вертится вместе с прочими отборными красотками, изгнавшими со сцены Историю.
— Вы имеете в виду Татьяну из Пушкина?
— Ага. Давайте пригласим ее к нам. Может быть, она и подружек с собой приведет…
— Я пас. Вы же знаете, мне еще доклад писать…
— Ой, профессор, давайте лучше с нами, ночь еще только начинается. Есть вещи и поважнее докладов. Шампанское, секс, история…
— Извините, профессор, но если я сейчас не пойду и не напишу его, я этого вообще никогда не сделаю.
Беспокойный, гневный и политизированный гомон все еще звучит в зале, но похоже, что вечерние развлечения будут продолжаться еще много часов подряд. К тому моменту, когда я расплачиваюсь с казаком-официантом (а он с нескрываемой радостью принимает от меня несколько ирландских фунтов), Татьяна уже сидит на коленях у ликующего Версо, одетая в фантастический костюм, в котором похожа на большую птицу.
В одиночестве прохожу я через весь корабль. В барах и залах все бурлит, как будто беспокойный адреналин пробегает по венам судна. Но во всех остальных местах — тишина. Странная тишина. Похоже, что вся команда спустилась вниз и теперь устраивает стриптиз в ночном клубе, отгоняя Историю куда подальше. Никто из наших просвещенных пилигримов мне по дороге не попался, хотя вроде бы где-то промелькнули Агнес Фалькман и Свен Сонненберг, заходившие в одну каюту, но я мог и ошибиться. Вот и моя каюта — крошечная темница, цельнометаллическая и безоконная. И стоит мне зайти в нее, я тут же начинаю сожалеть о своем внезапном приступе добросовестности. Честно говоря, в тот момент мною двигала не академическая страсть, а скорее чувство сексуального беспокойства — или я просто позавидовал Жак-Полю Версо, так легко завладевшему податливой Татьяной. Но не берусь я за работу не потому, что нашел столь громадный изъян в собственной добродетели. Я не нахожу своих инструментов — портфеля, книг, записок и блокнотов. Ибо (как я припоминаю) багаж, сваленный в моей каюте, вовсе не мой багаж. Это чемоданы из мягкой кожи с коронами «Via Veneto», изящная галантерея международной странницы, покрытая громкими наклейками: Лa Скала, Ла Фениче, Штаатс-опер, Метрополитен, Ковент-Гарден. Багаж, который мне нужен, находится где-то в другом месте. Он заперт в каюте нашей великой дивы.
Вот почему через несколько минут я уже иду по коридору, как какой-нибудь посыльный, нагрузившись пятью чемоданами, в которых, похоже, содержится весь тяжеленный гардероб оперного театра. Редкие матросы, встречающиеся на моем пути, подозрительно оглядываются, но не говорят ни слова — и в самом деле, что тут скажешь? На этом корабле подозрительно все. Но где же ее каюта? Я пробираюсь по пассажирским трапам: палуба С, палуба В, палуба А. На палубе А я будто попадаю в иной мир: стены здесь обшиты деревом, на полу ковровые дорожки. Очевидно, я угодил в древний заповедник российской элиты и членов партии. И тут откуда-то из дальнего конца коридора я слышу голос. Это ария Брунгильды в Валгалле, возвещающая о гибели мира. Когда я подхожу поближе, эти рокочущие, но все же чистые звуки сменяются чем-то более знакомым. «А мне, Онегин, пышность эта, / Постылой жизни мишура, / Мои успехи в вихре света, / Мой модный дом и вечера, / Что в них?» — выводит трели сильный голос за дверью из красного дерева. Похоже, я наконец нашел, что искал.
Я стучу, и шведский соловей распахивает дверь. Ее длинные рыжие волосы уже распущены. Она выглядит просто великолепно в мягком белом халате, драпирующем ее роскошные формы, и с целой бутылкой розового шампанского в руке. Но время в своих стильных апартаментах дива коротает не в одиночестве. На койке сидит некто в белом мундире и фуражке. Он тут же вскакивает, проскальзывает мимо меня (хотя я вроде бы всего лишь посыльный) и исчезает где-то в коридорах.
— Это капитан, — объясняет Биргитта. — Его позвал долг: ему нужно вести корабль. Он заглянул на минутку, чтобы угостить меня шампанским. Русские любители оперы — это просто прелесть!
— Русские любители всего — это просто прелесть! — говорю я. — Извините, что помешал. Мне кажется, нам пора обменяться багажом.
— Обменяться?
— Вот ваш багаж, — заявляю я, — вы забыли его в моей каюте.
— О! И вы его принесли? Он очень тяжелый?
— Очень.
— Так заходите и бросьте эти чемоданы где угодно. Надеюсь, вы их не роняли? Там же одной бижутерии на четверть миллиона фунтов!
— Нет, слава богу, не ронял.
— Знаете, дорогуша, я всегда вожу ее с собой. Но вам, наверное, надо дать на чай? Хотите выпить? А как вам нравится моя хижина?
Да… для маленькой хижины это помещение более чем роскошно. По крайней мере, здесь очень просторно. Примадонну не стали селить в металлическую коробочку без окон. В полном соответствии с ее внушительной славой и еще более внушительными габаритами ей выделили каюту класса «империал» (или, если точнее, «парт-элит») — самую обширную из имевшихся. Здесь нет узкой койки — напротив, здесь стоит двуспальная кровать под шелковым покрывалом, на которой уже разбросаны великолепные одежды певицы. Здесь нет узенького металлического пенала для одежды — здесь стоит огромное трюмо со сверкающими зеркалами и разноцветными лампочками, на котором уже развешана ее бижутерия. И никакого тюремного душа — огромная ванна, уже заполненная ее бельем. Большой гардероб. Софа с подушками. Вазы с цветами. Большие легкие стулья. И серебряное ведерко со льдом, где когда-то стояло то самое шампанское, которым она сейчас размахивает. Иллюминаторы с портьерами, а за их стеклами тихо колышутся балтийские воды, сверкая в лучах корабельных прожекторов. Редкие волны разбиваются о серые гранитные острова архипелага, мерцающие в призрачном лунном свете подобно бижутерии на трюмо.
— Видите, каков он, мой архипелаг? — улыбается дива, торжественно вручая мне бокал. — Давайте выпьем шампанского.
В этом шелковом халате (наверное, администрация предоставляет такие только самым важным и уважаемым клиентам) дива выглядит, надо сказать, еще величественнее и сиятельнее, чем обычно. Есть что-то царственное, имперское и воистину трансцендентальное в осанке и габаритах этого существа, в полногрудии ее бюста, в гудящей гулкости ее громогласия.
— Кстати, я распаковала ваши вещи, — замечает она, садясь на кровать и жестом приглашая присоединиться к ней.
— Да?
— Ваша одежда висит в гардеробе.
— Да, но зачем?
— Я искала книжку, про которую вы мне рассказывали. Про мсье Рамо и его племянника.
— Ах да! У вас было время ее почитать?
— Совсем немного. Пока ко мне не зашел капитан. Ужасная книга!
— В самом деле?
— Так грустно обо всем этом читать… — вздыхает она, надевая очки и листая томик: — «Рамо оставил нам ряд опер, где есть гармония, обрывки мелодий, не связанные друг с другом мысли, грохот, полеты, триумфы, звон копий, ореолы, шепоты, победы, нескончаемые танцевальные мотивы, доводящие до изнеможения. Но и этот композитор, в свою очередь, будет низвергнут. И он предчувствовал это, и это делало его мрачным, печальным и сварливым, ибо никто, даже красавица, проснувшаяся утром с прыщиком на губе, не раздражается так, как автор, стоящий перед угрозой пережить свою славу».
— Так оно и вышло. После смерти Рамо критиковали все кому не лень.
— Знаю. Париж раскололся надвое. Настала эпоха Глюка и Перголези, и все стали слушать итальянскую оперу. Хотя сегодня он снова входит в моду.
— И вы, наверное, помните, что Руссо тоже критиковал его в своей «Энциклопедии»?
— Помню. Оркестр Парижской оперы пришел в такую ярость, что даже пытался его убить. Жаль, что сегодня нет таких оркестров. Нет музыкантов, которым хоть до чего-то есть дело.
— Эпоха постмодерна, — резюмирую я. — Нынче все дозволено.
— Да уж. Давайте выпьем еще шампанского, дорогуша. И объясните мне: этот племянник, этот жирный бездарный негодяй — почему он так ненавидел своего дядю?
— А почему вообще молодые мечтают избавиться от стариков?
— Завидовал, наверное? Расскажите поподробнее.
— Дядя был знаменитым — одним из самых знаменитых людей своей эпохи. Он был стар и окружен льстецами. А его племянник был полным недоразумением, и дядя бросил его на произвол судьбы. У него не было ни репутации, ни подходящей работы. Он перебивался сводничеством и подхалимажем, подлизывался к сильным мира сего, а потом насмехался над ними за их спиной. Он крал еду с их столов, пытался соблазнять их дочерей. Он занимал у них деньги и обманывал их всеми возможными способами. Я думаю, такое часто случается в сложном и коррумпированном обществе, худшие члены которого превосходно обучаются паразитическому образу жизни.
Дива направляет в мой стакан пенящуюся и пузырящуюся струю шампанского.
— Кажется, я понимаю. Этот племянник — он вроде критика.
— Примерно. Понимаете, Рамо стоит за гармонию, абсолютную форму, классический порядок. Племянник — за дисгармонию. Рамо — за разум. Племянник автоматически подвергает сомнению само существование в мире мудрости и философии. Рамо создает музыкальную утопию. Племянник заявляет, что питает отвращение к самой идее совершенства, ибо в совершенном мире не будет места грязным негодяям вроде него. Ему подходит только мир низкий, мир продажный, потому что в другом подобные личности просто не смогут существовать.
— Но скажите, на что этот тип сдался Дидро?
— Думаю, дело в том, что каждому Moi, каждому «Я», нужен свой Lui, «Он». Племянника Дидро использовал как оппонента. Как свою противоположность. Он видел в нем своего двойника, свое alter ego, свое скрытое «Я». Или, как сказал бы наш уважаемый профессор Версо, Дидро деконструировал идею философии.
— А вы нет?
— Я думаю, племянник Рамо был таким же презренным поденщиком, каким стал бы и сам Дидро, если бы жил не ради своих идей и если бы Екатерина Великая не купила его библиотеку.
— Очень интересно, дорогуша, — щебечет шведский соловей, задумчиво глядя на меня.
— Так считал и Зигмунд Фрейд.
— Зигмунд вообще много чего считал. Но вот что я вам скажу: мне эта книга ни капельки не понравилась. Зато мне понравилась другая книга. Про слугу и его хозяина.
— Какая же?
— Та, что лежала в вашей сумке.
И, махнув томиком у меня перед носом, Биргитта наполняет мой стакан шипучей жидкостью. И знаете ли, должен признаться: несмотря на весь ее звездный апломб, я начинаю ощущать какую-то теплую и сентиментальную нежность к нашему рыжеволосому соловью.
— Ах да, «Жак-фаталист»! Вы и его нашли.
— Я нашла вообще все, что у вас есть. И теперь я все про вас знаю.
— Тут уж вы меня опередили.
— Этот Жак… Вы, конечно же, знаете, кто он такой.
— Человек, верящий в предопределение, и слуга своего Хозяина.
— Нет-нет, он не просто слуга, он доверенный слуга. Первый из великих слуг-фактотумов.
— Вроде севильского цирюльника?
— А Дидро был знаком с Бомарше?
— Да. Они были знакомы, а может, и дружили.
— Так вот, в этой книге уже есть Фигаро. Дидро передал его Бомарше…
— …а тот передал его Моцарту и Россини…
— …и это доказывает, что ваша книга может быть положена на музыку. И поэтому я решила, что этот ваш Дидро может мне понравиться.
— Потому что вы можете его спеть?
— Конечно. Но тут еще очень много шампанского. Прилягте и помогите мне допить его.
— Хорошая идея, — отвечаю я, — но мне действительно нужно убегать.
— Надеюсь, не к штурвалу?
— Писать доклад. Я слышал, вы все проголосовали за то, чтобы я завтра утром выступил с докладом.
— Пустяки, дуся, — уговаривает меня дива с печально-удивленным взором. — Как вы не понимаете? Слишком вы серьезный, побудьте хоть немножко шведом. Вспомните-ка, что случилось с Евгением Онегиным.
— Он должен был писать статью?
— Он стоял перед выбором между одиночеством и любовью. И то, что он сделал, — просто недоразумение какое-то.
— Что вы имеете в виду?
— Вы что, не помните жалобу Татьяны?
— Какую жалобу?
Рыжеволосая дива откидывается на подушки, делает короткий вдох и снова начинает выводить свои трели:
— «Но посреди печальных скал, / Отвыкнув сердцем от похвал, / Один, под финским небосклоном, / Он бродит, и душа его / Не слышит горя моего». Вспомнили?
— Ага. Очень хорошо.
— И очень грустно. Ужасно грустно. Он отверг ее невинную любовь. Конечно же, она потом вышла замуж за очень богатого человека. И когда они снова встретились, он понял, как он жаждет ее любви. Она все еще его любит, но на этот раз перед выбором стоит она.
— Между любовью и долгом.
— Она борется с собой, но отвергает его. Он оправдывается, он признает свои ошибки. Это ужасно.
— По-моему, это очень хороший конец.
— Конец просто ужасный, душка. Она уходит — и впереди у нее только унылый брак и супружеские обязанности. Он остается несчастным трагическим героем. «О жалкий жребий мой!» — кричит он, и на этой печальной картине занавес опускается.
— Да…
— Так давайте же выпьем еще шампанского, — умоляет дива. — Посмотрите: там, в ведерке, есть еще одна бутылка.
На этот раз я соглашаюсь. И да простит меня читатель, но я хочу остановиться прямо здесь, не касаясь того, что произошло впоследствии. Как сказал сам Александр Пушкин, прерывая вольно катящийся стих «Евгения Онегина»: «Но следствия нежданной встречи / Сегодня, милые друзья, / Пересказать не в силах я».
М-да, это и в самом деле был длинный и трудный день. Много новых встреч произошло на Пути Просвещения. «Владимир Ильич» прокладывает себе путь среди китообразных плавучих островов. Где-то внизу, в столовой, Бу и его пилигримы, наверное, все еще обсуждают животрепещущие вопросы демократической процедуры. Версо и Пирсон сидят в ночном клубе «Балаклава»; и одному богу известно, где теперь Свен и Агнес. А на площадях и бульварах Москвы — толпы, автоматы, танки и комендантский час, и, по всей видимости, начинается что-то ужасное. Кто знает, что ждет нас, плывущих на «Владимире Ильиче», по прибытии в Россию? Прилив смывает лицо с песка, и уже нет картезианского «Я», и мы живем в полной случайностей вселенной космического хаоса, и мчится она навстречу собственному уничтожению. Кому-то кажется мало? Так вот, завтра нам предстоит еще целый день нудной писанины…
Но сейчас у нас осенняя ночь на Балтике — полная успокоительной прохлады. За портьерами холодно поблескивают острова архипелага. В каюте дивы есть все условия для умеренно-либерального телесного комфорта. Здесь и мягкая шелковистая кровать, и несколько больших бутылок шампанского, и оперная партитура на стеганом покрывале. Что случится потом? Что потом будет сказано? Что потом будет сделано? Поразмыслите об этом самостоятельно, у кого на что достанет воображения. В качестве же подсказки сообщу вам один фактик: по-моему, я уже говорил, что я настолько деликатен, что практически на любое предложение говорю «да». Могу охотно согласиться с тем, а могу даже с этим.
Впрочем, все это едва ли имеет значение. Важно и достойно упоминания лишь то, что уже второй вечер подряд и по причинам далеко не разумным, мне не удается засесть за доклад…
Правило первое: все знаки отличия должны быть сданы при входе вместе со шляпами и шпагами.
Правило второе: все амбиции и претензии, основанные на прерогативах рождения, ранга, социального происхождения и любых других основаниях, также должны быть оставлены при вступлении во дворец.
Правило третье: услаждайте себя, как пожелаете, но постарайтесь ничего не ломать, не портить и не жевать.
Правило четвертое: сидите, стойте или бродите по комнатам, словом, ведите себя как захотите, не оглядываясь ни на кого.
Правило пятое: будьте сдержанны и не слишком болтливы, чтобы общество ваше было приятно прочим и не вызывало у них головной боли.
Правило шестое: вступайте в споры, если вам угодно, но избегайте излишней запальчивости и гневливости.
Правило седьмое: не зевайте, не вздыхайте, избегайте и других выражений скуки.
Правило восьмое: принимайте участие в невинных играх и развлечениях, предлагаемых другими придворными.
Правило девятое: ешьте медленно, с аппетитом. Пейте с удовольствием, но умеренно, не теряя способности твердо держаться на ногах, чтобы когда соберетесь покинуть двор, сделать это самостоятельно.
Правило десятое: забудьте о ссорах, сплетнях, политических разногласиях и заговорах. И главное — запомните: сор из избы не выносят, все, услышанное здесь, не должно пересказываться вне этих стен.
Если придворный или гость нарушит любое из вышеупомянутых правил и это нарушение будет засвидетельствовано двумя другими, он (или она, исключений для дам не делается) должен выпить стакан воды и громко прочесть страницу «Телемахиды» Тредиаковского.
Любой нарушивший три правила должен выучить наизусть по крайней мере шесть строф поэмы.
Нарушивший десять правил больше никогда не переступит порог
Малого Эрмитажа.
Итак, добро пожаловать.
Философ уже привык, что ежедневно, кроме религиозных и государственных праздников, проходит по аккуратным широким проспектам и площадям Петербурга, вдоль каналов и набережных, к сияющему огнями Зимнему дворцу. Это началось с середины октября (а российский октябрь — все равно что декабрь во Франции), а сколько продолжится — одному богу известно. И с каждым днем он все больше убеждается, как удачно названо это ярко раскрашенное, нарядное здание. Он вовремя добрался до Северной столицы: зима с лютыми, кусачими морозами поторопилась начать ежегодную осаду города. Снежные хлопья вяло опускаются на заимствованную у кого-то медвежью шубу, порхают вокруг. Под шубой — опрятный черный костюм, парик сдвинут набок, карманы забиты сделанными на обрывках бумаги и на всем, что подвернулось под руку, записями. Наш герой осторожно ступает по льду, грязи, замерзшей человеческой моче и лошадиному помету, густым слоем покрывающим Исаакиевскую площадь. Сам собор — воплощение хаоса. Он проектируется, перемешается, вновь перестраивается иззябшими, оборванными рабочими, уныло, как мухи, ползающими по стенам, демонстрируя то усталое безразличие, которым повсюду в мире отличаются строители.
Зато Сенатская площадь, надо признать, очень хороша. Это славное место: именно на этой площади в отдаленном будущем народ будет приветствовать матушку-царицу, которая в знак уважения к своему великому предшественнику установит здесь бронзовую статую, к созданию коей приложил руку и наш герой. Да, час пробьет, но далеко не так скоро, как думают многие, в том числе и Философ. Впрочем, кому из нас дано знать, что написано в Книге Судеб? Теперь-то мы, конечно, знаем, что там было написано. Статуя будет создаваться еще девять лет. И будет год 1782, день 7 августа по старому стилю. Философу не придется присутствовать при этом знаменательном событии, хотя он будет жив и здоров. Гвардия промарширует со спущенными флагами под звуки военного оркестра. С трибуны, построенной у еще закрытой парусиной статуи, императрица благословит свой народ и объявит амнистию преступникам и неплательщикам. За Невой, в Петропавловской крепости, митрополит ударит по могиле Петра тяжелым посохом и провозгласит: «Вставайте, государь, и взгляните на памятник, воздвигнутый в вашу честь. Да не сотрется в веках память о ваших деяниях, да не потускнеет слава». Императрица подаст знак, и падут покровы. Взорам предстанет Петр Великий, гордо восседающий на спине поднявшегося на дыбы скакуна, и змея будет извиваться под копытами коня. Лишь задние копыта да кончик лошадиного хвоста будут удерживать всадника на земле. Его мужественное лицо, еще со следами от резца Мари-Анн, откроется миру. Он устремит властный взгляд туда, где за сверкающей на солнце Невой в Петропавловской крепости покоятся его мощи, и еще дальше, на Балтику, на Запад — вожделенный, но так и не русифицированный край.
Весь собравшийся на площади Петербург сольется в едином восторженном и оглушительном вопле. Но помимо нашего героя не будет там еще одного человека: Этьен Морис Фальконе в ярости вернется в Париж. Книга Судеб гласит, что разразится небывалый скандал, скульптор напрочь рассорится с многомилостивой царицей из-за оплаты и работу будет заканчивать Мари-Анн Колло. В Книге написано также, что статуе этой суждена громкая слава, какая и не снилась ее собратьям. Она увидит кровавые мятежи и революции. Поэты станут слагать стихи о заключенной в ней страшной и загадочной силе, о Всаднике-Призраке, что мечется ночами по своему городу. Множество мифов и самые невероятные фантазии породит этот монумент.
Но пока никому и невдомек. Не способен предвидеть ничего такого и наш герой. Ему хватает этих прогулок по ледяному городу и размышлений о Потомстве и небесной Книге Судеб. Тем более что настоящее, «здесь и сейчас», тоже весьма интересно и необычно.
Еще не сняты, еще трепещут на пронизывающем ветру с Невы флаги и знамена, развешенные по случаю недавнего бракосочетания. Эта странная, лениво катящая свои воды река ухитряется вбирать в себя всевозможные зловонные отбросы, то выкидывая их на берег, то вновь увлекая на дно. Уровень воды то падает, то вдруг резко поднимается, угрожая городу (и несколько раз река уже доказала, что это не пустые угрозы). Наш герой успел подметить, что характер у Невы скверный и скрытный, коварный и мстительный; конечно, бывает она и блестящей, словно волшебное зеркало, — на закате, когда солнце медленно опускается в воду, красными бликами окрашивая волны и дворцы имперской столицы. Прямо перед Философом — башня Анны Иоанновны, а позади — золотой шпиль нового здания Адмиралтейства. В архитектурном ансамбле расчерченного, как шахматная доска, города этот шпиль перекликается с другим: со шпилем Петропавловской крепости, где покоятся в ожидании зова митрополита останки Петра. На реке стоят на швартовых фрегаты с направленными в разные стороны орудиями и купеческие баржи, груженые и пустые. Иностранные моряки счищают лед с оснастки судов, стремясь поскорее отправиться в путь, успеть до балтийских заморозков. Кареты с иностранными сановниками и послами гремят, пересекая площадь, их благородные седоки надменно восседают за спинами закутанных в тулупы извозчиков и испражняющихся на ходу лошадей. Но им тоже скоро в обратный путь. Отбывают визитеры, сменяются санями кареты, вступает в свои права зима.
Наш герой гуляет по местам, где бродил он вчера, где окажется завтра. Вот центральная часть Невского проспекта. Великолепные магазины и пассажи уже заполонены гуляющими военными, чиновниками в париках, младшими офицерами царской гвардии, женами, домоправительницами, куртизанками. А потом Невский отважно устремляется вдаль, к поросшим осокой болотам, озерам и сугробам, к непостижимо-необъятным просторам России. Но что в эти сказочные дни черно-красных небес и сумасшедшего снегопада вся мрачная слава ее по сравнению с рукотворной красотой этого прямого, как стрела, проспекта? Он переходит через Мойку и с моста наблюдает чудовищные ледяные глыбы, что плывут вверх по течению, шумно сталкиваясь перед входом в гавань. Учитывая погоду, нашему герою повезло, что от особняка Нарышкина до Дворцовой площади и Эрмитажа рукой подать. Он любуется на пышный фасад Растрелли: не здание, а кусок торта, пирожное с марципанами. Рослые стражи в красно-зеленом и серолицые смотрители, защищенные от осеннего дождя и надвигающихся холодов длинными, до пят, шинелями, денно и нощно охраняют царскую резиденцию. Они уже знают Философа и расступаются, чтобы пропустить его.
Он заходит. Его посвященный России дневник — начатый еще в Голландской республике, продолженный в дни тряского заключения в повозке Нарышкина и при свете свечей в его нынешней прелестной спальне — становится все толще, наполняясь, как гусиный зоб, все более рафинированным интеллектуальным кормом. На каждой прогулке грубая российская действительность подбрасывает ему свежий материал. Собственная его Россия, создание его ума и воображения, тоже растет, обогащаясь новыми подробностями. Так что заходит он хорошо подготовленным. Петербург полон добрых друзей, не скупящихся на полезные советы, поэтому Философ думает, что знает, чего ожидать и чего бояться со стороны всесильной матушки-императрицы, которая оказала ему честь своим приглашением и теперь ждет просвещения в своих покоях…
Например, «Он» (Lui) — молодой Нарышкин. Вечер за вечером в столовой за безупречно сервированным столом своего дворца он изливает на Философа неиссякаемый фонтан житейской и придворной мудрости. Особенно охотно предается воспоминаниям о днях минувших, когда нынешняя императрица, величавая и полная мать отечества, была всего лишь худенькой немецкой принцесской, одной из тех, что рано или поздно выходят за какого-нибудь заносчивого наследника. Как же она была несчастна, как над ней измывались! При всем своем бойком уме и живом нраве она никак не могла понять, чего хочет от нее грозная императрица Елизавета. То есть предполагалось, что она подарит российскому престолу наследника. Однако всем было известно, что муж ее непригоден к выполнению супружеских обязанностей. Отец Нарышкина, тоже министр двора (это их семейная должность), понял: нужно что-то предпринять. Он бы и сам не прочь, но в конце концов выбор пал на другого камергера, обаятельного Сергея Салтыкова, ради любовной интрижки готового на любой риск, хоть в Сибирь на каторгу. Итак, папа Нарышкин тайком переправил неузнаваемую, переодетую принцессу через Сенатскую площадь в свой собственный особняк, где ей представилась возможность отдохнуть в интимной обстановке. Салтыков пришел к ней в женском платье, рискуя быть пойманным бравыми волокитами из царской гвардии. Так трудятся на государственной ниве представители благороднейших фамилий страны. А Нарышкины с тех пор получили право на особую осведомленность в альковных делах своей государыни.
Ну а все-таки, как мне себя вести? — не унимается Философ. «Он», придворный до мозга костей, дает душевный совет: держите себя просто, будьте откровенны, как я. (Да ну?! — по правде говоря, иногда кажется, что этот тип — просто дурачок.) Запомните: хотя на посторонний взгляд двор Екатерины строг, церемонен и официозен, на самом деле — все наоборот. Чем глубже проникаешь во дворец, тем меньше помпезности и церемоний. А в покоях царственной пчеломатки они исчезают напрочь. Там, в центре нашего придворного улья, не в почете самохвальство и лесть, а ценятся приятность и простота обхождения — и не только потому, что в России эти качества встречаются нечасто. Не льстите, а если все же решитесь — льстите тонко и ненавязчиво. Не задирайтесь, не противоречьте царице — у нее по каждому вопросу свое мнение. Не пытайтесь привлечь ее внимание — это обернется против вас. Не опускайтесь до сплетен — сплетников у нас достаточно. Не устраивайте заговоров — у нас и так заговорщики все кому не лень. И не думайте, что хоть на минуту можете дать себе волю.
Лучше всего, размышляет «Он» дальше, воспринимайте ее как равную себе по развитию, обращайтесь к ней как высокообразованный и культурный человек к себе подобному. Будучи еще почти девочкой-подростком, сразу после замужества, Екатерина любила называть себя Маленьким Философом и часами просиживала в саду за чтением трудов Вольтера. А ее юный супруг тем временем пропадал на военных учениях, где его муштровали, как обычного прусского солдафона; учинял допрос забредшим во дворец крысам и приговаривал самую большую к смерти через повешение. Не дарите ей подарков: у этой женщины есть все, а то, чего ей не хватает, вам все равно не по средствам. Если пожелаете, можете признаться в атеизме (она ознакомилась с вашими произведениями, а стало быть, уже в курсе), но не забывайте, что ее выбрали матриархом Православной церкви, и имейте в виду, что Господь собственной персоной помазал (или помазала?) ее на царствование. Смейтесь вместе с ней, веселите ее, развлекайте, рассказывайте занимательные истории — словом, будьте самим собой. Но не соглашайтесь на звание придворного камер-юнкера. Согласиться — значит стать в очередь кандидатов на пост Ночного Императора. Не успеете оглянуться, как попадете на осмотр на предмет венерических заболеваний к доктору Роджерсону, который накачает вас возбуждающим. Потом ваши способности будут опробованы в будуарах графини Брюс и княгини Протасовой. После чего вас препроводят в апартаменты Ночного Императора, что находятся прямо напротив апартаментов Ее Величества. И тогда впереди у вас — интенсивная ночная гимнастика и сосущая, бесплодная тоска днем. Такая печальная участь уже постигла нескольких молодых людей.
«Не знаю, как вас благодарить, дорогой друг». Философ действительно признателен Lui-Нарышкину за его дружескую и отнюдь не бесполезную болтовню. Но настоящим мудрецом, как обычно, выказал себя Мельхиор Гримм. Успешным завершением дела о сватовстве он упрочил свою репутацию искуснейшего дипломата. Произошли изменения и в облике этого шумного сатира: он стал как будто еще толще, еще самодовольнее. В общем, этот сметливый немец из Ратисбона, насобачившийся во французском остроумии и галантных манерах, пребывает в наипрекраснейшем из прекрасных настроений. Он насытился, он доволен, он всюду нужен, повсюду поспевает. Он больше не философствует, он в центре событий, смотрит не извне, а изнутри. Удачно сошлось, что мы с тобой очутились здесь вдвоем и в такой момент, заявил он Философу. Неприятный мальчишка с носом мопса и ушами Салтыкова, а вместе с ним и горькие воспоминания 1762 года устранены супружеством, а взамен мы приобрели отличный постельный союз России и Пруссии. Великая императрица свободна наконец поступать так, как ей угодно. А угодно ей предаваться удовольствиям, наслаждаться утонченным европейским остроумием, искусствами, новинками моды. И отдохнуть от скучных крикливых бояр, громкоголосых генералов, дворян-попрошаек, напыщенных гусар, заговорщиков-придворных, льстивых послов, волосатых священников, мрачных монахов-черноризцев, тщеславных провинциальных помещиков, что не давали ей покоя последние десять лет.
— Она получит то, о чем так долго мечтала, — говорит Гримм. — Мудрого француза, который будет облагораживать ее ум, приводить в порядок мысли, создавать репутацию и разнообразить скучные дни. Плюс к этому остроумного немца-придворного, который станет смешить ее до колик в тишине вечеров.
— Ты имеешь в виду себя, Мельхиор?
— Конечно! — кивает Мельхиор. — До обеда твоя ученость успеет наскучить ей. И тогда явлюсь я и буду веселить ее до ужина.
— И как ты собираешься развеселить царицу?
— Я присяду рядом, я выслушаю ее гневные тирады, я поддакну ей и соглашусь с любым замечанием, даже самым злым. Она зовет меня «мой ядовитый малыш».
— Смотри не перестарайся. Ядом можно и отравиться.
— Пустяки, она меня любит, — отмахивается Мельхиор, — Между прочим, я делю с ней трапезу каждый вечер в восемь. Она предпочитает скромный ужин en cabinet[20]. Потрясающе забавно. Хотелось бы мне, чтоб ты тоже там побывал.
— Почему бы и нет? Вольтер каждый день ужинал с Фридрихом.
— Нет, это не совсем то. Это вечеринки для узкого круга. Компания избранных, человек десять, не больше. Места мы определяем по жребию: вытаскиваем записки с именами из шляпы. Слуг нет. Блюда доставляются из кухни с помощью подъемника, а с веревками мы управляемся самостоятельно, собственными благородными руками.
— По мне, так лучше со слугами.
— Ну да, чтобы они все услышанное доводили до сведения тайной полиции, — возразил Мельхиор.
— Тайной полиции? — Философ вздрагивает.
— Именно. Здесь то же, что при всех европейских дворах. Императрица брала уроки у парижан. Русская тайная полиция устроена по образцу полиции Сартина[21]. Доносят обо всем, фиксируется каждое сказанное и написанное слово, каждая любовная интрижка, следят даже за похождениями самих монархов. К счастью, глава секретной полиции — немощный глухой старик. Но зато у всех остальных ушки на макушке.
— Значит, прислуге доверять нельзя?
— Безусловно. Каждый из них чей-то шпион. Быть придворным и быть заговорщиком — это одно и то же. Иначе здесь не выжить. Только что ты грелся в лучах царской милости, прошла минута — и ты уже в темнице, в гостях у Петра и Павла.
— Надеюсь, тебе это не грозит, дружище?
— Мне — нет. Мое положение прочное. Я ведь помог ей сбыть с рук неугодного сына.
Гримм откидывается на спинку стула, приземистый, сильный, довольный собой. Милый, в сущности, человек этот Гримм, подумал Философ. Полжизни они вместе творили удивительные вещи. Но бог знает, как влияет на голову жизнь при императорских дворах, не свихнулся ли он в своей блестящей прусской шкурке?
— Ты уверен, что ей в самом деле нужен философ? — озабоченно спрашивает он.
— Как никто другой! Она мечтает о просвещенной деспотии под водительством правителя с огромной армией, блестящим умом и возвышенной душой.
— Как Фридрих Прусский.
— Да, только царица куда приятней в обхождении, и ты не обязан слушать эти бесконечные кантаты. Но, уверяю тебя, она достаточно цивилизованна, а суждения ее парижских врагов продиктованы обыкновенной завистью.
— Вижу, она совсем очаровала тебя, Мельхиор.
— Ничуть. Льщу себя надеждой, что наоборот — это я очаровал царицу и она весьма высокого мнения о моей особе. Вы с Вольтером не зря назвали ее Северной Минервой.
— Минерва — сова истории, летающая по ночам. Тебе тоже пришлось перейти на ночной образ жизни?
— Поверь, ее привлекает мой живой ум, а вовсе не изящное сложение. — И Гримм молодцевато поводит плечами.
— Живой ум, немецкие шуточки — и что еще?
— Мой недюжинный политический опыт. Тесные связи с нужными людьми. Может, не стоит говорить об этом даже тебе… — Гримм осекается, озирается кругом.
— Разве мы не доверяли друг другу во всем с первого дня знакомства и все эти годы? — обижается наш герой.
— Ну ладно, — сдается Гримм. — Она предложила мне отличную должность. Канцлер двора. Верхняя строка в Табели о рангах.
— Ты, конечно, согласился?
— Я, конечно, отказался. Россия все-таки варварская страна, а я могу прекрасно устроиться при любом цивилизованном европейском дворе.
— Но недавно ты убеждал меня, что быть русским в наши дни очень модно.
— У меня и без того достаточно забот. Я должен быть в курсе всех новостей, всех знакомить, приглядывать за маленьким Моцартом, навешать своих коронованных друзей. В любом случае без Парижа мне не жить.
— Да, Париж ведь источник слухов и сплетен.
— Короче, я должен заниматься тем, чем умею.
— И хорошо умеешь. Без твоей помощи пустовала бы половина европейских тронов, прервались бы династии, немецкие принцессы увядали бы старыми девами, не пищали бы в колыбелях младенцы, начались бы кровопролитные войны. И от Европы осталось бы одно воспоминание.
— Ты прав, — кивает Гримм, — и матушка-царица прекрасно это все понимает. Вот почему она сделала для меня то же, что для тебя.
— Как, Екатерина купила твою библиотеку? — восклицает Философ, ощутив укол братской зависти, мучительного чувства, побороть которое можно лишь призвав на помощь все силы разума, — У тебя книг — раз два и обчелся.
— Назначила мне пожизненную пенсию, — поясняет Гримм, — Сделала меня своим постоянным советником, корреспондентом и странствующим послом.
— То есть она превратила тебя в меня? А картины ты еще для нее не покупал?
— Дорогой друг! В этом деле от меня даже больше толку, чем от тебя. Я знаю каждое полотно на каждой стене в каждом тронном зале Европы.
— Ты, конечно, побывал во многих дворцах. Но разве можно разглядеть картины, если все время стоишь на коленях?
— Вовсе не все время, — огрызается Гримм. — Кроме того, царица также попросила меня покупать ей румяна, притирания и духи.
— Действительно, кто справится с этим лучше? Ты сам используешь их в немалых количествах.
— И давать ей советы по воспитанию внуков.
— Я думал, что таковых не имеется.
— Пока нет.
— Но ты, значит, готов исправить положение?
— Не исключено. Вдруг Павел пошел в отца? Если он не справится, в помощниках недостатка нет. Зачем, думаешь, при дворе держат столько красавцев гвардейцев?
— Да, жеребцы как на подбор.
— Еще бы. Но не беспокойся и не завидуй, друг мой. Она в равной степени заботится о нас обоих. Она приготовила для нас места в новой Академии наук. И еще нам предстоит принять участие в создании Смольного института благородных девиц.
— Но готова ли она воспринять идеи Просвещения? Готова ли к реформам? — вздыхает наш герой. — Способна ли понять мои мысли о новой монархии, новом типе государства?
— Во всяком случае, она восприимчивей остальных правителей, — успокоил его Гримм. — Людовик слишком любит вакханалии, Фридрих — Баха, Георг Английский обожает розы, а Ее Величество любит мыслить. Ничто не доставляет ей большего удовольствия, чем полчасика размышлений. Двадцать страничек Вольтера или даже Руссо — и она счастлива.
— Бог мой!
— Она любит все его произведения за исключением «Общественного договора».
— Тут я с ней согласен.
— Ваши взгляды совпадают. Екатерина наложила запрет на издание этой вещи в России.
— Эта просвещенная дама еще к тому же и цензор?
— Не совсем. Она говорит, что разрешит издание книг Руссо в России, когда настанет время.
— Если следовать Руссо, оно не настанет никогда.
— Говорю тебе, она преклоняется перед Разумом во всех его проявлениях. Ограничений немного: она просит лишь не отрицать существование Бога, соблюдать приличия и не угрожать ее власти.
— Иначе: да здравствует Разум — но в пределах разумного.
— Я сказал, что хотел. — Мельхиор поднимается, по-братски обнимает Философа и надевает треуголку.
Но в дверях неожиданно останавливается, точно вспомнил что-то. Философ вопросительно поднимает брови.
— Должен предупредить тебя по старой дружбе. — Мельхиор подходит вплотную к нему. — Будь готов к некоторым небольшим помехам. Возможно, занятия философией придется иногда прерывать. Ее Величество предполагает вторгнуться в Турцию. И может быть, завоевать Польшу.
— Понятно…
— Кроме того, у нее были неприятности с самозванцами.
— Самозванцами?
— Да, это случается каждые несколько месяцев. Ты сам знаешь, что такое королевские династии. Бесконечные измены, внебрачные связи, убийства. То и дело откуда ни возьмись появляется какой-нибудь тип и объявляет себя законным наследником Романовых. Впрочем, обычно исчезают они так же быстро, как и появляются.
— Догадываюсь, каким образом.
— Но на сей раз все куда серьезней, — предостерегает Гримм. — Некий чернобородый донской казак провозгласил себя Петром Третьим.
— Разве Петр Третий не умер от геморроя?
— Да, в тюрьме. Но самозванец, настоящее его имя — Пугачев, заявил, что на самом деле императору удалось бежать и с помощью чудодейственного средства изменить свой вес, рост и внешность. Увы, под воздействием этого снадобья он также позабыл родной немецкий язык.
— Вот так средство!
— Теперь Пугачев где-то под Оренбургом. Казаки восстали и готовы были пролить реки крови, только бы посадить его на трон.
— У них есть шансы на успех?
— Ни одного. Восстание подавлено с беспримерной жестокостью. Думаю, Пугачева вскоре колесуют или повесят. Словом, императрице ничто не угрожает. А тебя это, скорее всего, вообще не коснется. Не стоило мне затевать этот разговор. Ты, мой друг, можешь всецело отдаться философии.
Однако на душе у нашего героя тревожно. Вдобавок, не успел уйти Мельхиор, на пороге возник еще один визитер — вертлявый и суетливый французский посол. Он кашляет, отхаркивается, утыкается простуженным носом в надушенный платок, покрикивает на прислугу. Граф Дюран де Дистрофф — фатоватый бездельник, только что переведен в Петербург из Вены, пышного и праздного города, где и усвоил эти резко-угловатые манеры.
— Россия, — констатирует он, предъявив позолоченную визитную карточку и усаживаясь, — холодная страна.
— Метко замечено, ваше превосходительство. Какая наблюдательность! Как мило, что вы зашли.
— В Версале Его Христианнейшее Величество попросил меня посетить вас. Он также просил меня передать, как он рад, что вы в Петербурге.
— Король так любезен!
— Вы не совсем поняли, — возражает посол. — Он просил передать, что чем дольше вы здесь останетесь, тем лучше. Однако на случай если вы вознамеритесь вернуться в Париж, то у меня для вас несколько пожеланий Его Величества. Так, некоторые мелочи, которые сиятельный король хотел бы, чтобы выдержали в голове во время метафизических дебатов с русской царицей.
— Какие, например?
— Некоторые территориальные споры. Кто имеет право на Польшу, кто претендует на Турцию. Императрица — немка по рождению и к Франции относится с предубеждением.
— Вот бы не сказал! При здешнем дворе все говорят по-французски, как на рю Рояль. А наши генералы, модистки и повара ищут свою фортуну в России. Неудивительно, что французская армия никуда не годится, а в Париже не достать приличной bœuf bourguignon[22].
— Одно дело — ценить материальную сторону нашей цивилизации, а другое — с должным уважением относиться к нашим политическим интересам. Я говорю с вами не о магазинах дамских шляп, мсье, а о вопросах дипломатии. Баланс сил, будущее Европы, великий альянс и так далее и тому подобное. Мы не хотим, чтобы русские превращались в пруссаков. Насчет этой страны никогда нельзя быть спокойным. Известно ли вам, что покойный муж Ее Величества не был немцем, его убедили в этом обманным путем? И он закупил для солдат немецкую военную форму и оружие. Вдумайтесь, какова цель этой свадьбы, заключенной, безусловно, другим немцем — вашим пузатым другом? Вновь породнить русский двор с Фридрихом Прусским, возможно, самым опасным человеком в Европе.
— Я не поклонник Его Величества — флейтиста. Но ваши подозрения кажутся мне неправдоподобными.
— Уверяю вас. Фридрих как-то переспал с матерью императрицы.
— Изволите шутить, ваше превосходительство? С отцом — еще куда ни шло, но с матерью…
— Предупреждаю, объединившись, эти два государя могут поставить нас в безвыходное положение. Они поделят Польшу, захватят Азию, подчинят все Средиземноморье. Подумайте, какая участь постигнет тогда французскую культуру… и французскую кухню.
— Прошу прощения, ваше превосходительство. Я всего лишь мыслитель. И едва ли в состоянии разобраться в столь мудреных государственных проблемах.
— Таковы нынешние философы! Вы с радостью расписываетесь в своем политическом невежестве и при этом всегда готовы читать монархам лекции об устройстве современного общества.
— Я мыслю, ваше превосходительство. Мыслю — и ничего больше. Я мыслитель, а не заговорщик.
— Ваши мысли — хуже заговоров. Но в любом случае уши-то у вас есть? И глаза, позвольте заметить, тоже.
— Не могу поверить! Вы просите меня стать шпионом?
Дюран раздраженно стучит тростью по полу.
— В соответствии с моим собственным пониманием рационалистической философии восприятие окружающего происходит само собой, с помощью пяти чувств.
— А в моем понимании восприятия материи с помощью пяти чувств недостаточно. Нужно еще кое-что, а именно: чистая совесть.
Дистрофф кашляет и сморкается.
— Я не хочу устраивать диспут. Вы философ и лучше меня разбираетесь в способах усвоения информации. Я прошу немногого — сделать кое-какие наблюдения и сообщить их королю по возвращении в Париж. А чтоб помочь вашему свободолюбивому разуму сконцентрироваться, у меня с собой меморандум, в котором подробно изложены заботы Его Величества.
— Что ж, давайте бумагу. Я прочитаю и скажу, что думаю по этому поводу.
— Нет, прочитать ее вы не сможете. Это послание одного императора — другому. От вас требуется только, когда вы полностью завладеете вниманием императрицы, незаметно подсунуть бумагу ей под подушку.
— Под подушку? Но я не собираюсь крутиться возле ее подушки.
— Нам известно, что царица уже без ума от вас. Вы же француз, мой дорогой. Пришелец из страны Сирано и Казановы.
— А я думал, что Казанова был венецианцем.
— Да, но вел себя как француз.
— Как и Дон Жуан, еще один обманщик из Севильи. Надеюсь, вы не хотите, чтобы я следовал примеру этих авантюристов? Как вы это представляете — я что, должен забраться в постель Екатерины и прикрыть царственную наготу государственной депешей?
— Некоторые шли на большее — ради чести Франции, — парирует Дюран. — Вспомните шевалье д'Эона, который под именем горничной Женевьевы проник в спальню прежней императрицы.
— Д'Эон — известный трансвестит. Я встречал его у Бомарше, на шевалье была очень миленькая юбочка.
— Конечно, но он выполнял свой долг. Потом, когда пришло время, он открыл императрице свой маленький мужской секрет. Она поблагодарила его в своей обычной откровенной манере, а мальчик перевел отношения между Петербургом и Версалем на новый уровень.
— Потрясающая история. Но дважды такое не повторяется.
— Однако повторилось. Шевалье отправился в Лондон и проделал ту же штуку с королевой Софией-Шарлоттой.
— Понимаю. Значит, теперь вы надеетесь, что сомнительный плод той связи станет Георгом Четвертым?
— Я просто пытаюсь объяснить вам, в чем состоит долг истинного патриота.
— Боюсь, что не справлюсь, ваше превосходительство, — качает головой наш герой. — Видите ли, я твердо решил прожить жизнь порядочным человеком.
— Неужели? Так и передать Его Величеству? — Дюран поднимается и велит слуге принести шляпу. — Вы, кажется, изъявили намерение вернуться в Париж? Отлично. Король просил уведомить, что, если вы вернетесь с пустыми руками, в Бастилии уже готова маленькая уютная камера. Вот бумаги. Их нужно положить царице под подушку. Запомните. Положить под подушку — и все. Что за мерзкая страна! Не дождусь, когда меня отзовут отсюда.
— Может быть, это случится раньше, чем вы полагаете, — заметил Философ, быстренько справившись с небесной Книгой Судеб.
Суетливый щеголь снова чихнул, надел треуголку и удалился. Да уж, нелегкое дело быть странствующим философом, даже в наше просвещенное время…
И это только пролог, прелюдия к действию. Но занавес вот-вот поднимется — и начнется представление.
Странно, чрезвычайно странно. Я опять просыпаюсь: очередное осеннее утро. Но на этот раз помещение, в котором я нахожусь, сильно качает. За большими окнами с портьерами я вижу быстродвижущиеся белопенные волны неистовой и сердитой Балтики. Все шумит и грохочет; и все эти бесконечные стуки, трески, стоны и скрежеты — не что иное, как уникальная звуковая дорожка к фильму «Большому кораблю — большое плаванье». Обширная кровать с шелковыми простынями, в которой я лежу, сейчас пуста — то есть в ней нет никого, кроме моей плоти, обнаженной и беззащитной. Пуста и вся огромная каюта — в сущности, совсем не та, которая была предназначена мне, когда я взошел на борт вчера вечером. Представить не могу, как получилось, что я лежу здесь, но широкая ночная рубашка и три пустые бутылки из-под шампанского в ведерке с водой кое на что намекают.
Да простит меня читатель, но я поднимаюсь во всем своем нагом великолепии и осматриваюсь по сторонам. Ага. Где-то тут, насколько помню, я купался в большой и теплой ванне. С вашего позволения, я исчезну на несколько минут — только приму душ. Теперь гораздо лучше, не правда ли? А сейчас поищем, что бы на себя надеть. То, в чем я сюда пришел, куда-то делось: еще одна мистификация. Чемодан с моей одеждой валяется в углу каюты, но я вижу, что в нем ничего нет. Почему бы не порыться в этом изящном гардеробе? Нет, вы только посмотрите! Роскошные платья в блестках! Шикарные шляпы! Парики всех цветов и оттенков! Прекрасные мягкие шелковые ночные рубашки! Браслеты, бюстгальтеры, длинные накладные ресницы и ногти! О, да вот и мои рубашки! А в углу каюты я замечаю большой русский телевизор. Давайте-ка включим его и посмотрим, что случилось с миром в наше отсутствие!
Да, таинственные и ошеломительные события происходили в эту ночь не только на «Владимире Ильиче». Комментатор, похоже, перешел со шведского на финно-угорский — не тот язык, которым я владею, но суть вполне понятна. Следуя историческим заветам Владимира Ильича о правильном проведении революционного переворота — арестовать действующее правительство, захватить почту и телеграф, национальный банк и железнодорожные вокзалы (чтобы остановить поезда), — московские толпы нацелились на их современные аналоги: мэрию, управление милиции, телецентр и аэропорт. Следующий кадр: гусеничный бронетранспортер, отбитый у военных, вышибает ворота телецентра, а за ним устремляется внутрь огромная злобная толпа; начинается перестрелка. Следующий кадр: пулеметный обстрел широкого бульвара и разбегающаяся толпа. Следующий кадр: царь Ельцин, спускающийся в Кремль на вертолете. Он снова стал Человеком Действия, он мерит свой кабинет широкими шагами и требует от своих генералов немедленной реакции. Следующий кадр: комментатор печально смотрит в камеру и говорит: «Конфликт в России приобретает крайние формы…» — и отключение. Эфир прервали…
На близлежащем берегу Балтики, в Финляндии, начинается прямой эфир. Приземистый диктор в ладно сшитом костюме что-то говорит в камеру. Ощущается общее замешательство. А над Белым домом встает солнце. Танки переезжают через реку и выстраиваются в ряд перед зданием, поднимая стволы орудий. Из окон депутаты стреляют в солдат. Кремль: Ельцин яростно домогается от министра обороны, где находятся ядерные коды. Похоже, президент уже вызвал войска — рискованная игра, ведь он не знает, на чьей стороне армия и генералы. Снова стрельба, один солдат упал, танковый снаряд попадает в верхний этаж Белого дома, стекла разлетаются вдребезги и… Минутку! Который час? О боже! Час Белого Кролика: скорее, скорее, скорее! Я должен представить свою статью, а проект «Дидро» начнет свою работу в конференц-зале ровно через десять минут. Где же мой доклад? Я же здравомыслящий и ответственный ученый, я должен был его написать! Я уже пишу. Если я говорю «да», то я это выполняю. Одну минутку, мне очень нужно чего-нибудь поесть, а на завтрак я безнадежно опоздал…
И вот выхожу, не позавтракавши, не написавши статью, и бреду по шумящему и гремящему кораблю. Стюардессы пылесосят коридоры, обшитые деревом. Внизу, в барах и холлах, собираются крикливые толпы русских: они смотрят очередное прямое включение. В конференц-залах гораздо тише и опрятнее. Я нахожу стеклянное помещение, отданное проекту «Дидро», и смотрю сквозь стену. Даже здесь все изменилось за ночь: Бу и Альма, должно быть, хорошо потрудились. В зале квадратом расставлены покрытые зеленым сукном столы. Для каждого участника приготовлены симпатичный новенький блокнот, карандаши, бутылки русской минералки и большие картонные пакеты с картами и ресторанными талонами, на которых написано «Проект „Дидро“». А за столами сидят все наши пилигримы — помывшиеся, переодевшиеся и, безусловно, позавтракавшие — и ждут первого сегодняшнего докладчика. Бу восседает на председательском месте. Он оглядывается по сторонам, замечает меня и нетерпеливым жестом приглашает войти. Остальные косятся на меня как-то странно. И только рыжеволосая дива, сегодня одетая в черное, одаривает меня беглым сочувственным взглядом.
Процесс пошел. Бу заговорил: заявил, поигрывая очками, что обстановка сегодня сложная. Но чем глубже мир погружается в хаос, тем разумнее совершенствовать свой разум. Когда мир в смятении, непременно должны найтись люди, которые последуют за ярким факелом истины. Когда наступают мрачные времена, миру нужны те, кто сумеет привнести в него ясность и мудрость, объединить анархию с порядком, реальное с идеальным, искусства с наукой. Бу говорил в своей привычной убедительной манере, как будто зачитывать теоретические доклады, сидя на корабле, плывущем прямиком в революционное пекло, — самое обычное дело; а я тем временем пытался вытащить из своих бедных мозгов немножко идеек и мыслишек. Очень хорошо, что конференция проходит в Балтийском море, — это мне поможет. И тут поток красноречия Бу иссякает: он представил меня собравшимся и теперь смотрит вопросительно. Я встаю и перехожу на ораторское место. Я оглядываю ряд невыразительных невыспавшихся лиц над зеленым сукном — и начинаю говорить. И вот вам (более или менее дословно) все, что я нашел нужным сказать.
Очень мило с вашей стороны пригласить меня зачитать первый доклад, хотя в самый момент приглашения я отсутствовал и не мог поведать вам, насколько я этому рад. Итак, я должен вам сказать, что этот доклад на самом деле не доклад. (Бу: «О нет, не может быть…») Скорее это несколько глав из романа, объясняющие, почему я так и не смог написать доклад. Позвольте сообщить вам, что виной тому обстоятельства, вышедшие из-под моего контроля, а может, самоконтроля. Полагаю, лучшее, что я могу сделать, — это рассказать вам одну новеллу. (Агнес: «А я думала…») Впрочем, это не новелла в полном смысле слова, а рассказ о подлинных событиях, приключившихся со мной в Стокгольме всего лишь два дня тому назад.
Вы, Бу, должно быть, помните, что я намеренно приехал за день до начала этого замечательного научного путешествия. И я решил провести свой сверхнормативный вечер с пользой и по-философски, то есть отыскать могилу великого Рене Декарта. Это казалось мне идеальным началом для любого философского путешествия. В конце концов, именно Декарт задал все те вопросы, которые волнуют современный разум, и именно он, более чем кто бы то ни было, помог нам удостовериться, что мы обладаем разумом. Декарт, несомненно, является одним из предшественников нашего философа, Дени Дидро. (Бу: «Никоим образом! Дидро отвергал учение Декарта…») Возможно. Но он понимал, что именно Декарт разделил мир на разум и материю и представил его как живой, воспринимающий и исследующий механизм.
К сожалению, когда (лет эдак за 350 до меня) Декарт прибыл в Стокгольм, его собственный живой, воспринимающий и исследующий механизм неожиданно забарахлил. Он простудился и вскоре умер, пятидесяти шести лет от роду, и был по приказу королевы похоронен где-то в городе. И за сим, как вы мне поведали, Бу, события начали развиваться весьма примечательным образом. Эта странная история посмертных приключений до сих пор не дает мне покоя. Полагаю, вы все ее знаете, так что достаточно будет сказать, что гроб с его телом долго странствовал по свету: из Швеции в Данию, из Дании во Францию. Во Франции он переезжал из монастыря в монастырь, из церкви в церковь и с места на место. Его кости хоронили, эксгумировали, перезахороняли. Его вырыли во время Французской революции и почти перенесли в Пантеон. Покоясь в близлежащем саду, он наблюдал взлет Наполеона, пришествие короля-гражданина, рассвет Второй республики и так далее. И каждый раз, когда часы истории начинали тикать чуть быстрее, его переносили с места на место.
Короче говоря, после смерти этот философ, бесспорно, гораздо больше работал, больше путешествовал, шире обсуждался, создавал больше проблем, был более почитаем и востребован, чем во время своей тихой затворнической жизни. Он стал великой посмертной силой. Фактически и сам он, и его знаменитая дилемма — картезианская дилемма — бывали то похоронены, то эксгумированы, то разбиваемы вдребезги, то почитаемы, то проклинаемы и опровергаемы целыми поколениями писателей и философов вплоть до наших дней. (Ларс: «Точно! Сэмюэл Беккет, например…») И все эти странные посмертные приключения, все эти почитатели, последователи и ниспровергатели, их объемистое наследие и боязнь их влияния постепенно склонили меня к тому, чтобы отказаться от заголовка, который я первоначально хотел дать своему докладу (а назывался он, признаюсь, «Дидро и постмодернизм»), и перейти от Дени к другому автору, от постмодернизма к постмортемизму. То есть к некрологии, как изящно называют это французы, — то есть к изучению умершего.
Возможно, вы помните, что в 1968 году, во время очередной парижской революции, другой великий философ, Ролан Барт, опубликовал знаменитое некрологическое эссе «Смерть автора». В качестве ученого-некролога замечу, что Барт и сам уже умер, по странному стечению обстоятельств попав в автомобильную катастрофу на рю д'Эколе, как раз неподалеку от того места, где сегодня захоронены останки Декарта (если от него что-то осталось после бесконечных странствий). Но что же осталось от Ролана Барта, автора «Смерти автора»? Наверное, можно сказать, что все, чего он достиг, — это его постмодернистское Потомство. То есть можно сказать, что мы почитаем его по-современному, но мы научились воспринимать его так, как он, по-видимому, воспринимал сам себя, — как письмо, как текст, провокационный текст, который одновременно превозносит и отрицает писателя, возможно, написавшего или, возможно, не написавшего этот текст. Поскольку, как я понимаю, основной тезис всего Бартова творчества заключается в том, что писатель не может быть ничем иным, кроме этого самого текста.
Другими словами, существует не некто, написавший нечто, а существует только нечто, написавшее его. (Агнес: «Или ее…») Великие книги не имеют авторов, у них есть только адресаты. Вот почему, согласно знаменитому заявлению Барта, признавая Смерть Автора, мы провозглашаем Рождение Читателя. Книга — это игра, провокация, соблазн, исходящий с другой стороны надгробной плиты. Что бы автор ни думал о своих собственных целях и намерениях, текст никогда не будет завершен и игра никогда не закончится. У него всегда будет много читателей, а много читателей — значит, много смыслов. Текст — это просто язык. А язык ничего не может ни зафиксировать, ни превратить в реальность. Книги же дрейфуют в великой утопии языка, где-то между писанием и чтением. Книга — игра с открытым финалом или промежуточное звено между читателем и писателем. И что интересно, мысль эта совсем не нова. Я нахожу ее уже в восемнадцатом столетии. (Бу: «У Дидро, конечно же…») Да, у Дидро, но также и у другого моего любимого писателя. «Писание книг, когда оно делается умело, равносильно беседе, — писал он в одном из знаменитых мест своего „Тристрама Шенди“. — Лучший способ оказать уважение уму читателя — поделиться с ним по-дружески своими мыслями, предоставив некоторую работу также и его воображению». (Агнес: «Или ее…»)
Все вышесказанное вовлекло мой разум в процесс, который тот же автор называл «перекрестным зигзагом». (Бу: «Иными словами, в локкианскую ассоциацию идей». Я: «Да, Бу, вы абсолютно правы…») И разум мой занялся сложным вопросом литературной смертности. Шведы и шведские кладбища имеют с этим самую непосредственную связь. Так и начался наш поиск умершего философа. Так поступал Ролан Барт. Я начал размышлять вот о чем: хотя в теории мы утверждаем, что не нуждаемся в Авторе как в объяснении нашего интереса к Книге, но на практике мы даруем авторам жизнь и даже воспринимаем их как реальные личности, таких же людей, как и прочие. (Версо: «Если вы знаете, что это за личность…») Даже те из нас, что являются критиками или исследователями, испытывают большой интерес к литературным биографиям и автобиографиям, или, как это сейчас называют, «литературе факта». Даже Барт в конце концов написал книгу «Барт о Барте» (я допускаю, впрочем, что он считал самого себя не более чем выдумкой). Спросите любого издателя — и он расскажет вам, что на свете есть масса читателей, которые с большей охотой читают биографии авторов, чем их произведения. (Версо: «Но биографии — это тоже вымысел…») Конечно. Биографии — тоже вымысел, и фактически все они имеют один и тот же сюжет и одинаковую кульминацию. Они рассказывают нам о жизни автора, а затем, как правило, о его смерти. И только добравшись до последних недель, последних часов, знаменитых последних слов (Браунинг сказал: «Я удовлетворен», Генри Джеймс сказал: «А вот наконец и та, о которой так много говорят!» (Версо: «Он этого не говорил…»), Гертруда Стайн сказала: «В чем ответ? В чем вопрос?» — и так далее), мы чувствуем, что сюжет завершен. И все же, согласно моей новой теории постмодернизма, конец рассказа — это вовсе не конец рассказа. Это просто открытая дверь в следующую историю: в некрологический сиквел, историю о писательском послебытие, сказание о загробных событиях. Поминки и процессии, могилы и кладбищенские тисы. Некрологи, панегирики, эпитафии, надписи, надгробия, катафалки. Статуи, постаменты, бюсты, «поэтический уголок» Вестминстерского аббатства, квартиры-музеи, пантеоны. Библиотеки, коллекции, потерянные рукописи, переводы, коллекции изданий, полные собрания сочинений (которые почти никогда не бывают полными). Иными словами, все то, что Дени Дидро (Бу: «О боже! Наконец хоть что-то по существу…») называл Потомством, то есть решающая сцена, ради которой играется спектакль жизни, точка, в которой литература становится литературой, шоу мертвого писателя перед аудиторией живых читателей. Короче говоря, театр теней, в котором мы все хороним, эксгумируем, переводим, интерпретируем, изучаем, пересматриваем, исправляем, переиздаем, пародируем, цитируем, ошибаемся в цитатах, злословим и переходим границы в дикой боязни критики и посторонних влияний.
И это приводит нас в дивный мир «бурлескной некрологии» — туда, где готические сказания о смертях, трупах, могилах, надгробиях, годовщинах приобретают куда большее значение, нежели некогда прожитая обыкновенная жизнь. Вспомните великого английского поэта Шелли: утонул в озере, тело кремировали на берегу Леричи, сердце вернулось в Англию. Байрон: погиб за свободу Греции в Миссолонги, тело вернулось в Англию, было предложено Вестминстерскому аббатству, но оно отказалось его принять, Байрона отправили в Ньюстедское аббатство, памятники есть почти везде, кроме Британии. Браунинг: умер в Венеции, в палаццо своего сына, Элизабет Барретт во Флоренции сорок лет носила траур, его перевезли на остров Сан-Джорджо, потом доставили домой и предложили Вестминстерскому аббатству, предложение было принято. Томас Гарди: похоронен в Вестминстерском аббатстве, сердце зарыто рядом со сварливой женой писателя на Стинсфордском кладбище. И так далее.
Да, судьбы писательских тел всегда были странными. Мертвый Вольтер тайно выехал из Парижа, сидя в почтовой карете: ему захотелось атеистических похорон в негашеной извести. На кладбище Пер-Лашез гробы Лафонтена и Мольера таинственным образом оказались пусты. Тело Д. Г. Лоуренса было перевезено из французского города Венса в самодельную часовню на его ранчо в Таосе, штат Нью-Мексико, и похоронено под толстым слоем бетона, чтобы до него не добрались поклонницы-некрофилки. Один из величайших некрополей нашего искусства расположен на острове Сан-Джорджо в Венецианской лагуне: там, например, Эзра Паунд лежит рядом со Стравинским. Еще один знаменитый некрополь — в Санкт-Петербурге, где похоронены Достоевский, Чайковский и Римский-Корсаков. Да, все мы поистине одержимы Смертью Автора.
И это, посредством еще более перекрестного зигзага, возвращает меня в 1968 год, когда Барт опубликовал свое эссе. Ибо именно в этом году я присутствовал на очень важных литературных похоронах — на похоронах автора, которым я восхищаюсь, пожалуй, больше, чем всеми на свете. (Альма: «Но вы же только что сказали, что он жил в восемнадцатом веке…») Это произошло в Йоркшире, самом крупном и самом литературном графстве Британии — в графстве, откуда я родом. Если вам доведется там побывать — а побывать там стоит! — вы столкнетесь с еще одним важным аспектом постмортемизма. Ибо наряду с литературной некрологией существует и литературная география. Можно начать свой тур по Йоркширу со Страны Бронте, где повсюду висят указатели на японском языке, затем поехать в Бредфорд — Страну Пристли (указатели обычно на урду), потом направиться в Страну Джеймса Хэрриота (людей нет, одни животные), а потом на побережье Уитби (Страна Дракулы). А если вы двинетесь оттуда на север, вы окажетесь среди пылких жительниц Страны Кэтрин Куксон. Отправитесь на юг, по Хамберу, попадете в область молочных баров, рыболовецких причалов, огромных гражданских кладбищ. С первого взгляда можно узнать: это Страна Филипа Ларкина.
Что же касается тех похорон, о которых я говорю, то они имели место в прекрасном сельском поместье Коксуолд, на полпути между Странами Хэрриота и Брайдсхеда. Покойный был приходским викарием и деканом Йорка. Его звали Лоренс Стерн. (Бу: «Его хоронили как автора?») Да, он был автором. (Ларс: «Но он же умер много лет назад…») Ровно за двести лет до того, как я попал на его похороны. Он был очень знаменит не только как автор, но и как проповедник. (Андерс: «Отец Йорик…») Да, отец Йорик, священник из Йорка, послушать которого приходило так много людей, что коксволдскую церковь пришлось расширить, дабы она могла вместить всех желающих. Но когда он написал роман «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», слава его прогремела на весь мир. Роман имел такой успех, что писатель был представлен королевскому двору. Он стал знаменит во Франции, посетил и ее, и Италию. Вернувшись, он написал историю своего путешествия. (Андерс: «Сентиментальное путешествие»…) Завершения публикации этой книги он не дождался и скончался — в марте 1768 года, в квартире, которую снимал в Лондоне на Бонд-стрит, от туберкулеза, который мучил его всю жизнь. Его последними словами, между прочим, были: «Ну вот и готово».
Стерн умер почти в полном одиночестве: при кончине его присутствовал только слуга, который за ним ухаживал. Его жена, «женщина-дикобраз», которая оказалась на десять лет старше, чем утверждала, отбыла во Францию, прихватив мужнины денежки. Его великолепная любовница, Элиза Дрейпер, вернулась к своему мужу в Индию. Из-за своих книг он впал в немилость у церкви. На его похоронах присутствовали, наверное, только три человека: какой-то матрос, его наборщик и адвокат. Он был похоронен без надгробия на Арчери-Филдс, переполненном кладбище храма Святого Георгия на Ганновер-сквер. Это место только казалось надежным, но в действительности не было таковым. На кладбище регулярно покушались гробокопатели, и поэтому его охранял огромный мастиф. Через два дня грабители увели собаку и украли тело Стерна. Впоследствии его видели в Кембриджском университете, на секционном столе во время публичной лекции по анатомии. Кто-то из аудитории опознал его, но не говорил об этом, пока писателю не вскрыли череп. (Ларс: «Бедный Йорик!») Конечно, университету дурная слава была ни к чему (Бу: «Ясное дело, это ведь университет…»), а потому останки были тайно возвращены гробокопателям, которые отвезли их в Лондон и закопали обратно в могилу.
А теперь вернемся в «свингующие шестидесятые». В Британии это была не только эпоха битломании, психостимулирующих веществ и физиостимулирующего секса, но также и имущественный бум. Англиканская церковь, один из крупнейших землевладельцев Британии, решила, что самый лучший способ исполнить свою божественную миссию — это пустить данное кладбище в свободную продажу. К счастью, один хороший человек (и мой знакомый) Кеннет Монкман вспомнил об останках Стерна, пошел в консисторский суд и потребовал эксгумации. Когда могилу разрыли, в ней оказались кости и трепанированный череп. Возник вопрос: как убедиться в том, что это действительно Стерн? Для этой цели был приглашен судмедэксперт (мистер Харви Росс с Харли-стрит, если вам это интересно). Он придумал весьма остроумный метод расследования. Известно, что в Италии Стерн позировал для бюста знаменитому английскому скульптору Ноллекенсу, который измерял черепа всех своих моделей специальным циркулем. Если размеры черепа совпадут с размерами головы бюста (который находился у мистера Монкмана), то это докажет, что перед нами останки Стерна. Бюст принесли на кладбище. Голова улыбнулась черепу, череп улыбнулся голове. Они оказались совершенно одинаковыми.
Таким образом, у моего друга Монкмана оказались череп и кости. Все, что ему теперь было нужно, — это могила, чтобы захоронить их. К счастью, идеальный ответ на этот вопрос пришел сам по себе: произошла академическая конференция. Летом 1968 года Йоркский университет решил (в перерыве между двумя студенческими сидячими забастовками, которые в то время были в моде) созвать большой международный конгресс, посвященный Стерну и приуроченный к двухсотлетию со дня его смерти. Это было что-то вроде нашего представительного собрания, хотя он состоялся не на корабле, плывущем в революцию, а в кампусе, и там присутствовало не девять человек, а две сотни ученых с мировым именем. (Бу: «Больше не значит лучше». Я: «Конечно нет, но это было запоминающееся событие. Я там присутствовал». Бу: «Неужели и доклад подготовили?» Я: «Подготовил и зачитал». Бу: «Вот бы и сейчас так, тогда вы могли бы…») У меня просто не было времени в эти дни. А впрочем, сегодня наша конференция получила гораздо больше, чем доклад. Она получила череп и кости Стерна. (Ларс: «А где же Дидро?») В общем, мы организовали погребение и решили похоронить его на кладбище той церкви, которая его прославила, то есть в Коксуолде.
И вот мы, представители мыслящей части человечества, собрались у Шенди-холла, потешного домика Стерна, который он сам называл философским колпаком. Он потратил доходы, полученные от «Тристрама Шенди», на то, чтобы перестроить этот дом в соответствии со своим фантастическим воображением, а Монкман восстановил его во всем былом великолепии. Англиканская церковь решила забыть былые недоразумения, и нынешний канцлер Йоркской епархии — его звали каноник Кант — согласился произнести надгробную речь. Виноторговая фирма «Крофтс» (Стерн был знаком с ее основателем) вызвалась поставить нам ящик своего любимого снотворного — портвейна из Опорто. Мы гуськом прошли через симпатичный поселок, присели среди надгробий работы Гринлинга Гиббонса и стали ждать оратора. Но — увы, увы, бедный Йорик! На похоронах отсутствовала одна важная персона, и это был сам покойный. В силу роковой ошибки, слишком хорошо понятной любому британцу, останки были отправлены из Лондона в Коксуолд по Британской железной дороге. И, в полном соответствии с известным древним правилом, их отправили в другую сторону — в какой-то поселок с едва похожим названием, расположенный в глубине Уэльса. И, что еще печальнее, все наше мероприятие, как и прекрасная столица Швеции, оказалось совершенно безалкогольным. Перевозку портвейна тоже доверили Британской железной дороге.
Но погребение все же состоялось. Надгробная речь каноника Канта была просто превосходна; даже язвительный Стерн не нашел бы в ней изъяна. Череп и кости прибыли несколько недель спустя, объехав почти всю Британию. К тому времени ученые уже вернулись в свои аудитории, так что все, что осталось от останков, было перезахоронено горсткой верных стернианиев, которые и отметили это событие, поскольку ящик портвейна тоже прибыл по назначению. И если вы сегодня соберетесь посетить Коксуолд — а вы должны там побывать! — вы увидите, что останки Стерна захоронены именно там. То есть на кладбище вы найдете даже две могильные плиты: одну из них когда-то установил один его знакомый франкмасон, а вторая — новая. Поначалу и дата рождения, и дата смерти были указаны неправильно. И — как это ни печально — рядом с этими могилами уже притулилась могила Кеннета Монкмана, единственного, кто знал эту историю с начала до конца, величайшего стернианца мира.
(Бу: «Извините, но мы собрались здесь по поводу Дидро…»)
Ах да, Дидро…
Процитирую известные слова доктора Джонсона: «„Тристрам Шенди“ — страннейшая из книг». Стерн использовал свой «перекрестный зигзаг» для того, чтобы разрушить все правила новой литературной формы, называемой романом. Он оставлял чистые листы, чтобы читатель мог рисовать на них, вставил предисловие в середину, перепутал главы. Последствия предшествовали причинам, и, лишь опубликовав несколько томов, он сказал, что готов написать начало. Большинство тогдашних романов начиналось с рождения героя — он же начал с его зачатия, нелепого до чрезвычайности. Следуя локковскому принципу ассоциации идей, будущий отец Тристрама заводит часы и занимается любовью со своей женой в последнюю ночь каждого месяца. Одно напоминает ему о другом. Будущей матери Тристрама даже на чем-то одном сосредоточиться не по силам, она поражается, как это муж умудряется помнить о двух вещах сразу. Таким образом, зачат Тристрам по недоразумению. И в результате получается несуразный экземпляр, растяпа из растяп. Столь же неумело зачатой получается вся книга. Дурацкая, в сущности, история (как говаривал сам Стерн).
Но, выдумав эту мистификацию для начала романа, для завершения он изобрел нечто еще более остроумное. Закончить книгу он решил на ударной ноте: Смертью Автора. У него был врожденный туберкулез, и за «Тристрама» он взялся, чтобы самого себя утешить и поддержать. Он решил писать по нескольку томов в год — пока не умрет. Этим и закончится книга. «Ну вот и готово». Не об этом ли шла речь? За 1760,1761 и 1762 годы Стерн полностью выполнил свою программу. Вышло шесть томов, он приобрел международную известность. Но здоровье его ухудшалось, и в 1762 году он составил завещание, покинул Шенди-холл и отправился во Францию и Италию, отчасти для лечения, отчасти — чтобы пожертвовать Европе свою жену-дикобразиху, в интересах дальнейшей интеграции. И прежде чем отправиться в свое странное и непочтительное путешествие, он решил отослать все шесть томов романа французскому писателю, который нравился ему больше всех. Этим писателем оказался Дени Дидро. (Бу: «Уф! Наконец-то…»)
Дидро просто влюбился в эту книгу. В беседах с друзьями он называл Стерна «английским Рабле», а его произведение — «безумнейшей, мудрейшей и величайшей из книг». Но в 1762 году — как, впрочем, и в другие годы — англичанину в Париже жилось несладко. Незадолго до того закончилась Семилетняя война; французы проиграли англичанам обе Индии — индийскую и американскую. Морская империя разваливалась; французам пришлось подписать ненавистный Парижский мир. Ни один из этих факторов не улучшил франко-британские отношения, которые и так давным-давно были довольно-таки кислыми. Впрочем, они и до сих пор не улучшились. Французов охватила глубокая англофобия, и вскоре, при посредстве драматурга Бомарше, они послали войска на помощь Американской революции, а национальными героями провозгласили «электрического» Бена Франклина, великого Джорджа Вашингтона, великолепного Томаса Джефферсона. Такая стратегия оказалась опасной, ибо, поддерживая американских революционеров, парижский двор вдохновлял и своих собственных. Но все это еще впереди, а пока что продолжался Век Разума. А французы, как вы знаете, многое прощают писателям и философам, гражданам мира, людям вроде нас, которые стоят выше местных интересов. (Андерс: «Будем надеяться, что русские придерживаются тех же взглядов…») К тому же Стерн был ирландцем…
Таким образом, несмотря ни на что, 1762 год оказался хорошим годом для англичан в Париже (городе, который, по словам Стерна, выглядит лучше, чем пахнет). Дэвид Юм, похожий на толстого цистерцианца, состоял в штате нового британского посольства. Эдвард Гиббон — человек, писавший великую книгу об империи, о которой грезил на ступенях римского Капитолия, — проводил время в приятных экскурсиях по Парижу. Здесь же находился и актер Дэвид Гаррик, добрый друг Стерна. Слава Стерна обгоняла его, и вскоре он уже «обшендил» все салоны в своем темно-коричневом костюме. Он встречался с учеными докторами из Сорбонны, флиртовал с благородными дамами, подружился с атеистом Гольбахом (другом Дидро) и называл его «великим профессором остроумия». В скором времени он уже обратил парижан в новую философию «шендизма». Он дал Гаррику прочесть пьесу Дидро, чтобы тот решил, ставить ли ее в Лондоне. Но Гаррик нашел пьесу слишком французской. «Вся эта любовь, любовь, любовь без конца, а персонажей не отличить друг от друга», — остроумно заметил он. С другой стороны, Стерн побудил Дидро изучать актерское мастерство Гаррика, благодаря чему французский философ написал очень важный трактат по этому вопросу. (Ларс: «Знаю, знаю, это „Парадокс комедианта“…»)
Но в один прекрасный день его звездный час подошел к концу. В британском посольстве освящали новую часовню. В последний момент Стерна пригласили туда читать проповедь. Это был, несомненно, великолепный случай выступить перед принцами, придворными, послами, епископами и священниками. Среди публики хватало и философов. Здесь был Юм, служивший в посольстве, а также и друзья Стерна — Гольбах и Дидро. К несчастью, Стерн решил прочитать проповедь, которая проповедью, собственно, не являлась. (Бу: «Вот как, теперь понятно…») В качестве темы он выбрал очень древний текст из рассказов о царе Езекии — «несчастливый текст», как он признавал впоследствии. Он касался одного довольно примечательного чуда: однажды Езекия вывел напоказ всех своих наложниц, и вид их заставил стрелку солнечных часов скакнуть вверх сразу через десять делений — словно под действием виагры. Принцы и священники были шокированы и сочли, что такие речи не годятся для освящения официальной парижской молельни, пусть даже и протестантской. (Андерс: «А по-моему, тема просто идеальная…») Философы, конечно же, были в восторге. Среди них добрая половина в прошлом были иезуитами. По их мнению, ради возможности произнести такую проповедь стоило даже в Бога уверовать.
И Дидро, почувствовавший в Стерне родственную душу, вдруг решил написать роман в духе «Тристрама Шенди», используя ту же самую литературную технику. (Бу: «Перекрестный зигзаг?») Он говорил, что эта книга — идеальный творческий продукт, созданный «посредством опыта, такта, вкуса, инстинкта, вдохновения; посредством пути долгого и трудного, поисков на ощупь, с тайным смыслом аналогии, извлеченной из бесконечных наблюдений, память о которых уже стерлась, но следы от которых еще остались». Особенно ему нравилась одна деликатная деталь — рана в паху у дядюшки Тоби, мешавшая ему заниматься любовью. Из-за этой раны Тоби вынужден все объяснять, проводя аналогии с осадой Намюра во всех ее энциклопедических подробностях; и действительно, Стерн взял эти сведения из «Чемберса», крупнейшей британской энциклопедии тех времен, которую пытался переводить Дидро. (Бу: «С этого и началась „Энциклопедия“…») Эта странная сексуальная шутка, возможно, стала источником нового способа рассказывания историй (первым подхватил эстафету Дидро). Для Стерна же она была всего лишь парадоксом — он сам толком не понимал, в чем его смысл. Правомерно предположить, что он поставил перед собой цель — закончить «Тристрама Шенди» смертью автора. «Ну вот и готово», — сказал он напоследок; и кое-кто полагает, что подразумевалась именно эта книга. Но она не была готова. Продолжение начал писать Дидро и занимался этим еще много лет после смерти Стерна.
Но Дени есть Дени, и книга, начатая подобным образом, превратилась в нечто совсем иное. А раненый дядюшка Тоби — в слугу-фаталиста, у которого хватило смелости сказать хозяину, что упоминания в книге тот удостоился лишь постольку, поскольку заполучил такого знаменитого слугу. (Биргитта: «О, я знаю, о чем это. „Жак-фаталист и его Хозяин…“») Этот слуга впоследствии стал весьма злободневным персонажем… (Биргитта: «Это Фигаро! Я же вам говорила».) Таким образом, можно сказать, что Стерн перевоплотился в Дидро, который, в свою очередь, перевоплотился в Бомарше, который перевоплотился в Моцарта, который перевоплотился в Россини. Кроме того, он перевоплотился в Пруста и Джойса, Беккета и Набокова и, таким образом, в существенную часть нашей собственной литературы. Вместо того чтобы написать книгу, обреченную на забвение, — ведь тот же доктор Джонсон говорил, что такие странные книги долго не живут, — он положил начало целой серии романов, пьес, опер. И это классический случай постмортемизма.
Но Дидро не был бы Дидро, если бы не внес в свою книгу много нового. Стерн поставил множество литературных вопросов, и за это мы его любим. Но Дидро поставил их гораздо больше. Он ввел в обиход оригинальные приемы, постмодернистские диверсии и разнообразные писательско-читательские игры. Он обогатил повествование мистификациями и драматургическими хитростями — например, такими, как рассказ мстительной мадам де Помере. Но одна деталь, несомненно, взята у Стерна. Как и «Тристрам Шенди», «Жак-фаталист» не окончен. Никто ничего не получает, никто ни на ком не женится, никто ничего не раскрывает. В конце концов, как говорит сам Жак, единственная законченная история записана в небесной Книге Судеб, и кто может знать, чем она кончится?
Дидро рекомендовал нам закончить эту историю самостоятельно. Но если мы исследуем его рукописи, мы найдем там целых три варианта концовки. Одна из них просто «слизана» с «Тристрама Шенди». Плагиат? Не исключено. Он и сам говорит: «…если только беседа Жака-фаталиста и его Хозяина не написана раньше этого произведения, чему я не верю ввиду исключительного уважения, питаемого мной к мистеру Стерну, которого я выделяю из большинства литераторов его нации, усвоивших обычай обкрадывать нас и при этом еще осыпать ругательствами». (Это обвинение я должен немедленно опровергнуть. Я никогда не крал. Я только интертекстуализировал.)
Рассказанная Дидро неоконченная история должна закончиться — как и все на свете — где-нибудь в другом месте. Это верно и для романа Стерна, и для него самого, и для меня. Вот и все, что я хотел сказать в своем докладе, который не является докладом. Но я забыл упомянуть еще один факт. Когда Стерн собирался в Париж, он попросил своего лондонского книготорговца выслать во Францию несколько книг английских авторов (Чосера, Попа, Сиббера, Локка) «за мой счет, но по другому адресу, поскольку они предназначаются для подарка». Эти книги были подарены Дидро; они переплыли через Ла-Манш и заняли место в его библиотеке. Но библиотека Дидро как раз в тот момент находилась в процессе продажи русской императрице Екатерине. И когда в 1784 году (как написано во всех энциклопедиях) Дидро подвергся неизбежной Смерти Автора, все его книги, включая и те, что подарил Стерн, отправились в Россию и попали в библиотеку Эрмитажа, которую, как я полагаю, мы будем иметь честь осмотреть и, возможно, вскоре их там увидим… (Бу: «Как знать…»)
Насколько понимаю, в Россию переехали многие рукописи Дидро. Включая великолепного «Племянника Рамо» (Биргитта: «Ну, это ваше личное мнение…») и так и не законченный текст «Жака». Позднее рукописи, не публиковавшиеся при жизни Дидро, откуда-то выплыли и появились в Германии и Франции. Они начали издаваться, но очень небрежно. Кое-кто подозревает, что в России хранится еще много рукописей (Бу: «Только не я…»), и, возможно, добравшись до Петербурга, мы узнаем гораздо больше о продолжении этой, не законченной в свое время истории… (Андерс: «А вы сегодня смотрели новости?»)
Ну вот и все… хотя нужно еще кое-что добавить. Книги Стерна отправились в Россию, но что же случилось с ответным подарком Дидро Стерну — его собственными работами по философии и искусствоведению? Они отправились в Англию и заняли свое место в Шенди-холле, под коксуолдским «философским колпаком» Стерна. Но после его смерти в этом доме жил приходской священник. Потом дом был заброшен и пустовал, а затем его нашел и отреставрировал Кеннет Монкман. Он же начал восстанавливать и потерянную библиотеку Стерна. Там-то я и увидел некоторые из этих книг, хотя большинство до сих пор не найдено. Это случилось в 1968-м, в год Смерти Автора, который также стал годом моего визита в Шенди-холл и участия в литературных похоронах, на которых не оказалось покойника.
Итак, Бу, мне очень жаль, но это все, что я могу предложить в качестве концовки, и это все, что я смог предложить в качестве лекции. Мне очень жаль, но первый по вашему списку доклад на самом деле не является докладом…
Через просторный внутренний двор, мимо разодетых в красно-зеленое гусар — и прямиком в первую ловушку дворцового этикета. Вверх по каменной лестнице, там встретит вас молодой дворецкий. Назовите свое имя; передайте позаимствованную у друзей медвежью шубу специально приставленному к шубам слуге в кружевных манжетах и чулках до колен. Проверьте, все ли у вас в порядке, посмотревшись в одно из огромных зеркал, благо они развешаны повсюду. Поправьте новенький парик, купленный за большие деньги у лучшего торговца париками в богатой галерее на Невском. «Парижский товар», как сказал продавец, но здесь так говорят обо всем, что продается. Стряхните пудру, просыпавшуюся с парика на черный камзол философа. Подтяните дырявые чулки: ведь нет рядом Дорогой Зануды и некому их заштопать. Следуйте за маленьким пажом сквозь дворцовые лабиринты, по широким коридорам с окнами, выходящими на Неву и на виднеющуюся за рекой крепость, где находят упокоение российские императоры по завершении своих тяжких трудов. Посмотрите на марширующих солдат, на воду, на бесконечные, раскачивающиеся на ветру мачты.
Полюбуйтесь на великолепные картины, по большей части вами же и приобретенные, что делает созерцание их приятным вдвойне. Поразитесь еще раз обнаженным гигантам великого Рембрандта. Посмотрите на остролицых бородачей Ван Дейка. Отдайте должное богатству сочных красок «Успения Марии» Караваджо. Восхититесь «Поклонением волхвов» Рубенса. «Только благодаря тебе, дорогой друг, — признался он однажды Мельхиору Гримму в приступе публичной откровенности на страницах информационного дворцового листка, который они вместе издавали, — начал я понимать магию светотени, познал наслаждение цветом и переливами оттенков». И сейчас в многообразии знакомых уже красок и буйстве живой плоти он ухитряется подметить нечто оригинальное, такое, чего не замечал даже на выставках в парижских салонах, о которых писал много лет назад. Философ на мгновение замешкался у эскизов Клериссо, медитаций художника на римских развалинах — вот что не мешало бы приобрести всем королям в напоминание о бренности всего сущего, о непрочности цивилизации и неотвратимости несчастий. Остановился второй раз у замечательных «железных» полотен Джозефа Райта, изображающих Дерби — до омерзения живой, почти натуралистический образ мануфактуры и индустриального общества в целом, сравнимый с его собственной энциклопедией. И останавливался снова и снова — перед поразительно живой статуей Кановы, перед бюстом работы англичанина Ноллекенса, даже перед двумя головами разобиженного на весь свет, желчного малыша Фальконе. Зал игрушек. Зал крашеных и посеребренных пасхальных яиц. Прекрасная выставка человеческих зубов, вырванных в интересах науки самим Великим Петром.
Но минуточку… Сидит, склонив голову, в кресле, вон там — неужели это… точно… нет, не может быть — Вольтер??? Он не уверен, он сомневается… Всю сознательную жизнь он любил и часто ненавидел этого опасного человека. Для потомков их имена неразрывно связаны, порой их путают или принимают за одного человека, это вроде как станция метро с двойным названием: «Дидро-Вольтер». Но на самом деле эти двое — словно Бокс и Кокс из фарса Мортона, по-настоящему близки были только на бумаге и никогда не встречались непосредственно, лицом к лицу. Так уж сложилось — один отправлялся в изгнание, другой возвращался домой. Но встреча их предначертана самой Книгой Судеб, что творится на небесах. Философ не сомневался, что рано или поздно это случится. Но ведь не здесь же? Как оказался Вольтер здесь, в Северной Пальмире? Он, Дидро, решился на это путешествие, но ведь не он же выманил хитрую восьмидесятилетнюю лису из швейцарского логова? Конечно нет. Аруэ слишком стар, слишком умен и после Потсдама научился отдавать дань уважения и одарять светом своего разума, не покидая безопасных республиканских рощ.
Наверняка это всего лишь видение. Вот он сидит: не прикрытые париком волосы, римская тога, как будто собрался играть в одной из собственных своих драм, уклончивый взгляд и проказливый оскал. Надо подойти поближе. Да, это Аруэ, великий старик, создатель жуликоватого Кандида и мудрого, но невинного Задига. Это знаменитый Вольтер, но — не совсем он. Его живая плоть, без сомнения, по-прежнему в Фернее, среди коровьих пастбищ, и неисчерпаемая энергия мысли по-прежнему изливается в бесчисленные философские трактаты, романы, новеллы и драмы (в сравнении с такой производительностью блекнут даже достижения нашего героя). В Фернее он и останется — бунтующий и потворствующий, протестующий и насмехающийся, внушающий страх королям и священникам, останется, чтобы присматривать за толпой часовщиков, устраивать многолюдные приемы с театральными представлениями, с кривой ухмылкой созерцать падение Франции. Этот же Вольтер — не плоть, он — камень. Не человек, но статуя совершила это путешествие. Восседающее здесь изваяние — точное подобие великого мыслителя, копия в полный рост, Вольтер, уже готовый предстать перед Потомками. Теперь все стало на свои места. Перед ним образ, созданный в Фернее гениальным Гудоном. Когда-то он же изваял и нашего героя — правда, портрет вышел не таким удачным.
Итак, огромный, как сама жизнь, невозмутимый, восседает в любимом кресле Второй Мудрец. Какой же он все-таки урод! Неприятно, но ничего не попишешь. «Мое ремесло, — провозгласил сам Вольтер, — говорить то, что думаю. Разве существует занятие лучше этого?» Вот он сидит и будет сидеть — даже в присутствии императрицы. Значит, так написано в великой небесной Книге Судеб. Написано там также, что будут меняться времена, и Россия вместе с ними, будут вспыхивать революции, Владимир Ильич отпустит бороду, а статуя Вольтера будет перемещаться с места на место. Из Петербурга в Петроград, из Петрограда в Ленинград, а когда на российские земли вновь вторгнутся пруссаки — в Москву, фернейского мыслителя будут вышвыривать из окон, погружать в поезда. То же с его библиотекой, что потом окажется здесь, в Эрмитаже, вместе с книгами нашего героя. Но это позже. А пока он тут, вынужденный присутствовать при встрече Философа с императрицей. Насмешливо до неприличия осклабившись, критическим каменным взором проследил он, как его заочный приятель Дидро, занервничав, покинул зал, в котором почувствовал себя неожиданно неуютно.
По увешанному зеркалами и картинами коридору, мимо маленького пажа, мимо цепочки невозмутимых гусар, к личным покоям царицы. В городе, расчерченном, как шахматная доска, сильный мороз; здесь же он вдруг попал в зимний сад. На лужайке распускаются и увядают цветы. Узкая, посыпанная гравием дорожка проложена через аккуратную рощу вечнозеленых деревьев. Среди ветвей порхают и щебечут тропические, с ярким оперением птицы. Из коридоров — вход в наполненные народом комнаты. В одной молодые дамы в мужской одежде играют в бильярд. В другой — разодетые в шелка придворные устроились за партией в шахматы. Lui-Нарышкин говорил правду: чем ближе святая святых двора, тем непринужденнее становится поведение людей. Шмыгают мимо поварята, тащат на подносах мертво оскалившихся рыб. Шумно возятся дети, тявкают моськи.
Появляется откуда-то придворная дама в неглиже, в руках у нее ведро с помоями. Это же княгиня Дашкова! Они уже виделись раньше, правда, в совсем иной обстановке, когда княгиня приезжала в Париж. Но какая приятная встреча! Они обнимаются. Дашкова отдает зловонное ведро гренадеру, бесцеремонно прогоняет пажа. И затем ведет Философа в царское святилище, в уединенную гостиную. В дверях суетятся придворные, гвардейцы, лакеи, советники, совсем юные пажи. Генералы и карлики, горничные в чепцах, фавориты императрицы — все суетятся, носятся туда-сюда. На дальней стене — грандиозное полотно: матушка-царица собственной персоной, в мужском обмундировании, сидит верхом на любимом красавце Бриллианте, с которого Фальконе ваял коня Петра Великого.
А под портретом восседает и оригинал. Крупная, в дневном платье посеребренного шелка с открытой шеей; драгоценная брошь, через плечо — широкая орденская лента. Две большеглазые английские борзые спокойно возлежат чуть позади на широкой, похожей на трон, кушетке. На столике орехи и конфеты; в углу бурлит самовар. Екатерина с улыбкой смотрит на него. Лицо простое, без румян. Дидро останавливается, низко кланяется — низко, насколько позволяют шестьдесят прожитых лет. Императрица протягивает руку, он припадает к ней в почтительном поцелуе.
Итак, встреча состоялась. И будет повторяться день за днем, неделя за неделей — так написано в небесной Книге Судеб.
ОН стоит, на нем черный костюм философа. ОНА сидит. ОН наклоняется, целует ее руку.
ОН: Ваше Светлейшее Императорское Величество…
ОНА смотрит на него с раздражением.
ОНА: Ради всех святых, дорогой Философ! Разве вы не поняли, что находитесь в моих личных покоях? Или вы не способны прочитать надписи на стенах? Неужели никто из моих камергеров не объяснил, что здесь все равны: входя сюда, вы прощаетесь с вашей шляпой, статусом, лестью и шпагой…
ОН: Я никогда не носил шпаги, Ваше Императорское Величество. Разве что зонтик.
ОНА: Что ж, распрощайтесь с зонтиком или что там у вас. Главное — оставьте занудливые титулы и лесть.
ОН: Прошу прошения, Ваше Величество. Я француз и практически не покидаю Париж. Боюсь, мне хорошо известны лишь манеры Версаля.
ОНА: О, вы там бываете?
ОН: Очень редко, Ваше Величество. Чтобы не сказать — никогда. Возможно, вам известно, что философы не в чести у нынешнего французского монарха… Мы поклоняемся разным богам.
ОНА: Мне известно, что он наложил запрет на ваши книги, что он высылает из страны талантливых людей. Вот почему я пригласила вас к своему двору.
ОН: Не передать словами, как я ценю эту честь.
ОНА: Почему же в таком случае мне пришлось ждать вас целых десять лет?
ОН: Работа, Ваше Величество. Я очень много размышлял.
ОНА: А ваша возлюбленная? Вы все не могли с ней расстаться… Как она поживает?
ОН: Настолько хорошо, насколько возможно в мое отсутствие.
ОНА: Ладно, надеюсь, вы привыкнете к нашим обычаям. Если не ошибаюсь, вы хотели поселиться вместе с мсье Фальконе? Не забудьте напомнить ему, что слово монарха — закон для художника. У вашего друга трудный характер. Он отнимает слишком много времени, тратит слишком много денег, игнорирует императорские приказы.
ОН: Боюсь, дело в том, что мой друг — француз, Ваше Величество.
ОНА: Это его не извиняет.
ОН: Кроме того, у искусства свои законы. Но уверяю вас, как только Всадник сбросит покровы, вы онемеете от изумления. У вас перехватит дыхание, вы унесетесь в небеса. Это шедевр. Я ручаюсь…
ОНА: Правда? Откуда такая уверенность?
ОН: В любом случае не он меня подослал. Я гость князя Алексея Нарышкина, столь любезно доставившего меня из Голландии прямо в свой дворец на Исаакиевской площади (последние слова наш герой произносит по-русски).
ОНА: О, вы говорите по-русски?
ОН: Говорю, Ваше Величество. Только что я исчерпал свой словарный запас.
ОНА: Дворец Нарышкина мне хорошо знаком.
ОН: Больше всего мне нравятся потолки.
ОНА смотрит на него с подозрением.
ОНА: Гм, наверное… И великолепный вид из окон. Надеюсь, за время вашего пребывания он станет еще лучше.
ОН: Моего пребывания? Вы полагаете, оно будет столь продолжительно?
ОНА: Я рассчитываю на это. Что с вами, мсье Философ? К чему эти странные телодвижения?
ОН: Пустяки, Ваше Величество, небольшая неприятность. Дело в том, что в обычном состоянии лично мне хорошо думается налету, как птичке. Но за несколько месяцев путешествия…
ОНА: Вы сами растянули его.
ОН: Много недель я ехал в подпрыгивающей на ухабах карете. И теперь мои спина и ягодицы в таком состоянии, что мне, право, трудно сосредоточиться.
ПРИДВОРНЫЕ хихикают.
ОНА: Если я правильно поняла, у вас болит зад? Может, вы страдаете геморроем?
ОН (поспешно): Нет, Ваше Величество. Геморроем я не страдаю.
ОНА: Но ради бога, зачем вы завели этот разговор?
ОН: Конечно, в присутствии царственных особ положено стоять. Но, насколько известно мне из опыта бесед с величайшими мыслителями, самые блестящие мысли посещали их в сидячем положении.
ОНА: А, так вы хотите сесть?
ОН: Только если Ваше Величество не сочтет это чересчур дерзким.
ОНА: Полагаю, что, согласно вашей философии, свободы чересчур много не бывает. Если вам угодно стоять — стойте. Желаете сесть — садитесь. Но умоляю, остановитесь на чем-нибудь. Итак?
ОН: Я сяду, Ваше Величество.
ОНА: Прекрасно. Кто-нибудь, подайте мсье Философу стул.
Вносят кресло. ОН усаживается, снимает чудные вязаные перчатки, энергично потирает руки.
ОН: Не выразить словами, какое сильное впечатление произвел на меня Санкт-Петербург. Столь изумительного города мне видеть не доводилось.
ОНА: А вы много их видели?
ОН: По-настоящему — только этот. Не считая, конечно, Парижа.
ОНА: Сейчас вы наверняка начнете рассказывать, как больно вам было расставаться с ним. Так говорят все французы. Удивительное дело — это не удерживает их дома…
ОН: По зову великой царицы…
ОНА: …потому что уехать выгодно, а оставаться — расчета нет. Признайтесь, за пределами обожаемой Франции вы чувствуете себя гораздо лучше. Мне известно, что наш любезный родственник Людовик недолюбливает своих философов и частенько заключает их в тюрьмы.
ОН: И не менее часто отдает их книги на сожжение палачам. Вот почему его мудрецы отправляются на поиски иных мудрых монархов. Вот почему наши взгляды с такой надеждой обращены к прекрасной Северной Амазонке.
ОНА: Вы и в самом деле считаете, что философ и монарх могут быть полезны друг другу?
ОН: Несомненно. К кому же ему обращаться, как не к благородному повелителю? Ведь философия сама по себе бессильна. И потому она берет себе в помощники власть — власть просвещенного монарха, как, например, вы, Ваше Величество.
И вот тогда-то она может обратиться к разуму и духу человеческому.
ОНА: Каким образом?
ОН: С правдивостью правды, мудростью мудрости, с разумностью разума.
ОНА: А вы смогли бы противоречить монарху?
ОН: Если он того пожелает.
ОНА: Но зачем это нужно монарху? Вы не задавались таким вопросом, мсье Философ? Даже глупцу ясно, для чего странствующий, вечно нуждающийся философ ищет покровительства монарха. Но для чего монарху прислушиваться к философу? Вы разумный человек, неужели вы и впрямь посоветуете всесильному государю слушать заезжего болтуна?
ОН: Должен заметить, Ваше Величество, что вы сами позвали меня. Взгляните на меня. Перед вами всего лишь бедный глупец, пожилой чудак, развлекающийся философией на парижском чердаке.
ОНА: Продолжайте.
ОН: Я владелец беспокойного разума, который постоянно пристает ко мне с идеями о добродетели, человечности и свободе, реальности и видимости. Я спрашиваю себя, как устроена вселенная и как мы можем понять это. Я размышляю над природой человека, о том, что истинно, что правильно и что красиво. Я исследую мир и цель нашего присутствия в нем. Я строю свои предположения на мечтах и фантазиях, они безумны, но великолепны. Меня равно интересует уже свершившееся и ожидающее нас в будущем. Я размышляю — может ли разум помочь нам приблизиться к миру и согласию. Иногда в моем сознании рождаются образы будущего общества, иногда оно попадает под обаяние старины. Я раздумываю о тайнах жизни с такой страстью, как будто от этого зависит мое собственное скромное бытие.
ОНА: Вполне возможно. Жизнь полна тайн.
ОН: Я спорю сам с собой. Я разговариваю сам с собой — впрочем, как любой из нас. Временами я чувствую себя божеством, а порой — полным ничтожеством. Я открыт любым доводам, готов быть отвергнутым и опровергнутым, ведь я сам постоянно опровергаю и отвергаю себя. Моя цель — поиск истины, а не провозглашение ее.
ОНА: Лежа в мягкой постели, легко мечтать о новом обществе и о прогрессе человечества.
ОН: Согласен. Я имею дело с мечтами, а вы — с действительностью. Вот почему мыслителю необходим монарх.
ОНА: А монарху — мыслитель?
ОН: Людям действия не обойтись без мечтателей, так было и будет всегда. Реальность без мечты не усовершенствовать. Но мечтателям нужен монарх — мудрый, честный и способный слушать.
ОНА: Предположим, государыня слушает вас. И что же она услышит?
ОН: Единственная моя цель — пояснить вам роль философа в государстве. А методы мои — противоположны методам священника, преследующего вас проповедями, напутствиями и болтовней о вечной и божественной истине. Я стараюсь мыслить честно, а значит, откровенно признаю, что истина мне неведома. Я воздержусь от призывов обратить душу к созерцанию вечного, потому что ничего вечного в этом мире не знаю. Я работаю с разумными доводами и гипотезами — и ни с чем больше.
ОНА смотрит на него.
ОНА: Насколько я понимаю, вы — атеист, человек, который ни во что не верит.
ОН: Вы правы. Но неверующий может иметь твердые убеждения, Ваше Величество.
ОНА: То есть у атеиста тоже есть моральные устои?
ОН: Почему бы и нет, если он честный человек?
ОНА: И в жизни вы поступаете согласно своим убеждениям?
ОН: Во всяком случае, стараюсь — как многие из нас.
ОНА: Вы не насилуете, не убиваете, не грабите?
ОН: Разве что изредка.
ОНА: Но почему в таком случае вы не приемлете религию?
ОН: Это пройденный этап. Юношей я готовился принять сан, я чуть было не стал иезуитом. Но понял, что религия — как брак: кое-кому дарит радость, большинству же — одни несчастья. Некоторые верующие действительно творят добро, но они творили бы его и без помощи церкви. Для других религия — лишь способ договориться с дьяволом.
ОНА: Значит, философ — неудавшийся священник?
ОН: Вы можете считать меня священником вне религии, пророком без миссии, мыслителем без системы.
ОНА: Ну тогда от вас будет мало толку.
ОН: Мой рабочий инструмент — мысль. А мыслящий человек — это тот, кто задает вопросы. Я желал бы прославиться своими вопросами, а не ответами на них. Быть возносимым за то, что заставляю людей задуматься, а не за то, что указываю им, как думать.
ОНА: Тщеславие, мсье Библиотекарь? Вы хотите признания?
ОН: Да. Как и короли. Иначе зачем они создают армии, строят города и возводят себе памятники?
ОНА: Итак, вы задаете вопросы? Что же это за вопросы?
ОН: Я живу, мечтая с широко открытыми глазами. Я спрашиваю себя, как появились мы в этом мире? Можно ли познать вселенную, познав самого себя? Как достичь прогресса и процветания человечества, свободы и счастья? Как освободить людей от лжи, суеверий и деспотизма?
ОНА: Вот как! Но если вы добьетесь успеха, не захотят ли свободные люди избавиться от монархов, которым вы набиваетесь в советчики?
ОН: Образованным, просвещенным гражданам в первую очередь необходимы сильные вожди, которые помогут им открыть то благородное и разумное, что заложено во всяком человеке.
ОНА смотрит на него.
ОНА: Начинаю сомневаться, что вы хорошо знаете жизнь, мсье Философ. Могу показать вам сколько угодно людей, которые родились и умрут законченными негодяями.
ОН: Они просто недостаточно образованны, Ваше Величество.
ОНА: Могу показать вам высокообразованных негодяев. Могу предъявить отъявленных головорезов с докторскими степенями из Тюбингена.
ОН: Эти люди учились ради степени, а не во имя разума. Они не настоящие мыслители, мадам.
ОНА: По правде сказать, я сомневаюсь в разумности мыслителей.
ОН: Разделяю ваши сомнения. Даже самый просвещенный человек совершает дикие и корыстные поступки, потому что в нас говорит не только разум, но и страсти. И все же лучше иметь разум, чем обходиться без него.
ОНА: Вы признаете, что природа человека противоречива.
ОН: Я признаю, что в человеке есть и животное начало. Он обуреваем фантазиями, безумием, эротическими наваждениями, злыми умыслами. Его мучает зависть, он исходит от злобы, им владеет похоть.
ОНА: Стало быть, разум может в любой момент покинуть, предать, обмануть нас? Я более не уверена, что нуждаюсь в обществе мудреца и мыслителя.
ОН: Это ваше право. Но без этого вы всего лишь несмышленый ребенок.
ПРИДВОРНЫЕ пересмеиваются.
ОНА: А если я довольна и ничего лучшего не желаю?
ОН: Рано или поздно страсти лишат вас покоя, а удовольствия прискучат. Животные инстинкты, а не осмысленные соображения будут руководить вашими поступками. Вы станете надменны и жестоки и никогда не подниметесь до истинной мудрости и даруемой ею безмятежности.
ПРИДВОРНЫЕ замирают, уставившись на него.
ОНА: Неужели, сэр?
ОН: Путь знания — нелегкий путь. Кто-то проходит совсем чуть-чуть, кто-то устремляется вдаль. Но чем короче дорога, тем ближе конец.
ОНА: Мне кажется, вы весь мир готовы превратить в энциклопедию. А всех его жителей уподобить Дени Дидро.
ОН: Думаю, вреда это не причинило бы.
ОНА: На сегодня довольно. Меня ждут турецкие послы. Не хочу, чтобы они застали меня за беседой с философом.
ОН: Ни в коем случае, мадам, это чересчур миролюбивое занятие.
ОН встает, целует ее руку, поворачивается к двери.
ОНА: Но завтра в это же время мы продолжим нашу увлекательную и поучительную беседу, мсье Мыслитель?
ОН: Не премину явиться. Удачного дня, Ваше Высочайшее Императорское…
ОН скрывается за дверью.
Поверить не могу. Опять я осрамился. Прямо беда. Свою ошибку я осознал, как только закончил… не буду уточнять, что именно, но по вкусу это самое не пришлось никому. Я оглядываю сидящих за столом. Бу, мрачнейший из профессоров, хранит зловещее молчание. Снежная Королева Альма совсем замерзла, просто заледенела. Агнес Фалькман меряет меня возмущенным взглядом. Свена Сонненберга так клонит в сон, что он только что со стула не падает. Андерс Мандерс смотрит на меня со скрытой дипломатичной насмешкой, а Жак-Поль Версо опустил голову и перелистывает собственные записи: он следующий. Похоже, только шведская дива и Ларс Пирсон получили кое-какое удовольствие от моего… не знаю, как это назвать.
Постучав по столу, Бу наконец выносит свой вердикт.
— Nej, nej, сожалею, но мы в Швеции иначе представляем себе выступление на научной конференции.
— В самом деле?
— Это слишком по-английски. Слишком легковесно.
— Никакой теории, — подключается Альма.
— Не основано на фундаментальных исследованиях.
— В Швеции на научных конференциях не рассказывают байки и не травят анекдоты, — продолжает Альма.
— И потом, — это уже Агнес Фалькман, — наш грант предполагает написание докладов, которые в дальнейшем будут опубликованы в соответствующих журналах.
— А мне понравилось, — подает дружественную реплику Биргитта. — Из этого может получиться неплохое оперное либретто.
— Но, мадам Линдхорст, цель нашей поездки не опера, пусть даже и неплохая, — парирует Альма. — Уже десять часов утра, а у нас до сих пор нет предмета для дискуссии. Собственно, даже критиковать нечего. Это… это просто занимательная историйка.
В дверь стучат. И входит Татьяна. Она успела переодеться, по-прежнему нарядна, опять в белом форменном платьице, с маленькой белой ленточкой в волосах. Щеки пылают румянцем, сама она сияет и, сияя, несет поднос с чашками и кофейником. Татьяна подходит к столу, составляет чашки с подноса, а я замечаю, какой многозначительный взгляд бросает она на Жак-Поля Версо. А он поднимает глаза и улыбается в ответ. Потом мне приходит в голову, что Агнес Фалькман довольно-таки романтично поглядывает на Свена Сонненберга, который проснулся от запаха кофе. Сам я смотрю на Биргитту в надежде, что она посмотрит на меня, но, если не ошибаюсь, ее заинтересовал бородатый Ларс Пирсон. Словом, химическая реакция пошла, рано или поздно это случается на всех конференциях.
Но Бу Лунеберг пока что в реакции не вступает. Он решительно стучит по столу карандашом.
— Прошу вас придерживаться программы, — заявляет он. — Профессор Версо, не сомневаюсь, что вы сейчас выведете нас из тупика на торную академическую дорогу. Вы, конечно, подготовили доклад?
— Конечно, — покладисто соглашается Версо. — Пришлось прокорпеть всю ночь, — добавляет он и — или мне показалось? — подмигивает Татьяне.
— Что ж, похвально, — одобряет Бу.
— Вот он, — Версо достает из папки листки бумаги. — Будьте любезны, Бу, раздайте всем ксерокопии.
И Бу раздает всем копии доклада, озаглавленного «То, что нужно знать: что такое Разум в наши дни».
Странно. Я не удержался и подметил, что в верхнем углу моей копии меленькими буквами пропечатано: Торонто, 3 мая 1990 года.
— Итак, профессор Версо, будьте любезны, займите место докладчика, — благосклонно предлагает Бу.
Версо меняется со мной местами и — вот интересно! — смотрит с любопытством и усмехается. Татьяна поставила на стол кофейник и удалилась с милой улыбкой. Версо стучит по столу, предлагая паломникам заслушать то, что мог бы предложить им и я, если бы провел ночь должным образом, а именно первый настоящий доклад проекта «Дидро».
ОН заходит в своем черном костюме. Похоже, его появление удивляет бритолицых БОЯР, ПРИДВОРНЫХ в панталонах, взъерошенных ГОРНИЧНЫХ, ГУСАР в париках, МОНАХОВ в черных рясах, которые свободно бродят туда-сюда по покоям императрицы. Стул ждет его. ОНА, опоясанная орденской лентой, стоит у окна.
ОН: Ваше Великодушное и Благородное…
ОНА: Пощадите, Дидро! Как сегодня ваша спина?
ОН: Вашими заботами — лучше, Ваше Величество.
ОНА: Я наблюдаю ледостав. Скоро все замерзнет. Сначала Нева, а затем и вся Балтика. На всю зиму мы превратимся в островитян.
ОН подходит к окну, встает рядом с ней.
ОН: Не думаю. Температура воды в море не столь низкая. И атмосферная влажность невысока.
ОНА оборачивается, смотрит на него.
ОНА: Вы еще и метеоролог? И пророк? Очевидно, нет конца вашим достоинствам.
ОН: Да, метеоролог и пророк. Но этого мало, я хочу овладеть всеми областями знания. Я изучал самые разные явления и писал о них. Погода, водяные мельницы. Красота, восторг, совершенство. Пчелы, любовное наслаждение…
ОНА: За или против?
ОН: За, мадам. Бог…
ОНА: Конечно, Он против. Смирение?
ОН: Да, я писал и о смирении — и горжусь этим. Я автор энциклопедии, Ваше Царское Величество, универсального собрания знаний о мире…
ОНА: Я хорошо осведомлена о вашей деятельности, мсье Библиотекарь. Соблаговолите припомнить — когда у себя на родине вы не поладили с вашими священниками, папами и издателями, я ведь предлагала опубликовать ее у нас, в Риге.
ОН: Верно, священники — вечная головная боль. Никак не могу с ними поладить. Я уже говорил, что по молодости лет сам чуть было не облачился в сутану. С папами, слава богу, не встречался. Что касается издателей, это смелые, умные, великодушные люди. Ради нас и наших воззрений они готовы рисковать своей выгодой. Увы, лишь до тех пор, пока не начинают слишком тесно общаться с принцами, священниками, банкирами и прочими, лишенными вкуса людишками.
ОНА: Вы писали и о правителях, о государях. Что вы думаете о них?
ОН: На мой взгляд, за всю мировую историю человечество не сумело создать образа более прекрасного и возвышенного, чем истинно просвещенный государь.
ОНА: Неужели это прекраснее, чем водяная мельница?
ОН: Куда полезнее, Ваше Императорское Величество…
ОНА опускается на кушетку и смотрит на него.
ОНА: Скажите, сэр, читали вы мой «Великий Наказ»?
ОН: «Великий Наказ»? Конечно. Государственный цензор запретил его в Париже. И я немедленно прочел его.
ОНА: Ваше мнение?
ОН: Он действительно велик. Я высоко ценю ваш труд. Предложена неплохая модель цивилизованного общества. Но жаль, что «Великий Наказ» — лишь Великий Намек.
ОНА: Прошу прощения?
ОН: Насколько понимаю, предполагалось претворить это в жизнь.
ОНА: Всему свое время, мсье Философ. Моя страна — мой эксперимент. Я не хочу торопить события, я действую очень осторожно, чтобы увидеть удачное завершение опыта.
ОН: Что ж, вы меня просто осчастливите. Я-то думал, что Просвещение распространяется с севера на юг. Но похоже, по сравнению с Россией другие европейские государства будут смотреться как обиталища варваров и дикарей.
ОНА: Вы полагаете?
ОН: Лучшие сыны человечества станут обожествлять вас еще при жизни. Мудрецы — простираться перед вами ниц. Я сам, от макушки до кончиков ботинок, в вашем распоряжении, готов беззаветно служить вам.
ОНА смотрит на него.
ОНА: Уже служите, мсье Библиотекарь. Достаточно оглядеться кругом.
ОН доволен.
ОН: Не могу выразить, какую радость я испытал при виде вашего Рембрандта и вашего Рубенса. Подумать только, ведь именно я первым пришел в восторг, первый восхитился этими полотнами! А какое удовольствие увидеть, что наброски в моем блокноте превратились в прекрасные здания и дворцы!
ОНА: Это так важно для вас?
ОН: Это все равно что, очнувшись от нечестивого, но обольстительного сновидения, обнаружить, что в действительности все еще чудесней.
ОНА: Ваши видения стали действительностью?
ОН: Не совсем. Мечта только начала осуществляться. Уверяю вас, что там, откуда это пришло, осталось тоже немало…
ОНА: О чем вы?
ОН роется в портфеле, карманах. И отовсюду извлекает блокноты и бумажки.
ОН: Смотрите. Мой план России. Шестьдесят записных книжек. Я работал над ним по пути сюда из Парижа.
ОНА: Неудивительно, что вы добирались так долго.
ОН: План университета. Организация полицейской службы. Схема города, устав гильдии ремесленников. Курс полового воспитания юных девиц. Мысли об образовании, веротерпимости, гражданских свободах, наброски законодательства. Закон о разводе. Я за него. Закон об азартных играх. Я против них.
ПРИДВОРНЫЕ смеются.
ОНА: Да, вы серьезно потрудились.
ОН: В России нет буржуазии. Как ее создать? Импортировать из Швейцарии. Как предотвратить крестьянские восстания…
ОНА: Интересно! И как же?
ОН: Устранить крепостное право. И в ту же секунду отпадут проблемы с крепостными.
ОНА с изумлением наблюдает все растущую кипу бумаг.
ОНА: Какая жалость, что у нас так мало времени. Увы, мне надо править страной. У меня хватает забот и помимо вас.
ОН: Быть может, чтобы никто из нас не тратил свое драгоценное время, я буду писать для вас ежедневный меморандум? И если вы будете просыпаться немного раньше…
ОНА: Мсье Философ! Я встаю в пять утра, а бывает, что раньше. Четыре часа я разбираю бумаги, потом пью кофе — и это весь мой завтрак. Затем — встречи с генералами и канцлерами. Я учреждаю петиции, решаю церковные дела, ведь я вдобавок еще и митрополит. Я создаю законы. Я в ответе за безопасность границ державы и за сохранность нации. Я принимаю послов, общаюсь с монархами других государств, угрожаю Турции. Наконец, обедаю.
ОН: Понимаю, Ваше Величество…
ОНА: Дела государства обременительны, но обычно мне удается выкроить час для чтения. После обеда, когда придворные спят, развлекают себя играми и любовными приключениями, я предпочитаю отдохнуть в обществе близких друзей или же позаботиться о здоровье своего тела и духа. Как раз это время теперь предоставлено вам, мсье Библиотекарь. Надеюсь, вы хорошо им распорядитесь.
ОН: Постараюсь, Ваше Императорское Величество.
ОНА: А теперь вам пора. Завтра пришлете мне ваш меморандум. Я прочту и выскажу вам свое мнение.
ОН: О большем я не смею просить, Ваше Величество и Императорское Всемогущество.
ОН поднимается и идет к двери. ОНА окликает его.
ОНА: Кстати, насчет Невы вы заблуждаетесь, мсье Философ. Теория теорией, но я прожила здесь больше двадцати лет. Когда солнце становится красным, как сейчас, значит, Нева вскоре замерзнет.
Жак-Поль Версо,
профессор современной философии, Корнелльский университет
Доброе утро, друзья. Перед каждым из вас лежит оттиск моего доклада и называется он, как видите, «То, что нужно знать». Наверное, прежде чем перейти к сути, нужно вкратце пояснить, почему я выбрал такое название. А потому, что я мальчик-всезнайка, дитя энциклопедии. Что значит «дитя энциклопедии»? Если бы вы родились в Бронксе и выросли бы в типовой многоэтажке в бедном квартале, объяснять не пришлось бы. По соседству жили хулиганистые ребята, и на первый взгляд все мы были одинаковые. Ходили в бесплатную школу, ели хот-доги, играли в мячик. Выглядели мы одинаково. Но одинаковыми не были. Потому что во всяком гетто есть крутые ребята, с шести лет наркодилеры и лихие угонщики. И есть четырехглазые, обладатели сильных очков и слабых мускулов, те, что встают в четыре утра, чтобы подготовить доклад, а на пляже читают книжки. Есть маленькие Капоте и маленькие Эйнштейны, чьи родители мечтают видеть их музыкантами, юристами, хирургами, делающими операции на мозге. Это и есть дети энциклопедии.
Что значит «дети энциклопедии»? Слушайте. Мои родители были иммигрантами в третьем поколении, в Америку их предки приехали из Литвы, это тоже балтийская страна, она где-то там, за морем. Они были наблюдательны, были честолюбивы и в синагоге молились лишь об одной милости: даровать нашей семье собственного Моцарта. Мне купили детскую виолончель. Меня учили играть в шахматы. Под подушку мне подкладывали научные журналы. Как раз в ту пору в наш квартал повадились книгоноши. Они бродили из квартиры в квартиру в поисках родителей вроде моих с чадами вроде меня. Они продавали энциклопедии, а мы были подходящими покупателями. Например, «Книга знаний». Изумительное издание! Научит конструировать подводные лодки и печь шоколадные пирожные с орехами. Но ничто не могло сравниться с энциклопедией «Британика». Тридцать два тома в клеенчатых переплетах плюс специальная полка — больше тысячи долларов. Книгоноши уверяли, что «Британика» того стоит. Это вам не какой-то справочник — под клеенчатыми переплетами сокрыто ВСЕ ТО, ЧТО НУЖНО ЗНАТЬ.
Энциклопедия и я — мы были созданы друг для друга. Удивительно, что у меня ее не было. Каждую неделю я слышал, как папа скандалит с очередным постучавшимся в дверь книгоношей. «За тупицу меня держите, — горячился родитель. — „Британика“! Или вы думаете, ребята, я не знаю, где эту „Британику“ делают? В чикагских свинарниках ее делают, поправьте меня, если я ошибаюсь». Он не ошибался. К тому времени «Британика» распространилась по всей Америке. Издавал ее Чикагский университет. Мне-то было без разницы. Мне — но не папе. «Обожди, Джеки, — заявил он, — Наберись терпения. Когда-нибудь я куплю тебе стопроцентную „Британику“ из Британии, а не эту низкопробную подделку с Мичиган-драйв». И однажды он действительно принес домой стопроцентную «Британику». Уж не знаю, сколько он за нее выложил. Небось облазил всех букинистов на Манхэттене. В общем, они лежали передо мной, все двадцать восемь томов, и деревянная полочка к ним. Не тринадцатое, американское, издание, а почтенное одиннадцатое, в Британской империи отпечатанное. «Учись теперь, — сказал папа. — Тут все, чему стоит учиться».
Папа оказался прав: это издание сделало меня настоящим всезнайкой. О'кей, конечно, я был не единственным всезнайкой в квартале. Другие очкарики тоже выучили все, что стоило выучить, но я пошел дальше. Я выучил то, что учили очкарики раньше, до Первой мировой войны, когда о правах женщины не задумывались, Британская империя занимала добрую четверть глобуса, телевидение еще не изобрели, никто помыслить не мог, что Е равно МС квадрат, люди обходились без фрейдовской теории подсознания и еще не разучились удивляться. Например, могу заметить предыдущему оратору: не представляет загадки, где именно похоронено сердце Шелли — в Борнмуте. Но известно ли ему, что захоронение человеческого сердца — величайший грех, и в тринадцатом столетии Папа Бонифаций VIII постановил, что повинный в нем подлежит анафеме? А может, вам интересно, кто первым в Англии начал регулярно пользоваться дождевым зонтиком? Так я вам расскажу. Мистер Джон Хэнвей — во время своего великого путешествия он открыл, что зонтик защищает не только от солнца, но и от дождя. Понимаю, Бу, вам кажется, что все это немножко не по теме, но позвольте — Джон Хэнвей без пяти минут современник Дидро. Значит, Дени тоже мог ходить с зонтиком!
Но это еще не все. Из «Британики» я узнал все о других энциклопедиях. Вы знаете, что энциклопедии начали распространяться по Европе в семнадцатом столетии как следствие бурного развития науки. Первая английская энциклопедия с алфавитным порядком расположения статей была издана Эфраимом Чемберсом в Эдинбурге в 1728 году. Потом эстафету подхватили французы. Не мудрствуя лукаво они решили перевести издание Чемберса. Увы, сразу начались трудности. Первый же редактор-француз провалился в яму и сломал ногу, и потому проект передали двум юным и притом честолюбивым литературным поденщикам, а по совместительству философам — Д'Аламберу и Дидро. Они немедленно столкнулись с одной проблемой — энциклопедию только начни составлять, остановиться уже невозможно. Дело в том, что у человечества есть дурная привычка приобретать все новые знания. Развиваются наука и механика, появляются новые философские системы и новые точки зрения на политические события, совершаются новые открытия. Поэтому в 1750 году наши друзья заявили, что затевают совершенно новый и très grand projet[23]. Они систематизировали достижения современной мысли, выделив на великом Древе познания три основные ветви: Память, Науку и Воображение, иначе говоря, историю, философию и поэзию. Они включили в свое собрание изобретательство, науку, технику, медицину, ремесла. К тому же планировалось постоянно выпускать тома дополнений. Все вместе это составляло ТО, ЧТО НЕОБХОДИМО ЗНАТЬ — вчера, сегодня, завтра.
Разумеется, грандиозный grand projet становился все грандиозней. Дидро и Д'Аламбер привлекали к нему виднейших философов, то есть писателей и мыслителей — Вольтера, Руссо, Гольбаха. Они рыскали по парижским мануфактурам, чтобы изучать различные ремесла, ездили по только начавшим появляться фабрикам, чтобы своими глазами увидеть, как варят сталь и как вырабатывается электроэнергия. Искуснейшие ремесленники выдавали им секреты своего мастерства. Словник увеличивался, а затея наших друзей казалась все более безумной. Они писали статьи об Адюльтере и Анатомии, о Белках и Благообразии, о Грехе и Грызунах, о Зле и Зоологии, о Кузницах и Кухнях, о Магии и Монашестве, о Сластолюбии и Суеверии. Власти — светские и церковные — заволновались, подключили цензоров, и вскоре уже вышедшие в свет тома были запрещены. В результате заглавные слова статей стали превращаться в странные иносказания: Разум предъявлял свои права и окольными путями обходил расставляемые начальством препоны. Вся Европа следила за поединком цензуры и тайком просачивающейся информации. Энциклопедия была самой спорной, самой важной, самой нужной книгой эпохи Разума. Вы уже говорили об этом, Бу.
Беда в том, что проект разрастался и разрастался. Статьи исправлялись, еще не будучи написанными, планировались допечатки тиража, права продавались новым издателям, которые выпускали в свет совершенно разные версии. Наука развивалась с такой пугающей быстротой, что угнаться за ней было нелегко. Дальше хуже: философы младших поколений оспаривали статьи предшественников, энциклопедия росла в толщину и неуклонно дорожала, подписчики не знали, на какие суммы рассчитывать, в типографиях беспокоились, плагиаторы не дремали, появились пиратские издания. И так далее и тому подобное. Ну а потом — потом во Франции разразилась революция с ее неразберихой и террором. И проект был приостановлен.
За всем этим из разумного и благополучного Эдинбурга с удовольствием наблюдал некий мистер Уильям Смелли. В 1768 году он решил, что Империя должна нанести ответный удар. И принялся за шотландский вариант энциклопедии, тот самый, что сделал меня таким, каков я есть. Назвал он свою энциклопедию «Британикой». В отличие от французов, которые все усложняли рубрикацию, тщась приспособить свое древо познания ко всем явлениям и предметам, Смелли твердо придерживался старого доброго алфавита. Он знал, как передать свое творение Потомкам. Он дал обет выпускать издание за изданием, дополнение за дополнением, вносить поправки и добавки, но ни при какой погоде не отступать от первоначального замысла и не ломать алфавитный порядок. И по сию пору на Мичиган-авеню ухитряются держаться этих правил.
Энциклопедия за энциклопедией — и так вплоть до наших постмодернистских времен. Но как же наш друг Дидро? Он предвидел, на что идет, он прекрасно понимал, с какой проблемой столкнется. Я и сам понимаю, что ТО, ЧТО НУЖНО ЗНАТЬ, сегодня не равняется ТОМУ, ЧТО НУЖНО БУДЕТ ЗНАТЬ завтра. Если у часов не кончится завод, если колесики в человеческом мозге будут крутиться по-прежнему, если людям не надоест думать и изобретать, не надоест мотаться вокруг Земли и открывать новые страны и народности, если наука будет развиваться хотя бы с той же скоростью, что в восемнадцатом столетии, в один прекрасный день, чтобы вместить все сведения о вселенной, понадобится книга, превосходящая ее размерами. Более того, новые знания не отменяют старые. И ни один высоколобый ученый, ни один в совершенстве продуманный план, ни одна совершенная классификация не смогут свести воедино все богатства мысли. Мыслящая индивидуальность, отдельный ум, привычный и любезный нам рассудок захлебнутся в этом потоке, и начнется (как вы уже говорили, Бу) эра тьмы: знания доступны, а познать их невозможно.
Эпоха Просвещения стала сама себе палачом. Мэри Шелли и Фуко — оба предвидели это. Пришел конец гуманистическому знанию. Наука превзошла своего создателя, творение манипулирует творцом. Это не значит, что прекратилось развитие науки, не свершается более открытий, иссяк информационный поток. Совсем наоборот. Знания приумножаются с такой непредвиденной быстротой, что человеческий ум в страхе отступает перед ними, а переплеты книг трещат и лопаются. Машины захватили власть и обмениваются информацией друг с другом. И без того огромный набор знаков и символов без конца растет. Объять его в полном объеме давно не способен ни один философ, ни одна энциклопедия, ни одна философская система. Путь Разума — всего лишь проселочная дорога в глубокой провинции. И в этом наша беда, Бу.
Но Дидро и тут на коне. К концу жизни он разрешил и эту проблему. Нам необходима, говорил он, мыслящая машина, способная самостоятельно заниматься расчетами, способная опередить человеческий разум. И в результате в многослойном сэндвиче его занятий среди споров, разговоров, покупки картин, создания эссе, поэм, пьес, рассказов, путешествий, политических заговоров и порнографии нашлось место и для этого фантастического изобретения — сложнейшей вычислительной и шифровальной машины в помощь военным и политикам. Со временем из мыслящей машины Дидро получилась счетная машина Бэббиджа, а из нее, в свою очередь, машина Тьюринга, а потом обычная ЭВМ, а за ней персональные компьютеры, те самые деск- и лэптопы, которыми завалены все магазины. И с их помощью любой может обрабатывать тексты и цифры, но чаще — подвергается обработке сам.
Поэтому — мне больно говорить так, Бу, но это правда, — эра Разума завершилась. Вместо Разума у нас компьютеры. Вместо древа познания — автострада информации. Вместо человеческого интеллекта — интеллект искусственный. Истина больше никому не интересна, нам подавай информацию. Философов не стало: их заменили прагматики. Вместо моральных норм — стиль жизни. Раньше приходилось извилинами в мозгах шевелить, а теперь обходимся нервными клетками. Они подают команды телу, они отвечают за память, порождают сны, страсти и неврозы. Итак, начав с культа Разума, что мы получили? Безбожный мир в готовом взорваться космосе. Модель реальности, основанную на чистом хаосе. Модель личности, основанную на биологическом детерминизме.
Так ЧТО НУЖНО ЗНАТЬ сегодня? Нужно знать, что машины умнее человека, что ни одна из существующих систем знаний не способна дать исчерпывающее объяснение чему-либо, а наше представление о любом явлении заведомо неполно. Знание существует независимо от мыслящей субстанции, независимо от разума, без которого вообще можно обойтись. Что же остается? Восприятие, ощущение — и информация, добываемая из любого источника, натурального или искусственного, принимающая любую форму — слова, книги, изображения, кадра, сама себя перерабатывающая, переводящая из кода в код, с языка на язык. Мыслитель, автор не нужны. Можно обладать знанием, не зная ровным счетом ничего, научившись лишь включать компьютер. Зайдите в магазин — и получите упакованные в коробку мозги. Знания доступны даже безнадежному тупице. Включите компьютер, введите пароль. Вот, что нужно знать. Этого достаточно. Вы не согласны, Бу? (Бу: «Нет, ни в коем случае, я возражаю…»)
Я так и думал, поэтому мой доклад не об этом. (Бу: «А что же мы сейчас слушаем?») Зачем повторяться? Ксерокопии доклада у всех на руках, а я попытаюсь прокомментировать выступление предыдущего оратора. (Бу: «Нет! Мы же договорились…») Я искренне уважаю всех собравшихся здесь коллег, даже белых англичан мужского пола. Но сегодня утром нас угостили стопроцентной мистификацией, и я предлагаю подвергнуть ее деконструкции. (Бу: «Нет, нет…») Извините, Бу, я — деконструктивист. Давайте же деконструировать!
Итак, первая мистификация. Может быть, вы заметили, что начал уважаемый оратор с искажения высоких целей, сформулированных Роланом Бартом в ключевом для него эссе «Смерть автора». О'кей, конечно, я грешу против логики: Барт ведь утверждает, что объяснить, познать цель автора в принципе невозможно. Верно, но, полагаю, все мы согласимся с тем, что не могилы, не похитители трупов и не сами трупы, опаздывающие на погребение, были предметом его интереса. Провозглашая Смерть Автора, Барт имел в виду, что писателей нет, есть лишь письмо, текст, запертый в капкане языка и никак не связанный с реальной жизнью. По сути, подразумевалась смерть не автора, а авторитета, критика. Иными словами, речь шла о нас с вами.
Перейдем ко второй мистификации. Оратор предлагает нам выбор между не сделанным им докладом и нерассказанной историей. То есть в его понимании доклад и рассказ — разные вещи. (Альма: «Конечно разные. Его выступление вызвало нарекания именно потому, что не являлось докладом».) О'кей, и чем же они отличаются? (Альма: «Доклад оперирует фактами, рассказ основан на вымысле».) Вы хотите сказать, что докладчик говорит правду, а рассказчик фантазирует? (Бу: «Именно».) Боюсь, что ни один истинный философ с вами не согласится. Во всяком случае, у нас в Америке. (Свен: «Ну, это в Америке…») Хорошо, что мы слышали сегодня утром? Доклад или рассказ? (Агнес: «Разумеется, рассказ».) Он основан на фактах? Или на вымысле? (Биргитта: «Понятия не имею, но мне он доставил удовольствие…») На что это было похоже? На свидетельские показания, правда? Я сделал то-то, я пошел на похороны — и так далее. Оратор использовал местоимение «я», и поэтому его слова звучали правдоподобно. Кстати, как и моя новелла «Дитя энциклопедии». (Бу: «Но это абсурд…»)
Нет, это имеет прямое отношение к состоянию интеллекта в постразумную эпоху. Давайте представим, что я — детектив Джервас Ястребиный Глаз из Нового Скотленд-Ярда. И вручают мне папку с документами по делу «Таинственная Смерть Автора». В деле сказано, что жертва — некий англичанин по имени Стерн, только что вернувшийся из Парижа, где другой писатель похитил его произведение. А потом Стерна нашли умирающим в его лондонской квартире. «Ну вот и готово», — успел сказать он. Мой долг — выяснить, что сделано и кто это сделал. Но посмотрим, как развивались события дальше. Жертву поспешно похоронили, даже могильного камня не положили, но вскоре откопали и отправили на вскрытие в Кембриджский университет. Там ему трепанировали череп. Тут один из присутствующих заявил, что узнал покойника; тело отвезли обратно на кладбище и похоронили по второму разу. Через несколько лет могилу вскрыли еще раз — чтобы удостовериться, похож ли покойный на свой мраморный бюст. Честное слово, все это выглядит более чем подозрительно. Я решаю провести расследование. И сразу же наталкиваюсь на то, что мне нужно: получаю новые показания свидетеля, в высшей степени заслуживающего доверия. Еще бы, он не кто-нибудь, а настоящий профессор. Он знает, где теперь находится «состав преступления». Присутствовал при перезахоронении — это произошло в местечке Коксуолд в Йоркшире. Более того, он готов назвать еще две сотни свидетелей — все поголовно профессора. И даже один каноник Йоркширского собора по имени Кант. Каноник Кант? Что ж, звучит убедительно. Но потом я тщательно изучаю дело. Да, наш свидетель присутствовал на похоронах. Только покойника-то отправили в Уэльс. На церемонии не было главного участника. Настоящие похороны состоялись лишь через несколько месяцев, практически без свидетелей, не считая нескольких пьяниц, настолько проспиртованных, что показания их не имеют силы. Итак, что осталось? Такая подозрительная похоронная свистопляска, что и Агате Кристи не выдумать. Плюс многоуважаемый ученый свидетель, готовый, а заодно с ним еще две сотни профессоров, принять участие в несостоявшихся похоронах.
Теперь давайте зададимся вопросом: какую цель преследуют похороны? Правильно, похоронить усопшего. Убедиться, что он действительно мертв и предан земле, чтобы наследники под надзором налоговых инспекторов могли вступить в свои права. Поэтому я как представитель закона спрашиваю себя: зачем этим академикам понадобилось вступать в сговор? Друзья, давайте приглядимся к нашему свидетелю. Я докажу, что у него нет оснований утверждать, что тело Лоренса Стерна опустили в эту могилу. Докажу, что ничто не говорит о том, что, даже если похороны имели место, это были похороны Стерна. Докажу, что так называемый свидетель просто нанизывал ложь на ложь, небылицу на небылицу. И на самом деле этот так называемый профессор — не тот, за кого себя выдает.
Но чему служит его мистификация? По моему мнению, ваша честь, наш приятный во всех отношениях профессор — участник беспримерного по размаху хитроумного академического заговора, продолжающегося не одну сотню лет. Я не буду сравнивать его с заговорами франкмасонов, иллюминатов и тамплиеров. Но наш друг сам упомянул Моцарта, погибшего при загадочных обстоятельствах, которым посвящена знаменитая пьеса Александра Пушкина «Моцарт и Сальери», гениальное описание убийственной зависти одного художника к другому. (Биргитта: «А я думала, Моцарта убили потому, что он в „Волшебной флейте“ выдал все масонские тайны…») Может быть, и так. Но все равно смерть Моцарта до сегодняшнего дня остается загадкой. Как и смерть Стерна. И я начинаю задумываться — а нельзя ли Ларри Стерна подать под тем же соусом, что Вольфганга Амадея?
Господа присяжные, кто же выступал перед нами сегодня утром, каково истинное лицо этого профессора и приятного во всех отношениях человека? Неужели до сих пор не ясно, что все, сказанное им, от первого до последнего слова — сплошная подтасовка фактов, мошенничество? Впрочем, он сам не отрицал, что интересуется лишь небылицами. Сменилось много поколений, но до сих пор шайка безответственных людишек делает все возможное, чтобы скрыть от нас правду о жизни и смерти мистера Стерна. И наш оратор — член этой шайки. Почему они так поступают? Может, лжесвидетель по небрежности сам выдал ответ? Произведения Стерна имели успех — во всяком случае, он был настолько богат, что вкладывал средства в недвижимость, он был знаменит — настолько, что его принимали при дворе. Но еще при жизни ему пришлось наблюдать, как его творения беззастенчиво используют, растаскивают по кусочкам, рвут на части плагиаторы. Продолжается это и в наши дни. Что требуется для раскрытия преступления? Найти орудие, выяснить способ совершения убийства и мотивы убийцы. Что случилось со Стерном в Париже и Лондоне, мы, скорее всего, так и не узнаем. Но мы знаем, что вряд ли найдется хоть один серьезный беллетрист во времена Стерна или в наши дни, который не извлек выгоду из его смерти. Разве плагиат, разве писательская зависть не мотивы для убийства? Мне кажется, друзья, я со всей очевидностью показал, что профессор, сидящий среди нас с таким невинным видом (а вместе с ним и множество других неизвестных нам представителей разных поколений), на самом деле лжец, мошенник и обвиняемый в деле о Таинственной Смерти Знаменитого Автора.
Бу, весьма озадаченный, смотрит на Версо.
БУ: Нет, профессор Версо. Он ничего такого не хотел. Он думал, что рассказывает нам правдивую историю.
ВЕРСО: Ага, значит, вы делите истории на лживые и правдивые.
АЛЬМА: Мы все понимаем, что факты и вымысел — разные вещи.
ВЕРСО: Предположим. Какие жанры оперируют фактами? Исторические сочинения, биографии?
БУ: Научные статьи, истории болезней, договоры, контракты…
СВЕН: Руководства, инструкции — ну и так далее.
ВЕРСО: Энциклопедии? Философские трактаты?
АГНЕС: Да.
ВЕРСО: Библия? Коран? Тора?
БУ: В определенном смысле.
АЛЬМА: Ну конечно. Не понимаю, что вы хотите сказать.
ВЕРСО: Теперь давайте перечислим, произведения каких жанров мы относим к вымышленным.
БУ: Романы, поэмы, пьесы. Комедии, трагедии…
АЛЬМА: Сказки, фэнтези…
ВЕРСО: Возьмем Дидро. Он писал философские трактаты, энциклопедические статьи. Писал также пьесы, романы, рассказы. Это все одного типа произведения — или разного?
БИРГИТТА: Вы клоните к тому, что доклад и рассказ — одно и то же?
ВЕРСО: Я клоню к тому, что существует два разных метода построения нарратива и организации языкового пространства. Один мы называем фактологическим, другой — фантастическим. Я утверждаю, что Дидро это понимал не хуже нас. Поэтому большинство его произведений не содержит никаких утверждений, это просто истории, или пьесы, или диалоги — драматическое столкновение различных мнений.
БУ: Не понимаю, что вы пытаетесь доказать, профессор.
ВЕРСО: Пытаюсь доказать, что термины, которыми вы оперируете, несовершенны. Вы различаете тексты правдивые и фантастические. Я же различаю лишь способы работы с мыслью и языком. Некоторые произведения притворяются правдивыми, некоторые нет. Но помните, что говорил Дидро о задачах философа? «От меня требуется искать истину, а не находить ее».
БИРГИТТА: Значит, научный доклад и рассказ действительно одно и то же?
Альма сердито смотрит на нее.
АЛЬМА: Конечно нет. Под научное исследование можно получить грант, а под рассказывание небылиц — нельзя.
ВЕРСО: Функциональная разница, безусловно, существует. Но на самом деле все мы, историки, ученые, философы, актеры и романисты, плывем на одном корабле.
БУ: Во всяком случае, надеюсь, что не на этом. Да уж, профессор Версо… Вы совсем нам не помогли, только запутали еще сильней. Если все выступления будут как первые два, проект «Дидро» не состоится.
ВЕРСО: Ничего, состоится еще что-нибудь. Другой, настоящий проект «Дидро».
АЛЬМА: Не слушай, Бу. Это безобразие.
БИРГИТТА: А по-моему, все просто чудесно. Рассказы ведь интересней докладов.
АЛЬМА: Ведете себя как капризные дети! Если так будет продолжаться, вы испортите весь проект. Это все вы виноваты!
И Альма яростно тычет в меня пальцем.
Я: Я ничего не могу поделать…
АЛЬМА: Уже поделали!
БУ: Пожалуйста, прошу вас. Поспокойнее, это еще не конец света. Еще нет. Предлагаю прерваться и подумать, как мы можем использовать проект «Дидро». Но учтите, если позиция ваша окажется чересчур циничной, мы не сможем продолжать…
СВЕН: То есть не доплывем до Петербурга?
БУ: До Петербурга мы доплывем, Свен, в этом не сомневайтесь. У нас нет выбора: не могу же я изменить курс судна. Но работа наша будет нерезультативной, предназначенные для печати исследования непродуктивными, грант окажется под угрозой, и никакой книги не получится. Вот так-то. Альма, мы возвращаемся в каюту…
АЛЬМА: Видите, что вы наделали?! Вы все…
Бу и Альма отбывают. Оставшиеся переглядываются.
АНДЕРС: Нехорошо вышло…
АГНЕС: Просто ужасно.
БИРГИТТА: Может, нам не следовало…
ЛАРС: Все о'кей, друзья. Бу к утру поостынет. Он человек привычный.
ВЕРСО (обращаясь ко мне): Надеюсь, вы на меня не в обиде. Это все в высшем смысле, в интересах философии…
Я: Я с вами почти согласен. Вообще я практически то же самое мог бы сказать и сам.
ВЕРСО: Но ведь не сказали же! Вот вам пример. Каждому «я» нужен хотя бы маленький «он». Пойдемте в бар, посмотрим, как дела в России. Выпьем заодно по стаканчику «Джим-Бима».
— А что, этот каноник Кант — реальное лицо? — поинтересовался Версо, когда мы отыскали себе местечко в переполненном баре «Московия».
— Вполне реальное, — ответил я. — Не зря ведь говорят, что реальность фантастичней…
— Фантастичней чего? — рассеянно спросил Версо, уставившись в телевизор, как и вся собравшаяся в баре толпа.
Эге, что-то новенькое стряслось в России-матушке. Танки на квадратной площади, где по-прежнему гуляет ветер, дружно просыпаются и наводят пушки на Думу. И стреляют — залп за залпом, извергая огонь и дым. Снаряды разрываются перед огромным белым зданием, а махины с орудийными башнями идут и идут, сметая все на своем пути. Через минуту безобразное белое сооружение перестает быть белым. Во все стороны летят осколки мрамора и гранита, густой дым и языки пламени вырываются из окон и лижут стены. Солдаты собравшегося внутри странного войска палят по противнику. «Господи Иисусе, что делается! На наших глазах творится история!» — ахает Жак-Поль Версо, не отрывая глаз от экрана.
Лопаются одно за другим оконные стекла. Официальные документы, основная валюта бюрократии и демократии, кипами вываливаются наружу. Ветер подхватывает и уносит бумаги, размахивая ими, как знаменами какой-то неопознанной армии. А снаряды рвутся и рвутся. Белый дом, который Ельцин отстоял двумя годами раньше во время первого путча, вот-вот падет под натиском второго. Он превращается в готовый вспыхнуть погребальный костер, в серый от пепла склеп. Государственное здание приносится в жертву во имя сохранения государства. Перед Белым домом падают мертвыми повстанцы и зеваки, попавшие под перекрестный огонь. Из оконных проемов машут белыми флагами; стрельба на минуту прекращается. Тем временем в раззолоченном кремлевском зале лыбится перед камерами царь Ельцин. Седые волосы, плоское лицо, а глаза сияют.
«Он уверен в победе», — говорит Версо. Возможно, Ельцин и вправду победил. Из горящего здания медленно, друг за другом, выходят депутаты в куртках, белых рубашках, неформальных свитерах. Камера всматривается в них. Взгляды вызывающие, руки подняты. Как и прочие российские политические авантюристы-самозванцы — Пугачев, Петрашевский, Узник Номер Один, — они попытались вскарабкаться на царский престол и потерпели неудачу. Впрочем, кто знает, конец это или начало, взлет или падение ждет их завтра. Потому что конец на самом деле еще не конец, и много удивительного записано в небесной Книге Судеб.
Люди в баре «Московия» кричат и ругаются — кроме двух мужчин, которые спокойно играют в шахматы в уголке. Наш корабль, покачиваясь и подпрыгивая на балтийских волнах, идет в бейдевинд, поспешая домой, в Россию. Версо вдруг вскакивает — и я вижу Татьяну из Пушкина с ярко нарумяненными щеками и в коротком крестьянском платьице. Версо ведет барышню в бар выпить, а у меня появляется шанс избавиться от него. Я хочу отыскать элегантную и загадочную каюту, в которой, так я, по крайней мере, думаю, провел прошлую ночь. По коридорам, по лестницам — и наконец я нахожу ее на верхней палубе. Перед дверью на сходном трапе стоит чемодан, а в нем собственные мои костюмы, снова аккуратно упакованные. Сверху кто-то заботливой рукой положил экземпляр «Жака».
Я стучу в дверь. Открывает, как следовало догадаться, Ларс Пирсон. Он без шляпы, рубашка расстегнута, в руке бокал с пенящимся розовым шампанским.
— Я хотел бы увидеть диву, — говорю я нерешительно.
— Сожалею, но мадам Линдхорст в данный момент очень занята. Ей надо утрясти кое-какие детали расписания российских гастролей. А также написать доклад.
— Она пишет доклад? О Дидро?
— Кажется, что-то о плутоватых слугах из пьес и опер. О Фигаро, Керубино и так далее. Она обратилась ко мне — как к знатоку театрального искусства — и попросила сегодня вечером помочь ей с докладом.
— Я думал, мы больше не будем следовать программе. Разве Бу не решил обойтись без докладов?
— Ну, может быть, ее доклад не является докладом. В любом случае она просила вам сказать, что занята. Очень-очень занята. Надеюсь, вы понимаете. Вот ваш багаж.
— Да-да, понимаю, — говорю я и, захватив свой багаж, покидаю просторную загадочную каюту и плетусь в собственную металлическую безоконную клетку на нижней палубе.
ОНА восседает на кушетке, заменяющей трон в ее личных покоях, на носу у нее миниатюрные очки, она просматривает какие-то бумаги. ОН заходит, энергично потирая руки, весь дрожа. ОНА обращает на него свой взор.
ОНА: В чем дело, мсье Библиотекарь?
ОН: Жуткий холод! Кажется, Нева замерзает.
ОНА: А я что говорила? К делу, мсье. Насколько я поняла, это и есть ваш первый меморандум?
ОН: Да, Ваше Импер…
ОНА: Озаглавлено «Дневной сон философа Дени Дидро»?
ОН: Да, Ваше Вели…
ОНА: В первой части вы безбожно льстите мне. Во второй — бесстыдно поливаете грязью Фридриха Прусского.
ОН: Я лишь хотел выразить свое уважение. Как видите, я наяву грежу об усовершенствовании вашей столицы.
ОНА: Не только столицы, но и всей России. Вы — новый Адольф Густав. Похоже, вы решили захватить мою страну.
ОН: Освободить ее и сделать ее народ величайшим среди других народов. Но моя армия — это мой разум, мои солдаты — мои мысли.
ОНА: Однако у ваших мыслей имперские амбиции.
ОН: Но это всего лишь мысли, Ваше Величество. Они все здесь, в моей голове, и открыты вашему постоянному наблюдению и контролю.
ОНА указывает на меморандум.
ОНА: Я всегда считала, что сны, даже если это грезы наяву, очень трудно контролировать.
ОН: Не могу с вами согласиться. Лично я внимательнейшим образом изучаю свои сны.
ОНА: Так вы изучаете сновидения! И наверное, верите всяким предсказателям? И колдунам? И в гадание на кишках животных?
ОН: Нет. В вещие сны я не верю. Мне интересно, что они могут поведать о моем разуме и о процессе осознания действительности.
ОНА: И вы действительно написали серьезную статью на тему…
ОН: Небольшую книгу, мадам. «Сон Д'Аламбера». Вы знакомы с ним? Мой друг и создатель…
ОНА буравит его сердитым взглядом.
ОНА: В России все знают Д'Аламбера. Я хотела сделать его наставником принца. Он не просто отверг мое предложение, он рассказал о нем Вольтеру, причем позволил себе непристойно пошутить по этому поводу. А тот немедленно доложил мне.
ОН: Вы имеете в виду геморрой? Д'Аламбер — весьма чувствителен и вечно беспокоится за свою задницу.
ОНА: Кроме того, он еще имел наглость просить меня освободить из тюрьмы несколько французов. Имя этого человека больше не упоминается при дворе. Никогда. А что вы написали о нем?
ОН: Чтобы ответить, придется упомянуть его имя.
ОНА: Знаю, мсье. Рассказывайте. Я требую.
ОН: Ну что ж… я решил проникнуть в его сны. Вложить в его подсознание свои идеи. Теперь он грезит ими.
ОНА: Вы вложили свои идеи в его голову? Как?
ОН: Я указал своему другу на противоречия в его философских построениях. Потом уложил его в постель. Рядом я поместил его любовницу, умненькую мадемуазель де Леспинасс, и его доктора — Бордо.
ОНА: Дальше?
ОН: Когда он начал разговаривать и бессознательно ворочаться во сне, любовница записывала его слова, а доктор изучал его мысли и интерпретировал их…
ОНА: Но, мсье, вы не могли знать, что ему снится.
ОН: Я знал, что во сне он отвечает на мои доводы. Но это не важно. Главное — показать, что мысли действуют как сны, а сны — это мысли, которые нам снятся.
ОНА: Полная бессмыслица.
ОН: Сон — результат сенсорной стимуляции. Ответ на раздражители, которые мы обычно осознаем, а в данном случае отвечаем на них бессознательно, непроизвольно. Это показывает, что личность кроме сознания обладает еще и подсознанием…
ОНА: Вчера вы доказывали, что все подчиняется разуму, то есть сознанию. Сегодня говорите то же самое о подсознании.
ОН в возбуждении подается вперед и хватает ее за руку. ПРИДВОРНЫЕ наблюдают за ними.
ОН: Метко подмечено! Поэтому мудрости, чтобы быть понятой, часто приходится принимать личину безрассудства или даже безумия.
ОНА: Вчера вы притащили сюда мешок умных мыслей. Сегодня прибыли с возом безумия.
ОН: Разум и безумие, сны и фантазии, Ваше Величество. Они тесно связаны между собой. Представьте, что разум, как паук, выпускает нити. Мыслитель управляет этим процессом, придает этим нитям форму паутины. Мечтатель же оставляет их болтаться как придется…
ОНА предостерегающе поднимает руку.
ОНА: Скажите, мсье Дидро, вы и вправду вознамерились играть при моем дворе роль безумца?
ОН: Только по мере надобности.
ОНА: Очень хорошо. Итак, вы вторглись в сон Д'Аламбера. Что же полезного вы там нашли?
ОН: Доказательство неправоты Декарта. Он думал, что вселенной правит разум. Д'Аламбер во сне путешествовал от мысли к мысли и постиг, что они непрошены, случайны.
ОНА: Он сам понял это? Или вы сообщили ему, что он так думает?
ОН (спокойно улыбается). Я. Я все записал и сделал из этого небольшую повесть.
ОНА: Вот оно что! Вы не внедрились в сон вашего друга, вы просто-напросто все выдумали сами.
ОН: Я писатель, выдумщик, Ваше Величество. Но я доказал существование свободного потока сознания. Мы ни над чем не властны и ничто не можем назвать своим…
ОНА сердито смотрит на него.
ОНА: Мсье Философ! Я — это я. Больше чем я. Я — государство. Я ни от кого не завишу.
ОН: Но кто властен над вами?
ОНА: Я. Я владею собой.
ОН: В таком случае вы — деспот.
ОНА: Не забывайтесь, мсье…
ОН: Все мы деспоты или желаем таковыми стать. Мы пытаемся управлять собственным своим существованием, сами на себя предъявляем права. Но в душе мы понимаем, что не властны над действительностью, над этим миром подвижных клеток, измотанных нервов, волнений, рождений и смертей. Конечно, мы, точно пауки, с помощью нашей мысли-паутины пытаемся придать реальности какую-то форму. И тогда мы создаем паука-короля и паука-Бога.
ПРИДВОРНЫЕ пересмеиваются презрительно.
ОНА: Это и есть хваленый разум?
ОН: Да, в моем понимании…
ОНА: Вы противоречите себе. Вы говорите, что на самом деле не существуете вовсе. И в то же время настаиваете на своем мнении.
ОН: Истинная мудрость противоречива.
ОНА: Вы посмели бы противоречить мне?
ОН: Вы — мудрая государыня и простите мне эту вольность. Впрочем, я ведь всегда могу поспорить сам с собой.
ОНА: Думаю, что на сегодня достаточно. Даже слишком.
ОН (поднимается): Дозволено ли будет завтра прислать вам новый меморандум? Небольшой. О правильной организации полицейской службы государства.
ОНА: Да, мсье. А теперь идите.
Новый день на море, ветреный и свежий. А вот и я, растянулся в безобразном парусиновом шезлонге на палубе «Владимира Ильича», закутавшись в теплую куртку с капюшоном и завернувшись в мохнатый плед. С капитанского мостика косится на мою спину бронзовый Ильич — смотрит с любопытством, как я полулежа пролистываю книгу, пытаясь читать. На корабле царит странная, даже слегка печальная тишина. Мы плывем уже третий день; сегодня зябко, сыро, свежо, ясно, ветрено, обычная балтийская прохлада. Над водой поднимается нестойкий туман — то появится, то исчезнет, как будто никак не решит, чего хочет. Море за бортом волнуется не сильно, но достаточно тошнотворно. Берега не видно нигде; все-таки Балтийское море — это не шутка. Широкий фарватер, по которому мы плывем, заполнен толстопузыми российскими рыбозаводами; их трубы раскрашены в три цвета, символизирующих до- и послемарксистскую эпоху. Все они движутся на запад, в сторону более богатых экономических систем. А мы плывем на восток, прямо в политическую неразбериху, экономический кризис, а может быть, и в очередную гражданскую войну. К югу от нас расположены прибалтийские республики, активные и симпатичные граждане которых когда-то, поддавшись грузинскому очарованию Сталина, подчинились его требованию и «потребовали принять» их в союз социалистических республик; но сегодня им удалось разорвать этот грабительский контракт и образовать северное сообщество нового образца. А где-то на севере, за густой туманной завесой, лежат Финляндия и Хельсинкский порт. Лично для меня Хельсинки — один из лучших городов на земле; в свое время я в него просто влюбился.
Кутаясь и дрожа в своем шезлонге, я пытаюсь читать: снова перечитываю «Племянника Рамо» — книгу, которую наша великолепная дива едва не вышвырнула в коридор, твердо решив, что она скучна и неприятна. Так ли это на самом деле? По-моему, нисколечко. Я зачитался ею, едва раскрыв знакомое вступление: «Какова бы ни была погода — хороша или дурна, — я привык в пять часов вечера идти гулять в Пале-Рояль. Я рассуждаю сам с собой о политике, о любви, о философии, о правилах. Мой ум волен тогда предаваться полному разгулу; я предоставляю ему следить за течением первой пришедшей в голову мысли, правильной или безрассудной. Мои мысли — это для меня те же распутницы. Я следую за ними подобно тому, как наша распущенная молодежь в парижских аркадах идет по пятам за куртизанками легкомысленного вида, не пропуская ни одной девицы и ни на ком не останавливая свой выбор. Если же день выдался слишком холодный или слишком дождливый, я укрываюсь в кофейне „Регентство“. Там я развлекаюсь, наблюдая за игрою в шахматы». А дальше появляется тот самый сюжетообразующий племянник: «Однажды вечером, когда я находился там, стараясь побольше смотреть, мало говорить и как можно меньше слушать, ко мне подошел некий человек — одно из самых причудливых и удивительных созданий в здешних краях, где в них отнюдь нет недостатка. Никто не бывает так сам на себя не похож, как он».
— Эй, привет! — раздается вдруг чей-то голос.
Я отрываю взгляд от перелистываемых страниц и вижу, как некто идет ко мне вдоль борта, обдуваемый порывистым ветром. Это Андерс Мандерс, элегантный и опрятный, в дорогом суконном плаще, развевающемся вокруг ног, и в настоящей лисьей шапке с опущенными ушами. За все время путешествия Мандерс не проявлял никаких странностей. Он был одним из самых стойких и молчаливых членов группы: симпатичным, надежным, совершенным дипломатом и джентльменом, все подмечающим и ни на что не реагирующим. Даже суровый Свен Сонненберг, занятый только столами, в интеллектуальном отношении абсолютная tabula rasa[24], — и тот взял моду за общими обедами в огромной корабельной столовой оживленно и яростно отстаивать свои пролетарские вкусы. Он раскритиковал мой ледериновый ремешок от часов, презрительно разглядывал мои пластицированные туфли, исследовал и забраковал мою недостаточно прочную трубку. В послеобеденное время он удостаивал беседой только Агнес Фалькман, нашу реформистку, феминистку и профсоюзную деятельницу, которая, похоже, разделяла его шведское пристрастие к ручной работе.
Но сегодня наша компания совсем распалась. По крайней мере сейчас (а уже почти полдень) Мандерс — единственный, кто появился на палубе. «Дидровцев» подкосила докучливая балтийская простуда. Подозреваю, кстати, что она была вызвана двумя докладами, которые мы с Версо зачитали (или, точнее, едва не зачитали) вчера. Хотя я до сих пор не уверен, что это единственно верное объяснение моратория, наложенного нынче на все наше предприятие. Наш милый конференц-зал, находящийся двумя палубами ниже, сегодня заперт, пуст и неосвещен. Никто больше не говорит о статьях. И сами философические пилигримы куда-то исчезли; на них можно лишь случайно натолкнуться в разных концах нашей великолепной плавучей гостиницы. Шведская дива, похоже, навеки уединилась в своей элегантной каюте на капитанской палубе с Ларсом Пирсоном (он тоже не показывается) или без него и, несомненно, даже не догадывается о моих дурацких приступах ревности. Жак-Поль Версо попадается мне на глаза лишь изредка: похоже, он больше не лэптопит свой лэптоп, а предался охоте за бесчисленным племенем улыбчивых корабельных Татьян. Сегодня я мельком видел Агнес Фалькман: она внезапно всплыла в одном из кресел салона красоты, будто утопленница, покрытая толстым слоем лечебной грязи. Бу и Альма Лунеберг, очевидно, на всех обиделись, и теперь их нигде не найти. Таким образом, из девяти отправившихся в плавание человек со мной остался лишь Мандерс.
— Замечательная книга, я ее хорошо знаю, — с учтивой улыбкой замечает он, усевшись в соседний шезлонг (который он перед этим протер старой русской газетой) и заглянув мне через плечо.
— Очень приятно, что вы так думаете, — отвечаю я. — Скажите: а не видали ли вы сегодня нашу великую диву?
— Нет, но я увижусь с ней вечером. Мы договорились поужинать вдвоем.
— Так она уже не с Ларсом Пирсоном?
— Нет. Я только что видел его в баре, он пил в одиночку. Но я сомневаюсь, что она вообще имела дело с этим занудой. А вы?
— По-моему, не далее как сегодня ночью.
— Едва ли. Они враждовали еще в Стокгольме. Они никогда не сойдутся.
— А как поживает проект «Просвещение»?
— Пока никак. Профессор Бу закрылся в своей каюте вместе с Альмой.
— Это все из-за меня. Я чувствую себя жутко виноватым.
— Напрасно, уверяю вас. Разве что вам нравится чувствовать себя виноватым, как это часто бывает. Его поведение — обычный каприз, не более. Профессор Бу отлично чувствует, когда можно покапризничать, а когда не стоит. А в результате он просто имеет возможность отдохнуть и заняться тем, что ему нравится.
— И что же ему нравится?
— Устраивать чужие дела и заключать сделки. Ведь Бу — известнейший проныра, деляга, тусовщик и манипулятор.
— В самом деле?
— Профессор Бу знает всех, и все знают его. Он ведь заседает в Нобелевском комитете, который для писателей — все равно что Олимпийский комитет для спортсменов. Это открывает ему любые двери и дает возможность участвовать во всех самых представительных собраниях.
— Но он же не выходит из своей каюты…
— Да; но у него есть телефон. Я думаю, сейчас он звонит, отправляет телеграммы, рассылает свои послания и предложения и заключает какие-то тайные сделки. Он общается с Вашингтоном и Парижем, со Стокгольмом и Римом. И конечно же, с Петербургом. Несомненно, он хорошо знает Петербург. Знаете ли, эти манипуляторы-международники — истинная соль земли.
— А что же с проектом «Дидро»? Он все еще жив?
— Живее всех живых. С чего бы ему умирать? Из-за этой драчки вокруг докладов? Так без этого ни одна конференция не обходится.
— Я имею в виду последние новости. Вы смотрели телевизор сегодня утром?
Сегодня утром российский мир выглядел еще непригляднее, чем прежде. На экране шли панорамные кадры выгоревшего и почерневшего Белого дома, и языки дымного пламени лизали его стены. Парламент разогнали; ему заткнули рот. Но озлобленные толпы с красными и трехцветными флагами все еще ходили повсюду, и по улицам все еще грохотали танки. Кого-то выносили на носилках. В Москве объявили комендантский час. Но на царе Ельцине переживания не сказывались ничуть. На телеэкране он выглядел еще более непреклонным и устрашающим, чем обычно, — как главная деталь механизма, только что продемонстрировавшего свою несомненную мощь. Как Всероссийский Отец. «Друзья, я низко кланяюсь всему российскому народу», — сказал он, склонив перед камерой седую главу.
— Да, смотрел, — отвечает Мандерс с очаровательно беззаботным видом, какой часто бывает у дипломатов. — Там все интереснее и интереснее. А вас в Россию не тянет?
— Честно говоря, не уверен. В страну, где происходит такой кризис…
— Но что может быть интереснее кризиса?
— По-моему, разгар революции — не лучшее время для проекта «Просвещение»… — возражаю я.
— В корне неверный подход! — восклицает Мандерс. — Знаете ли, когда бы вы туда ни приехали, вы всегда попадете в кризис. В России всегда кризис. А Просвещение, как я полагаю, само по себе революционно. Разум всегда был источником проблем и неприятностей. Так было, есть и будет. Об этом, кстати, говорит и ваш приятель-племянник вот в этой книжке. Философия и добродетель хороши каждая на своем месте, но между ними очень мало общего. Помните, что сказал племянник? Конечно, это очень приятно — быть философом, мыслить, обсуждать и посещать благовоспитанные салоны. Но если вы червь, то большую часть времени вам приходится ползать. И вы, несомненно, пылаете гневом и жаждете мести, если кто-нибудь на вас наступит.
— Конечно, — киваю я. — Вы знаете, я вспомнил одну конференцию на Канарских островах…
— Вы, академики, все время на конференциях, — улыбается Мандерс. — Ну как? Хорошо съездили?
— Не слишком. Это было еще во времена Франко. Там как раз происходили студенческие волнения, шла вооруженная кампания за независимость Канар. Я понял, что тут что-то не так, уже когда сошел с самолета и не обнаружил профессора, который должен был меня встретить. Вместо него там была группа студентов, изо всех сил скрывавших лица за воротниками курток. Они сказали, что профессор очень извиняется, но он сейчас прячется в горах вместе со своей женой. Он надеется, что это не помешает моим лекциям и что я смогу провести конференцию без него. Поскольку я был единственным иностранным докладчиком, эта новость меня отнюдь не обрадовала. Я поехал в университет — и оказался в центре большой студенческой демонстрации. Испанские власти реагировали на нее как обычно. Все подступы к университету были заблокированы бронированными джипами с автоматчиками.
— Но они вас впустили?
— Конечно. Я ведь был приглашенным иностранным лектором. Они даже пропустили нескольких студентов — или те сами просочились через черный ход. Но так или иначе, я все же смог прочитать свою вступительную лекцию. Если я не ошибаюсь, это было радикально новое прочтение «Алой буквы» Натаниеля Готорна, романа о пуританстве и прелюбодеянии. Где-то посередине лекции, когда мои аргументы становились все интереснее, на улице началась перестрелка. Несколько пуль разбили окно и пролетели через аудиторию. Студенты вели себя превосходно: они терпеливо дослушали мой доклад об образе Эстер Принн как символе естественной страсти. Но, честно говоря, это была не лучшая моя лекция.
— Могу себе представить.
— Затем было обсуждение — кстати, весьма продуктивное. А когда я вышел из университета, все протестовавшие студенты уже куда-то исчезли. На ступенях осталось только несколько трупов.
— О боже!
— Вечером несколько аспирантов отвезли меня в какой-то бар на вершине горы, где я смог встретиться с профессором. Он был тщательно замаскирован: широкополая шляпа, темные очки, наклеенные усы. И его жена, конечно, тоже. Он очень извинялся и сказал, что весьма сожалеет о том, что пропустил мою лекцию. Он тоже занимается Готорном и несколько недель с нетерпением ждал моего выступления. Но я должен войти в его положение: он ведь приехал с полуострова и был назначен на должность правительством Франко, поэтому появляться в университете ему было опасно — его могли попросту убить. И он не решился, он рассыпался в извинениях, этот славный профессор. Затем мы пообедали вместе, и я вернулся в университетское общежитие, а он поднял воротник и удалился в свое безопасное горное убежище.
— И на этом конференция окончилась?
— Не совсем. Второй день мы посвятили роману Мелвилла «Моби Дик». Войска и джипы заполонили весь кампус. Но некоторые студенты все же решились взяться за старое.
— За «Моби Дика»?
— Разумеется. Мы провели умеренно продуктивную дискуссию о сущности американской трагедии и значении образа Белого Кита. Студенты вели себя дружелюбно и вроде бы приняли мою трактовку. Потом они завернули меня в одеяло и отвезли в аэропорт, чтобы я смог ближайшим самолетом улететь в Мадрид. По странному совпадению в нем же летел профессор, который меня пригласил, и его жена. Они переоделись монахинями-бенедиктинками.
— А что случилось с ними потом?
— По-моему, спустя несколько недель Марокко заявило о своих правах на Канарские острова, и настроения борцов за независимость круто изменились. Они предпочли остаться в составе Испании. Профессора и его жену считали шпионами Франко, но при демократии они получили кафедры в Мадриде и впоследствии стали очень знаменитыми. А я изменил свои взгляды на «Моби Дика».
— Вот так конференция!
— Далеко не самая приятная в моей жизни.
— Но по крайней мере, запоминающаяся. А что осталось в памяти о других конференциях?
— Согласен. Лучше всего запоминаются неприятности и недоразумения. Хотя, насколько помню, всякий раз, когда я читал лекции за рубежом, там происходил кризис или что-то в этом роде.
— Ах вот как! Наверное, так влияют на иностранцев ваши научные изыскания. Но в таком случае в этот раз все как обычно?
— В самом деле. Просто всегда хочется надеяться на лучшее. На том весь мир держится. Но при таких проблемах они ведь могут просто не дать нам сойти на берег.
— Вы совершенно правы, — соглашается Мандерс. — Русские непредсказуемы. Они могут не выпустить нас с корабля. Они могут задержать нас на терминале. Они могут впустить нас в страну, а потом не выпускать. С российскими начальниками всегда так. Сегодня они милейшие и приятнейшие люди, а завтра — тираны и деспоты.
— В зависимости от того, какая партия у власти?
— А вот это на самом деле безразлично. Какая бы партия ни пришла к власти, командуют обычно одни и те же люди. Бывшие пламенные коммунисты сегодня руководят свободным рынком. Те, кто сегодня поднимает тосты за международное сотрудничество и открытое общество, когда-то репрессировали инакомыслящих. Начальники полиции сами организуют большинство преступлений. Это очень простая система. Дарвиновская. Звериные уловки. Выживает наиболее приспособленный. Тот, кто сумеет оседлать тигра истории.
— Я вижу, вы неплохо их знаете.
— Я знаю о них все. Я шесть лет был культурным атташе при шведском консульстве. Я уверен, что именно поэтому Бу решил, что я буду полезен в этом путешествии. Ведь я знаю всех тамошних чиновников.
— Вы были в Санкт-Петербурге?
— Да, только тогда он назывался Ленинград. Шведы — давние враги русских, но, как ни странно, всегда хорошо с ними ладили. Один берег Балтики всегда нуждается в другом. Вот почему мы, будучи западными людьми, проводим благородную пацифистскую политику. Мы позволяем им свободно плавать по нашим фарватерам, поскольку они никак не могут их контролировать. Мы позволяем им ремонтировать их атомные субмарины в наших портах. А посольство России в Стокгольме — всем известное шпионское гнездо.
— Надеюсь, вы что-то с этого имеете?
— Имеем. Нам позволяется тайно ввозить и вывозить людей. А также рукописи, научные работы, книги. Большинство самиздата попало на Запад именно через нас. И кроме того, у нас всегда есть наше знаменитое секретное оружие.
— Какое?
— Нобелевская премия. Она сильнее десятка крейсеров. Если мы видим, что они начинают слишком плохо обращаться со своими лучшими писателями и учеными, мы даем им Нобелевскую премию.
— И это помогает?
— Не всегда. Но благодаря этому они нас немножко побаиваются. Мы не представляем для них реальной угрозы, но даем моральную оценку их поступкам. И только поэтому Бу — столь влиятельная в России фигура.
— А он влиятельная фигура?
— Безусловно. Он бывал там множество раз. Там понимают, насколько он влиятелен. Он знает всех тамошних университетских деятелей.
— А как насчет библиотеки Эрмитажа?
— Не думаю, что Бу так уж интересуется библиотеками. Он метит выше. Мне кажется, на самом деле он едет в Россию для того, чтобы разузнать побольше о лучших русских писателях, и еще по каким-то делам, связанным с Нобелевской премией.
— Похоже, вы любите Ленинград…
— Любил. В то время я был молод, и мне нравилась эта жизнь с легким привкусом опасности.
— Да, интересное было время…
— Замечательное, поразительное, конспираторское и страшное. Ленинград еще был Ленинградом. Пушкин называл его «подводным городом», и в нем действительно было что-то эдакое. А вы там никогда не бывали?
— Нет. Только в Москве. Хотя и до Ленинграда почти что добрался.
— О нет, Москва совсем другая. А что значит «почти»?
— У меня был шанс. Но потом оказалось, что все это несколько сложнее, чем я думал…
И, лежа в шезлонге на холодной и пустой верхней палубе, я рассказываю Мандерсу свою маленькую финскую интерлюдию…
ОНА сидит на кушетке, занята вышивкой, раздражена. Заходит ОН, чулки, как всегда, в беспорядке. ОНА бросает на него сердитый взгляд.
ОНА: Опаздываете, мсье Библиотекарь. Сильно опаздываете.
ОН: Да. Прошу прощения. Это слуги виноваты: все утро еле шевелятся.
ОНА: Но сейчас уже полдень.
ОН: Улицы покрыты льдом. Нева замерзла. Мост над Зимним каналом закрыт.
ОНА: Мсье! Слуги всегда опаздывают, и в Петербурге, и в Париже. Потому подниматься спозаранку приходится господам. Насчет Невы я вас предупреждала. Что касается льда — в ноябре на улицах всегда скользко и мост нередко бывает закрыт. Я уверена, что, призвав на помощь способность логически мыслить, философ и мудрец мог все это предвидеть и выкроить лишние десять минут, чтобы не заставлять ждать императрицу.
ОН: Тысяча извинений, Ваше Величество. Откровенно говоря, по дороге у меня прихватило живот. Ох уж эта невская вода! Пришлось поспешить назад и усесться, прошу прощения, на стульчак.
ОНА: Холодная ванна — лучшее средство. Отправляйтесь в общественные бани и окунитесь в холодную ванну.
ОН: Общественная баня. Премного благодарен. Не премину воспользоваться вашим советом.
ОНА: Вы знаете, что мои придворные считают вас безумцем, доктор Дидро?
ОН: Бедный шут всегда к услугам Вашего Величества.
ОНА: Вы знаете почему? Наверное, вы бродили по городу и задавали вопросы. Секретная служба очень недовольна вашим поведением.
ОН: Задавать вопросы — моя работа, Ваше Величество.
ОНА: Кто дал вам разрешение?
ОН: Собственное мое любопытство. И потом, я уже давно задаю вопросы. Иначе откуда мои ответы? Откуда все эти заметки и планы обустройства вашей страны? А разве запрещено задавать вопросы?
ОНА: Нет, не запрещено. Вы вольны спрашивать, а мои подданные вправе не отвечать. Если сочтут за лучшее промолчать.
ОН: Не уверен, что они руководствуются разумными доводами. Они говорят: с иностранцем свяжешься — недолго и носа лишиться.
ОНА: Вполне разумный довод. Вы встречали безносых на улицах Петербурга?
ОН: По правде сказать, нет, Ваше Величество.
ОНА: В самом деле? Что же вы хотели выпытать у моих подданных?
ОН: Я пытался узнать их мнение об образовании и развитии мануфактур. Пытался понять, как устроена российская экономика.
ОНА: И как же?
ОН: Сомневаюсь, что она вообще как-то устроена. Я хотел выяснить, есть ли у вас магазины.
ОНА: Конечно. И недурные. Стоит пройтись по Невскому…
ОН: Я интересовался, сколько в России банков…
ОНА: Не спрашивайте прохожих, спросите меня. Скажите, Дашкова, сколько в России банков?
ДАШКОВА: Но, по-моему… ни одного, Ваше Императорское Величество.
ОНА: Ерунда. Денег у меня всегда больше чем достаточно.
ДАШКОВА: У вас счета в амстердамских банках, Ваше Величество. А также в банке Ротшильдов во Франкфурте, Фуггерсов в Аугсбурге…
ОНА торжествует.
ОНА: Именно. Вот как мы распоряжаемся деньгами.
ОН: Рекомендую обзавестись собственными банками. Это хороший стимул для развития торговли. Без банков нет прогресса.
ОНА: Не забивайте себе голову экономикой. Не уподобляйтесь жадным торгашам. Вы здесь, чтобы думать…
ОН: Я думаю, в каком направлении разумней развиваться российской экономике.
ОНА (раздраженно): А вот это моя забота.
ОН: Я проповедую Разум и Просвещение. Но Просвещение без практического применения не имеет смысла. Оно должно способствовать умножению богатств, приводить к новым открытиям и изобретениям, поощрять развитие наук и торговли. Как велика Россия?
ОНА: Когда я взошла на престол, во всем дворце не было ни одной карты России. Госпожа Дашкова подтвердит мои слова. Придворные не имели ни малейшего представления о границах государства. Просто не знали, где живут. Я послала Дашкову купить мне карту в магазине для мореплавателей на Невском проспекте.
ОН: Очаровательная история.
ОНА: Так что магазины у нас все-таки есть…
ДАШКОВА: Но тот, что торговал картами, вы закрыли, Ваше Величество.
ОНА: Не сплетничайте, Дашкова. Найдите и принесите сюда карту.
ДАШКОВА шарит на полке в углу кабинета и достает карту.
ОНА: Развернув карту, я сделала неожиданное открытие. Мы как-то упустили, что Россия — самая большая страна в мире.
ДАШКОВА: Увидев это, вы решили еще увеличить ее.
ОНА: Конечно. Взгляните, мсье Философ. У меня есть Санкт-Петербург, Москва, Архангельск, Владивосток. Через Балтийское море — к Англии, через Арктику — к Америке. Чего не хватает?
ОН: Боюсь, мне не догадаться, Ваше Величество.
ОНА: Неужели? У меня в изобилии льда и снега, широчайшие степи, бескрайние тундры, огромные озера. Но как насчет солнечного света?
ОН: Солнечного света? О, кажется, догадался. Для полноты коллекции вам недостает Средиземноморья.
ОНА: Ваш замечательный друг Вольтер — он всегда пользовался моим расположением — посоветовал мне взять Константинополь.
ОН удивленно смотрит на нее.
ОН: Вольтер посоветовал вам захватить Константинополь?
ОНА: Вас это удивляет?
ОН: Слегка. Вы читали его роман «Задиг»?
ОНА: Разумеется. Я читаю все, что присылает мне мсье Вольтер. Это история одного арабского философа, великого мудреца, полагавшего себя самым счастливым человеком на земле. Но его предала жена и отвергла любовница, затем он был продан в рабство и пережил невероятные унижения. Но под конец он женится на царевне, и царство его становится царством мудрости. Вы поэтому упомянули его?
ОН: Не совсем. В этой книге Вольтер признается в пристрастии к арабской философии и людям ислама. Поэтому мне странно слышать, что он посоветовал вам захватить Константинополь.
ОНА недовольно смотрит на него.
ОНА: Вы не верите? Я покажу вам его письмо. Он пишет, что я должна отомстить за греков, положить конец издевательствам над несчастными турчанками, усмирить неверных и возродить истинную Византийскую церковь. И еще он советует установить в Константинополе мою статую.
ОН: Может, мы о разных людях говорим? Вольтер — ярый безбожник, атеист…
ОНА: Деист. Мой философ и близкий, хоть и далекий, друг.
ОН: Человек, ненавидящий войну более всего на свете? Осмеянию подвергающий глупцов, смеющих убивать людей потому лишь, что на головах они носят тюрбаны?
ОНА улыбается, достает письмо.
ОНА: Прочтите письмо и убедитесь. «Возможно, придет день, и у России будет три столицы: Санкт-Петербург, Москва и Константинополь. Причем Константинополь расположен гораздо удачнее, чем первые две».
ОН: Ваше Величество, будь я государем, по вопросам, касающимся военных походов, я советовался бы с генералами, а с философами — только по вопросам морали и метафизики. И никогда наоборот.
ОНА: Но ведь военные конфликты могут быть связаны с моральными?
ОН: Могут. Тогда стоит выслушать мнение обеих сторон.
ОНА: Ах, мой дорогой Философ. Видит бог, сердце у меня доброе. Но я не в силах совладать с собой, не в силах не желать того, что хочу иметь.
ОН: Вчера — Рубенса. Завтра — Византию.
ОНА (смущенно потупив взор): Возможно, мне следовало пригласить не вас, а Вольтера. Он часто пишет мне и очень интересуется вашими успехами. Кажется, он слегка влюблен в меня и немножко ревнует.
ОН: Какой философ устоял бы. Ваше Величество!
ОНА: Спасибо, мсье. А теперь прошу извинить. Меня ждет английский посол. Ступайте и поразмыслите на досуге, каково это — быть монархом.
ОН поднимается.
ОН: Обязательно поразмыслю, Ваше Величество…
ОНА: И не забудьте, лучшее средство — холодные ванны. Правда, госпожа Дашкова?
ДАШКОВА: Ее Императорское Величество всех лечит холодными ваннами. Всего вам доброго, мсье Дидро.
А теперь перенесемся в прошлое, в те дни, которые, возможно, помните и вы, — в дни социал-демократии и первых успехов «государства всеобщего благосостояния», когда волшебное слово «Скандинавия» вызывало в сознании либеральные образы демократического правосудия, социальных усовершенствований и симпатичной угловатой мебели. В те времена мир был экзистенциально разделен на две полярно противоположные части — Запад и Восток, — и как-то само собой разумелось, что вы либо «за тех», либо «за этих». Путешествия еще были увлекательными, и каждая новая страна, в которую вы въезжали, отличалась от предыдущей. В Хитроу еще не проводились досмотры на предмет наличия оружия. Всех пилотов британских авиалиний звали Капитан Стронг, каждый пассажир путешествовал как настоящий джентльмен, и в самолетах каждому наливали щедрую порцию джина. Повсюду ощущался явственный душок шпионажа. В то время я был молодым писателем — или еще только начинал считать себя таковым. Я достаточно много публиковался и преподавал, а следовательно, имел полное право написать в своем паспорте: «преподаватель и писатель». С другой стороны, я был еще столь очаровательно неизвестен, что приходил в восторг всякий раз, когда кто-нибудь давал понять, что мое имя ему знакомо, или цитировал хотя бы пару слов из моих книжек — первого юношеского романа, случайных литературно-критических работ, юмористических и сатирических опытов, — которые я ухитрился напечатать в каком-то задрипанном издательстве.
И вот однажды я узнал, что меня ждет неслыханная почесть. Одну из моих книг, мой любимый первый роман, решили перевести на иностранный язык (впрочем, тогда это случалось гораздо чаще, чем сейчас). С другой стороны, язык этот был финским, а это означало, что люди, которые хотят меня прочесть, живут в той части мира, которую я совсем не знаю. Я даже не знал точно, находится Финляндия в Европе или за ее пределами (вопрос, который, как я узнал впоследствии, финны часто задают сами себе). Фактически в то время я знал о финнах только пять незамысловатых фактов. Финны пьют. Финны прыгают на лыжах с трамплина. У финнов интересная архитектура. Финны говорят на непонятном агглютинативном языке (до странности похожем на венгерский), который, кроме них, не понимает никто — даже их ближайшие соседи. И (за что я их сразу полюбил) финны — необычайно читающая нация. Да, они читают книги, потрясающее количество книг, гораздо больше, чем любой другой народ: не исключено (в то время, впрочем, я не понимал этого в полной мере), что в стране дремучих лесов, безбрежных озер, крупных лесных клещей, комаров-гигантов, открытых и пустынных пейзажей и сугробов, в этой зимней вселенной глубочайшего одиночества, где даже словами обмениваются лишь изредка, людям просто нечем заняться, кроме чтения.
Я воображал финнов глубокомысленными очкариками, все время проводящими в библиотеках, постоянно обсуждающими романы Чарльза Диккенса, сказки Толкина и модернистскую фрагментацию в поэме Т. С. Элиота «Бесплодная земля». И в один прекрасный день я получил от моих финских издателей (о, какое сладкое слово!) письмо с ошеломительным предложением. Они не просто хотели перевести мою книгу — они приглашали меня слетать в Финляндию, встретиться с прессой, сфотографироваться с моим переводчиком, а затем совершить турне по стране, выступить в литературных кружках и читательских клубах, члены которых говорят по-английски, — а такие клубы, судя по всему, имелись даже в самых глухих городишках и селах Финляндии. Я прочел это письмо и, конечно же, ответил «да». Уже в те дни я на любое предложение отвечал «да».
Итак: место действия — Финляндия, месяц — февраль, время — невинное начало шестидесятых. В то время, как я уже говорил, Финляндия казалась мне столь же чужой и далекой, как Монголия, и столь же политически неясной, как Дубай. Об истории Финляндии я не знал ровным счетом ничего — кроме того, что находится она на Балтийском море, за берега которого время от времени воюют все кому не лень; и что она очень пострадала от русского вторжения во время Зимней войны; что она отстояла свою независимость и не была поглощена своей хищной и экспансивной соседкой, хоть и заплатила за это немалую цену. В политическом отношении она занимает какое-то межеумочное положение, иногда попадает в западню между Западом и Востоком, а обычно пробирается политической дорожкой, которую обычно называют «финляндизацией». В те времена холодная война была еще очень холодной. Еще не завершился первый период ядерной тревожности. Сталина не стало, но самолеты-шпионы все еще кружили по небу, боеголовки ракет целились во все стороны, и казалось, что самоуничтожение человечества — дело нескольких ближайших минут. Кубинский кризис еще не разразился, еще маячил за поворотом.
Но суровый политический климат, волновавший всех, оказался куда теплее, чем ледяная северная зима, с которой я столкнулся, отправившись в свое первое литературное путешествие. Я перелетел через Северное море на стареньком самолете с пропеллером, за штурвалом которого сидел, конечно же, Капитан Стронг. Насколько я помню, мы сели в Стокгольме для дозаправки, и нам разрешили выйти из самолета и немного побродить вдоль бесконечных стеллажей с порнографией. Потом мы поднялись в воздух и полетели через тревожные воды политизированного Балтийского моря. Его проливы бороздили русские военные суда, подо льдом шныряли западные подлодки, по берегам скитались шпионы и беглецы в поисках информации или убежища. Из пыльной кабины самолета весь Финский залив выглядел одной сплошной льдиной. Под нами работали мощные буксиры-ледоколы, пробивавшие узкие дорожки для кораблей среди массивных ледяных глыб. Наконец появились знаки посадочной полосы. Мы подлетали к ним все ближе и ближе, спускаясь к ландшафту, который, как замерзшее море, выглядел совершенно бесцветным: агрессивная белизна, хвойный лес, сугробы и поземка, поземка и сугробы…
Маленький хельсинкский аэропорт показался мне странным и мрачным местом. Было сразу заметно, что до города отсюда ехать и ехать: в аэропорту царила та странная тишина, которая иногда опускается над миром вечных снегов. Хельсинкский автобус медленно тащился по разъезженным и накрепко замерзшим дорогам через густой лес, мимо лесопилок, лесоповалов, дымящих бревенчатых изб. Но погребенная под снегом столица Финляндии встретила нас таким же роковым безмолвием. Трамваи бесшумно скользили вдоль бульвара, беззвучно проезжали машины, а над крышами домов тихо поднимались печные дымки. По замерзшим улицам и площадям я отправился в мою гостиницу — очаровательное белое сооружение под названием отель «Гурки», в котором (как я узнал впоследствии) во время войны располагалась штаб-квартира гестапо. Но то было двадцать лет назад — тогда другие враги враждовали между собой и другие политики заключали другие альянсы. А сейчас прошлое гостиницы даже как-то согласовывалось с той атмосферой комфорта, которую она предложила замерзшему странствующему писателю: она была столь же непреклонно и осознанно теплой, насколько холоден был мир за ее стенами.
Я распаковал свои вещи в чистом и удобном номере, обнаружил лифт (он назывался хисси) и спустился в фойе, куда за мной обещали зайти мои зарубежные издатели. Я был чрезвычайно доволен. Неожиданно для себя самого я обрел зарубежных издателей — людей, которые сами вызвались познакомить с моим романчиком новую аудиторию, о характере которой я тогда не имел ни малейшего представления. Я сел в кресло и, чтоб убить время, принялся просматривать подшивку местных газет, выложенную здесь в качестве «легкого чтения». Фотографии поразили меня своей сугубой кровавостью (ужасные автомобильные катастрофы, тела застреленных и повешенных в лесной чаще); но, главное, тексты — они были написаны на абсолютно тарабарском наречии. Финские имена существительные ведут себя как раковые опухоли, разрастаясь от щедро добавленных слогов, а глаголов как будто и вовсе нет. Лексикон состоит из древних слов, выживших после некой семантической катастрофы. Многословие, бессистемность, какая-то дикарская изобретательность, как будто язык все еще находится в процессе создания. Странно было даже помыслить, что мои произведения, с их реализмом и социальными наблюдениями, могут быть переведены на этот, с позволения сказать, язык.
Я немного почитал, потом понаблюдал, как рабочие освобождали клиентов, застрявших в хисси, — американского туриста в клетчатых штанах и его рыдающую жену.
— Моя жена проторчала там два часа, — негодовал турист.
— Наши финские хисси работают замечательно, — невозмутимо отвечал управляющий. — Мы экспортируем их во все страны мира.
— О боже, в одном из них я когда-нибудь умру! — воскликнул турист, обнимая свою всхлипывающую жену. — И зачем мы только поехали в эту Европу?
— Финляндия не Европа. Финляндия — это Финляндия, — заметил управляющий.
На этом месте в холл вошли двое крупных мужчин в длинных кожаных пальто, припорошенных снегом, и мохнатых шапках. Они остановились и стали угрожающе озираться по сторонам. Незнакомцы напомнили мне об агентах гестапо, обретавшихся в этих апартаментах двадцать лет назад. Они направились в мою сторону… Я услышал, как один из них произносит мое имя.
И тут я все понял. Эти крепкие ребята — вовсе не агенты. Это издатели из фирмы, которая собирается публиковать мои произведения. То есть я понял это, когда мы с ними спустились по лестнице в бар. Они представляли один из известнейших издательских домов Финляндии, где много десятилетий подряд печатались произведения финских классиков — Рунеберга и Топелиуса, Киви и великого Леннрота, без которого у нас не было бы «Калевалы», а следовательно, и «Гайаваты» Лонгфелло. Издатели оказались добросердечными людьми (впрочем, в этой холодной стране я повсюду встречал теплое человеческое отношение) и большими специалистами по водке — или, точнее, по поразительному количеству разных водок, предлагавшихся в этой приполярной стране; по их настоянию я перепробовал все сорта. Затем мы перебрались в ресторан, чтобы поэкспериментировать с бифштексом из оленины и китовым мясом. А потом наступил вечер.
Мои любезные хозяева подробно отвечали на все мои вопросы о Финляндии — приплюснутой и вытянутой в длину стране, которая принадлежала Швеции, пока не стала принадлежать России, но всегда сохраняла самобытность. Они рассказали мне о «Большой злобе» и «Малой злобе», шведской оккупации, русском терроре; о Маннергейме и об их собственной Красной революции, о Зимней войне и болезненной послевоенной утрате Карелии, прекраснейшей из финских земель. Они рассказали мне о жизни в стране, на четыре пятых покрытой лесом, озерами и тундрой, о море, о медведях, волках и троллях. В силу некоторых причин (очевидно, связанных с непрерывным приемом водки) картина вырисовывалась все более и более безрадостная и противоречивая. После еды (завершил трапезу десерт из таинственной лесной черники, от которого на душе у меня стало совсем муторно) они снова отвели меня в фойе и представили группе ожидавших нас фотографов. Фотографы нащелкали с меня несколько снимков для утренних газет и объяснили, что в Финляндии считается невежливым фотографировать писателей трезвыми. А затем со всей возможной в теперешнем их состоянии заботливостью издатели препроводили меня в хисси и помогли найти мой номер, который, насколько я помню, вдруг куда-то исчез.
Проснулся я в значительно лучшем состоянии и обнаружил, что лежу в изящной современной спальне с красной железной кроватью и снежно-белыми занавесками. Какая-то горничная (или надзирательница) открыла мою дверь своим ключом и внесла поднос с зеленой чашкой кофе и утренними газетами. На первой странице «Саномат» красовался красномордый, обрюзгший, расхристанный английский писатель, выглядящий лет на девяносто, а под фотографией стояло мое имя. Зазвонил телефон: оказалось, что это мои издатели. Они уже ждали меня в фойе, свежие, как огурчики, и заявили, что готовы выполнить вчерашнее мое требование — то есть устроить мне экскурсию по Хельсинки. И вот мы вышли на мороз — они в своих длинных пальто и меховых шапках и я в коротком бартоновском плащике. Скользя, оскальзываясь и спотыкаясь, шел я по городу, не похожему ни на один из виденных мною раньше: закованному во льды и снега, вмерзшему в пространство и время. По широким бульварам гулял сильный ветер. Трамваи с длинными прицепами прокладывали себе путь по улицам, заваленным снегом настолько, что проехать казалось просто невозможно.
Город потряс и обаял меня. Когда-то он был самой имперской и самой колониальной из столиц, западной и русской одновременно. Здесь большие жилые дома с фронтонами в стиле ар-нуво соседствовали со зданиями в стиле нордического Возрождения с троллями на фасаде и квадратными бетонными блоками конструктивистского образца. Здесь потрудились великие архитекторы Севера: супруги Аалто, супруги Сааринен, знаменитый Йоп Каакинен[25]. Большинство зданий выглядело очень современно; на всех были налеплены загадочные вывески с надписями: RAVINTOLA, YLIOPPILASPALVELU, OOPPERA, MATKAILIJAYHDISTYS, ARVOPAPERIPORSSI, POSTI-PANKKI, SUОMEN PANККI, HAPPII HOTELLI, HANKKI PANKKI. Мы вышли на просторную Сенатскую площадь, окруженную официальными зданиями с куполообразными крышами в классицистском стиле XIX века: сенат, белый лютеранский собор, великолепный университет с длинной широкой лестницей. А среди них, покрытый снегом и украшенный вечнозелеными венками, стоял памятник Александру II — либеральному царю, убитому террористами, освободителю крепостных, человеку, благодаря которому могла существовать и самовыражаться финская культура.
Затем мы, все так же поскальзываясь и спотыкаясь, вышли на балтийскую набережную. Несмотря на мороз, здесь шла бойкая торговля. Вдоль причала стояли большие шведские паромы — не такие высотные монстры, как наш, а старые пароходы, дымящие, как фабричные трубы. В гавань Сандвики проталкивались ледоколы, с громовым треском пробивая проходы для судов на другую сторону Суоменлинны. С одной стороны возвышалась лютеранская церковь, с другой — огромный луковичный купол православного собора. Вокруг него стояло множество грязных интуристовских автобусов. В храм входили и выходили люди, словно сошедшие с морских открыток, — мужчины в костюмах с медалями, женщины с обесцвеченными волосами. Мы тоже вошли внутрь, чтобы посмотреть на черных митрополитов, раскачивающих кадила священников, мерцающие свечи и верующих, целующих позолоченные иконы.
— Русские все еще идут? — спросил я.
— О да, — ответил один из издателей, — мы ждем их в любую минуту.
Зимние дни в Финляндии хороши, но коротки. Вскоре после полудня внезапно начало темнеть. А значит, мне пора было отправляться в известное писательское кафе на свидание с моим финским переводчиком. Мы вышли на площадь, находившуюся где-то неподалеку от моей гостиницы. Насколько я помню, кафе называлось «Космос». Едва приоткрыв тяжелую дверную портьеру (от чего в помещение сразу ворвался морозный пар), я понял, что пришел именно туда, куда шел. Все стены были увешаны гравюрами, литографиями и фотографиями героев финской литературы: Рунеберга, Топелиуса, Киви, великого Леннрота. В теплом и душном зале стоял шум, все столики были заняты. Мне вдруг пришло в голову, что я еще никогда не видел столько писателей сразу в одном месте (напомню — я был молод). А вот они передо мной, писатели всех сортов: мужского и женского пола, худые и толстые, молодые и старые, с высокими лбами интеллектуалов и срезанными лбами неандертальцев, хорошо одетые городские писатели и диковатые сельские писатели в меховых шубах. Здесь сидели писатели взрослые и детские, авторы исторических и биографических романов, творцы народных и литературных сказок, писатели-юмористы и создатели жутких готических романов. Реалисты и модернисты; приверженцы высокой литературы, отмеченные громкими премиями, и коммерческие авторы, добившиеся значительных прибылей. Поэты и драматурги. Романисты и журналисты. Объединяло всех этих авторов лишь одно: кафе «Космос» не было безалкогольным, и писатели дружно напивались.
Некоторые пьянствовали тихо, некоторые — шумно. Одни пребывали в адских пропастях отчаяния, другие — на блаженных вершинах эйфории. Какой-то нобелевский лауреат уже уронил голову в тарелку с супом. Знаменитый детский писатель исполнял сложное музыкальное произведение на пустых стаканах. И тут меня словно озарило. Писательская жизнь — путь, который я себе избрал, — состоит не только из свободного графика, изысканных наслаждений и лавровых венков. В ней нет вообще ничего интересного (увы, впоследствии я укрепился в этом убеждении). Это напряженная, одинокая и бесконечная борьба с неудачами, судьбой, невежеством, тщетностью усилий, опустошенностью, неуверенностью в себе и смертью. И неудивительно, что финские писатели чувствуют потребность иногда собраться вместе и поднять бокалы за дух творчества и товарищества. Неудивительно, что их головы тяжело клонятся под грузом мыслей. Впрочем, последнее могло иметь и другую причину. Все-таки они были финнами.
Но, как бы то ни было, добравшись до литературного центра Хельсинки, я тут же ощутил страстное желание присоединиться к ним. Я с радостью отыскал себе местечко среди прочих менестрелей, и вскоре мы уже пили вместе и рассказывали друг другу байки, как это частенько делают писатели. Причем почему-то никого из посетителей «Космоса» не волновало, что я рассказываю по-английски, а они по-фински. В тот вечер много было переговорено, хотя одному небу известно, о чем мы говорили. И наконец, ближе к ночи, появился мой переводчик — высокий, под два метра ростом, бородатый, в байковой рубашке — короче говоря, бродяга, только что вышедший из леса. Он сам писал стихи и пьесы, а еще он перевел на финский язык Джеймса Джойса. Он сказал, что мои тексты переводить гораздо проще, но что-то общее у нас все же есть. Хороший сюжет, хорошая проза, но не хватает лишь одного: духовной мощи. Ту же самую проблему он, между прочим, обнаружил и у Джойса. Это беда западных авторов — они не пропитаны духом великих русских: Пушкина, Гоголя, Достоевского, Белого. Настоящие романы есть только у русских: в них неистовство, крайности, страсть, мучения.
— Сразу видно, что вы никогда не были в России, — сказал он. — Я повезу вас туда. Вот закончится ваше турне, сразу и поедем.
— Конечно, — ответил я.
— Впрочем, черт с ним, с этим турне. Давайте поедем прямо сейчас.
— Угомонись, Пентти, — предостерег его один из моих издателей.
— Да ладно вам! Смотрите: это ж проще пареной репы. Идем на вокзал, садимся в запломбированный военный поезд. А потом через Карелию, знаете, через ту прекрасную страну, которую у нас отняли, — но мы ее не увидим, окна ведь запечатаны, а проснемся уже в городе писателей.
— В городе писателей?
— В Петербурге. В городе, где родились все писатели.
— Не так уж все просто, Пентти, — осадил его мой издатель. — Нужны документы.
— А, вся эта бюрократия, чертовы бумаженции — наплевать на них, да и все тут! Верно? — кипятился переводчик и заглядывал мне в глаза.
— Но без визы его просто не впустят в Россию. Ты что, хочешь, чтобы его посадили в тюрьму?
— Я провезу его в Россию. Просто надо дать пограничникам ветчины или другой какой еды. Они там голодают месяцами. Знаете, в России никто не уважает законы. Все продается и все покупается. — И переводчик ласково похлопал меня по плечу огромной ручищей. — Не слушайте вы эту ерунду про визы. Я знаю Россию, там все делается с черного хода и через задницу. Я постоянно езжу в Россию.
— И когда вы были там последний раз?
— Пять лет назад, — ответил переводчик, наполняя наши стаканы. — А может быть, и десять.
— Не пори чепуху, — посоветовал ему издатель.
— Короче, ты меня знаешь, я твой друг. — Тут переводчик крепко сжал меня в объятиях, — Я когда-нибудь делал глупости? Мне просто не нужно это дерьмо, вот и все. Все эти бумажки, границы… Мир — это лес. Куда хочешь, туда и идешь. Мы писатели. И мир принадлежит нам — верно?
— Верно, мир принадлежит нам, — вроде бы согласился я.
— Вот видишь, наш писатель хочет ехать! — обрадовался переводчик. — Он хочет ехать!
— Он просто вежлив, как все англичане, — возразил издатель.
— Знаешь, а он мне нравится. И я горжусь, что буду его переводить, даже если книжка у него дерьмовая. Если без документов никак — достань ему документы, и вся недолга.
— У него тут турне, все уже расписано.
— Ладно. Возвращайся из турне, дружище, и тогда мы сядем в запломбированный вагон и покатим в Россию, хорошо?
— И приедем на Финляндский вокзал?
— На Финляндский вокзал. Вот здорово будет, старина. Этого ты вовек не забудешь. Это будет самое сильное впечатление в твоей жизни…
— Ну конечно, Пентти, — кивнул издатель.
— Разумеется, — подтвердил я.
Ночью по всей Балтике валил снег, и к утру мир успел перемениться. Проснувшись в своей красной кровати с тонким матрацем, я обнаружил, что спальня залита странным белым светом. Горничная, опять открывшая дверь своим ключом, принесла кофе и раздвинула шторы — и моему взору предстала засыпанная снегом площадь. А снегопад продолжался, и снежинки плясали за окном. Внезапно я вспомнил, что как раз сегодня должно по-настоящему начаться мое десятидневное турне по городкам Финляндии. А за кофе я еще кое о чем вспомнил. А именно о том, как в жаркой литературной атмосфере кафе «Космос» согласился сразу по окончании этого турне отправиться в запечатанном вагоне в Ленинград. Тут же в голову полезли всякие досадные мелочи: студенты вернутся с каникул, им надо читать лекции, а дома ждут жена и маленький ребенок. Но писатели есть писатели; и весь мир принадлежит нам. Я упаковал свои вещи и прошествовал к хисси. Затем я сдал номер, сел в кресло и стал ждать своих друзей-издателей, которые должны были проводить меня на вокзал.
Но мир и в самом деле изменился за эту ночь. Снег все падал и падал по всей Финляндии. Потрескавшийся лед на тротуарах покрылся густым белоснежным пухом. От снега светлее казались автомобили и шире улица, по которой вприпрыжку бежали финны в длинных шубах, шапках и сапогах. За окнами кружили снежные хлопья размером с клочки ваты, закутывая в снежную шубу гостиничного швейцара и делая невидимыми дома на противоположной стороне. Но вот двери распахнулись, и в зал с воем ворвался ледяной снежный вихрь. Мой издатель приехал на машине, проскользнув по канавкам, прорытым между сугробами. На улице в лицо мне ударил колючий ветер — брови тут же заиндевели, а лицо превратилось в маску. Мой плащ совсем не защищал от холода, поэтому издатель заботливо доставил меня в большой универмаг «Стокманн», чтобы купить все необходимое для путешествия. Там продавались зимние вещи — сапоги и лыжи, парки и санки. На деревянных распорках висели теплые шапки всех сортов: котиковые и бобровые, норковые и лисьи, шерстяные и синтетические. Огромная ушанка сразу закрыла мои уши и лоб. Затем я получил большие шерстяные варежки и синие сапоги-«луноходы».
— Чудесно! — прокомментировал издатель. — И очень идет к вашему нарядному английскому блейзеру.
Хельсинкский вокзал построен по проекту Сааринена-старшего. Благородный фасад в стиле модерн производит огромное впечатление; но за ним скрываются печальные и чахлые задворки без крыши, отданные на съедение морозу. Здесь, в снегу, меня ждал поезд из шести очень старых деревянных вагонов, прицепленных к большому черному паровозу, тендер которого был заполнен березовыми дровами. Мы попрощались с издателем, и я вошел в вагон первого класса. В углу его дымилась железная печка. Рядом с ней сидела дородная проводница, выдававшая чай. На заиндевевших окнах висели плотные шторы. Сиденьями служили тяжелые кресла с подлокотниками. Поезд запыхтел и тронулся, очень медленно и нерешительно. Но меня это не волновало: я никуда, совсем никуда не спешил.
Кое-как мы отползли от хельсинкского вокзала и почти сразу попали в лес. Лес сосновый, лес березовый… Лесами покрыта вся территория Финляндии. Лес пробирается даже в города, фактически в лесу стоят новые жилые кварталы. Город мгновенно превращается в деревню, а городской пейзаж переходит в бескрайний колышущийся лес. Ночной снегопад покрыл всю Финляндию толстым снежным покрывалом, и любоваться на него из окна поезда было очень приятно. Снег облепил ветви деревьев, точно повторяя все их изгибы. Под его тяжестью ветки гнулись и трескались, открывая в стволах белые раны. Казалось, все висит в воздухе — в том числе и поезд, который тащился сквозь это белое безмолвие так медленно, что каждый новый пейзаж тянулся целую вечность. Мимо проплывали красные деревянные домики с железными лесенками, приставленными к крышам. Пар валил из больших квадратных труб на крышах саун. Сугробы были испещрены звериными следами, в небе реяли хищные птицы. Лыжники прокладывали лыжни по лесным тропинкам. Закутанные старушки, стоя на полозьях больших груженых саней, тянули их, лихо отталкиваясь ногой.
Я блаженствовал в вагонном кресле. Я точно погружался в какую-то счастливую галлюцинацию. Я находился в некоем совершенном пространстве: вне времени, движения, истории, политики. Я воображал, что попал в царство умиротворенности и абсолютного покоя. Конечно же, то была глупая и опасная ошибка. Финляндия не существует вне истории. Это маленькая страна, ее беспокоили, притесняли, разделяли и оккупировали; она и теперь жила под угрозой. Всем известны ее «Большая злоба» и «Малая злоба», Красная революция и Зимняя война. Я ехал по железнодорожной ветке, которая раньше вела за Лахти, через потерянные для финнов земли Карелии, в Выборг, а оттуда — на Финляндский вокзал. Совсем недалеко отсюда проходила русская граница: вооруженные солдаты на вышках, мины и ловушки в снегу. В эти места дважды убегал Ленин, замаскировавшись под паровозного кочегара; ему помогали финские коммунисты. А затем, в 1918 году, по этой дороге спасались от преследования ЧК, бежали с фальшивыми шведскими паспортами, прихватив с собой все ценное. Но и здесь бедствия беглецов не заканчивались: половина финнов в то время поддерживала коммунистов, а другая уповала на немцев, приход которых якобы должен был избавить Балтийский регион от опасностей. Финляндия не привыкла к миру: слишком близко была Россия. «Мы в плену у географии, — писал в 1917 году один знаменитый финн. — Петербург слишком близко. А там повсюду льется кровь».
Я сошел с пыхтящего поезда недалеко от границы — в Куоволе на Кюми. Кюми — крупнейшая лесосплавная река Финляндии; едва сойдя на пустынную заснеженную платформу, я увидел дымящие лесопилки и бумажные фабрики. По случаю метели встречала меня только учительница из местной школы, сперва не опознавшая меня в странном существе в ушанке и «луноходах». Она провела меня по городу мимо свежевыстроенного торгового центра в гостиницу. И там, той же ночью, в присутствии четырех десятков угрюмо обедающих финнов, я встал и начал прямо за столом читать фрагменты из своих произведений. Совершенно абсурдное действо: я говорил о весьма специфических деталях современной английской жизни, а мои слушатели, уважаемые граждане — бизнесмены, учителя, мясники, владельцы магазинов, библиотекари, — глядели на меня с дружелюбной насмешкой. На другой день я снова ехал поездом сквозь снега на север от Кюми, мимо пыхтящих лесопилок, зловонных бумажных фабрик, чьих-то земельных угодий — а метель все усиливалась. Так проходил день за днем, и турне вошло в привычный ритм: я зигзагами двигался по промерзшей насквозь Финляндии, стране маленьких поселков, безбрежных замерзших озер, бескрайних безмолвных лесов. Маленький поезд вновь и вновь выныривал из метели, чтобы везти меня в очередную местную столицу, утопающую в снегу: Куопио, Миккели, Тапиола, Ювяскюля, Кюярви. И снова платформа, и новый встречающий: учитель, библиотекарь, местный врач. Еще одна гостиница, старая или новая. Еще одна группа слушателей, собравшихся в гостиничной столовой или какой-нибудь местной равинтоле и энергично работающих челюстями, пока я говорил или читал им свои странные рассказы о жизни в промышленных городах далекой Великобритании.
Города, в которые я входил из метели в серебристых сапогах-«луноходах», казались мне все страннее и страннее. Типичные гоголевские хутора, глухие провинциальные поселки, как в России: древние, фольклорные, почти не тронутые современностью, сохранившиеся в счастливом неведении, равнодушные к тому, что происходило за близлежащей границей: к политическим чисткам, всеобщей электрификации, ГУЛАГу. И в своих фантазиях я тоже начал чувствовать себя гоголевским персонажем: странствующий чиновник, путешествующий сановник, мошенник, из великой столицы, из средоточия власти, отправившийся в провинцию. Я еду по лесу, я въезжаю в очередной поселок, еще более глухой, чем предыдущий. Называется он, допустим, Б***. По улицам бродят свиньи и кошки, и если не разместился на постой кавалерийский полк или не приехал ревизор, то все здесь застыло в неподвижности, как в тихом омуте. Вот городская площадь, местный постоялый двор, лавка, где продаются пилы, хомуты, ведра и веревки. Есть здесь несколько изящных особняков и купеческих домов, довольно симпатичных, пока они не охвачены огнем или не обваливается под снегом крыша. Вот градоначальник, врач, полицмейстер, брандмейстер, городской пьяница, несколько купцов, несколько помещиков, несколько деловых людей, несколько непоседливых жен и множество зажиточных дворян из отдаленных усадеб, жаждущих узнать, что нового в мире. Приехал гость из столицы! На свет извлекаются лучшие наряды, и в гостинице или ресторане устраивается прием. Праздник продолжается, пока гость не отправится в обратный путь, к столичным огням, к партиям и дворцам, — а затем жизнь входит в прежнее русло.
Мои рассказы, да и меня самого, особенно когда спускалась ночь и начинался розлив напитков, встречали на ура. Меня от души хвалили за хороший английский, за симпатичные рассказики. «Ваша книга такая забавная, что мы чуть не засмеялись», — сказал мне один из слушателей. «Вам нравится Финляндия?»; «Вам нравится Сибелиус?»; «Любители вы охотиться?»; «Любите ли вы сауну? Нужно из парилки — и в озеро, а потом в снегу поваляться!»
В Куопио я посетил сауну, чья-то дородная супруга и краснощекие дочери купали меня в озере, а потом реанимировали мой хладный труп березовыми вениками. В Миккели меня пригласили участвовать в лыжном кроссе, и я на прикрепленных к ногам деревянных планках совершил четырехчасовой поход по равнине. В Кюярви позвали охотиться на лосей, но я сумел сбить из ружья лишь пару замерзших веток. В Ювяскюле я сходил на соревнования по прыжкам с трамплина, где крошечные фигурки слетали по огромным деревянным желобам и со всего маху плюхались в сугробы. Собственные рассказы казались мне все более лишними, кожа обветрилась, голос стал хриплым. Между тем холодало, ртутный столбик опускался все ниже, а я двигался дальше и дальше на север.
И наконец добрался до последнего пункта своего назначения — до городка… Ладно, назовем его О***. Он находился где-то в верхней части заледеневшего Ботнического залива, рядом с Полярным кругом, чуть ли не в Лапландии. Оставалась последняя читка, а там — полночный экспресс, снова Хельсинки, а потом Ленинград. Я очень устал; я был изнурен чтениями, щедрым гостеприимством, сауной, охотой на лосей, лыжным кроссом. В голове стоял туман, голос почти пропал. Я сошел с поезда в мороз и вихрь. Брови немедленно заледенели, а лицо застыло в отвратительной гримасе. Горло сдавило — в общем, чувствовал я себя прескверно. Оглядевшись в поисках привычной библиотекарши или учительницы, пришедшей меня встречать, я увидел нечто совсем иное. На платформе выстроился городской оркестр, в аксельбантах и эполетах. Нетрудно было догадаться, что последует дальше: они грянули «Боже, храни королеву!». Над оркестрантами развевался британский флаг. Девочка в белом народном костюме подбежала ко мне и вручила приветственный адрес.
Я обернулся и увидел запорошенную снегом группу местных чиновников. Здесь была светловолосая градоначальница, в державных горностаевых мехах, с туго уложенной прической. Здесь были губернатор провинции (в шляпе с перышком), полицмейстер и брандмейстер (в парадных мундирах) и директор гимназии в академической тоге. А за ними тянулась длинная колонна партикулярного народа: торговцы, лавочники, библиотекарша, зажиточные дворяне, непоседливые молодые жены, городской пьяница — и все они ждали меня. Госпожа градоначальница достала шпаргалку и зачитала приветственную речь, которую мне перевел местный учитель. Затем под звуки «Финляндии» наша процессия прошагала по главной улице. Промелькнула россыпь совершенно гоголевских лавочек с хомутами и вожжами. Затем показался деревянный постоялый двор с курятником неподалеку. Замерзшие горожане останавливались и горячо приветствовали меня.
Но вот впереди показалась городская площадь с заснеженными деревьями в обрамлении общественных зданий: белая лютеранская кирха, бревенчатая православная церковь, большое белое деревянное здание с изящными окнами (очевидно, резиденция местного губернатора), освещенный каменный дом с часами на фасаде — наверное, местная ратуша. Перед ратушей стоял лапландец в синем костюме и держал в поводу двух северных оленей. Звеня колокольчиками, лихо лавируя между огромными лесовозами (носящимися по городу на огромной скорости), подкатили конные санки. Процессия замедлила свой ход; мы остановились…
— Извините, — внезапно вставляет Мандерс, — вы ведь собирались рассказать про поездку в Ленинград?
Да, сейчас… Итак, мы вошли в празднично убранный зал городских собраний, поднялись на сцену. Здесь собрались практически все местные граждане; и сейчас они сидели передо мной, вообразив, очевидно, что их посетила какая-то мировая знаменитость. (Впоследствии я обнаружил следы подобного недоразумения в одной статье из еженедельной газеты, написанной кем-то из завсегдатаев писательского кафе «Космос»: он явно принял меня за Уильяма Голдинга; едва ли такое могло случиться где-нибудь, кроме Финляндии.) Градоначальница встала и произнесла длинную приветственную речь (тщательно переведенную для меня одним местным лавочником) о том, как они счастливы, что изо всех городов, разбросанных Господом по земному шару, я выбрал для своего визита именно этот. Затем, продекламировав несколько строк из «Калевалы», она пригласила меня на трибуну.
В горле у меня першило, как будто я проглотил терновый куст. Я вышел на трибуну в своих серебристых сапогах-«луноходах» и, прокашляв несколько благодарственных слов градоначальнице и городскому совету, попытался зачитать свои рассказы. Но мой голос совсем ослабел; и через несколько мгновений я был вынужден остановиться. «Что-то со мной неладно…» — просипел я, и тут гортань сжало наглухо. Мне оставалось лишь разочарованно развести руками, беспомощно оглядеться вокруг и сесть на место… Градоначальница одарила меня гневным взором, вскочила и сбежала со сцены. Городской оркестр тут же заиграл «Лебедя Хаменлинны». Слушатели начали покидать свои места, и через несколько мгновений зал опустел. А я так и остался сидеть в пустом зале городских собраний, недалеко от Полярного круга, — безгласный, бесполезный писатель, лишившийся единственного, что привело меня сюда: дара речи.
Мне уже сказали, что в маленькой деревянной гостинице на другой стороне площади будут устроены торжественный обед и прием в мою честь (или в честь Уильяма Голдинга, уж не знаю). Я подумал, что такие мероприятия не отменяют, а потому перешел через площадь, примостился в гостиничном буфете и заказал восстановительный горячий напиток, рассчитывая дождаться здесь своего полночного экспресса, который увезет меня из этого города в Хельсинки, к моему переводчику. Но, пока я ждал, вокруг стали происходить какие-то события. Гостиница заполнялась людьми в парадных вечерних нарядах. И опять же присутствовали все первые граждане города О***: строгая светловолосая градоначальница, маленький лукавый губернатор, толстый полицмейстер, тощий брандмейстер, начальник гимназии, городской пьяница, зажиточные дворяне, их непоседливые жены. Они все еще поглядывали на меня рассерженно и строго, но ясно было, что случая покрасоваться на таком торжественном мероприятии никто упускать не собирается. Появился и тут же заиграл оркестр. Я сидел и наблюдал за ними. Никто не подходил и не заговаривал со мной, чему я и радовался, поскольку отвечать был совершенно не в состоянии. Между тем по залу начали курсировать официантки с большими бутылками водки. Я сидел в углу и равнодушно смотрел на них, не сомневаясь, что через каких-нибудь четыре часа сяду в поезд и навсегда покину этот мирок.
Был конец недели, пятничный вечер. Никто не говорил мне, что происходит с финнами в пятницу вечером. А в пятницу вечером финны становятся совсем другими людьми: за каких-нибудь полчаса их вечное уныние сменилось хорошим настроением. Еще через полчаса они совершили переход от мрачной серьезности к бурному веселью. Все, кто еще стоят на ногах, смеялись, не переставая.
— Это вам… — приятельски объяснил лавочник, подойдя ко мне с огромной порцией водки. — Вы их очень насмешили. Они смеются над вами.
— Неужели? — хрипло выдавил из себя я.
— Такого здесь давно не было. Мы встретили вас с поезда. Мы заказали для вас оркестр. Мы все собрались в ратуше.
Я кивал сочувственно.
— А что вы для нас сделали? Ничего. Вы проехали тысячу миль и ничего нам не привезли. Спасибо. Порадовали.
Я кивнул еще несколько раз.
— В пятницу вечером мы любим расслабляться. Развлекаться.
Что правда, то правда! Действительно, что-то изменилось в лучших людях города О***. Толстый полицмейстер плясал на столе с барабанщиком из оркестра. Директор гимназии раздевал библиотекаршу. Лукавый губернатор растянулся в углу, окруженный толпой непоседливых жен. И только городскому пьянице не повезло: он в одиночестве бродил по залу и выглядел серьезнее прочих.
Еще через полчаса все перешли от веселья к оцепенению, скатившись с вершины радости в пропасть слезного уныния. Я наблюдал за ними, прихлебывая пиво, ибо за время турне успел познать коварство водки. И в этот момент, когда оркестр уже вовсю запинался и не попадал в такт, ко мне подошла госпожа градоначальница. Ее прическа съехала набок, закрыв один глаз; ее платье было расстегнуто. Она дружелюбно улыбнулась мне.
— Она хочет поблагодарить вас за то, что вы посетили наш немудрящий городишко, — объяснил лавочник.
Я кивнул.
— Она говорит, это для нас большая честь. У нее к вам небольшая просьба, она надеется, что вы не откажете.
Я еще раз вежливо кивнул.
— Она хочет иметь ребенка от такого знаменитого человека.
У меня брови поползли на лоб.
— Это не займет много времени. Она живет тут рядом. А у вас еще два часа до поезда.
Я прохрипел что-то неопределенное, показывая на свое горло.
— Она говорит, это будет такой милый сувенир на память о вашем визите, — перевел лавочник. — Путешественник всегда должен что-то после себя оставить.
Я посмотрел на эту беспомощно-очаровательную женщину с растрепавшимися волосами, попавшую под чары коварной водки и позабывшую о своем начальственном кресле. И поэтому…
— Я уже знаю, что вы хотите сказать, — перебивает меня Мандерс. — И поэтому вы так и не добрались до Ленинграда. Чрезвычайные обстоятельства заставили вас задержаться на всю ночь, и вы опоздали на хельсинкский поезд.
— Нет-нет, — возражаю я, — я успел на поезд. Градоначальница лично меня проводила.
— Опять с оркестром?
— Нет, только градоначальница. Она обо мне очень заботилась.
— Ох уж эта знаменитая финская пятница, — вздыхает Мандерс. — Мы, шведы, о ней очень даже наслышаны.
— Кстати, финская пятница продолжалась и в хельсинкском экспрессе, — добавляю я. — Могу поклясться, что в поезде все были в стельку пьяные: и мужчины, и женщины, и красавицы, и уродины, и весь первый класс, и весь третий класс.
— Охотно верю.
— Напротив меня всю дорогу сидела прекрасная блондинка в длинной черной шубе и роскошной горностаевой шапке. Всю ночь она громко спорила со своим собственным отражением в окне. А когда мы рано утром въехали в Хельсинки, ко всем дверям кинулись носильщики; они принимали лежачих пассажиров, штабелями грузили их на тележки и транспортировали на стоянку такси.
— Так, значит, мы наконец добрались до запломбированного вагона на Ленинград?
— Не совсем. Мой переводчик уехал туда, но без меня. Его арестовали прямо на Финляндском вокзале. Три недели он просидел в русской тюрьме. Конечно, неприятно, хоть он и говорил, что там у него была возможность заниматься переводом моей книги. А потом либо финны начали протестовать, либо русские от него устали — только его засунули в вездеход, отвезли к финской границе и выкинули прямо в снег.
— А перевод все-таки вышел?
— Да, на следующий год. Он имел большой успех. Финны читают много книг. Зимой, знаете ли, им просто больше нечего делать. Критики были очень благосклонны — к тому же большинство из них знали меня по кафе «Космос». Некоторые даже называли меня юным наследником Гоголя.
— Вы очень мудро поступили, что не поехали. Русские не отпустили бы вас так просто. Вы могли нарваться на серьезные неприятности.
— Скорее всего. Но тогда-то я этого не знал.
— Так почему же вы не поехали?
— А разве я вам не объяснил? Я благополучно сошел с поезда и вернулся в гостиницу «Гурки»…
— Бывшую штаб-квартиру гестапо?
— Ага. А на другое утро проснулся в бреду и горячке, с опухшими гландами.
— Тонзиллит, вне всякого сомнения. Вы, наверное, переутомились за время путешествия.
— Так оно и было. Мой издатель привел врача, который сказал, что мне никуда нельзя ехать, и накачал меня антибиотиками. Через несколько дней меня отвезли в аэропорт, и я вернулся к своей семье и нормальной жизни. Впрочем, голос я обрел только через три недели. После этого я бывал в России, но так ни разу и не добрался до города-денди, что прихорашивается на виду у всей Европы.
— Что-что?
— Так Гоголь называл Петербург. Или Ленинград.
Мандерс вопросительно глядит на меня:
— А градоначальница? В этом самом «назовем его О***» рядом с Полярным кругом? Народился там маленький профессор?
— Нет-нет, — Я немного смущаюсь. — Понимаете ли, в те далекие годы мы были ужасно нравственными. Мир еще не распустился вконец. Мы всерьез воспринимали мораль, верили в добродетель, добро и истину…
— Ну, мы все через это прошли. Даже в Швеции.
— Особенно в Швеции. Но мне всегда казалось, что я поступил немного невежливо, расставшись с ней подобным образом. Ведь и она, и все остальные были так добры ко мне.
— Ну конечно. Городской оркестр и все остальное…
— Вы думаете, они устраивают такой прием всем гостям без разбору?
— Я не слишком хорошо знаю Финляндию, но не думаю. Я более чем уверен: ваше очарование сразило ее наповал.
— Я тоже не остался равнодушен. Она действительно была очень привлекательна. Но до сих пор не могу понять: то ли она действительно этого хотела, то ли просто пыталась сделать мне приятное, чтобы, вернувшись домой, я не думал, что съездил впустую. Но в то время для столь безответственного поступка я был, пожалуй, еще слишком молод и глуп.
— Знаете, а я, кажется, припоминаю, что по этому поводу сказал Дидро, — произносит Мандерс, встав с шезлонга и устремив свой взгляд куда-то за перила.
— Да? А я не помню.
— Это в статье о путешествии Бугенвиля по южным морям, где он встретил пресловутых благородных дикарей. По-моему, это там он рассуждает про мультикультурный подход и сексуальную раскрепощенность.
— Вы имеете в виду «делай что хочешь»?
— «Во Франции быть монахом, а на Таити — дикарем», — по-моему, он это так сформулировал.
— Но Дидро же вообще не верил ни в мораль, ни в добродетель. Не он ли сказал: «В чужой стране носи чужой костюм, но сохраняй одежду, которая понадобится тебе по возвращении домой»?
— Вы правы, — соглашается Мандерс.
— Ну вот, теперь вы знаете, почему я питаю такую слабость к Финляндии, — резюмирую я. — И, по правде сказать, я бы ничуть не огорчился, если бы мы не поплыли в Петербург, а поменяли курс и пристали в Хельсинки.
— Очень жаль, но это невозможно. — Мандерс снова вглядывается в даль.
— Никто не знает, что возможно, а что нет, — философски замечаю я.
— А я знаю, — настаивает Мандерс. — Видите вон тот остров прямо по курсу? Я его узнал. Это Котлин. То есть Кронштадтская крепость.
Я тоже встаю посмотреть. Прямо перед нами над холодной и маслянистой водой возвышается огромный укрепленный остров; вокруг него снуют суда и суденышки. На палубу, расположенную прямо под нами, вдруг высыпают прочие паломники-«дидровцы», ощутившие перемену климата: Агнес и Сонненберг, Версо и шведский соловей, Бу и Альма. Они радуются, весело переговариваются и тоже смотрят за борт. Следом за ними выбегает и Ларс Пирсон.
— Кронштадт? — переспрашиваю я.
— Остров Революции, — поясняет Мандерс. — Место, где матросы начали русскую революцию. Здесь сидел под арестом царь Петр, супруг Екатерины Великой, когда она захватила престол.
— Это значит, что мы уже подплываем?
— Раньше главный порт был в Кронштадте. А сразу за ним — морской терминал на Васильевском острове. Так что вы, несмотря ни на что, все же добрались до Петербурга.
ОНА сидит на кушетке. ОН входит, оглядывается. Сегодня в комнате нет ни одного стула.
ОН: Стульев нет, Ваше Императорское Величество?
ОНА: Надеюсь, вы понимаете почему?
ОН: Вы чем-то недовольны?
ОНА в ярости.
ОНА: Тайная полиция предупредила меня. Они подозревают, что вы шпион, посланный королем Франции.
ОН: Король Франции отродясь не посылал меня никуда, кроме тюрем, Ваше Величество.
ОНА: Теперь я понимаю, почему вы мечтали о Петербурге. И ваши нападки на Фридриха мне ясны. Вы задумали связать меня с французским двором.
ОН: Не совсем так, Ваше Величество. Предел моих желаний — видеть вас на месте нынешнего монарха Франции.
ОНА: Но вы не первый шпион, подосланный французским двором. Один уже наведывался к моей предшественнице. Он переоделся женщиной и…
ОН: Всем известны дурные привычки шевалье д'Эона, Ваше Величество. Он обожал переодеваться. Если малыш драгун не потрошил врагов на поле брани, он немедленно напяливал корсет и нижнюю юбку.
ОНА: Царица Елизавета не подозревала о его привычках. Она приняла его за даму и пустила в свои покои.
ДАШКОВА: И там ей открылась горькая истина. Но, говорят, она не была с ним чересчур строга.
ОН: Шевалье многих ввел в заблуждение. Мой друг Бомарше чуть было с ним не обручился.
ОНА и не думает смягчаться.
ОНА: Не было никакого заблуждения. Он был послан как шпион и подбирался к телу моей царственной предшественницы. А теперь вы пытаетесь проделать то же самое.
ОН: Я лишь пытаюсь со всем моим уважением донести до вас некоторые из своих мыслей по поводу…
ОНА (поднимаясь): Вы будете отрицать, что являетесь ставленником посла Дюрана де Дистроффа, хуже которого Франция нам еще не присылала?
ОН: Он действительно предложил мне одну вещь…
ОНА: Что же он вам предложил?
ОН достает бумагу.
ОН: Передать вам некий меморандум от имени короля Франции.
ОНА: И вы посмеете сделать это?
ОН: Прошу прощения, но мне был обещан отдых в Бастилии, если я не положу это вам под подушку.
ОНА: Под подушку? Вы читали его? Что там написано?
ОН: Король Франции предлагает свою помощь при проведении мирных переговоров между Россией и Турцией.
ОНА: И вы предлагаете принять это предложение?
ОН: Нет, Ваше Императорское Величество. Это было бы глупо.
ОНА: Вот как!
ОН: Я не дипломат и плохо разбираюсь в таких вещах. Но, по моему разумению, Людовику не нужна Россия сильная и просвещенная. Он хочет ослабить ее, отбросить назад, в столетия мрака и забвения. Предел его мечтаний — стравить трех волков и любоваться, как они раздирают друг друга в клочья.
ОНА: Трех волков?
ОН: Россию, Пруссию и Австрию. Затем он объединится с вашими врагами шведами, и вместе они заключат союз с Блистательной Портой. Впрочем, тут я не специалист. Дипломатия не моя стихия. Я — за искренность и прямоту. Шпионаж, слежка, конспирация — это не для меня.
ОНА протягивает руку.
ОНА: Дайте мне бумагу.
ОН: Простите меня. По доброй воле я бы его и в руки не взял.
ОНА: Вы в самом деле не пытались утаить его?
ОН: Нет, Ваше Величество. Ни в коем случае.
ОНА читает письмо короля.
ОНА: Да, мсье Философ, вы действительно бездарный шпион и плохой патриот.
ОН: Надеюсь. Мне кажется, лучше быть порядочным человеком, чем пламенным патриотом.
ОНА: Насчет намерений французского короля вы не ошиблись.
ОН: Этим поступком и словами я погубил себя и свое потомство. Когда я вернусь во Францию…
ОНА: А вы не возвращайтесь. Оставайтесь здесь.
ОН: Но те, кого я люблю…
ОНА: Вы имеете в виду жену?
ОН: И ее тоже.
ОНА просматривает бумагу еще раз.
ОНА: Это послание — куда мне его девать? Что вы посоветуете?
ОН: Не люблю советовать. Но я заметил, что нынче холодно.
ОНА: Вы имеете в виду, что огонь в камине вот-вот погаснет?
ОН: Я ничего не имею в виду. Немножко меньше подозрительности, чуть-чуть больше доверия — это единственное, чего хочет подлый предатель, достойный если не четвертования, то по крайней мере виселицы.
ОНА подходит к камину и бросает королевское письмо в огонь. Бумага вспыхивает ярким веселым пламенем.
ОНА: Так вот. Можете сказать Дистроффу, что поручение вы выполнили. И передайте, что вам точно известно мое мнение по этому поводу. Передайте также, что с бумагой я поступила так, как следовало с ней поступить.
ОН: Передам, Ваше Величество.
ОНА: А знаете ли вы, что мне следует немедленно выслать вас из России?
ОН: Так поступил бы любой правитель.
ОНА: Тем не менее вы останетесь, мсье. А вот французскому послу вскоре придется покинуть Петербург. Под подушку — кажется, так вы сказали, мсье? Ну что ж. Дашкова, принесите мсье Философу стул.
Той же ночью нашему герою, пригревшемуся в пещерном тепле постели во дворце Нарышкина, снится странный сон. Будто бы он, как заведено, пересекает Дворцовую площадь, подходит к Эрмитажу. Площадь и дворец погружены в полумрак, необычайно пусто кругом. Не мерзнут в караульных будках часовые, не томится в вестибюлях охрана. И лакеи не встречают гостей на верхних ступенях бесконечных лестниц, и не суетятся в коридорах слуги. Ничего, даже пустоту, не отражают зеркала; гулкая тишина в лестничных проемах. Он проходит по длинным, безлюдным коридорам, лишь луна освещает их. И только в одном коридоре кто-то есть. Это — Вольтер. Вот он скалит зубы в усмешке, вот, поднапрягшись, приподнимается со своего мраморного кресла. Волосы его белы, как овечья шерсть, а в глазах вспыхивают огоньки. Он сбрасывает тогу и встает, древний и обнаженный, и выкрикивает какие-то загадочные предостережения, что-то такое о турках и солнечном свете…
По стенам развешаны полотна, которые он посылал из Парижа в знак признательности великой царице. Но в каком они виде! Исцарапаны и разодраны, некоторые залиты водой, другие покрыты толстым слоем грязи. Широкий коридор уставлен статуями, неверный лунный свет заливает их. Канова потерял руку или даже обе, а иные статуи и вовсе обезглавлены. У ангелов работы Фальконе выросли дьявольские клыки. Картины древних развалин словно ожили. Из дальних коридоров доносятся грубые вопли, а где-то поблизости вдребезги разлетаются оконные стекла. Он кидается в зимний сад — но и там увяли цветы и не поют птицы. Он заглядывает в каждую приемную — никого. В одной комнате забыта на столе шахматная доска, на ней разбросаны в беспорядке фигуры. В другой — бильярд, покрытый широким серым саваном. Вот уже привычные ему покои императрицы. Но сейчас здесь не слышно болтовни. Не ждут послы и не шныряют шпионы. Не толпятся придворные и девицы на выданье. И Ее портрет над кушеткой тоже покрыт пылью.
А под портретом — Она. Лежит совершенно голая, раскинувшись в позе величественной и вальяжной, голова откинута на подушку. Груди — большие, отвисшие, необъятный императорский живот — как хороший кусок ее поросшей тундрой страны. Бесподобный образец для любителей рубенсовских пышных форм. Она окидывает его взглядом с головы до ног, и он понимает, что черный костюм философа, обычный его костюм для визитов ко двору, сегодня отсутствует. Все это время он тоже щеголял во всей своей мужской наготе.
— Опять опаздываете, мсье Библиотекарь. Сильно опаздываете, — бормочет Она.
— Прошу простить меня, — говорит Он, — на Неве туман.
— Ближе, мсье Философ, — приказывает она, — подойдите ближе. Вы, конечно, прекрасно понимаете, зачем вас сюда позвали.
— Я сомневаюсь всегда и во всем. Ваше Императорское Величество.
— Вы же знаете, что, если это не сделаете вы, это с удовольствием сделает Вольтер.
— Но ему восемьдесят лет, он истасканный старик, у него нет ни одного зуба, и всему миру известен его больной желудок! Да и мне уже шестьдесят.
— Пустое. Вы — человек без возраста. То столетний старец, то десятилетний мальчишка. Я никогда не знаю, которого из них ожидать.
— Но как же, прямо здесь, Ваше Величайшее Императорское…
— А почему бы и нет? Где же еще? Это час любви. Дворец пуст, никто не потревожит нас. Да, мсье, здесь и сейчас. Пока не набежали надоедливые послы.
— Слушаюсь, Ваше Императорское Величество.
— Вы знаете, что мне следовало бы немедленно прогнать вас прочь?
— Что ж, всякий монарх вправе воспользоваться своим правом.
— Ах, скорее сюда, мсье. Я чувствую, вы принесли мне солнечный свет…
— Если вы и впрямь даете свое монаршее дозволение…
Она призывно раздвигает ноги. И он послушно укладывается между ними. И приступает к делу. На губах ее играет нежная улыбка. Столь же нежно он продвигается вперед и касается теплого центра Российской империи. Дух Франции, поначалу осторожный, разгорается в нем. Он плывет по реке меж двух извилистых берегов, он отыскивает гавань и готовится причаливать.
— Давай же, вперед, — шепчет она, обнимает его и притягивает к себе. — Ради этого вы преодолели тысячи миль.
Теперь он скользит, а может, скачет верхом по Английской набережной Невы, мимо шпилястого Адмиралтейства, мимо Петропавловской крепости. Он сворачивает на Невский, и вот — перед ним вся Россия, удивительная, поразительная, неизведанная, тысячи verstas осоки, болот и степей. Казацкие бурки отступают перед французскими киверами. Скоро европейская конница с наскоку возьмет Москву и помчится дальше, на юг — к солнечному Кавказу, на север — в Сибирь, к вечной мерзлоте, арктическим снегам… И тут его вдруг взяли и арестовали. Кто-то навалился сзади, это набросились на него, скрутили по рукам и по ногам четверо злобных карликов.
Карлики разрывают их объятия, оттаскивают его, поднимают и выбрасывают в распахнутое окно. Тело его со свистом рассекает воздух, падает и катится по заснеженной набережной прямо к покрытой льдом Неве. С ужасным треском ломается лед. Грязные воды разверзаются под ним. Оттуда, снизу, тянет жутким холодом и в то же время пышет жаром. Он тонет, но держится на воде. Вот-вот потопнет совсем, но барахтается. Его тянет на дно, но он выплывает на поверхность. И все это время он занят любимым своим делом: он анализирует, он ищет объяснения.
«В состоянии сна душа перестает быть целостной сущностью. Сон — почти всегда результат сенсорной стимуляции. Человек спит, но подсознание его бодрствует и продолжает испытывать и порождать новые ощущения, в которых, как ему кажется, он отдает себе полный отчет. Но спящий человек теряет способность управлять этими ощущениями, подразделять и классифицировать их. Хозяин — его Я, его личность — попадает во власть слуг, то есть безумной энергии собственного бесконтрольного подсознания. И это запутавшееся в паутине человеческое Я то активно, то подвержено любым влияниям. Отсюда столь характерные для сновидений беспорядочность и хаотичность».
— Значит, во время сна мы теряем разум? — спрашивает очаровательная мадемуазель де Леспинасс, которая вдруг присоединилась к нему и теперь сидит рядышком на постели, а постель, в свою очередь, плывет по реке.
— Не совсем. Сон — это наш собственный переработанный опыт, картина мира, воссозданная на его основе собственным нашим разумом, — поясняет ей доктор Бордо, который стоит в какой-то комнате и держит в руке какую-то шляпу. — Иногда полученные во сне ощущения столь жизненны и правдоподобны, что мы затрудняемся ответить — не явь ли это.
— В таком случае во сне нас подстерегает немало опасностей, — делает вывод мадам де Леспинасс и с любопытством смотрит на доктора.
— Я повторял это ему бессчетное количество раз, — отвечает Бордо, — но он не обращает внимания.
— О чем вы задумались, доктор?
— А задумался я, мадемуазель, о великом и гениальном мсье Вольтере, — ответствует доктор. — Думаю вот, как природа ухитрилась породить столь уникальную личность. Как он научился преодолевать свои страсти и чувства, как в совершенстве отточил свой ум, как ему удается всегда быть в центре всего, контролировать окружающий мир, поступки и мысли людей, лучших из лучших, сильнейших из сильнейших. Для этого нужно быть сверхразумным, абсолютно рациональным человеком. И все же, поверьте, даже Вольтер по ночам погружается в мир сновидений. Даже гении не чужды стихии бессознательного. Все понятно, мадемуазель? Где моя шляпа? Мне пора. В Марэ меня ждет еще один пациент.
— Но вы-то сами, Бордо, друг мой, — спрашивает, выныривая на поверхность, наш герой, — что делаете вы посреди Невы, вы и милая мадемуазель де Леспинасс, в столь неурочный утренний час?
— Когда-нибудь вы поймете, — отвечает Бордо, — но сейчас, если хотите проснуться завтра целым и невредимым, сейчас вам лучше спокойно уснуть.
— Спасибо, доктор, так я и поступлю, — соглашается, разом угомонившись, наш герой. — Благодарю за визит. Увидимся утром. Спокойной ночи, доктор. Спокойной ночи, дамы. Доброй вам всем ночи.