Я — белая ворона,
На голове — корона,
Зовут меня — Алена…
Алена проснулась, услышав, как стукнула внизу дверь подъезда. Она сладко пошевелилась, зарываясь лицом в подушку, не желая просыпаться, но сквозь лень, разлившуюся по телу, в сознание пробилась мысль о чем-то неожиданном, радостном. Тело еще сопротивлялось, хотело спать, но мозг, устремленный навстречу радости, жаждал пробуждения.
Алена потянулась под одеялом, выпростала руки и лежала на спине, не шевелясь, пытаясь понять — что же именно должно произойти. Ей казалось — вот сейчас она вспомнит, но чем дольше она лежала, чем больше прояснялось ее сознание, тем труднее было вспомнить, понять, чего она ждет. Радость, которую она ждала, растворялась в ощущениях, уходила куда-то вглубь, в тепло кожи. Алена провела по рубашке, по телу под рубашкой руками, сдвинула одеяло.
Стук внизу повторился. Спеша по утрам на работу, жильцы не придерживали дверь. Алена лежала, слушала, как ударяется дверь подъезда, и в паузах прислушивалась к себе. Ожидая нового удара, она сжималась вся, замирала, и все-таки удар каждый раз был неожиданным. Становилось тревожно-сладко непонятно отчего.
Алена села на кровати, расправила рубашку на коленях. Сунув ноги в тапочки, она прошлепала в ванную комнату. Посмотрела на себя в зеркало, висящее над раковиной: рыжая, конопатая, ничего особенного. С такими никогда ничего не происходит. Но подумала так, потому что с ней, такой, должно было произойти.
Разглаживая складки на груди, Алена потрогала себя скользящим движением и, опустив руки, поиграла плечами. У них в классе девочки уже такие: фик-фок — на один бок… А она и на девчонку не похожа, никаких признаков… Алена лукавила. Признаки были. Она стыдилась себя разглядывать и придумала, оправдываясь, такое беспокойство. От кого-то она слышала, что в журнале «Здоровье» опубликован специальный комплекс для девочек… Развиваться… Может, обычная зарядка вредна? Когда Алена разводила руки в стороны (она развела — перед зеркалом, держа коленками внатяг подол рубашки), грудь становилась совершенно плоской, как спина. Алена освободила подол рубашки, вздохнула. Потрогала себя уже не скользящим движением там, где еще недавно болело, а сейчас чуть-чуть ныло… приятно так. От прикосновения по всему телу разлилось пугающее томление, словно рука, которой она себя трогала, была чужая. Алена представила, чья это может быть рука, и вздрогнула. В коридоре послышались шаги. Алена быстро набросила крючок на дверь. И тотчас же легкие мамины шаги приблизились.
— Алешка!
Алена сложила крест-накрест руки, замерла.
— Алешка! — сказала мама и подергала дверь.
— Что?
— Ты что там… заснула?
— Я умываюсь… Чего тебе?
— Завтракать, быстро!
Шаги удалились. Звякнула на кухне кастрюля, и этот звук пронзил горячей радостью. Она умывается. От холодной чистой воды лицо приятно посвежело. Алена вышла из ванной, с удовольствием похлопывая себя влажными руками по прохладным щекам.
Хлопнула дверь подъезда. Алена забыла ее придержать. В воздухе летали, медленно оседая, снежинки. На дорожках, в беседке, на самой беседке и вокруг беседки лежал выпавший ночью снег. У входа в арку намело большой сугроб, только в самой глубине поблескивала скользкая сырая чернота.
Алена вышла из арки на улицу. На бульваре горели фонари — большие матовые шары. Но светло было не от них, а от снега, от белых деревьев, от белых тротуаров, от трамваев, которые везли на крышах шапки снега. На чугунных крестовинах, поддерживающих фонари, тоже лежал снег. В свете желтых матовых шаров он казался желтым.
Алена постояла, размахивая сумкой-пакетом «Марлборо», где у нее лежали тетради и учебники, толкнула сумку одной коленкой, другой и пошла направо, в сторону «Электроники».
Фирменный салон-магазин «Электроника» занимал весь первый этаж самого высокого на этой улице двенадцатиэтажного здания. Сплошные стекла магазина заканчивались на одном углу и на другом металлической облицовкой из белого рифленого алюминия. Между стеклами на уровне тротуара насыпан сухой серый гравий. Но сейчас тротуар был выше. Прохожие толкли снег, забрызгивая им стекла. Внутри магазина были видны квадратные колонны, облицованные со всех сторон зеркалами. Алену удивляло, что в этих зеркалах не отражается улица. Магазин длинный, пока дойдешь до другого угла, минуешь десять или двенадцать колонн. Приближаясь к очередной колонне, Алена видела, как в зеркалах начинают мелькать, отражаясь, кресла, столики, кадки с пальмами; а она, Алена Давыдова, проходила мимо, так и не отразившись. Узенькие металлические стыки рам находились напротив колонн, Алена заглянула сквозь двойные стекла в магазин с одной стороны стыка, с другой и не увидела себя. Зеркало отражало пустоту. Алена и знала, что не увидит. Она заглядывала от избытка хорошего настроения, от переполнявшего ее ожидания, от невозможности просто так идти в школу. Она повернулась вокруг себя, как в танце, прочертив по воздуху круг далеко отставленной сумкой, и несколько шагов после этого не шла, а шла и пританцовывала. Из своей белой синтетической шубки Алена выросла, колени торчали наружу, и она поддавала ими сумку, которой все время размахивала. На голове у Алены была серенькая мальчишеская треушка. Из-под нее торчала рыжая челочка, смотрели на прохожих вопрошающие карие глаза. Нитку, прикрепляющую третье ухо к шапке, Алена нарочно оборвала, и ухо свешивалось вперед козырьком. Чтобы посмотреть из-под козырька вверх, Алене приходилось далеко запрокидывать голову.
На углу над двенадцатым этажом, над крышей, светилась реклама Аэрофлота. Голубые неоновые трубочки, рисующие самолет, потрескивали. Алену и привлек треск над головой. Она посмотрела вверх, увидела пролетающие сквозь силуэт самолета снежинки, снежинки над городом, над собой. От их мелькания кружилась голова, и Алене показалось после того, как она постояла с минуту, что ее сейчас распахнет и закружит. Она повернулась вокруг себя, усиливая кружение, пуская влет вокруг себя сумку с тетрадями, учебниками, как крыло. Она не шла в школу, а летела, танцевала.
На углу перекрестка синий дорожный знак указывал дорогу на Москву. Огромные рефрижераторы сворачивали с улицы, на которой жила Алена, и ехали мимо этого перекрестка, и там, дальше, мимо школы, на Москву.
На бульваре вдруг погасли желтые фонари, после чего снег на деревьях еще некоторое время казался желтым. На большом щите ГАИ у перекрестка сообщалось, сколько человек погибло за истекшие сутки на дорогах области. Два человека погибли, десять раненых. Отец у Алены работал шофером, и она не всегда останавливалась, чтобы прочитать сводку, старалась пробежать мимо, не заметив щита, разглядывая что-нибудь в стороне. Тогда можно думать, что никто на дорогах не погиб и не ранен. Она и сейчас старалась не смотреть, но не рассчитала и остановилась прямо против щита, лицом к щиту. Алена прочитала сводку: двое убитых, десять раненых. Не война, а люди погибают. Погибших было жалко, даже в сердце кольнуло. Не самих погибших, а вот что существует такая глупая смерть. Что она вообще существует — смерть.
На той стороне на пешеходном светофоре загорелась фигурка зеленого человека, задвигала руками и ногами, имитируя ходьбу. Под фигуркой загорелись буквы: «Идите!» Люди заторопились на ту сторону. А фигурка зеленого человека все дергалась на экране светофора, двигая руками и ногами, пока не вспыхнули красным светом буквы «Стойте!» и не возникла на экране красная неподвижная фигурка человека с опущенными вниз руками. «Самый короткий фильм о жизни и смерти. Я увидела самый короткий фильм о жизни и смерти. Надо показать его девчонкам. Нет, сначала я напишу стихи. То, что я увидела, — готовые стихи. Белые… Свободные… О жизни и смерти…» Ей было немного совестно, что она даже в трагедии открыла для себя радость — стихи. Но сегодня она не могла иначе. «Я напишу стихи — «Киносветофор». Я рыжая, голубая, талантливая…»
Она пробежала несколько шагов вперед, увязая носками сапог в снегу. Что-то должно было случиться. Она это чувствовала. Что именно, Алена не определяла словами: какое-то изменение в ней самой, во всей жизни. Сережка Жуков, очкарик, как-то приволок в школу журнал «Природа». Один академик писал: «Тему научной работы надо менять каждые семь-восемь лет. За это время полностью меняются клетки тела и обновляется кровь. Ты уже другой человек». Алена вспомнила фамилию академика — Петр Капица, лауреат Нобелевской премии. Если это правильно, если верить лауреатам Нобелевской премии, то пора подсчитать. Семь с половиной лет прожила, пошла в школу — один человек; еще семь с половиной лет заканчиваются — другой человек. Все очень просто. Она становится другим человеком. Может быть, уже стала… Сегодня… Отсюда и такое незнакомое, непривычное томление, тревога, ожидание от самой себя каких-то новых поступков.
Около второго перекрестка, не такого оживленного, Алена свернула в переулок. Среди новых строений из белого кирпича выделялось красным кирпичным цветом четырехэтажное здание школы, стоящее в глубине, за оградой, за деревьями. За школой виднелась в окружении высоких дубов глухая стена и ступенчатая крыша Дворца культуры железнодорожников. Там школьный сад переходил в парк. Войти в него можно было с соседней улицы, но ребята лазили и через школьный забор.
Со всех сторон к школе спешили мальчишки и девчонки. У ворот — толчея, во дворе школы и на улице летают снежки. Алена радостно восприняла и эту толчею. Она пробежала, расталкивая ребят, уклоняясь от снежков, но у самых дверей, которые придержал ногой мальчишка из 8 «А», Женька Уваров, снежок попал Алене в плечо. Она оттолкнула Женьку, вбежала в вестибюль школы, гулкий, показавшийся пустым после улицы. Ее глаза возбужденно сверкали. Пока бежала через двор, азартно толкаясь, шубка расстегнулась, шапка съехала набок, щеки раскраснелись. Она не могла после этого тихо ходить, нормально разговаривать.
— Райк! — крикнула Алена. — Не раздевайся! Идем — в снежки! Женьку Уварова искупать надо!
В раздевалке топталась высокая сутулая девушка. Она сняла свое прямое пальто с прямыми плечами и стряхивала с воротника снег. Алена пробралась к ней, стукнула сумкой-пакетом.
— Кто тебе залепил? Сумки оставим здесь.
— Что я, маленькая — в снежки играть?
— Ты чего такая?
— Жить надоело.
— Дома плохо?
— Хоть в трубу лезь.
С Раисой Русаковой Алена сидела за одной партой, они дружили. Оставить подругу одну в таком настроении она не могла, но и перестроиться, стать мрачной тоже не могла. Смеясь, она рассказывала, как ее хотел схватить у ворот Крюков из 9 «Б» и как она его, придурка, толкнула. Раиса слушала молча. Подруги поднялись на третий этаж. Раиса, войдя в класс, никому ничего не сказала, положила свой портфель в парту и села. Алена, прежде чем сесть, шмякнула сумкой-пакетом по крышке, что означало «Общий привет!».
— Смирнов, сотри свое художество! — тут же звонко крикнула она лохматому неряшливо одетому мальчишке, который рисовал на доске морду волка из мультфильма «Ну, погоди!». Алена была сегодня дежурной. Но крикнула она просто так — попробовать голос, крикнула, как бросила снежок.
— Жуков? А где Жуков?
Ей хотелось и в Сережку Жукова бросить слово-снежок. Но его в классе не было. Алена спросила бы Сережку о чем-нибудь. Он все знает. Она спросила бы, в каком номере журнала «Природа» написано, что она из девочки превратилась в девушку.
Сережка Жуков и Лялька Киселева сидели в крайнем ряду напротив среднего окна. Можно смотреть в окно, когда слушать учителей неохота. Лучшие места, занятые лучшими людьми класса. Сережка Жуков и Лялька Киселева считались интеллектуальными лидерами 9 «В». Все, кто дружил с ними, был вхож в дома к Сережке и Ляльке, составляли небольшой кружок. Алена тяготела к этому кружку, пользовалась всякой возможностью, чтобы занять место поближе к лучшим людям класса. Если кто опоздал или заболел, она была тут как тут. Иногда садилась третьей на парту к Машке Прониной и Юрке Лютикову.
— Хоть в трубу лезь, — сказала Алена и засмеялась.
— Ты чего? — удивленно спросила Раиса Русакова.
— Выражение чудное: «Хоть в трубу лезь». Откуда произошло? Кому-то надо было лезть в трубу, а он не хотел? Какому-то прорабу, что ли?
Вошел Сережка Жуков, поднял руку, приветствуя всех небрежным жестом. На плече — холщовая сумка на длинных лямках. Белая горловина водолазки плотно охватывает тонкую шею. Все, как положено, чтобы считаться «мальчиком в порядке» — небрежно надетая школьная форма, на плече потертая, вытянутая за уголки холщовая сумка.
Сережка сел и сразу повернулся вполоборота к Ляльке Киселевой и Машке Прониной, которая сидела сзади, за соседней партой. Очки с продолговатыми стеклами придавали лицу Сережки выражение очень серьезное. А мальчишеские вихры надо лбом делали эту серьезность симпатично дерзкой.
— Нет, правда, кому первому не захотелось лезть в трубу, чтобы он придумал поговорку? — сказала Алена, удивляясь тому, что ей интересно думать про это.
— Никому не надо было лезть, — мрачно ответила Раиса Русакова. — Придумал кто-то дурацкое выражение.
— В трубу! — крикнула Алена и громко захохотала. — В трубу!
— Ты чего?
— В трубу лезу! Ну, в трубу же! Вызовет меня Велосипед, банан влепит, а я пойду, пойду в дверь. Она скажет: «Давыдова, ты куда?» А я ей: «Зой Пална, в трубу, потому что жизнь такая, хоть в трубу лезь».
Мрачно настроенная Раиса Русакова смотрела с возрастающим недоумением на подругу. Потом неожиданно гоготнула и пригнулась от смущения к парте. Это произвело такое же действие, как в кино, когда кто-нибудь из зрителей, забывшись, загогочет на весь зал. В классе засмеялись. В Алене все затрепетало. Смех — это была та атмосфера, в которой ее фантазия становилась неистощимой.
— Выйду на улицу, — продолжала она громко, срывая голос и срываясь на смех. — Граждане, где труба? Сумку в зубы и полезу. Толпа соберется, милиционер подойдет, скажет: «Граждане, разойдитесь, ничего особенного — человек в трубу полез».
Вкатился Валера Куманин, мальчишка с широким плоским лицом. Ему тоже захотелось посмеяться. Он остановился перед девчонками, сморщил свой маленький нос, заулыбался, загримасничал:
— Чегой-то вы, тетки?
— Уйди, не мешай. Не видишь, мы с Райкой в трубу лезем.
— А как? Я тоже хочу.
— Среднему уму непостижимо.
На последней парте в самом углу завозился крепкий широкоплечий парень, Толя Кузнецов. Его раздражал беспричинный смех.
— Идиотки, хоть бы труба обвалилась и придавила вас, — сказал он, не улыбнувшись.
— Спасибо, положите на комод, — отпарировала Алена.
Ну, кто еще? Она отвечала и сама же смеялась своим ответам. Она была на вершине смеха.
Прозвенел звонок, и почти одновременно со звонком вошла в класс Зоя Павловна — Велосипед. Это была худая плоская женщина; она ходила очень прямо, высоко поднимая ноги. За это и прозвали ее — Велосипед. Англичанка, не глядя на ребят, прошла к столу, не глядя встретила шум приветствия, не глядя, сказала:
— Садитесь! — И после небольшой паузы, таким же ровным голосом: — Давыдова!
— Что?
— Успокойся.
— Зоя Павловна, я спокойна, — сказала Алена, поднимаясь. — Я совершенно спокойна. Как пульс покойника.
— Давыдова, не паясничай!
Алена села, начался урок английского языка. Этот урок был помехой. Алена не слушала объяснение Зои Павловны. Англичанка что-то писала на доске, отходила в сторону, чтобы всем было видно, и когда оказывалась у окна, Алена воспринимала ее чисто зрительно — темный силуэт на фоне белого окна. Выпавший ночью снег распушил деревья. За ближними ветвями виднелись дальние ветви. «Сад снега», — подумала Алена.
На перемене Алена выгнала всех из класса. Надо было проветрить помещение. Она двинулась к Сережке Жукову, чтобы его тоже выставить в коридор. Он сидел против своего окна, читал книжку. Алена подошла и неожиданно для себя сказала:
— Ладно, сиди. Что читаешь?
Она схватила книжку, на раскрытой странице увидела фотографию каких-то микробов.
— Микробами любуешься, б-р-р! — И полезла на подоконник открывать форточку.
Сережка не успел ничего сказать. Он даже отвлечься не успел от того, что прочитал и увидел на фотографии. Он сосредоточенно смотрел на Алену, когда она держала книжку, вернее, он смотрел сквозь нее, стараясь не забыть прочитанного. То, что Алена называла «микробами б-р-р», было коацерватной каплей по Бунгенберг-де-Йогу. Отец у Сережи — химик. Он жил с другой семьей, но Сережа у него часто бывал и в лаборатории, и дома. И когда сыну понадобилось проходить практику на межшкольном комбинате, отец устроил ему более интересную практику в своей лаборатории, принадлежащей хлебозаводу и заводу фруктовых вод.
Алена открыла форточку, взяла щепотку снега с рамы, бросила в Сережку.
— Давыдова, успокойся, — сказал он голосом учительницы.
Алена засмеялась, высунулась в форточку, показывая, что не боится простуды и вообще ничего не боится.
«Хочу написать настоящий я стих, извергнуть уменье из знаний своих. Губы — не трубы, не бык моста, губы — грубо, лучше — уста. Лучше уста у мальчишек у ста, и чтоб целоваться умели до ста».
Прокричав деревьям свое нелепое стихотворение, Алена соскребла с рамы пригоршню снега и, прыгая с подоконника на соседнюю парту, уже убегая, бросила снегом и капельками талого снега в Сережку.
— Ну, Давыдова, сейчас получишь! — крикнул он, вскакивая.
Все в Алене встрепенулось от восторга, она помчалась по классу, по партам. Вот что ей было надо: чтобы Сережка за ней бежал, а она бы от него убежать не могла. Но Сережка стоял, отряхивался, играть в снежки не захотел. И Давыдова ничего не получила.
Вечером после чая Алена осталась на кухне одна. Она сидела и думала: «День закончился, а ничего так и не произошло. Ну, совершенно же ничего».
Вошла мама, сказала озабоченно:
— Алешка, ты не видела, куда я телефонную книжку положила? Не могу найти.
— Нет.
Мама посмотрела на дочь внимательно. Мама у Алены крепкая, высокая. Две жилы на шее, идущие от ключиц, всегда какие-то натянутые, особенно когда она что-нибудь ищет или сердится.
— Что, моя ненаглядная, что-нибудь случилось?
— Ничего, — ответила Алена. — Если бы случилось, я бы так не сидела.
— А как?
— Никак! Что ты пристала?
— Двойку получила?
— Ой, мам, ищи свою книжку.
Мама ушла в большую комнату, сердито хлопала дверцами секретера. Слышалось ее бормотанье. Она вполголоса ругала себя: «Никогда не положит на место, растрепа». Потом раздалось: «Умница, Верочка Семеновна. Вот же она. Главное, знать, где что искать».
На кухне звякнуло блюдце. Потом опять зазвенела посуда. «Молодец, — подумала Верочка Семеновна про дочь, — решила помыть чашки-блюдца». Потом опять что-то звякнуло и упало на пол.
— Алешка, что там у тебя падает?
Дочь не ответила. И снова что-то упало. Мама заспешила на кухню. Алена сидела на табурете, вытянувшись и вытянув над головой руку. В руке она держала бутерброд с маслом. На мать посмотрела каким-то отрешенным взглядом.
— Ты что делаешь?
— Смотри, мам.
Она опустила бутерброд. Он упал, чуть не опрокинув недопитую чашку с чаем.
— И что это значит?
— Кверху маслом… Я опровергла закон бутерброда. Для этого нужна булочка за три копейки. И резать надо строго пополам.
— Сколько тебе лет, Алешка?
— Сколько мне лет, мама?
— Что с тобой, Алешенька?
— Что со мной, мамочка?
— Да, что с тобой, девочка моя?
— Девочка? Это что-то новенькое.
— Как — новенькое?
Алена опять подняла над головой бутерброд и бросила. Он упал между чашками и тарелками, ничего не задев. Упал кверху маслом.
— Перестань играть хлебом!
Алена встала из-за стола и ушла в свою комнату.
Анна Федоровна сидела за своим столом в учительской, проверяя последние две тетради (не успела дома), и с неудовольствием поглядывала на молодую учительницу химии, которая жаловалась на своего любимого ученика.
— Я ему так доверяла, так доверяла, а он — реактивы украл.
Тоненький жалобный голосок учительницы химии мешал проверять тетради.
— Он мне, знаете, вот так в глаза заглядывал.
— Да, заглядывал, — сказала Анна Федоровна, тяжело поднимаясь и недовольно складывая тетради в стопку.
— Он предан был мне, моему предмету, — обрадовалась учительница химии, что ее слушают.
— Как тот ласковый щенок, да? — спросила Анна Федоровна. — В глаза преданно смотрит, хвостом виляет, шнурки лижет, а потом смотришь — туфли обмочил.
— Что вы такое говорите? — по-детски изумилась молодая учительница, и щеки у нее залились краской.
— А что, вы не слышали таких слов? Попросите своих учеников — они просветят.
Анна Федоровна взяла тетради и зашагала из учительской. Это была уже немолодая, огрузневшая женщина. Одевалась она очень просто: юбка, свитер. Встала, одернула и пошла. Волосы носила прямые, коротко-подстриженные. Никогда их не завивала, не делала причесок. Проведет рукой по голове сверху вниз — и готова. Учительница химии раздражала ее и тем, что наряжалась в школу, как в театр, и еще более тем, что приучала учеников к доверительным отношениям: «Я ему так доверяла, так доверяла». Учить надо, а не доверять, школить — не от слова драть, лупить, а от слова школа, порядок, знания. Тогда не будет никаких неприятностей ни для тебя лично, лапочка, ни для общества.
Анна Федоровна была груба с молодой учительницей (самой ей казалось — не груба, а сурова) от накопившегося в ней раздражения и непонимания. В последнее время она все чаще натыкалась на противодействие ребят. Она требовала дисциплины, но даже девочки не подчинялись ей. Анна Федоровна все с большей резкостью ударяла по столу, заслышав малейший шум, становилась все более язвительной, ироничной по отношению к тем, кто не выучил урока, кто мямлил у доски. Она была резкой всегда и теперь, создавая образ строгой учительницы, культивировала в себе резкость: входила резко, вставала резко, говорила резко, отрывисто. Во всем этом сказывалась растерянность немолодой учительницы, которой на прошлой неделе кнопку на стул подложили. Она боялась, что подложат еще раз, и демонстрировала уверенность. Садилась на стул, не глядя, не ощупывая сиденье, опускалась всей тяжестью и с пристуком опускала на стол журнал.
Анна Федоровна твердо шагала по коридору. Звонка еще не было, он настиг ее в пути. Мимо пробежал ушастый мальчишка из 8 «А», Женька Уваров. На спину ему кто-то прикрепил страницу из журнала с фотографией лохнесского чудовища.
— Стой! — сказала Анна Федоровна.
— Здрасте! — ошалело ответил он.
— Куда летишь?
— А что — нельзя?
— Прочитать никто не успеет.
— Чего прочитать?.
Анна Федоровна повернула его к себе спиной, содрала со спины бумажку.
— Держи, лохнесское чудовище.
«Хорошо я это сказала, — подумала, она, — и что прочитать никто не успеет и «лохнесское чудовище», остроумно». Она контролировала себя, подбадривала наигранным тоном, небрежными шутками. Так же было несколько лет назад: после сорванного урока она вошла в класс помириться и в то же время желая показать свое отношение к тем, кто сбегает с уроков литературы, поздоровалась небрежно, сказав: «Здравствуйте, рыбыньки». Потом повторила раз, другой и незаметно привыкла, стала машинально произносить: «Здравствуйте, рыбыньки». Когда узнала, что ее за это прозвали Рыбой, ничего уже изменить не смогла.
Анна Федоровна энергично вошла в класс.
— Здравствуйте, рыбыньки! Дежурный! Кто дежурный?
Поднялся Мишка Зуев.
— Я дежурный. Во!
— Раздай тетради, а что останется — возьми себе.
Это была шутка, но Мишка Зуев не засмеялся, и никто в классе не засмеялся. Ее шутки не вызывали смеха. Анна Федоровна относила это за счет того, что говорила их небрежно, неэффектно, между прочим. Она считала свою неэффектность достоинством. Ни ума, ни остроумия своего она никому не навязывала, как другие.
Алена получила четыре с минусом. Минус растянулся на полтетради. Алена огорчилась, лицо ее сделалось обиженным. «Почему минус такой длинный? — подумала она — Тоже мне, размахалась минусами-плюнусами». Ошибка была одна — неправильно написала фамилию Бориса Друбецкого. Она написала через «Т» и сейчас быстро листала учебник, чтобы доказать Рыбе, что и надо через «Т». «Конечно, эти мечты не имели ничего общего с карьеристскими планами Друбецкого или Берга», — прочитала она, выхватив глазами фразу. Алена обиделась и на учебник.
— Я помню же, у Толстого — «Трубецкой», — сказала она шепотом Раисе. — Я точно помню.
— Трубецкой был у декабристов, — также шепотом ответила Раиса.
— При чем здесь декабристы?
— Тихо! — сказала Анна Федоровна, глядя в окно. Она еще некоторое время не оборачивалась, потом вздохнула: — Плохо написали, рыбыньки. Киселева — более или менее, Жуков. Не вертись, Куманин! Что ты, Жукова никогда не видел? Ну, посмотри на него, мы подождем. Посмотрел? Где твоя тетрадка? Почему не сдал сочинение? Кошка съела?
— Какая кошка?
— Я не знаю. Спроси у Давыдовой. У нее прошлый раз кошка съела сочинение. А у тебя кто? Или что?
— Я пошутила, — сказала Алена. — Скучно же так учиться, если пошутить нельзя, мяукнуть разочек. Мяу!
В классе заулыбались.
— Ну, помяукай, Давыдова, помяукай, — сказала насмешливо учительница. — Мы подождем.
— Мяу, — сказала обиженно Алена, не вложив в это ни своего умения мяукать, ни кошачьей страсти.
Класс тем не менее пришел в восторг. Анна Федоровна скупо улыбнулась, подождала, когда стихнет смех, сказала:
— Веселья у нас хватает. — Она подошла к Алене, взяла со стола тетрадь. — Тихо, Куманин, разошелся. Сам не написал, так послушай, как другие пишут. (Нашла нужное место.) «Образ Пьера Безухова по цвету — квадратный, темно-синий с красным. Образ Бориса Друбецкого узкий, серый…»
В классе захохотали. Алена тоже засмеялась.
— Вот именно, Давыдова, самой смешно, — сказала Анна Федоровна. — Как это тебе удалось увидеть, что Пьер Безухов квадратный по цвету?
— Это не я увидела это Лев Толстой увидел.
— Квадратный по форме, Давыдова, а не по цвету. А между узкий и серый — запятая. Это уже моя ошибка. Сама исправишь или мне исправить?
— Все равно. Хотите, исправляйте.
— Если я исправлю, тройка будет.
— Пожалуйста… И какой русский не любит быстрой езды. Птица-тройка!..
Она не стала дальше продолжать. Анна Федоровна унесла тетрадь. Алена посмотрела ей в спину и отвернулась, чтобы не смотреть, чтобы не видеть эту некрасивую училку в свитере. «Такие всегда остаются без мужей», — подумала она.
Анна Федоровна исправила отметку, положила тетрадь на край стола.
— Возьми.
Алена смотрела в сторону, не могла пересилить в себе неприязни к учительнице. Раиса Русакова поспешно встала, взяла тетрадку, положила перед подругой. Алена оттолкнула от себя тетрадку локтем.
— Ну, это мы сделали, — сказала учительница. — Перейдем к следующему. Кто у нас не написал? Куманин? Ну иди к доске, Куманин, расскажешь своими словами.
— Что?
— Иди отвечать.
— Чего отвечать?
— Встань!
Валера Куманин поднялся.
— Чего отвечать?
— К доске иди. Здесь и поговорим.
Валера вышел к доске, всем своим видом, походочкой показывая, что он все равно ничего не знает и нечего его вызывать. Отвернувшись от учительницы, он смотрел в окно, гримасничал одной половиной лица, подмигивая классу.
— Ну, что дальше? — спросила Анна Федоровна,
— Не знаю.
— Отвечай урок.
— Без магнитофона не могу.
При упоминании о магнитофоне учительница с досадливым любопытством посмотрела на мальчишку. Валера отвернулся, глупо засмеялся.
— Не надоело на истории играть?
— У нас не было сегодня истории, — крикнул Мишка Зуев. — Во!
— Так что — скучаете? Соскучились по научно-технической революции, Куманин?
— Я тоже соскучился, — крикнул Мишка Зуев. — Честно!
— Тихо! Дежурный у нас какой сегодня беспокойный. — Анна Федоровна приподнялась над столом и тут же опустилась снова на стул, посмотрела на Валеру Куманина. — Отвечать будешь?
— Напомните, что вы задавали?
— Ты зачем сюда ходишь, рыбынька? Куманин, Куманин… Ладно, садись.
— Банан будете ставить?
— Ничего я тебе ставить не буду. Напиши сам в дневнике: «Я плохо учусь» — и дай прочитать родителям.
Валера вернулся на свое место, сел, положил руки на парту и стал смотреть в сторону. Анна Федоровна ждала, никого не вызывала.
— Написал?
— Не буду я писать. Что я, дурак — сам на себя писать, что я, рыжий?
— Напишешь. Ты у нас не рыжий, ты у нас курносый. Только учиться не хочешь. Родители об этом должны знать.
«Ловко я его поймала. Вот он чего боится, — подумала она. — Гордость не позволяет о самом себе написать…»
— Написал? Ты не тяни время.
— У меня ручки нет.
— Дайте ему кто-нибудь ручку.
Никто не пошевелился. Это удивило Анну Федоровну. Все сидели тихо, но никто не пошевелился. Учительница взяла со стола свою ручку, подошла к Валере.
— Вот тебе ручка. Пиши!
Валера озлобленно посмотрел на нее снизу вверх.
— Не буду я писать.
— Пиши, рыбынька, время идет.
Она старалась говорить спокойно, но щеки у нее уже подрагивали от сдерживаемой неприязни к этому злому мальчику. Спиной она чувствовала пристальные взгляды ребят. Класс вел себя непонятно.
— Пиши, пиши, ну?
— А вы напишите, что плохо преподаете.
Сказав это, Валера отодвинулся еще дальше, на самый край, столкнув сидящую рядом с ним тихую девочку Свету Пономареву. Та без сопротивления встала, оперлась рукой о стену. Анна Федоровна растерянно и вместе с тем яростно смотрела некоторое время на Валеру. Затем сказала, вернее, крикнула срывающимся голосом:
— Встань! — Но это было не совсем то, чего она хотела. — Вон из класса!
Валера не осмелился выйти в проход, где стояла учительница. Светка посторонилась, и он полез вдоль стены, вытирая своим не по-мальчишески толстым задом штукатурку. Анна Федоровна шла по проходу параллельно с ним.
— Значит, не нравятся тебе мои уроки, рыбынька?
— Я правду сказал.
— Мы не «рыбыньки», — подала голос с «Камчатки» Маржалета (Маргарита Кравцова). Анна Федоровна резко обернулась. Она хотела спросить у этой толстой грудастой дурищи: «А кто же вы?», но не спросила, ученики, действительно, не «рыбыньки». Настаивать на том, что они «рыбыньки», сейчас было глупо. Но что-то надо было ответить, а она не знала что. Она уже открыла рот, вздохнула и ничего не сказала. А Маржалета, видя растерянность учительницы, поднялась, одернула платье на груди и боках и, наклонив голову, проговорила, словно перед ней была мать или подруга:
— Давыдова Алена пишет стихи, а вы не знаете. Ну, скажите честно, знаете?
— Да, знаю, — ответила Анна Федоровна. — Читала в стенгазете.
— Ну, что… скажете — плохие?
— Я скажу, Кравцова, сядь! А ты что стоишь, барышня? — набросилась она на Светку Пономареву. — Тебе тоже мои уроки не нравятся? Кого еще не устраивают мои уроки? Дверь открыта. Идите!
Алена рывком поднялась. С минуту она соображала, что же делать дальше и что сказать. Она хотела сказать, что дело не в стихах, она сама знает все про свои стихи, никто Маржалету не просил выступать.
— Что, Давыдова? Иди! Иди! — сказала Анна Федоровна.
— Зачем вы так со Светкой Пономаревой? И вообще?
— Магнитофон укрепляет знания. Чем плохо? Во!
— Сядь! — дернули Мишку Зуева сзади за пиджак, и он сел, но не сдался.
— Чего? Я за технический прогресс.
Учительница смотрела на Алену.
— Ну что, Давыдова? Ну что?
— И вообще! — повторила Алена.
— И вообще, Давыдова, встала — иди! Я не собираюсь перед тобой отчитываться.
Алена хлопнула крышкой парты и пошла к двери. Вслед за ней поднялась Раиса Русакова. Захлопали крышки парт. Пробежала мимо учительницы, вытирая слезы, всхлипывая, Светка Пономарева; за ней — Маржалета, Людмила Попова и Людмила Стрижева, другие…
Анна Федоровна стояла у своего стола, не решаясь никого остановить. Она даже не могла ничего им сказать, только открывала и закрывала рот. Щеки у нее обвисли, оскорбленно подрагивали. Она слышала топот в коридоре, он отдавался у нее в висках. Потом увидела из окна ребят, выбегающих из школы. «Это же они не от меня убегают. Это они от Великой Русской Литературы убегают, — подумала она. — Катитесь, рыбыньки! Пушкин и Лев Толстой за вами не побегут».
Последними покинули класс Сережка Жуков и Лялька Киселева. Они неторопливо собрали свои тетрадки, книжки и даже попрощались. Сережка Жуков просто кивнул. Лялька Киселева сказала печальным голосом:
— До свиданья, Анна Федоровна!
Учительница им не ответила. Она оправила свитер и вышла из класса раньше, чем сочувствующие ей мальчик и девочка достигли дверей.
Директор школы Андрей Николаевич Казаков был на уроке. Когда прозвенел звонок, Анна Федоровна и завуч Нина Алексеевна вышли в коридор, чтобы его встретить. Нина Алексеевна накурилась во время разговора в учительской (каждое ЧП она принимала близко к сердцу) и сейчас жевала воздух, собирая брезгливые морщины на лбу и вокруг рта.
В конце коридора из класса вышел высокий худой мужчина в темном костюме. За ним, слегка сгибаясь под тяжестью магнитофона «Комета», шагал почти такой же высокий парень из 9 «А» Юра Белкин. Еще двое мальчишек, отталкивая друг друга, быстро шли рядом с директором, что-то оживленно говоря ему, жестикулируя. «Так когда-то заканчивались и у меня уроки, — подумала Анна Федоровна, — хотя я и не пользовалась магнитофоном».
— Андрей Николаевич, вы к себе? — сказала завуч, преграждая дорогу всей «компании». Мальчишки, которые разговаривали с директором, сразу же убежали. Юра Белкин поставил магнитофон на пол, надеясь переждать. Но обе учительницы смотрели на директора и молчали. И Андрей Николаевич сказал:
— Иди, Юра! Спасибо! Дальше я сам.
У директора — светлые волосы и светло-голубые глаза с коричневой крапинкой в левом зрачке, которая придавала ему несерьезный, несимметричный вид. Волосы при каждом движении головы рассыпались, нависали над впалыми щеками и острыми скулами. Некоторые пряди падали на глаза. Движением головы или руки он их забрасывал назад. Делать это приходилось часто, и оттого взгляд, устремленный поверх голов, придавал его фигуре горделивую и вместе с тем легкомысленную осанку.
— Андрей Николаевич, чэпэ, — сказала завуч. — Девятый Великолепный… Сбежали с урока… во время урока… при живой учительнице…
— Не сбежали, просто ушли, заявив, что я не так преподаю, — сказала Анна Федоровна.
— Девятый Великолепный? А что же тут великолепного? — спросил директор, дружелюбно улыбаясь и глядя на Нину Алексеевну веселым (с крапинкой) зрачком.
— Мы так привыкли: «ашники», «бэшники», девятый «В»-еликолепный. Представляете, какая наглость?
Андрей Николаевич был человек новый в школе, для многих непонятный. Защитив кандидатскую диссертацию, он неожиданно для всех, кто его знал, пошел работать в школу. Решение его казалось легкомысленным, отвечающим общему впечатлению от его внешности и характера. Он, улыбаясь, отвечал: «Новая работа ближе к дому, ближе к жизни». Иногда добавлял: «Где у нас сейчас идет перестройка, революция? В школе. А я историк». Если очень досаждали, становился совершенно серьезным, говорил о роли школы в обществе, цитировал Ленина. Если спрашивали, собирается ли писать докторскую, снова отшучивался и, возвращаясь к мысли «революция — в школе», приводил слова Ленина, написавшего в конце неоконченной книги «Государство и революция»: «Приятнее и полезнее опыт революции проделывать, чем о нем писать».
— Мы должны принять какие-нибудь карательные меры? — спросил директор.
— Я думаю, педсовет с родителями, — ответила завуч. — Что это такое? Совсем распустились.
— Хорошо, — сказал Андрей Николаевич, наклоняясь, чтобы взять магнитофон. — Хорошо.
Они стояли неподалеку от дверей учительской. На стене в большой раме под стеклом висели стандартные листы писчей бумаги с отпечатанными на них пунктами школьных правил. Директор, поднимая магнитофон, посмотрел на эти листы. «Хорошо» прозвучало предварительным согласием.
— Хорошо, — повторил Андрей Николаевич. — Кто у них классный руководитель?
— Зеленова Марина Яновна.
— Пусть зайдет ко мне.
Он двинулся по коридору к двустворчатым застекленным дверям, а затем вниз по лестнице. Его кабинет находился на втором этаже. По дороге пришла мысль — почему школьные правила отпечатаны на машинке на отдельных листах, а не типографским способом на большом листе, как в других школах? Глядя в школьные правила, он успел прочитать один пункт, который ему не показался странным только потому, что он прочитал машинально.
«12. Каждый учащийся обязан быть почтительным с директором школы и учителями. При встрече на улице с учителями и директором школы приветствовать их вежливым поклоном, при этом мальчикам снимать головные уборы».
«Быть почтительным с директором и учителями — это хорошо, — думал Андрей Николаевич. — Но зачем же снимать шапку на улице? А если мороз? Снег? Дождь?» Он засомневался — правильно ли прочитал?.. Выбрав свободную минуту (уроков у него больше не было сегодня, были кое-какие хозяйственные дела), он снова поднялся на третий этаж, прочитал двенадцатый пункт внимательно. Затем прочитал от начала до конца пункт за пунктом. Действительно, учащимся предлагалось снимать головной убор при встрече с учителями и директором. И приветствовать… поклоном…
Двадцатый пункт, последний, тоже удивил директора.
«20. За нарушение правил учащийся подлежит наказанию вплоть до исключения».
Правила были какие-то не те. Он хорошо помнил: на совещании директоров школ говорили, что у современной школы отнят важный рычаг воспитательной работы — исключение из школы злостных нарушителей дисциплины. «Значит, не отнят?»
Андрей Николаевич медленно прошелся по коридору, посмотрел внимательно всю наглядную агитацию — фотомонтаж о походе по местам боевой славы, стенгазету «Космос», плакат о гриппе, заглянул в учительскую. Нина Алексеевна что-то писала и курила, стряхивая пепел в коробочку из-под кнопок.
— Нина Алексеевна, а почему у нас школьные правила на листочках? Разве трудно добыть типовые?
— На листочках?
— Идите посмотрите…
Завуч нехотя, хмурясь, вышла в коридор, увидела листочки под стеклом, наморщила лоб.
— Да, действительно.
— Так почему у нас висят не типовые правила?
— Максим Михайлович, ваш предшественник, сам занимался этим. Извините, ничего не могу сказать.
— Ну, ладно, я тоже сам займусь. Я человек новый, хочу разобраться. Выходит, мы имеем право исключать?
— Исключать?.. Кого?.. Учеников?..
— Да?
— Нет.
— Здесь написано.
Он показал ей. Нина Алексеевна наклонилась, прочитала, сказала с удивлением:
— Это старые правила.
— Почему же они висят… у нас?
— Не знаю.
Андрей Николаевич вернулся в кабинет, перетряхнул еще раз доставшееся ему в наследство от старого директора имущество, нашел «Справочник работника народного образования», нашел в этом справочнике «Приказ министра просвещения СССР от 9 февраля-1972 года о типовых правилах для учащихся». Пункта, который требовал снимать шапку и кланяться, в новых правилах не было Не было и последнего пункта, грозящего исключением. Не было и слов, что «…каждый учащийся обязан беспрекословно подчиняться распоряжениям директора школы и учителей». Беспрекословное подчинение заменялось в новых правилах уважительным обращением к личности учащегося: «Самоотверженно выполняй все задания учителя». «Овладевай основами наук и навыками самообразования», «Развивай свои способности в разнообразных видах творчества». На том месте, где раньше требовалось снимать шапку, стояло будничное: «7. Здоровайся с учителями, другими работниками школы, знакомыми и товарищами». И очень сильный упор делался на участие школьников в самоуправлении: «Добросовестно выполняй решения органов ученического самоуправления», «Активно участвуй в деятельности ученического самоуправления»…
Последние две фразы были жирно подчеркнуты красным карандашом. Здесь же в справочнике были напечатаны для справки и старые правила за 1943, 1960 годы. Некоторые пункты в них были отмечены птичками. По этим птичкам не трудно было проследить работу мысли старого директора. Он не верил в школьное самоуправление, подчеркивал и зачеркивал его красным карандашом. Он собирал пункты старых и новых правил, с которыми был согласен. В результате и родились вроде бы и не придуманные, государственные, а на самом деле местные правила, в начале которых по-прежнему оставалось «беспрекословное подчинение», а в конце «…подлежит наказанию вплоть до исключения». Вон сколько они висели с 1972 года, и никто не обнаружил подмены?
Андрей Николаевич только теперь по-настоящему осознал, что перестройка школы не простое дело, что есть даже тайное сопротивление. Вот о чем с ним говорили в райкоме. Вот зачем позвали в школу. Он увлекся уроками, ушел с головой в запущенные хозяйственные дела. Но менять надо было не только программы и мебель. Менять надо было и правила, которые не только вывешены на стене, но, очевидно, и движут всей жизнью школы. Его предупреждали, чтобы он не торопился провожать на пенсию старых учителей. И он отнесся к этому с полным пониманием. Глупо было бы не ценить опыт и знания своих предшественников. Но кое-какие мысли, мешающие новым отношениям, следовало бы отправить на пенсию. А он этого не почувствовал и уже совершил ошибку. Министерство просвещения заменило пятибалльную оценку поведения учащихся трехбалльной. И уже при нем, в его школе, было составлено письмо-протест, которое он тоже подписал. Нина Алексеевна объяснила ему, что трехбалльная система снижает поведение учащихся до тройки, до посредственного, поскольку осталось всего три оценки: примерное, удовлетворительное и неудовлетворительное. У всех примерное поведение быть не может, неудовлетворительное — тоже. Значит, удовлетворительное, троечка. А раньше была четверка. «Нет, нет, надо протестовать». Андрей Николаевич, конечно, понимал, что речь идет о формальном показателе. Он подписал протест. Теперь жалел об этом. За письмом угадывалась тень человека, который для своей школы составил свои правила, который был против школьного самоуправления, а значит, и самодисциплины. Борьба шла за формальную четверку против формальной тройки.
У Анны Федоровны в этот день были еще два урока — в параллельных 9 «А» и 9 «Б». Она провела их собранно, поразив ребят в 9 «Б» вступительным словом о Великой Русской Литературе. Она говорила минут двадцать сначала с ноткой равнодушия, какой-то безнадежности, как бы для себя, а не для класса. А потом крикнула, обернувшись на шум, с болью:
— Ну, что же вы не слышите никого — ни Чехова, ни Толстого? Вы же наследники Великой Литературы. Вы всегда найдете в ней опору для своих сомнений и страданий… Если, конечно, будете способны сомневаться и страдать.
Надо было им сказать еще что-то. Она видела: не доходят ее слова. Только удивление в глазах: «Чего расстрадалась?» Но уже подступала головная боль, и бессмысленными казались сквозь эту боль слова: «Великая Русская Литература! Великая Русская Литература!» Общие слова — великая или какая, если не прочитаны книги, если прочитан только учебник для того, чтобы, заикаясь и спотыкаясь, разобрать у доски образы. И получаются из образов образины. Как же объяснить? И можно ли объяснить? Лев Толстой сказал, что искусство — есть способность одного человека заражать своими чувствами другого. Что же тут объяснять? Она помнила неточно слова Толстого, но последнюю фразу помнила дословно. «Что же тут объяснять?» А она стоит и объясняет: великая, великая. «Великая дура!»
Возвращаясь после урока в учительскую, Анна Федоровна обратила внимание на высветленный квадрат на стене в том месте, где висели школьные правила. Занятая собой, она только на мгновенье обнаружила выцветшую пустоту, но не соотнесла ее со своей жизнью, с Максимом Михайловичем, который принимал ее на работу.
Снег летел в лицо мокрый, густой, подкрашенный красным светом светофора. Перекресток находился в двухстах метрах от школы. Но огни его были видны сразу, едва Анна Федоровна выходила из ворот. Красный свет горел постоянно, потому что видны были огни светофора и пересекающей улицы. Загорался желтый, зеленый, а красный горел всегда — негде глазам отдохнуть. Подходя к перекрестку, Анна Федоровна загораживалась от снега и красного светофора варежкой. Головная боль была совершенно невыносимой, и сквозь эту боль невыносимы были мысли, что она плохая учительница, которая не знает, как преподавать литературу, чтобы от этого была польза. Разве она не потеряла здоровье, разбиваясь перед ними в лепешку? Разве считалась со временем, особенно когда была помоложе? На экскурсию так на экскурсию. Сидеть летом в кабинете, консультировать тех, у кого переэкзаменовка, — пожалуйста. В колхоз ездила и за себя, и за других. Старалась, воспитывала молодое поколение, способное чувствовать прекрасное — Великую Русскую Литературу. А воспитала сорную траву, васильки. Алена Давыдова — это василек! Куманин — пырей, бузина, волчья ягода, а эта — василек. Голубеет, в вазу поставить хочется. А залюбуешься таким васильком и останешься без хлеба, без сочувствия в старости. «Ох, васильки, васильки, сколько вас выросло в поле? В школе?»
Подойди к дому, Анна Федоровна совершенно точно знала, что ее столкновение с классом — это столкновение с отдельными эгоистами, умненькими, в лучшем случае — вежливыми, которые в отличие от нее, прошедшей в детстве через войну и голод, не всегда чувствуют чужую боль.
В подъезде жалась к батарее тощая кошка. Анна Федоровна видела ее здесь и раньше. Но сейчас она подумала с обидой за все живое: «Такие не подберут, не приютят животное». Она присела у батареи, погладила кошку. «Такие мучают животных, отрезают у голубей лапки и выпускают в небо, чтобы летали, пока не умрут». Об этом случае недавно писали в газете.
Анна Федоровна взяла на руки осторожно ласкающуюся кошку, прижала к себе, сначала к пальто, а затем, расстегнув пальто, к свитеру. И после этого уже невозможно было опустить ее на холодный плиточный пол подъезда. Анна Федоровна поднялась к себе на третий этаж, не выпуская кошки, открыла дверь ключом и некоторое время стояла в прихожей растроганная своей собственной нежностью ко всему живому на земле. Кошка слегка царапалась. Анна Федоровна просунула руку под пальто, погладила кошку уже как свою. «Если с лишаями, пусть. Зеленкой помажу». Кошка цеплялась когтями за свитер, быстро, быстро мурлыкала, торопясь насладиться человеческим теплом. Анна Федоровна стояла, боясь опустить ее на пол, чтобы кошка не подумала, что ее хотят выбросить.
У окна стоял однотумбовый письменный столик, над ним на стене висел матерчатый календарь, куколка на ниточке. Просыпаясь, Алена видела куколку, цветок на подоконнике, трещину на потолке. Все это были милые сердцу трещины, куколка, цветок. Хотелось закрыть глаза и умереть от счастья. Но сегодня Алена проснулась с тяжестью в сердце. Она плакала во сне. И во сне ей сделалось так тяжело, что не вздохнуть. От этого Алена и проснулась. Она стала вспоминать, что ей приснилось, и вспомнила, что неприятное ей не приснилось, а было на самом деле. «Зачем Маржалета сказала про мои стихи? Получается — я из-за стихов? А стихи так, упражнения: розы-морозы-паровозы. Бывают же талантливые люди, как они пишут: «Я помню чудное мгновенье…» А я пишу какие-то хохмы «Бом-бом — начинается альбом». Только я не из-за стихов. Стихи ни при чем. Точно ни при чем?» И, чтобы ответить себе, стала перебирать в памяти случаи, связанные с Рыбой. Один раз в овощном подвальчике тетрадки с сочинениями на вольную тему забыла. Капусту положила, а тетрадки оставила. Спасибо, продавщица попалась хорошая, принесла. «А ходит, мамочки мои, в каком-то полупальто-полукуртке с драным воротником. И в пыжиковой шапке, которая делает ее голову в два раза длиннее. Не голова, а кумпол… Из-за одной шапки и драного воротника нужно протестовать и убегать с уроков. «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли».
Алена повернулась со спины на живот и уткнулась головой в подушку. Вошла мама.
— Алешка, чего лежишь?
— Мам, можно, я не пойду сегодня в школу?
— Да? И что ты будешь делать?
— Буду лежать и думать.
— Вставай быстро, мне некогда!
— Почему быстро? Имею я право хоть раз в жизни спокойно подумать?
— Да о чем думать, сокровище ты мое?
— О жизни. Что… нельзя?
— По дороге в школу будешь думать. Только под машину не попади. А сейчас вставай, убирай постель, — сказала мама, стаскивая Алену с кровати.
— Пусти! Ну, пусти! Что ты! — возмутилась дочь. — Это ваше насилие тоже не очень прекрасное.
Алена стояла на коврике в длинной ночной рубашке, босиком. Убирать постель она не собиралась и в школу идти не собиралась. Минут пять Алена стояла на одном месте, обиженная, пока мама не загремела на кухне посудой.
За столом Алена не разговаривала с мамой, не отвечала на ее вопросы. Верочка Семеновна разрезала булочку за три копейки на две равные половинки, хотела сделать дочери бутерброд с маслом. Но Алена демонстративно взяла вторую половинку булочки, пододвинула к себе масленку, принялась намазывать сама. Мама сидела напротив. Она смотрела на дочь с улыбкой. Алена старалась все делать медленно, показывая, что никуда не торопится. Затем с преувеличенным изяществом взяла бутерброд двумя пальчиками, понесла ко рту, но зацепила локтем за угол стола, ткнула себя в щеку бутербродом и уронила его на пол. Щека оказалась в масле, и бутерброд упал маслом вниз.
— Ну что, милая, довоображалась? — сказала мама.
— И ты, Брути Брот, — проговорила Алена, поднимая булку, и вдруг прямо из улыбающихся глаз покатились крупные слезы.
— Ты что, Алешка?
— Почему ты во мне человека не видишь?
— Я не вижу? Да ты у меня самый главный человек.
Потягиваясь, появился отец. Обычно он уходил на работу раньше жены и дочери, в шесть часов уже выезжал из гаража. Но сегодня Юрий Степанович взял отгул и был по этому случаю настроен игриво. Он разводил руками, потягиваясь, улыбался.
— Что у вас тут происходит?
— Да вот барышня не хочет идти в школу.
— Правильно, чего там делать? — сказал отец. — Мы пойдем с ней сегодня в кино. — Он присел рядом с Аленой на свободный табурет и обнял дочь за плечи. — Хороший ты у меня парень, Алешка.
— Ну, что в самом деле? — сказала Алена, вырываясь. — Я не парень.
Она выбежала из кухни. Юрий Степанович вопросительно посмотрел на жену.
— Соображай, — сказала она. — Взрослая уже. Приперся в майке, в трусах.
— А как? — растерянно развел руками муж.
— А так… Юрий Степаныч, снимай штаны на ночь, как день — опять надень.
— Ну, ты даешь, — сказал муж, и в его голосе появились нотки возмущения.
На первый урок Алена опоздала. Она бежала по коридору, торопливо придумывая, что сказать учителю черчения, почему опоздала. Но дверь класса вдруг отворилась, и в коридор вышла учительница географии. Алена успела увидеть из-за спины ближнюю к двери часть доски, учителя черчения в темном пиджаке, испачканном мелом, и Юрку Лютикова с большим треугольником в руках. Алена со всего бега остановилась, не переводя дыхания, сказала:
— Здрасте, Марь-Яна!
— Здравствуй, — очень отчетливо сказала учительница и прошла мимо. В первое мгновенье Алена подумала, что Классная ее не узнала.
— Марь-Яна!
— Иди в класс. На уроке литературы поговорим. Не подходи ко мне! Не подходи ближе!
— Почему нельзя ближе?
— Дистанцию будем держать. Я учительница, ты ученица, понятно?
Марь-Яна двинулась по коридору животом вперед, обтянутым пушистой кофтой. Средняя пуговица по обыкновению была расстегнута, выдавлена животом. При ее маленьком росте живот казался слишком большим. Одно время ребята думали, что Марь-Яна беременна, но потом поняли, что — просто крепкая, толстая. За три года (Марь-Яна работала в этой школе недавно) ребята сдружились с Классной, особенно Алена. Она привязалась к простой, энергичной, справедливой учительнице, бегала ее встречать на угол, отбирала и сама несла портфель. И, не зная, как еще выразить свое отношение, говорила:
— Марь-Яна, вы знаете, кто вы для нас? Вы для нас… Вы для нас… — И, не находя нужного слова, заканчивала шуткой: — Вы для нас… Юрий Сенкевич!
В первое время Марь-Яну поражала и обезоруживала веселая беззащитность и открытость Алены. Отвечая у доски, она могла так обрадоваться звонку, что обо всем забывала, — где она, что она…
— Что там добывается, Давыдова?
— Там… добывается каменный уголь.
— Какой?
— Бурый, кажется… Бурый, да?
— Еще что?
— Там добывают каменный уголь, бурый, железную руду… Лаб-даб-ду! Лабы-дабы-ду!
Указка описывала дугу, и ноги сами начинали пританцовывать.
— Давыдова, что за ответ?
— Звонок, Марь-Яна!
— Звонок для учителя, а не для ученика. Ну, что мне с тобой делать? Рассердиться наконец, влепить двойку по поведению?
— На Давыдову нельзя сердиться, она несерьезная. Честно!
Нельзя и не хотелось, а надо было. Марь-Яна слышала за собой шаги и знала, что Алена идет за ней и ждет, чтобы Классная обернулась.
— Что ты за мной идешь?
— Вы считаете, правду говорить не надо?
— На уроке литературы поговорим. Там и объяснишь свое поведение. Ты школьница, а не Жанна д'Арк, чтобы водить за собой полки.
— Я Жанна д'Арк, — серьезно сказала Алена. — Я хочу водить за собой полки. Жанна д'Арк — положительный пример. Я хочу быть такой, как Жанна д'Арк. Почему вам это не нравится?
— Иди в класс, Давыдова.
— На костер, да?
Марь-Яна скрылась за дверями учительской. Алена постояла и пошла назад. Она поняла, что перед началом урока в классе произошел разговор о вчерашнем. Значит, придется отвечать. Пожалуйста, она готова — на костер. Рыба — плохая училка. Об этом все знают. Валера Куманин сказал правду. Конечно, было бы лучше, если бы эту правду сказал кто-нибудь другой, Сережка Жуков, например. Тогда было бы хорошо пострадать и за Сережку, и за правду. А так — только за правду.
Алена думала вчера и сегодня. Почему так: в школе учат говорить правду, дома учат… Мама и папа без правды жить не могут. У мамы на работе главный инженер — дуб. Мама давно ждет, когда ему кто-нибудь об этом скажет. А сама не говорит. А у отца в гараже есть какой-то завскладом, даже не начальник, а так — Нечто…
Алена не жалела, что так поступила. Пусть обсуждают, пусть судят, даже исключают из школы. Жанну д'Арк на костре сожгли. Зато она Францию спасла.
Стоя у окна в коридоре и глядя на заснеженный двор, Алена вообразила себя верхом на лошади, в тяжелых латах, с тяжелым мечом в руках. Вот она въезжает в гараж к отцу, золотые волосы рассыпаются по плечам. Алена скачет прямо к завскладом, товарищу Нечто. А у того уже руки трясутся: «Вам карбюратор? Вам масляную прокладку? Может, Жанна Дарковна, вам масляный насос нужен? Совсем новенький, в упаковочке». — «Ты предатель интересов рабочего класса», — говорит ему Алена и заносит над его головой меч.
На перемене Алена вошла в класс. Ее окружили, стали рассказывать, что сказала Марь-Яна. Одна Раиса Русакова держалась отчужденно. Она стояла около учительского стола и ждала, когда все успокоятся. Потом принялась стучать линейкой.
— Куманин, сядешь как следует?
По отношению к Валере она усвоила манеру учителей. Обычно это его забавляло, но сейчас он разозлился.
— Ну, чего тебе, Ру-са-ко-ва?
— Сядь как следует.
— А — как?
— Молча.
— А зачем — молча?
— За огурцами. — Она постучала еще раз линейкой. — Товарищи! Комсомольцы! Я считаю, и Марь-Яна считает… мы должны извиниться. Девятый класс — не время для психологических экспериментов.
— А можно я так буду сидеть, когда вы будете извиняться? — сказал Валера и повернулся спиной. — Как будто меня нету. Я ушел.
Кто-то гыгыкнул. Это прибавило Валере энтузиазма. Он мелко захихикал. Он никогда не смеялся, а именно — хихикал. В начале учебного года группа социологов под условным названием «14–17» проводила анкетирование…
«— Какую работу выполняешь дома?
Валера ответил:
— Хожу в магазин за водкой.
— Кем хочешь стать после окончания школы?
Валера ответил:
— Хочу судить людей, которые воруют, а со мной не делятся. На юридический буду поступать. Хи-хи!»
Анкета безымянная, можно похихикать и спрятаться в толпе за другими анкетами. Он и сейчас старался сделать так, чтобы все смеялись и его смешок потонул бы в общей «ржачке».
— Да, Светка, — повернулся он к своей соседке по парте, — тебе джинсы нужны?
Тихая девочка вдруг вскинула ресницы. Многие в классе хотели иметь сумку-пакет с изображением во всю ширину пакета синего джинсового зада фирмы «Рэнглер». Валера кое-кому такие пакеты достал, не бесплатно, конечно. Он смотрел на Светку Пономареву серьезно, даже чуточку озабоченно. Она поморгала ресницами, сказала тихо:
— Нужны.
— Нету, — ответил Валера и захихикал.
— Дурак!
Возмутиться сразу не хватало уверенности в себе. И потом, что же возмущаться: на пакете, который она хотела иметь, действительно изображено то самое, что Валера называл неприличным, хотя и печатным словом. Нежные щепетильные девочки вместе с вещичками покупали у него и барахольные слова. Им было стыдно их слушать, но они делали вид, что им не стыдно, и слушали. Но Валера-то знал, что им стыдно, поэтому и говорил, и наслаждался, наблюдая, как они краснеют.
Раиса Русакова ударила по столу обеими руками:
— Куманин, на бюро ответишь за срыв собрания.
Валера театрально развел руками, впереди него сидели две подружки, две Люды — Попова и Стрижева, он называл их «По́пова и Стриженова».
— Чего ты ко мне привязалась? Попова и Стриженова разговаривают.
Люда Попова обернулась и трахнула Валеру книжкой по голове. Он воспринял это как награду, захихикал, обнажив все зубы. Это был его день, его час.
Раиса Русакова стояла, беспомощно опустив руки, ждала, когда придет кто-нибудь из учителей — Рыба или Марь-Яна. Алена решила ей помочь. Она выбежала к доске и быстро написала, стуча мелом:
«Сидел у моря Гомер и сочинял стихи. Потом помер, а мы живем. Хи-хи!»
Но ее ироническая эпиграмма произвела противоположное действие. Ребята решили, что она тоже хихикает, и обычное в таких случаях бессмысленное веселье сделалось всеобщим. Топоча ногами и стуча руками, книжками по партам, мальчишки и девчонки поворачивались затылками к дверям. Прозвенел звонок. И Валера почувствовал, что наступил момент для грандиозного «хи-хи!».
— Мы — пук! Мы — пук! — запел он.
Песню подхватили. Это была настолько глупая детсадовская песенка, что петь ее можно было только так — повернувшись к глухой стене, не видя лиц Марь-Яны и Рыбы, которые должны были вот-вот войти в класс…
«Мы — пук, мы — пук, мы пук цветов нарвали. Нас ра… нас ра… нас радует весна…»
Открылась дверь и вошла Марь-Яна. Ребята при ней допели последний куплет и стыдливо замолчали.
— Мы — пук! Мы — пук! — начал Валера снова. Его не поддержали.
— Зря стараешься, пук, — сказала Марь-Яна. — Зря стараешься. Заболела Анна Федоровна. Не будет урока.
Она больше ничего не сказала, закрыла дверь, и в тишине коридора прозвучали ее удаляющиеся шаги.
— А нам чего? Сидеть или уходить? Во!
Валера подбежал к двери, выглянул, затем плотно притворил дверь, крикнул:
— Ну и что? Она нарочно заболела.
— Выгнала всех из класса и заболела, чтоб не отвечать, — сказала Маржалета и уверенно добавила: — Ей за это обязательно будет.
— А почему Марь-Яна так? Собрание бы провела, все равно пусто-о-ой урок! — проговорила певучим голосом круглоликая девочка с косой, Нинка Лагутина.
— А может, ее уже уволили? А-а-а? — спросил Мишка Зуев и раскрыл рот.
— Если написать в газету — уволят в два счета, — со знанием дела заметила Маржалета. Отец ее был крупный строитель, мать — вечная Председательница родительского комитета. Маржалета знала про школу все.
— В газету! Надо — в газету!
— В «Алый парус»!
— Что мы, деточки? Князевой написать. Я читал Князеву. Кто читал Князеву? Она всегда против училок выступает.
Валера выдрал из своей тетради лист, положил перед Светкой Пономаревой.
— У тебя хороший почерк, пиши… Тиха-а-а! — крикнул он. — Письмо в газету! — И продиктовал первую фразу: — «Уважаемая редакция»… Смирнов, помогай сочинять.
— Не могу. У меня полный маразмей, то есть маразмай, маразмуй. — Он засмеялся, вокруг захохотали.
Светка Пономарева написала первую фразу и сидела, ждала. Валера продиктовал:
— «Обращаются к тебе ученики 9 «В» класса, комсомольцы… Это письмо мы пишем, — с неожиданным вдохновением произнес он, — в Ленинской комнате!»
— Где Ленинская комната?
— Мы можем писать в Ленинской комнате. Это надо, чудаки!
— Зачем?
— Валера, ты гений!
— Не надо! — крикнула Алена. — А если заболела?
— Какое-нибудь ОРЗ, подумаешь.
— Не надо! Лежачего не бьют!
— В Ленинскую комнату! — крикнул Валера.
Алена вскочила на скамью своей парты, размахивая сумкой-пакетом, заявила:
— Я подписывать не буду!
— Во! Подписывать надо? — сказал Мишка Зуев. — Извините, я пошел.
Он сделал вид, что уходит. За ним двинулся шутовской походочкой его дружок Игорь Смирнов.
— Извините, у нас дела.
Алена спрыгнула на пол.
, — Домой!
— А чего — уроков больше не будет? А чего мы тут? Делать, что ли, нечего? — сказал Толя Кузнецов и решительно зашагал за Аленой.
Алена, Раиса Русакова, Толя Кузнецов, Игорь Смирнов и Мишка Зуев, Люда Попова и Люда Стрижева высыпали в коридор. Письмо осталось недописанным. «Я, точно Жанна д'Арк, полки вожу», — подумала Алена. Она оглянулась, ребята плотной толпой двигались по коридору. Сережка Жуков и Лялька Киселева шли последними. Они показались Алене очень взрослыми, снисходительно поглядывали на все происходящее издалека, будто знали про жизнь что-то такое, чего другие еще не знали. Неужели?..
И, чтобы заглушить неожиданные мысли, Алена взмахнула сумкой-пакетом, побежала по коридору, затем по ступеням лестницы, выкрикивая фразу из школьного учебника:
— Монета падала, звеня и подпрыгивая!
За ней затопали, подхватили на лестнице и в коридоре:
— Монета падала, звеня и подпрыгивая!
В коридоре начали открываться двери классов. Высунул свою лохматую голову, сверкнул очками вслед убегающим физик Михаил Дементьевич. Из соседней двери выглянула Зоя Павловна.
— Что такое? — спросила она у физика.
— Вы разве не слышите?.. Монета падала, звеня и подпрыгивая.
— Научили на свою голову.
Марь-Яна распахнула дверь учительской, кинулась догонять свой класс.
— Смирнов! Зуев! — крикнула она в лестничный пролет. — Ах, молодцы! Ах, негодяи!
Пока она спускалась, торопливо переступая через две ступеньки, мальчишки и девчонки успели похватать свою одежду. Их крики раздавались уже на улице. В раздевалке осталось несколько человек. Раиса Русакова задержалась. Кто-то пристегнул пуговицы на рукавах пальто к полам, и она никак не могла справиться с пальто. Нинка Лагутина искала свое кашне. Сережка Жуков подавал Ляльке Киселевой дубленку. Девочка не спешила воспользоваться услугами кавалера, поправляла на голове красную вязаную шапочку, потом поправляла шарф. Сережка держал дубленку, смотрел без смущения умными, скучающими глазами.
— И Жуков! И Киселева! Не стыдно? — сказала Марь-Яна.
— Стыдно, — ответила Лялька, скромно прикрыв глаза ресницами, тоном и неторопливостью подчеркивая, что ей стыдно не за себя.
— Что поделаешь, коллектив. Нельзя отрываться от коллектива, — проговорил Сережа, скупо улыбаясь, помогая Ляльке надеть дубленку и поправляя вылезший из-под воротника шарф.
Через окно было видно, как мальчишки и девчонки бегут по двору, размахивая одеждой, без шапок.
— Ах, негодяи, — сказала Марь-Яна, открывая дверь, и, сбежав со ступенек на снег, чувствуя, как шею, голову охватывает морозом, а кофта и юбка становятся холодными, крикнула: — Простудитесь! Оденьтесь! Я прошу! Вот остолопы!
Оглянулась. Последнее слово она крикнула тоже достаточно громко, но его, слава богу, не услышали ни убегающие, ни те, что были за дверями.
Алена и Раиса Русакова быстро шагали между сугробов по переулку Девицкий выезд. В школу Алена обычно шла одной дорогой (чаще всего — мимо «Электроники»), а возвращалась домой переулками. Снег здесь не убирали, только сгребали, расчищая дорожки во дворы и к водоразборной колонке. После оттепели ударили морозы, вода в колонке замерзла. Две женщины уложили вокруг нее дрова, облили керосином, подожгли и стояли с ведрами, ожидая, когда вода оттает.
Улицы и переулки старого города привлекали Алену причудливой кладкой домов, кариатидами, балконами, необычными окнами, литьем решеток. Даже в такую погоду она обращала внимание на посеребренные морозом и снегом решетки ворот и балконов.
Раиса Русакова на холоде становилась особенно нелепой. Она сильно сутулилась и шагала как-то боком, переваливаясь с ноги на ногу. У Алены мерзли колени.
В конце переулка в окружении сугробов пестрела буквами и лицами артистов афишная тумба. Напротив нее возвышался четырехэтажный кирпичный дом с башней. Его фасад и чугунные ворота с вензелем вверху выходили на соседнюю улицу. Выйдя на эту улицу, Алена остановилась.
— Я замерзла, — сказала она.
Раиса прошла по инерции несколько шагов, сутулясь и оглядываясь назад, и тоже остановилась.
— Ты что? Идем.
— Я замерзла. Давай погреемся в подъезде.
Стекла дома морозно поблескивали из глубоких, забитых снегом ниш. Не дожидаясь согласия подруги, Алена обогнула большой сугроб и по расчищенной дорожке вбежала в подъезд, громко хлопнув дверью. Раиса нехотя последовала за ней.
— Ты чего, Ален?
— Постоим здесь, — она помолчала, оглядывая подъезд. — Как ты думаешь, почему Рыба заболела?
— Не знаю.
Алена положила сумку с книгами на высокий подоконник. Батареи тоже были расположены высоко. Алена обняла теплые ребра обеими руками, прижалась к ним щекой.
— Ты чего, Ален? — еще раз спросила Раиса.
— Хорошая подушечка. А ты тоже грейся. Погреемся, потом пойдем.
Мозаичный пол в подъезде повыбили, затоптали, заляпали грязью. Ступени лестницы выщербились, фигуры фантастических птиц, украшающие опорные столбы, сохранились только на третьем и четвертом этажах. Алена забегала иногда сюда по дороге из школы — потрогать птиц, прикоснуться к мраморным перилам.
«Вот бы обменяться на квартиру в этом доме, — подумала она. — Отбитые фигурки птиц заказать реставраторам. И мозаику восстановить. Всем домом собраться, вымыть грязь, сложить все осколочки». Алена наклонилась, подняла половинку голубой плиточки, выбитой чьим-то ботинком и отброшенной под батарею. «Станут складывать узор, половинки голубой плиточки не хватит, а я достану и скажу — «Вот!»
Алена сняла варежки, одну положила на батарею, другой принялась вытирать голубую плиточку от грязи.
— Зачем это? — спросила Раиса.
— В классики играть, — соврала Алена.
Раиса тоже сняла варежки, положила на батарею. Потом перевернула их, чтобы согрелись с другой стороны, вздохнула.
— Пойдем. У меня руки согрелись. У тебя согрелись?
— Я не поэтому, — ответила Алена. — Ты знаешь, я нарочно сочиняю плохие стихи.
— Как нарочно? Зачем?
— Чтоб смешно было, — сказала Алена и положила подбородок на батарею. — Они же про любовь.
Она помолчала, вздохнула и на вздохе обреченным голосом прочитала куда-то вниз, за батарею, где была паутина и где жили пауки…
«Хочу написать настоящий я стих, извергнуть уменье из знаний своих…»
— Нет, лучше другое, — сказала она. — Вот это… «Три Демона».
«Он сидел на скале одиноко, взяв коленками уши в кольцо. И смотрел сам в себя он глубоко, чтобы видеть с изнанки лицо. Его взглядов очкастых обычность, когда смотрит, не видит меня. Если он — равнодушная личность, одиночка я, Демон тогда».
Алена прочитала и посмотрела на Раису. Та не выдержала пристального взгляда, моргнула:
— А почему «Три Демона»?
— Демон на скале Врубеля, картина такая, знаешь? Демон в очках, которому посвящается, — Сережка Жуков. И я — Демон.
— А Сережка Жуков — Демон? — удивленно спросила Раиса.
— Ничего ты не понимаешь, — сказала Алена, махнув рукой, и опять стала смотреть за батарею. «Все дело в том, что я сама виновата, — подумала Алена. — Не в ту тетрадку записывала свои стихи. Все дело в «Бом-бом-альбоме». Или — в чем?»
Как и все девчонки, Алена в шестом классе завела толстую тетрадь для стихов и песен, куда наклеивала красавиц с оголенными шеями и красавцев, вырезанных из журналов. По вечерам и на уроках она переписывала из других таких же альбомов звонкие фразы «Бом-бом, открывается альбом», эпиграфы: «Пока живется, надо жить — две жизни не бывает».
И в седьмом и в восьмом классе Алена часами просиживала над своим «Бом-бом-альбомом», наклеивала глянцевые картинки романтического содержания, разрисовывала заголовки цветными карандашами. В заголовке песенки о разбойнике Алена нарисовала два пистолета — слева и справа, навстречу друг другу дулами, из которых летели брызгами выстрелы. Пистолеты как бы выстреливали заголовок и всю песню. Жутко красиво.
Сюда же Алена записывала свои первые стихи, разрисовывала их и давала переписывать девчонкам, как чужие.
Потом на страницы этой тетради хлынула «наука страсти нежной…». Таясь от матери и отца, Алена наклеила вырезанную из журнала «Экран» Софи Лорэн и над ней старательно вывела тушью заголовок «Значение поцелуев». Затем начертила стрелочки, точно указывающие место и значение каждого поцелуя. Стрелочка, упирающаяся в лоб, — «Уважение», в переносицу — «Люблю, ты презираешь», в нос — «Большая насмешка», в левый глаз — «Нежная любовь», в губы — «Мы с тобой наедине», в подбородок — «На все согласен». Стрелочки, кочуя из альбома в альбом, иногда получались длиннее или короче, соскальзывали с подбородка на шею или прыгали с шеи на подбородок, и от этого менялось значение поцелуев. Было: в подбородок — «На все согласен», а стало: в шею — «На все согласен»; было: в переносицу — «Люблю, ты презираешь», а стало: в левый глаз — «Люблю, ты презираешь». Презрение, таким образом, перекочевало с переносицы в левый глаз, где раньше таилась «Нежная любовь». Ужасные происходили ошибки. Фотография известной актрисы, исчерченная стрелочками, представляла собой ужасно ошибочное наглядное пособие для девчонок, которые еще не целовались.
И рядом со всем этим Алена записывала свои стихи, посвященные Сережке Жукову.
— У меня много таких стихов, которых ты не знаешь. Которых никто не знает.
— Тебя надо обсудить на бюро. Талант есть, значит, пиши как следует.
— Ну, обсудите меня на бюро. Ну ты, вожак, обсуди меня на бюро! Вожак, веди меня!
Раиса посмотрела на Алену исподлобья, потопталась, толкнула дверь плечом.
— Вожак, ты куда?
Алена схватила варежки с батареи, догнала подругу на улице.
— Вожак, веди меня.
Они дошли до угла. Раиса, как обычно, махнула рукой и шагнула боком на проезжую часть.
— До завтра!
— Вожак, веди меня!
Раиса оглянулась, Алена плелась за ней.
— Вожак, веди меня! Вожак, веди меня! — монотонно повторяла она.
У ворот серого блочного дома Раиса остановилась.
— Куда ты?
Алена тоже остановилась. Обе молча смотрели друг на друга. Раиса хмуро, Алена ясно, открыто.
— Я к тебе, ладно? Андрюшу Вознесенского вслух почитаем. Я не могу почему-то домой идти. Чего-то не так, а?
Раиса переложила портфель из руки в руку, посмотрела в сторону.
— Я не хотела говорить. Отец не просто пьяный пришел. Он маму ударил. Мы с ним не разговариваем.
— Ударил?
— Да, — кивнула Раиса. — Как ты считаешь — комсоргом может быть человек, если у него отец пьет и дерется?
— При чем здесь отец?
— Надо сказать, чтоб переизбрали. Стыдно только.
— Знаешь, — сказала Алена, — пойдем ко мне.
Раиса отрицательно мотнула головой.
— Мама с работы придет. Ее нельзя оставлять одну. Без меня она его простит.
— А ты теперь не простишь?
— Не знаю. Ну, ладно, пока.
Алена осталась на месте. Раиса угрюмо шагала по тротуару. Поскрипывал под сапогами снег. В воротах она поскользнулась, наступив на раскатанную ледяную дорожку, чуть не упала, но не обернулась, не посмотрела назад. Вошла во двор, пересекла его и скрылась в дверях подъезда.
Еще на лестнице Алена услышала запах ванили, запах пирога. Мама была дома, ушла пораньше с работы.
— Ой, как вкусненько пахнет. — сказала Алена и принялась с преувеличенным энтузиазмом совать нос в кастрюли и сковородки. Это был единственный способ ничего не сказать маме о том, что произошло в школе, — смотреть в духовку, в холодильник, на картошку с синими ростками — «Ой, картошечка проросла», только бы не смотреть маме в глаза. Только бы не спросила мама: «Что случилось?»
— Ты совсем закоченела, Алешка. Сейчас же в ванну!
Алена не возражала. В ванне было тепло, много мыльной пахнущей сосновыми иглами пены, и можно было оставаться еще какое-то время наедине с собой за закрытыми дверями в пару́ и мыльной пене, в бодузановой оболочке, недоступной для внимательных глаз мамы. Алена захватила с собой половинку голубой плиточки, которую нашла под батареей в старом доме. Она пыталась положить ее на воду так осторожно, чтобы плиточка держалась на пузырьках мыльной пены и не тонула. Но у нее ничего не получалось, плиточка ныряла углом, испуская из-под воды мерцающий голубой свет.
Алена любила купаться, особенно зимой. Она нежилась, болтала ногами, взбивая пену, вытягиваясь так, что из воды и пены торчал один нос. Но начинала думать и незаметно садилась. По плечам стекала пена, лопались пузырьки, а Алена сидела, держась за края ванны, не купалась, не нежилась, думала. Она никак не могла забыть спину Марь-Яны, которая через плечо ей сказала: «Не подходи!» «Почему не подходить?! — Алена ударила рукой по воде. — Почему учителя должны защищать учителей? Даже такую, как Рыба? Она сама Рыба и всех превращает в Рыб. Я для нее рыбынька, макрорус». Алена стала вспоминать названия морских рыб. «Я для нее пристипома, лемонема, — бормотала она, — сквама, мерлуза, луфарь, бильдюга, свежемороженый капитан. Я для нее — свежемороженый капитан». Алена стала вспоминать, как она входит по-солдатски в класс — «топ-топ», как говорит: «Встань! Выйди!» Сам собой родился стишок: «Анна Фэ! Анна Фэ — ходит в школу в галифэ. В самом деле, в самом деле она носит их в портфеле». Алена попыталась произнести свой стишок в воде, получилось: «бу-бу-бу». Это и было — «Бу-бу-бу». Одновременно она попыталась, пока хватает воздуха, нащупать на дне ванны половинку голубой плиточки, чтобы с ней вынырнуть, как с талисманом. Но воздуху не хватило, она вынырнула и, уже сидя, нащупала свой талисман.
Происходило что-то такое непонятное. Любимая учительница Марь-Яна запретила ей «водить полки». Алена не послушалась, промчалась по коридору, и все за ней промчались. «Монета падала, звеня и подпрыгивая». Зачем? На улице все разошлись, и они остались с Райкой вдвоем. А потом и Райка ушла. Алене теперь придется отвечать и за сорванный урок, и за монету, которая падала, звеня и подпрыгивая. Алена думала, думала о Рыбе, о Марь-Яне. Когда думать становилось трудно, когда она не могла объяснить свои собственные поступки, Алена переставала думать, ложилась в теплую воду и пену. И сама не замечала, как снова садилась в ванне. Худенькие веснушчатые плечи остывали на воздухе, холодок подбирался к груди. Алена не замечала этого. «Райкин отец, например… Я его тоже должна уважать за то, что он дерется? А Рыба словами — то же самое: «Встань!», «Выйди! Рыбынька!» Я — не рыбынька. Я такая же личность».
Алена погладила себя по плечам, они были совсем холодные. Она легла, чтобы согреться, но тут же выпрямилась, ударила по воде рукой. Что-то было не так. И она все делала не так. И ребята поступили неправильно. Бросили ее одну. Райка не в счет, ей домой надо. А Нинка Лагутина, Сережка Жуков, Лялька Киселева? Алена ударяла рукой по воде, как в детстве, когда капризничала.
— Осторожней, Алешка, — сказала мама, входя и заслоняясь от брызг руками. — Ты уже не маленькая. Это, с синей каемочкой, для ног. — Она повесила старое, с дырами, полотенце на изогнутую трубу сушилки, улыбнулась дочери: — Кравцова тебе звонила.
— Маржалета? — удивилась Алена. — Что сказала?
— Я ей сказала…
— Что ты ей сказала?
— Что ты купаешься.
— Что она сказала? Мам?..
— Огорчилась, что ты не можешь идти к Ляле.
— Она идет к Ляльке? — Алена резко поднялась из воды. — А кто еще будет?
— Куда ты? Куда? — засмеялась мама. — Вся в мыле.
— Мамочка, она сказала, что идет к Ляльке? Это очень важно. Мне надо идти.
— Никуда ты не пойдешь с мокрой головой.
— Мамочка, это же из-за меня они собираются у Ляльки. Мы вчера с урока сбежали. И сегодня… Нам надо договориться. Мы даже письмо в газету хотели написать, но потом не стали.
— Как сбежали с уроков? Почему сбежали?
— Рыба нас довела.
— Перестань учительницу называть Рыбой!
— Я тебе потом все объясню. Ей, знаешь, еще не то сделали. Ей в 9 «Б» кнопку на стул подложили.
Алена включила душ, торопливо смыла с себя мыльную пену.
Лялька залезла с ногами в большое кожаное кресло. По телевизору «передавали» журнал «Человек и закон», Лялька этот журнал называла «Человек из окон». Показывали каких-то хмырей, которые распивали водку около детской площадки. Устроившись поудобнее, Лялька посмотрела в зеркало, поправила волосы. Это было ее излюбленное место — и телевизор можно смотреть, и на себя поглядывать. И телефон под рукой, в нише, между книгами. Лялька сняла трубку, позвонила, ленивым голосом сказала:
— Это я. Ты еще дома? Юр, у твоего отца есть альбом Боттичелли? Витя говорит, что я похожа на «Примаверу». Захвати.
Лялька положила трубку, с минуту смотрела телевизор и в зеркало, затем снова сняла трубку, но поговорить не успела. Вошла мама, строго одетая, аккуратно причесанная женщина. Она собиралась в институт, у нее была лекция у вечерников.
— У тебя опять гости?
— А что в этом плохого?
— Надеюсь, они придут после того, как отец уйдет?
— Надейся.
— Что значит — «надейся»?
— После! Ты же знаешь, что они приходят после.
Мама взяла несколько книг из шкафа (она хотела перед лекцией кое-что посмотреть) и вышла.
Отец спал перед спектаклем. Он появился в гостиной во фраке, посмотрел на себя в зеркало, взял носовые платки. Они лежали в ящике подзеркальника тремя стопками. Он брал на спектакль три-четыре платка — вытирать лоб. Лицо у него было сосредоточенным, он сегодня дирижировал «Пиковой дамой». Спектакль считался премьерным, он шел всего десятый раз. Но и на спектакли, которые давно идут, отец собирался с такой же тщательностью, ни с кем не разговаривал. Лялька видела, что телевизор отца раздражает, хотела выключить, но было лень вставать, и показывали как раз судебный процесс над парнем, который ударил прохожего ножом. Преступник был симпатичный, даже красивый. Лялька хотела узнать, почему он убил человека. Отец покосился на экран телевизора и, не оборачиваясь, глянул из зеркала на дочь.
— Все подряд передачи смотришь? — Лялька не ответила. — Мне принесли интересную книгу. Возьми на тумбочке в спальне.
Отец вышел и через некоторое время, вернулся с книгой.
— «Вокруг Пушкина». Это, по-моему, интереснее будет.
— Пушкин? Я думала, что-нибудь… Ну, ладно.
— Послушай, Ляля, — негромко проговорил отец, — Как бы тебе объяснить… Пушкин… Самсон человеческой мысли и чувства. Я, к сожалению, много сейчас говорить не могу.
— Ладно, оставь.
— Как ты говоришь, Ляля, «оставь»?
— Ну, я говорю, по-чита-ю.
— Нет, не почитаешь. Ни истории, ни культуры не почитаешь. Я не знаю, как это произошло, но ты выросла без почтения ко многому, что для меня и твоей мамы является святым.
— Не остроумно.
— Да, Ляля, не остроумно. Леночка, я пошел, — сказал он жене, выйдя в коридор, и прошагал по коридору к дверям почти неслышно. Когда отец сердился на дочь или ссорился с женой, он говорил две, три фразы, которые ему самому неприятно было произносить, и уходил в другую комнату или в коридор, не производя шума, на цыпочках, словно переставал существовать.
Передача «Человек и закон» закончилась. Лялька зевнула, потянулась. За этим занятием и застала ее мама.
— Ты что, не могла сказать просто: «ладно, прочту»?
— Я же сказала «по-чи-та-ю».
— Вот именно — так ты и сказала.
— А как я должна говорить? Как?
Лялька сморщила свой хорошенький носик. Она была поздним ребенком. Елена Антоновна родила в тридцать лет, уже после защиты диссертации. Отец на четырнадцать лет старше матери. В прошлом году в декабре ему исполнилось пятьдесят девять лет. Гости хвалили его за осанку, за неувядаемый талант, но Лялька заметила, что с каждым годом лицо отца становится все более вялым, каким-то мучнисто-белым, как у стариков.
Книжку отец оставил на столе. Лялька дотянулась, взяла. Книжка оказалась действительно редкой — неизвестные письма Натали Гончаровой и ее сестер Александры и Екатерины. В «новых» письмах жена Пушкина представала не такой, как в учебниках литературы, не погубительницей, не предательницей, а верной, любящей.
Алена пришла одновременно с Юркой Лютиковым. Они встретились у подъезда.
— Не знаешь, Рыба чем больна? — спросила Алена.
— Рыба? — Вопрос его удивил. — Не знаю.
Дверь открыла Маржалета. Лялька была занята, примеряла белые, в рубчик, джинсы. Она стояла посередине комнаты, смотрела в зеркало через плечо и слегка выпячивала зад так, чтобы виден был ярлык.
— Сюда нельзя, нельзя, — сказала она, увидев Юрку Лютикова.
— Я альбом приволок. Персонального у отца нету. Вот — вся эпоха Возрождения. Пять кило.
Лялька без смущения продолжала вертеться перед зеркалом, играя длинными широкими рукавами полупрозрачной батистовой блузки.
— Есть? Похожа? — спросила она, покосившись на альбом.
— Похожа… Штатские? — спросил Юрка Лютиков, имея в виду джинсы.
— Жапан, — ответила Маржалета.
— Нипон, дурочка, — сказала Лялька, и обе засмеялись.
Полунамеки, полупрозрачная блузка — все это волновало, создавало дружеский интим. Лялька улыбнулась Алене, приглашая ее к участию в этом интиме.
— Примерь, может, тебе подойдут.
— Тебе хорошо.
— Вот здесь, в бедрах, не очень. — Она похлопала себя по бедрам. — Ты здесь поуже.
Лялька расстегнула пуговицу, начала расстегивать молнию, увидев испуганное, округлившееся лицо Юрки Лютикова, притворно застыдилась, закрыла живот руками.
— Ты здесь еще? Я же сказала, сюда нельзя.
Юрка Лютиков смущенно отвернулся, вышел в коридор.
— Я не здесь, я — там, — сказал он изменившимся, сразу погрубевшим голосом.
— Юрочка, посиди на кухне, мы сейчас, — крикнула Лялька. — Поставь воду для кофе.
— Ладно, — донеслось из другого конца коридора.
Девочки засмеялись. Алена засмеялась тоже, но ей пришлось сделать над собой усилие. Она пришла совсем с другим настроением. Она не хотела примерять джинсы, хотя о таких, белых, мечтала.
— Я не хочу сейчас. Не надо. Марь-Яна, наверное, завтра спросит, куда мы так бежали?
— Чего ты? — сказала Маржалета, не услышав про Марь-Яну. — Он сюда не войдет. Я постою в коридоре.
Присутствие во время примерки, переодевания где-то рядом мальчишки, который мог в любую минуту возникнуть в коридоре напротив стеклянных дверей, делало обычное девчоночье занятие увлекательно опасным. Лялька стягивала штаны, пугаясь каждого шороха, а когда на кухне упала, тонко звякнув, крышечка от кофейника, Лялька присела, закрываясь, и они вместе с Маржалетой радостно взвизгнули. И захихикали, не замечая того, что обычно готовая по любому поводу «беситься» Алена не разделяет их восторга. Она взяла джинсы и, не желая, как Лялька, медленно пугаться, торопливо их натянула, застегнула.
— Как влитые, — сказала Маржалета.
— Чьи? — спросила Алена.
Лялька развела руками, искоса при этом поглядывая в зеркало, чтобы видеть, как взлетают рукава блузки.
— Ничьи.
— Нет, правда?
— Витя, студент, продает.
— Это… какой?
— Сегодня придет, познакомишься. Пойду посмотрю, как там дела у Юрочки.
Маржалета, присев на корточки и вертя Алену за бедра, как портниха, молча любовалась, восхищенно выгибая выщипанные черные ниточки бровей, восторженно округляя свои выпуклые глаза с иссиня-черными, кое-где склеенными и от того редкими ресницами.
— Сколько они стоят? — спросила Алена.
— Сто двадцать рэ.
— Ого!
Алена тут же сделала попытку снять джинсы, но Маржалета не дала.
— Ты что? Это — задаром. Такие двести стоят.
— Мне родители таких денег на штаны не отвалят.
— Ты походи, привыкни. Как привыкнешь — так выпросишь. Я всегда так делаю. Надену и хожу, а потом снимать не хочется, и все. Ты походи, походи, почувствуй,
Алена и сама видела: белые джинсы — это белый пароход. Она прошлась по комнате туда, обратно, небрежно оборачиваясь так, чтобы внезапно увидеть себя в зеркале и, может быть, там, в глубине — нафантазированное ею море и парус, который белеет одиноко. Чувство одиночества возникло оттого, что она выскочила из ванны с одним и прибежала сюда с одним, а здесь все заняты другим.
— А он зачем придет?
— Кто?
— Витя, студент?
Алена все еще надеялась, что соберутся свои, чтобы обсудить школьные дела.
— Витя же достал…
— Чего… достал?
— Ты что… не знаешь? Тебе мать не сказала? Мы сегодня рок-оперу слушаем «Иисус Христос суперстар». Сейчас Сережка придет, Машка Пронина. Я тебе позвонила…
Алена покорилась обстоятельствам: Сережка придет и рок-опера… Сережка придет!
Лялька и Юрка Лютиков принесли кофе. Заявилась Машка Пронина. Алена надеялась остаться до прихода Сережки в белых джинсах, тянула время. Но это был и Машкин размер. Она тоже захотела примерить. Сто двадцать «рэ» Машку Пронину не пугали, наоборот, она удивилась, что они стоят так дешево, и сразу посмотрела «лейбл».
— Джапан, — сказала она разочарованно.
Пришел студент Витя, молодой парень, рано полысевший со лба. С ним познакомился Валера Куманин. Они оба отирались у комиссионки на улице Чапаева, покупая и перепродавая джинсы, пластинки. Особый интерес для обоих представляли майки. Студент Витя говорил, что когда-нибудь соберет коллекцию и устроит выставку в музее изобразительных искусств.
С Лялькой студент Витя познакомился, когда она попросила Валеру достать ей джинсовое платье «Тим Дресс». Валера привел своего знакомого, представил студентом, переводчиком, гидом Интуриста. Платье французской фирмы студент Витя не достал, но в кружок внедрился, стал часто бывать у Ляльки. Ему нравилась Маржалета.
Алену познакомили с Витей, она сказала: «Очень приятно». Все пили кофе, все по очереди разглядывали пластинку, конверт с портретами певцов-актеров. Одновременно листали альбом, посвященный художникам эпохи Возрождения, говорили о джинсах, которые Витя хотел продать. Разговор велся, естественно, на джинсовом диалекте. Никто не употреблял слова «размер», все говорили «сайз»; вещи из США — «штатские вещи»; ярлык — «лейбл». Восхищение выражалось однозначно — «фирма». В словечках такого рода, в названиях фирм, например «Тим Дресс» шутках: «А у нас в квартире газ, а у нас — «Адидас», «Без лайфа нет кайфа», — стирались иностранные грани, и они становились вульгарно русскими.
Алена дивилась своим мыслям. Сердце неприятно екнуло. Под всем этим блеском, который ее завораживал и увлекал, все время оставалась тревога о завтрашнем дне, о школе. Алена пыталась заглушить тревогу громким смехом, шутками. Но тревога оставалась. И в разговоре за столом и в памяти шуршали слова, слова — прямо какое-то тряпичное эсперанто: «Суперрайфл», «Левистраус», «Ликупер», «Ливайс». Вечеринки у Ляльки — «сейшн». Все, кому закрыт доступ на Лялькины «сессии», — «кантри», то есть «сельские». Словечко перекочевало с дисков с записями «Кантри» — ковбойских песенок, исполняемых под банджо и гармошку.
Строго говоря, Алена тоже — «кантри». У нее бабушка деревенская. И на каникулы Алена ездит не в Сочи, как почти все из кружка Ляльки, а к бабушке в деревню. И отец ее простой шофер, а не художник, как у Юрки Лютикова. И модных вещей, чтобы считаться «девочкой в порядке», у нее нету. И учится она не так блистательно, как Лялька и Сережка Жуков. Лялька приглашает ее на свои музыкальные, танцевальные балдежные «сессии», потому что она веселая, заводная, может быть потому, что пишет стихи?..
Но она «кантри». Для Ляльки и Машки Прониной джинсы за сто двадцать «рэ» японской фирмы «Три диамандс», — не фирма. Они носят только «класс коттон», только «штатские вещи».
— Ну, что… берем-берем? Порядок? — спросил Витя.
— Нет. У меня родители бедные.
— Я позвоню Нинке Лагутиной, — предложила Маржалета.
— Не надо, — поморщилась Лялька.
— Ну, ладно, я ей завтра в школу отнесу. Она возьмет. У нее отец передовик производства.
И все почему-то развеселились, заулыбались. На Алену не смотрели, признаваться в бедности здесь было не принято.
Пришел наконец-то Сережка Жуков. Поздоровался со всеми, со студентом Витей за руку. У него спросили: почему опоздал? Он ответил, что заходил в библиотеку. Глаза у него были усталые, как у человека, который долго читал и никак не может освободиться от прочитанного. Он сел один, в свободном углу, глядя на всех отсутствующим взглядом, потер несколько раз ладонью надбровья. Затем снял очки, посмотрел на Алену, не видя ее. Когда Сережка пришел в лабораторию хлебозавода и завода фруктовых вод, он не думал, что там занимаются чем-нибудь еще, кроме хлеба и напитков. Но оказалось: лаборатория выполняет и другие заказы. А два человека, помимо своей основной работы, занимаются проблемой происхождения жизни на земле. Как всякий образованный мальчик, выросший в культурной семье, Сережа с детских лет знал множество расхожих научных сведений: ну, например, что человек произошел от обезьяны. Но только в лаборатории он уяснил, что человек от обезьяны произошел потом, а сама тайна происхождения жизни на земле до сих пор оставалась нераскрытой. Можно было только предполагать, что произошло это на первом этапе путем превращения неживой природы в живую, что в истоках жизни — химическая эволюция Многие ученые во всем мире пытались смоделировать зарождение жизни с помощью коацерватных капель. Опыт по Бунгенберг-де-Йонгу был настолько прост, что можно было заниматься раскрытием Великой тайны дома, имея колбочки, растворы желатина и гуммиарабика. Сережка натаскал колбочек из лаборатории и сгоряча начал ставить опыты, загромождая в холодильнике все полки своими склянками. Потом понял, что многого не знает, принялся жадно читать все, что ему мог достать отец, все, что могли предложить в маминой научной библиотеке.
С приходом Сережки обстановка изменилась. Маржалета открыла крышку проигрывателя. Лялька выключила верхний свет и зажгла шары-плафоны, установленные на полу. Один шар оказался прямо под ногами у Сережки. Он посмотрел на него, отодвинулся вместе со стулом, взял с полки томик рассказов О’Генри. Привычка к чтению была так велика, что он не мог долго оставаться без книги. Если не было нужной, он читал все, что попадало под руку.
Что-то не заладилось с проигрывателем. Снова зажгли верхний свет, студент Витя проверял, выстукивал, выслушивал, как врач, стереофонические колонки.
— Счас-счас сделаем-заделаем, — сказал он.
Алена подошла к Сережке, заглянула через плечо.
— О’Генри? — Сережка не ответил. — Ты разве не читал?
— Читал.
— А зачем же?
— А что еще делать?
Алена постояла за его спиной, наблюдая, как Сережка читает. Она поняла, что он не читает, а проглядывает. Это была его манера знакомиться с художественной литературой. Алена отошла от Сережки, она усилием воли заставила себя отойти, но ее неудержимо тянуло к этому очкарику. Если бы он знал, до чего она докатилась. «Микробами любуешься, б-р-р!» сказала она ему, а на другой день раздобыла точно такую же книгу о происхождении жизни и две недели, умирая от скуки, грызла химические формулы, мало что понимая в них, засыпая на каждой странице. Все же основную мысль Алена освоила, точнее, запомнила, что… «в основе зарождения жизни — прогрессивная эволюция все усложняющихся углеродистых соединений». А когда прочитала о возможности существования жизни, в основе которой лежит не углерод, а близкий ему по таблице Менделеева кремний, то прямо обрадовалась наступившей в ее сознании ясности. Она представила образно: кремень — камень. Человек — из камня. У всех прапрапрадедушка — Камень! Она чуть стихи на эту тему не написала: «Бушевал в мире пламень, с днем рождения, Камень!» Но дальше не пошло.
Алена покрутилась около колонок и снова приблизилась к Сережке. Она давно выбирала момент для разговора, к которому подготовилась. Сережка не участвовал в суете около проигрывателя, как бы отсутствовал. И Алена томилась. Это их объединяло.
— Сереж, как ты считаешь, — спросила она, — в основе жизни может быть кремний? Камень-прадедушка? — добавила она.
У Сережки взлетели над полукружьями очков брови, и вслед за этим он странно как-то, сначала удивленно, а затем насмешливо заулыбался.
— Давыдова? Ты что?
— Что? — смутилась Алена. — Следы на земле остались же? Крапива, папоротник… Колючки на крапиве — это же окислы кремния?
— Послушай, Давыдова… — Сережка рассмеялся. — Ой, Давыдова!..
— Что? — Алена почувствовала, что краснеет.
Заиграла музыка, все торопливо, торжественно расселись. Сережка отложил книгу, Алена отошла от него, села на стул у окна так, чтобы «академик» не мог видеть ее лица. Она не слышала музыку, чувствовала только, что продолжает краснеть. «Что я такого сказала? Может, я глупость сказала?» Она не была убеждена в твердости своих знаний. «Может, я что не так поняла?» Ее щеки пылали.
Педсовет с родителями назначили на субботу, а в четверг приехала в школу журналистка. Алена узнала об этом на уроке от опоздавшей Раисы Русаковой. Она задержалась в комитете и уже успела поговорить с журналисткой.
— Модная, очки в пол-лица.
— Какая журналистка? — удивилась Алена.
— Лидия Князева Читала: «Девочка из горного аула»? Это она написала.
— А зачем она приехала?
— За огурцами.
— Слушай, серьезно, зачем она приехала?
— По письму.
— Мы же не послали. Я была против. Зачем вы послали?
— Тише, — сказала Раиса, глядя в парту.
— Вожак, зачем вы послали?
— Тише! Чего ты бесишься? Я сама не знала. Валера Куманин послал. Каждый человек имеет право послать письмо в газету.
— От себя послал?
— Не знаю. От себя и там еще какие-то подписи.
— Давыдова! Русакова! Опоздала и еще разговариваешь, — сказала Марь-Яна тем же ровным голосом, каким объясняла новую тему.
— Это не она, это я разговариваю, — сказала Алена. — Можно вопрос? Это я не понимаю. Русакова понимает, а я не понимаю.
— Все вопросы на классном часе.
— Я хочу сделать важное заявление. — Алена поднялась.
— Давыдова, выйди из класса. У нас школа, а не парламент.
— Пожалуйста, но я все равно скажу.
— Давыдова!
Марь-Яна не дала ей сказать. Алена вышла из класса. «Хорошо, мне затыкают рот, тогда я напишу». Алена оделась, выбежала на улицу, купила в киоске на углу конверт, стержень для шариковой ручки. Два квартала — от школы до кинотеатра «Мир» — шла, держа конверт в руке. Мысленно она сочиняла письмо-протест, которое собиралась вручить Марь-Яне. На рекламном щите кинотеатра был изображен человек с пистолетом: «Свой среди чужих, чужой среди своих». В кассе продавали билеты. «Она меня выгнала? Хорошо. Я пойду в кино, — решила Алена. — Письмо-протест потом напишу».
Полтора часа в кино пролетели незаметно. «Интересно, догадалась Раиса взять мою сумку с книжками?» — скучно подумала Алена, возвращаясь к будничным событиям. Конверт в кармане смялся. Она его мяла и комкала, забывшись, переживая судьбы героев. Конверт надо покупать новый. Нет, сначала она поговорит с Валерой Куманиным.
Мать Валеры Куманина пришла с работы с головной болью. Валера смотрел телевизор, зарубежную эстраду.
— Сделай потише, — сказала усталая женщина.
— Ладно, отстань.
— Отец где?
— Не знаю, отстань.
— Валера, у меня болит голова. Сделай потише, я тебя очень прошу. Что ты такой бессердечный?
— У тебя она всегда болит. Что мне теперь… не смотреть телевизор?
— И сними эту майку, увидит отец, прибьет.
Валера убавил громкость. Он стоял у телевизора, держась за ручку громкости и заглядывая в экран, кривлялся в ритме зарубежной эстрады. Мать смотрела на его толстенький, обтянутый джинсами зад, на эту ужасную майку и не могла понять, куда же девался ее сын. Был Валерик, мальчик, сыночек, а теперь нету, одни джинсы и майка.
Ей трудно было понять, как в их рабочей семье вырос такой «обалдуй». Отец своими руками домик на садовом участке построил, на заводе уважаемый человек, списанную «Волгу» ему выделили. Сама она с утра до вечера в больнице. Лариса Викторовна работала сестрой-хозяйкой в детской инфекционной больнице.
За ритмами зарубежной эстрады Валера не услышал звонка. Алене открыла мать. Она кивнула девочке и, оставив ее одну в прихожей, пошла в комнату, где орал телевизор.
— К тебе пришли.
— Чего? Кто?
Валера поднялся с кресла, провел машинально руками по ремню, проверяя, хорошо ли заправлена майка.
Поворачивая к шестиэтажному панельному дому, Алена еще точно не знала, что скажет Валере. Она его спросит: «Ты учишь уроки? Не учишь, ну и сиди, молчи! Сережка Жуков может посылать письма в газету про плохих училок, а ты не имеешь права. Для того чтобы говорить правду другим, дистанция нужна, понял? Надо правду на себе сначала проверять, как врачи. Сначала на себе болезнь проверяют, а потом лечат других».
Но, войдя в прихожую и поздоровавшись с неприветливой, усталой женщиной, матерью Валеры, Алена решила: все глупо про дистанцию, он не поймет. Она ему скажет просто: «Рыба такой же человек, как твоя мать».
Появился вихляющей походочкой Валера, и Алену в его облике что-то так поразило, оттолкнуло, что она забыла все приготовленные слова. «Попрошу у него книжку, — лихорадочно подумала она, — учебник по геометрии, скажу, что свой в школе забыла».
— Привет! — растерянно проговорил Валера. Он не ожидал увидеть Алену. В следующую секунду Валера поспешно сложил руки на груди, переплел их и крепко прижал к себе, как будто ему сделалось холодно, а на самом деле загораживая надпись на майке. Но Алена успела уже прочитать. Надпись ее ошеломила.
— Привет! — сказала Алена. — Ты разве здесь живешь?
— А где же?
— А Григорьевы где живут?
— Какие Григорьевы?
— Цветоводы.
Алена говорила первое, что приходило ей в голову, а сама неотрывно смотрела на руки Валеры, из-под которых торчали кончики букв, сдвинутые близко друг к другу вместе со складками майки. Она уже сомневалась: правильно ли прочитала?
— Какие цветоводы? — спросил Валера.
— Григорьевы. Кактусы разводят. Ну, если не знаешь, извини.
Она вышла и быстро захлопнула за собой дверь. «Неужели я сама это придумала? Но зачем он тогда закрыл надпись руками?»
Марь-Яна перехватила Алену на лестнице.
— Давыдова, ты что о себе думаешь? Если я тебя выгнала из класса, это не значит, что ты можешь уходить и с других уроков.
— Это — вам!
Алена достала из-за спины и протянула запечатанный конверт. Марь-Яна взяла письмо, девчонка, громко топая и размахивая сумкой, побежала в класс.
Марь-Яна распечатала письмо. На двойном листе, вырванном из тетради в клеточку, был нарисован кулак. У Марь-Яны от неожиданности дрогнули пальцы. Она подумала, что Алена посылает ей этот кулак, но оказалось, что через нее — Куманину. Это было официальное уведомление о начале военных действий против Валеры Куманина.
Алена вспомнила существующую в этой школе в младших классах традицию. Ее начал искоренять еще старый директор, но так и не искоренил. Девчонки, второклашки и третьеклашки, своеобразно выясняли между собой отношения — на дуэлях.
Алена была заядлой дуэлянткой. Она долю оставалась маленькой, не росла И ее дразнили «лилипуткой». Но всем, кто ее так называл, Алена посылала ультиматум. «Ты презираемая Дылда, — писала она, — я тебе рисую кулак и вызываю на дуэль».
Дуэли происходили под лестницей. Обидчица и обиженная надевали рукавички на правые руки, затем по сигналу секундантов девчонки сходились и ударяли друг друга в лицо. Кто первый плакал, тот проигрывал. Часто такие дуэли заканчивались миром. Но Алена была непримирима, она дралась до своих или чужих слез и всем, кто ее называл «лилипуткой», посылала ультиматумы.
— Какие они еще дети, — сказала Марь-Яна, входя в учительскую.
Марь-Яна решила: Алена, рисуя кулак, играет в детскую игру. Но и тогда и теперь, рисуя кулак, Алена не играла. Конечно, кулак — язык игры. Но Алена и книжки не любила читать, в которых от всех сложностей жизни оставался один язык игры. Под лестницей тоже было не просто. Она шла туда, собрав все душевные силы, чтобы не отступить, не зажмуриться, не заплакать. И тогда, и теперь она все делала всерьез.
На следующей перемене Марь-Яна нашла Алену в коридоре у питьевого бачка.
— Давыдова, ты знаешь, где живет Анна Федоровна?
— Знаю. В сороковом доме.
— Квартира двадцать семь.
— Квартиру я не знаю.
— Я тебе говорю — двадцать семь. Вот ключи.
— Зачем? Вы письмо мое прочли? Я не буду с ним учиться в одной школе. Он не имел права посылать письмо. У него, знаете, что на груди написано? Только никто не видит. Он — хунта.
— Потом про письмо. Потом, Давыдова, поговорим. Сейчас нужно выпустить кошку.
— Кошку? — спросила Алена и, не выдержав серьезного тона, заулыбалась.
— Не улыбайся, я тебя прошу о серьезном деле. Анну Федоровну увезли в больницу. Медсестра занесла ключи, а у меня урок. Кошка второй день под замком, поняла? Хорошо, если там есть мыши, а если мышей нету?
— У меня тоже урок — физика.
— Я скажу, что послала тебя.
— А встреча с журналисткой когда будет?
— Завтра… На завтра перенесли. Вместо литературы будет.
— Только выпустить кошку, да?
Марь-Яна привлекла к себе Алену, обняв за плечо как-то по-мужски, неумело, и тут же отстранила, почти оттолкнула.
— Иди, белая ворона, на голове корона, зовут ее Алена.
Алене было приятно, что Марь-Яна знает ее стихи.
В последние дни снег опять начал таять. Во дворе большого серого дома лежали большие, слежавшиеся серые сугробы.
Подъезд был как все подъезды, в которых собираются по вечерам мальчишки со всего двора. Под лестницей все побеленное пространство над головой — в черных пятнах от сгоревших спичек. А в одном месте кто-то приклеил окурок. Алена оглянулась по сторонам, достала из волос шпильку и процарапала по закопченному спичками потолку под лестницей: «Придурки — не гасите в потолок окурки». После этого быстро взбежала на третий этаж. Тут немного отдышалась, довольная собой, достала ключи. Одно доброе дело сделано. Можно приступать ко второму.
Странно было открывать самой дверь чужой квартиры. Да еще квартиры нелюбимой училки. Алена решила не входить. Повернув два раза ключ в замке, она приоткрыла дверь и негромко позвала кошку:
— Кис! Кис!
В коридоре появилась кошка. Алена распахнула дверь пошире. Кошка осталась на месте. Она была, может быть, и не с лишаями, но Рыба на всякий случай смазала все подозрительные места зеленкой. К тому же кошка была одноглазая и рыжая. В коридоре в настороженной позе стояло фантастическое зелено-рыжее животное. Оно смотрело на Алену большим зеленым глазом, который неистово светился, сужаясь и расширяясь.
— Иди! — сказала Алена.
Кошка ей понравилась. Она была прекрасно драная.
Алена решила войти. То, что у Рыбы жила одноглазая, такая симпатичная кошка, перевернуло в Алене привычное представление об училке.
— Кис! Кис! — сказала девочка, входя и наклоняясь, чтобы погладить. Кошка, сверкнув зеленым огоньком, метнулась в комнату. Алена вошла за ней и в комнату. Рыба жила в небольшой однокомнатной квартире. Бросилась в глаза белизна неубранной постели, стул, на котором стояли пузырьки с лекарствами.
— Выходи, кис, кис… — сказала Алена, оглядываясь. Кошка, видимо, была под тахтой. Алена чувствовала себя немного воровкой. Ей сказали — выпустить кошку, а она воспользовалась тем, что оказалась здесь, жадно оглядывала стены, стол, книжные шкафы, пытаясь представить по тем вещам, которые попадали в поле зрения, что за человек их училка.
За окном было видно дерево. Против форточки на выставленной наружу дощечке и на ниточках висела пластмассовая баночка из-под плавленого сырка «Янтарь». Синицы одна за другой слетали с дерева, садились на край баночки и, покачавшись, улетали. Кормушка была пуста. «Они привыкли, — поняла Алена. — А Рыба заболела, и некому насыпать корм».
За стеклами на книжных полках — несколько фотографий: Толстой, Чехов, Гагарин… И рядом летчик с приникшей к нему девочкой. Летчик — в унтах, в распахнутой куртке, а девочка в белом платьице и в шлеме. Алена не сразу узнала в тоненькой, восторженно глядящей девочке — Рыбу. Только увидев еще одну фотографию, на которой Анна Федоровна в куртке и шлеме стояла на ступеньках пединститута (за спиной видна была вывеска), Алена поняла: «Да это Рыба в детстве и в молодости». С обеих фотографий смотрели веселые глаза, и в застывших движениях угадывалось что-то озорное, хорошее. «Как же она Рыбой стала?» — подумала Алена.
На книжных полках стояли толстые книги — словари, Шекспир, Шиллер, Данте, Гете. Все в красивых переплетах с золотым тиснением. Несколько книг лежали на полу под стулом. Две желтенькие книги — на постели. Одна на простыне под одеялом, другая, раскрытая, была брошена страницами вниз на скомканное одеяло. «Книг много — вот что, — подумала Алена. — Даже спит с книгами». Она взяла раскрытую книгу, под ней лежал карандаш, а в книге были отчеркнуты слова: «Между прочим, я в шутку требовал от детей, чтобы они, повторяя за мной то, что я говорил, пристально смотрели на большой палец. Просто не верится, как помогает достижению великих целей соблюдение подобных мелочей. Одичавшая девочка, привыкшая целыми часами держать голову и туловище прямо и не глазеть по сторонам, только благодаря одному этому делает успехи в своем нравственном развитии…»
Слова «одичавшая девочка» были подчеркнуты дважды. «Это она про меня, это я — одичавшая девочка», — подумала Алена, держа перед собой большой палец, пытаясь сосредоточить на нем все свое внимание. Но не сосредоточилась, а огорчилась, даже обиделась на Рыбу. Алена посмотрела, кто автор: «Какой-то Иоганн Генрих Песталоцци, из работ 1791–1798 г. Педагогический опыт в Сланце». Два имени — Иоганн, Генрих, а какие глупости пишет — сосредоточить внимание на большом пальце. Она посмотрела, что он еще пишет. Ей попались отчеркнутые слова: «Дорогой друг, на детей мои пощечины не могли произвести дурного впечатления, потому что целые дни я проводил среди них, бескорыстно привязанный к ним, и жертвовал собой для них».
«Ничего себе «дорогой друг» — пощечинами советует учить молодое поколение». О Рыбе с изумлением подумала: «Во как разозлилась на нас — про пощечины читает».
Алена положила книжку, как лежала. Она решила больше не подглядывать, как живет Рыба. Расстегнув пальто, Алена опустилась на колени, заглянула под тахту. Неистовый зеленый глаз светился в темной глубине. Кошка зажмуривалась, надеясь, наверное, что если она Алену не будет видеть, то и Алена ее не увидит. И затем снова открывала глаз, смотрела на девочку в упор, неотрывно.
— Выходи, дура, — сказала Алена.
Кошка не выходила. Около тахты стояли меховые домашние туфли. Алена взяла одну туфлю, подошва у нее была совершенно гладкая, скользила по паркету. Алена послала туфлю носком вперед под тахту. Кошка, вытянувшись, метнулась вдоль стены, но из-под тахты не выскочила. Алена пустила вторую туфлю, на этот раз менее удачно. Ей стало жарко. Она сняла шапку.
Заглядывая под тахту, Алена оказалась на четвереньках, как кошка или собака. Она вспомнила, что кошки не любят собак, подумала: «Хорошо бы сюда собаку, сразу бы выскочила».
— Гав! — сказала сердито Алена. — Гав! Гав! Гав!
Она отпрыгнула на четвереньках назад и принялась лаять, как умела, и трясти рыжей челочкой. При этом она подпрыгивала на четвереньках, изображая разъяренного пса. Кошка отделилась от стены и подползла ближе. Ее заинтересовали прыжки Алены. Девчонка устала лаять, села на пол. Кошка смотрела из-под тахты, словно бы ждала, что дальше будет. Алена протянула руку, кошка смотрела неотрывно и не делала попытки убежать. Алена схватила ее, но вытащить из-под тахты не смогла. Издав сердитое мяуканье, больше похожее на хриплое карканье, и оцарапав девочку, зелено-рыжее животное вырвалось и опять забилось под тахту в дальний угол.
— Что же ты такая подлая? — обиженно сказала Алена, разглядывая царапины. — Ты думаешь, если ты кошка, тебе все можно? Не надейся. Мяукать хоть бы научилась. Где у вас зеленка?
Кошка, естественно, ответить не могла.
Через час после того, как Алена получила свое кошачье поручение, в учительской раздался звонок.
— Это очень важно, понимаете? По поводу Анны Федоровны.
Учитель черчения (он взял трубку) сходил за Марь-Яной в класс, урок еще не закончился. Она прибежала встревоженная, запыхавшаяся.
— Да!
— Марь-Яна, она не уходит.
— Что? Кто это говорит?
— Кошка. Она не уходит. Я не знаю, что делать.
— Здравствуй, кошка, — сказала Марь-Яна. — Ты откуда звонишь?
— Отсюда. Она не уходит, понимаете? Она не хочет уходить, я ее не могу достать. Я уже вся исцарапанная. Это, знаете, какая кошка? Это не кошка, а пантера какая-то бешеная.
— Ладно, кошка, закрой квартиру и приходи сюда.
— Ее нельзя закрывать. Ей есть нечего. В холодильнике ничего нет. В морозилке пельмени только. Можно я их сварю?
— Зачем?
— Ну, кошке же.
— Кошки едят пельмени сырыми. Разломи и дай.
— Они холодные. Вы не представляете, какие они холодные. Из морозилки же…
— Закрывай квартиру и приходи сюда. Я сама ее потом выпущу.
— Вы ее не выпустите, вы не знаете эту кошку. Ну, Марь-Яна, можно я сварю? Она — голодная.
— Вари, — сказала учительница. Она повесила трубку, и, пока стояла у телефона, улыбка была на ее лице.
Алена принялась хозяйничать на кухне. Услышав запах пельменей, кошка вылезла из-под тахты и появилась в дверях кухни.
— Сейчас, — сказала Алена все еще сердитым голосом. — Остынут.
Она вынимала пельмени из кастрюли и раскладывала в рядок на газете, разостланной на подоконнике. Когда выложила все, стояла, дула на пельмени, глядя искоса на кошку.
— Сейчас, хоть ты и подлая.
Неожиданно в дверь позвонили. Пришла Раиса Русакова.
— Привет! — сказала она, не глядя на Алену, а глядя на кошку, занявшую позицию в коридоре, как перед приходом Алены.
— Привет! Ты откуда взялась?
Но Раиса не могла отвести глаз от кошки.
— Это она? Ух ты, уродина! — с восхищением сказала она.
Кошка вдруг двинулась к Раисе и, подойдя совсем близко, издала хриплый, скрипучий вопль.
— Чует! Я ей рыбу принесла. По дороге в кулинарии купила.
Она достала из портфеля сверток, положила на пол.
— Как ты здесь оказалась? — опять спросила Алена.
— Марь-Яна сказала. Сейчас Нинка Лагутина придет. Валера сказал: «Записались в общество защиты животных?»
Они стояли, смотрели. Кошка, по-уличному выпуская когти, рвала бумагу и ела рыбу.
— Во жрет, уродина! — опять с восхищением сказала Раиса. — Она за рыбой куда хочешь пойдет.
— Не надо, пусть дома ест. Я думаю, она не хотела уходить, потому что она сейчас не настоящего цвета. У животных, знаешь, какое значение имеет окрас? Давай лучше будем сюда ей рыбу приносить, пока… — Она хотела сказать: «Пока Рыба не выздоровеет». Но получилось глупо: «Рыбу приносить, пока Рыба…» И Алена сказала: — Пока Ан Федоровна не выздоровеет.
Позвонила и просунулась в дверь, с любопытством поводя глазами, Нинка Лагутина.
— Это я, тетки. — Она присела на корточки перед кошкой. — Голодная, да? Можно ее погладить?
— Хоть сто поцелуев, — сказала Алена.
В классе в этом году девчонкам нравилось называть друг друга тетками: «Привет, тетки!», «Как жизнь, тетки?» И бытовали две расхожие фразы: «Хоть сто поцелуев» и «Хоть в трубу лезь». Одна для хорошего настроения, другая для плохого. Сейчас у девчонок было хорошее настроение: «Хоть сто поцелуев».
В пятницу было четыре урока: английский, химия, история, литература. Вместо литературы назначили встречу с журналисткой, но потом сообщили, что переносится на завтра.
На английском Алену вызвали, она получила четверку и села вполне удовлетворенная. Теперь можно заниматься чем-нибудь более интересным. Алена достала сборничек стихов Беллы Ахмадулиной. Она взяла у Ляльки на несколько дней и хотела кое-что переписать. Прозвенел звонок, а она все сидела переписывала. Ребята потянулись из класса в кабинет химии, который был на четвертом этаже. Раиса Русакова сказала: «Пойдем, хватит». Алена ответила: «Сейчас», — и продолжала переписывать. Ее поразили стихи о дружбе, посвященные Андрею Вознесенскому. Его стихи Алена любила, хорошо знала и называла поэта «Андрюша Вознесенский» или просто «Андрюша». «Ты достала книжку Андрюши?» «Ой, Андрюша, лапочка», — говорила она, прижимая его книжку к себе и лаская обложку обеими руками. Про себя и про «Андрюшу» Белла Ахмадулина писала: «…Все остальное ждет нас впереди. Да будем мы к своим друзьям пристрастны! Да будем думать, что они прекрасны! Терять их страшно, бог не приведи».
Девять лет учителя им говорили, что к друзьям нельзя относиться пристрастно, что надо быть принципиальными, независимо от того, кто перед тобой, друг или недруг. И вдруг все это оказывается не так. Наверное, Беллу Ахмадулину тоже учили в школе такой принципиальности, и она потому и написала теперь: «Да будем мы к своим друзьям пристрастны, да будем думать, что они прекрасны». Алене нравились эти стихи так, будто она их сама написала. Смутно она догадывалась: речь идет о высшем смысле дружбы, которая не отрицает школьной принципиальности и требовательности. Но додумать эту мысль до конца она не успела, торопилась переписывать.
Вернулся зачем-то Валера Куманин. Скорей бы закончить школу, чтобы не видеть его противную сладкую рожу. И вроде бы ему смешно, а из-под смеха злоба выглядывает.
Валера закрыл дверь в класс и стоял, держась за ручку, смотрел на Алену, словно ждал, когда она закончит. Наверное, поговорить хочет о письме, в котором она ему кулак нарисовала. Очень нужно. Он для нее не существует. Нет его, и все. Не видит она его в упор.
С той стороны подергали, но Валера держал крепко, только после первого рывка дверь слегка приоткрылась, а потом не открывалась совсем.
— Чего надо? Уборка! — крикнул Валера в закрытую дверь. Затем взял стул, закрылся на стул, подергал: крепко ли? Получилось крепко.
— Открой! Ты что? — сказала Алена.
— Кажется, здесь кто-то есть, а я и не заметил. Кактусы собираешь, да? Колючки? А они очень колются?
Он как-то странно засмеялся. Не захихикал по своему обыкновению, а именно — засмеялся, зло, вызывающе. Алена торопливо дописывала последние строчки. Валера подошел совсем близко, наклонился, заглядывая через плечо, читая в тетради…
«Ударь в меня, как в бубен, не жалей, озноб, я вся твоя! Не жить нам розно! Я — балерина музыки твоей! Щенок озябший твоего мороза!»
— Отойди, — сказала Алена, отпихивая его. — Открой дверь!
— Стишки про животных?
— Про таких, как ты.
— Люби меня, как я тебя? Ну, люби меня!
Валера расстегнул рывком ворот рубашки и начал кривляться перед девчонкой, почесывая голую грудь, как обезьяна.
— Ты что?
— Товарищ, давайте жениться!
— Ты что говоришь?
— Цитата из классики, дура! «Оптимистическая трагедия». Оптимистическая — это когда человеку хорошо.
Валера нахально смеялся ей в лицо. Он просто ржал. Таким Алена никогда его не видела.
— Цитата из классики, дура. Можешь проверить — по телеку. Всеволод Вишневский, «Оптимистическая трагедия».
Он наслаждался своим хамством, поскольку чувствовал себя защищенным цитатой, именем Всеволода Вишневского.
Вообще Валера был уверен в своей защищенности со всех сторон. В газетах он любил читать сообщения о самолетах, потерпевших аварию. Он думал, был почти уверен, что если когда-нибудь станет падать самолет, в котором он будет лететь, все разобьются, а он не разобьется. Он успеет занять место в хвосте самолета. Растолкает всех и первым запрется в уборной, в самом безопасном месте. Он знает, куда бежать при любой опасности. В мыслях своих, откровенно подловатых, Валера всегда был запертым в уборной. Сейчас он вырвался оттуда и кривлялся перед девчонкой.
— Концерт по телеку видела? Скажи, дает Доронина про березы? — Он пропел: — «Так и хочется к телу прижать обнаженные груди берез».
Кто-то опять начал дергать дверь.
— Уборка! — зло крикнул Валера.
Алена поднялась, чтобы идти. Он ее толкнул в грудь, она села. Алена тут же поднялась снова, на этот раз решительно. И тогда Валера с силой, в которой выразилось все зло, накопившееся против рыжей девчонки, схватил ее за грудь и сжал.
— Ой!
Алена ударила его тетрадкой в лицо.
— Ты что сделал?
На глазах у Алены выступили слезы.
— Что я сделал? Что я сделал?
— Схватил.
— За что я тебя схватил?
— Подлец!
— За что я тебя схватил?
— Узнаешь.
— Ну скажи, за что я тебя схватил? Стесняешься, да?
Он издевался над ее чистотой и нежностью. Он был уверен, что она не скажет. На улице Валера проделывал это еще в шестом классе. Он прятался в арке старого дома и, когда проходили мимо девчонки, которых он не знал и которые его не знали, выскакивал и хватал какую-нибудь за грудь. Правда, иногда получал портфелем по голове, но ни одна не пожаловалась и не отвела его в детскую комнату милиции.
Валера больше не держал Алену. Он открыл дверь, но за дверью никого не было, и Валера, выйдя первым в коридор, не глядя назад, а глядя воровато по сторонам, сделал выпад назад и также сильно и больно схватил Алену за другую грудь. Алена заплакала, побежала по коридору. В конце коридора была приоткрыта дверь в кладовку, где техничка держала ведра для уборки, тряпки, швабры. По коридору шли мальчишки и девчонки из 9 «А», Алена забежала в кладовку, чтобы не встретиться с ними, чтобы они не видели, как она плачет.
Прозвенел звонок. Алена осталась в кладовке. Здесь было пыльно, темно, лежала свернутая дорожка, висели грязные тряпки. Она тоже теперь грязная. Она уже никогда не будет такой чистой, как раньше. Валера ее опоганил. Надо было кусаться, бросать в него книжки, тетради, не подпускать близко. А она сидела, переписывала стихи и ждала, когда он заглянет к ней в тетрадку и ляжет прямо на плечо. И плечо теперь грязное. Алена ударила себя кулачком по плечу и не почувствовала боли. Боль была в сердце, и груди болели не самой болью, а памятью боли. Пальцы Валеры прошли сквозь одежду. Хотелось скорее искупаться, смыть следы этих пальцев. Но что бы она ни делала, чистоты первого прикосновения уже никогда не будет.
Алена пошарила в сумке, достала половинку голубой плиточки, швырнула ее, не глядя, в угол. Плиточка звякнула о ведро и упала неслышно на тряпки. Чистый голубой цвет — это больше не ее цвет. Она больше не имеет на него права. Теперь ей все равно.
Ночью Алена внезапно проснулась. Ложась спать, она думала о том, что надо что-то сделать, отомстить Валере Куманину, надо изменить всю жизнь. Надо жить иначе. И это беспокойство ее разбудило. Алена, тараща глаза в темноте, пробралась к столу, зажгла настольную лампу, некоторое время сидела зажмурившись, привыкая к яркому свету, потом достала из стола чистую тетрадь, написала на обложке «Дневник моей жизни». Посидела еще некоторое время и вывела на первом чистом листе: «Лирический дневник А. Давыдовой. В стихах». Последнее слово она поставила отдельно и дважды его подчеркнула. После этого Алена снова легла спать и до самого утра уже не просыпалась.
Ночная запись получилась короткой, но утром Алена встала с трудом, в школу пришла невыспавшейся. Надо было надевать ботинки, брать лыжи и идти сдавать нормы ГТО. Учитель физкультуры стоял в дверях спортзала, поторапливал. Алена надела ботинки, взяла лыжи и палки и спряталась в небольшой тесной комнате, где лежали маты и всякий спортинвентарь. Алена села на маты, обняла лыжи и прижалась к лыжам и палкам щекой. Ей уже не хотелось спать, а хотелось грустить. А так грустить было приятнее, когда к чему-нибудь прижимаешься щекой. «Ох, — подумала Алена, — какая нежность к ободранным лыжам».
Все ушли сдавать нормы ГТО, Алена осталась одна. Она прошлась по пустому залу, гулко, размеренно звучали ее шаги. Гулкость шагов отозвалась в ней ритмом. Возникло настроение для стихов. Слова и образы подступали к горлу, оставалось их только выкрикнуть. Алене хотелось впервые в жизни написать что-нибудь такое откровенное, чтобы все ахнули…
«Передо мной бумажный лист, где каждый суффикс, словно свист, ломает строй стихов… каких-то, строй стихов… веселых, строй стихов… неизвестно каких… Надо придумать…»
В первой строфе она со свистом всех суффиксов поломает строй стихов веселых и напишет что-нибудь грустное, тревожно-сладкое. Ей хотелось доказать Валере Куманину, что он не сможет ее больше оскорбить. Она защитится от него откровенными стихами. Ей хотелось жертвенного признания, чтобы все ахнули и испугались, какая она отчаянная, не боится, что над ней будут смеяться, при всех признается в любви. Интересно, как Сережка воспримет: испугается вместе со всеми или будет сидеть с открытым от удивления ртом.
На всех этажах шли уроки, ее одноклассники бегали по двору на лыжах, а Алена в спортзале сочиняла свои первые, по-настоящему откровенные стихи. Она подставляла себя под удары слов с такой же жаждой боли, как Ахмадулина «Ударь в меня, как в бубен, не жалей»… Но и этого ей казалось мало. Она готова была, как Сергей Есенин, «рубцевать себя по нежной коже, кровью чувств ласкать чужие души». Сердцу было больно и сладко придумывать тоскливые, разрывающие душу слова. И повторять их было больно и еще более сладко. Она читала вслух готовые строчки и вдохновенно ловила открытым ртом возвращающиеся к ней из всех уголков спортзала гулкие слова, ставшие эхом мысли и чувства.
На истории и на геометрии Алена продолжала сочинять свое новое, очень важное стихотворение. Доказывала у доски теорему и даже четверку получила, а в голове и во всем теле невидимый метроном отбивал размеренные доли чувства, заставляя жить в ритме стихотворения, заставляя подыскивать недостающие слова и рифмы. На перемене пришла последняя рифма, и Алена почувствовала, как во всем теле и в сознании наступила тишина.
На уроке географии Алена сидела обессиленная, как после трудной физической работы. Она отдыхала, почти не слушала, что говорила Марь-Яна, но смотрела на нее преданными глазами.
Открылась дверь, и заглянула мать Маржалеты. Эта полная женщина имела нормальное имя и отчество — Надежда Семеновна. Но она любила произносить имена с иностранным шиком, вместо Александры — Александрин, вместо Нюры или Анны — Аннэт. И ее, соответственно, звали все эти Александрины и Аннэты Надиной. А дочь Маргариту — Маржалета.
Надина Семеновна сначала заглянула в класс, потом поманила пальцем дочь и только после этого посмотрела на учительницу.
— Марина Яночка, извините!
Та хмуро покосилась на дверь, но ничего не сказала, только склонила голову к журналу, что могло означать и разрешение и отказ. Крупная, в мать, Маржалета вышла в коридор. На груди у этой рано оформившейся девицы болтался поверх школьной формы замочек на цепочке — такой же крик моды, как бритвочка. Бритвочка у нее тоже была. Маржалета как-то надела ее под платье с большим вырезом. Блестящая бритвочка так и легла в ложбинку. Ребята пришли в жуткий восторг. «Маржалета, обрежешь», — кричали они. Пришлось снять.
Вернулась Маржалета. Замочек она держала в руке. Шла по коридору, сердито наматывая на палец цепочку. Близкая к школе родительница, узнав о приезде журналистки, вызвала дочь, чтобы привести в соответствующий школьный вид.
Надину Семеновну выбрали председателем родительского комитета еще при старом директоре и с тех пор выбирали каждый год. Она любила общественную школьную работу, отдавала ей много времени. Муж Надины Семеновны руководил крупным строительно-монтажным управлением. Она доставала через него, когда требовалось, автобусы для экскурсий, грузовые автомобили, стройматериалы для ремонта школы.
— Давыдова, что ты на меня смотришь? — спросила Марь-Яна. — Хочешь отвечать? Иди!
— Нет. Я нечаянно.
В классе засмеялись.
— Иди, иди, Давыдова.
Алена вздохнула и пошла к доске. Рассказывать надо было об экономике ФРГ. Алена подошла к карте. Но в это время дверь снова открылась и показалась высокая прическа Надины Семеновны.
— Марина Яночка, еще на одну минуточку мою непокорную… Маржалета!
В голосе прозвучали наставительные нотки. Дочь ушла, видимо не дослушав наставления родительницы.
— Мама, я в школе, — сказала Маржалета.
— Я тоже в школе, — с достоинством ответила Надина Семеновна.
— Не пойду.
Массивная фигура Надины Семеновны поторчала некоторое время в проеме, и дверь захлопнулась.
— Продолжим, — сказала Марь-Яна, поднимаясь со стула. Она взяла свой стул, поднесла и просунула в дверную ручку. В классе засмеялись.
— Не вижу ничего смешного. Рассказывай, Давыдова. Мы слушаем.
Алена опять вздохнула. Трудно было перестроиться на уроки. Сережка Жуков, как обычно, не слушал и даже не замечал того, что происходило в классе. Перед ним на столе лежала книга, он сидел, уткнувшись в нее.
— Сейчас бы прочитать хорошую книгу, — сказала Алена, имея в виду Сережку, но он не услышал ее.
— Что? — спросила учительница.
— Марь-Яна, можно я прочитаю стихи?
— Об экономике ФРГ?
— Нет.
— Никаких стихов, Давыдова. У нас урок географии. Что с тобой? Не знаешь урока?
— Знаю, — сказала очень серьезно Алена, и было видно: знает.
В классе зашумели: «Пусть прочитает», «Читай, Давыдова!»
— Или лучше тогда отпустите меня с урока.
Она сказала это без вызова, без озорства, устало и печально. Марь-Яна внимательно посмотрела на девчонку. На какую-то долю секунды увидела на месте Алены свою младшую сестру Катьку и сразу поняла по интонации, что надо разрешить. Подумала с нежностью о своей младшей сестренке и к Алене: «Господи, с. этими девчонками так легко наломать дров, так легко не услышать, что девчоночье сердечко бьется не в механическом, а в человеческом ритме».
— Ну, хорошо, Давыдова, читай, если иначе нельзя. Тиха-а! Тих-аа! В конце концов не каждый день нам предлагают стихи.
— «Признания в одиночестве».
Все притихли. Было что-то необычное в том, как озаглавила свои стихи Алена. Все ждали, что она прочтет.
— Жуков читает книжку, — сказала Алена.
— Жуков, убери книгу. Давыдова хочет прочитать свои стихи. Послушай и ты, пожалуйста.
— Да пусть читает, — сказал Сережа нехотя, пряча книгу в стол.
И наступила тишина. Сердце в груди Алены гулко билось, все громче, громче.
— «Передо мной бумажный лист трещит от чувств моих духовных, где каждый суффикс, словно свист, ломает строй стихов неровных. Чудак, он верит пустоте, которую я лью отныне, чтобы забыться вдалеке и жить одной в ночной пустыне, куда я часто ухожу, куя в груди своей металл, и я в себе враз нахожу чудесный мой сентиментал».
Хохот взорвал тишину недоумения, подбросил ребят над скамьями. Некоторые застучали ногами от удовольствия. Все были восхищены Аленой, тем, как она ловко сумела притвориться серьезной и взволнованной.
— Сентиментал! — восторженно всхлипывал Юрка Лютиков.
— Коровья тоска! Есть такая порода коров — сентиментальская. Честно!
— Симментальская, дурак!
— Лирика симментальской коровы, — сказал Валера. — Хи-хи!
— Га-га!
Алена и сама смеялась. Она не понимала, как это произошло. Зачем они смеются? И зачем она сама смеется? Она писала и читала серьезные стихи. Она высказала в них всю муку, которую невозможно больше нести в себе молча. Она выдохнула из себя тот серебристый воздух, которым надышалась. Серебристый с пылью. Но серебристое улетучилось, и в стихах осталась одна пыль. Алене было смешно до слез. Она хохотала и вытирала слезы.
— Хватит, — сказала учительница. — Давыдова, пойди погуляй.
— Я больше не буду.
Вместо признания получилась хулиганская выходка. Она сама предала свое признание и призвание — слишком долго ерничала, заигралась, зарифмовалась. Никто не заметил, что в этом стихотворении совсем почти не было нарочито уродливых поэтических фраз, а какие были, пришли в стихи сами. Алена вдруг поняла, что это и есть самое ужасное. Раньше так трудно было придумать что-нибудь глупое, нелепое в стиле «Бом-бом-альбома», а теперь глупое и нелепое само пришло в стихи, а она не заметила, она отнеслась к своим стихам всерьез. «Но ведь я чувствовала, чувствовала, — подумала Алена. — Мне же по-настоящему больно было и сладко от этих слов. Почему же они не почувствовали?»
После урока Марь-Яна хотела подойти к Алене, но девчонка убежала, толкнув в дверях Мишку Зуева так, что тот ударился об стену.
— Ты что? Во! — сказал он и кинулся в коридор.
— Зуев! — крикнула учительница.
Он остановился в коридоре, смотрел на Марь-Яну и вслед убегающей Алене.
Марь-Яна вышла к нему в коридор.
— Ты куда?
— Никуда. Домой.
Высыпавшие из классов ребята заслонили Алену, которая убегала все дальше и была уже в конце коридора.
— Ну, иди! До свиданья, — сказала Марь-Яна и с озабоченным видом зашагала в учительскую. Мишка Зуев недоуменно поднял плечи к ушам, почесал в затылке.
В учительской Марь-Яна задержалась, ожидая, когда освободится телефон. Потом, когда освободился, пыталась дозвониться в ателье, где шили ей платье из цветастого кримплена. Набирая номер и слушая короткие гудки, дольше, чем нужно, держала трубку около уха.
— Не дозвонилась? — спросила завуч Нина Алексеевна, дымящая по обыкновению за своим столом и разгоняющая дым рукой, чтобы лучше видеть Марь-Яну.
— Да.
— Ты что?
— Давыдова моя… Вместо экономики ФРГ — стихи вздумала читать. — Марь-Яна усмехнулась. — Ну, что с ней делать?
— Вызвать отца, чтобы он всыпал ей ремня!
— Да я не об этом. Это самая моя любимая девчонка. Но что я понимаю в стихах? Анна Федоровна понимает и должна слушать. Учительница литературы должна быть учительницей литературы, должна располагать.
Марь-Яна замолчала, посмотрела на завуча. Нина Алексеевна перестала курить, держала папиросу внизу под столом в вытянутой руке, чтобы дым не ел глаза.
— Ну, знаешь ли, все эти тонкости…
— Надо кому-нибудь проведать ее в больнице, — сказала Марь-Яна. — Завтра местком соберем, выделим денег на апельсины.
Она была заместителем председателя месткома. Нина Алексеевна затянулась, снова опустила руку под стол.
— Я сама схожу. Мы с ней двое остались… Мы без этих тонкостей. Варенья банку отнесу.
Они заговорили об Анне Федоровне. Марь-Яна недолюбливала учительницу за ее высокомерное отношение к тем, кто не следил за новинками литературы, за позу мученицы.
— Придумала себе позу одинокой женщины, — сказала она. — А чего мучиться? Нашла бы себе мужичка, вышла бы замуж, глядишь, потеплело б на белом свете.
Сама она относилась ко всем этим вещам просто, без философии. За ней ухаживал сосед, заводской парень, слесарь-инструментальщик, который не обещал ей неба в алмазах, а обещал, что у них много будет детей. Марь-Яна собиралась за него замуж.
— Что касается мужичка, тут я с тобой согласна, — сказала Нина Алексеевна, и в этот момент дверь учительской заскрипела, тихонько открываясь, и Марь-Яна увидела два черных родных глаза и румяные щечки с ямочками. В дверях стояла ее младшая сестра Катька. В одной руке она держала белую пушистую шапку, другой открывала и закрывала смущенно молнию на куртке.
— Во — явление. Ты что?
Катька поманила сестру в коридор. Она только в прошлом году закончила школу и, как в школьные годы, робела заходить в учительскую.
— Ты что? — повторила свой вопрос Марь-Яна, выходя. — Почему не на работе?
— Я уволилась.
— Как уволилась?
Они шли по коридору, впереди стройная, с распущенными по плечам темными волосами девушка; за ней — приземистая, грудастая и чуточку пузатая женщина. Катька заглядывала в открытые двери классов, найдя пустой, зашла и сразу почувствовала себя уверенней.
— Что я — должна всю жизнь машинисткой работать? У меня спина искривляется.
— Но что-нибудь надо делать. Ты уже со второго места уходишь. И не посоветовалась. Катька, ну, что такое?
— Я с Игорем в Бакуриани еду… Поговори с отцом. Мать согласна.
— Как в Бакуриани? У тебя же соревнования?
— Я там тренироваться буду.
— С горнолыжниками?
— Да.
— Как с горнолыжниками? Ты же в гонке?
— Нэ пэрспэктива! У меня конституция — не та, понятно? Что я, с такой конституцией могу догнать Галину Кулакову? А горные лыжи сами едут, аж ветер свистит. Смелость только нужна.
— Ну, смелости у тебя хватает. И ветер в голове свистит. Катька, когда ты поумнеешь?
— Ну, Игорь зовет, понимаешь? И тренер согласен. У них одна девочка заболела. Поговори с отцом.
— Ни за что. Чтоб я родную сестру своими руками толкнула…
— Если ты мне родная сестра, то поговоришь с отцом, понятно? Это не мне нужно, а ему. Я все равно уеду.
— Не понятно, — сказала Марь-Яна.
— Не понятно и не надо. Меня Игорь зовет, понятно?
Катька смотрела на Марь-Яну строго, требовательно, щеки капризно округлились, ямочки на них пропали.
— Чего надулась, как мышь на крупу? Ну, улыбнись… горнолыжница.
И едва Катька улыбнулась, Марь-Яна поймала обе ямочки пальцами. Сестры до сих пор играли в детскую игру, придуманную отцом: «А на щечках ямочки — от пальчиков мамочки», — говорил он.
— А этот, твой Игорь, понимает, куда он тебя зовет?
— Он понимает. И я понимаю. Поговори, а?
— Работать кто будет? Не стала поступать в институт, так работать надо.
— Я буду. Я учебники с собой возьму. Буду готовиться в пед, как ты.
Марь-Яна внимательно посмотрела в черные, улыбчивые глаза сестры, погрозила пальцем.
— Катька!
И обе рассмеялись.
— Ну, правда, буду готовиться.
— Я тебе напишу план.
— Хорошо, — согласилась Катька., — А это чей класс? Это не твой класс?
— Нет, — Марь-Яна оглянулась по сторонам. — Нет.
— Ну, я пошла? — Катька на мгновение прижалась. — Ты у меня замечательная сестренка. И хорошая училка. Все понимаешь. Правда, мне девчонки из твоего класса говорили.
— Что ты врешь, подхалимка?
— Ну, не говорили, я сама знаю. Я уверена.
— Вместе пойдем. Подожди меня внизу.
Марь-Яна торопливым шагом зашла в учительскую и направилась сразу за шкафы, где висела одежда.
— Что-нибудь случилось? — с тревогой в голосе спросила Нина Алексеевна.
— Конечно, случилось. Катька — это вторая Давыдова. Если не первая! Бросила работу. Я с таким трудом устроила ее в эту чертову фирму. Прямо не успеваешь поворачиваться: в школе — Давыдова, дома — Катька. Не жизнь, а малина.
Но проговорила это Марь-Яна не озабоченно, а почти весело, а последние слова и вовсе с улыбкой. Она понимала, что «подлая» Катька назвала ее «замечательной сестренкой» и «хорошей училкой», чтобы подольститься, но все равно было приятно. И приятно было думать, что она нужна Катьке и нужна Давыдовой, всей этой нумидийской коннице, с которой она одна только и может справиться.
Вместе с директором и Марь-Яной в класс вошла низенькая блондинка в больших очках. Она была в джинсах, в замшевой безрукавке, полы которой свисали мелко нарезанной лапшой. В талии безрукавку перехватывал широкий ремень. Ребята изучали одежду журналистки, она смотрела сквозь свои большие очки на ребят.
Корреспондентку представил директор. Он говорил, косясь на нее и на ребят своим пестрым глазом. Несимметричность его взгляда воспринималась некоторыми так, будто он подмигивает, и журналистка некоторое время с удивлением поглядывала на директора, пока не разобралась, в чем дело.
Андрей Николаевич слегка раскачивался во время своего краткого слова, ставя точки, вопросительные и восклицательные знаки не только интонацией голоса, но и всей фигурой. Он то выпрямлялся, то слегка пригибался к столу, чтобы иметь возможность коснуться крышки стола хотя бы кончиками пальцев. Директор был очень высок. Когда он наклонялся, волосы падали вперед, он выпрямлялся, поправлял их. Директор извинился, что не может присутствовать при дальнейшем разговоре: дела. Приближался апрель, его вызвали в райком, где обсуждался сегодня и школьный вопрос: участие в субботнике и пятая трудовая четверть — лагеря труда и отдыха. Андрей Николаевич попрощался, стрельнул в ребят и в учительницу озабоченной крапинкой своего зрачка и ушел.
После директора несколько слов сказала Марь-Яна. Пока учительница говорила, Лидия Князева стояла у стола и улыбалась ребятам. Всем своим видом и особенно взглядом неправдоподобно увеличенных глаз она давала понять, что заранее находится на их стороне. Слова Марь-Яны она сопровождала вежливым, но в то же время нетерпеливым кивком головы, словно хотела сказать: «Да кончай ты, промокашка, без тебя разберемся». Голова Лидии Князевой при ее маленьком росте казалась непропорционально большой, видимо, из-за очков и прически. Волосы она носила крылом и все время их поправляла левой рукой. Нетерпение угадывалось в каждом жесте, и при последних словах Марь-Яны журналистка уже смотрела не на ребят, а на учительницу, и в повороте ее головы было: «Да когда же ты уйдешь?»
Марь-Яна кончила говорить и присела на первую парту, потеснив Люду Попову и Люду Стрижеву. Лидия Князева долгим взглядом посмотрела на учительницу, виновато улыбнулась.
— Марина Яновна, извините, я хотела бы сначала поговорить с ребятами, так сказать, наедине. — И еще раз повторила: — Извините!
Учительница встала.
— Да, пожалуйста, я думала…
Неловкость была в каждом ее движении.
— Извините, — в третий раз повторила Лидия Князева, но в голосе было уже не извинение, а только нетерпение.
Марь-Яна заторопилась, захлопнула за собой дверь. Получилось неловко, будто ее выставили из класса. А Лидия Князева ничего не почувствовала, вернее, эта неловкость входила в ее планы, надо было завоевать ребят, в очень короткое время приобрести авторитет. И она его завоевала очень просто, унизила их учительницу и в ее лице всех учителей школы, дала сразу понять мальчишкам и девчонкам, что она не собирается считаться с мнением учителей.
Каждый взрослый человек, который приходит в школу, становится на день, на час учителем. Заняла место учителя на один урок и Лидия Князева. И сразу совершила грубую ошибку, впрочем, довольно распространенную. На подобном заигрывании легче стать хорошей. Если при учительнице можно обсуждать других учителей, то она «тетка что надо», «своя в доску». Лидия Князева с ходу решила стать «своей в доску». Она была достаточно еще молода, помнила свои школьные годы, «зануд-промокашек», как она говорила в редакции, и считала, что легко разговорит ребят.
— Вас уже проинструктировали, как мне отвечать?
— Да.
— Ну, и как же?
— Молча.
В разных углах класса сдержанно засмеялись. Ответ был из школьного жаргона, из серии «Зачем?» — «За огурцами»… «Молча» — означало не вызов, не неприязнь, а намек на то, что директор и учителя хотели бы, чтобы мальчишки и девчонки из 9 «В»-еликолепного разговаривали с журналисткой «молча».
Она оценила юмор, посмеялась вместе с ребятами. Контакт установился. Лидия Князева задвинула учительский стул, села на парту на свободное место рядом с Юркой Лютиковым. Ребята сгрудились около этой парты, теснились по три, четыре человека на одной скамье.
— Только тихо! — сказала Лидия Князева. — А то меня вместе с вами выгонят отсюда.
Шутка была не бог весть какая, но все опять засмеялись, всем нравилась «своя в доску» журналистка. Лидия Князева была довольна тем, как у нее развиваются отношения с 9 «В»-еликолепным. Она не подозревала, что действует по сценарию плохих педагогов, с которыми приехала бороться и которые действуют так же. «Вы хорошие ребята, я хорошая тетка. Будем понимать друг друга, все будет хорошо». Отпуская раньше времени свой класс, такая «тетка» говорит: «Только — тихо!» Лидия Князева тоже не обошлась без этой фразы.
— Значит, договорились — тихо! Давайте по порядку. Мы получили ваше письмо в редакции и подумали, что ребятам надо помочь. Она что… действительно такая зануда?
— Еще какая!
— «Пингвин, прячущий жирное тело в утесах, — что интеллигенция», — передразнила Рыбу Лялька. Получилось смешно, и все возбужденно засмеялись.
— Как ее зовут по-настоящему? — спросила Лидия Князева.
— Как по-настоящему? Во!
— Ну, у каждой учительницы есть имя, которое она получает от рождения. В школе оно не имеет цены. В школе настоящим считается другое имя, которое дают учительнице ученики.
— А-а-а! — первым сориентировался Валера Куманин. — Рыба! Мы ее зовем — Рыбой.
— Она сейчас в больнице, — сказала Алена.
— Да, я знаю. Я потом постараюсь побывать у нее. Но это дела не меняет… Рыба… Если бы вы написали, что ее зовут Рыбой, было бы сразу понятнее… Кличка многое объясняет. Кличка — это как знак качества на человеке.
— У нас есть еще Велосипед, — сказал Валера. — Англичанка Зоя Павловна — Велосипед.
— И Юра, — сказала Маржалета. — Серафима Юрьевна, историческая училка.
— А ты знаешь, — сказала Алена, глядя в лицо хмыкающей Маржалеты, — знаешь, что Анна Федоровна, Зоя Павловна и Серафима Юрьева могут на тебя подать в суд и ты ответишь?
— За что?
— «Основы государства и права» учила? За унижение достоинства личности. Статья 127. И вообще — я против письма Мы сами виноваты. Если хотите, напишите, что мы виноваты.
— Да-вы-до-до-встряхни пыль с ушей — баржа тонет, — сказал Валера уже не на школьном, а на уличном жаргоне. Он очень на нее разозлился.
— А ты! А ты! — Алена не знала, что ему сказать. — E ты — иди отсюда!
— Ой, Давыдова, ну ты в самом деле, — рассудительно проговорила Нинка Лагутина.
— А ты не знаешь, не лезь. Пусть он уйдет отсюда! Иди отсюда! — крикнула Алена нахально улыбающемуся Валере и швырнула ему в лицо тетрадку. Он отбил ее рукой, окрысился.
— Хочешь схлопотать?
— Хочу! — Она встала перед ним.
— Давыдова, сядь, — строго проговорила Раиса Русакова.
— А пусть он уйдет.
— С какой стати он должен уходить? — заступилась за Валеру Маржалета. — Тоже мне адвокат. Не знаю я такой статьи.
— Тогда я уйду.
— Давыдова, успокойся, — сказала Лялька Киселева.
— А ты знаешь, нужно мне успокоиться? Знаешь?
Алена схватила сумку с книгами и вышла. Тетрадка осталась лежать на полу. Раиса, помедлив, подняла ее, положила в свой портфель.
На другой день Лидия Князева пришла к концу уроков, чтобы встретиться с Аленой Давыдовой. Они вместе вышли на улицу. Пригревало солнышко, снег подтаивал, оседал. Огромные глыбы сбрасывали с крыш на тротуар. Они лежали вперемежку с кусками льда. Алена любила это время, когда все начинало таять и с крыш сбрасывали снег. С их дома вчера весь вечер счищали, громко скребли по железу соскальзывающие глыбы льда и снега. А утром дворник скреб под окнами, не давал спать. Но все равно было приятно, что наступила весна.
— Ты вела себя так вчера почему? — спросила журналистка.
— Так, — ответила неопределенно Алена. Она была не расположена к разговору.
— Ты вчера довольно метко бросила тетрадкой в этого парня. Ты что… очень его не любишь?
Она засмеялась, приглашая Алену к откровенному разговору. Лидия Князева была еще довольно молодая женщина, лет тридцати — тридцати пяти, но голос у нее был какой-то старый, хриплый. И смеялась она хрипло, вернее, не смеялась, а мелко-мелко кашляла, заходясь не смехом, а кашлем. И в конце, когда уже не хватало дыхания, гулко, болезненно откашливалась и набирала полную грудь воздуха для нового приступа смеха.
Алена прошла еще несколько шагов, не отвечая на вопрос, который считала необязательным, и остановилась.
— Спрашивайте, что вы хотели спросить?
— Идем. Я тебя провожу. По дороге и поговорим. Ты куда идешь?
— Я иду на крышу.
Лидия Князева не удивилась.
— И я с тобой пойду на крышу. День сегодня хороший, только по крышам и ходить.
Алена пожала плечами. Они долго шли молча.
— Я хочу попросить тебя почитать стихи, — сказала журналистка. — Ты ведь пишешь стихи?
— Да.
— Почитай.
— Я могу читать стихи только на крыше.
— Я думала, ты шутишь. Ну, хорошо, пойдем на крышу.
Лидия Князева работала в отделе писем. Она считала этот отдел очень удобным в творческом смысле. Все письма проходили через ее руки, любое письмо она могла оставить себе и поехать по нему в командировку. Творческий метод ее был очень прост. Она встречалась с автором письма, записывала все, что узнавала от него и о нем, а затем садилась писать статью. В первых строках пересказывала письмо, цитировала из него несколько строк или приводила полностью, а затем рассказывала о себе, как ездила, как встретил ее автор письма, как они просидели целую ночь, беседуя о жизни.
Заявление рыжей девочки, что она идет на крышу, сначала несколько удивило Лидию Князеву, а потом даже понравилось. Хороший журналистский ход предлагала сама жизнь…
Алена жила в шестиэтажном доме с аркой, с покатой зеленой крышей, огороженной по краю ржавой решеткой. В некоторых местах, особенно со стороны двора, от решетки остались только столбики. По весне, когда открывали чердачный люк, Алена забиралась на крышу и часами просиживала там, глядя сверху на город. Дом был построен до войны, в войну разрушен, после войны отремонтирован. Его и два других, примыкающих к «Электронике», собирались снести, чтобы построить на этом месте такое же высокое здание — Дом книги.
Алена надеялась отвязаться от журналистки, думала, что та не полезет на крышу. Но Лидия Князева полезла. Она была в красных сапожках на высоких каблучках, сильно прибавлявших ей рост. Но на крышу в таких сапогах лезть было неудобно. Перед чердачной лестницей Алена сказала, надеясь остановить журналистку.
— Вам, наверное, в таких сапогах скользко будет?
— Ничего! Полезли, старуха!
Она считала себя бесстрашной журналисткой: в кратер вулкана так в кратер вулкана, на крышу так на крышу, лишь бы не упустить интересный материал.
На крыше, после того, как счистили снег, осталась снеговая крошка. Она подтаивала, железо было мокрым. Приходилось карабкаться на четвереньках, чтобы не загудеть с оставшейся крошкой вниз. Крыша громыхала, мокрая крыша скользила под ногами, по Лидия Князева упорно лезла за Аленой.
На самом верху, около телевизионных антенн — ровная бетонированная площадка. Здесь Лидия Князева выпрямилась на подрагивающих от напряжения ногах, долго откашливалась, свистя и хрипя прокуренным, простуженным горлом, и затем ее душу охватил восторг. Она никогда не поднималась так высоко, не стояла на крыше дома.
Здесь же, около антенн, на кирпичах лежала доска. Видимо, рабочие, которые счищали с крыши снег, здесь отдыхали, как на лавочке. Ноги все подрагивали, и Лидия Князева села на лавочку.
Алена, взобравшись на крышу, распахнула шубку, сняла шапку. Ветер играл фартуком, подбрасывая его и опуская, а затем вдруг стихал, и фартук повисал неподвижно. Солнечные лучи в короткие минуты затишья становились горячей, казалось, они прижимают фартук к платью и проникают сквозь платье к телу. И снова налетал ветер, щекотал шею, руки, лицо, тело под платьем. Алена запрокидывала голову, ловила веснушками и челочкой солнце и ветер.
Лидия Князева перестала подкашливать, сидела тихо, отдыхала. С крыши далеко в обе стороны был виден бульвар. В середине широкой улицы — деревья с грачиными гнездами. По ту сторону бульвара — мчатся трамваи и машины, по эту — только машины. Было слышно, как позванивает трамвай на перекрестке.
За бульваром, насколько хватало глаз, поблескивали мокрые крыши, освещенные солнцем. На некоторых еще лежал снег. За дальними домами виднелось серое прямоугольное здание телеграфа. За телеграфом, чуть в стороне, между крышами, торчали золотые купола Покровской церкви, золотились на солнце кресты.
Здесь, на крыше, разглядывая город, подставляя солнцу лицо, Алена чувствовала себя рожденной для очень важного события. «Ой, — подумала она, — я так буду любить кого-нибудь. Я не Сережкина девушка, я сама по себе. Я рыжая, голубая, весенняя. Я — невеста солнца».
Шум трамваев и автомобилей отсюда казался далеким, нереальным. Лидия Князева вздохнула несколько, раз глубоко, кашлянув, напомнила о себе.
— Аудитория готова. Я говорю, аудитория готова.
— Что? — притворно спросила Алена, оборачиваясь, и ветер тотчас же сбил челочку набок. Алена дунула на нее, сказала: — Ладно, я вам почитаю. Только я пишу стихи в стиле Зеленого человека.
— Какого… Зеленого человека?
— Этого… — Она показала на глухую стену «Электроники». Там почти всю стену занимал плакат, на котором был изображен зеленый человек с лотерейным билетом в руке. Алена подождала, пока журналистка посмотрит…
— «А ты еще не приобрел лотерейного билета? Он может дать вам и ковер, и холодильник, и вот это…»
— Что — вот это? — спросила Лидия Князева.
— Машину. Видите… нарисована на билете. А стихи внизу написаны, их отсюда не видно.
После неудавшегося жертвенного признания Алена много думала, подыскивая беспощадные примеры для своей позиции. Она сказала себе: «Бом-бом-альбом», а потом сказала: «Вот кто — Зеленый человек!»
Лидия Князева посмеялась, опять закашлялась.
— Ну, хорошо, почитай все-таки.
Алена долго молчала и неожиданно, не предупредив, начала читать стихи.
Она выкрикивала слова, рифмы, голосом и манерой чтения давая понять, что сама относится к этой поэзии как того и заслуживают всякие нелепости, вроде: «Бык моста», «Извергнуть умение из знаний своих», «Сентиментал».
Она читала, испытывая радостное чувство освобождения. Она расковывалась, она сбрасывала с себя чешую слов. Она знала теперь, не в словах дело. Дар поэта не придуриваться, а, как написал Есенин, «…ласкать и корябать».
Лидия Князева прослушала все, что написала Алена за два года.
— Все! — сказала она.
— Спасибо…
— Вам — спасибо!
— Мне — за что? — удивилась журналистка.
— Есть такая сказка, знаете, «У короля ослиные уши». Надо прошептать или прокричать, чтобы освободиться. Теперь другое буду писать.
Анна Федоровна лежала в больнице на «9-м километре» в отделении интенсивной терапии. Просторная, с большим окном палата на четырех человек. За окном — лес. Анна Федоровна дала санитарке Дусе денег, чтобы та купила семечек и устроила кормушку для птиц. Дуся все выполнила, и теперь за окном покачивалась коробочка из-под «Виолы». Анна Федоровна часами смотрела на эту коробочку, на заснеженные сосны. Соседки по палате с уважением относились к учительнице, разговаривали с ней, спрашивали о школе. Приходилось им отвечать, но, отвечая, Анна Федоровна смотрела в окно и неожиданно замолкала, когда прилетала синица и садилась на коробочку.
Вот так же семь лет назад она сидела на кухне в своей, вернее, в отцовской трехкомнатной квартире. Должен был прийти с работы муж. Она ждала его, варила обед. И пока суп кипел, она стояла у окна, смотрела на рябины, посаженные отцом. В ветках шныряли синицы. И вдруг прилетела и тяжело опустилась на ветку, стряхнув с нее снег, красногрудая птица. «Снегирь», — радостно подумала Анна Федоровна. Эта птица редко залетала к ним во двор.
Муж работал в ателье по ремонту телевизоров. Он ничего не добился к сорока годам, просто был хорошим родным человеком. Они поженились в тот год, когда умерла мать Анны Федоровны. Сначала была свадьба, а потом — похороны. Мать никого не обременяла своей болезнью, принимала лекарство, не посвящая своих близких, что и зачем пьет. Ну, знали, что у нее больное сердце, но как-то привыкли к этому. Умерла она, находясь далеко, в санатории. Умерла так, словно не умерла, а уехала.
Через два года отец женился на молодой женщине и переехал к ней жить, забрав кое-что из вещей. Библиотека и большинство вещей остались, но дом, в котором Анна Федоровна родилась, разрушился. Отец оставил ей свою куртку и шлем, которые она так любила надевать девчонкой и позднее, в институте.
Шлем она с тех пор так и не надевала ни разу. Как-то заторопилась, хотела надеть, а он ссохся, не налез на голову.
Анна Федоровна смотрела в широкое, чисто вымытое окно больницы — лес был виден далеко. А память возвращала ее к другому окну, из которого были видны кроны рябин. Когда человеку хорошо и спокойно, то и ждать мужа с работы — радость, и снегирь за окном — радость. Она собиралась сказать мужу: «Знаешь, снегирь сегодня прилетал». И в это время в дверь позвонили. Анна Федоровна торопливо и радостно шагала к двери, думая с улыбкой: «Не забыть сказать, что снегирь прилетал». Но пришел не муж. На площадке стояла девушка лет двадцати с миленьким маленьким личиком, обрамленным норковым мехом шапки и норковым воротником пальто. Через плечо на длинном ремне — белая сумка с большой блестящей застежкой.
— Можно войти? Я — Люся.
— Войдите, Люся.
— Борис Александрович вам обо мне говорил?
— Нет.
— Я так и знала, что он сам не скажет. У меня будет ребенок… от него.
Девушка еще что-то говорила, но Анна Федоровна не слышала. Она смотрела в решительное взволнованное личико и думала, что, оказывается, есть на свете Люся. И эта Люся стоит перед ней.
От семейной жизни у Анны Федоровны осталась одна фотография, вернее, половинка фотографии. Они стоят с Борисом у ворот дома… Борис положил ей руку на плечо. Она отрезала его, осталась только рука на плече. Теперь Анна Федоровна жалела, что не сохранила целиком хотя бы одну фотографию. Она была такой одинокой, что и сама вспоминала свою жизнь с Борисом как чью-то чужую жизнь. Семь лет одиночества изменили все: психику, внешность, походку. Она привыкла к своему одиночеству так же, как привыкла ходить в свитере и причесываться одним взмахом руки. К одному только не могла привыкнуть — к своей новой квартире. Окна выходили на север, батареи плохо грели. Ей всегда теперь было холодно и темно. Иногда вяло думала: «Надо было не соглашаться на размен. Борис пришел и должен был уйти, а квартира бы осталась».
Лежа в больнице и глядя в окно, Анна Федоровна пыталась объяснить свои неудачи в школе неудачами в личной жизни. Она уже не винила в происшедшем только ребят. Им неинтересно. Раньше было интересно, а теперь неинтересно. Потому что раньше она была счастлива — все то время до смерти матери и ухода отца и после — с Борисом… Какой она тогда приходила в школу… Выучивала наизусть огромные куски из «Войны и мира»: «Наташа Ростова на балу», «Наташа Ростова в Отрадном».
— Послушайте, — говорила она, — как гениальна это написал Лев Николаевич Толстой. Наташа пела, а Николенька испортил песню. Он вбежал и крикнул:
«— Ряженые пришли!
Наташа упала на диван и крикнула:
— Дурак, дурак!»
На первой парте сидел толстый ленивый мальчишка. Он вдруг зевнул, и Анна Федоровна крикнула ему прямо в открытый рот:
— Дурак, дурак!
Класс ее понял, и мальчишка не обиделся. Ей тогда все можно было простить за Наташу Ростову.
«Вдохновение ушло», — подумала Анна Федоровна, глядя в окно на уходящие далеко заснеженные сосны. Там, где-то за ними, за чистыми снегами, было что-то хорошее, что от нее ушло. Вдохновение ушло. Дважды уходило: когда умерла мать и ушел отец и — теперь.
«Это же я к ним со своим одиночеством прихожу».
В больнице Анна Федоровна с неприязнью думала о своей квартире. А вернувшись домой, обрадовалась уюту. Книжные шкафы, стеллажи, лампа с приятным зеленым абажуром, маленькая скамеечка, чтобы, сидя на ней, рыться на книжных полках.
Песталоцци так и лежал на постели, она только отодвинула его к стене и подумала, глядя на желтый корешок: могла бы она ударить ученика, как Песталоцци или Макаренко? И ответила себе словами же Песталоцци: «Чтобы иметь право ударить — надо любить». Своих нынешних учеников Анна Федоровна не любила.
Неожиданно что-то похожее на ответ Анна Федоровна вычитала в газете. Она выписывала «Комсомольскую правду». За время болезни накопилась кипа газет, проглядывая эту кипу, она наткнулась на небольшую заметочку… Дети пошли с воспитательницей гулять в парк. Мальчик Вова потерял рукавичку. «Ребята, — сказала воспитательница, — Вова потерял рукавичку. Что будем делать? У него же замерзнет ручка». И ребята, а вероятнее всего, воспитательница, предложили, чтобы каждый по очереди давал Вове на минутку свою рукавичку. И без одной потерянной рукавички ни у кого не замерзли руки. Каждому не терпелось дать Вове свою рукавичку. Получилась прекрасная игра, импровизация, педагогический экспромт.
Анна Федоровна обрадовалась этой заметочке. Она верила, что не все еще потеряно. Она не знала как, но надеялась изменить свою жизнь, завоевать уважение класса. В этот день у нее до самого вечера было хорошее настроение. Она встала с постели и несколько часов сидела за столом, читая Шукшина, делая выписки. Потом долго искала «Огонек», где было напечатано стихотворение Ольги Фокиной. Нашла и обрадовалась. Она собиралась провести урок по произведениям Шукшина и хотела начать со стихотворения, посвященного памяти писателя…
«Сибирь в осеннем золоте, в Москве шум шин. В Москве, в Сибири, в Вологде дрожит и рвется в проводе: Шукшин, Шукшин, Шукшин. По всхлипу трубки брошенной теряю твердь. Да как она, да что ж она ослепла — смерть? Достала тайным ножиком, как те, в кино, где жил и умер тоже он не так давно…»
Стихотворение растрогало ее, как и первый раз, когда Анна Федоровна прочитала его несколько лет назад в «Огоньке». Глаза увлажнились, но учительница не заплакала, сурово сжала рот, глаза высохли, и уже сурово, без жалости, с упреком подумала: «Не уберегли». С этого она и начнет. Не уберегли такого писателя. Пусть они почувствуют потерю, как она ее чувствует. Шукшина нет в программе? Ничего, хороший учитель литературы не станет ждать, когда крупный писатель попадет в программу. Это и сделает урок неожиданным, захватывающе интересным. И фильмы потом можно будет посмотреть: «Печки-лавочки», «Калина красная». Она даже запела, фальшивя, но с чувством…
«Калина красная, калина вызрела, я у залеточки характер вызнала…».
Напевая, Анна Федоровна спустилась вниз к почтовому ящику, чтобы взять газеты. Статью Лидии Князевой она увидела сразу и первые строки прочла на лестнице. Потом вошла в квартиру, села на стул в прихожей и начала читать сначала, не понимая написанного и возвращаясь по нескольку раз к самым простым словам и мыслям. Апатия, в которой учительница пребывала в первые дни болезни, вернулась и захватила душу и тело с новой силой. Не хотелось шевелиться, не хотелось ничего делать, даже думать. Жизнь не получилась — вот итог. Об этом написано в газете на всю страну. И добавить к этому нечего.
Все-таки, хоть и вяло, но мысли какие-то мелькали, отягощали голову, душу. «Надо отдать ей должное, она во всем разобралась, — думала учительница. — Ребята были правы, и она так и написала, что они правы». Отталкиваясь от этого случая, Лидия Князева еще раз поставила вопрос о том, что у нас в школах плохо преподают литературу, что учебники написаны серым невыразительным языком. Но что дело даже не в учебниках, а в методах преподавания, в личности учителя. О ее личности она написала, что Анна Федоровна, сама того не сознавая, является «ревностным выразителем официальной скуки в преподавании литературы». Она ее не обвиняла, она ей как бы сочувствовала, сокрушалась по поводу того, что излишне добросовестным учителям приходится следовать «букве учебника, а не духу литературы».
После этого она перешла на крышу. Слог ее сделался поэтически возвышенным. Алену Давыдову она не называла иначе, как «чистая девочка», «возвышенная душа», «нежное существо», «девочка с рыжей мальчишеской челкой». Все это перемежалось ее собственными впечатлениями от пребывания на крыше, от стихов Алены Давыдовой, «еще во многом несовершенных, но наполненных подлинным чувством». Она сожалела, что девочку в эту «святую минуту» не видела ее учительница литературы. Статья называлась «Ослиные уши Зеленого человека». Отвлекаясь от конкретного случая, от конкретной школы, Лидия Князева писала про другую девочку, имени которой не называла. Эта девочка не смогла на уроках литературы выработать хороший вкус и, когда стала сочинять свои собственные стихи, стала сочинять их в стиле пошлости, в стиле кричащей альбомности. Ее учителем стал Зеленый человек с рекламного плаката. Она привела стихи: «И вот это…» и кое-какие еще, списанные с других рекламных плакатов. Когда девочка поняла, какое с ней приключилось несчастье, она пришла на пустырь и все свои стихи прошептала в землю, чтобы избавиться от них, как тот король, который шептал в землю: «У короля ослиные уши! У короля ослиные уши!»
Заканчивалась статья словами: «Если мы будем мириться со скукой учебников, если будем доносить до наших детей буквы учебника, а не дух литературы, то у наших детей частенько будут вырастать ослиные уши».
Лидия Князева поступила остроумно. Чтобы не обижать Алену Давыдову, девочку глубоко симпатичную ей, чем-то напоминающую ее в детстве, она взяла и из одной Алены Давыдовой сделала двух девочек. Про одну написала хорошее, другая понадобилась для отрицательного поучительного примера. И то, и другое было правдой, но правдой, анатомически разъятой на две мертвые части. Это был удивительный пример убийства живого для пользы дела, для удобства в рассуждениях.
Анна Федоровна не стала оспаривать ни одного положения статьи. Она поспорила только немного с тем, что Алена Давыдова «нежное существо». Хорошо корреспондентке: приехала, увидела, написала. А длительное общение с этими «нежными существами» опасно для жизни.
В больнице ей попался журнал, где была помещена таблица шумов, измеренных в децибелах. Болевой порог находился на границе в 120 децибелов. А школьники, оказывается, кричат в среднем с громкостью в 114 децибеллов. Рев реактивного двигателя на расстоянии 5 метров — 120 децибелов. А одна испытуемая девочка, такая же, наверное, «нежная душа», как Алена Давыдова, крикнула в микрофон с силой в 122 децибела. Это находится за болевым порогом, близко к смертельному уровню. Такая забежит в учительскую, крикнет, и ни одного учителя в живых не останется, все попадают замертво, всех понесут ногами вперед под музыку в 110 децибелов.
Анна Федоровна сама удивлялась своему равнодушию. Статья в газете не доставила ей никаких новых неприятных ощущений. Ну, придется уйти из школы. Она об этом думала и раньше, и в больнице. В той же таблице шумов приводились данные… Английские законы по охране труда ограничивают средний уровень шума в цехах 90 децибелами. А средний шум, который производят школьники, — 114 децибелов. Куда бы она ни пошла работать после школы, хоть заряжать реактивные двигатели, полезнее будет для здоровья.
Ночью Анна Федоровна внезапно проснулась, зажгла свет, перечитала еще раз статью Лидии Князевой при ярком, слепящем глаза свете и уже до самого утра не смогла заснуть. Она снова стала снимать с полок книги по педагогике, складывала их стопкой на столе. Зачем? Она не знала. Все было давно прочитано и перечитано. Открыла Песталоцци и тут же захлопнула. Она хотела бы написать ответ Лидии Князевой, основываясь на высказываниях великих педагогов. Но ей сразу попались слова: «Я ничего так не желаю, как того, чтобы меня опровергали во всем, что другие понимают лучше меня, и чтобы тем самым человечеству помогли лучше, чем сумел это сделать я». Если сам Песталоцци просит его опровергать, то как на него опереться? Для того, чтобы на него опереться, нужно уметь опровергать себя же. «У кого-то я читала еще такие слова, — стала вспоминать Анна Федоровна. — У Мичурина». Он тоже просил его опровергать. Она стала искать сочинения Мичурина Книги его были далеко задвинуты за ненадобностью. Учительница вычитала эти слова в юности, но точно их не помнила. И сейчас, чтобы что-нибудь делать, как-то дожить до утра, она хотела еще раз прочитать запомнившиеся ей слова Мичурина.
Анна Федоровна достала четыре толстых зеленых тома, вытерла с них пыль, но читать не стала, посмотрела только, что сочинения Мичурина вышли под редакцией академика Лысенко, да заглянула в письма Мичурина. В одном из них он издевался над монахом Менделем: «Попробуйте подвести процессы их выводов под гороховые законы преподобного Менделя… Очень жаль, что Фридрих Великий жил и царствовал гораздо ранее монаха Менделя, а то ему легко было бы выполнить заветную мечту — нафабриковать великанов солдат…»
Не оценил научных работ Менделя, не понял генетики. Что ж, если бы он и не просил его опровергать, жизнь опровергла бы все равно. Это главный закон жизни — опровергать тех, кто ошибался. О чем же тут просить? И Песталоцци ошибался. И Толстой ошибался. Она взяла томик — педагогические сочинения Льва Толстого, открыла на случайной странице и поняла, что Толстого она может читать всегда и все, что он написал. И даже если ошибался, она не знала, в чем и как? Толстой писал об учителе: «Призвание учителя есть призвание высокое и благородное. Но не тот учитель, кто получает воспитание и образование учителя, а тот, у кого есть внутренняя потребность в том, что он есть, должен быть и не может быть иным. Эта уверенность встречается редко и может быть доказана только жертвами, которые человек приносит своему призванию». Эти слова почему-то не были подчеркнуты. Анна Федоровна читала их впервые. Книги последние семь лет были главными ее собеседниками. Она помнила слова Пушкина, сказавшего перед смертью книгам: «Прощайте, друзья». Для нее книги тоже были друзья, семья — все! Встречая в своих книгах, читанных и перечитанных, какие-нибудь важные слова, она удивлялась, что их не знает, как если бы живой человек ей сказал, а она — забыла. Учительница подчеркнула слова Толстого об учителе и почувствовала со всей силой, на какую только была способна ее страдающая душа, что до сих пор не приносила жертв своему призванию. Теперь готова принести! «Господи, как хорошо, что есть Толстой». Надо идти в школу, перенести достойно или жалко все унижения и выполнить свой долг. Эти жестокие мальчики и девочки уйдут, забудется ее унижение. А новые придут, и она будет их по-новому учить: с Шукшиным сверх программы, с Егором Исаевым, с Вознесенским, которого не любила, но который существует, занимает многие молодые умы. Она организует литературный клуб, как в 3-й железнодорожной школе. Только бы пережить эти несколько трудных дней, может быть, месяцев, пока забудется газета.
Перед началом занятий в учительской было тесно. Анна Федоровна сидела за своим столом. Ей хотелось спрятаться за шкафами, за наглядными пособиями, но это было бы бегством.
Она сидела у всех на виду и прямо смотрела на входящих учителей. У нее спрашивали о здоровье, о статье старались не говорить, а если говорили, то как-то так… неопределенно: «Это уж слишком» или «Вы особенно не огорчайтесь». Из этого Анна Федоровна делала вывод, что многие считают статью правильной, с небольшими перехлестами. «Это уже слишком», а не слишком — было бы в самый раз. Во всяком случае, никто не возмущался, и Анна Федоровна страдала от сочувствия своих коллег больше, чем если бы они ничего ей не говорили.
Вертелась перед глазами учительница химии в немыслимом туалете — голубом платье с узким, но достаточно открытым вырезом на груди. Талию перехватывал широкий пояс, свисающий впереди двумя длинными широкими концами. Учительница химии ходила от пола к столу, с удовольствием подбрасывая концы пояса коленями, которые отчетливо рисовались под облегающим тело джерси. Когда она приближалась к столу, Анна Федоровна машинально проводила рукой по своим прямым волосам и тем выдавала волнение. «Тоже, наверное, для кого-нибудь — Люся, — думала она. — В честь газетной статьи нарядилась, лапочка. Праздник у нее сегодня».
Появилась мать Маржалеты. Председательница родительского комитета была сильно возбуждена. Она принесла с собой несколько экземпляров газеты. Надина Семеновна была сегодня как-то по-особенному дородна и грудаста. Высветленную перекисью прическу и удлиненную прической голову держала гордо, смотрела озабоченно. Она хотела знать, какие возможны изменения в школе после выступления в прессе. Она не постеснялась об этом спросить и у Анны Федоровны.
— Не знаю, мне все равно, — ответила учительница и отвернулась…
Анна Федоровна шла по коридору, думая о том, что надо поздороваться сухо, ни в коем случае не называть их больше «рыбыньками». Пусть почувствуют не как ее уступку, а что она разговаривает с ними на подчеркнуто вежливом школьном языке.
Она вошла в открытую дверь. Все дружно поднялись, за исключением двух-трех человек. Жуков зазевался. Как обычно, читал на перемене книгу и не заметил, что» начался урок. Куманин нарочито задержался. И Киселева поднялась со скамьи с томной ленцой.
— Здравствуйте, рыбыньки, — сказала Анна Федоровна.
Инерция жизни оказалась сильнее. Учительница положила журнал на стол. В руках осталась газета со статьей Лидии Князевой.
— Читали, рыбыньки?
Инерция продолжала нести ее помимо воли. В голосе, которому она хотела придать твердость, прозвучали упрек, обида. Ребята молчали. Особой радости на их лицах учительница не увидела. Разве сверкнули торжеством глаза Валеры Куманина, и он тотчас же их опустил, стал смотреть в стол.
— Если обращать внимание на все, что пишу-у-ут, — неопределенно сказала Нинка Лагутина.
— Разве здесь что-нибудь не так?
— Все не так! — крикнула Алена. — Ослиные уши не так! У нее самой выросли ослиные уши! У этой Лидии Князевой выросли ослиные уши!
Алена выкрикивала слова и стучала ладонями по разостланным на парте листам газеты, по заголовку «Ослиные уши Зеленого человека». Учительница не ожидала такого негодования от своей главной «оппонентки». Это был вопль человека, попавшего под трамвай, разрезанного газетным листом, как колесами трамвая, на две половинки — на хорошую и плохую девочку, на положительного и отрицательного героя.
Анна Федоровна прошлась перед самым столом туда и обратно, быстро, нервно; пригладила волосы на голове одной рукой, потом другой; одернула свитер. Она понимала, что делает много лишних движений, но не могла остановиться.
— Вы не обращайте внимания на статью, — сказала Раиса Русакова, поднимаясь. — Учите нас, как учили — по учебнику.
— По учебнику? Почему же?..
Она вынуждена была произносить слова быстро, губы ей плохо повиновались. Слова Раисы Русаковой сильно задели учительницу. Кончики губ мелко-мелко подрагивали от острой неприязни. Обычно Раиса Русакова не вызывала у нее никаких чувств, но сейчас Анна Федоровна смотрела на девушку, которая советовала «учить по учебнику», с нарастающей во всем теле неприятной дрожью, с просьбой в глазах: замолчать, не говорить глупостей. Но Раиса все заготовленные слова должна была высказать обязательно. Она выступала от имени класса. Отведя глаза в сторону, чтобы не встречаться с глазами учительницы, она продолжала:
— Девятый класс — не время для экспериментов. У нас половина класса будет поступать в гуманитарные. Им сдавать литературу.
Раиса Русакова стояла, слегка наклонившись над партой и сильно сутулясь. При последних словах она мельком посмотрела на учительницу, увидела морщинистые мешки под глазами, аскетически вытянутое лицо, обрамленное прилипшими на висках прямыми волосами, еще ниже наклонилась над партой и, не дожидаясь ответа учительницы, сползла локтями по крышке, села.
Анна Федоровна поняла. Теперь, когда и газета осудила официальную скуку на ее уроках, они ее прощают, позволяют преподавать литературу, как она умеет, как привыкла.
— Вы, значит, согласны?.. — Она хотела оказать: «…согласны, чтобы все оставалось по-прежнему», но смогла выговорить только первую половину фразы. Она замолчала, прошлась перед столом, сделала несколько резких движений: потрогала журнал на столе, попробовала, не отломится ли угол стола, и за счет напряжения в руках и во всем теле получила возможность договорить: — Вы, значит, согласны, чтобы все оставалось по-прежнему, как было у нас до этой статьи?.. А как вы себе это представляете, рыбыньки?
— Куманин! — окликнула Раиса Русакова и пояснила учительнице: — Сейчас Куманин напишет в дневнике, что вы ему велели…
— Че-е-ео-о! — изумленно протянул Валера.
Сидящая с ним рядом тихая девочка Света Пономарева положила перед Валерой свою ручку.
— Возьми! Ты, наверное, свою опять забыл дома.
— Че-е-е-о-о?!
— Пиши! — крикнула Алена. — Пиши!
— Чего писать? Вы чего, тетки?
— Он сейчас напишет, напишет, напишет, — успокоила учительницу Раиса Русакова и, выпростав ноги в проход, рывком поднялась, двинулась вперевалочку к Валере. Повскакали со своих мест мальчишки, окружили парту, чтобы Валера не убежал. Света Пономарева уступила свое место Толе Кузнецову. Тот сел, положил, как другу, руку на плечо.
— Пиши!
— Ты чего, Кузнец, газету не читал? Прессу надо читать.
— Пиши, читатель!
— Нашли козла отпущения, да?
Он оглянулся, посмотрел по сторонам — никто ему не сочувствовал. Еще пять минут назад Валера сидел у окна, как у иллюминатора самолета, читал-почитывал газету со статьей Лидии Князевой. И самолет его летел спокойно, ровно. И вдруг начал стремительно падать. Валера понял: пора бежать в хвост самолета — запираться в уборной. Он мелко-мелко засмеялся, обнажив все зубы.
— Хи-хи! Чего писать?
Перо не скользило, корябало дневник. Валера нарочито нажимал со всей силой. Перо треснуло, брызнув на бумагу и на ребят, которые сидели рядом. Они отскочили в сторону, Валера вжал голову в плечи, но глаза его, наглые, и сморщенный носик смеялись.
— Стило сломалось, сенаторы!
Он развез пальцем по дневнику кляксу. Раиса Русакова метнулась к своей парте и тотчас же положила перед Валерой свою шариковую ручку.
— Только сломай!
За Раисой стояла Алена, держа еще одну ручку, запасную, нацеленную Валере Куманину прямо в лицо.
— Вы что, сбесились, тетки?
— Пиши, хунта!
— За оскорбление — ответишь.
— И допиши, — сказала Раиса: — «Не плачу членские взносы».
Валера дописал и «членские взносы» — пожалуйста, кушайте на здоровье.
Раиса Русакова выхватила у него дневник, понесла к учительнице.
— Вот, Анна Федоровна!..
Учительница, исхудавшая после болезни, в обвисшем свитере, переступила с ноги на ногу, протянутый ей дневник не взяла. Хотела сказать: «Зачем мне? Пусть несет родителям». Но не сказала, потому что пришла другая мысль, которую ей хотелось не сказать, а крикнуть: «Вы что… думаете, вам дано право казнить и миловать?»
Анна Федоровна провела рукой по волосам и резко опустила руку, взялась за складку юбки на боку. Пальцы подрагивали, и губы не складывались в слова, кривились вразнобой. «Я же совсем собой не владею, — подумала она не очень ясно, как сквозь туман. — Я же сейчас действительно закричу на них или расплачусь». Она резко повернулась и вышла из класса.
Наступила мгновенная тишина, у кого-то с парты скатился карандаш на пол. Звук этот показался громом. И тут неожиданно заплакала Света Пономарева, тихо, горько, с какой-то безнадежностью уткнувшись в ладони.
— Ты что, Светк? Из-за ручки?
Она покачала головой:
— Он написал в моем дневнике.
Кто-то засмеялся, не обидно для Валеры, чуть ли не с восхищением. Несколько человек подошли, любопытствуя, тянули друг у друга дневник с записью и кляксой. Толя Кузнецов схватил Валеру за пиджак.
— Ты зачем это сделал, ловкач?
Валера не сопротивлялся. Учительница ушла, и вся остальная возня его просто забавляла.
— А где бы я писал, сенаторы! Войдите в мое положение. У меня нету дневника и никогда не было, вы же меня знаете. Вы хотели, чтобы я написал, я — написал.
Он отвечал, придуриваясь, делая искреннее лицо, но глаза его смеялись, нос хихикал. Самолет Валеры Куманина потерпел аварию, но Валера успел запереться в уборной.
Из кабинета директора доносились голоса ребят, иногда смех. Секретарша Ира, высокая девушка, гладко причесанная, время от времени переставала печатать, прислушивалась, улыбалась.
Между тем Андрей Николаевич был в кабинете один. Разговаривал голосами ребят магнитофон, который стоял на столе. Тут же лежала раскрытая тетрадь. Андрей Николаевич ходил от стола к двери, медленно, размеренно. Иногда возвращался с полпути, чтобы сделать запись в тетради. Иногда, если был далеко, у самой двери, быстро, чуть ли не бегом, преодолевал расстояние до стола, склонялся над тетрадью, быстро записывал, некоторое время слушал затем магнитофон, не отрывая локтей от стола. И снова принимался ходить.
Метод преподавания, который Андрей Николаевич хотел основательно проверить в школе, на первый взгляд был очень прост… Учитель записывал на магнитофон ответы ребят, а затем давал им прослушать. Отметку ставил только после коррекции учениками ответов. Андрей Николаевич спрашивал: «О чем ты забыл в этом месте сказать? А здесь — можно лучше выразить свою мысль другими словами?» Он заставлял их не учить историю, а исторически мыслить. Он отрицал сам принцип, что речью учеников должны заниматься логопеды и словесники. Все врачи, все учителя в его школе должны были заниматься речью учеников и даже речью друг друга. Он уже обнаружил учительницу математики, которая вместо того, чтобы сказать «AB = ВС по условию», говорила: «AB = ВС по дано…»
Только человек, ясно мыслящий и четко излагающий свои мысли, может стать полноценным, исторически мыслящим гражданином своей страны. Он подводил учеников к мысли, что они не школьники, а поколение, которое не должно ждать, когда на их плечи положат ответственность по случайному выбору, а должны искать эту ответственность и брать сознательно на свои плечи, кому что по силам. Он говорил им и сейчас с удовольствием слушал свои слова: «Вам поднимать двухтысячный год. Вы люди двухтысячного года. Если неправильно распределите обязанности, кого-то из вас может и придавить».
На уроках истории его метод давал хорошие результаты. Ребята слышали себя со стороны, исправляли тут же или через несколько уроков то, что им не нравилось в своих ответах или в своей речи. И, главное, прослушивая себя или друг друга, они повторяли и закрепляли материал. Андрей Николаевич собирался в конце года склеить две-три пленки, составленные из ответов учеников, сделавших наибольшие успехи. Он собирался сделать так, чтобы в них вошли все ключевые темы. Это и будет подготовка к экзаменам. Как только ученые высказали гипотезу о том, что амины в мозгу человека служат тем мостом, который соединяет эмоции с обучением и памятью, Андрей Николаевич начал изучать механизм эмоциональной памяти и начал искать способы управления этим механизмом. Магнитофон оказался тем простейшим универсальным аппаратом, который годился для всего: и для классной, и для внеклассной работы. Некоторые пленки Андрей Николаевич посылал родителям с запиской: «Послушайте, как отвечает ваш сын». И родители с удивлением и большим интересом прослушивали пленку и говорили своему сыну, дочери, которые, конечно, тоже присутствовали: «Значит, ты только дома у нас такой красноречивый, а на уроке двух слов связать не можешь? Ты же у нас без языка, ты же совсем говорить не умеешь». Для эффективности усвоения материала годились все эмоции: и раздражение родителей, и смущение ученика, недовольного своим ответом. Или гордость, когда приятно послушать, какой ты умный и как ты хорошо умеешь построить свою речь. Андрей Николаевич боялся только одного… Не делает ли он чего-нибудь лишнего? Не загружает ли ребят и родителей своим предметом так, что не остается места для других предметов?
Он следил за всеми опытами, которые проводились в Биологическом центре Академии наук СССР. Эти опыты свидетельствовали, что эмоциональная память формируется с «первого предъявления», но пока было неизвестно, приносит ли пользу «повторное предъявление» или наоборот — приносит вред.
Первым попробовал записывать и прослушивать ответы своих учеников физик, старый человек, уходящий на будущий год на пенсию. Он сказал: «Поразительно. Они готовы все шесть уроков играть в эту игру и, кажется, стали лучше запоминать то, что требуется просто запомнить».
Хлопнула дверь в соседней комнате, где сидела секретарша. Пробубнили голоса (один взволнованный, с грубоватыми интонациями, другой еле слышный, девчоночий), и в кабинет с преувеличенной вольностью, с преувеличенно развязными движениями вошла Анна Федоровна. Ничего не сказав, не спросив разрешения, не узнав, свободен ли директор, она вошла и принялась ходить по кабинету от стены к стене. Андрей Николаевич выключил магнитофон.
— Я слушаю вас, Анна Федоровна.
— Я ушла из класса!
Она села наконец на сдвинутые у стены стулья. Но опустилась с такой силой, что сиденья под ней разъехались и она едва удержалась за спинки стульев, чтобы не упасть.
— Что случилось?
— Ничего особенного. Меня помиловали! Знаете: «Казнить, нельзя помиловать!» передвинули запятую!
— Вы не волнуйтесь, Анна Федоровна. Сейчас я с ними поговорю. Накажем виновных.
— Нет, не надо! Я сама ушла.
— Как!
— Очевидно, совсем… из школы.
— Класс на месте? Или опять убежали?
— Не знаю. Меня это больше не интересует. Я подвела черту!
И она сделала резкий жест перед собой, подводя яростную невидимую черту. Андрей Николаевич вышел из-за стола, приблизился к двери и, глядя одновременно на учительницу и на секретаршу, сказал:
— Ира, скажите Нине Алексеевне, что в 9 «В» пустой урок. Анна Федоровна неважно себя чувствует.
Девушка молча кивнула, директор прикрыл дверь. Анна Федоровна стукнула рукой себя по колену.
— Все! Хватит! Я в магнитофонную эру не гожусь.
— Кто-нибудь принес на урок магнитофон?
— Вы принесли, Андрей Николаевич, вы принесли! Газета принесла. Вы, надеюсь, читали? Меня уверяют, что новые программы требуют от учителя, чтобы он был драматургом, режиссером и актером своего урока. Вот это место. Я даже пыталась, готовилась, не выходит, Не я режиссер этого урока и отведенную мне роль не желаю играть.
— Какую роль?
— Прощеной учительницы. Злые мальчики и девочки решили, что учительницу можно простить. Ее не переделаешь. И стали добрыми мальчиками и девочками. Они решили испытать на мне свою доброту.
— Что же тут плохого? Мы их учим доброте.
— Быть добрым в иных случаях — это быть жестоким. Не понимаете?
— Я не понимаю, о чем вы говорите. Если ничего не произошло в классе, то почему вы здесь?
— Произошло! Произошло! Они оскорбили меня своим великодушием. Ну, как я вам объясню, если вы не понимаете?
— Вы устали, Анна Федоровна. Вам надо отдохнуть.
— Да, мне надо отдохнуть. Я сейчас напишу. У вас найдется лист бумаги?
— Анна Федоровна…
— Не дадите бумаги?
— Нет.
— Я вам пришлю по почте.
Она поднялась и, пока шла к двери, несколько раз одернула на боках свитер. Зазвонил телефон. Андрей Николаевич не сразу, после небольшой паузы, взял трубку. Звонил чей-то папа. Голос у него был сердитый. Андрей Николаевич никак не мог понять, что сердитый папа хочет. Он думал об ушедшей учительнице.
— Как вы сказали, ваша фамилия?
— Вы — директор?
— Да, я директор.
— Прибылов с вами говорит из Горпроекта. Мне сказали, что калькулятор передали вам.
— Какой калькулятор?
— ЭВМ, счетная машинка в виде блокнотика.
— Да, — сказал Андрей Николаевич, — да, передавали.
Он вспомнил — Коровина Светлана Викторовна принесла ему вчера этот «блокнотик». Он поискал его на столе, под газетой, под бумагами.
— Алло! — сказал нетерпеливо сердитый папа.
Андрей Николаевич вспомнил, что положил «блокнотик» в ящик стола Он порылся, нашел.
— Фамилия вашей дочери…
— Такая же, как у меня, — Прибылова Оля!
— Вам надо зайти в школу, забрать калькулятор. И, пожалуйста, проследите, чтобы ваша дочь не приносила в школу никакой счетной техники. Алло, вы меня слышите?..
— Эта вещь принадлежит дочери. И прошу вас вернуть калькулятор ей, — жестко, с нажимом на последних словах проговорил сердитый папа. Андрей Николаевич считал, что все уже объяснил, и отвлекся от разговора, стал думать об Анне Федоровне. Вернее, он никак не мог сосредоточиться на разговоре.
— Фамилия вашей дочери — Прибылова?
— Разве я говорю, что у нее другая фамилия? Прибылова Ольга. Я — ее папа.
— Не Ольга, Оленька, — сказал директор. — Она учится в третьем классе. — Он прочитал по бумажке, приложенной к калькулятору: — В 3 «А» классе. Ваша дочь не знает таблицы умножения.
— Учите ее думать, а считает пусть машина.
— К тому же это, вероятно, дорогая вещь для третьеклассницы?
— Дорогая? Не знаю, — сказал сердитый папа, раздражаясь все больше. — Двести рублей — это дорого? Всего двести рублей, чтобы облегчить ребенку, человеку, всему человечеству примитивный процесс вычисления. Прошу вас вернуть калькулятор дочери.
— Но мы не можем позволить. У нас в старших классах никто не пользуется…
— Не позволяйте, но не отбирайте у моей дочери того, что является прогрессом. Для нее этот «блокнотик» — образ жизни, подарок ко дню рождения. Извините!
— Послушайте! — рассердился Андрей Николаевич. — Нельзя же так разговаривать с педагогами вашей дочери даже с позиции нового образа жизни. Если вы действительно хотите, чтобы она не только считала, но и думала, чувствовала.
— Извините! — повторил папа с раздражением и повесил трубку.
Андрей Николаевич тоже с раздражением бросил свою трубку на рычаги. «Робот какой-то, а не папа. «Учите ее думать…». Научишь такого думать».
«Блокнотик» так и остался у Андрея Николаевича в руках. Он его вертел, пока разговаривал. И теперь, успокаиваясь, нажимал на клавиши с удобными вмятинами для пальцев. На экране в верхней части калькулятора загорались и гасли ярко-зеленые, очень приятные для глаз группы цифр. Поставив локти на стол, директор разглядывал калькулятор, держа его перед глазами, проделывал простейшие операции: к двум прибавлял три, получалось — пять. И все это — нажатием кнопок, включением зеленых огоньков. «Действительно, образ жизни, — думал он, — но почему же этот образ жизни вызывает такое раздражение против школы?» Вернулась Ира, и, войдя в кабинет, чтобы доложить, помедлила секундочку, не решаясь оторвать директора от его занятия. Глаза его сосредоточенно смотрели на калькулятор, не видели девушку. Брови хмурились.
— Что, Ира? — спросил директор.
— Девятый класс… Девятый «В»… Нина Алексеевна там… Они сидели тихо.
— Анна Федоровна где?
— Не знаю.
— Хорошо, Ира.
Глаза Андрея Николаевича продолжали следить за экраном калькулятора. Стрельнул в девушку зрачок с коричневой крапинкой-черточкой, словно отразил вспыхнувший под нажатием кнопки минус. В минуты раздражения, сердитых раздумий, обиды асимметричность взгляда становилась особенно заметной. Такой взгляд притягивал к себе, хотелось узнать, что случилось. И секретарша задержалась еще немного в кабинете, прежде чем уйти. Взяла вазу с цветами, чтобы поменять воду, и, уходя, оглянулась еще раз через плечо.
«Блокнотик придется вернуть девочке, — думал Андрей Николаевич, — а для старшеклассников на следующий год купить хотя бы несколько штук таких калькуляторов. А почему бы и нет? Не отнимаем же мы у старшеклассников логарифмическую линейку? — И еще подумал: — Анна Федоровна нервничает, сбежала от магнитофона, а наступает уже век электроники».
По утрам еще было морозно, а в середине дня, когда заканчивала занятия первая смена, по школьному двору и по улице бежали, серебрясь на солнце, ручьи. С крыш свисали сверкающие сосульки. Мама по утрам не забывала предупредить Алену: «Близко около домов не ходи, А то сосулька сорвется на голову». Алена вспоминала об этих советах, только увидев под ногами сбитые рабочими или сорвавшиеся сами по себе с клочками ржавого железа сосульки. Она обходила стороной осколки льда и совсем по-взрослому думала: «Мамочка хочет все предусмотреть».
Вода ручейков и солнце истачивали зимний грязный лед. Он становился тонким, прозрачным. И каждое утро начиналось с этой тонкости, хрупкости. Наступишь, переходя улицу, на тонкий краешек льда, он «хруп» и подломится. А на другой стороне дворник ломом отламывает целые глыбы и выталкивает на проезжую часть под автомобили.
В школе солнце, бьющее в окна, делало всех сонными, медлительными. Вместо Рыбы несколько уроков провела учительница из математической школы. Она всем говорила «вы», как чужая. Да она и была чужой. Потом появилась студентка-практикантка Наташа, девушка светловолосая, с большими, неопределенного цвета глазами. Иногда ребятам казалось, что глаза у практикантки голубые, иногда — серые. Все зависело от освещения и еще от того, как и на кого она смотрела. Волосы Наташа причесывала гладко, закрывая ими уши. Оставались снаружи пухлые нежные мочки, которые становились розовыми на просвет, когда она близко подходила к освещенному солнцем окну. Наташа была невысокой девушкой, носила короткие сапоги, короткую юбку, вишневые колготки. И была гладко, без морщин затянута этими колготками, сапогами, белой вязаной кофточкой. Мальчишек Наташа усмиряла открытым насмешливым взглядом. Посмотрит внимательно-внимательно, да еще иронически сложит пухлые губы и так улыбнется, что даже Куманин тушевался, опускал глаза, и если хихикал, то видно было: хихикает не из озорства, а по глупости.
Как учила Наташа — по учебнику, не по учебнику — никого не интересовало. На улице — весна. И уроки проходили в игре, которую вели мальчишки со студенткой-практиканткой. Они не хамили Наташе и ничего ей не подстраивали, как Рыбе. Они смущались, не хотели идти отвечать урок. Некоторых Наташе приходилось вытаскивать за руку к доске. И тогда такой счастливец радостно смущался, краснел и старался как можно лучше ответить урок, если знал. А если не знал, смущался, краснел и молчал.
Не изменился только Сережа Жуков. Он читал на уроках и на переменах свои книжки и после уроков не бежал два квартала за студентками-практикантками, а провожал Ляльку Киселеву домой. Маржалете Лялька сказала по секрету, что они с Сережкой после школы поженятся.
Солнце пригревало все сильнее. Мама заглядывала Алене в глаза, все чаше спрашивала: «Не мелькают серые мушки перед глазами?» И хотя мушки не мелькали, пичкала Алену витаминами. Весна с ее теплым ветром, авитаминозом, любовным томлением, ленью и скукой накатывалась на Алену, делая ярче и крупнее веснушки. Отец, не замечавший весь год веснушек на лице дочери, вдруг сказал в воскресенье за обедом:
— Мать, погляди на Алешку. Скоро ударит веснушкой об веснушку и скажет — замуж пора! Невеста у нас дочь-то!
Алена поднялась из-за стола и убежала в свою комнату. Слова отца показались грубыми, и отец показался грубым, чужим со своими неумными намеками на ее переживания. Алена не плакала. Она просто лежала, уткнувшись лицом в подушку, и чувствовала, как ей трудно дышать, не оттого что уткнулась, а оттого что трудно жить. Мама сидела рядом, поглаживала дочь по плечу, а отец топал под дверью, не понимая, что происходит, и не решаясь больше ничего сказать.
Птицы плескались в лужах, пили воду из ручейков. Алена помнила примету бабушки Тани: «Птица напилась водички — весна пришла». В газете «Молодой коммунар» напечатали решение облисполкома, запрещающее рвать подснежники. Алена с удивлением узнала, что эти цветы находятся на грани исчезновения и занесены в «Красную книгу».
«Подснежники? — не поверила она. — Их же так много. Во дает человечество! И подснежников уже нету…»
Алена схватила газету, прыгнула на тахту к телефону.
— Райк, это я. Подснежники исчезают. Читала?
— Нет.
— В газете напечатали, в «Молкоме». Райк, какие же мы люди после этого? Все рвем и рвем, рвачи какие-то. Все подснежники уничтожили, как коровы, представляешь?
— Какие коровы? Коровы подснежников не едят.
— Да это я так сказала — коровы Знаешь как говорят: на наш век хватит. Рябчиков уже не хватило. Ты ела рябчиков?
— Нет.
— Рябчиков не хватило. Подснежников не хватило. Пойдем в лес сегодня?
— Нет, я не могу. Я полы мою.
— А когда вымоешь?
— Нет, я не скоро. Я только начала.
— Ну, ладно, — сказала Алена, — я буду… думать.
Она положила трубку и стала думать, кому бы еще позвонить. «Ведь подснежники исчезают. Как же Райка не поняла? Полы… Подумаешь, полы! А в лесу люди, может быть, последний синенький цветок выковыривают».
Она решила позвонить Сережке. Случай такой, что любой человек любому человеку должен звонить. Алена набрала номер. Долго никто не подходил. Дед ушел в магазин за хлебом. Мама принимала утренний душ. Сережа надеялся, что она услышит, набросит халат и прибежит разговаривать по телефону. Но мама не слышала. А Сереже нельзя было отойти от плиты. Он нагревал над газовой горелкой длинную стеклянную трубочку. Он уже согнул ее в двух местах, как ему было нужно, и теперь, раскалив докрасна конец трубочки, пытался выдуть на конце слегка вытянутую сферу. В лаборатории Сережу научили при подготовке к опытам производить самому необходимые стеклодувные работы.
Мама не подходила к телефону, дед тоже не вовремя ушел за хлебом. Сережа с досадой выключил горелку, положил осторожно трубочку на плиту.
— Да, я слушаю, — сказал он нетерпеливо.
— Жуков, привет! Представляешь, подснежники нельзя рвать.
— А я и не собирался.
— В газете написано. Постановление облисполкома.
— Все? — спросил Сережка. — Извини, у меня стекло остывает.
— Все, — ответила Алена. — Какое стекло?
Но Сережка положил трубку. Алена обиделась: «У него стекло остывает. С ума сошли. Не понимают, что им говорят. Когда бизоны исчезают или мамонты — это не так страшно. Когда подснежники исчезают, вот тогда страшно. Это хуже, чем стихийное бедствие, дураки, не понимают».
В полупустом трамвае Алена мчалась к лесу через пустынные поля. Лес был виден вдалеке, он тянулся вдоль поля у дальней кромки. Снег местами сильно потемнел, местами сошел, и там, где его не было, сверкала густая зелень озимой пшеницы. Это были опытные поля сельскохозяйственного института. «Красиво как!» — подумала Алена.
Город остался позади. Большинство пассажиров сошли у остановки «Городской парк». Раньше, несколько лет назад, трамвай спускался у самых ворот парка в овраг и мчался по дну оврага, набирая предельную скорость, чтобы затем, как самолет, вибрируя и дребезжа, выскочить из оврага по другую сторону. Потом часть оврага засыпали, проложили по этой засыпке рельсы, и трамвай стал ходить поверху. А овраг продолжали засыпать строительным мусором. Проезжая мимо, Алена видела, что там и сейчас работает бульдозер, подъезжают машины. Бульдозер, разравнивая мусор, землю и снег на уровне верхней дороги, сталкивал вниз смерзшиеся глыбы земли и льда, камни, обломки цементных блоков. И некоторые уже докатились до того места, где была когда-то проложена по дну оврага одноколейная трамвайная линия. Жалко было, что засыпают старую дорогу, дорогу детства. Алена смотрела из трамвайного окна на островки яркой зелени, окруженные темным, серым, а местами совсем еще белым снегом, и тосковала все сильнее и сильнее по той одноколейной линии, мелькнувшей там, около парка, торчащими из снега старыми истлевшими шпалами без рельсов. Алена любила свое детство (она считала себя очень взрослой, научившейся страдать), любила трамвай, любила эти поля, снег па полях и еще больше — снег и зелень.
Трамвай сбавил скорость и, дернувшись несколько раз, въехал в густые голые заросли кустов и деревьев. По окнам и по вагону заскребли ветки. Трамвай описывал кольцо уже в лесу. Здесь, прямо у трамвайной линии, в затененных местах росли подснежники, но сейчас по обе стороны лежал ровный снег, ни бугорка оттаявшей земли. В этом месте всегда было сумрачно, росла дикая малина, и летом, когда трепетала на ветру густая листва, трамвай не наезжал на людей, общипывающих малину, а как бы подкрадывался и вдруг из листвы, из кустов — его морда с огромной глазастой фарой и красные бока. Многие пугались его, как зверя. Впрочем, звери сюда забредали тоже. Близко находились заповедные угодья, и в прошлом году осенью олень истоптал всю клумбу на трамвайной остановке.
Алена ехала, дергаясь вместе со своим прицепным вагоном, описывающим круг, и удивлялась самой себе.
Раньше она даже за хлебом не любила ходить одна, обязательно искала кого-нибудь во дворе в попутчики. А теперь часто гуляла одна по городу и вот даже одна поехала в лес. Стихи требовали уединения. Теперь ей не было скучно одной, она научилась чувствовать деревья, небо, незнакомых людей, птиц. Они оживали в ней словами, и это была сладкая мука — нести в себе прекрасные, еще не родившиеся слова обо всем, что она видела.
Трамвай выехал из густых зарослей на узенькую асфальтированную улицу и остановился напротив желтого каменного павильончика. Несколько человек вышли из вагонов, вагоновожатая, пожилая женщина в теплом платке, в подпоясанном пальто, закрутила до отказа колесо тормоза, взяла ключ и, спустившись тяжело со ступеньки вагона на землю, заковыляла, разминаясь, к павильончику, скрылась за дверью диспетчерской. Алена, проходя мимо, заглянула в окошко. В диспетчерской — несколько женщин. Они пили чай из кружек. На подоконнике в бутылке из-под кефира стояла веточка березы с распустившимися листьями. От этих листьев, от трамвайной жизни павильончика веяло уютом, и Алене захотелось оказаться среди женщин, с кружкой чая в руках. «Может, и чай они заваривают вишневыми веточками, как бабушка Таня», — подумала Алена. Бабушка Таня жила в деревне. Алена каждое лето ездила к ней, а потом вспоминала всю зиму.
Рельсы трамвайной линии, выгибаясь и поблескивая, тянулись из леса и, так же выгибаясь и поблескивая, скрывались по другую сторону павильончика в лесу. Пассажиры, вышедшие из трамвая, уходили по асфальтированной улице в сторону двухэтажных и трехэтажных кирпичных домов. Напротив павильончика участок леса был превращен в парк с клумбами, лавочками, киосками. На высоких деревьях громоздились прутья грачиных гнезд.
Здесь, в лесу, располагались два института — лесотехнический (ЛТИ) и сельскохозяйственный (СХИ). Поселок состоял из прямой асфальтированной улицы и нескольких улиц, которые ее пересекали. Старинное здание сельскохозяйственного института с метеорологической башенкой, высокими стрельчатыми окнами и застекленной галереей, ведущей из одного корпуса в другой, возвышалось за ближними деревьями. Сачок метеорологической башни был надут ветром. Рядом вращалась какая-то штука с полумячиками.
Алена пошла наискосок через парковую часть леса к институту. В этом поселке еще сохранилась керосиновая лавочка, деревянный одноэтажный клуб. На размокшей афише Алена прочитала название фильма: «Ворота Тамерлана». Она не знала, о чем этот фильм. Но название ей понравилось, в нем было что-то загадочное про путешественников.
Алена вышла из поселка на широкую дорогу. Вдоль дороги, по правой стороне, возвышались кирпичные коробки новых домов. Кругом лежал мусор, строительные материалы. Дорога была изъезжена, снег перемешан с грязью. По кирпичам, бетонным плитам Алена перешла самые грязные места. Она знала: если идти, следуя всем поворотам дороги, придешь к Дому инвалидов и за домом к очень красивым местам около реки. Там всегда было столько подснежников. Но там всегда гуляют, медленно передвигаясь, старики и старушки, перед которыми Алена чувствовала себя виноватой. Они старые, больные, а она молодая, красивая и живет дома. При виде этих стариков и старушек или при воспоминании о них Алена с горячей нежностью думала о бабушке Тане и говорила себе: «Никогда! Никогда!» Она не уточняла, что «Никогда!». Бабушка Таня — веселая, крепкая, и нехорошо думать о том, чего «Никогда!» не будет.
За Домом инвалидов дорога круто поднималась на обрывистый берег, где на самом верху находились игровые площадки, карусели и низенькие одноэтажные строения Дома отдыха имени Горького.
Алена шла по дороге, выбирая места потверже, стараясь наступать там, где лед, а не снег или грязь, и сверху (дорога в этом месте круто уходила вниз) видела четырехэтажный, из красного кирпича Дом инвалидов и ворота не Тамерлана, а ворота в дом престарелых. У ворот на двух лавочках сидели старички. И под навесом на автобусной остановке тоже сидели старички. Маленький грязный автобус, едущий из Дома отдыха, спустился с горы, остановился. Но никто из старичков не сел в него. Те, что на лавочках, — грелись на солнышке. А другие сидели под навесом, потому что негде было сидеть. А может быть, вспоминали, как они раньше, когда были молодыми, ездили на автобусах, на трамваях, на поездах. Автобус снова заурчал, полез в гору навстречу Алене. Она свернула с дороги, пошла по снегу между деревьями, говоря себе, что уступает дорогу автобусу, да и дорога там, где он едет, грязная. На самом деле, карабкаясь по скользкому склону, она обходила не грязную дорогу, а Дом инвалидов.
Наверху южные склоны холмов кое-где обнажились до рыжей травы и мхов. А в низинах, где еще лежал снег, Алена вдруг увидела под деревьями зеленые стрелочки подснежников… Они торчали острыми упругими кончиками из осевшего, ноздреватого снега. Листья, образующие стрелочку, были тесно прижаты друг к другу, они сберегали до тепла синий цветок. Алена впервые видела не сами подснежники, а только зеленые стрелочки на снегу. Она присела, решила помочь освободиться от зимы хотя бы нескольким стрелочкам. Начала разгребать рыхлый, местами слежавшийся в комья снег, а под снегом — лед. Подснежники стояли во льду, и зеленое было видно в глубине сквозь мутную толщу льда. Алена вспомнила, какие это на самом деле слабые цветы. Когда стрелочки листьев отходят далеко в разные стороны, синий цветок даже стоять ровно не может на своем бледном тонком стебле, склоняется до земли. «Как же они в снегу растут? Пробивают лед и снег и растут?» Она сидела над стрелочками, искала льдистые зеленые слова, чтобы написать стихи о подснежниках. Но слова не приходили, вернее, их было слишком много, а те, которые были нужны, с холодком и нежностью, не приходили.
Лес на холмах смешанный: ольха, сосны. А потом потянулись березы. Белые стволы убегали один за другим к светло-голубому небу, к застывшим белым облакам. И там, в самой дали, становились уже не деревьями, а березовым светом. Оттаявшие прогалины рыжей земли испарялись, и в этом испарении свет берез казался осязаемым. Алена шла, любовалась деревьями, зелеными стрелочками подснежников, пробившими снег. Их было немного, легко обойти, переступить, но Алена вдруг подумала, что и там, где она идет, наверное, пробиваются к солнцу подснежники, а она наступает на них, придавливает… Подумав об этом, она остановилась и тут увидела, сначала мельком за деревьями, а затем, взойдя по оттаявшему склону на бугорок, очень ясно, какую-то старушку. Она стояла спиной к Алене, прислонившись плечом и щекой к березе. «Устала, — подумала Алена, — отдыхает. Как же она сюда забралась? Зачем же она лезла на такую гору по скользкому склону?» Что-то показалось знакомым Алене в этой фигуре старушки, и вовсе, может быть, не старушки. Ей показалось, что это стоит и прижимается щекой к березке Рыба. Алена метнулась в сторону, и женщина тотчас же обернулась и тоже увидела девчонку. Расстояние между ними было большое, и они обе, так и не разглядев как следует друг друга, быстро пошли в противоположные стороны. «Нет! — подумала Алена. — Что ей здесь делать?»
Вскоре она забыла об этой встрече, но потом березы опять напомнили. Алена стала думать — зачем женщина прижималась щекой к дереву? Действительно устала? Грустно ей или что?
Вблизи белые стволы были не такими белыми, вернее, неодинаково белыми. Они издавали какой-то странный трещоточный звук, похожий на тот, что издают быстро влетающие птицы.
Алена остановилась и не сразу поняла, в чем дело. Ветер трепал отстающую слоями тонкую, как папиросная бумага, кору и шуршал ею, как папиросной бумагой, тихо дребезжа при ровном ветре и часто-часто, с усиливающейся громкостью — когда ветер налетал резкими порывами. Деревья, на которых много отслоилось прошлогодней сероватой коры, стояли наполовину белые. Некоторые оставались совсем еще серыми, с разлохмаченной, но не отслоившейся корой. А те деревья, с которых прошлогодняя кора отслоилась и улетела, стояли по-весеннему обновленными, чистыми. Они и были по-настоящему белыми. От них и исходил тот живой цвет, который был уже не цвет, а свет.
Алена подошла к молоденькой березке, потрогала ее рукой, а потом, как та женщина, прислонилась лицом. Кора березки была теплая, бархатистая на ощупь. Сердце так и замерло от нежности и тепла. Светило солнце, вокруг — ни души. Промелькнула тень птицы на освещенном солнцем массиве леса, и наступила минута тишины и того редкого покоя, который вбирает в себя вечность, бесконечность и мгновенное счастье человека на земле.
Алена отстранилась от березы и увидела, что рука, которой она прикасалась к дереву, стала белой, вымелилась. «Может — пыль?» — подумала Алена. Но это была не пыль, а пыльца новой коры. Она обладала какими-то вяжущими свойствами. Алена почувствовала это и рукой, и щекой. Она потерла ствол, чтобы побольше осталось на ладони белой пыльцы, попудрила и вторую щеку. «Оказывается, не кора белая, а весенняя пыльца так светится. А потом уже будет кора, и березы не будут такими белыми, как сегодня». Алена шла, поглаживала деревья — и те, которые были справа от нее, и те, которые были слева. И похлопывала себя по щекам, пудрилась березовой пыльцой.
Выйдя из березняка неподалеку от Дома отдыха имени Горького, Алена оглянулась назад. Тонкие, тесно переплетающиеся веточки берез без листьев, с еще не распустившимися почками, рисовались на фоне светло-голубого неба и белых облаков — розоватыми. А когда солнце заходило за облака, кроны, уходящие вдаль, до самого неба, казались сиреневыми.
На обратном пути Алена набрела на березу, к которой, видимо, кем-то из отдыхающих была привязана банка, до половины наполненная березовым соком. И Алена не сочинила стихи о подснежниках, а сочинила стихи о березе.
«Пришел, надрезал, сделал сток — и из зеленой ранки ударил капельками сок. И налилось полбанки. Давно ушел тот паренек, а бедная береза все льет и льет на землю сок, а может быть — и слезы».
Стихи сложились раньше, чем Алена вышла из леса к автобусной остановке Дома отдыха. И то, что получилось, ей очень понравилось. Возбужденная, усталая, Алена радостно подумала: «Каждое воскресенье буду ездить в лес, а иногда и в будние дни после школы. Напишу про подснежники, чтобы не рвали, про грачиные гнезда, про веточку березы в бутылке из-под кефира… про все, про все!»
Алена не ошиблась. Она видела в лесу Анну Федоровну. Учительница, как и обещала, послала по почте заявление об уходе. Директор позвонил ей и сказал:
— Анна Федоровна, ну что за игрушки? Вы опытный педагог. Не вышли на работу. Ну что я должен думать? Как поступать?
— Как хотите! Увольняйте по КЗоТу или через две недели или как хотите. Не могу я! Поймите, не могу! В класс войти не могу. Страшно мне. Я вот читала: когда дрессировщик теряет уверенность и ему страшно, войти в клетку, он считается профессионально непригодным. Видимо, я тоже профессионально непригодна.
— Но ребята у нас все-таки не звери.
— А я не укротительница львов, тигров, рогатых оленей и куропаток…
Андрей Николаевич не дал ей закончить цитату из Чехова.
— Анна Федоровна! Послушайте меня, Анна Федоровна! Я понял вас. Через две недели подпишу. А пока будем считать, что вы отдыхаете. У вас — путевка.
— У меня нет путевки. И мне не нужна никакая путевка.
— С завтрашнего дня, горящая, бесплатная. Ехать можно сегодня, если соберете все справки.
— Куда ехать? Не хочу я никуда ехать.
— На трамвае… В Дом отдыха имени Горького. Путевку вам сейчас подвезут. Может быть, уже подвезли, пока мы с вами разговариваем. Марина Яновна, она сама вызвалась.
— О, господи! — сказала Анна Федоровна. — Не хочу я никого видеть.
— Это неправильно, Анна Федоровна!
— Все равно я уйду! Уйду!
— Ну, уйдете так уйдете. Тогда и подпишу… тогда и будем искать нового словесника. А пока — путевку! Местком постановил. Уйдете — не уйдете! Все!
— Это невозможно! Я не понимаю!
Она положила трубку. Что они, сговорились, что ли, — жалеть ее? Анна Федоровна походила по комнате, немного успокоившись, подумала: «В школу идти не надо. Столько лет работала, никакими путевками не пользовалась. С паршивой собаки хоть шерсти клок. То есть не с собаки, с овцы. Ну, так, с овцы!»
Деревянные одноэтажные корпуса, выкрашенные в зеленый цвет, стояли на самом краю обрывистого берега. Анне Федоровне дали ключ, привязанный к большой деревянной груше, видимо, чтобы отдыхающие не носили с собой и не теряли. Учительница вошла в маленькую, пахнущую сухим деревом комнатку. Она подошла к окну, чтобы открыть форточку, и у нее захватило дух. Земля, кое-где обнажившаяся, уходила отвесно из-под ног, из-под домика метров на сорок вниз и там пологим заснеженным спуском — еще дальше, сливаясь с кромкой льда, с огромным, уходящим до самого горизонта льдистым полем. На горизонте виднелись узенькой кромкой деревья и за ними — железнодорожный мост, дорога на Москву. Сгорбленные фигурки рыбаков на льду, который местами уже стал темным от выступившей воды, были отсюда такими же маленькими, какими их видела Анна Федоровна с другого, городского моста, когда ехала в Дом отдыха на такси.
Из этой гостиничной комнатки, из своего неожиданного окна Анна Федоровна ощутила восторгом души, что город, в котором она родилась и в котором живет и работает, стоит на горе, на берегу древней реки. В обычные дни она ходила по ровным улицам из дома в магазин, из школы — домой, и жизнь становилась какой-то плоской, замкнутой в себе. И незаметно умирал дух человека, который живет на горе, которому далеко должно быть видно во все стороны. «Древний город был построен на южных границах на высоком берегу, на семи холмах, как крепость для защиты от ногайцев», — вспомнила Анна Федоровна и подумала: — Город наш построен на семи холмах, как Рим. — Эта мысль взволновала ее, и она еще раз подумала: — На семи холмах, как Рим». Она мысленно увидела город с нескольких точек от реки из давних молодых лет, когда любила ездить на «вылазки» на маленьком пароходике, когда любила купаться, загорать, играть в волейбол. Она часами сидела на песке и любовалась городом. На каждом холме — церковь и еще Девичий монастырь. Некоторые церкви и Девичий монастырь в войну разрушили немцы, но и развалины были красивы.
Любовалась Анна Федоровна и высотным зданием Юго-Восточной железной дороги, построенным после войны около вокзала. С реки между домами, поднимающимися террасами, видны были высокие арки этого здания и башня со шпилем. Просматривалось и родное здание пединститута. Оно было не таким значительным, как здание Юго-Восточной железной дороги, но Анна Федоровна угадывала его за деревьями и домами по блеску зеленой крыши и по цвету желтых громоздких. колонн, торчащих в просветах.
Как давно она не видела город таким, каким он сейчас вспоминался ей, хотя никуда не уезжала, а жила все эти годы в своем родном городе на семи холмах.
Прогромыхал, втянулся в ажурные переплеты моста поезд. Звук его донесся не сразу. Анна Федоровна тихонько затосковала по скрывшемуся за деревьями поезду. Такие же деревья, которые сейчас еле видны были на горизонте, росли когда-то по берегам неширокой в этом месте реки. Но потом, когда приняли решение построить плотину и эти места попали под затопление, деревья стали вырубать на много километров вокруг. Последний раз Анна Федоровна видела пойму реки из. окна вагона, когда ехала в Москву с Борисом. Ей тогда радостно было жить, и все же она и тогда немного погрустила, увидев срубленные, выкорчеванные, поверженные на много километров вокруг, черные, с голыми ветвями деревья. По дну будущего моря ползали тракторы, бульдозеры, корчуя остатки леса, заглаживая дно. Теперь на этом месте — море, сидят рыбаки с удочками. И Анна Федоровна не нашла в душе печали по срубленным деревьям.
Светило солнце, делая розовыми белые облака, освещая дальний берег моря, вершины деревьев на горизонте. Окно, выходящее в простор, превращало маленькую комнату в огромное помещение для жизни на семи холмах, для гордого человеческого духа. Анна Федоровна вспомнила слова былины: «На небе солнце — в тереме солнце, на небе месяц — в тереме месяц, на небе звезды — в тереме звезды…» «Наверное, здесь так и будет: и месяц в комнате, и звезды», — подумала она и поняла, что делится своей радостью с друзьями-книгами. «А может, не надо ничего этого: читать, помнить, прочитанное, учить других?.. Может, надо просто жить, детей рожать, сливаться с природой? Не разврат ли это для ума: вот так все время вспоминать цитаты?» Она и раньше задавала себе этот вопрос. Но ответа и тогда и теперь не было. «Я же не просто так, я же учительница литературы. Это же моя профессия».
Анна Федоровна походила по комнате, потрогала все, погладила, как бы привыкая к вещам. И все смотрела в окно, села за стол и долго ни о чем не думала, просто смотрела.
Батареи, рассчитанные на суровую зиму, на ветер со стороны моря, давали много тепла. Ночью было жарко. Анна Федоровна спала с открытой форточкой и утром проснулась от странного стука в комнате. С вечера она высыпала в большое блюдо рифленого стекла печенье и конфеты, которые привезла с собой, и сейчас кто-то громко стучал по блюду с печеньем. Анна Федоровна открыла глаза и увидела белоголовую синицу. Сидя на краю блюда, она крошила клювом печенье и, подняв голову, оглядывала черным глазом комнату. Анна Федоровна лежала не шевелясь, но синица почувствовала, что хозяйка комнаты проснулась, вспорхнула на форточку, перескочила с зимней рамы на летнюю, оглянулась, — ветерок взъерошил на шее перышки. Синица цвенькнула и улетела. Учительница тихонько засмеялась. «В небе синица — в тереме синица, в руках синица», — продолжила она былину.
В столовой Анна Федоровна узнала, что синицы здесь почти домашние, хозяйничают в комнатах, поэтому все надо прятать. Но Анна Федоровна оставила все как было. Она ждала синиц и радовалась, когда они прилетали. Она научилась не двигаться, не дышать, притворялась спящей. Но синицы вели себя осторожно. Постучав-постучав клювом по печенью, птица вспархивала, садилась на книги, затем — на форточку, улетала на улицу. Через некоторое время могла вернуться, если не замечала ничего подозрительного. Анна Федоровна не шевелилась, ждала. Ей было так хорошо, что казалось, вместе с птицей улетает в небо и прилетает ее душа.
Дни отдыха тянулись медленно. Анна Федоровна Читала газеты, гуляла, смотрела кино. Привезли «Калину красную» Шукшина. Многие уже видели этот фильм, но пошли еще раз. И Анна Федоровна пошла второй раз. На другое утро много было разговоров в столовой, обсуждали фильм. Пожилые супруги, муж из Горэнерго и его жена, торговый работник, говорили, что картина хорошая, даже замечательная, но зря Шукшин так с березками… пересластил. И третьему человеку, симпатичному молодому инженеру с завода тяжелых механических прессов, тоже показалось, что с березками — слишком, фальшиво как-то Шукшин их обнимает и говорит: «Ишь ты какая! Невеста какая!»
Симпатичные соседи по столу после этого разговора перестали быть симпатичными. Анна Федоровна верила Шукшину, каждому его слову и жесту. Она так и сказала за столом:
— Я верю Шукшину… Василию Макарычу.
В этот день после обеда она ушла далеко от дома отдыха, к березкам. И, вспоминая фильм, прижалась щекой к стволу березы, подумала с горечью и обидой на всех этих людей за столом и на других, которые не понимают: «Не уберегли!» Глаза повлажнели, но тут ее спугнули, и Анна Федоровна быстро пошла в сторону, а, завидев и там людей, сворачивала туда, где никого не было, чтобы не видели, как она, старая дурочка, ходит по лесу и плачет о том, чего не теряла, что никогда не принадлежало ей одной. Люди, которых она видела вдалеке, от которых убегала, расплывались вместе с деревьями, с солнцем и облаками, радужно дробились, и приходилось часто-часто моргать и держать некоторое время глаза широко открытыми, чтобы вернуть себе мир таким, каким он был на самом деле. «Не уберегли!» — старалась она думать сурово.
Заканчивались странные каникулы. Анна Федоровна мучительно думала: что делать? Если уйти из школы, надо начинать новую жизнь. Какую? Она ничего так хорошо не понимала и ничего так сильно не чувствовала, как литературу, родной язык. В газетах много писали о школах. Почти в каждом номере что-нибудь было. Анна Федоровна раньше, до статьи Лидии Князевой, так внимательно не читала газеты. Одна учительница сшила к уроку русский сарафан и предстала перед своими учениками мастерицей народного промысла. Об этом писала «Социалистическая индустрия». В «Литературной газете» Анна Федоровна прочитала об учителе литературы (сельском), который играет на уроке «Старуху Изергиль» на скрипке. Этим учителем восхищался известный писатель Феликс Кривин. Он так прямо и писал с восхищением: «По-настоящему понятно не то, что доходят до ума, а то, что доходит до сердца. А музыка знает самые короткие пути к сердцу».
Анна Федоровна не была готова к тому, чтобы сшить. себе сарафан, играть на скрипке, ходить колесом перед учениками, одним словом, развлекать, удивлять. Она считала, что учеба — это труд и нельзя его превращать в сплошное удовольствие.
Труд — это когда трудно. А молодые люди легко усваивают предмет, если им не трудно, если им интересно, как в театре, где каждый суффикс старается нарядиться так, чтобы его не узнали. И они очень скоро начинают потреблять интересное, требовать еще более интересного и в результате теряют способность преодолевать трудности, которые все равно остаются в любом предмете. Она думала, думала, сидя над газетами и лежа на кровати в своей комнате, просторной от близкого неба… Можно превратить каждый урок в спектакль, но тогда ученики будут не ученики, а зрители, иждивенцы. Впрочем, эти мысли ее не были категоричными. Анна Федоровна думала и так и эдак. Она попробовала бы сыграть им на скрипке Наташу Ростову, если бы умела. Но она не умела, и шить она не умела. Надо было найти свой путь. Одно она понимала: общество требует от школы, чтобы она выпускала не тех, кто запомнил и заучил, а кто умеет думать, принимать решения. И поэтому все ищут, и все газеты предоставляют свои страницы для поисков, может быть, для ошибок, чтобы и ошибки помогли поискам.
Одну статью из «Комсомольской правды» Анна Федоровна выдрала из подшивки. Статья показалась ей очень важной, хотелось над ней подумать… Молодая учительница, комсомолка, Татьяна Макарова, выступая перед ребятами своего выпускного класса, сказала им в прошлом году о необходимости поработать на стройке: «Вы комсомольцы и должны поступать по-комсомольски!» И услышал в ответ: «А вы, Татьяна Михайловна? Вы тоже комсомолка». «И я!» — сказала она и пошла со своим классом на стройку, стала бригадиром каменщиков и осталась для своих ребят учительницей.
Анна Федоровна вглядывалась в фотографию девушки. Симпатичная, решительная, в рабочей брезентовой куртке. Она ушла не навсегда на стройку, корреспондент писал, что она вернется в школу. И школа, директор ее ждут. И, может быть, это не самый лучший способ завоевать авторитет, преподавать сверх программы своим ученикам еще и кирпичную кладку, строить вместе с ними дом. Но когда надо было ответить ребятам, она ответила не словами, а своей жизнью. «Могла бы я так? — спросила себя Анна Федоровна. — Пожалуй, когда носила летную куртку и шлем, могла бы. А теперь — нет, нет!» Но такая школа ей нравилась, школа правды, школа, в которой учитель отвечает за каждое свое слово жизнью.
После этой статьи у Анны Федоровны была бессонная ночь. Она лежала и думала: «Куда же деваются девушки в шлемах, в брезентовых куртках? Как же потом, когда тебе подкладывают на стул кнопку, не потерять. свою школу? И какую — свою? Есть школа радости Сухомлинского, когда детей незаметно, через лес и поле, вводят в учебный процесс, в школу познания. Есть школа, где не ставят двоек, — «шаталовский метод». Есть школа из кинофильма «Ключ без права передачи», где учительница литературы чуть ли не подружка. А есть школа Татьяны Макаровой — школа правды. Надо искать свой путь. Надо искать. Школа Татьяны Макаровой плюс еще что-то, что должно противостоять развлекательности, литературным клубам с самоваром и чаепитием, танцевальным вечерам с притушенными огнями, праздничным вечерам, посвященным женскому дню 8 Марта, на которых учителя превращаются в официанток. Противостоять! Быть!..»
Анна Федоровна позвонила директору и сказала, что выходит на работу. Она сказала это сухо, коротко, отрывисто и ждала, что директор обрадуется, вспомнит предыдущий разговор. А он буркнул что-то вроде: «Хорошо, да, да!» Анна Федоровна даже всех слов не разобрала. Она почувствовала разочарование. Сколько передумала за эти дни, какую внутреннюю борьбу выдержала. Новый костюм надела, а он — «да, да, балда!».
Новый костюм она купила еще в прошлом году, но надевать в школу не решалась. Слишком он был для нее модным и немного не по фигуре. Она весь вечер его ушивала, гладила, вертелась перед зеркалом, как какая-нибудь лапочка. Костюм состоял из кофточки с погончиками салатного цвета и такой же юбки с разрезом и пуговицами на боку. Разрез она ушила, чтобы только можно было ходить, а пуговицы оставила. Для украшения. Они, по сути дела, ничего уже не застегивали.
Следующий ее решительный день с утра начался неудачно. В проходном дворе (она всегда здесь ходила, сокращая дорогу) встретила Бориса. Он вынырнул из арки с чемоданчиком, она приближалась к арке. Они миновали друг друга и так бы и разминулись, но Борис все-таки остановился, и ей пришлось остановиться. Говорить было не о чем. «Здравствуй!» — «Здравствуй!» — «Ну, как живешь?» — «Ничего». — «Ты в этот дом?» — «В этот». — «А я — в школу». Вот и все. Прошла любовь, завяли помидоры.
Анне Федоровне было неприятно чувствовать, что плохо выглядит в своем полупальто-полукуртке и в старой шапке. Она сожалела, что бывший супруг не может увидеть ее в новом костюме. Он тоже выглядел неважно: старое, потертое, помятое пальто, облезлый чемоданчик с инструментами. Двое облезлых встретились.
До самой школы не могла избавиться от неприятного ощущения и пришла в учительскую, растеряв ту уверенность, которую накопила в Доме отдыха. Выбила из колеи эта неожиданная встреча с прошлым. И когда она, здороваясь, отвечая на вопросы, на какое-то мгновенье забывала о том, что такая встреча была, оставалось само ощущение неприятного, чего-то неловкого, что мешало ей нормально улыбаться, нормально двигаться. Она тратила усилия, чтобы вспомнить, и тут же вспоминала: «Ах, да, встреча с бывшим мужем».
Подошла Марина Яновна, спросила:
— Как отдохнули? — и, потрогав погончик на плече, сказала: — С погончиками. Вам идет.
И тут же двинулась из учительской. Что-то в лице Марь-Яны было темное, какая-то тень усталости. «И эту ломовую лошадь 9 «В»-еликолепный ухандокал», — подумала Анна Федоровна.
Потом она долго разговаривала с практиканткой Наташей. Спасительная беседа. Должна же учительница, которая некоторое время отсутствовала, выяснить, какие темы прошли, какие нет. Анна Федоровна исподволь оглядывалась на учителей, пытаясь угадать, как они на самом деле относятся к ее возвращению. Но никто особенного интереса и злорадства не проявлял. У всех — свои заботы. Разговаривали об обычном: о вечерней передаче по телевидению «А ну-ка, девушки!», о гастролях греческого ансамбля «Бузуки», о какой-то тесьме… по рублю восемьдесят за моток. Прошла мимо, дымя сигаретой, стряхивая на ходу пепел в коробочку из-под кнопок, Нина Алексеевна, сказала, морщась от дыма:
— В четверг ты дежуришь по школе.
Анна Федоровна кивнула, вздохнула с облегчением и стала внимательней слушать, что говорила Наташа.
— Анна Федоровна, дорогая моя! — раздалось грудное воркование. Наташа сразу замолчала и отошла в сторону. Ее оттеснила вошедшая в учительскую председательница родительского комитета. — Как ваше здоровье? Главное, как вы себя чувствуете? Отдохнули? Мы так волновались.
Очень хотелось ответить: «А какое вам дело?» Чтобы у этой раскормленной дамочки глаза на лоб полезли. Но Анна Федоровна ответила сдержанно:
— Не понимаю, чего вы волновались.
— Погода все эти дни стояла чудесная. Мы так радовались за вас, за погоду.
— Да, я тоже за себя радовалась.
— Вы не пробовали сыроедение?
— Зачем?
— У вас же сердечно-сосудистое?
— Извините, — сказала учительница, отходя от Надины Семеновны и кивком головы прекращая разговор. Идти ей, собственно, было некуда. Она двинулась в сторону, где — стена. Но, к счастью, на стене висело расписание дежурств, и Анна Федоровна принялась его изучать. Свою фамилию она сразу увидела. Она была написана от руки поверх фамилии Марины Яновны Зеленовой. «Почему же вместо кого-то? — подумала Анна Федоровна и, вспомнив темное, усталое лицо учительницы географии, решила: — Видимо, больна…»
Прозвенел звонок, и почти одновременно вбежала учительница химии, лапочка. Шапку сдернула, волосы крылом, пальто с одной руки, с одного плеча сбросила и, сбрасывая со второго, поволокла концом по полу. Шапка, волосы, пальто — все поблескивало, было мокрым.
— Там что… дождь? — удивилась Зоя Павловна и посмотрела в окно.
— Нет, снег, — возбужденно ответила лапочка из-за шкафов.
С утра белесое низкое небо давило на плечи. Солнце за ним едва угадывалось. Оттаявшие ручьи не журчали, как при солнце, а медленно текли, поблескивая темной водой.
И вот — пошел снег.
…Анну Федоровну ребята увидели на перемене. Вбежал Мишка Зуев, вытаращив глаза, сказал:
— Рыба в школе! Во!
Ему не поверили, но следующий урок в 9 «В»-еликолепном был литература, и пришла Рыба. В новом костюме она показалась незнакомой, даже немного чужой. И поздоровалась не как обычно, сказала просто:
— Здравствуйте! Садитесь! Наталья Анатольевна обещала вам дать рекомендательный список литературы по киноведению. Я вам прочту его. Запишите.
Ребята зашуршали в столах и сумках, вынимая тетради. Анна Федоровна опустилась на стул, ноги у нее слегка дрожали. Первые минуты прошли хорошо. Голос твердый, достаточно отчужденный, официальный. Пусть не думают, что она их прощает или смирилась с положением отвергнутой и прощеной учительницы. Теперь можно немного расслабиться, оглядеться. Анна Федоровна положила перед собой бумажку, которую ей дала практикантка Наташа, продиктовала:
— Кинословарь, том I и том II, издательство «Советская энциклопедия», 1970 год.
Ребята, не задав ни одного вопроса, склонились над тетрадями. «Пишут, — подумала Анна Федоровна, — стараются. Тихо-то как… Как на контрольной».
Факультативный курс по истории кино ввели в школе в этом году впервые. Состоялась встреча с актрисой областного театра драмы Натальей Хитровой, которая снялась в новом мюзикле в роли Беатриче, юной девушки в белом платье. Она так хорошо пела доверчивые девчоночьи песенки. Потом, когда приезжал в город и выступал в Центральном лектории Вячеслав Тихонов, хотели и его пригласить. Но встреча не состоялась, и все последующие — тоже. Заболела историчка Серафима Юрьевна, которая отвечала за факультатив.
Вновь оживила работу кинолектория Наташа. Она договорилась с областным клубом любителей кино и областным управлением кинофикации о тематических показах и лекциях. Ей дали план Университета народной культуры. По этому плану первые две лекции Наташа прочитала сама: «Литература в кино» и «Многоликий экран». Третью лекцию, названную очень сложно — «Кино как средство общения с классиками литературы», должен был прочитать на следующей неделе искусствовед и критик В. Г. Дресвянников. Большая афиша, написанная тушью, висела при входе в раздевалку. Наташа закончила практику, Серафима Юрьевна все еще болела. Получилось так, что, диктуя список, Анна Федоровна берет на себя заботы по проведению занятий факультатива.
Каждое название она читала дважды, чтобы ребята успели записать, и при повторном механическом чтении проглядывала список, даже успевала его перевернуть и посмотреть, что на обороте. Здесь были книги Бергмана, Феллини, книга Виктора Шкловского «За 40 лет» и даже Андре Базен «Что такое кино?». «Ну, зачем Базен?» — думала Анна Федоровна. Наташа, видимо, вписала в свой список все, что знала, все книги про кино, какие нашлись в библиотеке.
— Андре Базен, — продиктовала Анна Федоровна.
За окном летел снег, но почему-то не вниз, а параллельно земле и вверх. За кружением снега было интересно наблюдать. Он завораживал, начинало казаться, что так уже было, что в этом повторении и заключена вечность и бесконечность. Анна Федоровна начинала привыкать к тому, что она за своим столом, в своем классе. Ребята молча записывают, она диктует и поглядывает, как обычно, в окно. Она и дома выбирала какой-нибудь объект (занавеску на окне, корешки книг), на которые смотрела, сосредоточиваясь, и думала, «держа» глазами объект внимания. В школе этим объектом было окно, точнее, деревья за окном, а сейчас — снег. «Я же много знаю, — думала учительница. — И Базена я читала. Как же так получилось, что я покорно читаю им список практикантки, составленный из случайных книг, вряд ли ею самой прочитанных».
Алена записывала названия книг и тоже поглядывала в окно. Снег заметно усиливался, тяжелел. Более крупные снежинки медленно скользили по стеклу, прочерчивая быстро тающие линии. Стекло с той стороны сделалось мокрым, поползли вниз капельки, как после дождя. Мальчишки и девчонки все чаще и чаще отрывались от своих записей и застывали на мгновенье с открытыми ртами, глядя в окно. И наступил момент, когда ребята и учительница — все остановились на полуслове. Снег повалил крупными хлопьями. «Опять зима!» Алена вспомнила зеленые стрелочки подснежников, которые видела в лесу. Она подумала: «Нежные, зеленые, теперь их снова завалит снегом. Так и Рыба. Думали, что она ушла, растаяла с мартовским снегом. А она. вдруг снова явилась в школу».
Установились снова по-зимнему холодные дни, с ветром, с морозным солнцем. Но весна не отменялась, она чувствовалась во всем. Ребята с удовольствием отдавались посторонним занятиям, перебрасывались записочками, играли в морской бой.
Алена чертила на промокашках рожицы, получались все красавицы с усами. Иногда записывала стихи…
«Я пишу на промокашке, потому что нет бумажки подходящей под рукой. Получился стих такой под названьем «Никакой».
Весенняя лень чувствовалась во всем: в мыслях, в движениях. «Что вы как сонные мухи?» — говорили учителя. Мухи тоже проснулись, а именно две мухи, которых ребята назвали «Нюрка-1» и «Нюрка-2». Мухи летали, путались, невозможно было запомнить, где какая, и это всех веселило.
К. новой Анне Федоровне привыкли. Нового-то и было в ней — костюм. «Она думает, что одета в стиле «милитэр», — иронизировала Лялька Киселева. Девчонки соглашались, иронически кривили губы.
Все смирились со скукой на уроках литературы. Анна Федоровна смирилась со своей участью. Она ходила в школу, потому что должна была где-то работать. Этот учебный год она хотела завершить, а дальше… Дальше будет видно.
Странная происходила вещь. Дома она готовилась, читала редкие книги, выписывала интересные факты. Но приходила в школу, открывала дверь, видела скучающие, у некоторых даже тоскливые физиономии, и все шло, как обычно. Она что-то говорила, они слушали вполуха, занимаясь чем-нибудь посторонним, со второй половины урока начинали томиться, ждать звонка. И если в этой атмосфере она и успевала сказать что-то-интересное, ее просто не слышали.
Встреча с В. Г. Дресвянниковым состоялась после пяти уроков. Девчонки, как водится в таких случаях, в те полчаса, пока в актовом зале расставляли стулья, застилали куском синей материи стол, наливали воду в графин, бегали мимо учительской, заглядывали в приоткрытую дверь: какой он, этот искусствовед и критик? Это был и повод побегать, размяться (все-таки пять уроков высидели), и желание покрасоваться, показать себя незнакомому человеку, вероятно, очень умному. И тайная надежда, что заметит, обратит внимание. Ах, так приятно и страшно чувствовать на себе внимание взрослого человека.
За десять минут до начала ребята уже сидели в зале. От их разговоров стоял сплошной гул, который доносился и в коридор. Несколько девчонок продолжали бегать мимо учительской. Другие прогуливались медленно, оживленно разговаривая, как будто им нет никакого дела до критика.
Лялька Киселева и Маржалета, попеременно беря друг друга под руку и тихонько посмеиваясь над своими девчоночьими секретами, прошли перед самым носом В. Г. Дресвянникова, когда он появился из учительской, и убежали наверх, чтобы промчаться, громко топая, по четвертому этажу и спуститься снова на третий в другом конце коридора, раньше, чем критик приблизится к дверям актового зала. Запыхавшись, громко смеясь, хорошо размявшиеся во время пробежки, они ринулись к своим местам.
— Идет! — крикнула восторженно Маржалета.
Гость появился в сопровождении Анны Федоровны и завуча Нины Алексеевны. Он вошел в дверь зала, которая была ближе к сцене, и пока двигался по проходу между сценой и первым рядом, девчонки хлопали ему, задние привставали, чтобы лучше видеть. После пяти уроков трудно просто так сидеть, а хлопать, вертеться, привставать — это действие, живая жизнь. Так энергично, радостно и громко приветствовали в школе всех гостей: и артистов, и поэтов, и ветеранов войны, и лекторов.
В первом ряду были оставлены свободные места. Нина Алексеевна села, а Анна Федоровна осталась стоять. В. Г. Дресвянников зашел за стол, застланный куском синей материи, постоял секундочку и опустился на стул. Анна Федоровна ожидала, когда стихнет зал. Наконец наступила тишина. Все разглядывали того, кому хлопали. Это был мужчина средних лет. Лицо усталое, но без морщин. Стриженый затылок и мальчишеский светлый чубчик. Сразу и не поймешь — и старый и молодой, и мужчина и мальчик. Вокруг ушей волосы выстрижены и выбриты большими полукругами, отчего уши казались несоразмерно большими. В зал он не смотрел, поглаживал скатерть, потом — графин. Но было видно по ушам: внимательно, даже напряженно, слушает каждый звук, каждый шорох в зале.
— Сегодня у нас в гостях известный критик и искусствовед, — сказала Анна Федоровна. — Он часто выступает по вопросам современного киноискусства и сегодня любезно согласился прийти к нам и поговорить о Пушкине и произведениях нашего великого поэта, по которым поставлены фильмы. Сейчас Виктор Григорьевич сам представится, скажет, как его зовут, и скажет, какая у него к вам личная просьба.
Школьная аудитория не упустит случай посмеяться. Услышав, что Виктор Григорьевич скажет, как его зовут, зал заулыбался. А те, кто отвлекся, прослушал, сразу стали приставать, спрашивать: «А что? Что она сказала?» Им тоже не терпелось посмеяться, и они улыбались заранее…
В. Г. Дресвянников при словах «известный критик…» забарабанил по столу пальцами, потом стал стучать по графину, но тут же убрал руки, положил их на колени и начал общипывать заусенцы на пальцах, морщась от боли, которую сам себе причинял. У него еще в институте выработалась дурная привычка. Желая от нее избавиться, он старался щипать не заусенцы, а кончики пальцев, и со временем это привело к тому, что кожа на них стала отслаиваться, лохматиться. Обдирая кожу, он причинял себе еще большую боль. И в те моменты, когда В. Г. Дресвянников сильно нервничал, но внешне оставался спокойным, он мог ободрать пальцы до крови. Известным критиком и искусствоведом он не был. В столичных журналах его печатали редко, оригинальные мысли его не ценили. Он относился к этому болезненно и, слыша по радио или читая в газете слова «известный критик…», вздрагивал: опять не о нем.
Анна Федоровна села в первом ряду с Ниной Алексеевной. В. Г. Дресвянников вышел из-за стола. Он был среднего роста и, чтобы казаться повыше, носил туфли на утолщенном каблуке. Туфли заметно его приподнимали, делали походку несколько искусственной. В. Г. Дресвянников прошелся…
— Как вы уже слышали, зовут меня — Виктор Григорьевич. Фамилия — Дресвянников. Фамилия моя геологическая, от слова «дресва» — крупный песок, гравий.
Он на всякий случай всегда объяснял, от какого слова произошла его фамилия. Иногда при этом добавлял, что «дресва» в золотопромышленности — крупный песок с содержанием золота. Так что фамилия его, можно сказать, золотая. Но здесь он этого не сказал, хотя и собирался.
— Я пришел к вам в школу, — говорил он, медленно прохаживаясь перед первым рядом, — имея в виду… помимо основной задачи. — Два шага к дверям. — Помимо возложенной на меня обязанности Клубом любителей кино. — Еще два шага к дверям. — Помимо обязанности, которую я сам на себя возложил. — Два шага назад от дверей. — Любя Пушкина, — еще шаг, — любя все его творчество, — еще шаг, — в том числе «Капитанскую дочку», о которой сегодня пойдет речь. — Два шага, поворот у окна. — Имея в виду, помимо всего этого, и небольшую прикладную задачу. Поясню!..
При слове «поясню» голова его особенно низко склонилась. Он шагал, глядя вниз на ноги, словно следил за тем, чтобы правой ногой не наступить на левую, а левой — на правую. Паузы между словами были большие. А после слова «поясню» он дошел молча до дверей и так же сосредоточенно, молча двинулся назад и, только оказавшись на середине, напротив стола, пояснил:
— Я коллекционер. — Пауза. — Собираю «альбомы нежных дев». — Пауза. — Выражение Пушкина помните, вероятно, да?.. В «Евгении Онегине»: «Бывало, писывала кровью она в альбомы нежных дев…» — Пауза. — Мать Татьяны Лариной писывала, ну, естественно, и Ольги, которая тоже, как вам известно, — Ларина. Фамилия Лариных, вероятно, от «лары» — домашние боги древних римлян, боги очага. Так, значит… «альбомы нежных дев», выражение Пушкина… — повторил он. — Вы понимаете, о чем я говорю? В разных школах они называются по-разному: «Песенники», «Бим-бом-альбом» или «Бом-бом-альбом», «Гаданья», «Сердечные тетради». Иногда просто «Дневник моей жизни». Их заводят девочки в шестом, седьмом классах и бросают, как правило, в девятом. Бросают часто в прямом смысле — выбрасывают. Если кто-то из девочек пожелает передать мне свой альбом на хранение, передайте, пожалуйста, для меня… Вот — Анне Федоровне. Я буду… Я заранее…
— Но у нас, кажется… в нашей школе девочки не ведут такие альбомы? — проговорила, напряженно улыбаясь, Нина Алексеевна и пошутила: — У нас нет нежных дев. В нашей школе некогда девочкам сентиментальные стишки переписывать. Они у нас все спортсменки, разрядницы.
— Ну, может быть, несколько альбомов найдется? Я их заберу, и тогда не будет, — сказал В. Г. Дресвянников.
Зал дружно, хотя и не очень громко, уважительно засмеялся.
— Есть, Нина Алексеевна, есть, — сказала, мрачно кивая, Анна Федоровна. — Найдутся… с такими… с позволения сказать… песенками. Мы с ними боремся, Виктор Григорьевич, с этими альбомами, но безуспешно. Так что вы помогите нам, заберите…
Кое-кто засмеялся, но большинству ребят слова учительницы литературы не понравились. Зал враждебно притих. В. Г. Дресвянников начал быстро ходить туда-обратно.
— У нас утвердилась официальная точка зрения на школьные альбомы девочек, с которой я не согласен.
— А зачем они вам? — выкрикнули из задних рядов.
— А вы «Анкеты» собираете? — спросила Светка Пономарева и, когда критик встрепенулся и стал разыскивать взглядом, кто его спросил, она поднялась. — Знаете, у нас есть такие тетради с вопросами… с пожеланиями…
— А зачем они вам? — опять спросил тот же напористый девчоночий голос из задних рядов, и раздался смех. — Нам говорят — сжечь их, и больше ничего.
— Поясню! Вероятно, я должен пояснить? — спросил он у Анны Федоровны и Нины Алексеевны. Обе учительницы молчали, и критик еще раз спросил: — Если можно — маленький эксперимент с вопросами и ответами?..
— Да, да, пожалуйста, — сказала Нина Алексеевна, сделав жест рукой назад в сторону зала и глядя мимо В. Г. Дресвянникова.
— Кто вспомнит?.. Чьи стихи?..
«Я не люблю альбомов модных: их ослепительная смесь Аспазий наших благородных провозглашает только спесь. Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной иль Баратынского пером, пускай сожжет вас божий гром!»
Он еще не дочитал, как послышались выкрики: «Пушкин!», «Евгений Онегин!» Поднялась Лялька Киселева, огладив платье на себе, сказала уверенно:
— Пушкин, конечно. Из «Евгения Онегина».
— Нет!..
— Пушкин! — покраснев, нахмурив лоб, повторила Лялька. — Я могу дальше прочитать: «Когда блистательная дама мне свой in-quarto подает»… И так далее.
— Нет! Не точно. Поясню…
И, прежде чем пояснить, В. Г. Дресвянников с минуту молча, загадочно улыбался, глядя в зал, затем прошелся, два шага туда, два — обратно, глядя вниз, улыбаясь самому себе… Многие сразу угадывали в строчках, которые он читал, Пушкина, но никто ему ни разу не сказал, откуда они взяты: «Я не люблю альбомов модных, их ослепительная смесь Аспазий наших благородных провозглашает только спесь». Следующие четыре действительно взяты из романа «Евгений Онегин», а эти, первые, — из альбома!.. Из альбома Оленина… Из альбомной лирики!.. Конечно, нетрудно догадаться, что писались они для романа… Размер онегинской строфы, продолжение мысли… А записал Пушкин эти строчки почему-то в альбом, а не в роман. И тот, кто захочет понять природу четвертой главы, как она создавалась, что такое модный и не модный альбом, кто захочет вникнуть в сравнительную характеристику альбомов уездной барышни и блистательной дамы, тот должен будет обратиться и к альбому Оленина, к альбомной лирике.
— Но Пушкин, как и мы, учителя, не любил «альбомов модных». Пускай разобьет их гром! — попыталась процитировать только что прозвучавшие строки Нина Алексеевна. Она проговорила это с победной улыбкой, игнорируя все тонкости, о которых толковал критик. Сам Пушкин на ее стороне. Пушкин не любил этих альбомов — и весь разговор. «Тоже мне, кинодеятель! — подумала она. — Собиратель альбомов нежных дев. О чем они там думают, присылают в школу коллекционеров?»
В. Г. Дресвянников кивнул, не соглашаясь, а принимая во внимание, что она сказала, и начал ходить, всем своим видом, руками, мелко бегающими, «думающими», пальцами показывая, что сейчас пояснит. И начал уже свое пояснение к пояснению, но открылась дверь, и вошла Марь-Яна. Она присела на свободный стул в последнем ряду, и критик, снова замолчав, принялся ходить, пережидая, когда девчонки перестанут оборачиваться.
У Марь-Яны тяжело заболела сестра Катька, простудившись уже после возвращения из Бакуриани, где-то на вечеринке. Классная 9 «В»-еликолепного теперь спешила сразу после уроков домой, в больницу. Она перестала проводить классный час. Сегодня ее совсем не было. Вместо географии был английский. И вот — пришла, когда уроки уже закончились. Марь-Яна села тихонько и приготовилась слушать, но на нее стали обращать внимание. Раиса Русакова даже попыталась выбраться из своего ряда, чтобы подойти, но ее не пустили. Критик наконец заговорил. Марь-Яна поднялась и вышла. «Зачем приходила?» — подумала с тревогой Алена. Что-то было в фигуре Классной потерянное, видимо, сестре хуже. А в школу все-таки пришла. Догнать бы, спросить… Но Алена сидела в самой середине, и критик интересные вещи рассказывал. Она решила, что потом, после кино, они с Райкой найдут Классную, если она еще будет здесь, и проводят домой. «Надо ее проводить, обязательно, обязательно'»
Во время молчания В. Г. Дресвянников ходил, стуча каблуками ботинок, четко отбивая ритм своих мыслей. Когда же ходил и говорил, наступал осторожно, на носки ботинок, совершенно не производя никакого шума.
— Пушкин не любил именно модных альбомов. А записывал свои стихи — куда?..
Он хотел, чтобы и учителя, и школьники поняли, что Пушкин записывал охотно стихи в такие же девчоночьи альбомы, которые он, Дресвянников, собирает. Для доказательства этой мысли у него были две пушкинские строчки из «Евгения Онегина»: «В такой альбом, мои друзья, признаться, рад писать и я». Всего две строчки, но умело повторенные несколько раз, они умножались, производя впечатление…
«Конечно, вы не раз видали уездной барышни альбом, что все подружки измарали с конца, с начала и кругом…. В такой альбом, мои друзья, признаться, рад писать и я».
Он виртуозно умел цитировать, присоединяя нужные ему строки последовательно к одному, другому, третьему четверостишию.
«На первом листике встречаешь… А на последнем прочитаешь: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня»… В такой альбом, мои друзья, признаться, рад писать и я».
И еще раз… Он создавал свою цитатную поэму.
«Тут непременно вы найдете два сердца, факел и цветки. Тут, верно, клятвы вы прочтете в любви до гробовой доски. Какой-нибудь пиит армейский тут подмахнул стишок злодейский. В такой альбом, мои друзья, признаться, рад писать и я».
Он старался повторением ключевых строк обратить внимание на приметы, присущие альбомам современных девушек. Переписывают же они по сей день друг у друга слова: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня».
Анна Федоровна оглянулась назад и поразилась, с каким вниманием девчонки следят за выражением лица этого человека. Глаза и губы девчонок отраженно повторяли его улыбку. Разговаривая с аудиторией, цитируя стихи, В. Г. Дресвянников размеренно ходил туда и обратно и слегка кланялся при каждом шаге, словно сам с собой все время соглашался.
Пальцы его рук все время были в движении. Подцепив заусенец и выкручивая его из-под ногтя, он морщился сквозь улыбку. И это странным образом гипнотизировало аудиторию. Его слушали с напряженным вниманием, и некоторые девчонки вслед за ним морщились и даже кивали, попадая в его ритм. Хотя говорил он не очень хорошо, ходил и бубнил себе под нос:
— Пушкин в 1832 году подарил Смирновой-Россет такой альбом. Пушкин сам написал название и записал в альбом свои стихи: «В тревоге пестрой и бесплодной»… Теперь по этому пушкинскому альбому мы можем воссоздать атмосферу салона Карамзиных. Альбомная лирика двадцатых — сороковых годов… прошлого столетия… оказывала влияние даже на пушкинскую лирическую поэзию. Поэт Языков в послепушкинские пятидесятые года жаловался на исчезновение альбомов в прозаическое и пошлое время. Не альбомы пошлые, даже если в них встречаются кое-какие вольности. Время пошлое, в которое исчезают альбомы. Поясню! Для этого мне надо вернуться немного назад, в допушкинское время. Наиболее ранние альбомы в собрании Рукописного отдела Πушкинского дома относятся ко второй половине XVIII века. Это так называемые штамбухи, распространившиеся в XVI–XVII веках в Германии…
Нина Алексеевна решительно поднялась.
— Виктор Григорьевич, извините. Мы пригласили киномеханика на определенные часы. Я боюсь, мы просто не успеем…
— Хорошо, давайте сначала посмотрим кино, — сказал он и сел в первом ряду на свободное место, положив ногу на ногу, начал покачивать носком ботинка.
Но когда погас свет и застрекотал узкопленочный аппарат, В. Г. Дресвянникова вызвали в коридор. Там уже стояли Нина Алексеевна и Анна Федоровна.
— Я немножко отвлекся, — сказал он, улыбаясь, — извините, страсть коллекционера.
Нина Алексеевна закурила и, заговорив, стала пускать дым в сторону и смотрела в сторону.
— Это ничего. Интересно. Но немного, как бы это сказать… не по теме.
— Всю жизнь так живу… Не по теме.
— Вряд ли наши нежные девы поймут правильно, — сказала Анна Федоровна. — Лично мне интересно… Добавление к «Евгению Онегину» — это интересно. Но не могу я, Виктор Григорьевич, согласиться, хоть режьте, что альбомы наших дев представляют историко-литературный интерес.
— Да, да, — соглашался В. Г. Дресвянников. — Это все проблематично.
— Я вам скажу честно. — Нина Алексеевна стряхнула пепел в бумажку, свернутую коробочкой. — Я против этих альбомов. Была и буду! Они записывают туда всякую чепуху. А иногда, извините за выражение, и похабщину.
— Да, да, я знаю, — сказал В. Г. Дресвянников.
— Но тогда непонятно, зачем вы так говорили. Мы боремся с этими альбомчиками, анкетами…
— Живу не по теме, думаю не по теме. Но после фильма даю обещание держаться темы, честное слово.
Нина Алексеевна с сомнением посмотрела на него.
— Только вы, пожалуйста, не очень долго держите их после фильма. Им уроки надо готовить. И родители будут волноваться.
— Хорошо, хорошо, я понял.
После фильма В. Г Дресвянников говорил только об экранизации пушкинских произведений — «Капитанской дочки» и «Дубровского». Потом девчонки задавали вопросы, он отвечал. Он любил отвечать на вопросы. Тут можно говорить не по теме. О чем спросили, о том и говорить. Но, воспользовавшись паузой, Анна Федоровна поднялась, поблагодарила его от имени школы, пожала руку. Все захлопали. В. Г. Дресвянников под аплодисменты вышел вместе с учительницами в коридор и уже в коридоре почувствовал, что обе женщины потеряли к нему интерес. Они его сопровождали в учительскую, идя не рядом с ним, а чуть впереди, а когда вошли в учительскую, разошлись в разные стороны, и он остался один перед шкафами, за которыми, он помнил, висела одежда. И он там тоже повесил свое пальто и шапку на вбитый в шкаф с тыльной стороны гвоздь. Но сейчас он не мог вспомнить, с какой стороны заходил за шкафы, и ему пришлось обратиться к молоденькой учительнице. Она его привела туда. В пыльном углу около батареи какая-то женщина, сидя на скрипящем стуле, переобувалась, натягивая с трудом на толстые ноги сапоги. Она недовольно покосилась. В. Г. Дресвянников накинул на шею шарф, не расправив его, натянул пальто и, не застегиваясь, держа шапку-пирожок в руках, вышел из-за шкафов. Он хотел попрощаться с учительницами. Но Анны Федоровны не было видно. А Нина Алексеевна стояла к нему спиной у дальней стены, разглядывала какой-то график, поправляя что-то в нем. В. Г. Дресвянников вышел в коридор и торопливо, спеша поскорее выбраться из школы, зашагал по коридору. С его оригинальными мыслями всегда было так. Он поражал воображение слушателей, пока они не замечали подмены. Его мысли и оригинальными-то были за счет подмены. Он незаметно в своих рассуждениях подменил школьные альбомчики с песенками «Мой дедушка разбойник» и «Чап-чап-чары» альбомом Смирновой-Россет, куда записывали свои стихи Пушкин, Плетнев, Вяземский, Лермонтов. Не то чтобы он делал это сознательно, по принципу — там альбом и тут альбом, там птица и тут птица; неважно, что там птица-орел, а тут птица-курица. Увлекся возможностью столкнуть учителей с тем, кого они больше всех «уважают» — с Пушкиным. «Вы ругаете альбомы девчонок за то, что рисуют сердце, пронзенное стрелой, цветочки… А Пушкин сказал: «В такой альбом, мои друзья, признаться, рад писать и я». Все!»
Сейчас В. Г. Дресвянников думал, что, вероятно, в признании Пушкина сказался его демократизм, любовь ко всему простому, народному. Но записывал-то свои стихи он в альбомы светских дам. Думая о том, что его оригинальные мысли об «альбомах нежных дев» не произвели на учительниц, по-видимому, никакого впечатления, В. Г. Дресвянников шел по улице, поглядывая исподлобья, враждебно на прохожих.
На пешеходном светофоре горела красным светом фигурка стоящего человека. В. Г. Дресвянников остановился. Мимо мчались автомобили, потом все сразу сбавили скорость. Загорелась фигурка зеленого человека. В. Г. Дресвянников ступил на проезжую часть, и тут его догнали девчонки.
— Виктор Григорьевич, извините, пожалуйста…
Он обернулся. Перед ним стояла девушка. Красный беретик, румяные от быстрого бега щеки, нежная бледность лица и большие светло-зеленые глаза — Лялька Киселева. В. Г. Дресвянников вернулся на тротуар, Лялька слегка отошла назад, уступая ему место на тротуаре. Она была в сером, широко расклешенном книзу пальто с большим круглым воротником, расстегнутым, несмотря на прохладную погоду. Губы, раскрытые для дыхания, она складывала на короткое мгновенье, проглатывая слова, а в паузах дышала, не закрывая рта. Лялька считалась слабенькой девочкой, не ходила на лыжах, не бегала, пропускала уроки физкультуры. Но тут ей пришлось бежать, потому что никто из девчонок не решался догнать В. Г. Дресвянникова, хотя всем хотелось с ним поговорить, спросить его о том, о чем они не решались спросить в школе при учителях.
— Понимаете… Мы лучше сами… Не надо через учителей… альбомы…
Подбежали другие девчонки,
— Вы знаете, какие они, — сказала Маржалета про учителей и махнула рукой.
— «Анкеты» вы собираете? — опять спросила Светка Пономарева.
Ее голос заглушили более громкие, более напористые голоса:
— Учителям отдашь, они потом начнут…
— Прорабатывать будут, нотации читать.
— Виктор Григорьевич, а правда, что Высоцкий женился на Марине Влади?
Девчонки его окружили, задавали ему вопросы наперебой. Он успевал выслушивать их, но не успевал отвечать. Он улыбался, вертел головой, потом сказал:
— Пойдемте, а то мы мешаем.
Они действительно загораживали пешеходную дорожку, и, чтобы не мешать, В. Г. Дресвянников двинулся вдоль улицы, окруженный девчонками. Алена тоже была здесь. Ей хотелось поговорить с критиком и искусствоведом о стихах. Она решила отдать ему свой «Бом-бом-альбом» и свои стихи, чтобы он сказал: сто́ит ей писать или нет? Конечно, она знала сама — сто́ит. Писать она будет! Но хотелось, чтобы это же самое ей сказал критик. Алена заходила и с левой, и с правой стороны, но перевести разговор на литературу ей не удавалось. Маржалета и Лялька Киселева завладели вниманием критика, и еще мешали очень сильно своими глупыми вопросами две девчонки из 8 «А» — Петрушина и Маташкова.
— Виктор Григорьевич, а на ком женат Тихонов?
— Виктор Григорьевич, а что сейчас делает Соломин?
В. Г. Дресвянников знал личную жизнь актеров отчасти тоже так, по слухам, но по слухам более достоверным, поскольку был все-таки связан и с областным клубом любителей кино, и с областным управлением кинофикации. На улице он отвечал на вопросы не бубня, как в школе, а более энергично, даже с некоторым задором. Каждый свой ответ сопровождал жестом. Спросила Лялька про Высоцкого, В. Г. Дресвянников, отвечая, положил ей руку на плечо и так шел, держа руку на плече, пока длился ответ. Удивилась Маржалета тому, что Высоцкий жил в Москве, а Марина Влади в Париже, В. Г. Дресвянников стал объяснять ей, взял за локоть, потом погладил плечо, снял пылинку с груди, выпирающей у Маржалеты даже сквозь пальто. Все это такими летучими машинальными движениями, бережно, внимательно.
— Виктор Григорьевич, вы куда сейчас идете? Вы где живете? Мы вам принесем альбомы домой.
— Я живу в противоположном конце. Я не знаю, куда вы меня ведете.
— Мы никуда… Мы здесь живем, — сказала Светка Пономарева. — Я вот в этом доме. Хотите, я сейчас вам принесу? Вы «Анкеты» собираете? — Ее наконец услышали, она торопливо принялась объяснять: — Там такие вопросы на каждой странице: «Твое хобби? Что ты больше всего ценишь в девушке? Что бы ты сделал, если бы нашел миллион?»
— Да, да, — сказал В. Г. Дресвянников. — И «Анкеты» тоже. Все разновидности альбомов, какие есть.
Он взял Светку за пуговицу пальто, покрутил. И у нее снял «пылинку-пушинку» с груди. У Маржалеты была воображаемая, а у Светки в самом деле он нашел на пальто пушинку. Светка хотела еще что-то спросить, но когда В. Г. Дресвянников взялся за пуговицу, она осеклась, а когда он ловил прилипшую к жатой ткани пушинку, она стояла замерев, не шевелясь, потеряв всякую способность разговаривать.
Светка Пономарева жила в доме, где был магазин «Электроника», прямо над магазином, на шестом этаже. Она убежала за тетрадкой, радуясь тому, что может оказать услугу такому интересному, ласковому человеку. Найдя тетрадку, она выглянула в окно. Внизу остались только Лялька Киселева и В. Г. Дресвянников. Они прогуливались вдоль стеклянной стены магазина.
За стеклом вплотную к улице стояли низенькие столики, кресла, между ними — кадки с пальмами. В креслах сидели покупатели, читая проспекты или отдыхая. Это был единственный в городе магазин, в котором наружные стекла не использовались для рекламы товаров. В глубине между зеркальными колоннами стояли медленно вращающиеся стеклянные шкафы, где на стеклянных полочках стояли транзисторы, электронно-счетные машинки, маленькие телевизоры. Вращающиеся шкафы и товары в них хорошо были видны с улицы.
В. Г. Дресвянников и Лялька ходили по плитам тротуара, поглядывая на проносящиеся по шоссе автомобили, на деревья бульвара по ту сторону шоссе, на снег, лежащий на бульваре, и на пальмы за стеклами магазина.
На асфальтовом шоссе снега уже не было, на тротуаре его тоже растолкли, растоптали. Снег остался только под деревьями, в щелях между плитами да кое-где налип бугорками на плиты, образовав наледи. Когда они подходили к таким скользким местам, В. Г. Дресвянников брал Ляльку под руку, осторожно вел, потом отпускал. Лялька нисколько не смущалась.
— Вы не можете представить, — говорила она, — какие в девятом классе есть еще дети. Фантики собирают.
— Фантики? — спросил В. Г. Дресвянников.
— Да… Нас только несколько человек, которые, можно сказать, переросли школу. Остальные все, понимаете… кантри.
— Кантри?
— Да, сельские. Им бы только побегать по зеленой травке. Некоторые, знаете, совсем дети. Особенно мальчишки. Они такие маленькие. И вообще кантри, в смысле интересов. И альбомчики у нас ведут — кантри. Вы там не найдете ничего интересного. Переписывают друг у друга «люби меня, как я тебя» и вообще всякие песенки. Я никогда не переписывала.
— А ваш альбом? — спросил В. Г. Дресвянников. — Вы мне его покажете? — Он невольно перешел на «вы» с Лялькой Киселевой, потому что она держалась по-взрослому и разговор вела с ним взрослый.
— У меня нету. А почему я вас догнала, да? Они все стеснялись. Пришлось мне вас догнать, хотя я бегать не люблю. — Они дошли до угла и повернули назад. — Вы читали новую повесть Юрия Трифонова?
— Да, — сказал В. Г. Дресвянников. — Городские повести Юрия Трифонова я все читал. Сильная литература.
— А у нас есть такие, которые не читают. У нас, не хочется говорить, но если честно, почти все такие. Их интересуют только детективы, научная фантастика. А «Вокруг Пушкина» вы читали?
— Нет. Я слышал, что есть такая книга, но не читал. Даже не видел.
— Я читала и, естественно, видела. — Она засмеялась. — Хорошо издали, с супером. Мы бы, конечно, сами не достали, с книжками стало так трудно. Мой папа — дирижер. Он работает в нашей опере. Ему принесли…
— Дирижер, — уважительно удивился В. Г. Дресвянников.
— Да, — небрежно ответила Лялька, — ни одного вечера дома, все за пультом и за пультом. Там, в этой книжке… изложен новый взгляд…
Прибежала Светка Пономарева. В. Г. Дресвянников взял тетрадку, начал ее разглядывать, и поскольку Лялька молчала, пришлось Светке поддерживать разговор.
— А вот здесь — пожелание, — сказала она. — Там вопросы и ответы, а здесь пожелание хозяйке тетради Мишка Зуев, комик, написал…
«Что пожелать тебе, не знаю, ты только начинаешь жить. От всей души тебе желаю с хорошим мальчиком дружить».
Лялька посмотрела на В. Г. Дресвянникова. В ее взгляде было: «Я вам говорила, ничего, кроме глупостей, вы тут не найдете».
После Светки Пономаревой ближе всех к «Электронике» (через два дома) жила Алена. Она достала из нижнего ящика «Бом-бом-альбом», не раздеваясь, присела к столу, переписала на отдельный листок стихотворение «Береза». Переписывая, думала: «Вот бы напечатать. Он связан с газетами, отнесет и напечатают. Очень просто. Вот было бы… Утром мать Сережки развернет газету, увидит стихи, увидит портрет знакомой девочки, скажет: «Сережа, это не вашей девочки стихи?» Алена размечталась, потом спохватилась: «Ой, скорей, а то уйдет».
Пробегая под аркой, Алена остановилась: «Ой, Марь-Яну забыла разыскать!» На душе стало смутно. Но тут Алена увидела нацарапанные на темной стене арки слова: «Алена хорошая» и забыла про Марь-Яну. Какой-то дурак в подъезде пишет и здесь нацарапал. Но все-таки приятно. Алена вышла из арки и опять припустилась бегом, но, поравнявшись с магазином «Электроника», опять остановилась, посмотрела сквозь стекла на вращающийся внутри магазина шкаф с красивыми вазами из толстого стекла. Этот шкаф, единственный во всем магазине, подсвечивался снизу голубоватым светом. Вазы, стоящие в нем, не продавались. Под каждой лежала табличка, как в музее, где сообщалось, в каком году какой завод их будет выпускать. Под голубым кувшином в прошлом году лежала табличка с указанием 1974 года. Теперь положили новую.
Алена подошла к девчонкам, к В. Г. Дресвянникову, протянув тетрадь, сказала:
— Вот!
А листочек со стихотворением оставила в руке и тут же скомкала, спрятала в карман пальто. Она не собиралась этого делать, а когда сделала, поняла: наказала себя за невнимательность, за то, что поддалась общей суете… Алена с досадой пнула льдистый бугорок, нахмурилась…
Принесли свои тетради Маржалета, Нинка Лагутина. А девочки из 8 «А», Петрушина и Маташкова, не вернулись.
— К сожалению, я больше ждать не могу, — сказал В. Г. Дресвянников. Он забрал альбомы и ушел.
Девочки постояли, посмотрели ему вслед. Они испытывали легкое разочарование. Произошло что-то странное. Прятали альбомы от родителей, от учителей. Выбирали тайные минуты для того, чтобы полистать, записать новую песню, стишок про любовь. Пришел чужой человек, мужчина, попросил — и они отдали. И еще бежали за ним, чтобы взял. Ну и что — взял. И ушел.
— Посмотрим, что в магазине? — предложила Нинка Лагутина.
Посмотрели на нее, постояли, зашли в магазин. Нинка Лагутина надолго задержалась у прилавка, где продавались термосы. Ляльку Киселеву и Маржалету интересовала посуда: хрусталь, фарфор. Алена остановилась перед витриной с телевизорами. Она думала: «Телевизоры, телевизоры, телезрители — дневники отдать не хотите ли? Хотим, — отвечала она себе, — отдали и так далее…»
Постепенно все собрались около витрины с телевизорами.
— Хорошие чайные сервизы есть, на шесть персон. — сказала Лялька Киселева.
— Тетки, а у меня там — склеенные страницы, — сказала Маржалета.
— Какие? — удивилась Светка Пономарева.
, — Дневник… Расклеит, прочтет! — Она приложила ладонь к щеке и зажмурилась.
— А зачем — склеенные?
— Бэби! — Маржалета даже отвернулась. Таких девчонок, как Светка Пономарева, которые еще не влюблялись, не целовались и не знают, что существуют специальные страницы для записи сердечных тайн, она называла высокомерно «бэби».
В «Бом-бом-альбоме», в «Песеннике» или даже в «Дневнике моей жизни» в двух-трех местах выбирались парные страницы, заполнялись самыми жуткими охами и вздохами и склеивались. Прочесть секрет можно было только разорвав эти страницы в определенном месте, где был нарисован цветочек.
— Ну и что? У меня там нарисована и заклеена неприличная загадка, — сказала Нинка Лагутина. — Не догадается. А догадается — пусть. Угадай-ка, угадайка — интересная игра.
На улице они еще больше развеселились, представив, что будет, если критик расклеит страницы и увидит неприличную загадку. Алена смеялась до самого дома. Но едва закрылась за ней дверь подъезда — сразу стало грустно. Отдала чужому человеку то, что отдавать не следовало. Это было ясно.
Анна Федоровна осторожно шла по скользкому, покрытому прозрачным льдом тротуару. Какой-то парень в распахнутой шубе, лохматой шапке, съехавшей на затылок, и с огромным портфелем в руке пробежал мимо, прокатился по льду. Пока катился, успел обернуться и, проехав несколько метров назад пятками, остановился перед учительницей. От неожиданности она тоже остановилась.
— Здравствуйте, Анна Федоровна, — радостно сказал парень. — Я вас из автобуса увидел.
Учительницу ослепила желтая меховая подкладка его богатой широко распахнутой шубы. Из-под свисающего свободно пушистого шарфа выглядывал черный узкий галстук, заправленный под пуловер. Круглые румяные щеки пылали здоровьем, и Анна Федоровна не сразу признала в этом самодовольном, радостно улыбающемся человеке своего бывшего ученика.
— Здравствуйте, — повторил он, — не узнали?
— Смирнов? Нет, почему же, узнала, — ответила Анна Федоровна, действительно узнав в этой шапке, шубе и портфеле своего ученика. — Ну, как живешь? — Встреча была ей неприятна.
— Хорошо, — охотно ответил Смирнов. — Вот вы в меня не верили… Помните, как вы меня…
Он засмущался и, не договорив, опустил портфель на лед и склонился над ним.
— Хочу подарить вам свою книжечку, — с подчеркнутой скромностью, не поднимая головы, объяснил он, возясь с замками портфеля.
— Ты в какой же области… специалист?
Желто-голубые тоненькие брошюрки лежали в портфеле в несколько рядов. Смирнов выхватил одну, выпрямился, достал из кармана толстую многоцветную шариковую ручку и красной пастой сделал дарственную надпись, а зеленой подписался. Получился разноцветный размашистый автограф.
— Спасибо, — сказала учительница, принимая книжку. Она машинально раскрыла ее на середине, увидела ровные строчки стихов, виньетки на полях, посмотрела на обложку — действительно: «Юрий Смирнов. Стихи».
Ее бывший ученик наслаждался впечатлением. Он даже забыл поднять с земли портфель, стоял и смотрел в лицо учительнице. Книжка называлась «Главная улица».
— Вот как … «Главная улица»? — сказала Анна Федоровна.
— А вы мне по сочинению ни разу больше тройки не поставили, — тоном великодушного победителя сказал он.
— Ты, значит, стихи пишешь? Поэт? Зашел бы как-нибудь в школу, мы бы вечер устроили.
Он наконец поднял с земли портфель, поставив его на колено, застегнул замки.
— Зайду обязательно. Сейчас я, буквально на этих днях, уезжаю с бригадой московских поэтов и композиторов на БАМ. Вы все в той же школе? Ну, я имею в виду, в нашей, тридцать восьмой?
— Да.
— Ну, я побежал.
Учительница кивнула, показывая, что благодарит за книжку и прощается. Юрий Смирнов убежал. Держа книжку в руке, Анна Федоровна медленно шла, смотрела ему вслед, пока он не скрылся в толпе. Мальчишкой Юрий Смирнов был толстым, ленивым. Сидел, правда, за первой партой, но когда ему было скучно, зевал ей прямо в лицо. Это ему она сказала: «Дурак!» «Как же из таких толстых мальчиков получаются поэты? — подумала она. — Как же я не заметила, что он поэт? Я же учительница литературы».
Юрий Смирнов и сейчас был толстый, но убежал резво — на БАМ с группой московских поэтов и композиторов. Анна Федоровна вспомнила, что видела в местных газетах стихи какого-то Юрия Смирнова, но ей в голову не пришло, что это тот самый, зевающий на уроках литературы мальчик.
Анна Федоровна несла книжку в руке. Собиралась положить в сумку, но за невеселыми мыслями забыла. Так и шла — в одной руке сумка, в другой — книжка. И пригласить в школу не сумела, не смогла побороть неприязни. Представлялась такая возможность — пригласить в школу поэта, который у нее учился. А она только удивилась.
Раздеваясь в учительской, Анна Федоровна поставила сумку на стул, а брошюру перекладывала из руки в руку, словно боялась положить и потерять.
— Что это у тебя? — поинтересовалась Зоя Павловна.
— Не знаю. Я не знаю.
— Как не знаешь? Вот я держу письмо, а у тебя в руках книжка. Ты что? Что за книжка? Мой корреспондент наклеивает только королевские марки. Голубые королевы, желтые, зеленые.
Она показала конверт. Анна Федоровна посмотрела, сказала:
— Да… Извини, мне сейчас не до королев.
— Да я и не собираюсь навязываться со своим письмом.
Но она именно потому и завела разговор о книжке, что хотела поговорить о письме, полученном из Англии. Она показывала в учительской каждое письмо, зачитывала отрывки, в которых английский корреспондент благодарил ее за присланные книги и за помощь в его переводческой деятельности. Майкл Эльберт переводил поэмы Есенина «Анна Снегина» и «Черный человек».
Зоя Павловна пожала плечами, поискала глазами кого-нибудь, с кем можно поделиться удивлением. Но все были заняты, озабоченно отбирали наглядные пособия, переговаривались сухими короткими фразами по делу.
Анна Федоровна вошла в класс, кивнула, не повышая голоса, поздоровалась. Жизнь снова вошла в свою привычную колею. Учительница раскрыла журнал, пробежала взглядом по пустым местам, отметила, кого нет. Не поднимая от журнала головы, глядя на фамилию Юрия Лютикова, сказала:
— Юрий…
И замолчала. В классе было три Юрия, и все они насторожились, ожидая, кого она вызовет к доске. «Только не меня! Только не меня!» — шутовским шепотом говорил Юрка Лютиков.
— Юрий Смирнов, — сказала Анна Федоровна.
Класс недоуменно замер.
— Меня, что ли? Только я не Юрий. Я — Игорь Смирнов.
— Нет, не тебя.
Она пододвинула на середину стола желто-голубую книжку.
— Анна Федоровна, вы, наверное, спутали с 9«Б», — сказала Раиса Русакова. — У бэшников есть Юрий Смирнов. У нас — нету.
— Знаю, Русакова. Садись. — Она подняла «Главную улицу». — Эту книжечку стихов мне только что подарил мой бывший ученик. Юрий Смирнов. Если хотите, почитаем ее вместе. Я сама еще не читала.
Класс радостно загалдел. Еще бы — развлечение вместо урока.
— Это мы завсегда, пожалуйста. Честно! Я люблю стихи. Во!
— Давыдова, иди почитай нам.
— Я? Почему я?
— Ты же у нас тоже пишешь стихи. Давай, давай, Давыдова. Мы ждем.
Учительница поторопила девчонку кивком головы и положила книжку па стол. Алена упиралась, но мальчишки и девчонки, жаждущие развлечения, вытолкнули ее из-за парты. Когда Алена шла по проходу, Анна Федоровна подвинула книжку на край стола и словно бы отстранилась от нее.
Алена взяла сборничек.
— Ну, — сказала учительница.
— Тут предисловие… Читать?
— Все читай.
Алена поправила рукой челочку и начала читать краткую издательскую аннотацию. Анна Федоровна и слушала и не слушала, что читала Алена. Никак не могла сосредоточиться, думала о своей жизни. Вчера вечером в очереди за сыром ее обругали. А сегодня утром выяснилось, что ученики, которые не получали у нее больше тройки, становятся поэтами.
После аннотации Алена вздохнула и перешла к стихам. Анна Федоровна сделала над собой усилие, чтобы не думать о постороннем, стала слушать.
«Вчера, сегодня и завтра я скептиком быть не вправе… Послушайте, юные граждане, сверстники вы мои… Давайте думать о жизни, давайте мечтать о славе, давайте в подвиги верить во имя большой любви».
Первые строки насторожили Анну Федоровну, а девчонка, подхваченная танцующим ритмом, с вдохновением продолжала читать, с удовольствием произнося на конце строк точные рифмы.
«Давайте трудиться для лучшего, для всех на земле полезного. Чтоб солнце всегда сияло — для этого жизни не жаль! Мы дети потока могучего, мы дети «потока железного», и мы ощущаем сердцами, «как закаляется сталь». А если кто не желает, пусть признается сразу. Нечего тут стесняться во-первых и во-вторых… Мы с ними не будем нянчиться, вычеркнем по приказу из нашего поколения, из племени молодых».
Стихотворение было длинным. В какое-то мгновенье Анна Федоровна поймала себя на том, что почти не улавливает смысла, убаюканная бодреньким ритмом. Она снова сделала над собой усилие, дослушала стихотворение до конца…
Второе стихотворение было о красном знамени. И в нем тоже рифмы сыпались решительно и энергично. Слова не задевали Анну Федоровну.
— Подожди, Давыдова, не торопись, — попросила она. — Читай помедленнее.
Алена читала правильно. Она следовала за ритмом, за грохотом сшибающих слов. «Так при помощи листа железа в театре имитируют гром», — подумала учительница: Она уже хотела остановить Алену, все было ясно. Но вдруг обнаружила, что ее ученики ловят падающие слова раскрытыми ртами, слушают. Она тоже стала слушать. И когда Алена закрыла последнюю страницу и положила бережно книжку на стол, Анна Федоровна неприятно была удивлена тем, что мальчишки и девчонки довольно долго и уважительно молчали.
— Он учился в нашей школе? — восхищенно спросила Светка Пономарева.
— Да, — ответила Анна Федоровна, — учился.
И подумала: «Помнит и «Железный поток» и «Как закалялась сталь». Ишь как уместил всю школьную литературу в одной строчке».
— Можно посмотреть?
Анна Федоровна передала книжку. Желто-голубая брошюрка пошла гулять по классу. Интерес: к стихам Юрия Смирнова неприятно озадачил учительницу. «Да что же они, совсем не умеют отличать настоящее от подделки? Они же Пушкина в школе проходят, Лермонтова, Маяковского. Да как же это получилось, что они совсем не защищены от подобной поэзии? Мы, значит, по литературе ничего им не даем, только отнимаем время».
— Так, — сказала Анна Федоровна, нервно поднимаясь. — Давайте разберемся. Кто хочет сказать — чего в книжке нет?
Ребята молчали. Желто-голубую брошюрку передавали из рук в руки. Она оказалась у Маржалеты. Полистав ее, Маржалета сказала:
— Портрета.
— Что — портрета?
— Портрета автора. В других книжках вот здесь. — Маржалета показала, где именно должен быть портрет.
— Ну, хорошо — портрета. Еще чего нет?
Класс молчал.
— Вас! — сказала Люда Стрижева.
— Что? Объясни, Стрижева.
— Все поэты пишут про свою учительницу. А у него — нет.
— Так, понятно, Стрижева. — Она помолчала. — А еще чего, самого главного, нет? В стихах?.. Кто может сказать? Давыдова?
— Не знаю.
— Жуков? — Сережа поднялся. Он не слушал, читал свою книгу. — Садись, Жуков.
— Можно, я скажу? — поднял руку Мишка Зуев.
— Скажи, Зуев!
— Стихов о Чили нет. Сейчас все поэты пишут о Чили.
Анна Федоровна стояла, молча смотрела на Мишку Зуева, на других ребят, которые не могли понять, чего она добивается. Потом она не могла вспомнить, как это получилось, только она вдруг сказала, даже не сказала, а крикнула:
— Самовара нет! Барабан есть: «Давайте! Давайте! Поможем нашим кочегарам!» А самовара нет!
— Какого самовара? Во!
«Самовар» выскочил нечаянно. Она позволила в минуту досады стать тем человеком, которым всегда была наедине с собой. Юрий Смирнов зарифмовал «Железный поток», и Анна Федоровна сразу вспомнила самовар бабы Гарпины. Эта простая женщина бросила самую дорогую вещь, какая у нее была, — самовар. И когда она ратовала за Советскую власть, ей верили. Она не просто так говорила, она самовар ради этой власти бросила. Вот этого-то «самовара» и не было в стихах Юрия Смирнова, а были слова, слова, не обеспеченные душевным волнением.
— Самовар бабы Гарпины. Пономарева, сбегай в «библиотеку, принеси Серафимовича, скажи, что я прошу на несколько минут. Вы же писали сочинение по «Железному потоку», рыбыньки!
Она легко произнесла слово «рыбыньки», на которое сама же наложила табу. В эту минуту она была той, прежней, какой нравилась себе, — в шлеме и летной куртке. Она говорила, не выбирая школьных стертых слов, подчиняясь порыву. Вряд ли они могли понять половину тех слов и понятий, без которых она сейчас не могла обойтись, чтобы объяснить, как гладкое и пустое подделывается под настоящую поэзию. И вдруг почувствовала: слушают, понимают.
Светка Пономарева принесла книжку. Анна Федоровна сразу не могла найти нужную страницу. Она листала, ожидая, что сейчас начнется шум, разговоры. Но в классе установилась необычная внимательная тишина. И когда Анна Федоровна нашла то, что искала, она смогла прочесть с ходу, не предупреждая, что читает и зачем…
«— Ратуйте, добрии людэ, ратуйте! Самовар у дома вкинулы. Як мени замуж выходить, мамо в приданое дала тай каже: «Береги его, як свет очей», а мы вкинулы. Та цур ему, нэхай пропадае! Нэхай живе наша власть, наша ридна, бо мы усю жисть горбы гнулы та радости не зналы».
Анна Федоровна подняла голову от книжки. Никто не сидел уткнувшись, перешептываясь. Глаза мальчишек и девчонок были устремлены на нее, ждали, что скажет еще? Даже Сережа Жуков слушал, заложив, правда, палец в книжку, чтобы не потерять страницу. И Анна Федоровна сказала, рубанув рукой воздух:
— В стихи бабы Гарпины я верю. А в стихи, за которыми не угадываются поступки, не верю! И хотела бы вас научить — не верить.
— А разве Гарпина говорит стихами? — спросила удивленно Светка Пономарева.
Учительница быстро посмотрела на девчонку. Светка не разыгрывала ее, спрашивала искренне. Анна Федоровна засмеялась, и после небольшой паузы засмеялся класс. Это был смех добрый, смех радостный. Мальчишки и девчонки, покоренные убежденностью учительницы, готовы были и слушать ее, и смеяться вслед за ней. Это был неожиданный урок-импровизация, о котором она давно мечтала. Что же произошло? И сказала-то одно слово, одну метафору: «Самовара нет!» А вышло здорово. Действительно же — самовара нет! Как много можно сказать метафорой! Нет, дело не в метафоре, а в убежденности. Они услышали ее убежденность.
Прозвенел звонок. Анна Федоровна сунула небрежным жестом журнал под мышку и вышла из класса легкой, подпрыгивающей походкой. Учительница литературы редко улыбалась, все привыкли ее видеть мрачной. Сейчас она шла и улыбалась. Нина Алексеевна, увидев, даже остановилась. Анна Федоровна прошагала мимо. Она никого не видела. Вкус улыбки на губах был приятен. В коридоре, прямо напротив дверей, ребята окружили Маржалету, которая что-то энергично рассказывала. Алена поняла: какая-то интересная новость. Привлеченные оживлением в коридоре, из класса выбегали все новые и новые мальчишки и девчонки. Алене тоже хотелось узнать, что там. Но сначала она должна была дописать стихи. Она торопилась это сделать до звонка. Решила немедленно узнать, есть ли в ее стихах самовар или нет.
Вернулась Раиса Русакова.
— Что там? — спросила Алена, продолжая писать. — Собери мои книжки, я смываюсь. Что там, Райк?
Подруга не ответила. Села, подперла свою квадратную голову кулаками.
— Райк, ну слышишь, я смываюсь. — Алена топнула ногой. Руки у нее были заняты.
— Марь-Яна уходит из школы, — сказала Раиса.
— Нет, — сказала Алена. — Откуда ты знаешь?
— Маржалета… Ее мать знает. Мы ей сестру напоминаем. Не может на нас смотреть спокойно. Особенно на тебя.
— При чем тут я?
— Похожа.
— Нет! — Алена перестала писать.
— Мы все похожи. Ей было девятнадцать лет.
— Нет, — сказала Алена, — я видела ее один раз с Марь-Яной. Совсем не похожа. Она пониже меня ростом, щеки — во! Как же она так?.. От воспаления легких?..
— Скрытое было. На рентгене не видно.
— Да, я знаю. Как же ее не просветили? Есть же техника!
Алена стукнула кулачком по парте. Этой же рукой перевернула лист, дописала заключительные строки третьего стихотворения, поставила дату, вывела закорючку подписи.
— Пойдешь со мной? Я Рыбе стихи хочу показать. А потом шалдыжничать пойду по улицам. Или — в кино.
— Я пошла бы, мне надо сегодня пораньше домой, — мрачно проговорила Раиса, — но нельзя. Контрольная будет по алгебре.
— Контрольная! — Алена махнула рукой. — Я не могу, понимаешь? Я должна отдать, я уже написала. А она ничего, Рыба, да? Как она сегодня? Класс!
— Марь-Яна уходит. — повторила Раиса, вслушиваясь. — Марь-Яна. Я тоже тогда уйду.
— Куда?
— С контрольной.
— Пойдем, — обрадовалась Алена.
В учительскую заглянула Раиса. Алена, встав на цыпочки, смотрела из-за плеча.
— Что вам, девочки? — спросила улыбчивая нарядная химичка.
— Анну Федоровну.
— Ее нет. Она ушла.
Раиса хотела закрыть дверь, но Алена вынырнула из-под руки, спросила огорченно:
— Давно?
Химичка посмотрела на других учителей. Никто не знал, никто не ответил.
— Пойдем! — сказала Алена. — Скорей!
— Что, мы ее догонять будем?
— Я знаю, где она живет.
— Я тоже знаю, — буркнула Раиса. — Там же, где кошка.
— Скорей, ну, Райк!
Рыбу они увидели сразу, как только подбежали к переходу. Ее, видимо, задержал светофор, но сейчас она шла уже по тротуару на той стороне. А красный свет зажегся и преградил дорогу девчонкам. Алена нетерпеливо переминалась с ноги на ногу. Она должна была отдать сегодня свои стихи Рыбе, потому что завтра она могла передумать.
Загорелся зеленый «Киносветофор», Рыба успела скрыться за углом магазина «Ткани». Девчонки, обгоняя прохожих, перебежали улицу. Алена на бегу достала из сумки лист со стихами. Взяла его сначала в зубы и несколько метров бежала с листом в зубах, перекладывая из руки в руку сумку. Затем взяла освободившейся правой рукой лист. Так было удобней, когда сумка в левой руке, а стихи в правой.
Раиса топала за Аленой, чуть отстав. А когда до учительницы оставалось два десятка метров, и совсем остановилась. Алена, ловко лавируя между прохожими, размахивая листом со стихами, быстро приближалась к учительнице. Но вдруг словно споткнулась, бег ее замедлился, и она, ухватившись за дерево, остановилась…
Анна Федоровна шагала широко, победно. Прохожие, двигающиеся менее энергично, тормозили ее, и она резко приняла в сторону, ступила на проезжую часть. Ей нравилось идти одной по широкой, свободной впереди улице. Сорок пять минут счастливого урока все изменили. Она снова, как в молодые годы, жила на горе, на семи холмах.
Алена стояла, прячась за деревом.
— Ну, ты что? — спросила Раиса, подойдя.
— Ты видела? Это она из-за меня?
— Что?
— Кинулась под транспорт?
— Никуда она не кинулась. Видишь?..
Анна Федоровна обошла плотный поток прохожих на шоссе и вернулась на тротуар. Девчонки короткими перебежками стали снова приближаться к ней. Мелькнула вывеска овощного подвальчика, цветочный киоск.
Анна Федоровна двигалась энергично, раскованно. Ей сделалось жарко. Она посмотрела в небо, по сторонам. Светило солнце, в киоске продавали первые тюльпаны. «Весна! Весна пришла!» А она и не заметила. «Весна, черт возьми!» Она сдернула с головы шапку, тряхнула волосами, взъерошила их. Держа шапку в опущенной руке, взмахивая ею, учительница шла и разговаривала негромко сама с собой, улыбалась самой себе.
Девчонки были совсем близко. Они переглянулись. Окликать человека, когда он разговаривает сам с собой, неловко. Подруги отстали.
— Чегой-то она? — спросила Алена.
— Не знаю. Я зайду в овощной.
— Нет, подожди. До ее дома еще далеко. Давай на трамвай сядем, две остановки проедем и встретим.
— Не могу. Там отец сидит, обеда ждет. Мне надо морковку купить, луку.
— Он разве не на работе?
— По бюллетеню. Он на маму замахнулся, я сняла туфлю и по руке… Палец я ему, наверное, сломала. Неудачная я какая-то…
Говорить ей об этом не хотелось. Рассказывая, Раиса смотрела вниз и переминалась с ноги на ногу. Отец Раисы, маляр, временами сильно запивал, придирался к матери. Раиса в последнее время все чаще и чаще вступалась за мать. Она была сильная. Отец каждый раз изумлялся, садился на кровать и смотрел с пьяной тоской в глазах на Раису, плечистую, нелепо сильную. «Дочка, почему ты такая некрасивая?» — говорил он жалостливо и начинал икать.
— Совсем сломала? — недоверчиво спросила Алена.
— Совсем, не совсем, какая разница. Распух, бюллетень дали.
Алена покачала головой, засмеялась.
— Действительно, Райк, какая-то ты бамбула.
— Почему — бамбула?
— Силач Бамбула, поднимает два стула. Правильно твой отец говорит: «Сильная ты, как лошадь». Копытом раз — и нету. Туфля с ноги, значит, копыто. И-го-го?
— С тобой, как с человеком!
Раиса неловко повернулась и боком пошла прочь Алена сразу перестала смеяться, но за Раисой не побежала.
Спина Анны Федоровны мелькала за спинами прохожих. Алена шла, не теряя из виду учительницу и не решаясь приблизиться. Раиса испортила настроение, и пропала решимость. Так они дошли до самого дома… Анна Федоровна свернула во двор. Ее можно было еще перехватить. Алена побежала, но успела увидеть только, как захлопнулась дверь подъезда.
Алена даже топнула от досады. Уйти просто так она не могла. Надо было теперь на что-то решиться. Или торчать перед окнами, пока Рыба заметит и подумает: кто там стоит? Или взбежать одним духом по лестнице и позвонить. Алена двинулась вдоль дома, остановившись, посмотрела сквозь тонкие голые ветви деревьев, отыскивая на третьем этаже окно с кормушкой. Лист со стихами спрятала в сумку: куда его девать? Вспомнила недавно прочитанное у Евтушенко: «Стихотворение надел я на ветку». В следующее мгновенье Алена уже насаживала свой лист со стихами на ветку напротив окна с кормушкой. Отбежав к воротам, оглянулась. «Я подражаю Евтушенко. Только я подражаю не стихам, а поступкам». Ветер трепал лист со стихами, Алена постояла, убедилась, что не улетит, осталась довольна своим поступком, деревом. Подумала: «Хорошо Евтушенко написал». Она сама так написала бы: «Люди идут, глядят с удивлением, дерево машет стихотворением».
Дома никого не было. Алена позвонила, подождала. Пришлось доставать свои ключи, открывать самой. Она вошла в комнату, не раздеваясь. Бросила сумку с книгами на пол, сама села на тахту. Подумала: «Ой!» Так было тяжело… Алена еще раз вздохнула: «Ой!» Легла лицом вниз на тахту, лежа расстегнула пуговицы пальто. Прошло минут десять, она все лежала с одной мыслью: «Когда же мама придет?» Потом встала, сняла пальто, пожевала на кухне корочку хлеба, посмотрела в газете программу сегодняшних телепередач. Но ничего интересного не выбрала.
Вспомнила глаза Раисы Русаковой: «Я с тобой как с человеком». Сама папашу звезданула по пальчику, а потом смотрит. «Я с тобой как с человеком». Надо ей позвонить, сказать что-нибудь смешное, и все. Нет, Райка долго обижаться не будет. Рыба? А что Рыба?.. Алена пыталась понять: почему ей так тяжело? Она стала думать о Рыбе. Если забыть, что она училка, то она кто? Рыба вполне на маму похожа… На тетю Клаву… Только тетя Клава обыкновенный человек, которому приятно сказать мимоходом: «Привет, теть Клав». А Рыба — необыкновенная, что ли? Она необыкновенная тем, что ей в 9 «Б» кнопку на стул подложили. Девчонки рассказывали, как она подскочила: «Ой!» Сейчас это «Ой!» не доставило Алене никакой радости. Она мысленно расчленила «подложили» на два слова, и получился совсем другой, неожиданный смысл: «Подложили» — «подло жили»! «Очень подло жили!»
Заскрежетал ключ в двери — мама! Алена так ждала ее, но что-то помешало побежать в прихожую, схватить, как обычно, сумку с продуктами, отломить от батона корочку, хрупнуть солененьким огурчиком. Мама, не сняв пальто, заглянула в комнату.
— Ты дома? Что случилось, Алешка.
— Мам, Марь-Яна уходит из школы.
— Почему?
— Из-за меня.
— Что ты еще натворила?
— Наоборот.
Алена наконец поняла: вот что!.. Марь-Яна уходит из школы. Человек умер, девчонка. Алена только один раз видела эту незнакомую ей девчонку, сестру Марь-Яны… В кинотеатре «Мир». Алена пришла с отцом, а Марь-Яна со своей Катькой. Здоровая девчонка с веселыми глазами, в джинсовом костюме.
— Что значит — наоборот? — спросила мама, возвращаясь в прихожую.
Алена не ответила, медленно прошла в свою комнату, села за стол. Она сама думала, что значит — наоборот?
— Что ты сказала? Что значит — наоборот? — опять спросила мама.
— Наоборот — значит, ничего не натворила.
— Ты сказала: учительница уходит… Из-за тебя?
— Любит! Она меня любит! Я ей любимую сестру напоминаю. А я ее предала. Да, мамочка, предала. Я даже на похороны не ходила. Девочки ходили, а я не ходила. Двухсерийное кино смотрела по телеку. Ты, мамочка, сказала: интересное кино, нечего ходить. Ты ее не знала. Я ее не знала, да?
— Успокойся, девочка.
Мама погладила ее по плечу. Алена убрала плечо. Мама осторожно вышла из комнаты. Алена подумала: «Райка со мной как с человеком. Марь-Яна со мной как с человеком. Рыба тоже с нами как с человеками. А мы Валеру Куманина кинулись защищать. Надо ему сказать! Надо всем сказать… Никогда! Никогда!» Она давала себе слово никогда больше не предавать близких людей. Никогда больше не верить, что человек, которого она видела один раз, — чужой человек.
Алена двинулась следом за мамой на кухню.
— Знаешь, мамочка… Знаешь что? Мне надо идти. Ты только меня не останавливай.
— Куда идти?
— На улицу. Я потом объясню.
— Никуда ты не пойдешь. Поешь, тогда пойдешь.
— К людям мне надо, понимаешь? Открыть им глаза.
Мама невольно улыбнулась, сказала:
— Сейчас будет твой любимый суп с клецками.
— Суп, да? Улыбаешься, да? Хорошо, мамочка. Очень хорошо, прекрасно.
— Я не улыбаюсь.
— Нет, улыбаешься, я вижу. Тогда скажи… как поживает твой этот… дурак?
— Какой дурак?
— Твой начальник. Дуб!
— Ты что говоришь?
— Я повторяю твои слова. Ты говорила, что он — дуб?
— Послушай, Алешка, мало ли что я могу сказать дома с досады.
— Так он что… не дуб?
— Алешка, ты уже не маленькая.
— Нет, ты скажи… он что — не дуб? Зачем тогда говорила?
— Я говорила… Что я говорила?.. Что ты, в самом деле, меня допрашиваешь? У меня с ним были плохие отношения. Я несколько раз уходила пораньше с работы, когда ты болела. Это ему не нравилось, Игорь Андреевич — человек трудный, но работать с ним легко.
— Он, оказывается, человек, а не дуб?
— Да, человек. И не повторяй всякие глупости, которые услышишь дома.
— Это глупости, да? Это же не глупости, мамочка? С вами невозможно разговаривать. Вы всегда так, сами говорите, а потом… Может, никакого нахала нет в гараже? Может, это все одни ваши глупости? А я из-за них чуть на аутодафе не пошла.
— Куда не пошла?
— На костер — вот куда! Вы зря говорите, а меня могли бы сжечь. Ты это понимаешь?
— Я ничего не понимаю.
Алена вообразила, что под ней не гладкий пол кухни, а сухой хворост, который осталось только поджечь, и осуждающе посмотрела на маму с высоты этого хвороста.
— Алешка, — мама растерялась, — при чем тут мой начальник и ты? Какой костер?
— Не понимаешь, тогда мне тем более надо идти, потому что я понимаю и хочу, чтобы все понимали.
— Кто — все?
— Люди, человеки.
— Положи пальто. Ты можешь мне ответить, какой костер?
— Дай я сначала оденусь.
— Не дам.
— Нет, дай!
Мама выпустила из рук пальто. Алена натянула его, схватила кашне, стала запихивать под воротник. «Первым делом к Раисе Русаковой, извиниться за «И-го-го!», потом к Сережке Жукову, рассказать ему про Марь-Яну, посоветоваться, что делать. А завтра написать письмо Игорю Андреевичу, тоже извиниться». Она думала, что он «дуб», а он, оказывается, хороший главный инженер и просто не любит, когда раньше времени уходят с работы.
— Завтра отнесешь письмо Игорю Андреевичу, — сказала Алена. — Я ему напишу. Ты не думай, я напишу.
— Ладно, ладно, напишешь, только объясни мне, куда ты собралась, голодная?
— Пусть я лучше останусь голодная, чем так жить. Пусть я лучше умру, чем так!
— Как, Алешка? — Мама и хмурилась, и улыбалась, и уже не знала, как себя держать с дочерью, как не отступить перед таким напором. — Куда тебе надо идти?
— И дырочек в сыре не было?
— Каких дырочек?
— Ты говорила, что дураков у нас много, одна Нюрка умная. Сейчас скажешь, какая Нюрка?
— Какая Нюрка, Алешка?
— Продавщица. Ты говорила, что она недовешивает по такому кусочку сыра, две дырочки не уместится, а получаются из этих дырочек ковры и хрусталь.
Мама помогла Алене заправить кашне.
— Нет, ты скажи, — из дырочек ковры получаются?
— Не знаю, Алешка.
— Не знаешь, а как же ты говорила? Не знаешь, а говоришь.
— Не знала я, что ты это слышишь и об этом думаешь. Какие странные мысли в твоей голове.
Алена не дала маме поправить вязаную шапочку, сдернула ее с головы, выбежала на лестничную площадку и там надела, как получилось.
Трезвым отец Раисы Русаковой любил играть в шашки. Он сидел в майке за столом, думал над очередным ходом. Кисть правой руки и указательный палец — забинтованы. Наконец он сделал ход, двинул забинтованным пальцем шашку и громко крикнул в коридор:
— Ходи!
Никто не появился из коридора. Он крикнул еще раз:
— Балда Иванна!
Вошла мать Раисы, женщина с усталым лицом, жиденькими волосами, собранными на затылке в узел, поставила на стол пирог и сахарницу.
— Ходи! — нетерпеливо сказал муж.
Жена вытерла руки о фартук, тоскливо посмотрела на доску.
— Варенье какое поставить — вишневое? Или черноплодную?
— Ты ходи сначала.
Она вздохнула, не присаживаясь на стул, склонилась над доской, двинула шашку.
— Балда Иванна ты и есть. Раз, два, три. Одним махом трех убивахом.
— Ну и слава богу. — сказала жена с облегчением и хотела уйти, но муж не пустил.
— Садись на мое место. А я возьму твою позицию и выиграю.
Он обнял жену за плечи и повел к своему стулу.
— Да не хочу я, не умею! — вырвалась жена. — Что ты пристал со своими «сашками»? Мало мне этих «сашек-пышек» на кухне?
Она говорила, подкрепляя каждое слово жестом. По радио передавали марш. Русаков включил радио на полную громкость, поймал жену за одну руку, потом за другую, пытался закружить под марш.
— Вальс устарел, говорит кое-кто сейчас…
Жена сначала сопротивлялась, потом смирилась, обмякла, сказала ласково:
— Дурень ты дурень.
— Победила дружба, мать. В спорте всегда побеждает дружба.
В дверь позвонили.
— Это ко мне, — сказала Раиса, быстро выходя из своей комнаты. Она ждала Алену, и Алена пришла. В коридоре Раиса замедлила шаги, чтобы показать, что она никого не ждет и потому не торопится. — Кто там?..
Обычно она не спрашивала, но сейчас решила спросить — а вдруг кто-нибудь, кого не надо пускать.
— Я — букашка, — послышалось из-за двери.
Недавно подруги видели на почте женщину. У нее не принимали бандероль во Францию. «Я — букашка, — убеждала женщина приемщицу. — Это профессор посылает, а я только принесла. Я — букашка, понимаете? Я — букашка!»
Девчонок поразило, с какой настойчивостью женщина называла себя букашкой. Они обе запомнили самоуничижение женщины и часто играли в эту игру. Раиса открыла дверь.
— Я — букашка, — еще раз повторила Алена, виновато заглядывая в глаза подруге.
— Нет, я — букашка, — нехотя проговорила Раиса, отводя взгляд в сторону.
— Нет, ты ничего не знаешь, это я букашка, — сказала Алена, радостно стукнув себя в грудь, и подружки засмеялись. — Слушай, Райк, хочешь я тебе скажу?.. Жить надо так, чтобы — никогда! Поняла?
Вышел в коридор отец Раисы.
— Вот мы с кем сразимся, — сказал он.
— Ой, папа, подожди, — отмахнулась от него дочь.
Алена кивком головы поздоровалась с отцом Раисы. Вышла в коридор и мама. Алена поздоровалась и с ней.
— Чай пить с нами, — сказала мама. — Раздевайся.
— Ой, мама, да подождите вы!
— Чтобы Никогда Никто не уходил! Поняла? — спросила Алена.
— Нет, они не дают понять. Но все равно здорово.
— Что — здорово?
— Ты!
— Что — я?
— Ты какая-то, как на коне.
— Ага, — сказала Алена. — Я поняла, что надо делать, чтобы Никогда! Я к Сережке, потом к тебе. Ты тоже будешь! Ты поймешь.
— А зачем к Сережке?
— К Сережке?.. Ну, я… к Сережке…
Она сама вдруг подумала: «А зачем к Сережке?»
Раиса внимательно смотрела на Алену.
— Я к Сережке — ну, посоветоваться. Марь-Яна не должна уходить. Я ему только скажу.
— Скажи! Надо всем сказать.
— Ага, надо всем! Сначала я Сережке скажу. — Алена выскользнула на лестничную площадку, крикнула снизу: — Я за тебя всегда голосовать буду. Ты — красивый человек. Райка! Ты — красивый человек!
Раиса шагнула на лестничную площадку, перегнулась, надеясь услышать еще раз странные слова, что она — красивый человек. Хлопнула дверь подъезда. «Красивый, — подумала она, — нелепый». В прошлом году ее избрали комсоргом. Она очень удивилась. «За что?» Авторитетом особенным не пользовалась, училась не лучше других, увлечь за собой никого не умела. «Но если Алена говорит — я буду! На БАМ всех сагитирую ехать. В кожаной комиссарской куртке буду ходить». Алена заразила ее своей решительностью, своими мыслями и чувствами. «Я буду! Буду!» — думала Раиса.
Мать Сережи Жукова, молодая интеллигентная женщина, преподавала высшую математику в институте, вела двух дипломников, заканчивала вечерний университет марксизма-ленинизма, готовила обеды, завтраки и ужины, по воскресеньям стирала, отвозила одежду в химчистку и при этом была всегда веселая и красивая.
Она открыла дверь своим ключом, и тут же раздался телефонный звонок. Дел и обязанностей у нее — много. Можно не сомневаться — звонят ей. Аппарат стоял в коридоре на полдороге между входной дверью и кабинетом профессора Жукова, Сережиного дедушки, у аппарата они и встретились.
— Это я, папа, — сказала деловая женщина и больше ничего сказать не успела, взяла трубку, стала разговаривать.
Одета она модно: дубленка, сшитая в талию, на ногах высокие сапоги вишневого цвета. Дубленку она носила всегда нараспашку, потому что выходила из дома, садилась в машину. «Я без машины как без рук». А подъехав к институту, выходила из машины — и в проходную, некогда застегиваться, расстегиваться. Длинный шарф, завязанный на шее узлом, болтался махрами у колен, выбиваясь наружу при каждом шаге, подчеркивая стройную фигуру, стремительность движений и придавая всему облику жизнерадостную встрепанность. Отвечая веселыми короткими фразами о своем житье-бытье, деловая женщина разматывала с шеи шарф, стряхивала с плеча рукав дубленки и, стряхнув, перехватила трубку в другую руку, принялась таким же манером стряхивать с себя второй рукав, всю дубленку.
Профессор ходил по коридору туда-сюда, стараясь не слишком топать, чтобы не мешать дочери разговаривать. Когда он проходил мимо, дочь, не прерывая разговора, легонько погладила его по руке, вернее, прикоснулась, чтобы передать отцу свое чувство нежности, жизнерадостности. Носатый старик неопределенно хмыкнул. Седые волосы на его голове всклокочены, встрепаны, и он их еще взъерошивал машинальным жестом, «помешивал» мысли. Волосы топорщились, и когда он убирал руку, они притягивались к наэлектризованным шкафам и книжным полкам. Забавно было смотреть, как струились седые прядки вверх и в стороны. Старику явно не терпелось что-то сообщить дочери, и когда она кончила говорить, он, не дойдя до конца коридора, торопливо обернулся и сказал:
— Сережа убрал кухню.
Дед обожал внука, и все, что делал Сережа, ему казалось важным, значительным, в последние годы важнее, чем работа, которую доктор исторических наук не прекращал ни на один день.
— Где же он, наш Сережа, который убрал кухню?
Деловая женщина говорила громко, надеясь, что сын услышит и выйдет из своей комнаты.
— Его нет, нет, — торопливо сказал старик. — Он ушел к товарищу. У них что-то случилось в школе.
— Что такое?
— Я его не расспрашивал. Он не любит, когда я его расспрашиваю. Может, тебе расскажет, когда придет.
Деловая женщина встала со стула, оставив на нем дубленку и шарф. Кухня действительно подметена, стол блестит. Всю грязную посуду Сережа сложил горой в мойку, и она там лежала невымытая. Мать улыбнулась: сын любил порядок, но не любил мыть посуду и выносить ведро с мусором.
Раздался звонок.
— А вот и Сережа, который убрал кухню.
Но это был не Сережа. В дверях стояла Алена. Она редко приходила к Сереже. Мать знала, как ее зовут, потому что симпатизировала этой рыжей девочке.
— Здравствуйте, позовите Сережу.
— Здравствуй, Аленушка, Сережи нет.
— Нет?
Все было сказано, и мама Сережи так хорошо назвала ее Аленушкой, можно уходить. Но они обе, мама и девочка, не двигались с места, смотрели друг на друга. Маме, как всякой маме, была интересна девочка, которая пришла к сыну. Алена с жадным любопытством смотрела на самого близкого Сереже человека — маму. Такая молодая, красивая, доброжелательная
В коридоре появился седой лохматый старик. Он шел, тяжело ступая на всю ступню, широкоплечий, громоздкий, занимая собой всю ширину коридора, тесно заставленного книжными полками и шкафами.
— Здравствуйте, — сказала ему Алена из-за спины мамы.
— Кто это? — старик плохо видел.
— К Сереже, — сказала мама.
Старик заторопился, он шагал теперь, слегка пригибаясь, чтобы лучше видеть девочку.
— Здравствуйте, — еще раз повторила Алена, когда он приблизился, потому что не была уверена, что старик услышал ее.
— Сережа ушел к товарищу Ляле Киселевой. Кто, сказать, приходил?
Он неуверенно нащупал в полумраке передней на столике толстый блокнот и карандаш. Карандаш он тут же уронил, но оказалось, что он привязан к блокноту суровой ниткой. Старик поймал болтающийся на нитке карандаш, нацелился в блокнот записывать.
— Не надо записывать, зачем? — испугалась Алена. — Я позвоню ему. До свиданья.
Она быстро сбежала по лестнице. Алена и раньше знала, что Сережка главный в своем доме, но сейчас ее неприятно поразила готовность деда, профессора, выполнять при внуке секретарские обязанности. «Дед — секретарь, внук — профессор», — с досадой подумала она и, выбегая со двора, вслух негромко повторила:
— Никогда! Никогда!
Лялька сидела в своем любимом кресле, читала книгу о буддизме и смотрела телевизор. Показывали фигурное катание. Вышла кататься «одиночка», шведка. У нее была высокая прическа. Лялька подняла свои волосы, посмотрела в зеркало — как ей прическа? В школе она носила строгую форму, беленькие кружевные рукавчики, фартук. Никаких лишних украшений, все аккуратно, скромно, по фигуре. Дома Лялька одевалась в просторные, не стесняющие движений одежды. Сейчас на ней были коричневые брюки-клеш с бахромой, достающей до подъема стопы, шлепающей при каждом шаге по тапочкам, и белая батистовая кофточка с широкими рукавами, из которых она не сразу могла выпростать руки, чтобы перевернуть страницу.
Лялька подняла вверх правую руку и, дочитывая страницу, слегка шевелила кистью, чтобы просторный рукав сполз на локоть и можно было послюнявить высвободившийся палец, а затем и перевернуть страницу. Лялька послюнявила палец, но в это время вошла мама, и дочь сказала:
— Мам, подай мне это…
Она лениво протянула руку по направлению к матери, и пальчик безвольно повис в воздухе.
— Что, Ляля? — спросила мама.
— Ну, это…
Пальчик ее продолжал висеть в воздухе, она делала им едва заметное движение, надеясь, что мама, кандидат экономических наук, человек сообразительный, и так поймет. Мама догадывалась, что нужно, но ее раздражал этот безвольно опущенный вниз пальчик.
— Что, Ляля? Что тебе подать?
— Яблоко, — наконец вспомнила Лялька.
— Пойди возьми сама.
— Ну, мам, ты видишь, я занята.
Мама постояла с минуту около дочери, читающей книгу, и пошла принесла яблоко. Лялька, не глядя, взяла его, громко надкусила, с полным ртом поблагодарила:
— Хахибо!
Книжка была скучная, Лялька не все понимала, но ей хотелось думать, что она понимает, разбирается в индийской философии. Пришли Маржалета и студент Витя. Лялька небрежным жестом отложила книгу так, чтобы они видели заголовок, сказала, утомленно вздохнув:
— Восток такой загадочный.
Пришла запыхавшаяся раскрасневшаяся Алена. Лялька, махнув ей рукой, сказала:
— Садись!
По экрану скользила английская пара под музыку из «Лав стори», и все, замерев, следили за ними и слушали музыку. Алена села на стул рядом с Маржалетой, уставилась тоже в телевизор. Но боковым зрением смотрела не фигурное катание, а где Сережка.
После «Лав стори» зазвучала «Калинка». Это было не так интересно. Все заговорили. Мама принесла вазу с яблоками. Все занялись яблоками. Сегодня Лялька никого специально не приглашала. Поэтому просто разговаривали, смотрели телевизор. Маржалета рылась в старых пластинках. Нашла Эллу Фицджеральд.
— Фиговое досмотрим, — сказала она, — и поставим Эллу, да, Ляльк?
В доме Маржалеты фигурное катание называлось шикарно и двусмысленно «фиговым катанием». Привыкли к этому выражению и здесь. Маржалета своим именем, переделанным на иностранный лад, и «фиговым» катанием внесла свой вклад в тряпичное эсперанто.
«Только я ничего не внесла, — подумала Алена. — Сережка-то где же? Бежала, бежала, чтобы сидеть перед телевизором? Если Сережка не придет, не останусь. Интересно, почему его нет? Дед сказал, что он пошел к товарищу Ляле Киселевой. Тоже мне, товарищ с голой шеей. Чего она так оголяется? И кофта просвечивает — живот видать».
Еще одна пара танцевала под музыку из «Вестсайдской истории». Все просто балдели от этой музыки, а Алена томилась. «Да что же это такое? — подумала она с тоской, сжимающей сердце. — Почему его нет? Ой, мамочки, да что же это такое? Я же его видела сегодня в школе. Зачем он мне нужен?»
Раздался мелодичный звон в прихожей. У Ляльки был звонок-ящичек «Мелодия». Алена заволновалась, чуть не побежала открывать дверь. Лялька только повернула голову, прислушалась и сразу успокоилась, услышав торопливые шаги мамы по коридору.
В прихожей раздался ломающийся высокий голос Сережки Жукова, приглушенный расстоянием коридора. «Я сошла с ума, так нельзя, — испуганно подумала Алена. — Я должна что-то сделать, чтобы не выдать себя». Она взяла торопливо из рук Маржалеты пластинку, склонилась над ней, не видя картинки и букв.
Сережка принес тюльпаны. Лялька выпрыгнула из кресла, пошлепала наливать воду в вазочку. Было уже сумеречно, зажгли верхнюю люстру. Сережка прошелся по комнате, взял книгу о буддизме, сел в углу на стул, на свое обычное место. И при свете люстры Алена увидела, что перед ней и везде, где прошел Сережка, плавают серебристые голубоватые ворсинки от его пушистого свитера. И воздух от них окрасился в голубоватый цвет. Ворсинки были такие маленькие, что ими можно было дышать. Алена шагнула в этот окрашенный голубоватыми ворсинками воздух и стала ими дышать. «Что я делаю? — укоряла она себя. — Зачем дышать этим воздухом? Ведь это всего серая, пусть серебристая, пыль».
— Давыдова, ты что? — спросила Лялька, ставя вазу с цветами на стол.
И все увидели: Алена стоит и как-то странно дышит. И Алена увидела их глазами себя со стороны. Ее застигли врасплох. Она уже не собиралась им говорить то, что для нее стало важным в этот неожиданный вечер. Но тут надо было немедленно что-то говорить, и Алена сказала:
— Мальчишки, девчонки! Я знаете, что поняла? — И руки к груди прижала, чтобы сразу поверили.
— Что ты поняла?
— Про Рыбу, особенно про Марь-Яну. Они — люди!
Пауза была недолгой. А потом все разом грохнули.
— Нет, не в этом смысле, я сейчас объясню.
По экрану телевизора бежал стройный, изящный Хофман. Алена показала на него рукой, собираясь попросить, чтобы выключили телевизор, и тогда она объяснит. И в это время Хофман, выполняющий дорожку, споткнулся и упал.
— Даже Хофман не выдержал, — сказала Лялька.
Новый взрыв хохота был таким дружным, что мать Ляльки не выдержала, заглянула к ребятам в комнату.
— Что тут у вас?
— Хофман упал, — сказал студент Витя.
По телевизору показывали повтор падения Хофмана, и ребята, глядя на фигуриста и Алену, опять засмеялись. С лица матери сбежала улыбка. В повторе Хофман медленно поднимался со льда. Мать была ошеломлена. Она не могла понять, каким образом падение на лед может вызвать у молодых людей, в том числе и у ее дочери, такой хохот.
— Что же тут смешного? — спросила она.
— Мам, ты меня удивляешь.
— Только и всего — удивляю?
— А что еще?
— Я не понимаю — почему вам смешно, что упал человек? Вы что — никогда не падали? Не знаете, что это больно?
Всем сделалось неловко. Смеялись не над Хофманом, а над Аленой. Но Алена подумала; «Все равно мать Ляльки права. Смеялись…»
Светило солнце, сияло во всех окнах, поблескивало на белых никелированных частях автомобилей, этот блеск мчался вместе с автомобилями по улицам, пуская в прохожих солнечные зайчики.
Алена радовалась теплу и солнцу. Она ждала девчонок у телеграфа и с удовольствием прохаживалась по сухому асфальту. Отсюда было недалеко до Красноармейской улицы, где жил В. Г. Дресвянников.
Первой появилась Нинка Лагутина и привела своих соседок, восьмиклашек, Петрушину и Маташкову. Они не отдали свои дневники критику, но хотели отдать и теперь переживали, что чуть не совершили глупость.
Подошли Светка Пономарева и Маржалета. В последний момент притопала Раиса Русакова.
— Тетки, комсомольская организация!
— Я от себя лично.
Девушки улыбались, шутили. Они, конечно, шли, чтобы выручить альбомы, но не только за этим. С уроков сбежали, встречу назначили на телеграфе, день солнечный — само приключение им нравилось.
— Ну, па-а-ашли, старухи, — проговорила медленно, певуче Нинка Лагутина.
Двинулись по переулку вдоль серой степы телеграфа, оживленно разговаривая, делясь новостями.
— Марь-Яна точно уходит, — сообщила Маржалета. — Мама ее на улице встретила. Говорит, такая худая стала, жуть.
— А куда уходит? В другую школу?
— Девочки, девочки, я видела вчера одну тетку на проспекте. У нее туфли — с медными наконечниками. Носки туфель медные. И пряжки. Блеск!
Тема туфель всех интересовала. Стали обсуждать, кто какие туфли видел. Алена видела в комиссионке туфли из змеиной кожи. Ей не поверили, заспорили. Алена сказала, что видела, и все. И подумала о Марь-Яне, чувствуя свою вину: «Как же так, уходит? Как же так? Как же так?» Алена переживала уход учительницы сильнее других, потому что похожа на Катьку. «Зачем похожа? Никогда! Никогда!» Что «Никогда!», она не знала, только чувствовала: «Никогда!» Это было заклинание, строчка из стихотворения о чем-то таком, чего не должно быть — «Никогда!».
Покровская гора и Покровский спуск назывались так по имени церкви, которая венчала один из семи холмов.
За площадью вниз вела длинная крутая лестница с каменными ступенями и железными поручнями, сваренными из тонких труб. Там, где лестница кончалась, в самом низу, возвышалась колокольня еще одной церкви, и за ней, за маленькими домиками на горе и на берегу — солнечное, слепящее глаза марево над рекой и над противоположным пологим берегом.
Пятиглавие Покровской церкви посверкивало золотом. Но когда девчонки приблизились к большим плитам паперти, от церкви повеяло сыростью камня, из открытых ворот тянуло холодком, сумраком. По двору бродили старушки. Они оборачивались на стук каблучков по брусчатке, смотрели на проходящих мимо девчонок из-под низко повязанных платочков.
Алена почувствовала неловкость и какую-то свою вину перед старушками, как тогда в лесу перед домом престарелых. Было неудобно за девчонок, которые шли, громко переговариваясь.
Ограда со стороны Покровского спуска резко поднималась вверх и постепенно переходила в многометровую стену с контрфорсами. С другой стороны, где шли девчонки, ограда была невысокая, ровная. Узенькая улочка около церкви, тесно застроенная одноэтажными деревянными домами, упиралась в тупичке в несколько многоэтажных домов довоенной постройки. В одном из них, сером, с массивными балконами, жил В. Г. Дресвянников. Этот дом отличался от других двумя лифтами, которые двигались снаружи в застекленных шахтах. За окошками выступающих шахт-эркеров виднелась металлическая сетка с мелкими ячейками, отделяющая кабину лифта от стекол, кое-где разбитых. Пока девчонки стояли на улице, совещаясь, кто пойдет, лифт несколько раз поднялся и опустился, но из ворот дома выходили незнакомые люди, тот, кто нужен был, не вышел. Посчитались: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана»… Выпало идти Светке Пономаревой. Но она такими умоляющими глазами посмотрела, что Алена не выдержала, сказала:
— Ладно, я пойду!
И решительно шагнула к воротам.
Двигался лифт снаружи дома, а попасть в него можно было только со двора. Поднимаясь на лифте, Алена пыталась сквозь оконца в дверях лифта и сквозь ячейки окон шахт-эркеров увидеть улицу, девчонок. Но сквозь маленькие запыленные стекла едва пробивался мутный свет, и мешала сетка. В ячейках торчали кусочки серой штукатурки, пушинки, паутина.
Двадцать третья квартира находилась на шестом этаже. Алена доехала до восьмого, до последнего. Ей пришлось пешком спуститься вниз. Рядом со звонком-вертушкой — медная табличка: «Г. А Дресвянников». Алена постояла перед дверью, соображая: почему «Г. E.»? «Виктор Григорьевич — В. Г.» «Г. А.» — видимо, его отец.
Алена покрутила вертушку. Звякнуло не очень сильно, так, еле-еле задребезжало. Послышались шаги, открылась дверь, и Алена увидела человека низенького роста в домашней куртке голубого цвета, отороченной по бортам и на воротнике витым шелковым шнуром. Белый чубчик встрепан, глаза излучают голубое удивление. Глаза у В. Г. Дресвянникова были светлые, почти бесцветные, но в этой куртке казались голубыми. Алена узнала критика, но некоторое время продолжала разглядывать его молча: так он был непохож на того, который приходил в школу. Там он был в туфлях на высоком каблуке, на улице его увеличивала высокая шапка-пирожок. Все это делало его человеком выше среднего роста. А перед ней стоял маленький, низенький, в тапочках на босу ногу. Он машинально поглаживал в распахе куртки вырез белой майки, потом опустил руки, сложил пальцы вместе, быстро-быстро стал их перебирать, пощипывать.
— Виктор Григорьевич, я из тридцать восьмой школы, — сказала Алена. — Вы были у нас, помните? Девочки просят вернуть альбомы.
— Альбомы? Хорошо, — сказал он, вроде бы даже не удивившись. — Заходи! Заходи!
Алена не собиралась заходить, но он так быстро согласился, что она вошла. Но не захлопнула за собой как следует дверь, а только прикрыла. И он, потянувшись, чтобы захлопнуть, наклонился к ней совсем близко — прямо к лицу. Алена отстранилась в угол, к вешалке, но споткнулась о наваленные горой тапочки, ботинки и, падая, была вынуждена схватиться за одежду, висящую на вешалке. Сверху посыпались шапки, кепки, шляпы.
— Ой, извините, — сказала она, быстро наклоняясь, чтобы подобрать все, что упало.
— Ничего, ничего, я сам подберу. — И он помог ей снять пальто. — Проходи.
Алена прошла по коридору в комнату, куда он показывал, думая, что идти сюда не надо, что ей бы только взять альбомы. Но критик так ловко снял с нее пальто, что она не успела опомниться. Комната была красивая, с камином. В другом углу, у окна, стоял рояль, видимо, старинный. Из этой комнаты вела дверь в соседнюю. В небольшую щель были видны книжные полки и какая-то картина: церковь и лес. Алена все время оглядывалась назад, прислушиваясь к тому, что делает хозяин. А он вдруг появился из соседней комнаты с серебряным продолговатым подносом в руках, на котором стояли пустые чашки для кофе с ложечками в них и небольшой серебряный кофейник.
— Сейчас кофе будем пить. Я только вымою чашки.
— Ой, нет, — сказала Алена, — вы нас извините. Мы не подумали, когда отдавали, что это нельзя, чтобы кто-нибудь читал. Девочки очень переживают, понимаете?
— Да! — сказал В. Г. Дресвянников. Он сделал два шага к Алене. — Да! — Взял в одну руку поднос с кофейным прибором. — Я гостей так не отпускаю. — Положил освободившуюся руку на плечо девчонке. — Да! Мы будем пить кофе. — Не слушая возражения Алены, заставил ее вместе с собой сделать два шага к креслу. — Франсуа де Ларошфуко говорил: «Мы редко знаем, чего мы действительно хотим».
Алена пыталась сопротивляться, но у него в руке начал подрагивать поднос, застучали мелко-мелко ложечки в чашках. Алена испугалась, что он уронит поднос, и подчинилась, села в кресло. Прямо перед собой она увидела на столике небольшую бочку из бамбуковых планок, из которой торчали голова и голые плечи негра.
— Эту игрушку я купил на Филиппинах во время круиза… в прошлом году, — сказал В. Г. Дресвянников и, уже уходя, объяснил: — Бочка снимается.
Но едва он вышел, Алена тотчас же поднялась и вышла за ним в коридор, сняла свое пальто с вешалки. Из прихожей через маленький коридорчик видна была кухня: стол, полочка на стене. В. Г. Дресвянников поставил поднос с кофейным прибором на стол и смотрел из кухни на то, как Алена торопливо одевается. Он действительно хотел приготовить кофе, и больше ничего. И конфеты у него были — «Вечерний звон». Он купил их в Москве, когда ездил устраивать в журнал свою статью «О трех фильмах Андрея Тарковского». Это было давно, больше месяца назад. И с тех пор к нему не заходил никто, кого бы ему захотелось угостить конфетами. Эту девочку он бы угостил.
— Виктор Григорьевич, меня девочки на улице ждут.
Он медленно вышел из кухни, взял Алену за обе руки.
— А что случилось?
— Девочки просят вернуть альбомы. Извините нас, пожалуйста.
— Я, конечно, верну альбомы. Но все это странно. Когда ты сможешь зайти ко мне?
— А сейчас вы не сможете отдать альбомы?
Он держал ее за руки не крепко, не сжимая запястья так, чтобы она не могла вырваться. Он не столько ее держал, сколько трогал, поглаживал пальцами. Алена поводила плечами, не вырываясь, а стараясь стряхнуть его руки, чтобы не обидеть. Но пальцы его бегали по запястьям. Алена морщила лоб. Ей было неловко и неприятно.
— Могу и сейчас отдать, — сказал В. Г. Дресвянников.
Он отпустил одну руку Алены, потом другую. Алена спрятала обе руки в карманы пальто. В. Г. Дресвянников постоял, глядя ей в лицо, и медленно пошел в комнату. Через минуту или две он вынес тетради. Но не отдал сразу, стоял в двух шагах от девчонки, перелистывая их. Ему жалко было расставаться с «альбомами нежных дев». Помимо литературоведческого интереса, В. Г. Дресвянников испытывал живое любопытство, листая страницы тайных дневников, или, как он говорил, «самоучителей нежности». Записывая приметы любви, значения взглядов, жестов, поцелуев, белые переднички грезили наяву о мужской ласке. В каждой такой тетради он искал за словами, за рисунками, а иногда и за красноречивыми вырезками из журналов тайное желание.
— Жалко отдавать — вздохнул он и затем молча протянул.
— До свиданья, — сказала Алена. — Извините… У нашей учительницы сестра умерла.
— Да? — спросил он.
— Да, от воспаления легких.
Два лестничных пролета Алена пробежала вниз пешком, потом вызвала лифт. Зайдя в кабину и нажав кнопку, прислонилась к стене лифта, закрыла глаза. С закрытыми глазами на мгновенье увидела большое зеркало над камином, себя в этом зеркале без пальто, растерянную. «Зачем, дурочка, сказала про учительницу?» И еще увидела наклонившегося над ней, когда он усаживал ее в кресло, критика с дребезжащим в его руке подносом. «Зачем, дурочка, сказала? Как он удивился!» Может, он вовсе и не такой человек, а она вообразила. Алена сильнее зажмурилась, недовольная собой. Дернулся остановившийся лифт. Алена открыла глаза, вздохнула.
Девочки ее ждали во дворе около беседки. Выбежав из подъезда, она подняла над головой тетради. В ответ раздалось дружное «у-р-а-а!»
В сквере девчонки обменялись тетрадями и сидели на лавочке, хмыкая, зачитывая друг другу смешное.
В. Г. Дресвянников расклеил страницы в тетради Маржалеты.
— Тетки! — сказала Нинка Лагутина, — что пишет Маржалета… «Меня пошел провожать Леонард, но мне нравится Коля»…
— Дай сюда, — попросила Маржалета.
— «Но Колю я начала ревновать, как и Юру к Эмке…»
— Дай сюда! — потребовала Маржалета.
— «Поэтому я переметнулась и заставила себя влюбиться в Леонарда. — Нинка вскочила с лавочки. — И, конечно, глупо ошиблась. Со стороны Коли и Юры у меня девяносто девять процентов взаимности».
Маржалета догнала Нинку, отняла тетрадь.
— Но я люблю Сашу. У него есть складной велосипед, — сказала Нинка Лагутина, делая вид, что цитирует по памяти.
— Где тут велосипед? Ну, где? — обиделась Маржалета.
Она попыталась разорвать свой дневник пополам, но тетрадка была толстая.
— Подожди, не рви, — сказала Алена. — Все равно кто-нибудь подберет кусочек, прочтет. Надо сжечь.
На трамвае доехали до остановки «Городской парк». Маташкова и Петрушина забежали домой, взяли свои тетради. Им тоже хотелось сжечь, очиститься, немедленно повзрослеть. Звонко перекликаясь, легко ориентируясь в шуме и грохоте городских улиц, перешли трамвайную линию, по которой приехали, перебежали со смехом вторую трамвайную линию, по ней мчался, быстро приближаясь, посверкивая синими стеклами, чешский трамвай; и, преследуемые звонком вагоновожатой, кинулись, повизгивая, на шоссе. Риск; которому они подвергались, перебегая дорогу, вызывал восторг в душе. Ветер ударял в лицо, за этим ветром открывался простор, синее небо с плывущими по нему белыми облаками.
Алена перебежала и, отстав от девчонок, остановилась на автобусной остановке напротив стеклянного двухэтажного гимнастического зала общества «Динамо». Вспомнила руки В. Г. Дресвянникова, мелко-мелко перебирающие, словно подкрадывающиеся пальцы, услышала дребезжание подноса, и опять захотелось зажмуриться. Но Алена только нахмурилась: «Зачем сказала, дура конопатая, что сестра у Марь-Яны умерла? Зачем ему об этом знать? Никогда!.. Никогда!..»
Сквозь наружную стеклянную стену гимнастического зала просматривались оба этажа. На втором — ребята в масках (двое в одном углу, двое в другом) отрабатывали один и тот же фехтовальный прием. На первом этаже две девушки в тренировочных костюмах медленно расхаживали, разминаясь. Время от времени они останавливались у снарядов, что-то поправляли, подкручивали.
Девочки ушли далеко вперед. Раиса Русакова отделилась от них, вернулась, издалека крикнула:
— Ален, чего ты? Художественной гимнастики не видела?
— Гимнастику я видела. Сердце болит.
— Как болит?
— Ну, бежала, запыхалась — вот и болит. Или еще почему. Не знаю. Я не знаю, поняла? У тебя от чего болит?
— У меня — болит?
В кювете, отделяющем асфальтовую дорожку от шоссе, кое-где среди прошлогодней рыжей травы виднелись зеленые травинки, мох. Кончилась бетонная ограда стадиона, и потянулись чугунные решетки, за которыми убегали вверх по склону деревья. Над деревьями возвышалось гигантское чертово колесо. Сейчас был еще не сезон, кабины высоко вверху висели неподвижно, были пустые.
Промчалась, прогрохотав, электричка, проехал, позванивая, трамвай, шуршали беспрерывно на шоссе автомобили. За этим шумом почти не были слышны моторы двух бульдозеров, которые ползли по краю оврага, двигая глыбы земли и битого кирпича. Но Алена услышала и остановилась посмотреть на их работу и на полузасыпанные старые шпалы в овраге. Крупные каменные блоки, бетонные обломки, сбрасываемые сверху, докатывались до ограды, и в некоторых местах чугунная решетка была сбита, повреждена. Засыпали только эту часть оврага, уличную. По плану реконструкции здесь собирались построить широкую красивую лестницу в парк. Секции бетонных ступеней уже завезли. Они были сложены на асфальте у старого узенького входа.
На центральной аллее рабочие красили фонарные столбы и лавочки в голубой цвет. Девчонки прошли через всю культурную часть парка, мимо озера, мимо узенького ручья, через который были переброшены горбатые мостики, мимо павильонов и теремов сельскохозяйственной выставки. Терема и павильоны тоже подновляли, готовили к открытию.
За павильонами сельскохозяйственной выставки потянулись холмы, дикая природа: непрореженные кустарники, неподстриженные деревья. Отсюда было недалеко до того места, где Алена гуляла одна. По холмам вниз-вверх носились с ревом мотоциклы с мотоциклистами в белых, заляпанных грязью шлемах. На склонах оставались широкие (колеса шли юзом) следы от мотоциклов. Здесь тренировались гонщики спортобщества «Динамо».
На холме, названном Лысой горой, девчонки побросали сумки, пальто, шапочки.
— День Костра! — сказала Алена, доставая из сумки свой «Бом-бом-альбом». — Надо веток собрать.
— Всем собирать дрова! — крикнула Раиса Русакова. — Всем комсомольское поручение — собирать дрова. День Костра!
Девчонки побросали на землю альбомы и отправились собирать дрова. Оленька Петрушина, прежде чем бросить свои три песенника: «Том I, Том II и Том III», подержала их, прижимая к себе, а потом просто разжала руки, и они упали к ногам. И побежала к девчонкам, которые уже собирали сушняк для костра. Ветер налетал порывами, яростно листал тетради, шелестя страницами. Девчонки уходили в разные стороны все дальше, дальше, а на вершине холма, над песчаной лысиной, где ничего не росло, кружился ветер. Ветер, только ветер!..
Бумага и толстые обложки тлели, не хотели гореть. Вспыхнули сначала травинки, затрещали, и потом уже занялась бумага. Девчонки стояли вокруг костра, следили за тем, как огонь распространяется, охватывает черный коленкор обложек, скручивает его, открывая на мгновенье картинки, строки песен, как чернеют слова и рисунки и затем вспыхивают, рвутся, на черные клочки пепла…
Раиса Русакова отошла, разбежалась и с каким-то странным воплем, то ли «и-го-го!», то ли «ого-го»! прыгнула через костер, взвихрив за собой искры и дым. Но больше никто прыгать не стал. Пылали страницы, над которыми девчонки коротали вечера, украшая их и разрисовывая. Дымок стлался по ветру над Лысой горой и таял в небе раньше, чем касался верхушек деревьев над соседним холмом. Трещали где-то рядом мотоциклы, самих мотоциклистов не было видно за деревьями.
— Горим! Горим ярким пламенем! — закричала Маржалета, стараясь привлечь внимание мелькающих между деревьями белых шлемов. Но и Маржалету никто не поддержал, и она смущенно замолчала.
Алена сидела на корточках, смотрела в огонь, ворошила палкой страницы своих и чужих тетрадей. Горел стишок: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня», горели два сердца, факел и цветки, горел кинжал, пронзавший сердце свекольной величины и свекольного цвета.
Боль в сердце от быстрого бега или от чего… не проходила. И все вокруг: небо, ветер, дым костра и ощущение чего-то такого, что «Никогда!», — росло от этой боли. На сердце давила тяжесть. Хотелось выкрикнуть: «Никогда! Никогда!»
Алена поднялась с корточек…
«У меня за плечами — шестнадцать, Впереди же года и года. Буду строить, любить, увлекаться. Не умру. Никогда! Никогда! Впереди еще столько радости: и костер, и весна, и звезда! Никогда не узнаю старости! Не умру — Никогда! Никогда!»