21 сентября 1963 года
Ночью был ветер.
Звезда средней величины, плохо пришитая к темному небу, оторвалась и, прочертив бледную кривую на горизонте, сгорела, не долетев до земли.
Утром ветер усилился.
И тогда, словно продолжая полет упавшей с неба звезды, с гибкого клена на бульваре Танкистов сорвался лист и, покружившись, лег золотой звездой на широкую грудь шар-Земли.
Так началась осень.
В 7 часов рабочего утра через бульвар Танкистов прошагал Володька-Кант. Он посмотрел на окна дома, в котором жил, увидел на своем окне засохший цветок в треснувшей плошке и перевел взгляд на окно артистки Татьяны Осиповой. Там, за синими занавесками, еще спали.
Володька-Кант поднял лист и понес его, покусывая горьковатый стебелек. И невдомек ему было, что в его руке шедевр, созданный самой природой, достойный того, чтобы быть выставленным в Лувре. И многим людям, прошедшим через бульвар Танкистов в это рабочее утро и оставившим отпечатки подошв на листьях, тоже было невдомек И вряд ли стоило их останавливать и сообщать им, что они топчут шедевры. Разве что… один раз, ради одной книжки…
Из окна комнатки, где живет Татьяна, видна площадь и семиэтажное здание гостиницы, над крышей которого по вечерам мигают ядовито-зеленые огни:
«О пожаре звонить по телефону 0-1»
«Об утечке газа звонить по телефону 0-4»
«В милицию звонить по телефону 0-2»
Эти строчки как бы отпечатываются с обратной стороны окна, и по вечерам, когда Татьяна возвращается домой после спектакля, нет надобности зажигать свет. В комнате царит, колеблясь, переливаясь, призрачный зеленоватый сумрак, как в аквариуме. Красной рыбкой с белым опереньем-циферблатом, волоча за собой черный спиральный шнур, плывет телефон, колеблются, будто глубоководные водоросли, витые стебли торшера, раскачивается у стены, словно лодка, диван-кровать.
Татьяна останавливается перед узеньким трюмо в углу и долго в него смотрится, маленькая, неподвижная, пока ее нечеткий силуэт, отражающийся в зеркале, тоже не начнет колебаться, раскачиваться. Татьяна так и называет свою комнату: «Мой аквариум».
Сегодня вторник — в театре выходной день.
И этот день только наступил, и он будет тянуться до самого вечера, до самой поздней ночи, длинный, радостный, большой день. День неожиданной покупки. Татьяна купила случайно в Детском мире нейлоновую шубку. Она весело думает, что ей давно надо было извлечь хоть какую-нибудь пользу из своего маленького роста.
На мгновенье ей приходит грустная мысль, что лучше бы заплатить за шубку нормальную цену и быть высокой женщиной. Но чего нет, того нет. Да вот и Комиссаржевская тоже была не очень высокого роста.
Татьяна подсела к телефону и стала придумывать, кому бы позвонить. Не придумав, набрала первую цифру коммутатора, а дальше палец сам нащелкал еще четыре цифры Борькиного телефона. Спросила, удобно облокотившись:
— Борис, ты?
— Ну, я.
Ответ неприветлив, но Татьяна не обижается. Отношения у них простые, товарищеские. Учились в одной студии, вместе готовили этюды, разучивали отрывки, вместе ездили без билетов в электричке, приглашали друг друга в общежитии на картошку с огурцами. Постепенно перестали замечать друг в друге мужчину и женщину и стали просто друзьями. Поэтому, когда получили направление в один театр, очень обрадовались, пошли в ресторан и, как мужчина с мужчиной, распили бутылку вина за то, чтоб не числиться в искусстве, а быть.
— Борька, моль что ест?
— Кто-о-о?
— Ну, моль?
На том конце провода замешательство.
— Какая моль?
Татьяна смеется.
— Обыкновенная. Посмотри в энциклопедии: она случайно нейлоновые шубы не ест? А то я не знаю, нужно ее посыпать нафталином или нет.
Борис наконец догадывается.
— Ты что… нейлоновую шубку купила?
— Ага! — В ее голосе торжество.
— Сейчас посмотрю… сейчас.
Он уходит, но почти тотчас возвращается.
— Танька, слушаешь?
— Ага.
— У меня же старая энциклопедия. Ее накорябали еще старики Брокгауз и Ефрон. У них ничего нет про синтетику. Алло! Ты где?.. Слышишь?
Татьяна слышит и не слышит. Она уже думает о другом.
— Борька?..
— Что?
Молчание. Татьяна колеблется: пригласить его или не пригласить? Решает все-таки пригласить.
— Хочешь посмотреть на мою шубку? Приходи.
Теперь замолкает Борис. Он помнит, что они с Татьяной друзья, и понимает, что шубка для нее целое событие, но ему ужасно не хочется никуда идти. С тех пор как он женился, по его же словам, на женщине с энциклопедией и купеческой периной, он обленился до предела. У него появился излюбленный жест — покровительственное поглаживание своего собственного живота после обеда. В минуты благодушия он вытаскивает подарок тестя — фирменную немецкую зубочистку с красивой пластмассовой ручкой. Он так к ней привык, что забывался и с наслаждением ковырял в зубах даже в актерской комнате.
Чтобы выиграть время, Борис спрашивает:
— Сейчас?
— Ага. Командировочные туда и обратно оплачиваю.
Татьяна погремела кошельком с мелочью в трубку. Борис тяжело вздохнул.
— Давай отложим до зимы?
В голосе его прозвучали жалобные нотки, просьба о снисхождении к тому, что он не может, как раньше, срываться с тепленького уютного места и ехать на выставку, в музей и просто побродить по Останкинскому парку.
— Давай, — сникла Татьяна, — давай, Боря.
— Что ты имеешь в виду? — равнодушно спросил он, скучая от собственного вопроса.
— Давай, Боря, спасать наших друзей от ожирения.
— Что?
— Все! Можешь выключить свой телефон.
Разговор получился неприятный. Но Татьяна не желала мириться с испорченным настроением. Сегодня день такой покупки, что ей должно быть весело, и ей будет весело. Время идет, люди меняются, иногда в худшую сторону. К этому надо привыкать.
За стеной — веселье… Демобилизовался сын хозяйки. Кто-то на гитаре наяривает старую, старую песню: «Колокольчики не виноваты, колокольчики только цветы». Татьяна улавливает мелодию и тоже начинает напевать.
Внезапно прямо в комнату врывается соседский праздник с музыкой, с шумом, словно кто повернул регулятор громкости. Татьяна оборачивается и видит настежь открытую дверь и пожаловавшую в гости Таисию Демонову. Соседка стояла на пороге, пытаясь опереться на дверь, которая все время ускользала из-под ее спины.
— Танечка, дорогая моя, ты не смотри, что я простого роду-племени. Я понимать умею. Ой, что это я?.. Шатает. Танечка, я вчера ругалась за то, что свет ты в уборной не загасила, не помни зла. Помиримся. Не попомни простому человеку. Я сказала и забыла, и ты забудь. Радость у меня какая. Сын мой, Юрка, отслужил действительную. Приходит в магазин утром, а у меня очередь как раз. Осеннего карпа привезли. Из Кольцовского сквера, из фонтана прямо. Ой, извини… Просим. Выпей с нами рюмочку и закуси свеженькой рыбкой.
Сказала, покачнулась, с удивлением прислушалась к тому, что делается в коридоре. После небольшой возни там что-то опрокинулось и около самой двери кого-то крепко стукнули о стену…
— Пусти!
— Стой! Я тебе морду разобью в кровь. Куда бежишь? Катя! Иди сюда. Целуй мою жену, мою Катечку.
— Неудобно!
— Целуй! А-а-а! Брезгуешь? Стой! Я тебе свою родную жену, а ты, гад такой, брезгуешь?
Уловив, что наступил кульминационный момент, Таисия выпустила ручку двери и попятилась.
— Извини, Танечка… Это Семен, друг Юркин. Добрая душа. Последнюю рубашку отдаст. Танечка, я сейчас.
Татьяна собралась повесить шубку в шкаф, но дверь опять широко распахнулась, и с двумя рюмками появился рыжий парень в белой силоновой рубашке с короткими рукавами, в галифе и сапогах. Сам виновник торжества.
— Здравствуйте, — сказал он. — Вы меня не бойтесь, я пьяный еще лучше, чем трезвый. Моя фамилия Юрий… Юрий Демонов. Честное слово. Не верите? Я зашел познакомиться, чтоб вы знали.
— Очень приятно.
— Нет, это мне очень приятно. Вы — артистка, а я кто? Кирзовый сапог. Это мне очень даже приятно.
Расплескивая вино, он пытался ей всучить рюмку. Татьяна взяла, но пить отказалась.
— Садитесь лучше.
— Ни за что! Мне просто приятно, и все. А пьяный я потому, что у меня такая жизнь. Приехал из армии — надо отметить? Надо… Я сам слесарь-водопроводчик. Кран поставить — надо отметить? Надо. У меня такая жизнь — отмечать все. Это у меня принцип отмечать все. Я поставил кран или мне поставили кран — все равно надо отметить.
Татьяна не знала, что делать. То ли выставить соседа с рюмкой вежливо за дверь, то ли продолжать нелепый разговор.
— Хорошо, что вы приехали, — неуверенно сказала она. — А то у нас кран на кухне совсем испортился.
— На кухне? — изумился Юрий. — Пойдемте на кухню.
— Ну, зачем же сейчас, празднуйте.
— Нет, я пойду сейчас же на кухню. У меня такой прынцип. Сделать, и все. Кум королю. У меня такой прынцип. Кран испорчен? Это вы точно говорите?
Она пожала плечами.
— Может быть, он уже исправлен.
— Нет, не исправлен. Я пошел. До свиданья. У меня такой прынцип.
Юрий ушел, оставив в руках у Татьяны рюмку-тонконожку. Вина в ней оставалось совсем немного, меньше половины. Но вполне могло хватить для тоста.
«За что выпьем, Танька?»
«За великую актрису Татьяну Осипову».
«Ну и загнула».
«Спорим?»
Она любила мысленные споры с собой. Она была не только актрисой, она была для себя целым театром. И когда у нее случалось хорошее настроение, всегда немножко играла и немножко была зрителем.
Выпив, бережно опустила рюмку на тумбочку и долго не отнимала пальцев от хрупкого стекла. Вспомнила вдруг отца. Странное воспоминание. Отец с самого первого ее дня не жил с ними, он приходил большой, веселый, загораживал широкими плечами всю дверь.
Он работал на стекольном заводе и, когда приходил, обязательно приносил в подарок несколько рюмок-тонконожек.
Татьяне разрешалось ими играть.
Потом он куда-то сгинул. Это было перед самой войной, до кошмарных бомбежек, когда… погибла мать.
В восемь лет у Татьяны уже не было ни отца, ни матери. От отца остались только рюмки, а от матери — патефон, обитый синим дерматином, и стопка старых пластинок в потрепанных конвертах. Да еще неровный невысокий холмик без креста, без таблички, просто под номером «2213».
Мать работала телефонисткой на телеграфе, и это был как бы ее последний телефонный номер, по которому не позвонишь. Абонент спит…
Солнце, по замыслу художника, должно было ярким желтым пятном катиться по синему полю горизонта. Но рабочие сцены плохо натянули задник. Он обвис, подобно парусу в безветренную погоду, образовались складки, и круглощекое солнцево лицо недовольно вытянулось.
Татьяна, одетая официанткой, стояла у левой кулисы. В одной руке она держала поднос, другой машинально теребила край пыльного бархатного занавеса. Из темноты зрительного зала, как из мрачного царства Аида, доносился каркающий голос главного режиссера. Казалось, в его голосе поселились сразу три или четыре охрипшие вороны.
— Федя! Федя!.. Где там Федя?.. Федя, я же просил вас. Мне нужно молодое солнце. Понимаете? Семнадцатилетнее. А этому морщинистому эллипсу три тысячи лет. Не меньше, слышите? Закройте занавес! Даю вам еще две минуты.
Занавес вырвался из рук Татьяны и пополз, загораживая темноту зрительного зала. Татьяна прислонилась к кулисе. Совсем рядом змеились по стене многочисленные толстые и тонкие веревки, стоял бутафорский фикус в кадке. Дядя Федя отставил кадку с фикусом, выпутался из закрывающегося занавеса и, подойдя к самому краю сцены, сильно нагнулся вперед, пытаясь в темноте зрительного зала увидеть режиссера.
Вся жизнь Федора Петровича Стахурлова, дяди Феди, или просто Феди, как его называл на репетициях для краткости режиссер, прошла совсем не в театре и даже не в этом городе. Прошла она у него в Запорожье. Варил сталь. Каждое утро ходил на работу мимо своего портрета, красовавшегося в аллее передовиков. Хмурился недовольно, зачем, мол, нужно делать из рабочего человека артиста, а сердце отстукивало радость, гордость за себя.
И вдруг торжественные проводы на отдых пенсионера Федора Петровича Стахурлова; время, говорят, подошло, государство, говорят, сталеварам пенсию раньше других положило, до свиданья. Растерялся. Он уже семь лет как жил без жены, заводом жил, а его выставляют с почетом за ворота. Удивился черствости, обиделся насмерть даже на своих друзей. В скверике перед заводской проходной порвал почетный пропуск, дававший право проходить на завод в любое время, на четыре части порвал. И чтоб ни с кем из заводских не встречаться, в два дня поменял квартиру на другой город и уехал, никому не оставив адреса.
Дядя Федя немножко подтрунивал над собой, над тем, что на старости лет в искусство потянуло. Но про себя считал, что ему здорово повезло, что он не лежит на печке, а занимается таким интересным делом. Ведь что ни говори, а без него настоящего искусства на сцене не получится. Режиссеры, они делают свое, актеры свое, а он тоже строит успех театра из выгородок, бутафорских деревьев и станков. В общем, он втайне считал, что есть и его маленькая заслуга в том, что по вечерам в зале гремят аплодисменты. И еще ему было лестно сознавать, что он посвящен в таинство создания художественного произведения, как когда-то был посвящен в таинство создания плавки на Запорожстали.
Со временем он стал без всякого страха поглядывать на статую музы на фронтоне театра. Ее имя стало легко выговариваться — Мельпомена.
Как-то перед Первомайскими праздниками театр решил помыть музу, ее засиженные голубями плечи и лавровый венок, который она задирала высоко к небу. Дядя Федя взял с собой двух рабочих сцены, ребят-студентов, и полез с ними на крышу. Студентам приказал держать приставленную к спине музы лестницу, а сам взял ведро с водой, щетку и двинулся вверх. На середине лестницы он весело оглянулся на ребят, перегнулся и по-хозяйски похлопал Мельпомену по гипсовому заду широкой ладонью.
— Такая ж баба, как и все.
Сейчас дядя Федя никак не мог разглядеть в темноте, где сидит главный режиссер.
— Константин Ефимович, где вы? — наконец спросил он. — Нечем натягивать задники. Мешочки с песком попрорывались. Я велел их отдать на зашивку.
Дядя Федя нагибался в сторону прохода, туда, где вырисовывались очертания маленького столика, на котором белела большая фарфоровая чашка с кофе. Но голос режиссера обрушился на него откуда-то справа: не то из второго, не то из третьего ряда, потому что Константин Ефимыч во время работы не мог усидеть на одном месте. Он рысцой бегал между рядами по всему зрительному залу, то прячась в амфитеатре под навесом балконов, то вдруг устремляясь к оркестровой яме, то забираясь на средние места, с трудом протискивая свой живот между креслами. Сейчас в его голосе жили уже не три-четыре вороны, а все десять и все разом каркнули:
— Это вас надо отдать на зашивку. Если вам мало двух минут, возьмите пять, десять, два часа, два года, черт возьми, но сделайте так, как я просил!
Дядю Федю сдуло со сиены. Константин Ефимович шумно перебрался в проход за свой столик, грузно уселся, отхлебнул из чашки глоток черного кофе. Пошарил по карманам, вытащил папиросы и спички и положил все это на край столика.
В зрительном зале и во всех трех ярусах водворилась тишина. Слышно было только, как дядя Федя, где-то далеко за сиеной, шепотом гоняет своих нерасторопных помощников.
В бельэтаже скрипнуло кресло. Режиссер недовольно повернул голову.
— Анна Ивановна, я же просил никого не пускать на репетицию.
— Никого и нет, — откуда-то сверху послышался робкий голос Анны Ивановны, — все двери на всех этажах замкнуты, а ключи у меня.
Она для убедительности погремела ключами.
Константин Ефимович помолчал, но через минуту снова занервничал. Хриплым голосом, но пока все еще сдержанно, он спросил:
— В чем там дело?
В ответ — молчание.
— Катя, Катя, в чем там дело? Почему не начинаем?
Занавес зашевелился. Около правой кулисы вынырнула юркая маленькая лохматая голова в очках на тонкой шее. Это и была Катя, помощник режиссера. Туловище помощника скрывал занавес. Голова качнулась из стороны в сторону, подслеповато моргнула, словно ее там подергали за ниточки, и выпалила визгливым голосом:
— Константин Ефимович, Шарова нету.
— Мне не нужен Шаров. Я же сказал, что начнем без него. Никто не хочет ничего запоминать. Да открывайте же занавес.
— Сейчас.
Очкастая голова на тонкой шее качнулась вправо, влево и исчезла. Занавес насторожился и медленно пополз в разные стороны.
— Стоп!.. Стоп!… Музыка! Вы что там, заснули? Сначала, все сначала.
Занавес в нерешительности замер, потом робко пополз назад. У противоположной кулисы снова вынырнула нелепая голова в очках.
— Можно начинать?
— Да! Да, черт побери!.. Стоп! Стоп! А где статуя?
— Константин Ефимыч, статуя еще не готова.
— Как не готова? Сегодня генеральная репетиция или нет? Я вас спрашиваю!..
— Первая генеральная.
— Так что же вы мне голову морочите! Чтобы сейчас же немедленно была статуя. Я не могу без нее репетировать. Я ее обыгрываю.
— Где же я вам возьму статую, если она не готова?
— Не знаю, не знаю, черт побери! Хоть сами становитесь.
— Если хотите, я могу стать.
— Да, да, хочу.
— Пожалуйста.
Худая, необыкновенно длинная женщина в очках, согнутая под тяжестью своего роста, перешагнула через садовую скамейку и, опустив беспомощно длинные, костлявые руки, как аист, зашагала в угол сцены.
— Не там, не там! Стоп! Здесь. Станьте на что-нибудь.
Дядя Федя вытолкнул на сцену стул. Катя приподняла юбку, обнажив острые старческие коленки, и неуверенно взобралась на этот шаткий пьедестал. Вытянув шею, она посмотрела в зрительный зал, но выпрямиться и выпустить из рук спинку стула так и не решилась. Константин Ефимыч некоторое время смотрел на сцену, потом зарычал. В его голосе вместо ворон забесновались львы и тигры.
— Нет! Нет!!!
— Не кричите так, а то я упаду.
— Нет! Нет! Мне не нужна такая статуя. Мне нужна Венера. Понимаете, Венера. А ваши очки мне не нужны. Оставайтесь за кулисами.
Долго длилась пауза. Из-за сцены доносились глухие жалобы Кати, которую уговаривали не уходить, остаться. Константин Ефимыч тяжело завозился, шумно почесал затылок.
— Катя, Катя, извините меня. Слышите, извините меня!
— Слышу.
— Ну и прекрасно. Будем работать. Кто это там рядом с вами стоит?
— Пожарник, — ответила Катя.
— Да нет, справа. Выйдите на сцену.
— Это Татьяна Осипова. Она у нас занята в конце акта.
— Я говорю, пусть она выйдет на сцену.
Татьяна почувствовала, как ее подтолкнули. Она сделала два шага к авансцене и остановилась. Осветитель на балконе щелкнул «пистолетом» и направил яркий круг света на девушку. Константин Ефимыч недовольно зарычал, но ничего не сказал. Воцарилась пауза.
— Вы можете мне сыграть статую?
— Не знаю.
— Катя, Катя, пусть подадут другую подставку.
— Сейчас, уже несут.
Двое рабочих вынесли на сцену большую круглую подставку. Катя подхватила ее с третьей стороны и помогла установить.
— Становитесь, — приказал Константин Ефимович.
Татьяна взобралась на подставку.
— Ногу! — рявкнул режиссер.
— Что?
— Ногу! Нога, понимаете? Вы что, не видели, как стоит Венера?
— Видела.
Татьяна повернулась вполоборота к зрительному залу и перенесла всю тяжесть тела на одну ногу. Спрятала за спину руки.
— Нет! Нет! Рост!
— Что? — не поняла Татьяна.
— Рост, — рычал Константин Ефимыч, — какой рост у вас?
— Метр пятьдесят два.
— А у Венеры… Катя, Катя, что вы мне подсовываете?
— Константин Ефимыч, — растерянно сказала Татьяна, — я не понимаю…
Он не дал ей договорить.
— Извините, извините… Катя, кто там стоит рядом с вами?
— Никого.
— Кто там рядом с вами прячется в белом?
— Никого.
— Я же вижу.
— Это Маша из парикмахерского цеха.
— Пусть выйдет сюда.
Маша робко вышла и остановилась рядом с круглой подставкой.
— Что вы здесь делаете? — спросил режиссер.
— Я принесла парик.
— Становитесь на подставку.
Откуда-то слева раздался приглушенный шепот:
— Маша, Маша, а мой парик?
Константин Ефимыч подскочил на своем стуле:
— Не отвечайте, не отвечайте! Вы — статуя.
От кулисы отделился худощавый старик с тростью, играющий в пьесе третьего прохожего.
— Константин Ефимыч, — промямлил он, — а как же мой парик?
— Вы будете играть без парика.
— Но в пьесе…
— В пьесе про вас ничего не сказано. Это я вас придумал. Будете играть в своих волосах.
Старик погладил голову, на которой волосы остались только на висках и немножко на затылке.
— Но у меня нет своих.
— Ну, черт побери, будете играть в том, что у вас есть.
Актер грустно засмеялся, резко оборвал смех и, сгорбившись, пошел со сцены. Это был старый актер Горев, которого в театре прозвали Горе-Горев. У него всегда был немножко испуганный вид и даже волосы на висках испуганно торчали седыми клочками в стороны.
Татьяне было обидно за себя и жалко Горева: Константин Ефимович так грубо с ним обошелся. Старик, словно почувствовав это, подошел к ней, развел руками, печально улыбаясь, сказал:
— Вот… видите.
Татьяна резко отвернулась и пошла прочь, ничего не ответив.
В закулисном буфете на втором этаже Татьяна выпила стакан теплого виноградного сока. Поболтала с буфетчицей тетей Пашей об осени, стараясь забыть о неприятном инциденте на репетиции. Тетя Паша рассказывала о двух каких-то березках, что около телевышки, родимые, растут на бугорчике рядышком. Одна совсем-совсемушки желтая, а вторая — зелень-зеленью. Тетя Паша развела руками.
— Почему?
— Не знаю, теть Паш.
— Да ведь они же рядышком растут, сестры ведь. Кто отгадает ихний сестринский секрет?
— Не знаю, — повторила Татьяна.
Обида на главрежа не проходила. И не пройдет, вдруг поняла Татьяна. И нечего зря улыбаться и болтовню разводить. Отодвинула стакан, словно в нем была причина всех бед, шепотом сквозь зубы сказала:
— Хицкоки.
Но тетя Паша услышала.
— Чегой-то?
— Слово у меня такое, — неохотно объяснила Татьяна. — Означает, что плохо мне, дальше некуда.
Тетя Паша сочувственно посмотрела, робко спросила:
— А по какой причине? По личной или по общественной?
— По общественной.
Тетя Паша вышла из-за стойки, собрала с других столиков стаканы, не выдержав, заговорила:
— Не мое буфетное дело говорить, но я так скажу, заблуждение это от молодости. Я жизнь прожила, знаю… все общественные жалобы от личной происходят. А когда, например, человек хороший есть рядом, то тебя хоть выгони с работы, хоть исключи из профсоюза, тебе нипочем. Потому что муж — это сила. И деньгами, и делами, и словом любую прореху в жизни залатает. Хорошего человека теперь трудно, конечно, найти. Но я так скажу, замуж тебе, девка, надо. Лет-то сколько?
Татьяна невесело улыбнулась.
— Много. Двадцать седьмой грянул.
— Ну и что ж ты не хочешь? Или ничего подходящего нет?
— Не знаю. Наверно, ничего подходящего.
— А этот, с которым ты все вон за тот столик садишься? Художник?
— Николай? — равнодушно спросила Татьяна и поднялась. — Пойду я.
— Сдачу-то возьми.
Татьяна сгребла, не считая.
Буфетчица покачала головой и с непоколебимой уверенностью в своей житейской мудрости повторила:
— Замуж тебе, девка, надо.
— Хорошо, теть Паш, — с оттенком раздражения ответила Татьяна, — я подумаю.
Я работаю в трампарке газосварщиком, и фамилия у меня самая обыкновенная — Иванов. Но ребята на производстве прозвали меня Кантом, и во дворе меня зовут Кантом, и я с удовольствием откликаюсь на это философское прозвище. А произошло это потому, что я купил книжку Иммануила Канта на немецком языке килограмма в три весом, ну, может, немножко поменьше потянет, и словарь на двадцать пять тыщ слов, чтоб знакомиться с культурным наследием в подлиннике.
А еще меня Ирка Виноградова зовет кустарем-одиночкой…
Я в нашем доме двенадцать звонков поставил. А что тут плохого?
Когда я у Таисии Демоновой на кухне розетку переставлял, поближе к холодильнику, она очень даже была довольна. Вынесла селедки, завернутые в газету. За работу. Но я только удивился. Я ей по секрету сказал, что это у нее феодальная отсталость. У нас не натуральное хозяйство, а развитые экономические отношения. Гоните монету.
За так копаться в энергосистеме не собираюсь. Это еще с моей стороны любезность, что я соглашаюсь. А игнорировать кого угодно я тоже умею. Ты еще меня узнаешь, Ирина Виноградова…
Конечно, я человек гордый, но вчера мне очень захотелось проводить ее в институт. Дождался, когда она из квартиры выйдет, и, будто нечаянно, в подъезде столкнулись. Я ей:
— Доброе утро!
Она мне:
— Привет! Какая приятная неожиданность.
Это она в насмешку про приятную неожиданность. Я ей говорю:
— Поговорим?
Она:
— С удовольствием.
Это она тоже в насмешку про удовольствие.
— Между прочим, я хотел тебе цветы подарить.
— Да? — удивилась она.
— Гладиолусы.
— Ну и что ж не подарил?
— Дорого стоят.
— Денег стало жалко?
— Не в том дело, — говорю, — один гладиолус стоит шестьдесят пять копеек, А на эти деньги можно купить пять буханок хлеба. За один цветок — пять буханок. Представляешь?
Она фыркнула. Ей очень смешно показалось, что я пошел покупать цветы и вспомнил про хлеб. Она, конечно, родилась в сорок четвертом году, карточки хлебные не теряла.
Насмеялась, потом говорит:
— Когда тебе в другой раз захочется подарить мне цветы, приноси хлебом,
Тут троллейбус подъехал, из него выскочила ее подружка по институту. Сама тоненькая, как Ирка, а портфель, как у нашего бухгалтера. Держит его в руке, вся перегибается. Застучала к нам на высоких каблуках, аж ее болонья надулась парусом. Кричит:
— Ирка, салют, старушка!
Запестрила, запестрила словами, обхватила Ирку за шею рукой, зашептала что-то, потом вместе начали смеяться. Смеются, разговаривают, а я иду рядом, как дурак. Нарочно отстал, а они и не заметили. Сел в другой троллейбус, обогнал их, потом постоял немножко и пошел навстречу. Вижу, идут, разговаривают и все смеются. Говорю:
— Здравствуйте!
Все до одной буковки выговорил. Думал, удивятся: как это я впереди очутился? Не удивились. Зойка в половину слова со мной поздоровалась:
— Зрасс…
Ирка сказала:
— Привет!
И пошли дальше.
А я остался стоять и думать.
А сегодня машина мебельная подъехала к нашему подъезду, а я стою, как будто не вижу. Шофер Ирке с матерью помог сгрузить на землю стол и, конечно, извинился. Я бы, говорит, помог вам отнести его на второй этаж, но, сами понимаете, времени нет. Ударил ногой по баллону и уехал. А прогноз погоды по радио — с осадками. А столик письменный югославский стоит на дворе. Столик что надо, полированный весь, в общем, вещь в себе. Ирка туда-сюда, Ольга Дмитриевна тоже. Позвали дядю Федю. Он тоже туда-сюда, второй человек нужен. А я себе кленовый лист в руке держу и думаю, чего он такой красивый, как будто его кто ножницами вырезал, и на столик ноль внимания. Статичность проявляю. Дядя Федя разглядел, что я дурака валяю, кричит:
— Иди-ка помоги, парень.
Стою. Он мне опять:
— Парень!
Стою. Ирка догадалась, какая меня собака укусила, говорит:
— Разве так надо его звать? Эй, иди помоги стол на второй этаж отнести за наличные. Слышишь, кустарь-одиночка?
Я еще раз обиделся, но, конечно, виду не подал. Говорю как будто радостно:
— Другой разговор получается. Где он тут стол?
Помог отнести его на второй этаж. Дядя Федя от меня отвернулся, Ольга Дмитриевна от меня отвернулась, а Ирка Виноградова достала кошелек и с улыбочкой спрашивает.
— Ну?.. Сколько тебе за твою творческую работу? — Она не знала, что я ей отвечу. Когда я стоял во дворе и разглядывал интересующий меня лист, я ей только пролегомены своего достоинства показывал. Я говорю:
— Пять рублей.
— Сколько?!
— Пять рублей, ноль-ноль копеек.
Дядя Федя ко мне сразу повернулся.
— Это же пятьдесят рублей по-старому.
Объяснил, как будто я без него не могу переводить новые деньги на старые. Я ему сказал:
— Ты, дядь Федь, чужой карман для этой семьи, гуляй в свою комнату. Я знаю, что говорю.
Ольга Дмитриевна тоже опомнилась, начала говорить:
— За что ж столько?
Я бы мог ей ответить, что за человеческое достоинство, но я ничего не сказал. Я повторил:
— Пять рупий.
Они все растерялись, Ирка тоже растерялась, хоть и говорила с улыбочкой, и я тоже немножко, но держался.
— Пять…
Отдала.
Я ушел, а потом на меня тоска напала. Два дня носил я эту пятерку в верхнем карманчике пиджака, думал, потеряться может, а потом добавил всю получку за полмесяца и купил трубу в строе си бемоль. И самоучитель игры на трубе. Для смеха купил. Сначала у меня получалось одно змеиное шипение на самого себя, а потом я прочитал, что звук извлекается вдуванием струи воздуха в съемный чашеобразный мундштук, начал вдувать, и помаленьку получилось.
Соседи неделю терпели мои самоучения. А когда у меня начал получаться звук уже совсем чистый, стали жаловаться. Дядя Федя не выдержал, лично ко мне припожаловал.
У меня имеется звонок, а он стал кулаком стучать, думал, я за музыкой не услышу. А я слышу, только не знаю, что это он, и поэтому набираю побольше в легкие воздуху, как в самоучителе написано, и вдуваю в трубу без остатка, а сам тихонько говорю:
— Стучи, стучи, я тебе сейчас еще один музыкальный антракт сыграю.
Когда он всю мою программу прослушал, я открыл ему дверь. А он уже нагрелся до злости, спрашивает:
— Ты знаешь, где ты живешь?
Я, конечно, не люблю, когда у меня так спрашивают, говорю:
— Знаю. На улице Чайковского Петра Ильича, великого русского композитора.
А он:
— В общественном доме ты живешь.
Я думал, мы с ним лаяться начнем, а он вдруг остыл, замолчал и смотрит на меня и смотрит, как будто понимает чего во мне.
— Пустишь к себе в комнату или здесь разговаривать будем?
Я удивился, открыл пошире дверь.
— Пожалуйста, ковер постелен. У меня будет только один вопрос: чай поставить или кофе? Или, может, вы пьете томатный сок? Имеется в большом количестве.
Дяде Феде не понравилось, что я так веселюсь. Он отстранил меня, прошел в комнату, любопытствуя, спросил:
— Покажи.
— Чего?
— На чем играешь.
— На трубе… си бемоль.
Он взял трубу, повертел, заглянул внутрь.
— Си чего?
— Си бемоль.
— И на кой черт тебе нужна эта бандура?
— Повышаю… музыкальный уровень.
Постучал по ней пальцем, как будто арбуз выбирал, говорит:
— А не повышать не можешь?
Я пожал плечами:
— Вещь-то куплена.
Он похмурился, зачем-то отвернулся от меня, спрашивает:
— Про чай для балагурства завернул? Или всерьез?
— Так точно, — говорю, — всерьез.
— Ну, поставь.
За чаем он все время молчал, а я тоже не выскакивал. Когда ко мне по-хорошему, я душу из себя выну, на кусочки рафинадные поколю и в чай кину. Пей!
— Мешаешь нашей барышне заниматься. И другим тоже. Громко очень у тебя получается. Может, тебе закрыться в ванной? Табуреточку там поставить и сидеть упражняться.
— Не пойдет.
— Да какая тебе разница, где играть? Давай, ты сейчас закроешься в ванной, а я пойду на эту… как ее… на лестницу и послушаю. Может, не слышно будет?
Не хотел ему признаваться, но у меня само вырвалось:
— А может, я хочу, чтобы слышно было? Может, я на этой трубе о своем человеческом достоинстве дудю. Тогда как?
Он сразу перестал продвигать свое рацпредложение, стукнул меня по плечу.
— Дуди, парень!
На кухне Ирина застала идиллическую картину. Мать, сидя на маленькой круглой скамеечке, клейстером мазала полосы белой бумаги, разложенные на полу в несколько рядов, а сосед дядя Федя, занимавший третью комнату в квартире, брал намазанные ленты и заклеивал рамы.
— Приветик, — насмешливо сказала Ирина, — нашли сферу взаимного сотрудничества?
— Клеим вот, — подтвердил дядя Федя.
— Сейчас я, — сказала Ольга Дмитриевна, отодвигая банку с клейстером. — Очень хочешь есть?
— Ладно, подожду. Творите.
Она взяла из хлебницы сухарик и пошла, насмешливо похрустывая. И было немножко странно видеть, что вот она идет, такая худенькая, тоненькая до хрупкости и в то же время такая насмешливая, ироническая, что у Ольги Дмитриевны, женщины полной и сильной, давно уже не хватает духу погладить свою дочь по плечу…
— Ира, на кухне будем ужинать или здесь?
Ольга Дмитриевна была уже в фартуке и почему-то со стаканом в руке.
— Мне все равно, — сказала Ирина.
— Тогда я накрою на кухне, — она постояла, добавила: — Я хочу пригласить поужинать с нами Федора Петровича.
— Пригласи, он забавный дядька.
Ольга Дмитриевна спрашивала и боялась, что Ирина скажет что-нибудь обидное. Но дочь сегодня была доброй. Ольга Дмитриевна радостно засуетилась.
— Ты заметила, мы и здесь окна обклеили. Теперь у тебя будет тепло.
Ирина не заметила. Она спрыгнула с дивана, подошла к окну, попробовала пальцем подсохшую бумагу, продавила в одном месте ногтем.
— Он и здесь тебе помогал?
— Да.
— С какой стати он старается?
— Ни с какой. Просто хороший, одинокий человек.
Ирина внимательным взглядом посмотрела на мать, безжалостно улыбнулась.
— Хороший — это хорошо. Одинокий — плохо.
Ольга Дмитриевна растерянно заморгала глазами.
— Почему ты так говоришь?
— Потому что ты тоже у меня одинокая.
— У меня есть ты.
— И он!
Ирина с жестокостью маленькой, злой девочки показала рукой за спину, где в простенке между двумя окнами висел портрет генерала. И держала так руку, пока Ольга Дмитриевна виновато не опустила глаза.
— И он. — согласилась она.
Ужин получился скучным.
Ольга Дмитриевна опрокинула солонку и расстроилась. Вместо того чтобы собрать соль, отвернулась и вытерла фартуком глаза.
— Что такое? — удивилась Ирина.
— Соль рассыпала.
— Ну и что?
— К ссоре.
— Да с кем тебе ссориться? Дядь Федь, посмотри на этого самого миролюбивого человека на свете, который боится ссор. Сама подумай, с кем?
— В больнице с кем-нибудь. Новый врач — мальчишка, придирается. Или с тобой, чего доброго.
Она неуверенно улыбнулась и стала помогать дяде Феде собирать соль в солонку.
— Еще чаю налить? — спросила у Ирины.
— Нет.
— А вам, Федор Петрович?
— Чай пить — не дрова рубить.
«Глубокая мысль», — хотела сказать Ирина, но сдержалась, промолчала. Выбрала грушу, какую помягче, и, как бы подводя черту под ужином, сказала:
— Напилась, наелась, пошла в кино.
— Ира!..
— Что еще?
— Когда вернешься?
— Мама… Мы же договорились, что этого вопроса ты мне никогда не будешь задавать.
— Ладно, иди, я забыла.
Ольга Дмитриевна накрыла крышечкой чайник для заварки и сложила на коленях руки. Дядя Федя достал папиросы, но закуривать не торопился.
Ольга Дмитриевна тяжело поднялась, взяла из угла швабру.
— Пойду протру пол.
Дядя Федя двинулся за ней, положил ей сзади руку на плечо.
— Посиди, я протру.
И тут Ольга Дмитриевна поняла, что она не может больше молчать. Она не отдала швабру, тоскливо оперлась на нее и кивнула на портрет генерала…
Его история началась зимой сорок четвертого года. Оставив госпиталь, расположенный в Австрии, Ольга с маленьким ребенком возвращалась в Россию. Провожали ее хорошо. Главный врач госпиталя посоветовал и в мирное время не расставаться с белым халатом.
— Вы настоящая сестра, — сказал он, — настоящая сестра милосердия. Милосердия!..
Он любил повторять понравившееся слово. Подружка Ольги спряталась за спинами других сестер.
— От милосердия у нее и ребенок родился, — послышался оттуда ее насмешливый голос.
А когда подошло время садиться в машину, та же самая подружка, Нинка Синицына, обняла Ольгу и расплакалась.
— И чего это я, дура, реву? — вытирая слезы, спрашивала она. — Привыкла к тебе. Прямо к нему и поедешь?
— У меня кроме никого нет.
— А вдруг не примет?
— Что ты? Он же меня любит, — успокоила Ольга.
Нинка подержала сверток с ребенком, пока Ольга забиралась в кабину, передавая, заглянула в глаза Иринке, вкусно сосущей пустышку, сделала ей рожицу, по-детски картавя, сказала:
— Агуу! Путесествинница.
— Поехали, что ли? — неприветливо спросил шофер.
— Ага, пожалуйста, — сказала Ольга.
— Время-то сколько прошло, — все еще придерживая дверцу кабины, сомневалась Нинка.
— Год всего.
— Боюсь я за тебя, Ольга, уж больно ты и вправду милосердная какая-то.
Она захлопнула дверцу. Машина развернулась и выехала со двора.
Началась трудная, но радостная дорога в Россию.
Сойдя с поезда и оставив чемоданы в камере хранения, Ольга прямо с вокзала с ребенком пошла по адресу, написанному на конверте. Долго шла, город показался большим, это потом выяснилось, что он не такой уж большой. Да и шла-то, наверно, не той дорогой, которая ближе, а где-то в обход. А когда улицу нужную отыскала, вдруг застучало сердце: что-то случится, что-то случится. И случилось… Из ворот дома, к которому так долго шла, вывел он под руку другую женщину. Не сразу поняла Ольга, кто ему эта женщина, в первое мгновение, обожгла голову мысль, что прошел мимо, что не узнал. Крикнула, не помня себя:
— Петр!
Крикнула, а по сердцу — молнией — надежда на радость. Но радости не получилось. Он сразу подбежал, за плечо взял и молчит… Женщина тоже подбежала, со злобой посмотрела на Ольгу, на «сверток» и повисла на Петре.
— Ольга это, — виновато объяснил он.
— Не хочу знать никакой Ольги.
— Подожди, — попросил он.
— Не хочу. Я тебе законная жена, а не…
Неподалеку остановилась женщина с ведерком угля. К ней присоединился старик с палочкой, перешедший с той стороны улицы. Старший лейтенант замедлил шаг, остановился будто почитать газету, а на самом деле прислушивался к неожиданному уличному скандалу.
— Я ошиблась, — тихо сказала Ольга, — мы не знакомы.
Он снова взял ее за плечи.
— Ольга!
Она сделала шаг назад, освобождаясь от его рук.
— Я ошиблась…
— Ольга…
— Мы с вами не знакомы. Я ошиблась, понимаете, я ошиблась.
Она заплакала.
Жена Петра обрадовалась.
— Да, да, гражданочка, вы ошиблись.
Петр потянулся к Ольге, но женщина опять повисла на нем.
— Что ты к ней пристал? Видишь, незнакомая она тебе. Ошиблась. Да идем же, люди собираются.
А Петр потерянно тянулся к Ольге и все пытался откинуть уголок одеяла у свертка и взглянуть хотя бы вполглаза на дочь. Так и не сумел. Женщина увела его.
Ольга вернулась на вокзал.
Но ехать ей было некуда. В темном углу, на заплеванной семечками лавке, она перепеленала Иринку, покормила грудью и решила идти в военкомат.
О большом горе не надо говорить, оно на лице написано. Ольга даже не плакала, ей и так поверили.
Военком поступил по-военному, вызвал дежурного и приказал высвободить на время в правом крыле маленькую комнатку. Дежурный попался расторопный, уважительный, даже достал где-то старую ржавую кровать, матрац и два серых одеяла. Но и этого ему показалось мало, к вечеру он притащил фикус в треснувшей плошке и портрет какого-то генерала. Объяснил смущенно:
— Плошку надо будет потом перевязать, а портрет я сюда повешу для красоты.
Ольга благодарно кивнула.
Когда военкомат опустел, она заснула, не раздеваясь, положив сверток поперек кровати и свернувшись калачиком рядом. Ночью Иринка разбудила ее, раскричалась, никак не хотела успокаиваться.
Ольга взяла дочь на руки, стала ходить по комнате, укачивать. На какое-то мгновение она забывалась, и ей начинало казаться, что она себя успокаивает, себя укачивает, баюкает свое горе.
— Не плачь, а-а-а! Не плачь, не плачь, будет у нас папа, — бу-у-у-дет. Лучше этого будет папа. Не плачь. Не старший лейтенант будет, генерал будет. Вот такой, — она подошла к портрету Баграмяна, — вот такой. Вот наш папа… Вот.
Ирина заснула, но Ольга еще долго ходила по комнате и укачивала, укачивала, вполголоса приговаривая, что будет папа, будет.
Этой песенкой Ольга баюкала себя, а привыкла к песенке Иринка.
Прожили они в военкомате больше месяца. А когда появились свои стены, Ольге стало недоставать портрета. Она пошла в книжный магазин, но там, как назло, Баграмяна не оказалось. А Иринка тоже лупила глазенками по голым стенам, словно разыскивала портрет «нашего папы».
И тогда судьба подсунула Ольге фотоателье. Ей нужно было сфотографироваться на паспорт. Она пришла днем, когда меньше народу. Народу, действительно, оказалось мало, а когда ушла старушка с внучкой, и вообще никого не осталось. Фотограф, юркий угреватый парень с потными руками, сам выписывал квитанции и сам фотографировал. Он усадил Ольгу против небольшого белого экрана и долго на нее смотрел, словно собирался съесть.
— Мне на паспорт, — сказала Ольга.
Он неохотно отошел к фотоаппарату, повозился, сказал:
— Внимание!.. Минуточку, еще раз!.. Все!..
Но он ошибся: это было не все. Встав со стула, Ольга спрятала квитанцию в сумочку, спросила:
— Когда прийти?
Фотограф хотел грубовато ответить, что в квитанции все написано, но посмотрел на ее смущенно застегивающие сумочку руки, на круглое доброе лицо с робкими губами и пошутил:
— Сегодня вечером.
— Вечером? — удивилась Ольга. — Во сколько?
Фотограф решил: шутить так шутить.
— В девять часов… У кинотеатра «Победа».
Ольга опустила глаза и неожиданно сказала:
— Ладно.
— Придете? — не поверил он.
— Приду.
Не подняв глаз, она пошла к выходу. Фотограф засуетился, побежал открывать дверь и, уже когда она была на улице, крикнул:
— В девять часов… У кинотеатра «Победа»… Я буду ждать.
Ему хотелось для верности еще что-нибудь добавить убедительное, но добавить вроде бы было нечего больше.
И она пришла. Жора Дорожкин, не очень популярный у женщин, не знал, какому чуду приписать такую неожиданную удачу. А Ольга сразу же спросила:
— Вы можете делать портреты?
Жора Дорожкин не без основания считался отличным фотографом, он самодовольно усмехнулся, стал перечислять по пальцам:
— Художественные, с цветным оформлением, для паспарту, с маленькой фотографии, с оригинала, какие угодно.
Он стал рассказывать, как в прошлом году с одним напарником ездил по деревням, делал бабкам портреты, и сколько они со своим другом на этом деле заработали. А Ольга шла рядом и думала об Иринке. Девочка начала говорить, и первое слово, которое она произнесла, было не мама, а папа. В этом Ольга сама виновата, все время твердила ей про папу, а ребенок что слышит, то и повторяет. «Нет, нельзя, чтоб у Иринки не было отца», — с отчаянием думала она. Мельком вспомнила свое детдомовское детство, два тоскливых прочерка в графе родители, и губы сами складывались в беззвучное слово «нельзя». У Иринки должен быть отец, живой или мертвый. И если не получилось, чтоб живой, пусть — мертвый. Сейчас такое время, что у многих отцы мертвые, погибли на фронте. Так пусть же и у Иринки отец погибнет на фронте.
В кинотеатре Жора обнял Ольгу за плечи, она не отстранилась, но, улучив минуту, жарко спросила:
— Сделаете мне портрет?
— Твой? — шепотом спросил он.
— Нет, один портрет.
Вместо ответа, показывая этим, что готов для нее на все, он крепко прижал ее к себе.
Через неделю, посмеиваясь, Жора принес на свидание свернутый в трубку «портрет» генерала Виноградова, портрет отца Иринки.
— На́ твою картину, — сказал он, — как просила: лицо дядьки моего, он уже покойник, а мундир живого генерала, я его в прошлом году фотографировал для газеты. Соединил так, что ни одна экспертиза не разыщет шва. Только зачем тебе все это, а?
— Надо… Спасибо, — сказала Ольга.
Так и появился на свете этот необычный портрет. Сначала он ей нравился, а потом, когда Иринка подросла, Ольга поняла, что Жора перестарался: слишком много орденов и медалей было на мундире и даже одна Золотая звезда. Ирина не уставала спрашивать, за что отец получил этот орден, за что эту медаль, а эту?.. Приходилось срочно выдумывать несуществующие подвиги. И когда про все ордена и медали и про Золотую звезду было рассказано с мельчайшими подробностями, перед впечатлительной девочкой встал во весь рост необыкновенный человек. Подрастая, дочь требовала новые подробности и не только о войне, но и о мирных днях отца.
— Какой он был в такие часы? — спрашивала Ирина.
— Ну, какой, какой, — приходила в отчаяние Ольга, — я не знаю… Штатский, как чайник.
Это «штатский, как чайник», сказанное от растерянности, очень понравилось Ирине. Человек, созданный для мирной жизни, штатский, как чайник, совершал в небе такие подвиги. Это прибавляло к его образу очень важную человеческую черточку.
Год за годом все ярче разгорался ореол святости над портретом. И уже не Ольга, а сама Ирина возносила его все выше и выше на пьедестал славы, разжигая свое самолюбие в призрачных мертвых лучах.
…Ольга молчала почти двадцать лет. И вдруг, опершись на швабру, рассказала все Федору Петровичу, рассказала о том, о чем собиралась молчать всю жизнь. Он встал с дивана, отнял у нее швабру, бросил на пол, грубовато наклонил ее голову. Голова припала к его груди, и на руку Федору Петровичу, продубленную огнем литейки, упала слезинка. Сросшиеся у переносицы брови дернулись, и он сказал беспомощно:
— Ну, ну!
Крепко обняв друг друга, они стояли спиной к третьему собеседнику, к портрету. Чистое стекло над их головами зловеще поблескивало. Портрет все еще продолжал произносить свой двадцатилетний трагический монолог молчания.
Они проговорили до двенадцати ночи. Звонок прозвучал неожиданно. Ольга вздрогнула, отстранилась.
— Это Ирина, — сказала она.
Федор Петрович взял ее ласково за плечи и мягко, но требовательно повел в свою комнату. Плотно прикрывая дверь, объяснил:
— Тебя нету дома.
Ирина ворвалась веселая, нетерпеливая. Не нагибаясь, скинула одну туфлю, другую. Небрежно поинтересовалась:
— А где мама?
— На дежурстве.
— Она же сегодня выходная.
— Вызвали.
Под утро пошел дождь. Осень. В шесть часов дядя Федя уже проснулся. Рядом с ним лежала женщина. Дядя Федя хотел спустить ноги на пол, чтобы не потревожить Ольгу, но, повернувшись, увидел, что она приподнялась на локте и тревожно смотрит родными глазами.
— Ты не спишь? — спросил он.
— Давно.
— Я сейчас встану, а ты лежи.
— Я тоже рано встаю.
— Лежи.
Дядя Федя с грубоватой ласковостью накрыл ее одеялом до подбородка и придавил к кровати. Ольга высвободила одну руку, погладила пальцем его брови.
— Говорят, у кого сросшиеся брови, тот счастливый человек. Ну, какой же ты счастливый?
— Теперь буду счастливый.
— Ох, не знаю.
Дядя Федя пошел умываться.
Вернулся он с туфлями Ирины, показал Ольге.
— Надо отнести к сапожнику.
Ольга взяла туфлю, покрутила, согласилась:
— Да.
— Я отнесу.
— Что ты? Я сама, — запротестовала она.
Он сердито на нее посмотрел, он даже взмахнул рукой, чтобы объяснить, почему хочет сам отнести, но не сумел то, что чувствовал, высказать словами, и еще более сердитым голосом повторил:
— Я отнесу.
Ольга незаметно смахнула слезинку на подушку. Она тоже хотела бы ему столько сказать, но не стала ничего говорить, побоялась расплакаться от счастья.
И только потом, через полчаса, когда он уже завернул туфли в газету и собрался уходить, спросила:
— У тебя никогда своих детей не было?
Дядя Федя помрачнел, отвернулся к шкафу, чтобы достать рубашку, сказал:
— Были… Девочка… Маленькой еще утонула и реке.
Он ушел. А Ольга Дмитриевна стала прибирать в его комнате, бережно прикасаясь к каждому предмету.
— Что ты делаешь? — спросила Ирина, входя в комнату.
— Тебя жду, — спокойно ответил Игорь.
— А я и забыла, что ты у меня тут сидишь, — она поправила свитер, обернулась, — ну, я готова. Куда пойдем?
— В кино.
— Опять в кино? Не хочу.
— Почему?
— Там народу тьма.
— Пробьемся, хотя бы на балкон.
— Не в кассе много, а в зале.
Игорь не понял.
— Ну и пусть.
— Не хочу, чтоб какая-то лысина сидела впереди и отсвечивала.
— Почему именно лысина?
— Ну не лысина.. Какая разница?
Игорь понял, согласился. Но тут ему в голову пришла одна оригинальная мысль.
На бульваре Танкистов под кленом сидела на корточках девчонка лет пяти в красном пальто и подбирала листья. На голове у нее красовалась зубчатая корона из кленовых листьев, нос замерз, покраснел, она шмыгала им беспрестанно и беспрестанно вытирала рукавом. Игорь показал Ирине на девчонку в желтой короне.
— Королева осени…
— Королева гриппа…
Ирина капризничала, но все-таки шла.
До начала сеанса оставалось пятнадцать минут.
Когда подошла очередь, Игорь глубоко всунул в узенькое длинное окошко кассы голову:
— Девушка…
Молоденькая смешливая кассирша с челочкой прыснула, глядя на свернувшееся в трубочку ухо.
— Девушка, пожалуйста, двенадцать билетов, только я вас очень прошу, не вдоль, а поперек.
Кассирша, уже приладившая линейку, чтобы оторвать двенадцать билетов, задержала привычное движение рук.
— Как это? — не поняла она.
Перед ней лежал план кинозала, испещренный беспорядочными крестиками. Игорь выпустил из руки деньги и потянулся указательным пальцем к плану. Окошечко не подпустило его близко к столу, и палец повис в воздухе над планом, но все-таки, при желании, можно было понять, что он хочет.
— Вот так… — он прочертил в воздухе линию перпендикулярно экрану, — два места в одиннадцатом ряду, а остальные места чтоб все были в затылок друг другу. Понимаете?
У кассирши появилось официальное выражение на лице.
— Гражданин, мне некогда с вами шутки шутить.
— Я не шучу, — умоляюще сказал Игорь. — С вами я не шучу, я хочу подшутить над своими товарищами из института. Понимаете?
Он заговорщически улыбнулся, изображая веселого шутника. За спиной у Игоря послышалось недовольное ворчание очереди. Какой-то юркий старичок пытался оттеснить Игоря от окошечка плечом, но Игорь изо всех сил уперся ногами в пол.
— Понимаете? — заигрывающе повторил он.
Девушка хотела еще пуще нахмуриться, но вдруг снова прыснула, ей представилось, как десять человек, пришедшие вместе, расходятся по разным рядам и садятся в затылок друг другу.
— Понимаете? — с надеждой спросил Игорь.
Она поняла. Крестики быстро побежали по плану от первого ряда к десятому, и Игорь получил в руки двенадцать необычных билетов, где одинаковыми были места, а ряд на каждом билете был другой. На прощание девушка строго на него посмотрела:
— Только предупреждаю, гражданин, первый и последний раз.
— Да, спасибо.
Игорь попятился от окошка, движением головы закинул назад и уложил на место сползшие ему на глаза длинные, прямые волосы, мимоходом извинился перед очередью:
— Извините.
Очередь от него величественно отвернулась.
Ирина ждала около закрытого книжного киоска. Она стояла, заложив руки за спину, и разглядывала журнал «Советская женщина».
На мгновение Игорь подумал о том, что двенадцать билетов в кино — это двенадцать великолепных обедов в институтской столовой. Тоскливо заныло в желудке.
— Взял? — равнодушно спросила Ирина.
— Да.
Она вздохнула.
— Я надеялась: тебе не достанется. Ну, ладно.
Они вошли, когда прозвенел третий звонок.
Опоздавшие зрители заняли свои места, погас свет, и тут Ирина увидела, что впереди нее до самого экрана никого нет: ни одного человека, ни одной кепки, ни одной лысины. Плотную массу зрителей словно разрезали в этом месте на две части. Игорь сидел рядом и терпеливо ждал, когда она удивится. Ирина медленно повернула к нему голову. Он разжал руку и молча показал билеты.
— Что? — не поняла Ирина.
— Двенадцать… Двенадцать билетов взял… специально, чтоб без лысин.
Вдруг поняла. Потрогала билеты и с благодарностью, которую в себе не подозревала, сжала руку Игоря.
Сзади кто-то возмущенно стукнул сиденьем стула, и послышалось пронзительное стариковское шипение.
— Перестаньте шептаться, молодые люди.
— Тише!
— А я говорю, чтоб они тише.
— Вы — сами тише.
Ирина ехидно засмеялась.
На экране двенадцать рассерженных мужчин мучительно доискивались истины.
Выпустив руку Игоря, Ирина сидела, царственно откинувшись на спинку кресла. Ей нравилось, что впереди никого нет. Ей нравилось владеть миром.
Ирина стояла у окна в коридоре на четвертом этаже и смотрела сверху на институтский двор и дальше на улицу. Неясные огни вечерней улицы тускло дробились, расплывались на запотевших, испещренных накрапами и потеками стеклах. В окно почти ничего нельзя было разглядеть на неосвещенном дворе, кроме деревьев и оштукатуренного высокого пьедестала в центре клумбы. Этот пьедестал соорудили еще в прошлом году под памятник А. С. Макаренко, но статую так до сих пор почему-то и не привезли.
Ирина уперлась локтями в широкий подоконник, прижалась коленками к теплым деревянным решеткам, загораживающим батареи центрального отопления. Тепло, исходящее от батареи и от нагретого дерева, источающего запах сосны, обволакивало, завораживало, не отпускало на улицу, где моросил дождь. Было только очень скучно в длинном пустом коридоре.
Игорь стоял сзади, чуткий, тактичный, наморщив лоб и старательно приглаживая волосы, объяснял, почему задержался в аудитории. Но Ирина на все его объяснения отвечала:
— Ты меня не ждал.
— Меня задержал профессор.
— Ты меня не ждал.
— Перестань капризничать.
— Не ждал. И я здесь стою не из-за тебя, а просто потому, что мне нравится.
— Зачем ты это говоришь? Ты же знаешь, что я всегда жду тебя с упорством памятника.
Но Ирине нравилось капризничать. Она смотрела в окно и, повиснув локотками на подоконнике, раскачивалась.
— Ты мне не веришь? Хорошо, — сказал он. Повернулся и, не торопясь, даже нарочито замедляя шаг, пошел к лестнице. Ирина с любопытством следила за ним. Но он ушел, и любопытство сменилось сначала удивлением, потом раздраженностью, потому что Ирина осталась одна. И вдруг она увидела его. Сначала мельком обратила внимание, что на неосвещенном институтском дворе появился силуэт, потом, приникнув к окну и загородившись руками от света в коридоре, разглядела, что в центре клумбы на высоком пьедестале стоит какой-то человек в пальто и шляпе. Игорь! Он стоял, подняв воротник, выпрямившись во весь рост, стараясь спрятать и руки, и плечи от дождя под шляпой.
Ирина расхохоталась.
Из дальней аудитории вышли две девицы в очках. Громко разговаривая о том, что обалдели от занятий в лаборатории, и о том, что на улице дождь, они миновали Ирину. Одна из девиц свернула к соседнему окну, влипла в стекло очками, сказала равнодушно:
— Не перестал, — и вдруг ее голос надломился от удивления. — Смотри, Макаренке памятник поставили.
Вторая девица влипла в окно рядом.
— Где?
— Вон.
С минуту длилось изумленное молчание. Девушки сами себе не верили.
— Да это какой-то парень, — неуверенно сказала вторая.
— Чего он будет там стоять в дождь, — возразила первая.
Игорь взмахнул рукой, поправил шляпу. Девицы засмеялись.
— Пошли скорей, посмотрим.
Они заторопились вниз.
Через некоторое время появились в аллее, медленно прошли мимо клумбы. Потом, видимо, одна из них что-то сказала, они оглянулись на Игоря, засмеялись, еще раз оглянулись и побежали на улицу к троллейбусной остановке.
Игорь не обратил на них никакого внимания.
То, что он делал сейчас, было необычно, оригинально, не похоже на поступки других ребят института да и вообще на всех других людей. Он стоит под дождем на пьедестале, он — памятник любви. Он, человек с сильной волей, поставил себя здесь во имя всех Джульетт мира. Еще пятнадцать минут назад он был живым теплым человеком, но уже сейчас он превратился в камень: в гранит, в мрамор. Он будет стоять здесь, пока на придет Ирина и не прикоснется к нему, не оживит. Он будет стоять здесь под дождем, под градом, он будет стоять, даже если пойдет снег, до тех пор, пока Ирина не попросит его спуститься на землю.
Ирина ждала, когда ему надоест мокнуть, но он все стоял и стоял. Разозлившись, она достала из папки книжку «На балу удачи» — мемуары французской певицы. «В конце концов над ним каплет, а не надо мной», — подумала она. И ей действительно удалось вчитаться в книжку. Она забылась на полчаса, с удовольствием следя за тем, как уличная певичка мом Гассион становилась великой Эдит Пиаф.
Через полчаса, вспомнив, что она находится не в зале Шайо, а в институтском коридоре, Ирина посмотрела в окно и увидела, что Игорь по-прежнему стоит и мокнет. Читать ей расхотелось. Она мило подперла подбородок рукой и стала смотреть в окно на силуэт «памятника».
Фонарь на троллейбусной остановке горел ровно и тоскливо. Он освещал часть ограды, два дерева, черную клумбу.
Во всех углах двора таились серые тени. Фонарь не разгонял их, а лишь сообщал всему холодный блеск осени. Крупными капельками блестел пьедестал, блестела одежда Игоря, блестела темная зябкая листва деревьев. Ирина даже разглядела небольшую лужу около клумбы, в которой плавали, поблескивая, листья.
Ирина сдалась первая. Она вышла из подъезда под козырьком и, отвернув лицо от дождя, от клумбы, от Игоря, небрежно сказала:
— Ну, хватит… Я хочу домой.
Я заболел… Из-за трубы. Дядя Федя сказал мне, я сделал выводы и говорю Генке Морозову:
— Генка, ты в частном доме живешь, дай мне возможность заниматься.
Он, конечно, сказал, что не против помочь товарищу, но, дескать мать — отсталый в музыкальном отношении человек.
Я ему говорю:
— У вас сарай есть?
— Есть, даже погреб есть.
В погребе, если играть, ничего не слышно. Он помог мне оборудовать эстраду на бочках. Все довольны были. И я тоже. Между прочим, очень уютно получилось, когда мы доску на бочки положили. Я на эту доску сел, ноги свесил, самоучитель игры на трубе на колени положил и выдуваю разные мелодии. Выдую, а в перерывах опущу руку в бочку, достану солененький помидорчик — сжую. И дожевался на свою шею. Утром проснулся от неожиданного неудобства, смотрю, а у меня шея распухла. С этим небольшим неудобством я не захотел в поликлинику идти, пошел на работу. Думаю, железо буду резать, искры будут лететь: тепло, хорошо, согревающий компресс. А получилось, что к вечеру второе неудобство нажил, на вторую сторону распух. Раньше я мог шарфом три оборота с половиной вокруг шеи дать, а тут только три получилось. На пол-оборота увеличилась за одни неполные сутки. А что делать — вопрос?
Градусник под мышку сунуть — это я могу. Сунул, сижу. Смотрю, а он прыг-скок — тридцать девять с половиной. Положил я его на место и плюнул. Не для того плюнул, чтоб насорить, а с досады. К чему, спрашивается, мне такая температура?
Думаю: что делать? Опасно, когда у человека столько градусов в теле. До утра неизвестно что будет, надо кому-нибудь сообщить, что у меня температура. У Генки Морозова нет телефона, но зато у его соседа, полковника в отставке, есть. Пальто надел, шапку надел, пошел вниз по лестнице к Татьяне Осиповой по телефонному вопросу. В водке сорок градусов и во мне сорок, иду шатаюсь, как от водки. В дверь стукнул, Юрка Демонов открыл. Говорю:
— Здорово!
Отвечает:
— Здорово!
— Татьяна дома?
Она сама услышала, выглянула:
— Кто меня спрашивает?
Я говорю:
— Можно от вас позвонить?
Она:
— Пожалуйста.
Прохожу в комнату, шатаюсь, конечно. Она заинтересовалась, отчего я шатаюсь.
— Ты что-то не в себе, по-моему? Аа-а-а? Куда ты собираешься звонить?
— В Красный Крест, — говорю.
И в шутку, и вроде всерьез.
— Зачем? — спрашивает.
— Поздравить хочу их со столетием. Им в апреле тысяча девятьсот шестьдесят третьего года сто лет исполнилось.
— В апреле… А сейчас какой месяц?
— Ну и что ж, я ж их не поздравлял еще.
Сам шучу, а сам еле стою, а телефон все никак не соединяется. Полковник в отставке с кем-то там разговаривает, и мне достаются одни короткие гудки. Татьяна цап меня рукой за лоб, пощупала, сделала открытие.
— Да ты больной, парень!..
— Не отрицаю, — говорю, — для того и телефон понадобился.
— Ты же совсем больной.
Отняла у меня трубку. Я, конечно, не сопротивляюсь, ее телефон, что хочет, то и делает. Пожалуйста. Идти по лестнице заставила. Я говорю: с моим удовольствием, хоть на крышу. До крыши мы не дошли, я живу на шестом этаже. Первый раз она у меня в гостях оказалась. Я ей стул по-кавалерски предлагаю, интересуюсь про чай и томатный сок. Она мне:
— Какой же ты глупый, парень. У тебя какие-нибудь, таблетки есть? Аспирин, сульфадимезин?
— Не употребляю.
— У меня тоже нет. Что же мне с тобой делать, парень? В аптеку придется идти.
Я тоже понимаю, что без таблеток теперь не обойдешься, но сопротивляюсь для приличия:
— Не надо. Я так оклемаюсь.
— А температура какая? Мерил?
— Мерил… Некоторая.
Она увидела градусник на столе, взяла, а он нестряхнутый лежит, посмотрела, а там тридцать девять с половиной. Я на кровать сел, к грядушке прислонился, вижу, она на меня по-странному смотрит, признался:
— Ну, ладно, давай с тобой натуральный обмен совершим, не как при феодализме. Ты мне в аптеку сходишь, а я тебе патефон починю. Серьезно. Техника все-таки. У нас с матерью тоже патефон был. Только я его на хлеб обменял, когда один остался.
Татьяна не согласилась.
— Давай, — говорит, — лучше сделаем не как при феодализме, а просто по-человечески. Я в аптеку схожу, а ты разденешься и ляжешь. Молока у тебя, конечно, нет?
Она ушла, а мне уже совсем не до смеха. Даже задумался. Если, например, когда-нибудь меня совсем не будет, трамвайное движение остановится или нет? Не остановится. И какое я вообще к людям отношение имею? С какой стати она для меня бесплатно в аптеку должна ходить? Не должна вот, а пошла. Приятно. Дядя Федя тогда душевность проявил — тоже приятно было.
Она пришла с таблетками и молоко в кружке принесла. На кухне поставила греть, прямо совсем меня в неудобное положение поставила. Таблетки распечатала, говорит:
— Чудной ты, парень, глотай!
Я, конечно, в такой момент не то что таблетку, я не знаю что… колесо от автомобиля проглотил бы. Говорю ей:
— Если тебе где какой выключатель нужно поставить, ты только скажи, сделаю бесплатно. Или если в какой схеме что ковырнуть нужно, ты только скажи. Ковырну бесплатно, и будет работать с гарантией, хоть фирму ставь «made in USSR».
— Ты лучше у себя вот здесь бесплатно ковырни, — сказала она. И показала на мою голову.
Молоко притащила горячее, я уже хотел его пить, а она сообщает мне вдруг новость:
— А молоко, между прочим, я взяла в пятой квартире.
Сказала, а сама улыбается. Я сначала не догадался, трудно при температуре соображается. Думаю, кто это там живет, в пятой квартире? Она не дождалась, когда я вспомню, говорит:
— У Ирины Виноградовой взяла.
— Не буду пить.
— Почему?
Я отказался, и все дела.
— Да ты что… парень?
— Не буду, и все!
И я не стал пить, хотя она потом и уверяла, что у Ольги Дмитриевны взяла, и все такое прочее.
С Анатолием Беловым она познакомилась еще в Москве. Анатолий заканчивал Щукинское училище и собирался остаться в столице. Он ходил по Москве хозяином в пальто нараспашку, без шапки, любил надевать очки в строгой оправе, которые придавали его лицу, как он говорил, «завершающий блеск». Впрочем, очки ему и в самом деле были прописаны врачом от близорукости. Без очков его лицо становилось милым и беспомощным, что вводило в заблуждение многих женщин, которые, опять же по его словам, теряли бдительность и переставали замечать в нем хищника. За что и расплачивались.
За Татьяной он приволокнулся совершенно неожиданно. Пошел провожать, и она не заметила, как очутилась у него под распахнутым пальто. С ним было весело и хорошо. А главное, легко. Он не скрывал своих намерений и говорил, посмеиваясь, что любой девушке с ним будет хорошо ровно столько времени, сколько она этого захочет.
— Да? — сказала Татьяна. — А любовь? Что ты думаешь о любви?
— Ничего не думаю, — ответил он. — А что?.. Я еще для этого слишком молод. Любить самому — это участь стариков. Пусть они и любят, а я предпочитаю, чтоб любили меня.
В тоне было что-то ужасно оскорбительное для некрасивой девушки, какой себя считала Татьяна. Он хотел ее поцеловать и, когда она отстранилась, равнодушно поинтересовался:
— У вас что, поцелуи не проходили?
— У меня уже есть тут один парень. Поэтому, если ты мне ничего другого предложить не можешь, вряд ли нам стоит целоваться, — небрежно сказала Татьяна.
На том и расстались.
Поцеловались они через два года, когда Анатолий приехал в театр, где Татьяна начинала свой третий сезон. Встретились на проходной, обнялись по-дружески, чмокнули друг друга в щеку. Подошла Кира, взяла его под руку, вытащила у него из кармана конфету, зашуршала бумажкой, разворачивая. Анатолий был вторые сутки в городе. «И, как видно, не скучал», — подумала Татьяна.
— Удивляюсь, — улыбнулась она.
— Чему?
— Моя подруга уже знает, где у тебя что лежит.
— А… Конфеты… Хочешь?
Татьяна не отказалась. Анатолий достал и для себя одну. Они сжевали по карамельке.
— Ну, а ты как? — наконец поинтересовался он. — Замуж не вышла?
Татьяна пожала плечами и, стараясь напомнить ему тот разговор в Москве, ответила:
— Есть тут у меня один парень. Художник наш, Николай. На этот раз, — она грустно усмехнулась, — на самом деле есть. А ты все тот же? Не состарился на столько, чтобы научиться любить?
— На столько не состарился, — он обнял Киру за плечи, — а немножко состарился.
Выходной день тянулся для Татьяны бесконечно долго. С утра и до девяти часов вечера она читала старую, изрядно потрепанную книжку, одну из тех, за которыми почему-то устанавливается очередь и которые дают только на один день или на один вечер. У этой книжки кроме перечисленных достоинств не было обложки и первых семнадцати страниц.
Прочитав, Татьяна со вздохом положила книжку на диван и позвонила Кире. К телефону подошла ее мать.
— Нет, это не Кира, — кокетливо прощебетала она.
— А Киры нет?
— Они пошли с Анатолием в магазин купить чего-нибудь к чаю.
— С Анатолием?
— Да. Смотрели телевизор, а потом захотели чаю, а у меня ни кусочка торта, ничего, как на грех. Так неудобно.
— Когда придет, скажите ей, что она может забрать книжку. Я прочитала.
Татьяна торопливо положила трубку, потому что зазвонил звонок в коридоре.
На лестничной площадке стоял Анатолий Белов с коробкой торта. Он сделал страшное лицо и попросил:
— Спрячь меня.
Татьяна запахнула халатик.
— От кого?
— За мной гонятся.
— Кто?
— Кира с тапочками.
— С какими тапочками?
— В которых перед телевизором надо сидеть.
Сняв пальто и спрятав в карман пиджака очки, Анатолий весело рассказывал, как было дело. Он выбил два чека: в гастрономический отдел и в кондитерский, Кира пошла брать вино, а он торт. И вдруг внутренний голос ему подсказал: «Анатолий, не пора ли тебе сбежать? А если пора, то не делай из этого трагедии, а делай юмор…»
— Жалко только, что она пошла за вином, а я за тортом, — засмеялся он, — надо бы наоборот. Но ведь я не знал, что осмелюсь прийти сюда.
В глазах его еще блестели искорки смеха, но он говорил уже серьезно.
— Я не ожидала, что ты придешь, — растерянно сказала Татьяна.
— Я и сам не ожидал.
— Тебе не следовало…
— Почему?
— Я не знаю. И что мне делать с тобой — не знаю.
— Чай пить со мной, что ж еще делать? Не пропадать же торту?
— Но у меня и чайника нет. Старый распаялся, нового еще не купила.
Она беспомощно улыбнулась, и на его губах заиграла ответная улыбка, готовая в любую секунду разразиться безмятежным смехом, если она только этого захочет и не будет делать трагедии из простых человеческих отношений.
— Ну, чего ты улыбаешься, победитель? — спросила Татьяна.
Он взял ее за руки.
— Ага, сдаешься?
Резко зазвонил телефон. Татьяна посмотрела на гостя, на аппарат, взяла трубку.
— Слушаю.
Звонила Кира.
— Иду, — сообщила она.
— Куда?
— К тебе.
— Зачем?
— Но ты же звонила, — Кира была удивлена, — сказала, что прочитала.
Татьяна повернулась вполоборота к Анатолию, чтобы он по глазам не догадался, что она разговаривает с Кирой.
— Не надо.
— Что не надо? Приходить?
В голосе Киры чувствовалось раздражение.
— Да.
— Ты не одна?
— Да.
— С Николаем?
— Нет.
— А с кем?
«А почему я должна скрывать, — подумала Татьяна, — пусть отгадает, если сумеет».
— Ты ужаснешься.
— Неужели с Морковкиным?
— Нет.
— С Юркой-виолончелистом?
— Нет.
И она тоже верит во всех этих Морковкиных, подруга называется! А у нее никого не было, кроме Николая, никого. Да и Николая не было. Это только казалось, что он был, а на самом деле его тоже не было.
Киру подстегивало раздраженное любопытство.
— На какую букву? — спросила она. — Начинаю по алфавиту: «А»?
— Да.
— На букву А?!
— Да.
— Анатолий?
— Да, — сказала Татьяна.
— С каким Анатолием? Я знаю только одного Анатолия. — Голос ее все еще был достаточно спокоен. — С Анатолием Беловым?
— Я говорила, что ты ужаснешься…
Телефон захлебнулся гудками: Кира положила трубку. Анатолий стоял спиной к Татьяне, разглядывая полочку с книгами.
— Кто это звонил? — опросил он.
— Подруга… Пожелала спокойной ночи.
— Из твоего разговора с подругой я понял, что ты знаешь только слово «да» и не знаешь слова «нет».
— Да, — грустно сказала Татьяна.
По его голосу она не поняла: догадался он, что она говорила с Кирой, или не догадался?
— Ну, Толя, — вздохнула она, — выкладывай начистоту, какие у тебя появились основания прийти ко мне. Ты ведь не просто так пришел?
— Нет.
— Что-нибудь изменилось в твоей философии?
— Дай твою ладошку.
Татьяна протянула ему руки.
— Выбирай любую.
— Тогда я возьму обе.
Он забрал обе ладошки, сложил их вместе. Татьяна молчала, грустно глядя на руки.
— Ты все тот же. — Она отвернулась, взгляд ее упал на календарь, висящий над диваном-кроватью, она оторвала один листочек.
— Таня!
— Ну что? Как говорится, свечей не надо, горят неоновые огни, так, что ли?
Анатолий подошел к ней совсем близко, хотел что-то сказать, но только застегнул на ее халатике верхнюю пуговицу и вышел.
Татьяна поправила статуэтку Дон Кихота на тумбочке, пробормотала смущенно;
— Ушел… Оставил меня одну с Дон Кихотом… Ты ведь настоящий мужчина из Ламанчи? Вынимай шпагу и коли каждого, кто попытается проникнуть ко мне…
Взбила подушку, но лечь не успела: зазвонил телефон.
— Да, — ответила Татьяна на всякий случай бесстрастным голосом.
— Потаскушка ты, Танька.
До сознания не сразу дошло, что это говорит Кира. Облаяла, но трубку не бросает, ждет ответа.
— Ты так считаешь?
— Все! — обрезала Кира.
Нет, не все. Татьяна со злостью рванула диск, словно сам телефон ее оскорбил.
— Зяброва, я хочу у тебя спросить, ты знаешь, что значит это слово?
— Знаю.
— В словаре Даля смотрела?
— Не понимаю, зачем ты оправдываешься?
Чувствуя, что вот-вот не выдержит и расплачется, Татьяна медленно проговорила:
— Я не оправдываюсь, а хочу тебя немножко просветить… «Потаскушка» — это женщина, которая потоскует, потоскует, а потом ложится спать одна.
— Алло!
— Иди к черту!
Телефон тут же зазвонил. Татьяна накрыла его подушкой и даже придушила немножко, чтоб замолчал. Но придушенный голос телефона еще долго не давал ей спать.
Татьяна очень часто думала об Анатолии. Думала о нем, а вечерами, когда становилось тоскливо одной, звонила Николаю.
Вот и сейчас. К телефону подошла какая-то женщина с писклявым голосом, наверное сестра. Татьяна молчала и думала: повесить трубку, что ли, и набрать номер еще минут через пять? На том конце заволновались:
— Алло! Алло! Алло!
— Репина можно к телефону? — спокойно спросила Татьяна.
— Какого Репина?
— Ну, не Илью Ефимовича, разумеется…
— У нас нет никакого Репина.
— Ну, тогда Николая Семеныча, художника драматического театра, пожалуйста, будьте любезны, позовите к телефону, — «Черт бы вас побрал», — добавила она про себя.
— Кто просит?
«Железная женщина», — подумала Татьяна и решила ей не уступать.
— А кто со мной говорит?
— Кто просит Николая?
За такую настойчивость памятники можно ставить. Все равно ты, голубушка, так просто ничего не узнаешь.
— А кто со мной говорит?
— Сестра Николая. Вас это устраивает?
— Вполне.
— Ну, кто же просит Николая?
— Любовница Николая.
— Что-о-о? Мама!!
«Мама», — передразнила трубку Татьяна. До сорока лет все кричит «мама, мама». А что делать тем, у кого нет мамы? Ладно, пусть берет трубку, поговорим и с мамой. Но к телефону подошел Николай.
— Алло? Что ты ей сказала?
— Что ты мой любовник.
— Зачем?
«Ух, как разъярился, — с удивлением подумала Татьяна. — Задела его целомудренную сестричку, старую деву».
— Зачем? Не понимаю, чего ты стесняешься? Я твоя любовница, и твоя дорогая сестричка прекрасно знает об этом. И вообще, и в театре, везде. У нас же с тобой вполне официальная связь.
— Никто ничего не знает, по крайней мере, у меня дома.
— Да-а?.. Интересно, как ты объясняешь свое отсутствие по ночам.
— Я с восемнадцати лет езжу на этюды. Иногда остаюсь ночевать. Там!!!
«Там» он произнес с тремя восклицательными знаками.
«Он иногда остается ночевать «там», а я ему кладу подушку здесь».
Татьяна опустила руку с трубкой вниз и с минуту задумчиво постукивала ею по коленке. Трубка верещала карликовым голосом, но слов разобрать было нельзя, да Татьяна и не прислушивалась. Наконец голос запнулся, начались гудки.
Николай заявился в половине одиннадцатого, когда Татьяна уже собиралась стелить постель. Поставил на стол две длинные зеленые бутылки, объяснил:
— Кисленькое…
— Ну и что дальше? — спросила Татьяна.
— А дальше предлагаю, — он взял столик и перенес его вместе с бутылками к дивану-кровати, — пить вино, возлежа, как древние греки. Чего лучше?
. — Нет, будет лучше, если ты заберешь свои бутылки и уйдешь.
— Почему?
— Не знаю. Лучше.
— Что с тобой?
— Не знаю.
Николай тяжело заворочался.
— Твоя комната, между прочим, действительно похожа на аквариум, а ты на русалку. Русалка, иди сюда.
— Уже поздно. Зажги свет.
В голосе ее послышалась будничная усталость. Николай понял, что она не шутит.
Я не всегда бываю веселый, особенно после болезни, когда витаминов в организме не хватает. Я очень грустный даже иногда бываю. Такое на меня накатывает, что и трубу в руки взять противно, а хочется философов разных читать, что они о жизни и смерти написали. Мысли разные приходят трансцендентальные.
Как это понимать, что через сколько-то лет трамвайное движение будет, клен на бульваре Танкистов будет, а меня не будет? Зачем я тогда был нужен?
У одного очень великого писателя тоже спросили. Забыл фамилию его, помню только, что там есть буква рэ и что он 28 томов полного собрания сочинений накатал. Так вот его спросили: боится он умирать или нет? Он сказал: «Нет». Ему сказали, конечно, чего вам беспокоиться, вы же великий писатель: не зря жили, 28 книжек насочиняли, сделали свое гениальное дело.
А он опять говорит: «Нет, не поэтому». А ему вопросик: «А почему же?» А он им: «А потому, уважаемые монахи, — его монахи допрашивали: он в бога не верил, — потому, говорит, что 28 томов моего полного собрания сочинений — все это сущие пустяки, да и только. А не боюсь я умирать потому, что сделал на земле свое главное дело: одно дерево посадил, одну змею убил и сына родил». Они зашушукались, думали, что он, как образный писатель, под змеей кого-то подразумевает. А он перед самой смертью засмеялся и сказал: «Остолопы вы, остолопы, никого я не подразумеваю. Обыкновенное дерево я посадил — Клен, и обыкновенную змею я убил — Гюрзу, и обыкновенного я сына родил — Мальчика».
Иногда я по нескольку дней подряд читаю, читаю такие книги, а потом во мне начинается тишина, и я еду в аэропорт на 2-м троллейбусе. Нужен-то мне, конечно, не аэропорт, а кладбище. Там у меня мать похоронена, где дерево засохшее стоит. Но троллейбуса такого нет «Вокзал — кладбище». А есть «Вокзал — аэропорт». А там рядом. В других городах аэропорт совсем в другой стороне, а у нас рядом.
А на кладбище произошел сюрприз. Стою у крана, наливаю в стеклянную банку воду, чтобы цветы полить. Около входа продают цветы с корешками. Я купил, ямочки палкой вокруг бугорка наковырял, посадил. Наливаю воду, а меня сзади спрашивают:
— Ты что здесь делаешь?
Я удивился, конечно, обернулся, смотрю: Татьяна Осипова.
— А ты чего? — говорю.
— Ничего, — отвечает, — у меня здесь мать похоронена. А у тебя?
— Тоже мать.
— Дашь мне потом баночку?
Это она попросила, чтобы тоже цветы полить. Я, конечно, сказал, что дам, а сам все стою и удивляюсь, а вода через край банки давно мне на ботинки льется. А она на меня смотрит, не на ботинок, а прямо в лицо, прямо в глаза и говорит как-то странно:
— Слушай!..
— Ага, — говорю я.
Потому что я тоже вспомнил. Не про то, что мы в одном доме живем и знакомы вплоть до аптеки, не про сегодня вспомнил, а про сорок шестой год, когда мне было восемь лет. Мамы у меня давно уже не было, третий год у нас с бабушкой было горе. Мама в хлебном магазине мыла полы, мусор выносила, когда немцев из города выгнали, чтоб открыть магазин и хлеб выдавать по карточкам. Она еще до того, как немцы заняли город, продавщицей работала. А под прилавком или где-то там еще оказалась мина. Она взорвалась, и все…
Сначала мы с бабушкой ходили на кладбище вместе, а, потом, когда стали расти желтенькие цветочки, которые она вокруг посадила, я стал ходить один. В одном месте в ограду попал снаряд, и я ходил напрямик, через пролом. В кустах у меня был спрятан чайник, и я из него поливал бабушкины цветы. Один раз спрыгнул в траву, она тогда на кладбище мне была по макушку, смотрю, а какая-то девчонка достает мой чайник.
— Положь! — крикнул я. — Это мой!
Она не поверила, я подбежал и вырвал. Я был гораздо меньше ее, но она не стала сопротивляться. Потом я еще раз встретился с ней около крана. Она нашла какую-то худую консервную банку, заткнула дырку лопухом и наливала в нее воду. Вода из банки лилась прямо ей на ноги, и на сандалии, и на платье тоже. Она вообще вся облилась. Я ее пожалел сразу, говорю:
— У тебя кто здесь?
— Мама.
А потом она перестала обижаться, спрашивает:
— А у тебя?
— И у меня тоже.
Потом мы стали разговаривать. Она только неразговорчивая очень была. Я у ней спросил:
— Твою как убило?
— Бомбой.
Ответила и дальше ничего у меня не спрашивает. Я сам сказал:
— А мою еще хуже — миной.
Я, конечно, налил ей полный чайник воды и отдал. Она полила свои цветы по три раза, я ей тоже помогал. Мне чайника было не жалко, это я так с первого раза от неожиданности крикнул. Я ей сказал, чтоб она брала его, когда захочет, он так и будет здесь в кустах спрятанный лежать. А банку худую пусть совсем выбросит.
Домой мы вместе пошли по пыльной дороге. Машины проехали, и можно было идти по самой середине. Я вспомнил, что не знаю, как ее звать, спросил:
— А тебя как зовут?
— Таня.
— А меня Вовка.
А потом мы очень долго молчали, пока я не придумал, о чем еще поговорить. Я сказал:
— Я живу теперь с бабушкой. А ты с кем?
— Я из детдома сбежала на один день.
Мне стало обидно, что она сбежала, а я ниоткуда не сбежал.
Она разулась и понесла сандалии в руке.
— Ты зачем разулась? — спросил я.
— Пыль теплая. Хорошо, — объяснила она.
Я тоже, конечно, разулся и тоже понес ботинки в руке. Пыль действительно была теплая. Я потом никогда больше по такой теплой пыли не ходил босиком…
Татьяна Осипова не удивилась, что мы столько лет жили рядом и не узнали друг друга. Она только спросила:
— Ты часто здесь бываешь?
— Вообще-то не очень…
— А я и того меньше. Вот поэтому ни разу и не встретились.
Она грустная такая стала, наверное, вспомнила себя девчонкой в дырявых сандалиях, с худой банкой, заткнутой лопухом, и пожалела ту девчонку. И мать, конечно, вспомнила. А я и мать, и бабушку. Бабушка уже потом померла, когда я ремесленное закончил.
Потом мы каждый про себя удивлялись, что встретились, и молчали. До самого дома удивлялись и молчали. Сначала-то мы обрадовались, а потом поняли, что зря обрадовались. Если б мы в Артеке с ней познакомились девчонкой и мальчишкой, а теперь бы встретились, тогда было б весело. А то не в Артеке, а на кладбище.
Я остался один на лестнице. Сначала посмотрел на дверь, которая закрылась за Татьяной, потом на кленовый лист, что держал в руке. Я его подобрал, когда мы шли пешком через бульвар Танкистов. Я всегда подбираю кленовые листья. Подберу и несу, даже не замечаю. Все время так с каким-нибудь листом в руке и хожу.
А этот лист был большой и красивый, как веер. Я шел себе, помахивал им. И мне как-то не хотелось его бросать куда зря, под ноги, чтоб его топтали. Я его давно нес, а он был совсем ни капельки не помятый. Я посмотрел, посмотрел и опустил его в почтовый ящик к Ирке Виноградовой. Проявил к ней этим свое незлопамятное отношение. Я бы и письмо ей, конечно, написал, но она от моего имени ничего читать не будет. А тут вроде бы письмо. Только вроде не от меня, а от деревьев. И все понятно. И обратный адрес есть — бульвар Танкистов.
— Знаешь, что я нашла сегодня в почтовом ящике? — загадочно спросила Ирина.
— Что?
— Лист… кленовый.
— Что ты говоришь? — удивилась Ольга Дмитриевна. — Кто же это хулиганит?
Ирина засмеялась:
— Да не хулиганит, как ты не понимаешь? Это, наверное, Игорь бросил.
Ольга Дмитриевна вытерла мокрые руки, откинула тыльной стороной ладони прядь и, устало разогнувшись, виновато и внимательно посмотрела на свою дочь. Она не понимала: зачем нужно бросать листья в почтовые ящики?
— А ну тебя, — махнула Ирина рукой и принялась за лапшу.
А Ольга Дмитриевна стояла, приглаживая волосы, и думала, что это, наверное, очень плохо, если мать все время чего-то не понимает в дочери.
Ирина нетерпеливо постукивала каблучком и морщилась. Полная женщина в соломенной шляпе с кожаными цветами и с большим ридикюлем, занимавшая будку минут десять, оставила после себя приторный запах духов «Кармен». Ожидая, когда подойдет к телефону Игорь, Ирина метала негодующие взгляды в спину уходящей женщины, но каленые стрелы этого острого взгляда слегка притуплялись о стекло будки и, наверное, только поэтому не поражали несчастную на месте. О том, чтобы Ирина промахнулась, не могло быть и речи. Эта соломенная Кармен должна была знать, что все телефонные будки на ближних улицах и вообще в мире принадлежат худенькой девушке из пединститута. Ей их подарил Игорь вместе с улицами, разумеется. Произошло это еще на первом курсе. Утром в библиотеке она бездумно сказала, что у нее сегодня день рождения, который она, впрочем, не собирается отмечать. А вечером он пришел. Ирина так растерялась, что даже не пустила в комнату, разговаривала с ним в коридоре. Они были едва знакомы, и вдруг он заявляется и протягивает ей огромную коробку.
— Что это? — испуганно спросила Ирина.
— Вам в… день рождения.
Ирина хотела вернуть тяжелую коробку и пожать в знак недоумения плечами, но любопытство пересилило. Прежде чем вернуть, она решила посмотреть, а что внутри. Надорвала, просунула руку, нащупала гладкую поверхность деревянного шара с какой-то иглой в центре. Невольно удивилась:
— О-о-о! Глобус?
Но Игорь даже не улыбнулся.
— Я дарю вам, Ирина, весь мир.
Сказал, и по его лбу побежали серьезные морщинки, словно то, что он произнес, вовсе не было шуткой.
Именинница смущенно крутнула шар.
— Весь мир?
— Да.
Они стояли друг против друга в тесном темном коридоре, в руках у Ирины бесшумно крутился шар, мелькали материки, моря, океаны. Игорь положил тонкую руку на глобус, чтобы остановить вращение земель, и, покорно заглянув в глаза Ирине, объяснил, как объясняют девочке, которая никак не может усвоить урока:
— Не какую-нибудь одну Африку, одну Австралию, одно Черное море, — он многозначительно улыбнулся, — а весь мир.
Игорь так ошеломил своим неожиданным приходом и подарком, что Ирина не сразу нашла ответную шутку.
— Значит, он теперь мой?.. Мир?
— Чур, на двоих, как говорят мальчишки.
Она посмотрела на шар:
— Но что же я с ним буду делать?
— Для начала, если вы не возражаете, пройдемся, посмотрим наши владения.
В тот вечер они исходили полгорода, а потом сидели на лавочке на бульваре Танкистов. Говорили о пустяках, о том, что слишком доверчивое человечество спит себе и даже не подозревает, что двое ловких сообщников из пединститута под покровом ночи устроили новый передел мира.
…В трубке раздался встревоженный голос.
— Что?.. Какой лист?
— Я спрашиваю, это ты бросил в почтовый ящик кленовый лист? Нет?.. Ну, ладно, пока.
— Постой. Алло! Ты откуда звонишь?
— Из своей телефонной будки… что около нас.
— Иди по бульвару Танкистов в мою сторону. Я тебя встречу.
— Ладно, — нехотя протянула Ирина.
Выходя из дома, Ирина надела черную прямую юбку и любимый черный свитер. А косички так и остались: поленилась расплести и сделать прическу. Но, собственно говоря, косички — тоже прическа. Стильная, причем. В сочетании с любимым свитером просто что надо. В нем Ирина казалась особенно тоненькой и хрупкой, совсем девочка, потому что свитер был грубошерстный, крупной вязки, тяжело обвисал на одно плечо, немножко перекашивая фигуру, одним словом, свитер просто кричал, что хозяйка небрежно относится к своей одежде и единственно, что ее украшает, — это молодость.
Ирина добросовестно шла навстречу Игорю. Но разве она виновата, что ее завлек новый аттракцион в парке — огромное колесо обзора, спроектированное архитекторами на самом высоком месте, чтобы с верхней точки можно было видеть город на все четыре стороны.
Колесо тащило люльку. «Почему я свернула в парк? — с непонятным восторгом подумала Ирина. — Ведь он обидится. Почему?» И тут же ответила себе: «Захотелось, и все! И все!» Ей очень понравился этот ответ, и она засмеялась. Ей вообще нравилось, что она такая независимая от других людей. Захотела, и все! Пусть Игорь подстраивается под нее, пусть все подстраиваются, а она будет независимая и будет всегда поступать, как ей захочется.
Она вверху! А они все там, внизу. Сколько их и какие все маленькие! Где-то там остался маленький дядя Федя, маленькая Татьяна Осипова с двумя совсем крошечными бутылками кефира, маленькая мать, Игорь.
Ирина вдруг подумала, что это не обман зрения, люди в самом деле такие маленькие, за исключением тех, которые умеют подняться над землей, над людьми, как ее отец. Только он поднялся слишком высоко, и поэтому его последним жильем стала груда исковерканного металла. Последнее отцовское жилье. Так можно будет назвать стихотворение. Жизнь отца легко перекладывается в стихи.
«До сих пор тоскливые ангары»…
Что это?
Первая строчка!
Когда люльку потянуло вверх на второй круг, появилось уже четыре строки. Ирина прокричала их прямо в небо, чтобы услышать, как они звучат:
До сих пор тоскливые ангары
Ждут своих героев на рассвете,
Но летят военные Икары
По маршруту город Η — бессмертье!
Ирина смотрела на портрет отца и слышала свои собственные стихи.
Самолет летит в ночную тьму,
Путь войны под звездами верша.
Прожекторы шарахнулись к нему.
Не два луча, а два ножа…
Странно это все-таки. Родиться после войны, а стихи писать о войне и даже сны военные видеть. Вернее, не сны, а один сон. Он Ирине очень часто снится. Он всегда начинается с гула самолета. Потом одиночный выстрел зенитки. Потом лай зениток. Беспорядочно шарящие по небу прожекторы и самолеты, самолеты, пока прожектор вдруг не метнется вниз за падающим самолетом, за самолетом отца. В этом месте Ирина всегда просыпается. Она садится на диван и смотрит на портрет, слегка освещенный светом уличного фонаря. А ей всегда в первую секунду кажется, что это прожектор, высвечивавший падающий самолет, выхватил вдруг портрет отца.
Сон всегда почему-то кончается на одном и том же месте. И всегда Ирина просыпается на одну секунду раньше, и падающий самолет в ее снах так никогда и не успевает долететь до земли.
Ирина вглядывается в знакомые черты лица, на короткое мгновение ей кажется, что она видела отца живым, трогала его генеральские погоны. Но нет, это только фотоаппарат последний раз видел его живым. Это только память увеличительных стекол.
Дядя Федя пришел усталый с выездного спектакля. Стянул пиджак и прицепил его на гвоздь в передней. Проходя мимо комнаты Ирины, постучал. Он знал, что Ольга сегодня вечером на дежурстве, и собирался о многом поговорить с ее дочерью. Вообще-то он собирался ей сказать всего-навсего, что они с Ольгой решили объединиться…
— Ирина, ты дома? — спросил он через дверь.
— Дома.
Она высунулась и выжидательно замерла.
— Там, по-моему, тебе опять письмо.
— Письмо?
— Осеннее, — он ей улыбнулся, — желтое.
— Кленовый лист? Да?
Только когда ей пришло «по почте» второе кленовое письмо, она догадалась принести его к себе в комнату и поставить в голубенькую вазочку. На другой день она опять нашла в почтовом ящике необычное послание. А сегодняшнее, наверное, будет уже десятое или одиннадцатое.
— Взяла? — из своей комнаты спросил дядя Федя. По голосу можно было определить, что он нагнулся и с трудом стягивает с ноги ботинок.
— Взяла, спасибо, — она заглянула к дяде Феде. — Как вы думаете, кто это делает?
— Не знаю.
Он нагнулся, чтобы стянуть другой ботинок. Разогнувшись, спросил:
— А газетка где?
— А я ее не взяла, — засмеялась Ирина.
Она перекрутилась на одной ноге, полюбовалась листом, показала дяде Феде:
— Красивый, правда? Интересно, кто бы это мог быть?
Шутливым жестом мыслителя положила себе руку на лоб и отправилась в свою комнату крупным размеренным шагом думать над проблемой кленового листа.
Дядя Федя подождал, не сходит ли она еще раз к почтовому ящику за газетой. Не дождавшись, надел тапочки и пошел сам. Спускался он неторопливо, угрюмо нагнув голову, тяжело наступая на всю ступню. Поднимался назад так же медленно, инстинктивно желая отдалить неприятный разговор. А в том, что он будет неприятным, теперь Федор Петрович не сомневался.
Из комнаты Ирины доносилось негромкое мурлыканье. Она напевала какую-то песенку. Дядя Федя постоял, отнес газету к себе, вернулся и, еще немного постояв под дверью, постучал.
— Да! — услышал он и решительно толкнул дверь. Ирина стояла перед зеркалом спиной к двери и держала в поднятых руках распятый на пальцах берет с симпатичным легкомысленным хвостиком. «Неудачное время для разговора выбрал», — тоскливо подумал дядя Федя.
Не дождавшись, когда он заговорит, Ирина вопросительно повернулась к нему вполоборота.
— Давай, — кашлянул дядя Федя, — поговорим.
Ирина удивленно, с преувеличенной серьезностью смотрела на него, с такой преувеличенной, что у нее даже морщинки на лбу собрались. И вдруг она не выдержала и рассмеялась:
— Что это с вами, дядь Федь? О чем поговорим?
Он помолчал и мучительно выдавил:
— О жизни… Отложи берет.
— Не могу, дядь Федь, я тороплюсь.
Несколько минут у нее все-таки было в запасе. Она постояла, уже надев берет, ожидая, когда начнется разговор о жизни, но дядя Федя молчал. Тогда она решила пройти к вешалке, где висел плащ, одеться и выслушивать стариковские рассуждения о жизни, так сказать, в полном параде, стоя, так он быстрей кончит. Но дядя Федя неожиданно заступил ей дорогу и прикрыл поплотнее в коридор дверь.
Ирина сделала шаг назад, развела изумленно руками и засмеялась.
— На всякий случай, — издевательски сказала она, — надо предупреждать, когда вы шутите, а когда нет. А то я что-то не очень разбираюсь в этих тонкостях… особенно сейчас.
— Я не шучу.
— Так… В конце концов, это даже интересно.
Она села на стул, театральным жестом закинула ногу на ногу, и, сдернув с головы берет, накрыла им колени, прихлопнула рукой. Подумала что по своей легкомысленности чуть не прозевала великолепный спектакль. Чтобы вывести его из состояния затяжного угрюмого молчания, еще раз стукнула себя ладошкой по коленке.
— Начнем, пожалуй.
Дядя Федя вздохнул.
— Ну? — поторопила его Ирина и посмотрела на часы.
— Поговорили.
— Что?
— Уже поговорили.
Он неуклюже повернулся и вышел. Ирина вздернула остренькие плечи так высоко, что чуть не достала ими уши, скорчила гримасу. Разве поймешь этих стариков, чего они хотят! Она надела снова берет, задумчиво походила по комнате, поправила в вазе кленовые листья, машинально сосчитала, тыкая пальцем в каждый. Но когда кончила считать, не могла сообразить, сколько у нее получилось.
Дядя Федя мрачно переживал свое поражение. Напрасно он думал, что с ней можно разговаривать. У него просто язык не повернулся сказать ей о том, что Ольга стала для него дорогим человеком и что она, дочь, не должна этого пугаться, а должна понять. Глупо как получилось, зашел, стал дверь держать. Он заворочался в кресле так, что подлокотники застонали.
Дверь у него за спиной скрипнула и приоткрылась. Дядя Федя даже не пошевелился, чтобы обернуться и посмотреть, кто пришел.
— Извините, пожалуйста, но из вашего разговора о жизни я ничего не поняла.
— Ну и хорошо, — буркнул дядя Федя.
— Хорошо? — Голос Ирины прозвучал слегка растерянно.
Дядя Федя молчал. Скрипнули опять подлокотники, но не потому, что он хотел к ней повернуть лицо, а потому, что переменил позу.
— Человек рождается на земле голым, — кресло под ним снова застонало. — Понятно тебе?
— Голым. Ну, допустим.
— Совсем голым.
Он рубанул рукой воздух, показывая этим решительным жестом, насколько голым рождается человек на земле. И замолчал. Но Ирина не уходила. Она ждала, как он это расшифрует. А дядя Федя запнулся и не мог придумать ни одного подходящего слова. Он даже газету свою скомкал. Он хотел ей сказать, что человек рождается голым не в том смысле, что он еще не одет, а в том смысле, что он еще не человек. И люди должны годами одевать его не в платья и свитеры, а в самые обыкновенные человеческие чувства: в доброту, в любовь и так далее… Особенно ему много хотелось сказать о доброте. У него даже и фраза вертелась в голове: «Ты думаешь, красивые листья — это красиво, а быть доброй, хотя бы к своей матери, — некрасиво?» Но он никак не мог подойти к этой фразе.
— Человек рождается эгоистом, — после многих усилий наконец сказал он. Это уже было ближе к тому, что он собирался ей объяснить. И опять запнулся. Эта фраза тоже требовала расшифровки. Надо ей сказать так, чтоб она поняла: как родилась эгоисткой, так до сих пор и живет. Он перегнулся, посмотрел, во что она обута, решил объяснить ей на примере. — Вот ты обута в туфли на высоком каблуке.
— Да.
— В юбку и свитер.
— Да, — согласилась Ирина.
— В плащ.
Плаща на ней сейчас не было, но он висит на вешалке.
— Да.
— В беретку.
— Так вы скоро перечислите весь мой гардероб.
Она засмеялась, а он перестал перечислять и замолчал. Он хотел сказать, что вот она одета в красивые одежды, а на самом деле она голая. Что он давно это видит по тому, как она относится к своей матери, и к нему, и к другим людям, и собирается давно ей помочь одеться, прикрыть ее духовную наготу. Но она его перебила, и он решил ни о чем больше с ней не говорить.
— Человек рождается голым. Все!
Поздно ночью, когда Ольга вернулась с дежурства, они сидели на кухне, не зажигая света, и молчали. Сидели на двух табуретках близко друг к другу, смотрели в окно. Изредка, сверкнув дугой на повороте, проезжал троллейбус, медлительный, полупустой. Когда он замирал около остановки, Ольга приникала к окну, словно собиралась выдавить стекло. Ждала Ирину.
Подъехал очередной троллейбус.
— Она? — спросил дядя Федя, следя за лицом Ольги.
— Нет, — Ольга вздохнула, — плащ такой же… И фигурка.
Ирина не первый раз приходила домой так поздно. Они не волновались сейчас за нее. А ждали, потому что все равно сидели без дела, обсуждали свою горькую запоздалую любовь. Надо же куда-нибудь смотреть. Вот и смотрели в окно, потому что говорить особенно было нечего, и они обсуждали свою никак не складывающуюся судьбу молча, вздыхая и поскрипывая табуретками.
— Не в тебя она, — сказал дядя Федя.
Он хотел сказать, что дочь недобрая, безжалостная к матери, ни за что не захочет понять, если Ольга вдруг осмелится сказать, что выходит замуж. Где уж ей понять такое, если она не может газету из почтового ящика вынуть и принести соседу.
— Не в тебя она… это точно.
— Молодая еще.
— Не поймет…
— Молодая она, — с отчаянием повторила Ольга.
Она сняла руки с подоконника, положила их усталым движением себе на колени, повернула к нему измученное лицо.
— Я думала про это, Федь. Не надо ничего такого затевать, — в голосе ее была мольба. — Не надо. Я лучше буду к тебе приходить, как раньше. — Ольга потянулась к нему руками, искала его глаза. Но он набычился, низко опустил голову.
— Разве мне это нужно?
«Эх! — подумал он. — Мечтал о семье, о том, что Ирина будет для меня за валидолом в аптеку бегать, а я буду относить ее туфли к сапожнику. А все портрет… Эта глупая икона связала Ольгу по рукам и по ногам. Эх! Сама выдумала, сама молилась и дочь научила молиться. Религию из портрета устроила. Ломать надо, портрет ломать, религию ломать. Освобождать от опиума хорошую добрую женщину. Эх!»
Ольга хотела руками поднять его голову, чтобы увидеть глаза, но голова оказалась тяжелее камня.
— Что ты, Федя?
Он не ответил. Он сказал просто «эх!». Сказал, как обрушил гору, которая придавила Ольгу к стулу. Но он этого не увидел, потому что не посмотрел ей в глаза, потому что не поднял головы. Он думал. Думал корявыми словами о себе, об Ольге, об Ирине, о простых человеческих отношениях, и в своих несвязных мыслях старый литейщик поднимался до философского осмысления жизни. Неужели он зря варил металл для танков в войну, зря варил металл для тракторов? Социализм строил и построил. А в Ирине ее нет, доброты-то. Красота есть, ум есть, а доброты нет.
— Эх, Ольгуша, княгинюшка моя.
— О чем ты, Федя?
— Так…
Но она недоверчиво качает головой, знает, что не так. Тревожно вглядывается в его лицо, сильное, усталое, исписанное добрыми морщинами. За эти морщины он ей и понравился. Трудные они, настоящие. Такие не подделаешь. Если думал всю жизнь хорошо о людях, не делал им гадостей, не обманывал, то и будут добрые морщины. К такому лицу потянулась бы любая женщина и помоложе, а ей сам бог велел, три года в соседях были.
А Федор Петрович облокотился о подоконник и на кулак голову положил, чтоб отдохнула немножко. Никак не мог он увязать свои размышления с мыслями о худенькой насмешливой девчонке, с мыслями о своей запоздалой любви.
Еще на улице Ирина услышала звуки трубы. Когда подошла ближе, поняла, что Володька-Кант играет отнюдь не у себя в квартире, а в подъезде. По всей видимости, он пытался выдуть что-то торжественное, но у него получались только первые несколько тактов, а затем звонкий голос трубы давал петуха и срывался до хрипа.
Ирина вбежала и замерла на середине марша, увидев на лестничной площадке второго этажа шабаш соседей под предводительством парня с трубой, вдохновенно задранной кверху.
Мать и дядя Федя стояли спиной к Ирине и, как китайские болванчики, раскланивались направо и налево.
— Спасибо, спасибо, спасибо…
Таисия Демонова тыкала в Ольгу Дмитриевну огромной селедкой. В одной руке у матери была ваза, в другой букет астр. Таисия Демонова неожиданно облапила соседку вместе с вазой, цветами и селедкой, троекратно расцеловалась и расплакалась. По жирным щекам растроганной Таисии потекли крупные слезы.
— Чего уж там, — сказала она, — ешьте на здоровье. Мурманская сельдь… с лучком, с картошечкой…
— По своей селедке плачет, — подмигнул Володька-Кант Татьяне Осиповой, которая протягивала Ольге Дмитриевне маленький будильничек.
Ирина ничего не понимала. Цветы… Селедка… Будильник… Ваза для цветов…
Сзади, тяжело дыша и постукивая палкой, поднималась скрюченная старуха из первой квартиры — баба Зина. Она ухватила Ирину за локоть, забормотала:
— . А мне и подарить нечего. А она и без подарков счастливая, мать-то. Сегодня целый день туда-сюда, туда-сюда. С первого этажа на второй, со второго на первый. Тридцать ступенек туда да тридцать обратно. Молодая, красивая. И ни разу не остановилась дух перевести. И все под ручку, все под ручку. Дождалась своего счастья, тоже теперь замужняя женщина. А таких, как Федор Петрович, мало теперь.
— Что вы городите? — Ирина попыталась вырваться из цепких рук старухи. Но баба Зина держала крепко.
— А ты не удивляйся, милая, все люди должны ходить под ручку, чтобы не упасть, когда скользко. Я вот и то хожу под ручку с лестницей.
На площадке внезапно все замолчали. Ирину заметили. Глаза у Ольги Дмитриевны растерянно заметались.
— Ну, что же мы стоим на лестнице, — сказала она, — заходите, угоститесь чем бог послал.
Ирина рванулась вперед, проскочила через все это вероломное торжество, ни на кого не глядя и ни с кем не здороваясь, и громко перед самым носом у Таисии Демоновой и Володьки-Канта захлопнула дверь. За дверью на лестничной площадке наступила тишина. Ирина вбежала в комнату, посмотрела на портрет отца и упала на диван. Но, услышав, что входная дверь открылась, села, быстрым движением руки поправила волосы, лихорадочно достала книжку из папки и уставилась в страницу, не видя ни одной буквы, прислушиваясь к шагам в коридоре. И хотя она ждала, что мать сейчас войдет, все равно вздрогнула, когда поняла, что Ольга Дмитриевна стоит в комнате и обращается к ней:
— Ирина, помоги мне на кухне.
Сама она никогда бы не придумала позвать Ирину на кухню мыть посуду. Так посоветовал Федор Петрович. Да и не в том заключалась суть, чтобы помочь на кухне. Федор Петрович нарочно ушел в свою комнату и притаился, чтобы не мешать матери и дочери. Он убедил Ольгу рассказать Ирине про портрет. И предложил именно этот ход! Позвать на кухню, помочь помыть посуду или что там еще сделать, ошеломить, показать с первой минуты, что все в доме изменилось, настолько изменилось, что Ирина должна будет не только многое понять, но и научиться мыть посуду.
Ирина молча поднялась и прошла на кухню. Не для того, чтобы возиться с тазами-кастрюлями, а для того, чтобы высказать матери все, что она о ней думает, собраться с силами, не расплакаться и высказать.
Но Ольга Дмитриевна появилась на кухне не сразу. Неизвестно, каким образом баба Зина преодолела тридцать ступенек и вломилась в дверь, налетела на Ольгу и, задыхаясь, забормотала:
— А три дня тебе свободных от больницы дали?
— Зачем мне, баба Зина?
— А ты проси, полагается.
Ольга Дмитриевна пообещала, что обязательно попросит. Выпроводила бабу Зину и постояла немного в коридоре, закрыв глаза и сложив руки на груди…
Дочь ждала у окна, нервно ковыряя замазку. Не поднимая головы, Ольга прошла к столу, громыхнула тарелками, суетливо переложила их без всякого смысла с одного места на другое. Надо было начинать разговор, но как и с чего начинать? На столе беспорядочно лежали свертки и пакеты, будильничек на боку, граненая ваза, которую подарил Володька-Кант, и букет. Среди цветов торчала селедочная голова с вылезшими из орбит шариками глаз.
Руки Ольги Дмитриевны, привыкшие всегда делать что-нибудь, машинально взялись за селедку. Раньше., когда она возвращалась с базара, обязанности в семье распределялись очень просто: дочь ставила в вазу цветы, а мать делала все остальное. И сейчас, ничего другого так и не сумев придумать, Ольга Дмитриевна сказала:
— Дочка, поставь цветы в вазу.
Она подвинула на край стола вазу, а сама открыла посудный шкафчик и спрятала зачем-то туда будильник.
Ирина одну секунду смотрела на виноватую спину матери. Было видно по низко опущенным плечам и по вздрагивающим рукам, что она только делает вид, что не боится Ирины, а на самом деле ожидает удара. И Ирина ударила. Она подняла с пола веник, воткнула его ручкой в вазу и с пристуком поставила перед матерью.
— Вот, поздравляю!
Пауза длилась очень долго. Потом в кухню вошел дядя Федя. Увидев вазу с веником, он повернулся к Ирине и ничего не мог выговорить. Только когда прошла первая вспышка гнева, он негромко, почти шепотом выдохнул:
— Спасибо!
— Пожалуйста! — крикнула Ирина.
У Ольги в уголках глаз скопились слезы. Она смахнула их.
— Я же говорила тебе, Федя.
— Спасибо, — расстегнув ворот рубашки, повторил он.
— Я же сказала вам: «Пожалуйста!»
И наступила пауза. Все трое молчали очень долго, пока Ольга Дмитриевна тихо, словно для себя, сказала:
— Я думала, ты, Ира, у меня взрослая. Федор Петрович давно к тебе как отец относится.
— У меня есть отец, понятно вам, понятно вам? И другого отца не желаю Отец! — Ирина зло скривилась, глядя на Федора Петровича. — Да как вы смеете даже подумать, как вы решились встать на место моего отца? Посмотрите на себя! Кто вы? И кто он! Идемте, — она потащила Федора Петровича из кухни.
В комнате Федор Петрович вырвал руку и прямо перед портретом прижал к себе плачущую Ольгу Дмитриевну. Такое кощунство потрясло Ирину.
— Ах, так! Уходите, уходите! Я вас презираю. Обоих. Как вы не понимаете?.. — крикнула она Федору Петровичу.
— Это не твой отец, — в отчаянии закричала Ольга Дмитриевна. — Не твой, понимаешь, не твой. Это чужой портрет. Совсем чужой…
Под утро часа в четыре пошел дождь. Сначала он довольно монотонно барабанил по оцинкованным подоконникам с наружной стороны, потом пролился шумными потоками воды, совершенно заглушив шум деревьев.
Дяде Феде и Ольге Дмитриевне плохо спалось в эту ночь. В половине восьмого дядя Федя был уже на ногах.
— Ты куда? — робко спросила Ольга.
— За туфлями, — коротко ответил он.
В синей облупившейся будочке, втиснувшейся между двумя большими домами, недалеко от бульвара Танкистов, уже колотил по подошве сапога веселый горбатый парень. В губах он держал целую дюжину гвоздей. Горб у него так сильно поднимал на спине пиджак, что казалось, воротник его душит.
Дядя Федя поздоровался, протянул квитанцию. Горбун кивнул и продолжал забивать гвозди, по одному вынимая их изо рта. Вынув последний, он дружески улыбнулся и сказал весело:
— Не готово.
— Как это не готово? — забурчал дядя Федя. — Ты ж написал в квитанции, когда прийти.
Парень озорно, показав искрошенные зубы, засмеялся:
— Сейчас будут готовы.
Он порылся, достал туфли, надел одну на лапку.
— Для дочери стараетесь?
— Да, — хмуро ответил дядя Федя.
— Небось, — ударил по гвоздю, — в институте учится.
— Учится.
— А я вот не учусь.
Он ударил по второму гвоздю, и было непонятно, радуется он тому, что не учится, или огорчается. Дядя Федя прислонился к двери, чтобы не загораживать свет, посмотрел на улицу. На проезжей части растеклась большая лужа. Пробежал по ней рябью ветерок и погнал несколько легких листьев от одного края к другому.
— Все! — стукнув туфли подметками друг о друга, сказал горбун. — Готово.
— Ты что? — удивился дядя Федя. — Два гвоздя забил — и готово?
Парень засмеялся.
— Еще вчера было готово. Это я два гвоздя оставляю для разговору.
Дядя Федя взял туфли, но прятать их в сумку не торопился.
— Ты что?.. Все гвозди забиваешь, а два оставляешь не забитыми, что ли?
Парень еще громче засмеялся, просто залился дребезжащим колокольчиком.
— Нет.
— А как же?
— Я все забиваю, а два добавляю для разговору. Гвоздей не жалко, — доверчиво объяснил он, — а поговорить интересно. Вы вчера футбольный матч не смотрели по телевизору? Вот наши давали!!
Дядя Федя отрицательно покачал головой.
— Не видел.
— Жаль. Скажите дочери, пусть больше так не снашивает, а то чинить не буду. Раньше надо приносить.
Он говорил строго, а сам смотрел на дядю Федю добрыми глазами. По ним было видно, что он станет чинить, даже если от туфель останется одна пряжка.
— — Хорошо… скажу. До свиданья.
— До свиданья… Приходите еще. Споткнуться вам и оторвать подметку!
Дядя Федя ушел, а смех горбатого сапожника еще долго доносился из будочки.
На обратном пути дядя Федя неожиданно увидел Володьку-Канта. Тот сидел на корточках на бульваре около садовой скамейки и, как сначала показалось дяде Феде, мыл руки под краником. Дядя Федя уже хотел его окликнуть, но внезапно разглядел, что Володька моет не руки, а лист. Большой кленовый лист. Сидит сосредоточенный и моет — стряхивает, моет — стряхивает.
Дядя Федя стал за афишную тумбу. Володька наконец выпрямился, отряхнул последний раз лист от воды и пошел, размахивая листом, подставляя его ветерку, чтоб обсох.
Дядя Федя перешел на другую сторону, чтобы ненароком не догнать Володьку, и заторопился домой. Несколько раз ему попадались втоптанные в грязь великолепные кленовые листья, он невольно обращал на них внимание. «Наверное, вот такой же лист и мыл Володька-Кант под краном», — подумал он.
Когда дядя Федя подошел к дому, из подъезда неожиданно вышел Володька.
— Здорово, дядь Федь, — весело приветствовал он.
— Здорово. Подожди.
— Чего? — нетерпеливо остановился Володька.
— Пойдем.
— Да я тороплюсь на работу.
— Успеешь.
Дядя Федя, не оглядываясь, стал подниматься по лестнице, уверенный, что Володька за ним последует.
— Ну и чудик ты, дядь Федь, — сказал Володька, поднимаясь следом, — говорил бы здесь, что…
— Ну, подожди здесь, — согласился дядя Федя, — я сейчас.
Володька потоптался, покосился на почтовые ящики, опасливо посмотрел по сторонам и не удержался, заглянул в Иринин ящик. Просто так заглянул, как на хорошо выполненную работу.
Раздевшись, дядя Федя спустился, молча отомкнул почтовый ящик, взял газету и кленовый лист и протянул Володьке-Канту.
— На… возьми.
— Чего?.. Газету?.. Я тоже получаю.
— Лист свой возьми.
— Чегой-то ты придумал? Во, чудик.
Но сказал это как-то неуверенно и даже жалобно. Дядя Федя сделал нетерпеливое движение, заставил его взять лист.
— Не нужно ей это.
— Чего не нужно? Чего ты меня на пушку берешь? Может, это не я бросаю.
— Ты.
— Откуда ты знаешь?
Дядя Федя похлопал его по плечу.
— Он еще сырой. Я видел, как ты его на бульваре стирал под краном. Понял, парень?
— Ну, и полоскал, а где бы я чистый взял после такого дождя? Все хорошие листья в грязи.
— Вот так. Не нужно ей это.
— Дядь Федь, — голос у него стал совсем жалобным, — ты ей не говори, а?
— Вот так… — повторил дядя Федя еще раз и еще раз похлопал Володьку-Канта по плечу. Он хотел ему объяснить, что не нужно ей этих листьев бросать в почтовый ящик, потому что она воображает, что это к ней проявляет внимание какой-то необыкновенный человек, может быть, даже принц.
Он хотел ему еще объяснить, что она, может, и не стоит пока его листьев, что он зря старается, но длинно говорить он не умел, и у него получилось только «вот так…».
— Дядь Федь, ну пообещай, на работу опаздываю.
— Зачем говорить… Не скажу.
— Спасибо, — обрадовался Володька.
— Вот так, — в последний раз сказал дядя Федя. — Не нужно ей это.
Он защелкнул замочек на почтовом ящике и пошел на свой этаж. И когда там, наверху, хлопнула дверь, Володька-Кант подумал: «Ну да… говори» — и опустил лист опять в почтовый ящик.
— Тама!
Постоял и стремглав бросился на улицу: опаздывал на работу.
21 сентября 1963 года
В тот вечер, когда Ирина узнала страшную правду об отце, она прогнала от себя мать и ушла на кухню.
«Кап!» — обратился к ней водопроводный кран.
Ирина не обратила внимания.
«Кап!» — уронил кран еще одну каплю с носика.
Ирина не слышала.
«Кап, кап, кап!» — сказал кран.
Ирина не повернула головы и не поняла, что кран ей рассказывает тревожные газетные новости. В одной газете сообщалось:
«На нефтяных полях Аравии и Персидского залива питьевая вода стоит дороже, чем высокооктановый бензин».
В другой газете сообщалось:
«Запасы воды в Соединенных Штатах, особенно на западе, уменьшаются с катастрофической быстротой».
В третьей газете сообщалось:
«Уже много месяцев подряд нью-йоркцев призывают экономить воду».
Вода! Пить! Жажда!
Кап!
Нет на свете более прекрасной музыки, чем это простое «кап». Нет на свете более жизненной философии, чем философия родника, колодца, реки и, конечно, мудрого водопроводного крана по имени Кап, который уже много раз объяснял, что усилия очень многих растрачиваются совершенно зря, потому что посвящены не самой воде, а сосуду — материалу и форме сосуда.
Для них главное не что они пьют, а из чего они пьют: из толстого или тонкого стакана, из горсти или из хрусталя.
И если они пьют из хрусталя, то уже считают себя счастливыми, из серебра — очень счастливыми, из золота — слишком счастливыми.
А между тем вода не становится от этого ни хрустальной, ни серебряной, ни золотой. И в горсти, и в бокале, и в кубке вода остается водой. В этом суть воды, суть жизни, которую дает вода и человеку, и кленовому листу.
И все эти золотые и серебряные сосуды подчас не стоят одного берестяного ковшика, оставленного лесником у родника.
Так думал мудрый, слегка поржавевший от старости философ по имени Кап. Он долго, очень долго молчал, но посмотрел на худенькие плечи Ирины и не выдержал, уронил еще одну каплю с носика.
«Кап!»
Напор был такой сильный, что вода в стакане стала почти белой. Ирина подержала холодный запотевший стакан, подождала, пока вода приобретет свой естественный цвет. И в тот момент, когда она подняла его, чтобы посмотреть на свет, такие стаканы с водой наверняка были подняты и в Женеве, и в Париже, и в Москве, и в ее родном городе, расположенном на трассе Москва — Симферополь. И все эти люди, в один и тот же момент захотевшие пить, сами того не подозревая, внезапно оказались за одним столом. За широким и хлебосольным столом Природы. И хотя сотрапезники не чокнулись и забыли произнести тост, все они, разумеется, пили за Хозяйку.
Но вряд ли стоит об этом напоминать Ирине Виноградовой и вообще тем людям, которые даже не замечают, что они пьют, когда пьют воду. Разве что… один раз, ради одной книжки.
Не так Ирина мечтала приехать в Москву, не для того, чтобы безрезультатно копаться в архивах военно-исторического музея. Да она, собственно, и не увидела Москвы. В музей вошла девчонкой с легкомысленными косичками, а вышла повзрослевшей на много лет. «На сто лет», — подумала Ирина.
Игорь встретил ее на вокзале, и они пошли пешком в общежитие. Когда Ирина сняла берет, он удивился:
— Ты изменила прическу?
— Да, — кивнула Ирина грустно.
— В модной московской парикмахерской?
— Нет… В поезде.
Она наклонилась к причудливому осколку зеркала, воткнутому острым концом в щель подоконника, поправила волосы, почти равнодушно спросила:
— Не нравится?
— Нет, почему же? Как называется?
. — Не знаю… никак.
Она задумчиво взлохматила Игорю волосы, прошлась по комнате, потрогала книги на этажерке, поправила покосившийся эстамп на стене, потом остановилась перед Игорем и спросила в упор, словно третий или четвертый час допрашивала его:
— Что делать с портретом?
Он понял, что она спрашивает не у него, а у себя, и сама хочет ответить на свой вопрос. Но пауза затягивалась, и он посоветовал:
— Самое остроумное — оставить его висеть, как висел. Я на твоем месте поступил бы именно так. Оригинально, по крайней мере.
— Ну, а что дальше?
— Как?
— Ну, оставлю висеть, а потом что?
— Ничего… Будет висеть не портрет, а картина.
— Ну и пусть висит, — мстительно решила Ирина.
Сентябрь, октябрь, ноябрь — три месяца прошло с того случая, когда Ирка Виноградова не пустила нас на свадьбу. Свадьбы там, конечно, не планировалось, а выпить и закусить могло получиться. В торжественной обстановке.
А вообще-то здорово сочинила Ольга Дмитриевна. Я бы тоже мог себе повесить портрет генерала. Или даже маршала. И Татьяна Осипова могла бы. Только я так скажу: ни к чему это. У меня есть от отца маленькое фото, на паспорт, и хватит. Он там в штатском еще сфотографирован. А в военном обмундировании не успел засняться — убили.
Интересное получилось разоблачение. Дядя Федя молодец, разобрался. Ирка не поверила, в Москву покатила в военно-исторический музей. Там все генералы по алфавиту записаны. Ей говорят: нету в списках. Я бы ей мог, конечно, посоветовать, чтобы она не среди генералов, а среди сержантского и рядового состава поискала своего отца, но я не сказал: чего радоваться чужому несчастью. Только, между прочим, если разобраться: какое же это несчастье? Наоборот, получается — счастье. Ольга Дмитриевна сказала, что ее отец жив, только адреса она не знает. Чем мертвый генерал на стене, лучше живой отец рядового или сержантского состава.
А Ирка Виноградова искать не захотела живого отца. За мертвый портрет уцепилась, говорит: пусть висит. И висит. А сама, между прочим, прятаться стала от соседей. Я целый месяц, пока первый снег не посыпался с неба, не мог ее встретить. Думаю: в институт, что ли, не ходит? И вечером ждал — нету, и утром ждал — нету, а днем и подавно. А потом мне дядя Федя по секрету сказал, что она у подружки своей, у Зойки, ночует, чтоб от глаз подальше.
Одни глаза у нас в подъезде, от которых надо подальше, нашлись. Музыкант, который в филармонии на скрипке скрипит. Много он чего злорадного говорил про Ирку Виноградову и про Ольгу Дмитриевну. В другие подъезды стал новость распространять. Вот какой комментатор последних известий нашелся, прямо репродуктор. Думаю: надо его выключить на полную тишину. Способ избрал, конечно, самый вежливый.
Прихожу, шапку снимаю, говорю:
— Здравствуйте!
Он человек интеллигентный, в комнату приглашает. Захожу, они чай пьют. Жена и еще двое гостей. Он меня с ними познакомил, сказал, что я сосед и в некотором роде коллега. Это он на трубу намекал. Познакомил и смотрит нетерпеливо, думает, я чего-нибудь сейчас скажу соседское, ну, там насчет собрания жильцов в красном уголке, и уйду. А я сажусь за стол, радостно так говорю:
— Вот хорошо, что успел к чаю. Вы, Геннадий Николаевич, человек такой, что никого из соседей к чаю не пригласите, пока вас не поймаешь на месте преступления.
У него на голове нежная лысинка. По краям прическа, а в середине лысинка. Она у него покраснела от недоумения, а жене нечего делать, наливает мне чаю.
Сижу, пью. Говорю:
— На улице снег, между прочим, выпал.
— Да, да, да, — нервно отвечает, как будто торопит меня, чтоб я побыстрей чай пил. А я не тороплюсь, — пододвигаю к себе коробку с тортом.
Уничтожил розу со всеми листиками и завитушками, противно, между прочим, один крем без теста есть, но приходится. Опять про погоду вспоминаю:
— А на крышах снег не держится.
— Да, — говорит, — весь ссыпается на землю.
Гости ихние отставили свои чашки-ложки, пошли в коридор в свои шубы и пальто залезать. До свиданья мне не сказали. Не обращаю внимания, сижу, пью. Пока он там их провожал, и у его жены попросил долить мне горяченького. Сыр тут на столе был, колбаса, я все это превратил в бутерброды. Он приходит весь взъерошенный от нервов, даже дергается. А я спокойно, по-соседски спрашиваю:
— Между прочим, я не посмотрел на градусник . Интересно, сколько градусов на улице? Вы не смотрели?
Он, конечно, смотрел, но ответить спокойно, по-соседски не может, говорит:
— Двадцать, двадцать, двадцать.
Мне было бы достаточно, если бы он один раз сказал, но если он такой неэкономный на слова, это его дело. Пью дальше чай. Говорю:
— А завтра снег возьмет и растает, как в прошлом-году. Вот будет смешно.
Снег еще не растаял, а он уже начал смеяться, как будто у него болезнь куру. Есть такая смешная болезнь, у человека судороги, а все думают, что он смеется.
В общем, съел у них все, что можно было съесть большой столовой ложкой. А потом объяснил, откуда во мне такая хищность.
— Если вы, Геннадий Николаевич, — говорю, — не прекратите ретрансляцию местных радиопередач из нашего подъезда про пятую квартиру, то я каждый день буду ходить к вам чай пить, как музыкант к музыканту.
Это я им уже около двери сказал, когда они облегченно вздохнули, что я хоть сахар не весь поел и два ломтика булки им оставил к завтраку. Оба аж подпрыгнули от моих слов.
Он крикнул:
— Нахал!
Она:
— Хулиган!
Не выдержали вежливого обращения. Я закрыл дверь, думаю: кто из них остроумнее? Татьяна Осипова потом долго смеялась и сказала, что я остроумнее. Они ей жаловались на следующий день, что им надо было дружинников вызвать, а они меня чаем поили. Но, между прочим, про пятую квартиру с этого момента ни гугу, боятся, что я еще какую-нибудь штуку выкину.
Никто из них не додумался, один я додумался — адрес ее настоящего отца найти. Хочет не хочет, а может, увидит живого человека и обрадуется.
Сам я один не справился бы, дядя Федя помог. Он мне ужасно стал доверять после того, как увидел, что я кленовые листья в почтовый ящик кидаю. Мне что? Ей нравится получать по почте листья, я и опускаю. Трудно, что ли? Снег выпал, а то бы я еще нашел штучки три хороших. А из-под снега я один выкопал, так он уже вроде и не лист. Бесполезное дело, следующей осени надо ждать. Из бумаги же не станешь вырезать. Да так хорошо, как у дерева, и не получится. Дерево вырежет, так вырежет — зубчики фигурные. И, между прочим, если сравнивать, то не штамповка. Я нарочно искал два листа одинаковых, не нашел. Все листья разные. Двух одинаковых нету, как вот, например, ключи к замкам «Сам». Вроде все одинаковые, а когда Татьяна Осипова один раз захлопнула дверь, перепробовали все ключи, даже из других подъездов брали, не подходят. Так и листья.
Дядя Федя все мне доверил: и фамилию его, и имя, и отчество, он у Ольги Дмитриевны выспросил, и, главное, год рождения. Я в два счета адрес заимел, на бумажку записал и хожу ожидаю психологический момент. Две недели дежурил в подъезде, сначала до, потом после смены. Вверх-вниз километров 500 дал — не мог же я все время торчать у пятой квартиры. Поднимусь к себе на этаж — постою, дверь внизу хлопнет — безразлично спускаюсь на первый этаж. Но Ирка редко дома теперь появляется. Дядя Федя жаловался: придет, пыль с портрета вытрет и опять к своей подружке Зойке. Пришлось мне собираться в экспедицию, встречать ее у института.
Я думал, она увидит, скажет про приятную неожиданность, а она просто сказала:
— Здравствуй!
Раньше говорила «привет, а тут сказала «здравствуй».
— Поговорим? — поинтересовался я.
— С удовольствием.
Я думал, она пошутила про удовольствие, а она вроде бы всерьез. Я молча достал бумажку, протянул ей.
Она испуганно взяла.
— Что это?
— Садовая улица, четырнадцать, квартира тридцать три.
Она поняла, скомкала адрес, хотела выбросить, потом посмотрела на меня: не злорадствую ли я, и, когда догадалась, что я вовсе не злорадствую, а от большой искренности хочу помочь ей, расправила бумажку и стала внимательно читать каждую буковку.
После этого я благородно устранился.
Целый месяц мы ничего не знали, а потом, здравствуйте, пожалуйста, выяснилось, что она к нему еще не ходила. Я даже разозлился. Если бы у меня был на Садовой улице отец, да я бы купил бутылку болгарского, вермута «мир — дружба», баночку консервов, и состоялся бы у нас задушевный разговор.
С разозленности я и наделал переполоху. Такси взял, поехал на Садовую улицу и официально пригласил П. Г. Виноградова к Ирине в гости. Записку оставил, он сам был на работе. А потом вспомнил, что Ирина может опять к Зойке сбежать, и опять — на такси и в институт. Она, как увидела меня в коридоре на перемене, побледнела вся, говорит:
— Что?
А я ей:
— Порядок. Не волнуйся, он придет к тебе сегодня сам.
— Кто?
— П. Г. Виноградов. Я его пригласил, — говорю бодро, а сам побаиваюсь малость.
— Ой! Что ты наделал?
Папку свою схватила, потом меня за руку.
— Ты пойдешь со мной.
Отец пришел, когда дяди Феди и Ольги Дмитриевны еще не было. Я ему сам открыл. Смотрю — высокий, в кожаном пальто, ничего себе, симпатичный дядька. Ирину увидел и сразу анкетные данные на стол:
— Виноградов… Виноградов Петр Гаврилович… Я…
Ирина приняла к сведению:
— Очень приятно.
— Мне сказали, что вы, наверное, и есть… так сказать, моя дочь… Вас зовут, кажется, Ирина?
Она совсем растерялась, двигает в его сторону стул.
— Садитесь, пожалуйста.
— Ничего, я постою, спасибо… Я на минуточку. Внизу меня ждет машина. Я приехал, так сказать, не один. Меня одного не пускали. Там в машине моя жена и Эмма… Дочь…
Он думал, они в машине сидят. Станет такая тетка статичность соблюдать. Не выдержала неизвестности, приперлась с дочкой вместе. Я, если бы знал, не открывал дверь. Жена у него сучковатая оказалась и худая, как засохшее дерево. Шею облезлой лисой обмотала и разоряется.
— Этот гражданин в шляпе — мой муж. Предупреждаю, если вы думаете, что он главный инженер СМУ и много получает, то глубоко заблуждаетесь, глубже, чем я в свое время. Он врио. Временно исполняющий обязанности. Я четырнадцать лет за ним замужем, и он все четырнадцать лет врио. И к тому же этот облезлый кот, да, да, облезлый. Сними шляпу, ты в гости пришел. Пусть все посмотрят на твою бессовестную плешь. Он за свою жизнь столько накуролесил! Мы уже платим алименты мальчику из Москвы, от которого он не смог по своей слабовольности отказаться, хотя юридически все было в нашу пользу.
Бывают же такие люди! И говорит, и говорит, не остановишь. Он ей:
— Нинель!..
Она:
— Я лгу? Это неправда? Ты хочешь сказать — это неправда?
Шеей верть, а лиса у нее мотается, так мотается, что, я думал, вот-вот у лисы хвост или голова оторвется. Я на всякий случай стал между нею и Ириной. Все уже ее поняли, а она продолжает объяснять:
— И к тому же у него гипертония, которую он должен лечить, и законная дочь, которую он должен воспитывать, как подобает. Эмма, иди сюда. Но вам, кажется, больше восемнадцати?
Это она на Ирку посмотрела и опомнилась. Ирка тоже взяла себя в руки, спокойно ей выкладывает:
— Скоро двадцать один.
Тут она невозможно как обрадовалась, говорит:
— В таком случае, не понимаю, зачем вы нас сюда привезли? Отцовский платежный закон действует только до восемнадцати.
— Нинелечка, зачем ты ставишь все на юридическую платформу? Конечно, не каждый месяц, а время от времени мы сможем ей помогать, пока она в институте учится.
Я уже пожалел, что втравил Ирку в это знакомство.
Но я же не знал, что он привезет всю семью с собой и что у него жена — оратор.
— Вы что… думаете, мне деньги нужны? — спросила Ирка.
— А что же?
— Вот что…
Ирка показала на портрет. Святое семейство — раз-два — повернулось к портрету. Стоят, смотрят, будто их столбняк схватил. Нинелечка спрашивает:
— А при чем здесь этот портрет?
— А при том, что это портрет моего отца.
Ирка Виноградова нарочно так сказала, чтобы совсем их сбить с панталыку. Они засуетились, базар около портрета устроили. А Ирка отошла и смотрит издалека, как будто видит перед собой не человеков. И на меня один такой взгляд бросила. Это она зря, конечно. Отец ее, может, хороший человек, только при такой дикой жене боится проявлять свои человеческие чувства. А Нинелечка тянет напудренный носик к портрету, кудахтает:
— Товарищи, произошло недоразумение. Это же не он. Определенно, не он. Когда я увидела генеральские погоны, я сразу поняла, что это не он.
А Иркин отец поддался на эту провокацию, говорит:
— Кажется, это на самом деле не я.
Потом он в пединститут приходил, деньги Ирке смятые совал, а разговору по душам не получилось.
Я думал, Ирка после встречи с настоящим отцом снимет портрет со стены, и дядя Федя так думал, а она не сняла. Ольга Дмитриевна у нее спросила, она ответила, что к портрету испытывает больше родственных чувств, чем к живому отцу.
Так и остался висеть.
У Горе-Горева пропал трельяж. Ему надо было гримироваться, чтобы сыграть третьего прохожего, но кто-то подшутил над ним, оставил старика без зеркала.
— Никто не знает, куда делся мой трельяж? — виновато спросил он, входя в актерскую комнату.
— Не знаю, — сухо ответила Татьяна.
— У него угол отбит справа.
— Не знаю.
— А на обороте написана моя фамилия чернилами.
— Не знаю.
Татьяна отвернулась. Горев постоял немного и пошел дальше, сгорбленный, жалкий.
Пробежал семеня главреж. На секундочку обернувшись к Татьяне, Борису, Анатолию, он хмуро, словно кидая кость, кивнул:
— Здрассьте!
Все трое накинулись на эту кость, раздался хруст ответного приветствия.
И снова появился Горев. Он шел, послушно опустив голову, за инспектором сцены Ярославской, но та его не видела, не хотела видеть.
— Где Горев? — спросила она, важно задрав подбородок.
— Я же за вами иду, — подал робкий голос Горев.
Ярославская приняла это к сведению, но не сочла нужным обернуться.
— У вас трельяж с отбитым углом?
— Да.
— Я нашла ваш трельяж, — сообщила она, прикалывая какую-то бумажку к доске приказов. — Его девушки взяли. Он у них наверху. Можете пойти и забрать от моего имени.
Через несколько минут вошел с трельяжем Горев. Татьяна хотела снова отвернуться, но не успела.
— Таня, у вас не найдется карандаш номер два? — спросил он.
— А зачем вам?
— Я хотел наложить легкий грим, — вежливо объяснил он. — Но кто-то опять забрал у меня все карандаши и коробочку с пудрой вместе с ящиком стола. И трельяж вон у девушек наверху оказался.
Татьяна сказала, где он найдет у нее нужный ему карандаш, и, отвернувшись, нервным движением попросила у Бориса сигарету.
— Спасибо, — услышала она и передернула плечами… Закурила, села на краешек подзеркальника. Дым стлался вверх по зеркалу, затуманивая отражение. Татьяна увидела будущие морщины на своем лице, перхоть в волосах, жалкую и заискивающую улыбку… И услышала противный старушечий голос: «Никто не знает, куда делся мой трельяж?» Она поняла, что ее в театре ожидает такая же участь, что и у нее будут ради шутки забирать трельяж и коробочку с пудрой вместе с ящиком стола.
Загримировавшись, Горев появился важный, торжественный, с тростью.
— Кафе уже было? — спросил он.
— Давно, — буркнула Татьяна.
Горев приоткрыл дверь на сцену.
— Катя, Катя, скоро ли мой выход?
Катя выплыла из темноты, уставилась на него и вдруг хлопнула себя ладонью по лбу так, что у нее чуть очки не свалились на пол.
— Господи, про вас-то я совсем забыла. А я думала, что мне надо сделать? Где ж вы раньше-то были?
— Я гримировался. У меня трельяж девушки к себе наверх унесли.
— Совсем забыла. Ничего, — успокоила она его, — у вас роль без слов, никто не заметит. Вы только сами помалкивайте.
Она захлопнула дверь. Горев потянулся, чтобы снова ее открыть, но взялся за ручку и обмяк. Посмотрел на Татьяну, на Анатолия, на Бориса.
— Как же так?
Татьяна, закутанная в шубку, купленную в «Детском мире», возвращалась из театра после вечернего спектакля. Ирина в это же время возвращалась с вечера в пединституте. И в воротах своего дома они встретились.
Во дворе блестела узенькая накатанная мальчишками ледяная дорожка. Снег несколько раз ее присыпал, но кто-нибудь из гостей дома № 217 наступал нечаянно и, хлопнувшись, подметал подолом пальто или шубы.
Татьяна, весело поздоровавшись с Ириной, неожиданно разбежалась и лихо прокатилась через всю дорожку, показывая, что веселье Нового года просто захлестнуло ее, закружило и она расшалилась до того, что не может остановиться.
Ирина тоже разбежалась вслед за Татьяной и прокатилась по дорожке. Они вбежали в подъезд. Отряхнулись от снега и на какое-то мгновение замешкались около батареи, и каждая почувствовала свою одинокую неприютность.
— Почему одна? — спросила Татьяна.
— Поссорилась со своим парнем.
— Это бывает. Знаешь что?.. Сделай мне одолжение.
— Какое? — насторожилась Ирина.
— Пойдем ко мне встречать Новый год. У меня есть бутылка шампанского. Разопьем ее, как мужчина с мужчиной.
За дверью Татьяниной комнаты звучала громкая музыка и трезвонил телефон.
— Почему у тебя радио так орет? — спросила Ирина.
Татьяна убавила громкость.
— Я нарочно его оставляю включенным. Вернешься из театра, подойдешь к двери, а за дверью кто-то говорит. Как будто там человек. Один раз подхожу, а там женщина говорит. Голосом моей матери. У меня все потемнело в глазах, кинулась, едва ключ не сломала. Влетела и чуть не заплакала… Передавали какую-то пошлую пьесу, — она сняла трубку. — Да!..
Звонил Борис.
— Ты чего убежала? Анатолий несколько раз спрашивал, почему ты не осталась. Он даже предложил выпить за тебя. Что у тебя с ним?
— Почти ничего, вернее, совсем ничего.
— Знаешь что, — он помолчал, — выходила бы ты, девка, замуж.
— Да? — спросила Татьяна, чтобы выиграть время, потому что она не знала, как ему отвечать, нагрубить или подыграть в том же тоне.
— Я тебе точно говорю, могу Гесиода процитировать.
Татьяна решила все-таки подыграть.
— За кого выходить?
— За него.
— Не возьмет.
— За Николая. Или, скажешь, у тебя с ним тоже ничего не было?
— Было.
— Ну вот.
— Мы с ним говорили о Шекспире.
Он воспринял этот ответ как удачную остроту и поощрительно хохотнул.
«Как много и невпопад он стал смеяться», — подумала Татьяна. Она зажала трубку ладонью, сказала Ирине, чтоб не стеснялась, хозяйничала, как дома; Ирина сняла пальто, забралась с ногами на диван, а Борис продолжал хихикать. Его так разобрало, что он, кажется, и не собирался униматься.
— А что у тебя, в таком случае, — он запнулся, потому что смех просто душил его, — было с Уильямом Шекспиром?
— Эх, Боря, Боря… С Шекспиром у меня ничего не было. Понял? Шекспира я люблю. Шек-спи-ра!
— Чего ты обиделась?
— Все! — Она повернулась к Ирине, махнула безнадежно на телефон рукой, объяснила: — Один хороший друг звонил… бывший хороший друг.
— Я сделаю все-таки немножко потише, — сказала Ирина, показывая на репродуктор, который все еще слишком громко продолжал посылать свои музыкальные поздравления.
— Можешь совсем выключить, — махнула рукой Татьяна, — но сначала, — она поставила на стол два фужера, — мы с ним чокнемся. Ведь это мой собеседник по вечерам. — Твое здоровье, собеседник!
Ирина тоже коснулась фужером лакированного ящичка и тут же вздрогнула, потому что репродуктор, замолчав на несколько секунд, вдруг вскрикнул:
— А сейчас…
Распорядитель новогоднего радиобала сообщил, что сейчас кавалеры приглашают дам танцевать. Он выкрикивал эту новость в слепом восторге, уверенный, что кавалеры тотчас же повскакивают со своих мест и склонятся в самых почтительных позах перед дамами.
Заиграла музыка, и почти тотчас снова зазвонил телефон. Татьяна взяла трубку, молча уставилась в пол…
Звонил Николай. Услышав в трубке дыхание Татьяны, он в пьяном умилении сказал:
— Диктор объявил по радио, что кавалеры приглашают своих дам. Приглашаю тебя танцевать.
Татьяна молча положила трубку.
— Вот всегда так, — она взяла с подоконника вазу с апельсинами и поставила на диван между собой и Ириной. — Ничего не видела красивее апельсиновых корок. — Перехватив взгляд девушки, брошенный на телефон, объяснила: — Мой парень звонил… Бывший, — помолчала и добавила жестокую поправку: — вернее, мой бывший любовник. Иногда я начинаю думать, — она криво усмехнулась и потянулась к сигаретам, — что все мужчины… любовники.
Татьяна снова наполнила фужеры…
— За что выпьем?..
— Не знаю.
— И я не знаю. Выпьем тогда за «не знаю». Хотя, пожалуй, есть в театре такое выражение: маленькая роль. Ну, в общем, предлагаю тост за крупный план. За то, чтобы не играть маленьких ролей.
Татьяна прошлась по комнате и остановилась у окна. Не остановилась, а замерла, положив левую руку на правое плечо, словно бы очень замерзла и хочет покрепче себя обнять и согреться. Потом встряхнулась,, чиркнула спичкой, закурила. Дым растекался по зеленоватому стеклу и заволакивал его серой пленкой.
Зазвонил телефон, но она не обернулась, не вздрогнула.
— Телефон, — сказала Ирина.
— Пусть звонит, — и зло добавила: — Пусть надрывается, — а когда наступила тишина, вздохнула, — может быть, на этот раз звонил именно тот, кто нужен, но я все равно не хочу. — Сигарета у нее погасла, она чиркнула ожесточенно спичкой, затянулась и повернулась снова лицом к окну, так ей легче было говорить. — Мне как-то стукнуло — что такое: все говорят о любви, и никто не предлагает жениться. Я подумала: отчего это? Спросила у одного — его как ветром сдуло, спросила у другого — не успела оглянуться, как он испарился. Все они такие, сколько угодно позволяют любить себя, хоть до сумасшествия, хоть до того, что под трамвай, как в прошлом году одна дура сделала, а сами предпочитают не волновать свое сердце, берегут от инфарктов. — Она потушила сигарету прямо о подоконник, надавив всей рукой, всем плечом, будто хотела прожечь толстую доску насквозь. — Нет, теперь я быстро с ними расправляюсь. Начнет говорить о любви, а я его сразу обрываю: ладно, говорю, это мне все до лампочки: любовь и все такое прочее. Берешь меня в жены или нет? — Она собрала с подоконника в ладонь раскрошившийся окурок, подошла и положила его в пепельницу. — Помнется-помнется такой жених вечерок, как будто ему штаны жмут, и отскакивает, — улыбнулась, заранее пытаясь смягчить грубость следующей фразы. — Все они такие: говорят высокопарные слова о Ермоловой, о Комиссаржевской, а хотят — только одного…
Но улыбка не только не смягчила, а, наоборот, усилила грубость. Татьяна грубила сама себе, огрубляла все, что можно огрубить, чтоб не было у Ирины даже мысли пожалеть бедную некрасивую Татьяну Осипову. И у Ирины действительно не появилось такой мысли. В жестоких словах Татьяны она почувствовала силу, несокрушимый характер, почти мужскую несгибаемость. Ее даже немножко испугало какое-то бешенство в словах и то, что Татьяна раздавила окурок о подоконник, а потом принесла его с улыбкой, чтобы стряхнуть с ладони в пепельницу до единой крошки.
За окном на крыше гостиницы на противоположной стороне площади тревожно мигали буквы. Они были рассчитаны на то, чтобы пробиться в сознание самого озабоченного, самого занятого человека, остановить его внимание, напомнить, куда надо звонить, если случится пожар.
— О пожаре звонить по телефону ноль-один? — кивнула на окно Татьяна и вздохнула. — Все знают, куда надо звонить о пожаре. А куда, интересно, звонить, если не знаешь, живешь ты или прозябаешь? Где и у кого это можно выяснить? Куда позвонить? Куда? Может, в справочное бюро по ноль-девять? — Она в самом деле стала звонить в справочное, чтобы развеселить гостью. — Алло! — подмигнув Ирине, сказала она. — Справочное? Скажите, пожалуйста, что такое жизнь? Не поняли?.. Жи-и-знь, — она звонко расхохоталась, положила трубку. — Знаешь, что они мне ответили? Ни за что не угадаешь. «Не хулиганьте». Представляешь: не хулиганьте… Сажают на дежурство людей, которые не могут ответить на такой простой вопрос. Важный вопрос… Если бы в наше время были такие философы, как Диоген, Аристотель, Декарт, они бы, наверное, работали в справочном бюро, хотя, кажется, Декарт — математик. Все равно, пусть бы сидел в справочном бюро и отвечал на самые важные вопросы, а то приходится спрашивать совета у буфетчицы тети Паши, а она говорит: замуж тебе, девка, надо. Может, и правда? Нет, — словно угрожая невидимому врагу, ответила Татьяна, — не может быть, чтоб в замужестве был смысл жизни. В материнстве — другое дело. Может быть, в таком случае есть смысл, — она глотнула шампанское, — есть смысл парня выбрать, чтоб умный был и сильный. Сына от него родить, а папаша пусть отлетает ко всем чертям.
Ирина вздрогнула и обернулась к двери. Татьяна настороженно встала. В щель сначала протиснулся большой белый цветок — хризантема, а затем во всем параде: в черном костюме и с завязанным на шее кашне — появился Юрий Демонов.
Татьяна облегченно вздохнула.
— Заходи смелее, — сказала она.
— Татьяна Сергеевна.
— Что?
— Я хотел… — Его качнуло, но он оперся о дверь спиной и почувствовал себя вполне устойчиво. — Я хотел вам отдать утром, когда трезвый был. Но вас не было дома, — разглядел Ирину, поклонился: — Здравствуйте!
Татьяна достала третий бокал.
— Заходи, садись.
— Нет! — запротестовал Юрий. — Татьяна Сергеевна, у меня такой принцип…
— Принцип.
— Да, принцип.
— Я знаю: все отмечать.
Он качал отрицательно головой и протягивал ей смятую хризантему, не решаясь отойти от своей опоры. Татьяна взяла у него цветок.
— Хризантема?.. Зимой?.. Откуда?..
— Татьяна Сергевна…
Она засмеялась.
— Какая я тебе Татьяна Сергеевна? Просто Танька…
— Татьяна Сергевна…
— Ну, что?
— Я работаю…
— Садись, Юрий, с нами.
— Он же пьяный, — тихо сказала Ирина и брезгливо поморщилась.
— Ничего, — весело ответила Татьяна, — он хороший парень.
— Я работаю, — продолжал заплетающимся языком Юрий, — водопроводчиком… Нет, слесарем-водопроводчиком.
— Это я все знаю, — Татьяна принесла ему стул к двери. — А вот что означает эта шикарная помятая хризантема?
— Вам…
— Что мне?
— Это — вам!
— Мне, но в честь чего?
— Татьяна Сергевна, я работаю водопроводчиком… Нет, слесарем в садоводстве. У нас парники — во! Первые в мире. Каждый день продаем по десять тысяч букетов в цветочные магазины и венков для похоронных бюро.
Татьяна обернулась к Ирине.
— Он меня пришел хоронить. Как будто подслушал наш разговор. Но я ведь еще живая.
— Татьяна Сергевна, у вас неправильный прын… прын…
— Принцип.
— Да.
Татьяна перестала смеяться.
— Значит, не затем, чтобы похоронить?
— Нет.
— Тогда зачем же?
— Секрет…
— Может, ты ко мне неравнодушен?.. Или, может, у тебя — любовь?
— Да.
— Что? — чуть не прыснула она.
— Да.
— Видишь, когда я перестаю интересоваться жизнью, она мной начинает интересоваться, — грустно сказала она Ирине.
— Да… Интересуюсь, — подтвердил Юрий.
— Любовь, значит, — зло сощурила глаза Татьяна, — жить без меня не можешь. Но в загс со мной «итить» чегой-то не хочется?
— Хочется.
— Что?
— Пойдемте в загс… Я вас прошу очень… Татьяна Сергевна, пойдемте в загс…
Сказав все, что собирался сказать, Юрий перестал держаться спиной за дверь и сполз на пол. Татьяна встретилась глазами с Ириной, развела руками.
— Это первый… Честное слово. И, кажется, он в прямом и переносном смысле у моих ног.
В середине января театр принял к постановке пьесу о любви. Во время застольного периода Константин Ефимович, каркая, как тысяча ворон, и рыча, как тысяча львов и тигров, заточенных в один зверинец, восторгался тем, что драматург написал пьесу о любви совершенно по-новому. По его словам, автору удалось в этой извечной теме переменить конфликт и переплюнуть кое в чем Шекспира. Пьеса называлась «Треугольник». Пресловутый треугольник в новой пьесе составляли Анатолий Белов, Борис и Кира Зяброва. Татьяна неожиданно получила эпизодическую, но довольно интересную роль, которая была за рамками треугольника, но без которой пьеса не могла бы состояться. По ходу действия она должна была соблазнять Анатолия.
Главная сцена с поворотным кругом была занята, там шли генеральные репетиции другой пьесы, а «Треугольник» репетировался наверху, в малом зале, в простых выгородках, старых ширмах, расписанных лилиями и павлинами. Константин Ефимович сидел за своим кривоногим полированным столиком, на котором стояла чашка черного кофе и лежали сигареты. Шел прогон второго акта без грима и костюмов. Татьяна в своем черном, наглухо застегнутом платье никак не могла забыть себя и стать той демонической женщиной, какой была ее героиня.
— Стоп! Стоп! — морщась, как от боли, кричал главреж и ударял по столу так, что чашка подпрыгивала и из нее выплескивался кофе. Не переставая морщиться, он убирал сигареты на другую половину стола, чтоб не подмокли, и, подбежав к самым выгородкам, протягивал руку в сторону Татьяны и хрипел: — Вы его не любите, вы его соблазняете. Понятно вам?
— Да, Константин Ефимович.
— Сначала, все сначала.
Он хлопал в ладоши, показывая, что можно начинать, и, поворачиваясь, быстро шел к своему столику, прислушиваясь к репликам, которыми тут же начали обмениваться Татьяна и Анатолий. Не успев добежать до столика, он вздрагивал, словно его ударяли каким-нибудь тупым предметом между лопаток, и, повернувшись и протянув руку от того места, где стоял, с сторону Татьяны, не рычал, не хрипел, а шипел, выкатывая из орбит свои бешеные глаза.
— Вы же его не любите!..
Татьяна чувствовала и сама, что у нее не получается. В костюмерной уже состоялась первая примерка длинного платья с большим вырезом, в парикмахерском цехе на болванке красовался почти готовый парик с ослепительной прической. Вот когда можно будет заменить свое наглухо застегнутое платье и немудреную прическу, она сумеет забыть Татьяну Осипову. А пока она стояла перед главрежем, опустив виновато голову, и ждала, когда он разрешит продолжить сцену.
Убедившись, что сегодня от нее ничего не добьешься, Константин Ефимович сел за столик и выслушал весь диалог, зажмурившись, как от зубной боли, и негромко время от времени рыча себе под нос. Оставалась последняя реплика и поцелуй. Последняя реплика абсолютно не понравилась главрежу, он остановил действие, спокойно сказал:
— С этого места… «Ты мой!»… сначала.
— Ты мой! — зовущим голосом не произнесла, а пропела Татьяна и, надев Анатолию на шею кольцо рук, потянулась к нему для поцелуя. Но, увидев близко беспомощные близорукие глаза и яркие губы, слишком яркие для такого Дон-Жуана, как Анатолий, Татьяна только скользнула щекой по его щеке.
— О-о-о! — простонал главреж и так откинулся на спинку венского стула, что тот под ним треснул, и какая-то планка с глухим стуком упала на паркет. Но он этого не заметил, потому что уже стоял, держась обеими руками за голову: кто-то из актеров заменил ему незаметно стул.
— Поцелуй! Мне нужен космический, африканский, тропический поцелуй, черт возьми, а не холодная водичка. Повторить. Ну, что там за совещание?
— Константин Ефимович, с какого места повторить? — спросила Катя.
— С этого, — рявкнул он.
Катя кивнула Татьяне и Анатолию, что они могут начинать.
— Ты мой, — сказала Татьяна.
— Ухо!!!
Татьяна отстранилась от Анатолия, не понимая, о каком ухе режиссер говорит.
— Что вы ему суете в рот ухо, он же не людоед из племени мумбо-юмбо, — бесновался Константин Ефимович. — Сначала.
Татьяна набрала полную грудь воздуха.
— Ты мой!
Но и на этот раз какая-то непонятная сила пронесла ее мимо губ Анатолия. Главреж взорвался, сначала просто было непонятно, что он говорит, потому что все львы и тигры в его голосе стали на задние лапы и взревели, потом Татьяна услышала, что он ее о чем-то спрашивает.
— Я вас спрашиваю, черт возьми, что он, такой скользкий, что вы не можете удержаться в нужном положении?
— Да, — сказала Татьяна, — скользкий.
Она произнесла это почти спокойно, но что-то в ней оборвалось, не в силах больше продолжать и не думая о последствиях, спрыгнула с небольшого возвышения и, безнадежно опустив голову, пошла через весь репетиционный зал к выходу.
— Катя, Катя, — успокаиваясь, стал звать своего помощника Константин Ефимович. Но Катя замешкалась и подбежала к главрежу уже после того, как в полной тишине закрылась за Татьяной дверь. — Катя, скажите ей, что я не хотел. Вот ключ, откройте им мой кабинет, пусть репетируют сами.
Он махнул рукой Анатолию, разрешая догнать Татьяну и репетировать поцелуй в его кабинете. Анатолий кивнул, взял с подоконника книжку, которую успел купить по дороге в театр, и ринулся вниз по лестнице за Татьяной.
Нашел он ее не скоро. Она сидела в полумраке среди хаотических нагромождений мебели на троне из спектакля «Мария Стюарт».
Осторожно, стараясь не запачкать новые брюки, Анатолий взобрался на антресоли, выдернул из кучи мебели какой-то ящик, на котором можно было сидеть, молча поставил его около трона, сел.
— Чего приперся? — спокойно спросила Татьяна.
— Он послал.
— Зачем?
— Сказал, чтоб мы репетировали эту сцену сами… вдвоем в его кабинете.
— Поцелуй?
— Да… Таня, я боюсь вас, вы можете превратить наш треугольник в четырехугольник, в квадрат. Когда мы впервые встретились…
Это была реплика из пьесы, но вместо «Милочка» он сказал «Таня» и положил ей руку на колено. В интерпретации Константина Ефимовича эта сцена выглядела совсем иначе: Анатолий там произносил свой текст, стоя спиной к партнерше.
— Вы путаете, дорогой, — насмешливо проговорила Татьяна, — в пьесе меня зовут Милочка…
— Таня, — упрямо повторил Анатолий следующую реплику, — я, правда, одинок. Я не люблю вас, но я боюсь одиночества, которое преследует меня везде: в институте, на кафедре, когда я читаю лекцию студентам по античной литературе, особенно когда мне приходится касаться Дафниса и Хлои.
Далее шла реплика Милочки. Анатолий убрал с колена руку, положил ее на подлокотник трона, побарабанил задумчиво пальцами.
— Пьеса кончилась? — спросила Татьяна. — Начинается жизнь?
— Не возражаю, — улыбнулся Анатолий.
— Одиночество… Что он знает об одиночестве?
— Я?.. Или мой герой?
— Автор пьесы. Да и ты… что ты знаешь об одиночестве? Ну, что такое одиночество, по-твоему?
— Одиночество, — голосом академика сказал Анатолий, — это когда человек один. Когда он находится вне коллектива, вне профсоюза, вне общества Красного Креста и Полумесяца.
Татьяна не улыбнулась, она подождала, когда Анатолий перестанет балагурить, и, подавив вздох, сказала:
— Нет, ты не знаешь. Я люблю повторять про себя разные слова и докапываться до их смысла Сто раз повторишь одно слово — и станет ясно, что оно означает. Одиночество — это не просто когда человек один. Один днем, например. Одиночество — это когда один ночью. Это обязательно в темноте. Один ночью — одиночество… Слышишь, как одинаково звучит? Как одиноко звучит?
Длинные тонкие пальцы Анатолия коснулись ее плеча и скользнули вниз до локтя, потом вернулись обратно и сжали до боли.
Татьяна неожиданно засмеялась.
— Нет, ты меня не так понял. Я говорила не для того, чтобы быть вдвоем ночью… с тобой. А для того, чтоб ты знал смысл этого слова, так сказать, в просветительских целях, чтоб тебе в словарь Даля не лазить, хотя я не уверена, что там об этом написано.
Она встала с кресла, Анатолий тоже поднялся.
— Ты куда? — спросил он.
— К директору.
— Жаловаться?
— Нет, хочу попросить у него кое-что из театральной мебели. А точнее, вот это кресло.
Она погладила фон рукой, как будто эта вещь была уже ее собственностью, и стала спускаться вниз.
Директора пришлось долго ждать, пока он решал финансовые вопросы с бухгалтером и разговаривал с двумя молодыми ребятами — авторами пьесы на местную тему. Получив разрешение, обнаружила, что репетиции закончились и театр на несколько часов опустел. Медленно прошлась по всем коридорам, в гардеробной долго причесывалась перед зеркалом, в актерской комнате выкурила сигарету.
На вешалке, рядом с ее шубкой, болталось главрежевское пальто с каракулевым воротником и коричневая шапка-пирожок. «Значит, в театре никого нет, кроме меня, главрежа и дежурной», — подумала Татьяна и тут же решила, что пойдет сейчас к нему в кабинет и все выложит. Она не знала, что — все, но ей хотелось что-то сказать, что-то объяснить, наконец, узнать, что он о ней думает, почему на репетициях так обращается с ней.
От вешалки до кабинета двадцать шагов. Татьяна остановилась, взялась за ручку двери, мысленно представила расположение вещей в кабинете. Справа большой красный диван, на стене барометр, слева стол, несколько кресел. Она потянула на себя дверь, осторожно сделала шаг вперед.
— Можно, Константин Ефимович?
— Нет, — рявкнул главреж. Он лежал на диване лицом к стенке, уютно подогнув ноги.
— Это я, — объяснила Татьяна, надеясь, что он узнает ее по голосу.
— К черту! Не видите, я занят!
— Не вижу.
Два больших окна кабинета были задернуты желтыми, слабо пропускающими свет шторами. Татьяне хотелось рвануть эти шторы в стороны так, чтобы кольца посыпались, и крикнуть: «Вставай!»
Но она тихо сказала:
— Извините…
— Стой!
Он заворочался так, что диван заходил под ним ходуном, спустил ноги на пол, но еще некоторое время сидел, согнувшись, не поднимая головы. А когда вскинул ее резким движением и встал, чтобы перейти к столу, Татьяна увидела, что он не собирался спать. Лицо его было измучено болью.
— Ну? — прорычал он, отодвигая чернильницу.
— Константин Ефимович, вы больны?
— Болен. Ну и что?
— Я не знала…
— Ну?
— Я лучше в другой раз зайду.
— Не поможет: я всегда болен. Ну?.. Ну! — крикнул, как на репетиции, и согнулся. — Черт возьми. Говорят же вам, что я занят.
Спрятав лицо, он порылся на столе, нашел коробочку с пилюлями, потянулся за стаканом, но стакан был пуст. Татьяна быстро наполнила его, торопливо подала. Он отпил несколько глотков, не глядя, поставил в сторону.
— Говорите.
— Нет, нет, не сейчас! Я слишком уж по личному вопросу.
— А я от вас и не жду общественных проблем.
Он нетерпеливо передвинул чернильницу. Татьяна смущенно потрогала перекидной календарь, провезла его немножко по стеклу, повернула. Она действительно не знала, стоит ли сейчас начинать разговор.
— Понимаете, — опустила она глаза и потянула к себе машинально телефонную книгу.
— Какого черта вы на моем столе наводите порядок? Что вы, говорить не умеете? — зарычал он. — Так цитируйте какой-нибудь монолог по памяти. В пьесах, в которых вы играли, найдутся монологи на все случаи жизни.
Он кричал на Татьяну, а ей совсем не было обидно. Она вдруг поняла, что главреж очень болен и, наверное, так кричит потому, что хочет перекричать свою собственную боль. И на репетициях потому и взрывается, что в это время взрывается в нем боль… И чтобы не слышать, чтобы продолжать репетировать, он криком заглушает ее.
— Константин Ефимович, я приду потом.
— Говорите, что вы тянете?
— Ну, ладно, — согласилась Татьяна, — я не жаловаться пришла, я сейчас, когда увидела вас на диване, кое-что поняла.
— Премного обязан, черт возьми! — вскочил главреж и зашагал по кабинету.
— Константин Ефимович, бросить мне театр или нет?
Он остановился, развел руками и крикнул, словно это было самое страшное оскорбление или ругательство:
— Не знаю!
— Для меня это очень важно.
— Не знаю!
— Вы только скажите: да или нет?
— Не знаю, черт возьми, — крикнул он в третий раз и взорвался: — Почему вы думаете, что я должен за вас решать? У меня своих дел хватает. Берите ответственность за свою судьбу сами. И не ловчите!
— Я не ловчу… Со стороны всегда виднее.
— Не знаю.
— Вы же не занимаете меня в серьезных ролях.
— Не занимаю.
— И не будете занимать?
— Не знаю.
Он сидел за столом и монотонно отвечал: не знаю, не знаю, предоставляя Татьяне решать самой свою судьбу, «Да, он жесток, — подумала она, — но это жестокость не палача, а философа. И жестокость эта к никчемной актрисе, не сумевшей как следует даже поцелуй сыграть, от большой доброты к искусству». До нее вдруг дошел смысл обывательских разговоров в театре о том, что главреж очень талантливый, но и очень большой хам. Кто-то даже ходил с бумажкой, собирал подписи, чтобы выставить его из театра. И она тоже поставила свою подпись. Дура. Может ли быть по-настоящему талантливый человек грубым? Он очень болен и рычит, наверное, зачастую не на актеров и рабочих сцены, а на того зверя, который поселился у него внутри и грызет его во время репетиции, мешая работать.
А Константин Ефимович опять потянулся к стакану с водой, опять полез за таблеткой в коробочку. Но коробочка оказалась пустой, он швырнул ее в сторону и стал рыться в столе, выбрасывая пустые коробочки из-под лекарства прямо на пол. Ему попалась какая-то смятая бумажка с круглой печатью — рецепт. Он его расправил одной рукой, хотел встать, но новый приступ согнул его в кресле.
Татьяна протянула руку и взяла рецепт.
— Я схожу, аптека здесь рядом.
— Черт возьми, — только и смог он крикнуть ей вслед.
По дороге в аптеку Татьяна спросила у другой Татьяны, которая собиралась стать великой актрисой:
«Ну что? Ничего из этой затеи не вышло?»
«Да, не вышло».
«И что ты думаешь делать дальше?»
«Надо подумать».
«А что думать? Тебе же сделал предложение слесарь-водопроводчик? Почему ты считаешь, что он тебе не пара?»
«Да я…»
«Анатолий Белов? Плюнь! Пусть его любит Джина Лоллобриджида».
Свадьба!
Таисия, расплескивая водку, высоко подняла граненый стакан.
— Тиха! Тиха! Дайте матери сказать свое последнее слово. Юрка, паразит, я тебе при всех скажу, ты у меня не промах! Какую девку отхватил, а? Граждане, товарищи, дорогие мои, посмотрите, какую девку отхватил. Посмотрите, граждане, полюбуйтесь на мою красулечку.
Юрий чувствует себя неловко.
— — Мама, сядь, — просит он.
Подруга Таисии, толстощекая обрюзгшая женщина в малиновом платье с белой синтетической розой на груди, шепчет ехидно своему соседу — ленивому крепкому старику:
— Росточком только не вышла.
Тот равнодушно кивает.
— Выпьем, кума.
— Выпьем, кум. За что скажешь?
— Чтоб подросла молодая.
Кума хихикает, кум сосредоточенно цедит водку в стаканы.
— Мама, сядь, — снова просит Юрий.
Таисия упирается.
— Я тебе сяду. Семен, сыграй что-нибудь жалостное. Сына женю, сердце щиплет.
— Для вас, Таисия Петровна, — встает и изгибается в поклоне Семен, — всегда любого Баха и сыграю и сбацаю. Где моя гитара?
За столом из рук в руки передают гитару, она доходит до кумы. Та принимает ее и вдруг брезгливо отставляет в сторону.
— Ой, проклятая, что-то из нее текеть.
Кум наклоняется к гитаре большим сучковатым носом, уточняет:
— Пыво.
— Кто в мою гитару пива налил?
— Так это ж пыво.
— Кто в мою гитару родную пива налил?
— Так это ж пыво… Высохнет, — пытается втолковать кум. — А можно полотенцем вытереть.
— А Семен, — вспоминает Таисия, — может сплясать стихотворение.
— И спляшу, — он выходит на середину. — Александр Сергеевич Пушкин: «В пустыне чахлой и скупой и, так сказать, на почве, зноем раскаленной».
Объявив, он запрокидывает голову и под ритм стихов отбивает чечетку и ногами на полу и руками на животе, на груди. Этот номер вызывает бурю восторга.
— Ай да Семен!
— Молодец!
— Кавалер!
— Так это ж пыво, — говорит кум и загадочно смеется.
Татьяна смотрит на Семена некоторое время и борется с веселым желанием запустить в него салатницей, чтобы он перестал плясать стихотворение, перестал топтать Пушкина, но сдерживается и зловещим шепотом требует от мужа утихомирить своего дружка.
Юрий поспешно кивает головой, он с ней во всем согласен и насильно усаживает плясуна за стол.
— Сказано — сделано, — соглашается тот.
— Горька! — разражается густым криком кума и, закрыв от удовольствия глаза, повторяет: — Горька!
— Тиха! Тиха! — снова встает Таисия Демонова. — Дайте матери сказать. Танечка моя заскучала. Ей замуж боязно итить. Я скажу свое последнее слово про себя. Я тебе теперь кто?.. Мать. А ты мне — кто? Дочь. Я говорю при всех… Зажигай свет в уборной, зажигай на всю жизнь. Правильно я говорю?
— Правильно, Таисия Семеновна, — скучно соглашается Татьяна.
— Цыц, я тебе не Таисия, я тебе — мать. Идем.
— Куда?
— Идем.
Таисия Демонова крепко хватает Татьяну за руку и тянет из-за стола. Юрий приходит на помощь Татьяне. Он пытается отнять у матери ее руку. Но та уцепилась мертвой хваткой и не пускает.
— Мама!
— Уйди! Пусть она идет со мной. — Татьяна пытается удержаться свободной рукой за стул, но свекровь вытаскивает ее на середину комнаты вместе со стулом. — Зажигай свет в уборной. Пусть горит. Хоть на всю ночь, слова не скажу, — она захлебывается от собственной щедрости. — Везде зажигай! В ванной зажигай, в сарае зажигай, в комнатах зажигай. Пусть горит.
— А я еще могу сплясать под лирические стихи Маяковского, — вспоминает Семен.
— Мы можем вдвоем сбацать, — оживляется друг Семена, прыщеватый малый.
— Замолчите! — почти шепотом потребовала Татьяна. — Не троньте Маяковского! Я вам говорю, не троньте Маяковского!
— А какой из них Маяковский? — заинтересовалась кума. — Прыщеватый или этот?
Татьяна закрыла лицо руками и убежала в свою комнату Юрий посмотрел на куму, крикнул:
— Маяковский — это поэт. Понимаете?
— Подумаешь, поэт. Фигура, — обиделась та.
Потянулись тоскливые дни неожиданно спокойного замужества.
Юрий изо всех сил старался быть Татьяне хорошим мужем. Он совсем перестал пить и даже подписался на газету «Советская культура». Но Татьяну все в нем злило: и трезвость, и чтение вслух театральных рецензий, и наивное любование женой-артисткой. Татьяна Демонова хотела отомстить Татьяне Осиповой за неудачливость и бездарность и в мстители выбрала водопроводчика. Она вышла замуж наперекор здравому смыслу, она шла на это, как на казнь, как мученица, которая с риском для своей благополучной судьбы искала смысл жизни. А казни, мученичества не получалось.
Татьяна впадала в уныние от неумелых забот Юрия, пыталась его дразнить.
— Не пойдем сегодня в артистическое кафе.
— Ладно.
— Нет, я передумала. Пойдем.
— Ладно.
— Что ладно? Пойдем или не пойдем?
— Ладно тебе.
В кафе у них появился любимый столик у окна. Но там было сейчас одно свободное место. Татьяна прошла, села, а Юрий долго топтался около фикуса, пока не освободилось второе место. И Татьяна сейчас же начала атаку.
— Юра, я красивая?
— Угу.
— Ты меня любишь?
— Угу.
— Убери локти со стола. Положи меню и скажи: ты меня любишь?
— Да.
Она покачала головой, умолкла и стала тихо страдать. Ее муж неспособен произносить красивые слова и время от времени вместо «принцип» говорит «прынцып». В глубине души Татьяна понимала, что она все-таки не очень страдает.
Мимо пробежала знакомая официантка.
— Нина! — позвала Татьяна.
— Сейчас!
Официантка промчалась на кухню с пустым подносом. Юрий, забывшись, опять положил локти на стол и развернул «Театральную жизнь». Татьяна отобрала журнал.
— Нечего там читать. Дай мне мою сумочку, — достала папиросы, закурила. — Юра, почему ты за мной не следишь? Мне вредно курить.
— Ну брось.
— А если мне не хочется бросать?
— Ну кури.
— А мне вредно.
— Ну брось.
Татьяна продолжала курить.
— Зачем ты бросил пить? Трезвый ты совсем неинтересный. А как ты мне про кран до свадьбы увлекательно рассказывал. Юрий, зачем ты на мне женился?
— А ты зачем?
— Из-за фамилии. Я же артистка. Думала, на программках будут писать: Татьяна Демонова. Куда ты смотришь?.. Не видел крашеных девок? Это Кира.
Кира подняла руку издалека, с издевкой бросила:
— Привет молодым!
— Привет, — процедила Татьяна. — Куда ты смотришь?
— Я не смотрю, а выбираю еду.
— Нет, смотришь. Смотри на меня. Я красивая?
— Угу.
— Очень?
— Угу.
— А куда ты одним глазом косишь? Ах да, я забыла, тебе сейчас нравятся женщины с крашеными губами. Дай мою сумочку. Я ведь тоже все способы знаю нравиться. Я же артистка. Я умею наводить глянец на лице. Но я хочу, чтобы ты меня любил без этого.
— Давай возьмем гречневую кашу с молоком?
Говорить о какой-то каше в тот момент, когда она ему толкует о любви, было верхом нетактичности. Татьяна вздохнула, иронически продолжила его мысль:
— Давай. Давай еще купим сервант и дюжину серебряных ложек, давай?
— Каких ложек?
У Юрия были совершенно искренние недоумевающие глаза, а Татьяна страдала. Великий боже, она жила с человеком, который не понимает иронии.
Горе-Горев появился как раз кстати, чтобы подставить себя в качестве второй мишени. Он подошел, сломался в поясе.
— Здесь не занято? Я сяду, если не возражаете?
Юрий приветливо пододвинул ему стул. Старик поблагодарил, сел, вытащил газету, заслонился ею, углубился в чтение. Газета была на французском языке. Татьяна усмехнулась, но промолчала.
— Когда же она к нам подойдет? — сказал Юрий, стараясь втянуть в разговор Горева. Тот отстранил газету, охотно ответил:
— Торопить их совершенно бесполезно. Только еще больше прождешь. Я знаю.
— Вы, оказывается, читаете по-французски, — все-таки не выдержала Татьяна.
— Учусь, — смутился Горев.
Юрий заглянул к нему в газету, спросил:
— Кто это?.. Женщина с лентой через плечо?
— Королева красоты Мисс монд, то есть мисс мира.
— А зачем это вам? — внезапно спросила Татьяна.
— Что? — не понял старик.
— Все. Французский язык, театр, местком, касса взаимопомощи, ДОСААФ, Красный Крест?
— Красный Крест? Красным Крестом, кажется, Ярославская заведует. ДОСААФ… Меня выбрали собирать взносы.
Татьяна поморщилась.
— Выбрали. Вас всю жизнь куда-нибудь выбирают… Неужели вам не стыдно так жить? — спросила она с внезапной жестокостью. — Вернее, неужели вам не стыдно было так жить?.. Было… Ведь вы уже прожили свою жизнь. Ведь вы уже пенсионер, — она оттолкнула руку Юрия. — Отстань, я с ним говорю, а не с тобой. Все в театре над вами издеваются. Зачем вы приходите за два часа до начала спектакля? Зачем гримируетесь? Вы еще, чего доброго, умрете на сцене, как Мольер. Кому нужна ваша жизнь?
Горев испуганно смотрел на Татьяну, сначала он просто ничего не понимал, потом у него поползли книзу уголки губ.
— Вы, — сказал он, — вы очень злая женщина, — и беспомощно оглянулся, — лучше бы я подождал у входа, когда освободятся другие столики.
— Не обращайте внимания, — придвинулся к нему Юрий и прошептал: — У нее голова болит.
— Заткнись, Юрка. А вы сидите, успеете пересесть за другой столик. Вам никто этого не скажет. А я скажу… Потому что вы — это я!.. Понимаете? — Она нервно передвинула горчичницу. — Мне, думаете, вас жалко? Мне себя жалко. Я буду такой же, как вы, если не уйду из театра. Вы страшный пример для меня. Каждый день вы мне встречаетесь в коридоре, на лестнице, в буфете, здесь, в нашем кафе, в репетиционном зале наверху… Если хотите знать: я даже боюсь вас. Вы всегда мне напоминаете об одном и том же, об одном и том же. Знаете, о чем?.. Что мне уже двадцать семь. Больше ни о чем… Только одно, что мне уже двадцать семь лет. Двадцать семь! Это очень много. Это полжизни. А что такое полжизни? Вот у него, у моего мужа, тоже полжизни прожито, а он сидит и молчит. Сидит и молчит, не понимая того, что за эти полжизни можно было столько наговорить дерзостей, глупостей и, глядишь, может быть, и умное что-нибудь сказал бы.
— Ладно тебе, — пробурчал Юрий. — Ты уже столько наговорила за свои полжизни, что теперь и помолчать не мешало бы.
Татьяна устала говорить, помолчала, закончила бесстрастно, даже с какой-то ноткой жалости к себе.
— Иногда мне кажется, что я физически ощущаю, как из меня уходят минуты, слова, жесты в ту прожитую половину жизни. Я даже физическую боль ощущаю.
Юрий заботливо заглянул ей в лицо.
— Дать воды?.. Или, хочешь, я вина возьму? Или в аптеку сбегаю за каплями?
— Не надо.
Завязывая на ходу фартук, подбежала Нина.
— Извините, я совсем забыла про вас. Стала снимать фартук и вспомнила.
— Почему снимать? — заинтересовалась Татьяна.
— Все! — улыбнулась девушка. — Эти столики закрываются. Вас обслужу, и все.
За соседний столик уселся толстый и лысый дядька. Он барственным жестом попытался привлечь внимание Нины.
— Потом подойдете ко мне.
Нина и бровью не повела. Она достала книжечку из кармана фартука, карандашик и только тут соизволила заметить нетерпеливого клиента.
— Гражданин, — сказал она, — эти столики не обслуживаются, — и повернулась к Татьяне. — Есть ваше любимое клубничное варенье.
— Два — блинчики, — начал перечислять Юрий, — одну кашу с молоком и…
Татьяна его перебила:
— Подожди. Нина, почему закрываются… столики?
— Перешла на очное отделение.
— А разве ты учишься?
— На третьем курсе… на юридическом, — с гордостью сообщила она, перешла поближе к Гореву. — А вам?
— Мне кашу и кофе.
Нина записала все, улыбнулась.
— Вас по старой дружбе обслужу, и все. Директор ругается, ужас. Гражданин, напрасно вы сели сюда. Я же вам русским языком сказала: эти столики не обслуживаются,
— Почему?
— Официантки нет.
— А вы?
— Я не официантка.
— Как этот юмор понимать? Принесите мне тогда жалобную книгу.
— Вот смешной. Ничего я вам не принесу. Я больше здесь не работаю.
Татьяна закусила губу.
— Ниночка, — сорвавшимся голосом спросила она, — а на твоем месте есть кто-нибудь?
— В том-то и дело, что никого. Директор из себя выходит. Кого зря брать не хочет, а…
— Дай мне твой фартук.
— Зачем?
— Я тебя очень прошу.
Татьяна почти насильно развязала бант, фартук оказался у нее в руках. Нина улыбалась и не знала, что ей делать.
— Зачем это вам?
— И корону, и книжечку.
— Что вы задумали?
Татьяна повязала фартук, пристроила корону.
— Я работала официанткой… в пьесах. Подавала омаров в старинных английских ресторанах, устриц в парижском кафе. Я разливала вино в японских тавернах, марсельские кабачки мне тоже знакомы… Ну, как, идет мне этот наряд?
— Очень даже, — хихикнула Нина.
— Идем.
— Куда?
— Я сегодня за тебя поработаю, а завтра оформлюсь по всем правилам, со всеми справками.
— Ой, я не знаю, — засомневалась Нина, — директор не разрешит.
— Идем к директору.
— Сядь, — попробовал ее урезонить Юрий, — чего ты придуриваешься?
— Чем играть официанток на сцене, я лучше буду их играть в жизни. По крайней мере, чаевые настоящие.
Горев и Юрий остались сидеть за столиком. Они смотрели друг на друга и молчали. Шумно вошли Борис, Николай и Анатолий. Собственно, шум производил один Борис. Проходя мимо столика Татьяны, он похлопал Горева по плечу, необидно спросил:
— Ну, что там пишут французы?.. Подорожал французский бифштекс, а?
— Вы зря туда садитесь, — предупредил Горев, — там, кажется, не обслуживается.
— Ничего, садитесь, братцы. Алла, — позвал он, — подойдешь к нам?
— Хорошо, сейчас, — отозвалась девушка.
— Вот, а вы говорите — не обслуживаются.
Юрий скрипнул зубами, стукнул несильно кулаком по столу.
— Может, мне пойти за ней? — негромко спросил он у Горева. — Дать ей одну хорошую по шее?
— Что вы? — ужаснулся старик. — Она же артистка.
Борис занялся меню, а Николай и Анатолий с любопытством принялись разглядывать Юрия. Они смотрели в его сторону не назойливо, исподволь, вроде бы нечаянно, вроде бы интересуясь дверью, в которую вот-вот должен войти долгожданный знакомый.
— Муж Татьяны что-то хмурый сегодня, — сказал Николай.
— Да, — согласился Анатолий.
— А что, если нам пригласить его к себе за столик? — встрепенулся Борис.
Анатолий покачал головой.
— Он же не один, с Татьяной. Вон лежит ее сумочка, — он вздохнул, улыбнулся, пошутил: — А зря мы ее, кабальеро, отдали за него замуж.
— Почему? — весело не согласился Борис. — Он хороший парень.
— А мы что, плохие?
— Да, а мы что, никуда не годимся? — поддержал Николай. Борис не ответил. Он приподнялся чуть-чуть, и попытался поймать за фартук пробегавшую мимо официантку.
— Аллочка, деточка, ну?
— Сейчас. Я вас обслужу, только пересядьте за мои столики. Эти не обслуживаются.
— Обслуживаются!..
Все, как по команде, повернулись на голос Татьяны. Она прошла мимо, поставила перед Горевым и Юрием приборы, хлеб.
— Вот ваши вилки-ложки, вот твои вилки-ложки, муж.
Подошла к столику, где сидели Анатолий, Николай, Борис, не поднимая глаз, достала книжечку, карандашик, изготовилась писать.
— Что желаете заказать?
Борис расхохотался, откинулся на спинку стула.
— Танька, ты что, никак из роли не выйдешь?
— Я здесь работаю. Что будете заказывать?
Анатолий тронул ее за локоть.
— Таня, что это значит?
— Я жду! Заказывайте!
— Таня!
— Хорошо, подумайте пока. Я к вам подойду, — мимоходом бросила Гореву, — кашу вам подогревают. Сейчас принесу. Обождите минуточку.
— Да я вообще…
Она торжествовала: победила-таки себя. Можно праздновать победу. С сегодняшнего дня она больше никакая не актриса, с сегодняшнего дня она будет брать чаевые, с сегодняшнего дня она такая же обывательница, как Таисия Демонова.
Татьяна собрала грязную посуду и пошла между столиками на кухню. Внезапно ей в спину ударил выстрелом голос Киры:
— Девушка, четверть булочки нельзя принести?
Татьяна остановилась, не сразу обернулась.
— Можно.
На лице Киры отразилось неподдельное изумление.
— Татьяна?!
— Черного или белого?
— Ты что?
— Черного или белого? — повысила голос Татьяна.
— Белого, — растерянно ответила Кира.
— Сейчас принесу.
Татьяна огорошила бывшую подругу бесстрастно-профессиональным голосом настоящей официантки и осталась вполне довольна собой.
Выйдя из зала, она на минуту остановилась, прислонилась плечом к стене. Ей самую малость стало нехорошо, потому что она с необыкновенной ясностью поняла, что в этом фартуке она начинает новую, неизвестно еще какую жизнь.
Бульвар Танкистов тянется через весь город вдоль шоссе Москва — Симферополь, затем заворачивает, огибая стадион, и заканчивается у входа на площадь треугольным вытянутым язычком бледного пламени.
Здесь горит вечный огонь.
И днем, и ночью он освещает чугунные плиты, на которых выбиты имена погибших воинов.
И днем, и ночью он освещает черную низко склоненную фигуру матери. В платке, скорбно надвинутом на самые брови, она наклонилась, чтобы положить туда, где колеблется язычок пламени, слизывая вокруг снег, тяжелый чугунный венок.
Площадь лежит прямо перед ней, ярко освещенная дуговыми фонарями, но она склонилась и видит только маленький бледный язычок пламени и чугунный венок.
А на той стороне площади театр, а над театром в просторной древнегреческой тунике, словно бы летящая вместе с низкими облаками, — Мельпомена. Богиня тоже держит венок, но она подняла его высоко над головой, чтобы всем было видно, что это венок из листьев лавра.
Утром через площадь прошел дядя Федя. Издалека увидел Мельпомену, радуясь тому, что работает в театре, подумал о гордой богине: «Такая ж баба, как и все».
Прошла на работу в кафе Татьяна Осипова. Она погрозила Мельпомене кулаком. «Будь ты проклята, старая торговка лавровым листом». Около вечного огня остановилась, наклонилась, чтобы стряхнуть варежкой снег с крайней плиты, скрадывающей имена безвестных воинов.
Прошел на работу Володька-Кант. Мельпомену он просто не заметил, а торопливо пробегая по бульвару Танкистов мимо памятника погибшим воинам, мимо вечного огня, подумал, что у него в горелке, которой он режет и сваривает металл, горит точно такой же язычок пламени.
Я с дядей Федей совсем подружился. Мы с ним все теперь обсуждаем вместе. Когда Татьяна замуж вышла за Юрку, мы два дня, заседали по этому вопросу.
Он говорит:
— Если человек артистка, она не может променять Мельпомену.
Я говорю:
— Если она в душе артистка, а не торговая сеть от треста столовых, Таисия Семеновна Демонова и Юрка ее съедят и скажут: так и было. Им такая фигурка, как Татьяна, на один год людоедства.
И, главное, мы ничего не можем сделать: она сама к ним в пасть полезла, добровольно. Если б они ее насильно стали есть, а то она ж сама подставилась.
Я совсем перестал у нее спрашивать про патефон, когда она вышла замуж за Юрку. И вдруг она сама мне говорит:
— Когда же ты мне починишь патефон? Техника все-таки.
Про технику — мои собственные слова. Она их специально сказала, со значением, чтобы напомнить наш старый разговор.
— Хоть сейчас, — говорю.
— Прекрасно, ловлю на слове.
А меня и ловить нечего. Если я сказал приду, то, значит, приду. И, конечно, пришел, как положено, с инструментом. Между нами говоря, мне давно хотелось в патефоне покопаться. Когда я навык приобрел, патефонов уж ни у кого не было, и я ни один патефон изнутри в глаза не видел.
Татьяна встретила меня, смеется.
— Все-таки пришел, — и попросила Юрия достать из кладовки эту музыкальную шкатулку девятнадцатого века. Он достал и сразу ушел, показал полное презрение к музыке.
Чиню ящичек, не торопясь беседуем. А куда спешить?
— В свадебное путешествие не ездили? — спрашиваю.
— Нет. А зачем?
— Надо. Положено. Я, когда женюсь, обязательно поеду в свадебное путешествие в Среднюю Азию… В Ереван, в Тбилиси, в Ташкент, в Пахтакор.
Она расхохоталась. Смешно ей стало, что я в свадебное путешествие поеду. Насмеялась, а потом почему-то сказала:
— Сколько ты книг по философии прочитал, но какой же ты, Вовка, в некоторых вопросах дремучий.
— В каких вопросах?
— В географии.
— Ну, географию я получше других знаю, — обиделся я, — может, Ереван и не в Средней Азии находится, а Ташкент и Пахтакор точно там, я эти города как свои пять пальцев знаю.
Ну, я, конечно, ковыряюсь, а она меня оставила наедине с патефоном, сказала, что пойдет в магазин купить самый большой арбуз. Я даже вида не подал. Иди, иди покупай. Только ни к чему эта красно-зеленая полосатая овощь. Все ж ясно и без очков. Почувствовала, что я с нее денег за ремонт не возьму, и подумала: куплю-ка я арбуз, приглашу его есть, и будем квиты, натуральный обмен хозяйства. А я твердо решил не брать с нее никаких плат, даже арбузами.
Вернулась она с двумя авоськами килограммов по девять. И с Иркой Виноградовой. Пригласила по-соседски на арбуз.
Я как увидел Ирку, колесико у меня вырвалось из рук и покатилось через всю комнату. Столько ее не видел, почти все лето, и вот она вошла, такая красивая, загорелая, а волосы косичками, как у восьмилетней девчонки из четвертого подъезда. Ирка подняла колесико и отдала его мне. Я взял и даже поздороваться забыл.
А Татьяна хлопочет над арбузом, объясняет Ирке:
— Я ведь женщина с патефоном. От матери остался. Решила вот починить и послушать музыку того времени.
— Это интересно, — говорит Ирка.
Механизм оказался совсем несложным. И даже испорчен не был. Я протер его от пыли, и он у меня закрутился. Ирка Виноградова и Татьяна не видели, что он закрутился, я незаметно поставил пластинку и пустил на полную громкость «Любимый город может спать спокойно». Только она оказалась с царапиной. И как заткнулась на одном месте, так пять раз, наверное, повторила: «Любимый город может спать спокойно, любимый город может спать спокойно, любимый город может спать спокойно», пока я не столкнул иголку.
Татьяна Осипова, тьфу, Демонова прослушала и говорит:
— Почему-то я думала, что это моя любимая песня.
— А что? Плохая? — сказал я.
— Так ведь любимый город не спал спокойно.
А я об этом и не подумал, и Ирка тоже. Она сама сказала, что не подумала. Всем стало грустно, что любимый город наш не спал спокойно, я вспомнил, как мы с Татьяной из одного и того же чайника поливали цветы после освобождения города от немцев. И Ирке Виноградовой тоже грустно стало. Наверное, подумала про портрет генерала на стене.
Потом я «Темную ночь» поставил, потом еще другие пластинки про войну. У Татьяны ни одной пластинки не оказалось в коробке на мирную тему.
А арбуз разрезанный так и лежал на столе. Таисия Семеновна Демонова услышала, что старые пластинки играют, зашла послушать и заплакала почему-то. Наверное у нее муж тоже погиб на фронте, я про нее ничего не знаю, не интересовался как-то, надо у бабы Зины спросить.
Вообще-то я привык в гостях находиться, покуда вещь не исправлена. Уходить мне, конечно, не хотелось, но я стал собирать инструмент. Татьяна отобрала у меня чемоданчик.
— Садись ешь арбуз.
— Не буду.
— Почему?
— Аппетиту нет.
Аппетит у меня, конечно, хороший, особенно на арбузы. Мы с Генкой Морозовым в трампарке во время перерыва иногда по четыре арбуза катаем к своему столику. А тут я сделал себе мысленное внушение, чтобы ни за что не принимать от Татьяны плату. Она мне, можно сказать, как родная. И про войну мы с ней одни и те же пластинки помним, и матери у нас вроде бы там на кладбище после смерти породнились. Я про это Татьяне Осиповой не говорил, но почувствовал, что она про это и сама знает.
Арбуз я не стал есть, патефон починил, думаю, уходить надо, а уходить не хочется, потому что Ирка Виноградова сидит здесь и ест большую красную скибку. И рот у нее от уха до уха в арбузе, и на щеке прилипло семечко. Такая она красивая с этим семечком на щеке, что я никак не мог уйти, и арбуз я тоже не мог есть по экономическим и нравственным соображениям. Что делать?
— Я лучше так посижу.
— Да почему ж ты арбуз не хочешь есть? — удивилась Татьяна.
Когда уходил домой, по глазам Татьяны Осиповой видел, что она хочет спросить у меня, сколько заплатить за работу. Я так боялся, что она спросит. И она не спросила.
А Ирка Виноградова с этого момента так и запомнилась мне с семечком на щеке. И я всю осень, как арбуз увижу, так вспоминаю Ирку. Хоть арбузы не ешь.
А листья на деревьях, как нарочно, в этом году до самого конца сентября были зеленые. Я бы, конечно, мог найти один или два, даже десять совсем желтых. Забраться на дерево да сорвать и. в почтовый ящик. Но это же будет не по закону. Я же не имею права объявлять Ирке по почте, что осень началась, если она еще не началась. Значит, надо ждать, когда на бульваре Танкистов упадет на землю первый лист. Желтый, конечно.
И зимой, и весной, и летом Ирина нет-нет да и вспоминала о неизвестном, который осенью посылал ей листья с бульвара Танкистов.
Как-то Ирина составила «черный список», куда попали все знакомые, даже Зойка. Только Володьки-Канта не оказалось среди подозреваемых.
Ирина не знала, что и думать, и однажды вечером сложились четыре строчки стихотворения, словно бы сами по себе, словно бы против ее воли. Они получились не очень сильными, но все же очень верными, хотя в угоду рифме пришлось листья заменить цветами,
И сидела, перебирая знакомых всех,
И поняла с наступлением темноты,
Что иногда мы не знаем тех,
Кто нам приносит цветы.
В середине сентября Ирина почувствовала приближение чего-то очень хорошего и большого. И с первой прохладой по утрам, когда она увидела влажные крыши, порыжевшие деревья на бульваре Танкистов, Ирина почувствовала, что пришла наконец ее осенняя весна. Каждое утро она спешила к почтовому ящику и — ничего в нем не находила. Ирина досадовала, что нельзя пойти на почту и потребовать, чтобы ее корреспонденция не залеживалась, а доставлялась вовремя. Но, к сожалению, к осенним почтовым операциям: Бульвар Танкистов, дом 217, кв. 5, — почтовое отделение не имело никакого отношения.
Ирина ждала кленовый лист, как ждут письма от любимого. А письмо все не приходило и не приходило.
Тогда она сама пошла к деревьям. Ее позвал ветер . Первый настоящий осенний ветер в этом году. Он врывался в густые, еще наполовину зеленые кроны деревьев и шуршал ими, рвал в разные стороны. Но осень только пришла в город, и ветер, намерившийся остричь деревья наголо, пока, как плохой парикмахер, выщипывал лист-другой из пышной шевелюры бульвара.
Ирина никуда не ходила одна, всюду таскала за собой Игоря. И в этот раз он безропотно ее встретил у трамвайной остановки.
На скамейке сидела девчонка в коротком красном пальто. На груди у нее был приколот булавкой кленовый лист.
— Смотри, — обрадовалась Ирина, — та самая девчонка.
— Какая? — сумрачно спросил Игорь.
— Королева осени.
— Королева гриппа, — пробурчал Игорь.
Ирина подошла к девчонке, сказала:
— Здравствуй!
— Здравствуйте, — отчетливо ответила королева и покосилась на дедушку, который сидел на другом конце скамейки и читал газету.
— Кто это тебя наградил такой звездой?
— Это не звезда, это лист.
— Но он ведь похож на звезду?
Малышка посмотрела на лист, ничего не сказала, сползла на землю и бочком-бочком обежала Ирину и спряталась за дедушкиной газетой.
Игорь с насмешливой улыбкой взял Ирину под руку, увел по дорожке в сторону, лениво процедил:
— Что это тебя потянуло на педагогические разговоры с детьми дошкольного возраста?
— Нет, правда, он у нее как звезда на груди… Да?
Игорь не сразу ответил, помолчал, обиженно произнес:
— Понимаю, кому я обязан этой прогулкой.
— Мне… Кому же еще?
— Нет, — он запрокинул голову вверх, будто хотел рассмотреть маленькое пятнышко на облаке, — не тебе, а ему.
Ирина притворилась, что не понимает.
— Кому ему?
— Тому типу, что тебя засыпал в прошлом году листьями.
— Ты, кажется, ревнуешь… к листьям? — засмеялась она.
Засмеялась не потому, что смешно, а потому, что у нее было какое-то возбужденное состояние, словно бы она слегка охмелела от ветра и от ожидания неизвестного.
Игорь сдержанно усмехнулся.
— Ревность истощила себя в XIX веке. Слишком большая роскошь для нашего нервного столетия.
По обе стороны бульвара в шахматном порядке торчали синие телефонные будки. Здесь была установлена добрая половина всех телефонов-автоматов города. На одной такой будке на самой крыше прилепился кленовый лист.
— Достань, — попросила Ирина.
— Ни за что, — улыбнулся он.
— Ну, хорошо, я сама.
Она открыла дверцу, уцепилась руками за самый верх и поставила ногу на узенькую перекладину, разъединяющую два больших стекла.
— Руки прищемишь, — испугался Игорь.
Ему пришлось держать дверь, пока Ирина тянулась к листу и обиженно морщила свой нос. Она все-таки достала, но спрыгнула так неловко, что подвернула ногу и сломала каблук.
— Ну. вот, — сказала она, — из-за тебя испорчена такая осень. Надо возвращаться домой.
Игорь повернул каблук.
— На свете есть не только студенты пединститута, короли и дипломаты, но и сапожники. Но «домой» — это мне нравится.
— Нет, нет, — запротестовала Ирина, — если ты уверен, что на свете существуют сапожники, давай попытаемся хотя бы одного найти.
Горбун встретил их веселым смешком. Он охотно принял заказ.
— В футбол играли? — и засмеялся.
Ирина вежливо улыбнулась, Игорь надменно пожал плечами.
— А-а-а! Знакомые туфельки, — неожиданно пропел горбун и постучал пальцем по подошве, показывая: вот она, примета, по которой он узнал туфельки.
— Вы ошибаетесь, — холодно проговорила Ирина, — я их купила в прошлом году и еще ни разу не отдавала в починку.
Горбун так развеселился, что отложил молоток в сторону, а к Ирине протянул свои грязные руки и сложил вместе, словно хотел показать, что она сказала такую смешную вещь, что у него даже руки смеются.
— Не понимаю, что тут смешного, — вмешался Игорь.
— Ни одни туфли год без починки не проносятся на молодой, полной жизни и энергии ноге, да еще девичьей.
— Мне же лучше знать, — попробовала прервать его смех Ирина. Но горбун ничего не хотел слушать и все смеялся, постукивая ногтем по подошве, и смеялся.
— Я уже два раза чинил эти туфельки. Вот гвозди, которые я вбил для разговору. Ни у кого таких гвоздей в городе нет, мне их привезли из Одессы. Это же мои гвозди.
Ирина и Игорь переглянулись. Сапожник раздражал их.
— И все-таки вы ошиблись, я их еще ни разу не чинила.
— Я чинил. А приносил ваш папа.
— Послушайте, — Игорь перегнулся к горбуну через загородку, — у нее нет никакого папы.
— Подожди, — отстранила его Ирина, — какой папа?
— Ваш папа.
Горбун перестал смеяться и, показывая им на гвоздики, которые он забивал своими руками не для починки, а для разговору, стал описывать, как выглядит ее папа. Еще один. Третий по счету. Один папа-портрет все двадцать лет на стене провисел без движения, второй папа жил, как выяснилось, на соседней улице и пальцем для Ирины не пошевелил, а третий папа, выходит, носил ее туфли к сапожнику. «Хорошо бы, действительно, — с усмешкой подумала Ирина, — найти такого папу, который бы носил мои туфли к сапожнику». По описаниям горбуна она никак не могла понять, кто же третий. И вдруг к нарисованному портрету — к бритой голове, к пиджаку, к брюкам — сапожник добавил одну деталь: брови, и Ирина узнала дядю Федю.
Федор Петрович шпаклевал пол на кухне, Ольга ему помогала. Потом она куда-то вышла и пропала. Оглянулся — нету, еще раз оглянулся — опять нету. Пошел за ней. В свою комнату заглянул — нету, в Иринину заглянул и остолбенел…
Ольга стояла перед портретом на кухонной табуретке и, неловко изогнувшись, вытирала с рамы пыль тряпочкой.
Федор Петрович замахнулся, чтобы стукнуть кулаком о дверь и спросить у Ольги, зачем она туда залезла. Но он смог только сжать пальцы и крикнуть:
— Ольга!
Она вздрогнула, но не повернулась к нему, а виновато опустила руки, слабо пробормотала:
— Пыль… Я вытираю пыль.
Ольга Дмитриевна не понимала, что с ней происходит. Портрет на стене гипнотизировал ее. Стоило ей только ненароком взглянуть на него, как она уже не могла отвести глаз и медленно шла к простенку, а подойдя, зачем-то трогала рукой раму. Со стены на нее смотрел человек, которого она сама сочинила себе в мужья, а Ирине в отцы, человек, придуманный для поклоненья. Икона.
Ольга Дмитриевна каждый день думала о том, что портрет доживает свои последние дни. Ирина — упрямая девчонка, но не настолько упрямая, чтобы оставить его в своей комнате на всю жизнь. Она боялась признаться даже себе, что ей жалко портрета. И страшно. Ольга Дмитриевна как-то отодвинула в сторону раму и замерла: на стене резко выделялось пустое место. Как жить с таким пятном, если даже портрет будет снят? Побелить?.. Но оно будет каждый раз проступать и сквозь побелку. А если даже и удастся его замазать известкой, все равно Ольга Дмитриевна будет угадывать на стене молчаливый четырехугольник.
В течение двадцати лет изображение на стене со всеми орденами и медалями проектировалось на душу Ольги Дмитриевны и отпечаталось там на вечные времена, потому что душу не побелишь, ничем не замажешь: ни известкой, ни краской. И у девочки такое же пятно отпечаталось. Что же будет?!
— Ольга!
Теплота и жалость к этой родной женщине накатили на Федора Петровича. «Слазь оттуда, княгинюшка моя, Ольга Дмитриевна», — хотел он ей сказать, но вместо этого тихо еще раз повторил:
— Ольга…
Подошел к ней, обнял, хотел помочь слезть с табурета, но Ольга отвела его руки.
— Не надо. Я слезу сама, когда… вытру пыль.
— Ольга!
— Ну, что тебе, князь?
Она хотела ему сказать: неужели ты не понимаешь, как мне трудно разрушить свою маленькую религию? Я и сама не рада, а вот тянет вытереть с него пыль, как раньше. Тянет. И с этим ничего не поделаешь, надо примириться и вытирать. Нехорошо, когда в комнате где-нибудь есть пыль.
Федор Петрович мрачно следил за ее суетливыми руками. Он молча вышел и вернулся со шваброй, которую держал за конец обеими руками, словно собирался одним взмахом все сокрушить в этой комнате. Увидев его отображение на стекле портрета, Ольга Дмитриевна повернулась к дяде Феде, загораживая собой икону.
— Что ты хочешь делать?
— Я сейчас разобью этому типу его стеклянную морду.
— Ты этого не сделаешь!
Крик остановил дядю Федю. Он опустил швабру на пол, оперся на нее, тяжело выдохнул:
— Эх!
— Не надо, — заплакала Ольга, — не сердись, князь.
— Эх, Ольга!
Он тоскливо смотрел из-под лохматых бровей на швабру. Сколько ни маши, шваброй тут ничего не сделаешь. Ну, а чем же тогда махать? В конце концов ему надоело бороться с мертвецами, которые даже и мертвецами-то настоящими не были. И ему, пожалуй, уже пора наплевать на этот дурацкий портрет.
Но дядя Федя только на одну минуту устал. А потом злость закипела в нем еще сильнее и вырвалась наружу самым неожиданным образом. Дядя Федя рывком положил швабру на плечо, как винтовку, и начал ходить строевым шагом по комнате.
— Князь! — испугалась Ольга. — Что ты делаешь?
— Ать-два, ать-два, — вместо ответа начал отсчитывать дядя Федя. — Смирр-но! С левой ноги шагоо-ом а-арш! Ать-два, ать-два!
— Князь, — попробовала остановить его Ольга.
Но он продолжал шагать.
— Ать-два, ать-два-три! Левой, левой!.. Заа-певай!.. «Эх, винтовка, трехлинейка, лучше маменьки родной. Стройной колонной рота идет, Красное знамя рота несет…»
— Федя!
В голосе ее была мольба, она просила его остановиться. Но он не хотел ничего слушать.
— На месте шаа-агом а-арш! Раз, два — стой! Товарищ генерал, разрешите доложить! В этом доме в ваше отсутствие никаких происшествий не произошло. Если не считать того, что все маршируют под вашу дудку, товарищ генерал, хотя вас не было не только среди живых, но даже и среди мертвых. Все маршируют, и старый дурак — рабочий горячего цеха Стахурлов Федор Петрович, ушедший на пенсию литейщик, тоже марширует под вашу дудку.
Никогда дядя Федя сразу не произносил так много слов. Ольга укоризненно на него смотрела и слегка улыбалась.
— Князь, князь. В театре работаешь, там, наверное, и научился устраивать представления. Рабочий! Какой же ты у меня рабочий, — она слезла с табуретки, подошла и ласково отобрала у него швабру, — ты теперь в театре работаешь, ты теперь служащий.
— Я и в театре рабочий, — хмуро и устало ответил Федор Петрович. — Рабочий сцены. Я везде рабочий. Это моя должность на земле.
Ирина пришла домой не очень поздно, но дядя Федя уже ушел в театр. Ольга Дмитриевна плескалась в ванной, стирала. Ирина мимоходом спросила, не было ли почты, и, услышав отрицательный ответ, прошла на кухню. Она хотела сама поставить чайник, но мать ее опередила. Ольга Дмитриевна пришла простоволосая, в старой ситцевой кофточке с короткими рукавами, которая была до того заношена и застирана, что просто удивительно, как она еще не расползлась на ленточки. Сколько Ирина себя помнила, мать всегда стирала белье в этой кофточке, которая казалась дочери вполне приличной, а сегодня ситчик намок, и сразу в трех местах образовались дыры.
— Сейчас чайник закипит, — сказала Ольга Дмитриевна.
Ирина брезгливо отвернулась к окну. Неряшливость матери ее раздражала.
— Ты бы хоть кофточку другую надела, — бросила Ирина, — а то вся торчишь наружу.
Мать ничего не ответила. Ирина почувствовала, что у нее порозовели щеки от справедливого гнева на мать, которая считает возможным выходить замуж и не считает нужным следить за собой. Опустилась. Она возмущенно передернула плечом и пошла в ванную помыть руки.
На батарее сушился черный лифчик, старый-престарый. Хоть он и был сшит из крепкого черного материала, но, как и ситцевая кофта, от ветхости и заношенности светился. Бретельки, видимо, несколько раз обрывались и были заново сшиты, а сам лифчик был заштопан в нескольких местах, надо было снова его основательно штопать или выбрасывать.
Ирина машинально взяла в руки детское мыло, но тут же бросила назад в мыльницу, сдернула лифчик с батареи и, потрясая им, появилась на кухне.
— Его давно пора выбросить, а ты все стираешь, — и демонстративно бросила в помойное ведро. Мать выхватила лифчик из мусора и виновато сказала:
— Что ты хулиганишь? Он у меня один.
Ирина недоверчиво засмеялась.
— Насколько я помню, этой тряпке уже лет шесть.
— Семь.
— Можно подумать, что ты больше не покупала.
— Ни одного, — ответила мать и покраснела. Ей стало стыдно.
— Ну, разумеется, он стоит миллион, — скривилась дочь.
— Миллион не миллион, а денег стоит. Не жестянки, а рубли.
— Какую ерунду говоришь. На холодильник у тебя были деньги, а на лифчик нет?
Разве могла Ольга Дмитриевна объяснить дочери, как это бывает. Каждый раз, когда она подумывала об этой мелкой покупке, находились другие, более важные. Если бы она купила себе его в прошлом году, например, трех рублей не хватило бы Ирине на новое пальто.
Сейчас деньги есть, Федор Петрович не прячет от нее ни свою пенсию, ни свою театральную зарплату. Но она стесняется брать эти деньги.
На плите заклокотал чайник. Из носика выплеснулась струйка воды и зашипела, заворчала. Но Ольга Дмитриевна пошла из кухни, словно не слышала.
Ирина постояла немного, подошла к ванной, потянула дверь на себя. Не поддается: закрыта на задвижку. Дочь подергала легонько, потом постучала нерешительно.
— Мама!
Мать не открывала, Ирина не решилась больше стучать. Наконец дверь скрипнула.
— Ну, что тебе? — спросила Ольга Дмитриевна.
Девушка стояла перед немолодой женщиной и не знала, что сказать. Просто стояла и смущенно смотрела. Что ж, она и правда немножко виновата, но извиняться и оправдываться не привыкла. И вообще, хватит об этом, ма?
Ольга Дмитриевна все поняла, хоть и не услышала от Ирины в оправдание ни единого слова. Где бы это записать, какими чернилами, что дочь, хоть и молча, но признала себя неправой? Расскажешь Федору Петровичу — не поверит.
— Ладно, — махнула рукой Ольга Дмитриевна, — не думай об этом. Сейчас подам ужин.
Всегда уверенная в себе, Ирина потерялась. Что происходит?
Туфли, лифчик… Два открытия в один день Конечно, мать немолода, ее время прошло. Но эта тряпка…
Ирина выгребла из шкафа все свое великолепное белье и свалила на диван.
— Вот, — сказала она чуть не плача, — выбирай любой.
— Куда они мне? На нос?
— Не смей так говорить! — крикнула Ирина.
— Мне же другой номер нужен, — мягко сказала мать, — четвертый.
Утром Ирина выглянула в окно и поняла: сегодня или никогда. Начинался листопад, о котором веселые трамвайные таблички с желтыми буквами «Осторожно, листопад» предупреждали за две недели.
Сегодня или никогда. Сегодня… Непременно сегодня. Она боялась идти вниз и стойко держалась: умылась, причесалась, позавтракала. И лишь мимоходом по пути в институт разрешила себе заглянуть в почтовый ящик.
На лестничной площадке крутились две девчонки: Лора и ее черноволосая подружка. Они сосредоточенно просовывали в дырочки ящика под цифрой 5 палочки и пытались что-то достать. Ирина на цыпочках подошла сзади, негромко, чтобы не испугать, спросила:
— Вы что тут делаете?
Девчонки не испугались.
— Кто-то к вам мусор бросает.
— Какой мусор?
Ирина заглянула в щелочку: там лежал кленовый лист.
Во время большого перерыва, когда Игорь пришел за ней, чтобы идти обедать, она показала ему осеннее письмо.
— Первое? — спросил он.
— Да, — с гордостью ответила Ирина.
В столовой Игорь с достоинством молчал и сосредоточенно ел винегрет, рассольник, потом голубцы. Но он чувствовал, что наступил критический момент. Все очень просто: надо противопоставить этим листьям такое, что заслонило бы их.
На следующий день Ирина вышла из дома, чтобы идти в институт, но ее ожидал сюрприз — зеленый огонек такси. Игорь распахнул дверцу и пригласил:
— Прошу вас, леди!
Ирина впрыгнула в автомобиль, положила папку на колени и откинулась на сиденье. Но когда институт остался позади, она повернулась к нему изумленно и засмеялась.
— Что это значит?
— Вопросов не задавать. Телеграмму матери дашь, чтобы не волновалась, с дороги.
— Что ты придумал, сумасшедший?
— Вопросов не задавать.
Машина вылетела на широкую трассу Москва — Симферополь. Ирина поняла, что они едут в Москву.
Это была бешеная захватывающая гонка. Деревья шарахались в сторону, тяжелые громоздкие машины, везущие бетонные плиты, врывались натужным ревом в открытое окошко и тотчас же пропадали, оставались где-то сзади. Игорь держал Ирину за плечи и загадочно улыбался.
Я ему третью скорость в магнитофоне сделал? Сделал. Я ему электропроводку в сарай протянул? Протянул. Я ему два старых будильника отремонтировал так, что хоть на выставку? Отремонтировал.
А он заставил меня экзамены сдавать в девятый класс. А все Генка Морозов. Наобещал с три короба: брат такой-сякой, директор заочной школы. А оказалось и не такой, и не сякой. Просто стоящий мужик, хоть и подвел меня с аттестатом зрелости. А деньги мои не взял наличные и высмеял еще.
— Я, — говорит, — обещал тебе аттестат выдать, когда школу закончишь.
— А как же я ее закончу, если я в ней не учусь?
Он говорит:
— О-о-о! Есть выход. Поступай…
А сам хохочет. Так и пришлось мне на общих основаниях садиться в девятый. Но я все равно на следующий год в Москву поеду, в университет имени Ломоносова. Я решил за один год два класса закончить. Экстерном. Генка уже попал в политехнический институт. Он и меня сбивает на технику, но я считаю, что у меня технического образования и так много. Я очень просто могу своими руками собрать и разобрать хоть магнитофон, хоть паровоз. Дали б только детали. Какой болт к какой резьбе подходит, это мне понятно с первого взгляда. Меня интересуют философские вопросы жизни. Я вот, например, думаю, что вся природа состоит из звезд. А про звезды я все время думаю, потому что профессия у меня такая. Я же восемь часов в день в трампарке делаю звезды. Они летят и когда режешь, и когда свариваешь два куска. Все звезды и звезды, звезды и звезды. Моя философия от моей горелки идет. А огонь, между прочим, весь состоит из звездочек. Даже тот, который у памятника погибшим горит. Вечный огонь.
Проснувшись в своей комнате-аквариуме, Татьяна замерла от сладкого ощущения, что сейчас встанет и пойдет в театр. Ощущение длилось мгновенье. Потом Татьяна вспомнила, что она давно официантка из кафе, и у нее стало муторно на душе.
«Плохо тебе?» — спросила Татьяна Демонова у Татьяны Осиповой.
«Плохо».
«Сама, своими руками разрушила театр и на его месте выстроила кафе».
«Сама, сама, все сама».
«Прошло больше полугода, как ты не работаешь в театре. И ничего — живешь».
«Смешно слышать такой юмор. Ты считаешь, что прожила еще полгода?»
«Конечно».
«Умерла еще на полгода. Вот как это называется. Бернард Шоу жил каждую следующую минуту, пока у него не выросла борода, пока он не состарился. А ты каждую следующую минуту умираешь. В этом разница».
«В чем, не понимаю?»
«В том, что Бернард Шоу умирал две минуты, а ты давно умираешь. И если ты еще тридцать лет проживешь, то все тридцать лет будет длиться процесс твоего умирания. Ты ведь каждый день понемножку умираешь. Вернее, отмираешь. Сначала отмерли надежды, потом девчоночьи косички, потом тело. Тебя обнимают, а ты ничего не чувствуешь».
Татьяна спрятала голову под подушку, но в это время проснулся Юрий и, похлопав ее ласково по спине, потянул к себе. Татьяна закрыла глаза и так стиснула зубы, что прокусила подушку.
А днем, расставляя бокалы на столике, она вдруг услышала сзади негромкий голос:
— Вернитесь в театр…
Это были именно те слова, которые ей давно хотелось услышать от старых своих товарищей по искусству. Каждый день, обслуживая бывших коллег, Татьяна ждала, что вот сегодня наконец кто-то из них скажет: «Хватит, помудрила, поиграла в папы-мамы, доказала вращение земли — и в театр, на сцену. Там твое место».
Но они проглатывали шницели и котлеты, запивали молоком или чаем и молчали, как будто никогда Татьяна не была актрисой… А может, и не была, а только присутствовала в спектакле. И не нужна, не нужна Татьяна Осипова театру. И вдруг нашелся человек, который сказал:
— Татьяна, вернитесь в театр.
Это был, как ни странно, Горе-Горев. Он повторил как-то виновато, словно стесняясь того, что не Константину Ефимовичу, не Борису, не Кире Зябровой, а ему приходится брать на себя ответственность за это приглашение. Он хотел еще что-то сказать, но Татьяне и этого было достаточно.
Главное, оно произнесено вслух, это слово. Произнесено! И Татьяна впервые повернулась к Гореву с добрым лицом и впервые улыбнулась ему и пошутила:
— Если примете, вернусь.
— Примут… Вас примут…
Ему самому не очень весело жилось, а он думал, тревожился о других. Странный человек. Татьяна перешла за его столик, воткнула уголком в стаканчик стопку салфеток, подвинула на середину приборчик с перцем, солью и горчицей и, не глядя на старого актера, спросила:
— А зачем?
Спросила не у него, у себя. Но ей все-таки хотелось, чтобы он ответил. Хотелось, чтобы ее убеждали, в чем она давно убеждена.
— А зачем? Кому это нужно?
— Вам нужно.
— Мне? — медленно переспросила Татьяна, и отзвук этого слова повис над столиком. — Мне?
«Глупая ты, Танька Осипова. Вышла замуж себе назло и думаешь, обрадовала человечество».
«Думала, что смогу».
«Что?.. Что сможешь?»
Татьяна подняла голову и призналась Гореву:
— Мне действительно нужно. Но я, кажется, совсем запуталась. Что же это за хитрая шутка жизнь? Что?
— Чистый лист, — негромко сказал Горев.
— Что?!
— Чистый лист бумаги.
Татьяна недоуменно посмотрела на старика. Горев глотнул слюну, собираясь рассказать ей о чистом листе бумаги…
Комендант лагеря стоял, расставив ноги в блестящих сапогах, словно собирался сделать шпагат. Он показывал этим русским, что угрюмо выстроились перед ним на лагерном плацу, как широко и как прочно стоят на земле немецкая, нация, немецкий порядок.
А рядом с ним перед строем военнопленных суетился власовец, приехавший в лагерь с особой миссией в сопровождении двух эсэсовцев, знающих русский язык.
Власовец говорил речь. Говорил по-русски. Переводчик ему был не нужен. Перед ним стояли его земляки, его соплеменники, и хотя он говорил с ними на одном языке, он чувствовал себя иностранцем. Наверное, поэтому он несколько раз повторил:
— Понятно? — Им было понятно. — Господин комендант дает вам… — Он повернулся к раскоряченному коменданту, тот показал на пальцах два. Пленным было понятно, что комендант и этот шкура — власовец — дают им два часа на размышление. — Через два часа, — заливался соловьем земляк, — что захочет получить такую же форму, как у меня и у остальных патриотов…
— И жы-изнь, — по-русски добавил комендант.
— И жизнь, — повторил власовец.
Он произнес это слово со вкусом. Его, видимо, хорошо кормили, прежде чем выпустить перед пленными. Наверное, три или четыре раза в день. И каждый раз из трех или четырех блюд. С вином.
При одном взгляде на его сытую рожу неопытному солдату Гореву, попавшему на фронт прямо из театра, хотелось есть. Он закрывал глаза, чтобы не видеть сытого власовца. Он был слабым человеком и знал это, его не взяли в плен, как других, он сдался сам. Бросил винтовку и поднял руки. Опомнился, когда было уже поздно. В лагере, куда его перевели из двух других лагерей, никто не знал, как он попал в плен, и Горев благодарил судьбу за это. Он понял, что и здесь, если он не струсит, можно стать солдатом. И он уже больше не поднимал рук ни перед надсмотрщиком, ни перед комендантом, когда тот тетрадкой в кожаном переплете бил его по лицу за то, что не хочет доносить на тех, кого предал в открытом бою.
Горев старался не слушать условий, на которых ему и его товарищам немцы предлагали жизнь. Он точно знал, что не хочет жить такой жизнью, но боялся за себя, потому что слышал чей-то предательский голос о том, что хуже, чем здесь, уже не будет.
Их загнали в барак.
В бараке наступила тишина. Она длилась минуту, две, три, и у кого-то не выдержали нервы.
— Что вы молчите? — крикнул немолодой человек в штатской одежде, с красивыми линиями лица, с голубыми расширенными от испуга глазами.
К нему все повернули головы.
— Будем подыхать, как собаки, да?
Он пока еще спрашивал, искал сочувствующих.
— А что ты предлагаешь? — спокойно спросил пожилой латыш.
— Это не я предлагаю. Это они предлагают.
Он не произносил слова, а истерически выкрикивал.
Рядом с Горевым на нарах лежал раненый полковник, редактор фронтовой газеты. Он приподнялся, дотянулся, чтобы увидеть того, кто кричит. Увидел, встретился с ним глазами. В упор. Глаза в глаза. Спросил негромко:
— Что? Страшно?
— Да! Страшно!!!
— Жизни хочешь?.. На!.. Бери!..
Крикун дернулся, как загипнотизированный, чтобы взять то, что ему протягивал полковник, и тут же отшатнулся, потому что в руках у полковника был чистый лист бумаги.
— Что ты мне даешь? — растерялся он. — Нашел время для шуток.
В бараке негромко, но дружно засмеялись.
— Чистый лист бумаги, гад, я тебе даю. Жизнь твою, — полковник начал негромко, почти шепотом, но голос окреп и загрохотал: — Можешь на этом листе написать письмо жене, можешь написать «Войну и мир», и можешь с этим листком сходить в уборную. Только не забудь, что это твоя жизнь.
Крикун отвернулся. Он не только не желал брать чистый лист, но и видеть его не хотел. Полковник потянулся к раненому плечу, чтобы спрятать под повязку блокнот. Но тут поднялся усатый украинец и протянул руку.
— Дай мне.
Полковник отдал ему вырванный из блокнота листок. И вдруг потянулись другие руки.
— Дай!
— Дай и мне.
— И мне…
Горев был ближе всех к редактору фронтовой газеты. Он тоже протянул руку и тоже взял листок.
Усатый украинец бесхитростно потянулся за чистым листком бумаги, которого у него не было и на котором он, может быть, собирался написать письмо жене. А получилось так, что он подкрепил образ, созданный редактором фронтовой газеты. И остальные руки уже тянулись не за чистой бумагой, а за символическим листком жизни.
Редактор молча раздавал листки из блокнота, до тех пор раздавал, пока в руках остались одни корочки.
Горев долго берег листок. Он был совсем чистый, только на уголке маленькое пятнышко крови: блокнот полковник прятал под повязкой. И потерял уже в сорок четвертом году после неудачного побега из лагеря. Он чудом остался жив. Его до полусмерти избивали, требуя назвать сообщников. Горев не назвал. Он все-таки стал солдатом. Тогда он впервые простил себе предательство, хотя знал, что люди ему все равно не простят.
После войны ему никто ничего не сказал. Наоборот, его очень долго лечили, дали пенсию, дали возможность вернуться в театр, но он всегда помнил, что бросил винтовку в трудное время.
Рассказывая, как полковник раздавал листки, Горев волновался. Он брал из стопки салфетки и, произнося: «Дай мне!», протягивал руку в сторону и ронял на пол. Протягивал и бросал.
Две девушки за соседним столиком изумленно смотрели на смешного старика. Потом он спохватился, стал торопливо подбирать салфетки с пола.
— Это очень похоже на правду, — сказала Татьяна. — Моя жизнь, например, — она грустно усмехнулась, взяла салфетку. — Смятая, испачканная. — Я всегда это знала, хотя не слышала вашей истории.
— Дайте сюда, — потребовал Горев.
— Зачем?
— Вам рано комкать свою жизнь.
Он отобрал у нее листок, расправил его. И Татьяна подумала, что он прав, что она сегодня же на таком вот чистом листке напишет заявление в театр. Призвание, в конце концов, не всегда обязательно. Было бы внутреннее служение. И без маленьких актеров не бывает большого театра.
Горев первым узнал, что директор и главный режиссер согласны принять Татьяну Осипову в труппу. Он мог бы позвонить по телефону, но ему хотелось увидеть ее радостное лицо.
Татьяна удивилась, а потом ринулась на кухню за рюмками. Пока она разыскивала начатую бутылку вина, в комнату заглянула Таисия Демонова.
— Добрый вечер, — пропела она.
Горев вежливо кивнул.
— Добрый вечер.
Татьяна, с рюмками и бутылкой вина натолкнулась на милую свекровь.
— Таисия Семеновна, вы подглядываете?
— С гостем вот поздоровалась, — она пристально посмотрела на Горева. — Вы, кажется, мне ровесник? Или даже постарше?
Татьяна вежливо, но довольно настойчиво вытеснила ее в коридор.
— Да, да, он вам ровесник. И он вас постарше. Придет Юрий, пусть посидит у вас. Я занята, очень занята.
— Для мужа — занята?
— Да, да, для мужа, для вас, для Организации Объединенных Наций, — и закрыла дверь.
— Как вы узнали? Как вы догадались, что я не могла больше без театра? Вы умный, вы очень умный.
— Нет, — покачал головой Горев. — Я старый.
— Наверное, это одно и то же: старость и мудрость.
Татьяна налила в рюмки вина. «Сколько же это длилось? — подумала она. — Около восьми месяцев. Восемь месяцев, вычеркнутых из жизни».
— Знаете, о чем я подумала? — спросила она. — О том, что в году не всегда бывает двенадцать месяцев… В этом году моем было всего четыре.
— Вот видите, а надо, чтобы в году было тринадцать месяцев, — пошутил старик.
— Сколько? — задумчиво переспросила Татьяна.
— Тринадцать.
— Да, да, тринадцать. Именно тринадцать. Надо, чтобы каждый человек жил так, чтобы у него в году было тринадцать месяцев, а не четыре.
Старик и молодая женщина молчали. Горев любовался Татьяной и радовался, что заставил ее преобразиться. А она молча беседовала сама с собой.
«Ну что, ты снова актриса?»
«Кажется».
«Не кажется, а точно актриса».
«Если так… жизнь продолжается. Я снова живу».
«С кем?»
«Не смешно».
«Почти грустно. Как с Юрием быть?»
«Юрий неплохой парень, но он из вычеркнутых восьми месяцев жизни».
«Значит, развод?»
«Развод!»
Татьяна достала чемодан, побросала в него рубашки Юрия. За дверью стояла Таисия Демонова. Так и не ушла. Ну и терпение!
— Вас я тоже перечеркиваю, — сказала Татьяна. — Держите!
— Что еще такое? — удивилась свекровь.
— Чемодан, вещи. Я развожусь с вами. Я возвращаюсь к старому замыслу.
— К этому старику, что ли? — не поняла Таисия.
— Ничего-то вы не понимаете. Я возвращаюсь в театр.
Перед носом Таисии захлопнулась дверь. Но не на таковскую напали. Тотчас же раздался барабанный бой в две руки. Татьяна засмеялась, открыла ей.
— Вам требуется последняя реплика?
— А свет кто будет тушить в уборной? Иван Ветров?
Татьяна захлопала в ладоши, услыхав такие замечательные слова.
— Все, все по-старому. Нет ни кафе, ни мужа, ни Таисии Демоновой.
— Как это меня нету?
— А так: раз — и нету!
Когда Татьяна вошла в актерскую комнату, там никого не было, кроме Киры и костюмерши — полной женщины в белом халате. Актриса возвела руки к потолку, а костюмерша ползала перед ней на коленях, уравнивала подол платья.
— Здравствуй! — сказала Кира. — Ты же сегодня не занята.
— Так просто зашла.
— А распределение ролей тебя случайно не интересует?
Татьяна резко повернулась.
— Интересует.
— Между прочим, я знаю, ты ходила к главрежу и просила, чтобы тебе дали эту роль.
— Ну и что?
— Ничего, так даже бывшие подруги не поступают.
Татьяна не ответила. Из коридора выплыла инспектор сцены Ярославская.
— Где Горев?
Кира крутнула головой в сторону, где, по ее мнению, должен находиться кабинет директора и где сейчас происходило распределение ролей.
— Скоро они там?
— Не торопитесь, милочка, — пропела инспектор. — Минут через пятнадцать закончат, перепишу на чистый бланк и вывешу. Значит, никто не видел Горева?
— А хочешь… — вдруг зло прищурилась Кира, — я уступлю тебе роль? Честное слово. Пойду к главрежу и уговорю.
— Зачем? — медленно спросила Татьяна.
— Ну, тебе же очень хочется. Ты уже и роль вызубрила на случай моей преждевременной смерти, — она нервно засмеялась. — Жалко, если твой труд пропадет.
— Твоя жалость — это способность человека не жалеть, а жалить. Ты меня ужалила.
— Извини, пожалуйста, — пропела довольная собой Кира.
— Ужалила. Все!
— Ярославскую к директору! — закричали в коридоре. — Закончился совет старейшин.
Кира нервно вздохнула:
— Сейчас все решится.
— Что решится?
— Ты думаешь, они учтут, что ты в кафе пошла работать потому, что тебе ролей не давали? Твое хождение в народ…
— Не думаю.
— Нет, думаешь.
— Не понимаю, почему ты нервничаешь?
— Дай папироску.
— Я бросила курить.
Наконец появилась Ярославская. Бережно, на вытянутых руках она несла бланк с распределением ролей.
— Ну, что там? — Кира впилась в список, и Татьяна услышала, как четко читает Кира: — Зина — К. Зяброва. Это я. Затем, затем, ага, вот… официантка привокзального ресторанчика — Т. Демонова. Это ты. Опять официантка. Поздравляю.
Татьяна медленно подошла к доске приказов.
— Где?
— Вот, читай.
— Все правильно.
— Разумеется, по седоку и конь.
Татьяна устало улыбнулась.
— Не так правильно, как ты думаешь. Ничего-то ты, Кира, не понимаешь. Я думала, ты счастливая, что играешь главные роли, а ты как-то странно себя ведешь. Не великодушно.
— Я счастливая.
Татьяна отрицательно покачала головой.
— Нет, счастливые люди всегда великодушны.
Кира молча проглотила пилюлю. Но Татьяне от этого не стало легче. Опять официантка.
— Где Горев? — проскрипел Катин голос. Она спустилась из буфета и с аппетитом дожевывала бутерброд с сыром. — Сейчас начинаем. То приходит за два часа до начала, а то не дозовешься.
— А вообще не слушай, что я говорю, — сказала Кира. — Нервы… Сдали… Главреж совсем сбесился. Душу выматывает.
Она хотела еще что-то добавить, но ее оборвал крик. Совсем не театральный крик, ворвавшийся в актерскую комнату отдыха из коридора. Пятясь, появилась Катя.
— Он… умер.
Татьяна подалась вперед.
— Кто?
Катю бил озноб.
— Он под столом лежит мертвый. Он совсем ледяной.
— Кто?
— Там… Горев.
Татьяна бросилась в коридор… Когда она вернулась, Катя все еще дрожала, а Кира, Борис и Анатолий сидели притихшие, растерянные.
— Умер, — сказала Татьяна, словно бы удивляясь.
И тут снова со своим вопросом, особенно нелепым в такой момент, появилась Ярославская.
— Ну, где же все-таки Горев?
— Умер, — сказала Татьяна.
— Не остроумно.
Она величественно отвернулась от Татьяны, собираясь повторить свой вопрос.
— Умер! Слышите, умер, — почти в самое ухо ей крикнула Татьяна.
Ярославская никак не могла понять, что Горева больше нет. Она так привыкла к нему, что он всегда есть, он казался ей, да и вообще всем, вечным. Она недоверчиво смотрела на всех.
— Он мне не заплатил в Красный Крест.
Борис скривил губы в дрожащую улыбку.
— По-вашему, он должен был сначала заплатить в Красный Крест, а потом умереть?
Катя плакала.
— Надо объявить зрителям, — встрепенулась Татьяна. — Это ничего, что он был маленький актер. Он умер, как Мольер… на сцене.
— А кто это сделает?
Выпутавшись из занавеса, Татьяна лицом к лицу оказалась с огромным залом, который был заполнен людьми, пришедшими на веселую комедию.
— Товарищи… — Голос ее плохо слушался, и пришлось начать снова. — Товарищи… зрители! Спектакль… задерживается на несколько минут по… техническим причинам. «Хотелось не так… Не смогла… Горев простит. Театр есть театр. Люди пришли на веселую комедию. Они хотят смеяться».
Она ушла с освещенной сцены в темноту, села у стены на свернутый ковер. В голове вертелись где-то вычитанные слова: «Не за горами, не за долами, не за реками, не за морями есть таинственная страна, где светит нарисованное солнце, где сражаются картонными мечами и только умирают по-настоящему…»
Если мне очень бывает весело, я играю на трубе. Марш трубадура. Когда Татьяна разошлась с Юркой Демоновым, я весь вечер трубадурил. Трубадурил, трубадурил. потом слышу: кто-то в гости пришел Открываю — какая приятная неожиданность: Таисия Семеновна Демонова. Я человек вежливый, говорю.
— Здравствуйте, заходите, пожалуйста, милости просим, бонжур.
А она мне:
— Ты что?
А я ей:
— Что что?
Она вертит около уха пальцем, словно хочет просверлить насквозь свою голову.
— Музыка чья? Твоя?
— Нет, — говорю, — одного классика.
— Не о том спрашиваю, ты играл?
— Я.
— Больше не будешь.
Ногой пихнула мою дверь, и она, конечно, на английский замок защелкнулась, как будто кусок проволоки перекусила, а я в тапочках на босу ногу по другую сторону разумного очутился.
— Вы что? Как это понимать? Это диверсия против мирной жизни полноправного члена общества.
Хотел прочитать ей лекцию о ее моральном облике, но она слушать меня не стала, покатилась со ступеньки на ступеньку вниз. Я за ней. Она от меня, я за ней и, конечно, сообщаю:
— Я пожалуюсь управдому.
— Жалуйся.
— Вы не имеете права панибратски обращаться с чужими дверьми. Вы за это заплатите.
— Накося!
Она перед самым моим носом возмутительным образом хотела захлопнуть дверь. И еще удивилась:
— Куда ты?
— К вам.
— Это еще зачем?
— Для материальной компенсации за причиненный моральный ущерб.
Она хотела меня вытолкнуть на лестницу, но я подогнулся и проскочил у нее под рукой. И уже в коридоре сказал:
— Здравствуйте еще раз.
Стою в гостях и объясняю, что ей придется меня и кормить, и поить, и предоставить место, где я буду спать, пока Юрка не откроет мою дверь, потому что я пальцем не пошевельну.
Она начала кричать, как будто в опере поет, как будто она Аида, а я Радомес. Ничего, терплю. Иду прямо на кухню, попадается на ее столе ватрушка, ем и молоком запиваю. Она кинулась на меня с полотенцем, но я дверь закрыл, в одной руке ватрушка, а другой рукой дверь держу и объясняю через стекло, что не могу же я без ужина оставаться, поскольку моя продовольственная база по ее милости на замке.
Ватрушка, конечно, невкусная, но я принципиально ем. Наношу ей, так сказать, материальный ущерб. А сам удивляюсь, почему она Юрку не позовет, чтоб меня выставить или чтоб мой замок открыть. А потом оказалось, что он пьяный лежал, у него тяжелые переживания по поводу окончания женатой жизни.
Потом, когда она вооружилась по последнему слову техники электрическим утюгом, я закрылся в ванной. Она лишилась возможности на меня нападать, и мы открыли мирные переговоры через дверь. Я требую пригласить управдома, а она не хочет, кричит, чтоб я уходил без управдома. Так мы не пришли ни к какому соглашению.
Пришлось занимать длительную оборону. Сидеть мне есть где, поискал в углу в старом хламе, нашел какую-то книжку без обложки про муравьев, сижу, читаю.
Она заглянула в ванную через кухню, через верхнее окошечко, увидела, что я читаю, и электричество мне выключила. Сижу в темноте.
Долго сидел, пока Татьяна Осипова меня не освободила. В коридоре опять было налетела Таисия Демонова, но Татьяна защитила меня, и я оказался в ее комнате. Нейтральная зона. Она сунулась сюда, но Татьяна говорит:
— Закройте, пожалуйста, дверь.
Странная все-таки комната у Татьяны, я бы сроду в ней не жил. На площади горят разные рекламы, а в комнате какое-то световое дрожание. Красный свет мешается с зеленым, и получается очень тревожно на душе. Так тревожно, как во время войны. Мы потому, наверно, как свет потушили, стали говорить о войне. До двух часов ночи или до трех. Она мне рассказала про одного человека, который во время войны струсил, а потом сам себя всю жизнь казнил. И про атомную, конечно, угрозу вспомнили. Как-то жутко ночью про это говорить. Я все-таки Татьяне научно доказал, что атомной войны не будет, так пусть она спит спокойно. Ни за что не будет.
Татьяна руки за голову закинула далеко-далеко, так, что они даже свесились над подушкой и над диваном-кроватью. А потом она приподнялась на локте, и я тоже приподнялся, потому что в одной позе долго не полежишь.
Репродуктор, который тоже все время что-то говорил о войне во Вьетнаме, подыгрывая нам, давно замолчал.
— Надо выключить радио, — сказала Татьяна.
Я говорю:
— Зачем? Оно и так молчит.
— Не хочу просыпаться слишком рано.
Я, конечно, мог бы выключить, но мне неудобно вставать и идти у нее на глазах в одних трусах. Лежу.
— Надо выключить радио, — опять вспоминает она.
— Ага, — говорю. А что я могу еще сказать: надо, значит, надо. А Татьяна вдруг опять забыла про репродуктор и вспомнила про атомную войну.
— Страшно даже подумать, если это случится, то ничего не будет.
— Что случится?
— Война.
— А-а-а!..
— И Шекспира не будет, — вздыхает Татьяна, — и апельсинов.
— Да, — соглашаюсь я.
— И никуда не уедешь от такой войны. Ни на какие острова. Говорят, в Тихом океане вся селедка радиоактивная. Не буду есть селедку больше.
Я, признаться, селедку редко употребляю, если только в гостях, когда отказаться неудобно. Селедка же, как огурец свежий, с научной точки зрения не содержит никаких полезных калориев-витаминов. От нее один вред. Пьешь и пьешь, как верблюд в пустыне Гоби или Шамо. Но сердце-то у меня не верблюжье.
— А может, селедка не радиоактивная, она все ж таки в проточной воде плавает, хвостиком виляет, — делаю я предположение. Но ответа не получаю .
— Татьяна, спишь? — спрашиваю я.
Молчит.
— Спишь или не спишь?
Молчит.
— Ну, спи-почивай.
Теперь я свободно могу встать и выключить радио, чтобы оно Татьяну не разбудило часов в шесть. Встал, выключил, а спать не хочу. Ворочался, ворочался, решил все ж таки заснуть и даже притворился спящим. Но глаза у меня сами широко открываются. Слышу, что на полочке в репродукторе вдруг как зашуршит…
Я вечером видел, как вокруг торшера кружилась бабочка. Может, думаю, в репродуктор залетела и шуршит. Потом шуршание стало сильным, бабочка столько шуму не натворит.
Помню, что выключил радио, а оно вроде бы заговорить хочет. Пришлось опять вставать. На часы посмотрел: батюшки-светы — четыре часа ночи. Шарь-шарь по стене — розетка пустая. Шнур болтается беспризорно. А в репродукторе какие-то позывные. Стою, ушам своим не верю. Беру репродуктор, на середку комнаты с ним выхожу.
За мной тащится шнур по полу с вилкой. Я поднимаю вилку и опускаю ее в вазочку с двумя астрами, прямо в воду, чтоб без дураков знать, что радио выключено.
А сигналы у меня в руках все сильней и сильней.
И тут я почти догадался. Генка Морозов мне рассказывал, что когда надо будет, заговорят даже выключенные и испорченные репродукторы.
Позывные вдруг раз — и нету. И голос Левитана:
— Внимание!
Я в ужасе смотрю на Татьяну, а она спит хоть бы что. Руками разметалась по одеялу и улыбается во сне. Я сдавил репродуктору ребра, говорю:
— Ну?
А он опять:
— Внимание!
— Ну?..
— Внимание!
— Ну! — крикнул я ему и поднял репродуктор над головой, собираясь размозжить его о стенку…
— Володя, Володя, Володя! Проснись, что с тобой?
Я смотрю на Татьяну, на ее прическу врастрепке, на лицо испуганное и ничего не могу ответить.
Она трясет меня.
— Что с тобой?.. Ты так кричишь.
— Включи радио.
— Зачем?
— Включи, пожалуйста, радио.
— Хорошо, сейчас.
Она с раскладушки встала, воткнула в розетку шнур, а сама смотрит на меня. А я прислушиваюсь изо всех сил. Около окна под полом возится мышь. На кухне капает вода из крана. А радио молчит… Молчит!
— Молчит, — говорю я и облегченно вздыхаю.
— Кто молчит?
— Война…
Два дня Игорь и Ирина ходили по Москве. Они побывали в Третьяковской галерее, на выставке ВДНХ, в ресторане «София», где им достался столик у окна в маленьком сводчатом зале. Прошли через весь Арбат и долго стояли у комиссионного магазина вместе с толпой зевак, разглядывая маленькую машину с трехцветным французским флажком на радиаторе и приехавшую в ней женщину с голубыми волосами.
Побегали по подземным переходам, прокатились по Останкинскому озеру на лодке, посидели в парке Горького на лавочке, но все это было предисловием к тому, для чего Игорь привез Ирину в Москву.
— А теперь куда? — спросила она.
— В Покровский собор «что на рву».
Ирина засмеялась.
— Нет, правда, куда?
— Ты не хочешь посмотреть Покровский собор?
Ирина не знала, хочет ли она посмотреть какой-то собор, и пожала плечами.
Речной трамвайчик довез их до кинотеатра «Ударник». По совету старушки в бархатной шляпке с вуалью пошли по какому-то мосту, с которого был виден Кремль и храм Василия Блаженного. Ирина глазела по сторонам и совершенно не старалась запоминать дорогу, в этом она с первого дня в Москве положилась на Игоря.
Он узнавал, на каком троллейбусе или автобусе надо ехать, на какой станции метро выходить. А она только выходила или ехала.
Они вышли на Красную площадь. Ирина простучала каблучками по ровной темной брусчатке, посмотрела на ГУМ, задержалась у Лобного места и у памятника Минину и Пожарскому. Игорь терпеливо ждал, когда она прочтет все надписи на пьедестале. Он не торопил сюрприз.
— Ну, вот мы и пришли, — торжественно почти пропел Игорь.
— Так это ж храм Василия Блаженного, — удивилась Ирина.
— Да… Он же Покровский собор «что на рву».
Как в старинном бальном танце, он чопорно предложил руку, она грациозно оперлась, и они направились в музей медленно и торжественно, будто к венцу.
Ирина запрокинула голову и посмотрела вверх. Там, под голубым шатром небес в шестиграннике был нарисован то ли паук, то ли еще что. Она попробовала сосчитать, сколько у него лап, но Игорь отвлек ее.
— Ирина, я люблю тебя. Я тебя люблю. Я люблю тебя.
В любом другом месте и в любое другое время Ирина сказала бы что-нибудь едкое, ироническое, «разумеется» или «само собой разумеется», но торжественная тишина настраивала совсем на другой лад. В этом необычно гулком помещении никакие слова, самые возвышенные, не звучали фальшиво. Наоборот, все, что говорил Игорь негромко и с паузами, хотелось слушать и слушать, хотелось петь. Слова здесь не исчезали, а медленно уплывали под купол мимо узких и длинных решеток.
— Я хочу… — продолжал Игорь.
— Я хо-ооо-ч-уу! — повторил храм.
— Я хочу, чтобы нас повенчала не Марьванна из загса, а музей, архитекторы этого собора Барма и Постник.
Он взял Ирину за руку и повел по узеньким переходам. Она шла, а над ней взлетали к небу купола-луковки, те самые, которые она столько раз видела в киножурналах.
Игорь и Ирина вернулись к тому месту, с которого начали осмотр Покровского собора. Игорь заглянул в глаза девушке и сказал:
— Поцелуемся?
Ирина не ответила, она на секундочку закрыла глаза. Звонкий поцелуй взлетел стремительно под купол и, ударившись вверху о шестигранник, словно бы рассыпался на мелкие стеклянные осколки. Ирина невольно чуть пригнулась, испуганная таким звоном.
— Теперь ты моя.
— Да, — почти шепотом сказала Ирина.
Они вышли на Красную площадь, оглушенные величием собора и величием тех слов, которые сказали друг другу. Когда уже были на другой стороне площади, Игорь задумчиво улыбнулся и сказал:
— В шестнадцатом веке этот собор был построен а честь победы над Казанским ханством. С сегодняшнего дня этот собор будет стоять здесь в честь нашей любви.
В пятницу утром они приехали домой. Ирина сошла с поезда и постаралась поскорее отделаться от Игоря, чтобы побыть одной. Сначала она не поняла, почему ей этого хочется. Но когда вошла в подъезд и увидела почтовый ящик и торчащие из всех щелей кленовые листья, она все поняла. Она торопилась сюда. Значит, этот человек в ее отсутствие приходил сюда каждый день. Сколько же дней ее не было дома и в институте? Ирина открыла ящик и сосчитала листья. Их было четыре.
— Смотри, какой сегодня вечер, — крикнула Ирина весело, — настоящая буря. Держи меня под руку, а то я улечу.
Они договорились встретиться после лекций в раздевалке и разбежались по разным аудиториям. После лекций в раздевалке ее не было. Ирина не понимала, что с ней происходит. Просто она не хотела видеть Игоря, и все. А почему не хотела? Наверное, листья виноваты. Отсюда, издалека, тот поцелуй в храме казался глупым и фальшивым, ей было стыдно и помпезного лобзания, и памятника любви, и всех нелепостей в храме.
Покровский собор «что на рву», какая грандиозность, а здесь каждый день кленовый лист в почтовом ящике. Человек ничего не говорит, ни в чем не клянется, не встречает у ворот института, а молча приносит кленовый лист и опускает в почтовый ящик, скромно и тихо сообщает, что он по-прежнему любит ее. Он! Ожидание становилось трудным. Пусть не сегодня, но завтра должен же Он прийти. А может быть, уже пришел? И она бежала домой.
— Ко мне никто не приходил?
— Игорь был, — пристально глядя на дочь, сказала Ольга Дмитриевна, — до семи часов ждал. Вы что… поругались?
— Нет.
Ирина открыла форточку. В комнату ворвался ветер. Девушка вскочила на стул, высунулась на улицу.
У обочины тротуара стоял грузовик с тупым носом. Шофер открыл дверцу, крикнул Ирине:
— Вывалишься.
Она показала ему язык.
Потом подумала, какого дьявола сидеть дома, когда, может быть, Он в такой ветер и листопад сейчас там, в аллеях бродит. Ирина оделась, подвернула слишком длинные рукава плаща-болоньи, небрежным узлом завязала пояс. В кармане плаща нащупала косынку, но повязывать не стала, тряхнула волосами, подкинула их рукой, чтоб они были поверх воротника, и застучала туфельками по ступенькам вниз. На улицу! На улицу! На улицу!
Ветер и надвигающиеся тучи разогнали с бульвара отдыхающих. Только у фонтана, спрятав уши в воротник пальто и надвинув на лоб шляпу, сидел старик, вытянув вперед ноги и положив на них суковатую палку. Около старика юлила длинноухая тонконогая собачонка, похожая на маленького ослика. Она облаяла Ирину и села на свой короткий хвост около старика с чувством исполненного долга. Старик с трудом выпростал из рукава пальто костлявую руку, погладил собачонку и неприветливо посмотрел на Ирину.
Листья сыпались на землю, на лавочки, на телефонные будки рябящим желтым дождем. На трамвайных проводах раскачивались желтые таблички: «Осторожно! Листопад!», словно их ветер тоже хотел сорвать и сбросить на землю. Двери телефонных будок были полуоткрыты, и туда набились листья. Ирина прошла две будки и из третьей решила позвонить Игорю. Ей было сейчас так хорошо, что она могла себе позволить такую маленькую роскошь.
— Игорь, — сказала она, — извини, пожалуйста, что я тебя не смогла подождать сегодня.
— Ирина, алло, — обрадовался он, — я к тебе сейчас приеду.
— Игорь, — она смущенно помолчала. — Не надо приезжать… Меня нет дома.
— Алло, алло! — Он испугался, что Ирина повесит трубку. — А где же ты?
— Брожу.
— Но мы могли бы бродить вместе.
Она пожала плечами и ничего не сказала. Но, вспомнив, что он ее не видит, а значит, не видит и пожимание плечами, скучным голосом проговорила:
— Как хочешь.
— Где ты бродишь?
— По городу.
— Город большой. Алло!
— Захочешь — найдешь.
— Алло!
Ирина подождала, пока он еще раз крикнет «Алло!», и повесила трубку. Ей стало скучно. Она совершенно отчетливо поняла, что не любит Игоря.
Большой лист прилепился с наружной стороны будки к стеклу.
Ирина стукнула кулаком по дверце, лист оторвался, спланировал на землю.
Она шла по середине широкой гравиевой дорожки, листья, гонимые ветром, подскакивали, словно хотели допрыгнуть до рук, словно просили, чтобы она остановила их последний прекрасный танец. И девушка распахнула плащ и расставила его, как крылья, чтобы поймать больше листьев, и засмеялась.
Потом она устала идти навстречу ветру, села на лавочку с подветренной стороны павильона, в котором летом продавали напитки и бутерброды. Около самой стены стояла ощетинившаяся беззубая метла и возвышались вороха листьев, сметенные сюда дворником с ближних дорожек. Здесь по-особенному пахло листьями. Воздух был просто настоян на них. А где Он, щедрый даритель? Как трудно Его отыскать в этом желтом царстве. Он оставляет в почтовом ящике один лист, крошечную нить из своей жизни. Ирина взяла со скамейки лист и сказала вслух:
— Всего одну ниточку…
Но куда ведет ниточка? Не к этому же вороху листьев? Почему Он такой неосязаемый? Она раскинула руки, словно хотела обнять весь мир. И вдруг встала и сгребла в охапку листья. «Нет, — подумала она, вдыхая пьянящий запах, — нет, и сюда тоже тянется ниточка».
Она стояла, не защищенная от ветра, и ветер выхватывал у нее листья и уносил. Охапка быстро таяла, и ощущение, что она обрела какую-то, пусть хоть призрачную, реальность этого человека, постепенно исчезала. Он ускользал от нее по одному листику. Оставшиеся несколько жалких горстей она сама подбросила вверх, а ветер подхватил и разметал их.
Она стояла растрепанная, недоумевающая. Откуда-то сбоку появился черный изломанный силуэт человека, который бежал, неумело преодолевая сопротивление ветра. Это был Игорь.
— Ты что здесь делаешь? — крикнул он, схватив ее одной рукой за локоть, а другой придерживая шляпу.
— Стою, — ответила она не сразу.
— Зачем стоишь?
— Да ты возьми меня обеими руками, — улыбнулась девушка.
Игорь схватил ее обеими руками, собираясь привлечь к себе, но ветер не позволил, ветер был союзником Ирины. Он сорвал с его головы шляпу и забросил метров на двадцать в соседнюю аллею. Игорь выпустил Ирину и побежал догонять шляпу.
— Не можешь! — засмеялась Ирина ему в спину. — Не можешь, не можешь.
Она подпрыгнула от удовольствия, от сознания того, что он не может взять ее обеими руками.
Смешно виляя задом, Игорь догонял шляпу. Он вернулся, держа ее под мышкой, смятую, с запачканной тульей. Пришлось ногой наступить, прижать к земле, чтобы не улетела дальше.
Волосы Игорю ветер тоже разметал, и они прямыми прядями свисали на лоб, а одна прядь доставала чуть не до кончика носа. Он откинул ее движением головы и снова потянулся к Ирине свободной рукой.
— Что с тобой? Ты вся в листьях.
Но Ирина отстранилась, не позволила снять с себя ни одного листика. Она сделала шаг назад и сказала:
— Я влюбилась.
— Ты сошла с ума!
— Это одно и то же.
Игорь ничего не понимал.
— Но в кого?
— В НЕГО.
Она очертила в воздухе рукой воображаемого человека, и этот жест был очень щедрым.
— Понятно?
— Нет, не понятно. Ты колдуешь в воздухе, а мне должно быть понятно. Кто он?
— Не знаю, — озорно засмеялась Ирина.
— Сколько раз ты с ним встречалась?
— Ни разу.
— Нет, ты определенно сошла с ума.
— Да! — крикнула ему Ирина. — Да, сошла… Сошла с твоего ума и взошла на свой.
Игорь смотрел на Ирину и не узнавал ее.
— Ирина, сейчас подойдет трамвай, поедем домой.
— Трамвай, — засмеялась она, — ты знаешь, кто изобрел трамвай?
— Нет, не знаю, и это меня нисколько не огорчает.
— Зря, — Ирину смешило, что он все время придерживает рукой шляпу. — Одного великого философа, по фамилии Кант, например, это интересовало.
— Иммануила Канта? — удивился Игорь.
— Нет, еще более великого философа. Володьку-Канта.
Игорь шел по бульвару следом за Ириной. Он не знал, что нужно сказать, что сделать, чтобы вернуть девушку. Он сделал невозможное, свозил ее в Москву, в храм Василия Блаженного. Фантазия его истощилась. Ничего нового он не мог более придумать. Венчание в музее было его лебединой песней.
— Ирина, — сказал Игорь, — ты не уйдешь от меня.
— Уже ушла.
— Я пойду стану на пьедестал, как тогда, и буду ждать тебя, пока ты ко мне не вернешься.
Ирина засмеялась. Это оскорбило Игоря, он рванулся в сторону и побежал, не оглядываясь, к институту.
— Глупо! — крикнула Ирина.
Пьедестал был завален листьями. Игорь вскарабкался, стряхнул их все на землю. Стал во весь рост. У него были слабые надежды, что Ирина придет не утром, а сейчас, что она уже спешит сюда. Поэтому он принял самую красивую позу, чтобы еще издалека она увидела его решимость стоять здесь до тех пор, пока она не вернется к нему.
Прошел час или немножко больше, Ирина не появлялась. Вместо нее в ограду зашел пожилой милиционер в старой шинели. Он подошел к самому пьедесталу и, не веря своим глазам, пощупал Игоря за ботинок.
— Вы что хулиганите, молодой человек?
— Я не хулиганю… Понимаете…
В его голосе послышались искренность и заискивание. Игорь в самом деле испугался, что милиционер сгонит его с пьедестала.
— Вообще-то стоять никому не запрещено, — с сомнением сказал милиционер, — но если, допустим, ты стоишь на крыше? На крыше нельзя. А на камне, — размышлял он вслух, — можно?
И не мог ответить ни положительно, ни отрицательно. У него не было оснований не верить, что Игорь хочет подшутить над своими товарищами. Ну, а если тут что-то нехорошее замышляется? На всякий случай он спросил документ у Игоря.
— Вот, пожалуйста, студенческий билет, — нагнулся он. Этот милиционер-тугодум портил ему красивую позу.
— — Так, — протянул милиционер. — Пирогов Игорь. Запишем на всякий случай.
Он списал со студенческого билета все данные, вернул документ Игорю.
— Пожалуйста, порядок есть порядок, — оправдывался он, — закурить у вас нету?
— Есть.
Игорь сунул ему сигареты, чтобы тот наконец отвязался поскорее. Ему казалось, что Ирина непременно сейчас появится, а он тут с милиционером.
— Возьмите всю пачку.
Блюститель порядка сунул сигареты в карман, покашлял, но то, что Игорь отдал ему всю пачку, насторожило.
— А ты, парень, случаем, здесь не…
Он снова засомневался и даже вздохнул от напряжения. Игорь заверил, что ни о чем подобном он и не думал.
— Ну, ладно, это я так спросил, — махнул рукой милиционер.
Он ушел, но не сразу. У ворот постоял, раздумывая, не вернуться ли и не согнать ли студента. Сигареты придется тогда вернуть. А с другой стороны, каждый человек имеет право стоять, где ему хочется. Так, не разрешив до конца своих сомнений, милиционер сам ушел от греха подальше.
Игорь устал стоять. Сначала он присел, но сидеть на холодном пьедестале было очень холодно, и он спрыгнул на землю поразмяться. А когда размялся, ему не захотелось больше изображать из себя идиота. «Все равно она не придет», — утешил себя он и быстро пошел прочь от пьедестала, от института.
В три часа ночи Ирина проснулась и вспомнила об Игоре. Она была убеждена, что он стоит там и мерзнет, ждет, когда она явится и прикажет ему спуститься на землю.
Решение созрело мгновенно: надо пойти освободить его от этой глупости. Она быстро оделась и, стараясь не очень шуметь, выскользнула на улицу.
Пьедестал был пуст. Удивлению ее не было предела, а потом она разозлилась. Хорошо еще, что ветер так и не утих и листья падали с деревьев, словно успокаивая ее, умеряя злость.
Вернувшись дамой, Ирина направилась прямо к портрету. Она подставила стул, взобралась на него, старательно стала распутывать веревку на гвозде. Распутала, портрет отделился от стены и оказался у нее в руках. Минуту или две она стояла на стуле и держала раму, прижимая ее слегка к себе, так было надежней. Потом Ирина вытянула руки вперед, портрет теперь отдалился не только от стены, но и от нее и, сказав: «Была не была», со всех сил и со всей высоты грохнула портрет об пол. Она ожидала, что грохоту будет много, но не учла, что ночью самый легкий шум может прозвучать как взрыв и одно разбитое стекло может прозвенеть так, будто лопнули сразу все окна в доме.
Дверь из коридора рванули, и в комнату влетел Федор Петрович в горошковой пижаме из фланели. За ним протиснулась Ольга Дмитриевна. Они в ужасе оглядели комнату и уставились непонимающими спросонья глазами на Ирину. Та стояла на стуле, прижимая руки к груди, и улыбалась.
— Хотела поправить портрет, — сказала она, — а он упал и разбился.
— Фу ты, боже мой, — облегченно вздохнула Ольга Дмитриевна.
Дядя Федя мотнул головой, повернулся и вышел. Через минуту он вернулся с веником, с тем самым веником, которым Ирина когда-то их поздравила, и протянул его девушке. Ирина спрыгнула со стула, взяла молча веник и наклонилась над разбитым портретом.
— Смотри, не обрежься, — заволновалась Ольга. — Я сейчас совок принесу.
Я про Татьяну Осипову не говорю, с Татьяной теперь порядок. Правда, она еще не совсем веселая, но, конечно, уже шутит. Меня увидела, говорит:
— Здравствуй, Луи Армстронг!
А в Ирке Виноградовой я заметил перемены. Сначала она просто брала из почтового ящика мои кленовые листья, а потом заволновалась. Смотрит на лист и думает.
Вчера я подследил, как она смотрит по сторонам. Как увидит, что человек мужского пола и молодой поднимает лист или идет с листом кленовым, так на него глядит и близко мимо пройти старается. Я, конечно, спрятался, чтоб она меня не встретила.
А сегодня думаю: ладно! Она опять на бульвар Танкистов пошла с этой стороны, где вечный огонь горит. А я сел на трамвай и поехал туда же за стадион. И, конечно, с другой стороны зашел на бульвар. Иду навстречу. Иду, иду, а сам думаю. Если она все время будет мне навстречу идти, то что ей попадется? Галантерейный магазин попадется, где иголки и пуговицы продают, кинотеатр, афиши на заборах. А мне табачный киоск, магазин «Пионер» и музыкальный. Я это все учел и в уме скорость наших шагов высчитал и расстояние. И у меня получилось, что если она не свернет за иголками-пуговицами или афишу почитать про Эдиту Пьеху, а я, если не испугаюсь инкогнитного разоблачения и тоже не сверну за сигаретами или в «Пионер» за тетрадями в клеточку, то мы, конечно, встретимся около фонтана на втором километре.
Она скажет:
— Здравствуй!
Я скажу:
— Здравствуй! Какая приятная неожиданность.
А сам большой кленовый лист буду держать в руке урожая тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года. И помахивать им небрежно буду, как будто веером.
Вот удивительное может получиться событие.
Они шли навстречу друг другу в листопад-звездопад.
Шли, вглядываясь в желтые глаза осени.
И они неминуемо должны встретиться, если никто из них не свернет в сторону: Володька-Кант к табачному киоску за сигаретами, а Ирина к рекламному щиту, прочитать новую афишу облфилармонии.
Володька издалека увидел ее, он зашагал быстрее, но вдруг остановился. На аллее между ним и Ириной возник какой-то незнакомый парень в спортивной кожаной куртке и белом шлеме мотоциклиста. За оградой, недалеко от бокового выхода, стояла, поблескивая белым зеркальцем, красная «Ява». А ее хозяин, бросив на скамейку кожаные перчатки, собирал листья. Он нагнулся, чтобы добавить к яркому букету еще одну кленовую звезду, а когда выпрямился, то увидел, что перед ним стоит в напряженной позе девушка и смущенно и взволнованно теребит браслет, снятый с руки.
Наверное, Ирина в упор спросила: не он ли каждый день ей приносит листья, потому что парень отрицательно покачал головой. Но затем он, наверное, нашелся и сказал что-нибудь вроде того, что такой девушке он согласился бы приносить листья всю жизнь, потому что тут же протянул Ирине свой огромный букет. Она взяла его обеими руками. Парень поправил шлем, взял со скамейки перчатки, начал натягивать на руки, лицо у него было счастливое оттого, что к нему подошла такая красивая девушка. Они о чем-то говорили, но Володька-Кант не слышал, расстояние и шум листьев скрадывали слова. Ирина чему-то засмеялась и спрятала лицо в листьях. Парень натянул вторую перчатку и несколько раз показал рукой в сторону мотоцикла. Они медленно пошли к выходу. Володька-Кант, стараясь не обнаружить себя, двинулся за ними. Он успел выйти как раз вовремя, чтобы увидеть, как Ирина садится на мотоцикл на заднее сиденье. Одну руку она положила парню на плечо, другой бережно прижала к себе букет. Мотоцикл взревел и резко взял с места, ветер рванулся им навстречу, вырвал один лист, закрутил его и бросил на асфальт. Красная «Ява» стремительно удалялась по прямой автостраде. Володька-Кант машинально поднял оброненный лист.