Усадьба старосты деревни Светлой была расположена в самом красивом мосте у Ештедских гор. Дом стоял прямо против костела, под окнами был небольшой палисадничек, где струился источник с ключевой водой. Здесь с самой весны и до снега росло столько цветов, что человек боялся ступить, дабы случайно не помять их.
Позади дома раскинулся огромный сад. Летом, когда ветви старых деревьев сплетались между собой, он походил на закрытую со всех сторон беседку, сквозь купол которой одинокими звездочками просвечивало голубое небо. За садом шло поле, откуда открывался вид на горы.
На севере, как зеленая исполинская стена, возвышалась отвесная Ештедская гора; на западе, за Гральском, громоздились вершины гор, похожие на гигантские окаменевшие морские волны, и на каждом таком горном лесистом хребте виднелись какая-нибудь древняя, полуразрушенная временем башенка, или часовня, или развалины старинной крепости.
С южной стороны на холмистой равнине возвышались серые, похожие друг на друга, как два близнеца, Бездезы. По преданию, в давно минувшие времена здесь было убежище всех духов, обитавших в чешском королевстве. Но когда на одной из вершин построили монастырь, духи разбрелись по округе, а многие укрылись в ештедском лесу, где они такие штуки вытворяли и до сих пор вытворяют, что у человека волосы на голове становятся дыбом.
На востоке виднеются Панны; ныне люди называют их «развалинами». Говорят, что в давние времена в наших краях жили две девушки. Они были столь прекрасны, невинны и набожны, что мужчины вызывали у них отвращение. Чтоб избежать соблазнов, они ушли в эти пустынные места, где и закончили свою жизнь в посте и молитвах.
Спустя сто лет на одной из этих скал поселилась вдова, а на другой — ее невестка, муж которой ушел на войну в турецкие земли.
Свекровь была злая, привередливая, ненавидела жену сына за ее красоту и благонравие и целыми днями, высунувшись в окно, поносила ее разными скверными словами. Долго и терпеливо сносила молодая жена рыцаря причиняемые ей оскорбления. Проходил год за годом, а муж все не возвращался с войны. И тогда, отчаявшись дождаться его, на глазах своей свекрови она ринулась из окна своего дома в бездонную глубину горного ущелья.
Вправо от дома старосты раскинула свои покореженные временем, поросшие мхом ветви древняя дуплистая липа. Липа эта была особенная. Целый день в ней что-то гудело, шумело и пело, напоминая пение большого воскресного хора. Может быть, по той причине, что стояла она возле самого костела.
Местный священник часто говаривал, что эта липа — украшение всей деревни, и любил отдохнуть в тени ее ветвей, когда шел навестить больного или по другим делам.
Если он был благодушно настроен, то обычно восклицал: «Где ты, лесная фея? Расскажи мне какую-нибудь сказку».
И лесная фея появлялась, как быстроногая лань, и, поцеловав почтенному пастырю руку, рассказывала сказку. Она знала их великое множество — грустных и веселых, и умела так рассказывать, что у слушателя то сердце сжималось от страха, то голова шла кругом от удивления, то он вдруг заразительно смеялся, радуясь тому, что в конце концов все неожиданно и счастливо закончилось. Из ее рассказов будто живые вставали рыцари в золотых доспехах; они побеждали отвратительных чудовищ, терзавших прекрасных принцесс. В этих сказках жили злые волшебники, заслужившие справедливое возмездие, и честные, благородные люди, терпеливо и мужественно прошедшие неслыханные испытания и получившие в награду за это хрустальные замки, где были спрятаны золотые и серебряные клады, охраняемые стоглавыми чудовищами.
Старый священник с улыбкой слушал эти рассказы и, ласково гладя ее волосы, приговаривал: «Девушка, ведь ты же сама поэзия!»
Лесная фея хотя и улыбалась в ответ, но относилась к его словам с недоверием. В этих словах ей чудилась усмешка, означавшая лишь то, что она плетет несуразицу. Чтобы успокоить ее, священник повторял для нее по-латыни то, что другие говорили по-чешски, Однако лесная фея пропускала это мимо ушей, ибо…
Да, я совсем забыла сказать вам, что лесную фею звали Карла и что она была единственной дочерью сельского старосты. Из-за того, что волосы у нее были мягче льна и спадали до самой земли, дети в школе прозвали ее «лесная фея». Это прозвище так и пристало к ней.
Я не вижу надобности объяснять, почему у лесных фей длинные, с золотым отливом волосы, которые они при свете месяца расчесывают на лесных полянах. Кто сам захочет узнать, пусть пойдет к Ершманской скале или Красному камню, где в светлые, ясные ночи они водят красивые хороводы — просто глаз не отвести. Но тот, кто действительно желает на них посмотреть, должен стоять не шелохнувшись, иначе в то же мгновение они исчезнут, как туман, который под вечер покрывает луга и ручьи, а неосторожный человек испытает чувство горького разочарования и корит себя за излишнее любопытство.
Карла не была виновата в том, что люди дали ей такое прозвище, мало заботилась, что говорят о ней другие, и прекрасно чувствовала себя в одиночестве. Она не любила ходить на танцы и посещать ярмарки, как другие девушки. Поэтому и судачили за ее спиной со злой усмешкой: дескать, оттого она так горда, что сам бог уделил ей от себя небесной красоты, из-за чего и должен теперь держать ее взаперти дома.
Но это не было правдой. Карла сама по себе была прекрасна. Глаза ее напоминали фиалки, губы походили на красный мак, лицо было подобно цвету вишни, а стан был гибкий, как прутик вербы. Сама она даже не задумывалась о своей красоте, даже не подозревала, что она прекраснее всех своих подруг, и это придавало ей особенную прелесть.
Да, она размышляла о чем угодно, только не об этом. В голове у нее днем и ночью что-то гудело, шумело и пело, точно так же, как и в той липе, что стояла возле костела. Может быть, это было оттого, что еще с детских лет днем и ночью слушала она голос этой липы.
Когда в деревне гасли огни и все засыпало крепким сном, кроме звездочек на небе и шаловливого ветерка, который и ночью не дает спать спокойно, слушала лесная фея, как начинает старая липа разговаривать разными голосами. Это был какой-то особенный разговор. Из него можно было узнать об огромных городах, по улицам которых с шумом и гамом движется так много людей, что все это похоже на растревоженный пчелиный улей; о необыкновенно широких реках, по которым плывут корабли с яркими парусами; о водопадах, сверкающих всеми цветами радуги; о горах, вершины которых покрыты снегом, а склоны опоясаны цветущими садами, где зреют серебряные и золотые яблоки; об озерах, из бездонной глубины которых в сумерки показываются башни давно затонувших городов; о сиренах, подстерегающих в прибрежных камышах молодых путешественников, чтобы заманить их в свои дворцы, воздвигнутые из морских раковин. И о многом другом, что сейчас просто трудно припомнить, можно было услышать от старой липы. Словом, старая липа рассказывала ночью лесной фее дивные сказки, ими фея днем людей удивляла; тут не было ее особенной заслуги, как это казалось священнику.
Карла не знала большего удовольствия, чем слушать свою липу. Она хотела, чтобы это чувство с ней разделили и другие, и уговорила своих подруг посидеть вместе с ней под липой. Девушки пришли, расселись, прислушались, но не услышали ничего, кроме шума ветвей. Они высмеяли Карлу и решили между собой, что она немного помешанная, а с их слов об этом начала говорить вся деревня.
Однажды утром по деревне разнеслась весть, что к священнику приехал знатный гость — молодой граф, которого в детстве обучал священник.
Священник очень обрадовался, ходил с молодым человеком в горы, в леса, собирал вместе с ним редкие камни, растения, разных жучков и бабочек, а когда это им наскучило, привел своего воспитанника к старостиной липе и позвал из дома лесную фею.
Она выпорхнула, как перепелочка, и на щеках у нее сразу же заалел румянец, едва она заметила на лавке незнакомого молодого человека.
В смущении забыла она поцеловать руку священнику, но он не обратил на это внимания, потому что в этот момент молодой граф поднялся со скамейки, приветствуя девушку, словно знатную даму, которая не нуждается в почтении, но милостиво его принимает. При этом он устремил на нее такой взгляд, от которого бы и спичка вспыхнула.
— Мы пришли к тебе, лесная фея, послушать сказки, — приветливо обратился к ней священник.
Карла закрыла лицо ладонями, она смущалась перед незнакомым мужчиной и не знала, как быть.
— Да, да, прелестная лесная фея, расскажи нам какую-нибудь сказку, — попросил молодой человек.
И что бы вы думали! Вместо того чтобы еще больше смутиться от его ласковых слов и постараться скорее уйти, у нее вдруг взялась откуда-то храбрость. Она была уверена, что молодому человеку понравится все, о чем она будет рассказывать, но этого чувства она далее вздохом не выдала. Удивительнее же всего было то, что она в точности угадала его мысли; графу ее сказка понравилась еще раньше, чем она успела вымолвить хоть слово.
Вскоре подтвердилось, что люди, которые называли ее гордой, были правы только отчасти. Не желая, чтобы граф стоял перед ней как слуга, она с достоинством села на предложенное ей место и начала свою сказку.
— Мой прадедушка пошел однажды за дровами в ештедский лес. В тот день была страшная жара. Прилег он тогда в тени немного отдохнуть. Приятно было ему лежать на мягком мху, и не заметил он, как заснул.
Он проспал много часов и когда проснулся, то внизу, в деревне, звонили в колокол вот в этом самом костеле, возвещая наступление праздника.
Он испуганно вскочил, схватил топор, выбрал дерево, размахнулся, изо всех сил ударил по стволу. Но прежде чем дерево упало, быстро вырубил на пне три креста для того, чтобы знали лесные феи, где они могут отдохнуть, когда темной ночью пробираются по лесу.
Он уже хотел обрубить на стволе ветки, но вдруг налетела такая страшная буря, словно бы началось светопреставление. Вода потоками низвергалась с неба, молнии ударяли прямо в деревья, а ветер ворочал бревна и расшвыривал их, как сухие листья, но среди всего этого грохота слышались звуки еще страшнее: будто сто бешеных псов выли и лаяли одновременно.
У прадедушки от страха полосы на голове стали дыбом, он хотел бежать, но не мог сдвинуться с моста; казалось, ноги у него налились свинцом. Он понял, что это лесные феи мчатся по лесу, и прямо в ту сторону, где он стоял недвижимо, точно окаменев.
Вдруг ветви деревьев перед ним раздвинулись и из глубины леса с быстротой молнии выбежала девушка, словно бы закутанная в золотой плащ. Не было на ней никакого плаща, это ее длинные волосы светились в темноте, будто чистое золото.
Девушка продолжала бежать, и прадедушка слышал, как тяжело она дышит, видел, как от усталости подгибаются у нее ноги и как от страха слезы текут по щекам; вдруг она увидела пень, вскрикнула и схватилась за него изо всех сил. Она сделала это вовремя, ибо в тот же миг выскочила из леса стая черных, отвратительных псов, с огненными пастями и сверкающими глазами, и промчалась мимо нее, как злобно ревущий ветер. Но псы ее не увидели благодаря тому, что лесная фея держалась за пень, возле которого стоял тот, кто вырубил на нем три креста.
«Ты спас мне жизнь, — сказала лесная фея, обращаясь к моему прадедушке, когда пронеслись мимо злые псы и утихла буря. — Без тебя я была бы уже растерзана. Проси все, что хочешь, и я выполню любое твое желание».
«Я хотел бы, чтобы ты стала моей женой», — ответил прадедушка не раздумывая, потому что ни одна девушка не казалась ему такой прекрасной, как эта, с длинными золотистыми волосами.
Лесная фея глубоко вздохнула, вспомнила о своих сестрах, с которыми вместо играла в лесу, о том, как сплетали они красивые венки из папоротников и голубых колокольчиков и утоляли жажду чистейшей росой с цветов — приходившие в лес рано утром дровосеки совершенно точно узнавали, где водили свои хороводы лесные феи; в этих местах потом не оставалось и капли влаги. И вот теперь она должна была навсегда разлучиться с любимыми сестрами, заботиться о муже и нянчить детей, как самая обычная женщина! Но она была связана словом, и у нее не осталось другого выхода.
«Я исполню твое желание, — с грустью сказала лесная фея. — Но сначала подумай хорошенько, прежде чем возьмешь меня в жены; ты должен знать, что я не такая, как все остальные женщины, и вполне может случиться, что мои привычки тебе не понравятся. Но если ты хоть один раз оскорбишь меня, то в ту же минуту я тебя покину и унесу с собой самое дорогое, что у тебя будет! Такой уж у нас закон!»
Прадедушка поклялся, что будет любить и почитать ее, а утром вся деревня Светлая удивлялась, какую жену-красавицу он из леса привел.
Однако красота была ее единственным свойством, которому люди завидовали; лесная фея совсем не умела вести хозяйство, она не знала, как обращаться с той или другой вещью, и все валилось у нее из рук. Соседки осыпали ее насмешками, а мужчины стыдили прадедушку — дескать, взял себе в жены барыню, которая скоро пустит его добро на ветер.
Прадедушку это очень огорчало, но он старался не сердиться на жену и потихоньку внушал ей, чтобы она была более внимательной, а чего она не умела делать, то ночью делал сам, лишь бы уберечь ее от насмешек. И, несмотря на это, любил ее еще сильнее.
Возвращался он однажды откуда-то домой, а было это в праздник святого Иоанна Крестителя; хлеба, посеянные на взгорье, уже начали колоситься. И вот, едва подошел он к околице, как вся деревня высыпала ему навстречу.
«Ну и шустрая же у тебя хозяйка, — с издевкой кричали ему соседи, — мы только посеять успели, а она уже урожай снимает. Чем сильнее мы ругали ее, тем упорнее она трудилась, советуя и нам поторопиться убрать рожь в амбары. Ты как раз подоспел к концу жатвы».
Прадедушка не знал, правда это или шутка, но когда подошел к своей усадьбе, то увидел, что хлеба и в самом деле сжаты, а на крыльце стоит его жена и протягивает ему сына, который незадолго до того у них родился. И тут угасла в его сердце любовь. «Убирайся с глаз моих ты, проклятая лесная баба!» — крикнул он вместо того, чтобы ласково поздороваться. Лесная фея опечалилась, побледнела, сделалась вдруг прозрачной, а потом и совсем растаяла в тумане вместе с ребенком.
В ту же ночь разразилась буря, и страшный град побил все вокруг, не оставив целой ни одной травинки. Люди плакали и рвали на себе волосы от горя, не зная, как проживут они теперь зиму.
Прадедушка же мой, когда открыл утром свой амбар, чтобы выбросить оттуда зеленые, недозревшие колосья, сложенные туда его женой, замер на месте, словно пораженный громом. Колосья лежали созревшие и отливали золотом, а когда он начал их молотить, то зерна было в сто раз больше, чем обычно, и он мог поделиться хлебом со всей деревней.
Только теперь поняли все, как добра была к ним лесная фея, и оплакивали ее горькими слезами. Больше всех горевал мой прадедушка, но скорбь его была напрасной: лесная фея обратно не вернулась. Память о том, что она жила в нашей деревне Светлой, сохранилась в горах, и никогда с той поры наши посевы не были побиты градом. А на том месте, где она стояла со своим ребенком в последний раз и откуда исчезла навсегда, выросла эта липа, под которой мы с вами сейчас сидим.
Граф посмотрел на липу, но и то только потому, что Карла на нее показала, и снова перевел взор на девушку.
— Почему ты выбрала именно это предание? — спросил священник. — Ведь ты знаешь много других, лучше и интереснее.
— Другие просто не пришли мне на память в этот момент, — ответила девушка, задумчиво глядя на молодого человека.
Но графу сказка очень понравилась.
— Твой прадедушка сам виноват, — промолвил он грустно, — что прекрасная его жена исчезла вместе с самым для него дорогим существом, ведь она его предупреждала; почему же он оказался таким неблагодарным!
При этом он сказал Карле еще много лестных и приятных слов об ее умении рассказывать; утверждал, что, слушая ее, словно читаешь интересную книгу, и выразил надежду, что до своего отъезда услышит от нее еще много разных историй.
— Да ты ведь просто сама поэзия, девушка, — сказал он.
В этот раз Карла нисколько не рассердилась, что он сравнил ее с поэзией. По выражению его лица она поняла, что поэзия — это что-то возвышенное и очаровательное, и она слушала его с таким чувством, как слушала темными ночами соловья, который пел в цветущем шиповнике, внизу, у подножия гор.
Священник и его ученик давно ушли, а лесная фея долго еще сидела под липой. Но сегодня ветви старого дерева напрасно шептали свои прекрасные легенды — Карла их не слышала; сегодня в сердце Карлы звучали совсем иные слова, которых до сих пор старая липа ей еще не говорила. С этого знаменательного дня новые мысли овладели Карлой.
На другой день граф вместе со своим учителем снова был под липой. Он затрепетал, когда увидел Карлу, а она подумала, что сейчас умрет. Сердце ее было ранено.
В этот раз Карла рассказала о двух возлюбленных. Сто раз без всякого волнения рассказывала она эту сказку, а нынче вдруг неожиданно заплакала, дойдя до того места, когда осиротевшая возлюбленная так долго плакала над могилой милого, что из угасшего сердца, словно в утешение ей, выросли три прекрасных куста розмарина.
— Глупенькая, — смеясь сказал ей священник, — зачем лить слезы по-пустому. Граф же не сказал ничего, но Карла, вытирая глаза фартучком, видела, как он побледнел.
Он снова ушел со священником, но весь день был печален, за ужином ничего не ел и вскоре встал из-за стола, сказав, что у него болит голова. Но вместо того чтобы идти в свою комнату, как поступил бы всякий другой, он осторожно выскользнул из дома и побежал к липе.
Он как будто знал, что Карла еще сидит там, прикладывая к глазам свой фартучек. Он сел рядом с ней и дрожащими руками оторвал от залитою слезами лица ее руки. Очень жаль, что именно в этот момент старая липа зашумела, яростно размахивая ветвями, и нельзя было ничего увидеть и услышать. Можно только догадываться, что липа снова рассказывала легенды.
С этого дня каждый вечер граф тайком выбирался из дома и спешил к липе, где сидел вместе с Карлой до тех пор, пока над Паннами не занималась заря. Что-то торопливо шептала она ему, что-то спешил сказать он ей, верно повторяя те прекрасные сказки, которым она его научила.
К молодому графу мать приставила старою слугу, чтобы за ним наблюдать и прислуживать ему. Слуга быстро обнаружил, что его подопечный ходит по вечерам куда-то на прогулку, пошел следом за ним и увидел, что граф, вместо того чтобы спать, слушает под липой сказки лесной феи.
Слуга ничего не сказал, но послал старой графине письмо, в котором подробно описал ночные похождения графа; при этом он самым тщательным образом описал, как выглядит лесная фея, какие у нее золотистые волосы, ясные очи и румяные щеки и как увлекательно рассказывает она прекрасные сказки.
Он стал ожидать ответа, но письма от графини все не было; вместо того однажды утром по деревне прогромыхала огромная коляска и завернула прямо к дому священника. На козлах сидел кучер в красном кафтане, который так решительно затрубил в рожок, что во дворе всполошились куры, а жена священника бросила все дела и выбежала из кухни посмотреть, что такое случилось.
Из коляски вышла дама с большим пером на шляпе, с толстой золотой цепочкой вокруг шеи, одетая в шелковое шуршащее платье, которое на метр волочилось за ней по земле. За версту можно было определить, что это графиня. Жена священника низко ей поклонилась, а она в ответ только чуть кивнула головой.
Графиня пожелала говорить со священником и велела послать за сыном; тот, сидя под липой и держа в объятиях дрожащую девушку, ответил присланному за ним слуге:
— Не пойду отсюда без нее никуда!
Напрасно убеждала его Карла, чтобы он послушался мать, а ее оставил, что она простая, бедная девушка, которая не подходит такому знатному господину, что она годится лишь для того, чтобы рассказывать ему сказки, но граф еще крепче прижал ее к себе и не отпускал до тех пор, пока сама мать не предстала перед ним с грозным пером на шляпе и в гневно шуршащем платье.
Сначала она обратилась к нему ласково, говоря на языке, незнакомом лесной фее, потом заговорила все резче и резче и, видя, что он сидит неподвижно, начала грозить ему в полный голос, вся красная от злости.
Карле, испуганной и бледной, удалось наконец вырваться из объятий графа. Вскочив на ноги, она опрометью бросилась в свою комнату, За обедом священник уговаривал графиню, чтобы она успокоилась: ведь лесная фея сама отвергла ее сына, девушка слишком любит графа, и ради этого она не захочет сердить его мать.
Карла действительно так думала. Напрасно обманул граф бдительность старого слуги и ускользнул от зоркого материнского ока, чтобы прийти и постучать в окошечко лесной фее; она его не открыла, не сказала ему ни одного словечка перед разлукой, даже не подала своей руки для последнего прощания.
Молодой граф обнял вместо нее старую липу, которая раньше к нему ревновала, а теперь, увидев его искреннее горе, вместе с ним плакала горькими слезами. Несчастный молодой человек отошел от липы и обещал матери уехать вместе с ней.
Графиня обрадовалась, что сын образумился, приказала быстро выкатить из сарая коляску и запрячь коней, чтобы, чего доброго, он не передумал.
Кучер в красном кафтане вскочил на козлы и снова затрубил в рожок так громко, что куры разбежались кто куда, а собаки подняли лай на всю деревню; графиня опять гордо кивнула головой жене священника и, прошелестев шелковым платьем, уселась в коляску. Молодой граф вышел вслед за ней, но едва вступил он на порог и увидел вершину липы, зеленевшую над крышами низких хатенок, схватился за сердце, упал на землю и много часов лежал без движения, как мертвый.
Когда он пришел в себя, то не узнавал никого. Сам же он лежал под мягким одеялом в своей постели в доме священника, а ему казалось, что он сидит на скамеечке под липой возле лесной феи, заплетает и расплетает ее золотые волосы, месяц с улыбкой смотрит на них, а она рассказывает ему о могиле умершего влюбленного, из сердца которого выросли цветы розмарина.
— Ты меня не оставляй одного в могиле, — шептал он в беспамятстве, — ведь ты хорошо знаешь, что там без тебя во мраке и холоде я погибну. Только там позволит тебе моя мать быть вместе со мной, поэтому я охотнее стремлюсь в могилу, чем в Прагу, в свой золотой дворец…
Его пальцы судорожно хватают край одеяла, и священник, решив, что он уже отходит, приготовился его соборовать. «Он не проживет долго, раз желает себе смерти», — говорили старухи, ухаживавшие за больным, и эта весть разнеслась по всей округе.
Священник поделился своими опасениями с графиней, о чем тут же пожалел, ибо она кинулась к сыну и так страшно закричала, что у всех мороз прошел по коже. Шляпа свалилась с ее гордой головы, перо поникло, золотая цепочка разорвалась, а шелковое платье помялось. Она уже больше не была похожа на графиню.
Граф очнулся от обморока.
— Почему же ты не хочешь, чтобы и в могиле лесная фея была со мной? — с горечью обратился он к матери. — Ты так кричала, что она убежала от страха. Оставь мне ее хоть там; ведь там во мраке никто не увидит и не узнает, что я обнимаю невесту в белом!
— Обнимай ее хоть перед всем светом, только перестань думать о смерти! — вся в слезах сказала графиня. — Быстрей приведите сюда эту девушку; если она спасет мне сына, то пусть возьмет его себе в награду!
Карла пришла. Кроме графа она не замечала никого, опустилась на колени возле его постели, покрыла ему грудь фартуком своей покойной матери (у нас в горах это считается самым верным средством от любой болезни), положила ему на сердце свою руку и начала тихо молиться.
Она была бледная, как мертвец, но ни одной слезинки не было у нее на глазах. Она, не отрываясь, смотрела на графа, не разогнулась, ничего не ела, выстояла на коленях возле его постели весь день и всю ночь, шепча молитвы и держа руку у него на сердце, пока пальцы его не перестала сводить судорога, со щек не сошел белый налет смерти, грудь не начала ровно вздыматься, а сам он спокойно уснул под шепот ее губ и молитву ее любящего сердца.
Кома же граф пробудился от своею глубокого сна, он был опять здоров, а графиня обняла лесную фею, как родную дочь, объявив, что согласна, чтобы она стала ее невесткой, и священник начал готовиться к венчанию.
— Подумай хорошенько, прежде чем жениться на мне, — сказала Карла наполовину грустно, наполовину шутливо, обращаясь к своему жениху, когда они вечером перед венчанием в последний раз сидели под липой. — Я ведь только простая девушка, и вполне может случиться, что ты будешь стыдиться меня и мое происхождение поставишь мне в вину. Если ты сделаешь это, то знай, что я исчезну в тумане вместе с самым для тебя дорогим. Меня не зря зовут лесной феей.
Граф закрыл ей уста поцелуем и посмеялся над ее опасениями, так как только ее одну мог он любить в эти сладостные минуты.
На другой день Карла села в коляску возле старой графини. На шляпе у нее было такое же длинное перо, на шее такая же золотая цепочка, она была одета в такое же шелестящее платье, что и графиня. Проще сказать, она сама уже стала графиней, только не научилась еще гордо кивать головой, когда соседи прощались с ней; каждому она так сердечно пожимала руку, что старая графиня укоризненно закашляла, а граф немножко смущенно начал разглаживать подушку, на которой сидел.
Молодые супруги отправились в путешествие в далекие страны, и Карла своими глазами увидела все, о чем в свое время старая липа так интересно ей рассказывала.
Она ходила по улицам тех странных городов, где людей было как пчел в улье, видела водопады, отливающие всеми цветами радуги, всходила на горы, вершины которых покрывал вечный снег, и гуляла по их склонам, где в садах зрели золотые яблоки и ярко пламенели сказочные цветы. Она была так ослеплена и поражена всем увиденным, что ей порой казалось, она сама превратилась в живую сказку. У нее не было и минуты, чтобы вспомнить о старой липе.
Целый год путешествовали они, наслаждаясь полной свободой, порхая по свету, как два мотылька, избегая сближения с другими людьми, живя только для себя и своей любви, думая, что они на небесах.
Через год привез граф Карлу в свой пражский дворец. Дворец был великолепен: стены обтянуты бархатом, карнизы покрыты золотом, окна из горного хрусталя, вся посуда из чистого серебра. Пола не было видно, его закрывал зеленый ковер, расписанный цветами. Карле этот ковер из всей пышной обстановки больше всего понравился. Когда она шла по нему, казалось ей, что ступает она по мягкому мху. Она вспоминала, как хаживала, бывало, в ештедский лес за ягодами и фиалками, но вслух она об этом не говорила, чтобы свекровь не упрекала ее за неподобающие разговоры. Теперь все было иначе, нежели во время их свадебного путешествия; тогда она смело говорила обо всем, что приходило ей в голову, сейчас она должна была следить за своими словами. Не только свекровь, но и муж просил ее об этом. Он очень ласково поцеловал ее, но все-таки сказал. Карла сама на себя сердилась, чувствуя свою вину, и всякий раз, когда она вспоминала его слова, у нее тоскливо сжималось сердце.
Теперь у нее вообще началась другая жизнь; шалости, шутки, шепот влюбленных должны были уступить место занятиям более серьезным и важным. Карла должна была теперь очень многому учиться.
Учиться, спросите вы у меня с удивлением, но чему? Ну, хотя бы, как стать графиней. Этого она не умела до сих пор. Для того чтобы быть графиней, нужно такое же умение, как и в любом другом деле. Оно не приходит к человеку сразу, и тот, кто не рожден вельможей, должен постичь сию премудрость путем труднейшей науки. Карла и подумать раньше не могла, как она тяжела.
Тот, кто смотрит на это со стороны, очевидно, думает, что быть графиней — значит всего лишь уметь красиво одеваться, ездить в коляске, танцевать в блестящих залах и развлекаться на прогулках; но тот, кто оказался бы в положении Карлы, понял бы, что это еще не все. Она часто ездила в карете, но прошло много времени, прежде чем она поняла, как в ней нужно сидеть! Научилась держаться ровно, небрежно облокотись на шелковые подушки; поняла, как нужно красиво ходить на прогулках в длинном платье, на которое раньше она наступала ногами. Теперь она знала, как нужно держать в руках кружевной платок, веер, цветы, научилась со всем этим обращаться непринужденно; она должна была все замечать и за всем наблюдать, не проявляя любопытства; на все она должна была смотреть так, словно ничего особенного не произошло. А умение одеваться! Ее затянули в корсет, надели на нее десять крахмальных юбок, зажали в такое тесное платье, что слезы навертывались от боли на глаза; в уши вдели серьги, в волосы воткнули сотни шпилек, а она должна была при всех этих пытках улыбаться и не показывать вида.
Однако самым тяжелым было то, что Карла не знала другого языка, кроме чешского, а графиня требовала, чтобы в общество она не смела говорить по-чешски: исключительно по-французски и по-английски, и только дома немножко по-немецки.
Едва лесная фея встанет со своей шелковой постели, ее уже ожидает учитель французского языка, за ним следует англичанин, потом немец — и так продолжается до обеда.
Потом приходит учитель музыки, и Карла должна петь. Она думала, что умрет от смеха, когда учитель в первый раз показал ей, как нужно открывать рот, как дышать, как задерживать дыхание, как управлять голосом, чтобы звуки всегда были чистые и ясные. Ничто не казалось ей таким смешным и бесполезным, как учиться тому, что каждое дитя умеет с пеленок.
После пения приходил учитель танцев: он показывал несчастной Карле, как нужно ходить, кланяться, становиться к роялю, брать в руки ноты. Все это он делал так потешно, что Карлу смех разбирал еще сильнее, чем во время уроков пения. Но старая графиня всегда присутствовала на занятиях и, если у Карлы что-нибудь не получалось, окидывала ее суровым взглядом; Карла старалась всему выучиться, чтобы не сердить графиню.
Удивительно — теперь у нее было значительно меньше времени для размышлений, чем во время путешествия, но она все чаще вспоминала свою добрую липу.
Поначалу граф сердился, что очень мало видит свою молодую женушку, и выгонял учителей вон.
— Красота и невинность не нуждаются в учении, — отвечал он матери, когда она начинала гневаться.
— Если ты хочешь жить отшельником, тогда поступай как знаешь, — отвечала ему графиня, — но я надеюсь, что ты не забыл, какие обязанности возлагают на тебя семья и твое положение, и что из-за жены ты не можешь пренебречь светом. Уверена, что ты изменишь свое мнение, когда увидишь супругу свою на карнавале, в кругу благородных женщин.
Карла всегда беспокойно прислушивалась к разговору, когда он касался этой темы. Она страстно желала, чтобы граф достойно ответил матери, чтобы он оставался тверд, но он обычно задумчиво умолкал и не пытался отвадить учителей, когда они приходили терзать ее и мучить.
У Карлы всякий раз сжималось сердце, как только она слышала о карнавале; она боялась и подумать об этом.
Но страшное время наступило, и старая графиня однажды сказала:
— Приготовьтесь сегодня, дорогая Каролина, я даю вечером бал и хочу вас представить нашим родственникам. Смотрите, чтобы вы были достойны Ричарда. Позанимайтесь особенно усердно с учителем танцев! От первого выхода все зависит, по нему вас будут судить и оценивать. Не забудьте также примерить самое лучшее платье и драгоценности. Постарайтесь окружить моих гостей таким же вниманием, каким вы окружили Ричарда. Я очень желаю, чтобы вы правильно поняли его любовь к вам и мою снисходительность.
Карла оцепенела; свекровь говорила так серьезно, будто именно сегодня должна решиться ее судьба.
Она исполнила приказание графини и все утро повторяла поклоны и красивые движения, но никогда у нее это не получалось так плохо. Все утро она примеряла бальные платья, но никогда прежде не казалась себе такой уродливой, хотя раньше надеялась, что будет выглядеть лучше всех остальных.
Она выбрала дымчатое платье, украшенное зелеными листьями, а в волосы вплела венок из голубых колокольчиков и зелени. Она надеялась, что приятно удивит Ричарда, если будет выглядеть как лесная фея. Но он взглянул на нее таким испытующим и встревоженным взглядом, когда она вечером вышла ему навстречу, что у нее губы и щеки стали белыми. Он сказал, что ее наряд безвкусен и неудачно выбран, что цвет платья не подходит к золотистым волосам, а темно-зеленый венок при вечернем освещении не будет ей к лицу. Он отругал горничную за то, что она раньше не предостерегла свою госпожу, и не отговорила от этого наряда, и не нарумянила немного, хотя видела, что та сегодня необычно бледна. Он подал Карле цветы и, когда она сняла перчатку, чтобы приколоть их к груди, отвернувшись, печально вздохнул. Карла почувствовала, что этот вздох относится к ее руке, которая хотя и очень маленькая, но не выглядит изящной. Она так огорчилась, что уколола себя булавкой, и большая капля крови упала на платье.
— Что ты делаешь? — спросил Ричард недовольно. — Быстро приколи цветы пониже, чтобы не было видно пятна.
Карла послушалась, цветы прикрыли кровь, но место укола не перестало болеть.
Молча села она в карету возле Ричарда, надеясь, что здесь он обнимет ее, приласкает; но, вопреки своему обычаю, Ричард не сказал ни слова. Застенчиво коснулась Карла его плеча. Наступила тягостная минута ожидания, и она почувствовала, что мужество покидает ее. Одно пожатие руки могло ободрить ее и наполнить доброй надеждой ее бедное сердце, но он только раздраженно прошипел:
— Будь добра, Каролина, хоть здесь веди себя разумно!
От этих слов кровь застыла у нее в жилах. Он впервые назвал ее так, до сих пор он всегда говорил «моя лесная фея».
Что же имел в виду Ричард, говоря о разумном поведении? Если бы только слышала эти слова старая липа, что сказала бы она в ответ?
У Карлы дрожали колени, когда карета остановилась перед дворцом старой графини и она поднималась рядом с супругом наверх по освещенной лестнице. Если раньше она была бледной, то сейчас посинела, губы стали фиолетовыми и от напряжения были судорожно сжаты. Она еще раз искоса взглянула на Ричарда и снова увидела, что он неспокоен; никогда еще не смотрел он на нее с таким выражением, и ей показалось, что он стыдится идти рядом, что возле него, статного и красивого, она выглядит убого. На глаза у Карлы навернулись слезы.
Прежде чем она успела их вытереть, они очутились уже в приемной, где множество слуг устремилось им навстречу и где с нее сняли горностаевую шубку, бархатные сапожки. Кто-то из любопытных прошептал так громко, что граф наверняка услышал:
— Это и есть красавица? Да ведь у нее красный нос и плаксивые глаза; а, говорят, граф умирал от любви!
Карла не заметила, каким образом она вдруг очутилась среди множества разнаряженных людей, среди сверкающих зеркал. И каждое зеркало отражало ее заплаканные глаза, ее красный нос, каждая лампочка особенно ярко освещала только ее, и каждый взгляд, устремленный навстречу ей, как будто говорил: «Вот это и есть красавица? Вот уж действительно, стоило графу умирать от любви!»
Вдруг ей показалось, будто железный обруч стянул плечи — старая графиня схватила ее за руку.
— Господа, это супруга Ричарда! — представила она ее, возвысив голос, и сто голов, молодых и старых, увенчанных тюрбанами, венками, диадемами, кланялось ей одной.
— Поклонитесь же и вы наконец! — сердито зашептала графиня, и Карла быстро и испуганно поклонилась, но при этом толкнула лакея, который разносил чай. Тот опрокинул поднос на золотое камчатное платье какой-то сморщенной старой дамы, которую величали княжной и колючие глазки которой при появлении Карлы сверлили ее, словно говоря: «Ну и глупец же был тот, кто чуть не умер из-за тебя!»
— Извинитесь же! — приказала свекровь приглушенным, дрожащим от бешенства голосом. Но как извиниться, когда не знаешь, что сказать, и когда у тебя горло будто железными тисками сжато. Однако свекровь так властно на нее взглянула, что Карла вынуждена была что-то сделать: она нагнулась и поцеловала княжне руку.
Все, кто стоял рядом, засмеялись и начали перешептываться, а старая графиня с такой злостью ткнула веером лесную фею, что та зашаталась, наступила при этом себе на платье, оторвала кусок кружева и упала на руки какого-то господина, грудь которого сверкала звездами, как южное небо.
К счастью, тот успел ее подхватить, усадил в ближайшее кресло, сел сам возле нее, предложил конфет, занимал разговором, улыбался, и лесная фея понемногу пришла в себя.
Вдруг в зале поднялся большой шум, стулья поставили полукругом, все уселись возле рояля и наступила тишина. К роялю подошла дама, поклонилась всем и улыбнулась, но как улыбнулась, боже мой, как! Карла подумала, что она никогда не сумеет так улыбаться, хотя бы еще десять лет училась этому.
Дама начала петь. Карлу бросало то в жар, то в холод. Что такое пение жаворонка по сравнению с этим? Что трели соловья в цветущем шиповнике, которые она слушала долгими ночами со слезами на глазах, взволнованная до глубины души? Так могли петь только ангелы в раю.
А как была красива эта дама! На ней тоже было белое платье, но оно дивно оттеняло ее черные волосы, которые спускались длинными локонами. У нее тоже был венок, но из красных роз, и он пылал на ее гордо посаженной голове, будто огненная королевская корона. А ее глаза! Какие яркие молили метали они в то время, когда губы ласково улыбались! Она ведь тоже, наверное, умела плакать, просить, тосковать? Едва ли, подумала про себя Карла.
Певица охотно пела песню за песней, и Карла, забыв обо всем на свете, слушала ее как зачарованная. Только теперь поняла она, что такое пение и почему люди должны этому учиться. Словно луч солнца сверкнул перед ней, и она начала сознавать, что такое искусство, какой силой оно обладает, если делает певца богом и покоряет сердца, творя или разрушая в них целые миры.
Потрясенная, она решила, что будет стремиться стать такой же, как эта дама, чтобы доставлять Ричарду столь же радостные минуты. А где же Ричард, верно и он наслаждается сладостными этими звуками?
Она поискала мужа глазами; он стоял среди толпы, и Карла не видела его лица; в это время господин, стоявший возле него, нагнулся, и она увидела, что Ричард смотрит на певицу тем взглядом, каким он смотрел на Карлу там, под липой, когда впервые увидел ее и, почтительно стоя перед ней, словно перед благородной дамой, говорил: «Твоя сказка очаровательна, как и сама ты, лесная фея!»
Певица кончила петь, дамы рукоплескали, мужчины с поклоном подходили к ней, добиваясь чести довести ее до места. Она подала руку Ричарду, потупив взор; Ричард тоже опустил глаза и, проходя мимо Карлы и уже не замечая ее, прошептал: «Вы же сама поэзия, Амалия!»
А дамы, сидящие рядом с Карлой, переговаривались вполголоса:
— Старая графиня хотела их поженить, но граф предпочел выбрать себе невесту в лесу, глупец!
От этих слов очень холодно стало у Карлы на сердце, в голове была какая-то пустота, и ей казалось, что она тотчас умрет. «Что бы сказала мне сейчас старая липа!» — успела подумать Карла и упала в обморок.
Этим она довершила скандал, который начался с заплаканных глаз, испорченного платья княжны и падения на руки незнакомого господина. Старую графиню при этой сцене едва не хватил удар, а Ричард, стиснув зубы, спешил от прекрасной Амалии к своей супруге, чтобы побрызгать ее холодной водой и натереть виски духами.
«И я чуть из-за тебя не умер!» — словно говорили его глаза, когда среди нарядных людей он увидел ее лежащей в кресле — бледную, измученную, с помятым венком, в разорванном платье, невзрачную и смешную. И его мысли все время возвращались к образу поющей, восхитительной Амалии.
«Глупец!» — говорили ему не только дамы, но и его собственное, изменчивое сердце.
Лесная фея все еще была в обмороке; пришлось отвезти ее домой. Позвали доктора, уложили в постель, приставили трех служанок, считая, что исполнили свой долг. Может быть, именно оттого, что они исполнили всего лишь свой долг, Карла не скоро выздоровела. Она хворала и хворала, а когда болезни кончились, Карла родила сына. Вот было радости! Ричард чуть не задушил ребенка в своих объятиях, а графиня, которая до сих пор не простила Карле скандала при ее первом выходе в свет, радовалась, что та подарила им наследника. Она просто не спускала дитя с рук. Наняла кормилицу, купила дом, только садом отделявшийся от дома Ричарда, поселилась там и взяла ребенка к себе — с тем расчетом, чтобы он находился вблизи от родителей, но чтобы с первых же шагов под ее руководством получил благородное, дворянское воспитание.
Бедная лесная фея попыталась спорить, когда у нее забирали сына.
— Не будем мешать матери, — сказал Ричард спокойно, но таким же голосом, как тогда, когда они ехали на тот постыдный бал и когда он предложил ей вести себя разумно. — Мать все силы приложит, чтобы из нашего маленького Ричарда сделать настоящего кавалера…
Карла не упала в обморок, для этого у нее уже не было сил, но ей показалось, что она в дурном сне и что никогда не склонялась над ней зеленая липа, тихо шелестя ветвями, и что никогда она не путешествовала с Ричардом по чужим землям, свободная и счастливая, как мотылек, порхающий над цветущим лугом, а всегда была несчастной, одинокой — такой и останется навсегда.
Когда Ричард увидел ее угрюмой и молчаливой, он также замолчал и замкнулся в себе, стараясь меньше бывать у нее в комнате. Каждую ночь Карле снились одни и те же сны, где в диковинном хороводе мелькали заплаканные глаза, порванные кружева, огненные розы, пронзительные взгляды, вышитые золотом платья, насмешливые глаза, и голос Ричарда при этом без устали повторял одно и то же: «Поэзия, Амалия, поэзия, Амалия».
Был один из первых чудесных весенних дней, когда после болезни Карла вышла на галерею своего роскошного дворца. Небо голубело, как васильки в поле, ясное солнышко золотило крыши домов, сады благоухали сладкими запахами цветущих деревьев, а чуть подальше на улице мальчишки за ничтожные гроши продавали пучки ароматных фиалок.
Карла облокотилась на позолоченные перила, упиваясь свежим дыханием весны, подставила лицо ласковому ветерку. Его благодетельное прикосновение помогло ей забыть ночные кошмары, которые так долго ее мучили, и сердце вновь потянулось навстречу счастью, как тянется цветок навстречу солнцу. Счастье перестало казаться ей призраком, она снова жила и надеялась.
Вдруг услышала она топот коней и увидела кавалькаду дам и кавалеров, скачущих по улицам к городским воротам. Впереди скакала дама на белом коне в облегающей амазонке из фиолетового бархата, и белое перо развевалось на ее черной шляпе.
Она оживленно разговаривала с молодым кавалером, который ехал с нею рядом, губы у нее алели ярче, чем лепестки нежной розы, вплетенной в локоны.
Вдруг она заметила лесную фею, попридержала коня, и ее красивое лицо исказилось злой и насмешливой гримасой. Кавалер ревниво обернулся, дабы увидеть, что же привлекло вдруг внимание его спутницы, и пылающий взгляд Ричарда встретился с грустным взглядом побледневшей Карлы.
— Ведь это, кажется, ваша супруга! — язвительно заметила наездница. — Почему же вы не пригласили ее принять участие в нашей прогулке?
Ричард помрачнел.
— Сейчас еще не время косить траву, — со злостью сказал он. — Да и за грибами еще рано ходить: эти забавы были бы для нее более интересны.
Прелестная амазонка громко расхохоталась, хлестнула своего коня и вмиг исчезла за поворотом вместе с Ричардом.
Весь день простояла Карла неподвижно на том месте, откуда их увидела, не замечая, что люди, проходящие по улице, с удивлением посматривают на нее.
Только вечером, когда начало смеркаться, она собралась с духом и твердым шагом вошла в комнату Ричарда.
Он давно возвратился со своей утренней прогулки, однако снова куда-то ушел. Комната была пуста, но на его письменном столе горела забытая свеча, и хрустальная ваза рядом с ней отбрасывала бриллиантовый блеск.
Лесная фея подошла ближе — в вазе алела роза, цветом своим напоминавшая губы страстной женщины. Она взяла цветок в руки, тонкая черная шелковая нить вилась вокруг стебля. Нет, это не был черный шелк — это был черный длинный и мягкий женский волос…
Карла, держа розу в руках, так же тихо и неспешно, как вошла в комнату, никем не замеченная вышла из дворца.
На следующее утро Ричарда разбудили плач и причитания. Это кормилица его сына ползала на коленях, умоляя сжалиться над ней. Охваченный страшным предчувствием, побежал он к матери, заботам которой вверил свое дитя.
Колыбель, где лежал его маленький сын, была пуста, а возле нее, ошеломленная, в испуге сидела его мать.
Но нет, колыбель не была пустой: когда сломленный горем Ричард склонился над ней, то на маленькой подушке ослепительно сверкнула роза — ярче, чем страстные губы прелестной женщины.
Лесная фея исчезла со своим ребенком, словно растаяла в тумане. Никто с тех пор и следа ее не видел.
Перевод С. Чепурова.
Селение Подборы лежит на холмах, над ним теснятся высокие лесистые горы, а внизу тянется веселая зеленая долина — до самой Золотой Горы. Так называется отвесная высокая скала, что возвышается напротив этой деревни: будто чистое золото, сверкает она под лучами яркого солнца.
Влево от скалы среди ольшин и буйных трав раскинулась большая усадьба «На лугах», а прямо над нею стоит запустелая хибарка Скалаков.
Хозяев ее зовут совсем иначе, но как — никто в Подборах, за исключением приходского священника, не знает. Наверное, и сами они этого уже не помнят, — привыкли к тому, что люди кличут их Скалаками, поскольку возле скалы они живут. Это, в сущности, и хорошо, что Скалаки забывчивы, — ведь славная усадебка по соседству, со всем, что к ней относится, принадлежала когда-то их семье. Одну ее половину прокутил и проиграл в карты прадедушка, с другой половиной, по его примеру, точно так же обошелся дедушка, оставив сыну только старую овчарню, из которой тот слепил себе жалкую хату, а нынешний Скалак, видно, о том только и мечтал, чтобы и эта детям целой не досталась.
Пошел он в предков, и лучшего места, чем трактир, для него в целом свете не было. Жена отупела от нужды и детского крика (было у нее этих пострелов десять) и тоже махнула на все рукой. Диво ли, что однажды в доме и затопить стало нечем: ведь идти за дровами в лес на гору — не ахти какое удовольствие.
Скалак не раздумывал долго: не найдя во всем хозяйстве ни ветки, ни прутика, влез на кровлю и вытащил оттуда, что смог. Когда же дранка кончилась, начал ломать стропила; затем дело дошло до чердачной лестницы, потом до крыльца, а когда сошел снег, остались от хибарки лишь четыре стены да хлев.
Только тогда это дошло наконец до его жены, хотя разговорами обычно она ему не слишком докучала.
— Нам чем хорошо? — молвила она ему однажды ночью, в страшный ливень, когда, прокочевав по всей горнице, они не сыскали клочка сухого места. — Вместо одеял у нас облака.
— Молчи, молчи, старуха. — ответил Скалак. — Не успеешь оглянуться, как будешь спать в превеликом и превысоком каменном доме, которому поистине не будет равного во всей Чехии.
— Ладно уж городить-то, — проворчала Скалачиха; она думала, что скорее всего в нем опять говорит хмель. Игрывал он по окрестным корчмам на скрипке и там подчас набирался так, что и света божьего не видел, а заработок его перекочевывал в карман к трактирщику.
Удивительная, беспокойная кровь текла в жилах у этих Скалаков; были они, как говорится, на большое копыто кованы, над всеми хотели верх одерживать, всех поучать, словно были все еще хозяевами усадьбы. А у самих сапоги просили каши, и хорошо, если они хоть раз в день наедались похлебки из ржаной муки. Прочим односельчанам это не нравилось, и без надобности с ними дела никто не имел. Они это знали и также старались избегать людей, особенно тех, кто вел тихую, размеренную жизнь, деньгу к деньге складывал, в трактире не показывался, а карты держал для уловления злых духов. Эти люди были Скалакам немым неприятным укором, хотя и куражились они и виду не подавали.
Совсем уже забыла Скалачиха про ночную беседу с мужем, как вдруг однажды он привел на двор каменщика.
— Если вы построите мне, как я вам уже говорил, каменный дом с каменной лестницей на чердак, то я вам за это уступаю вынутые камни, и можете строить из них что хотите. Но, скажу вам, добавлять я ничего не намерен.
Каменщик сначала поломался-поломался, а потом ударил по рукам.
Скалачиха решила, что мужики так только дурачатся, и, даже не дослушав их, пошла по своим делам.
Через день каменщик начал долбить скалу. Ее это не удивило: когда у каменщика была поблизости какая-нибудь работа, он всегда ломал здесь камень, и Скалаку иной раз перепадал от него грош-другой. Ей и в голову не пришло, что он прорубал с одной стороны отверстие величиной с дверь и оконце словно для хлева, а с другой — два окна побольше, вроде как для горницы; потом в той же скале каменщик вырубил ступеньки.
— Дом готов, можете переезжать хоть сегодня; все равно не дождетесь, когда высохнет, — буркнул каменщик, доделав последнюю ступеньку.
— Вот и славно, — обрадовался Скалак, подхватил одной рукой скрипку, а другой — самого младшего из детей, велел жене и остальным ребятишкам собрать одежду и скарб и повел их из хибары по тем каменным ступеням наверх.
Тут только разглядела Скалачиха, что сделал каменщик из песчаника человеческое жилье, и догадалась, что это и есть тот самый большой, высокий каменный дом, который тогда обещал ей муж.
— Ну, что глядишь, как пять крейцаров из кошелька? Чем не замок, которому нет в Чехии равного? — смеялся Скалак, в то время как дети, дивясь каменной скамье, вытесанной вокруг всей стены, раскладывали убогие пожитки.
Скалачиха тоже хотела улыбнуться, да улыбки не получилось — из глаз у нее закапали слезы. Вспомнила она, какую добрую справу дали ей когда-то родители, хоть и были они небогаты. Вспомнила, как сетовали они, когда она ни за кого не хотела идти, кроме Скалака. Твердили ей, что пустит он ее по миру, что человек он недостойный. Благо родители давно умерли: каково бы им было видеть, что у их дочки и крыши-то нет над головой, что должна она лезть, как зверь, в каменную нору.
Скалачиха утерлась дырявым передником, и вспомнилась ей дырявая крыша старою жилья. Перестала она плакать да горевать. В скале над ней хоть не капало. Может, и хорошо, что не забивала она себе голову мрачными мыслями? По крайней мере много слез сберегла.
— Летом здесь будет славный холодок, а зимою тепло, — пообещал ей муж и попал в самую точку. Правда, зимой стены и скамьи блестели, будто их кто серебром оковал, летом же с них все время струйкой стекала вода.
Но Скалачиху и это не расстроило; наоборот, она была довольна. Муж выдолбил для этих скальных ключей желобки. Они стекали в небольшое корыто, и ей не нужно было ходить по воду в долину: вода всегда была под рукой. Правда, была она не слишком прозрачной и свежей, ну да подобные мелочи не беспокоили ни его, ни ее, потому и сносили они разные беды наперекор всему.
Детям, однако, никак не шли на пользу ни та вода, ни то новое каменное жилище. Они бледнели, лица и суставы у них опухали, а на шее появились язвы. В первую зиму смерть прибрала младшего ребенка, в следующую — одного из старших, потом осенью, которая была на редкость сырая и холодная, — двух девочек, двойняшек; так оно и шло по порядку, пока из всех десяти сильных, здоровых детей не остался один-единственный мальчик, Яхим.
Скалак не показывал вида, что тоскует по детям, но где-то внутри у него стало тягостно и холодно. Этот холод и это тягостное чувство он заливал водкой, и водка ему помогала. Но как-то раз холод сковал его так, что он должен был принять внутрь больше обычного. Долго блуждал Скалак в ту ночь, прежде чем нашел скалу. Когда же он наконец счастливо добрался до ступенек, то поскользнулся на влажном камне и разбился, да так ужасно, что пролежал много недель и в конце концов после долгих страданий умер. Соседи толковали, что ничего лучшего он и не заслужил.
— Это несчастное жилье довело до могилы и мужа и ваших детей, — молвил священник, когда после похорон Скалачиха с плачем целовала ему руку за то, что он по мужу бесплатно отслужил молебен, да еще и такое прекрасное погребение ему устроил.
— А если вы не хотите лишиться и Яхима, вам нужно его отдать в люди. Возьму-ка я его сам на некоторое время, мне как раз пастух нужен. Надеюсь, мои работники к нему привыкнут, а он к ним. А то мне всегда было неприятно, что Скалаков род сторонится людей, да и люди его остерегаются. Такой раздор меж соседями мне никогда не был по сердцу.
Скалачиха заплакала снова, на этот раз от радости, что ее дите будет служить в хорошей усадьбе. Придя домой, она связала Яхиму в узел его лохмотья, дала ему изрядного тумака, когда он стал кричать, что служить не будет, и отвела его, хоть он и упирался, в деревню.
Яхим был красивый, черноволосый мальчик, весь в отцовскую родню, несколько бледный, с тонкими, ловкими руками и ногами, с глазами черными как уголь. Лишь одно его безобразило, как полагали деревенские жители, — это брови, которые срослись в одну ровную черную линию. По этим бровям его все узнавали сразу: кроме как у Скалаков, ни в одной семье такой приметы не было.
Увидев, что помощи ждать неоткуда, что мать его обратно не возьмет, он перестал плакать, но много дней подряд от него нельзя было добиться ни слова. Упрямо молчал он в людской и с хозяевами держался замкнуто, недружелюбно. Мальчик прекрасно сознавал, что первым из Скалаков пошел в услужение, и ненавидел тех, кому вынужден был подчиняться.
Когда впервые вместе с другими ребятами Яхим погнал стадо на пастбище, ему пришлось худо. Неприязнь взрослых к Скалакам передалась и детям, поэтому Яхим среди прочих пастухов чувствовал себя отверженным. Каждый, кому не лень, мог его обидеть — ведь это Скалаково отродье! Яхим, однако, скоро все переиначил, действуя, где силой, а где — хитростью.
Мальчишки, которые на пастбище набрасывались на него и колотили, вечером, посланные отцами за табаком или пивом, обязательно попадали в яму, которой прежде никогда на дороге не было и которую, с расквашенными носами и расшибленными лбами, они напрасно искали наутро; а то наступали на стекло и ранили босые ноги. Иногда на голову им сыпался град камней, совершенно непонятно откуда, так что ребятишкам не оставалось ничего другого, как бежать без оглядки; а то вдруг набрасывался на них разъяренный пес и рвал одежду, и так далее. Не нужно было долго ломать голову, кто причина всех этих случайностей; ребята возвращали Яхиму свои кровавые долги, однако каждый раз ненадолго. В конце концов они поняли, что с ним шутки плохи, недаром он Скалак.
Тогда пастушата решили оставить его в покое; но Яхим отнюдь не был удовлетворен. Несправедливая вражда товарищей возбудила в нем жгучую ненависть, и он их с наслаждением изводил, дурачил и мучил до тех пор, пока не добился, чего хотел: все на пастбище подчинялись ему, и он командовал теми, кто когда-то считал его ниже себя.
Отчасти Яхим верховодил по справедливости, поскольку был сильнее и ловчее прочих. Он учил пастухов разводить костер, забираться на деревья, узнавать, где гнездится та, а где иная птица, сколько яичек несет у них самочка и чем они различаются. Никто не умел лучше подражать голосу этих маленьких певцов, никто не умел вырезать такой звонкой свистульки или сделать кнут, который хлопал, словно выстреливали сразу из десяти пушек, и ни у кого не было такого ученого пса, как у него.
Все это принесло ему истинное уважение товарищей, но и немалую зависть; и когда один спрашивал: «Тебе нравится Яхим?», то другой отвечал: «Да что ты, я этого Скалака терпеть не могу!»
— И почему вы его не выносите? — спросила однажды Кучерова Розичка, когда ребята заговорили о нем. — По-моему, он вот ни на столечко не хуже вас.
— Вы посмотрите-ка на эту девчонку! — рассердились ребята. — Еще и указывает! Это тебе даром не пройдет, хоть ты из богатой усадьбы! Помалкивай, не то получишь хорошею пинка!
Розичка была разумная девочка. Она в то время не загадывала наперед, но с этого дня стала приглядываться к Яхиму внимательнее и в глубине души продолжала считать, что ничем он не хуже прочих и не заслуживает такого плохого отношения.
Однажды господа затеяли охоту. Дети пасли стадо неподалеку и с удивлением слушали, как ружейный гром разносится по горам, словно двадцать бурь взревели сразу; считали выстрелы, доносившиеся к ним из затянутой туманом долины. Вдруг что-то затрепыхалось в зарослях, где они всей гурьбой сидели у костра и пекли картошку, и подраненная куропатка влетела Розичке прямо в подол.
Девочка испугалась, но когда увидела, что это просто раненая птица, участливо прижала ее к себе, а затем осторожно укутала в свой передник.
— Ого, славное будет жаркое! — кричали ребята, пытаясь завладеть куропаткой.
— А я ее не отдам, не отдам! — восклицала девочка, полная жалости к несчастной птице.
— А ну, попробуй! — подступали обозленные мальчишки. — Не отдашь по-хорошему, отнимем силой.
— Ни за что не отдам, делайте со мной что хотите, — плакала Розичка и еще крепче прижимала к себе куропатку.
— Не отдашь? А если я тебя вот этой дубиной? — воскликнул Яхим, сверкая глазами. И погрозил ей страшной суковатой палкой.
— Не отдам! — прошептала девочка и зажмурилась, словно ожидая удара. Мальчики захлопали в ладоши, радуясь, что Яхим хорошенько отплатит Розичке за ее упрямство. Но дело повернулось совсем иначе, чем они ожидали. Яхим взглянул на девочку внимательно и удивленно.
— Ну, пускай будет твоя, — пробормотал он затем и опустил глаза, словно сам стыдился своей уступчивости. — А кому не нравится оставаться без жареного, пусть скажет, — добавил он с прежней яростью и покрутил дубиной так, что в воздухе засвистело, — пусть только пожалуется, я ему поднесу другое угощение, хоть и не такое вкусное.
Никто не посмел перечить, и Розичка унесла куропатку домой. Она ее выходила, и забавная птица всюду бегала за ней, как собачонка.
— Вы бы уж молчали, — говаривала Розичка с той поры парням, когда они снова честили Яхима, — ведь у него изо всех вас самое доброе сердце.
Розичка была милая девчушка. Не было в ней ни капли спеси и зазнайства, хотя она хорошо знала, что богаче ее нет невест во всей округе.
Отец ее давно умер, завещав, чтобы все его имущество и усадьба достались Розичке, в случае если его жена выйдет за другого.
Мать Розички была миловидная, моложавая женщина и не видела причин отрекаться от света, поскольку недостатка в охотниках до приданого, которое ей досталось еще из родительского дома, она не ощущала. Не прошло и года, как она вышла замуж и поселилась с новым супругом «На лугах»; люди, правда, поговаривали, что поступила так она не столько из любви к дочке, сколько заботясь о младших детях.
Едва Розичка окончила школу, как женихи к ней повалили гуртом. Тот ее сватал за сына, этот — за дядю, третий — за брата, четвертый — за самого себя. Розичка могла попасть и на мельницу, и в пивоварню, и в дом чиновника, и даже в город, если бы захотела выйти замуж за одного домовладельца, который, ко всему прочему, вел обширную торговлю. Но девушка всякий раз отклоняла предложения, говоря, что еще успеется, что замужество от нее никуда не уйдет, а пока нужно насладиться свободой и молодостью. Стоило на дворе показаться свату, она исчезала и не появлялась до тех пор, пока за сватом не захлопывалась калитка.
Мать и отчим были этому рады. Для них не в пример лучше было бы, если бы девушка и вовсе не вышла замуж и все имущество досталось их детям. Они обхаживали ее и так и этак, желания ее были законом для всех в доме.
Розичка не представляла себе, как это можно, чтобы кто-нибудь взглянул на нее косо. Кто бы ни поглядел, будь то свой, будь чужой, каждый непременно ей улыбался, хоть и не всегда от сердца. Ведь они улыбались будущей владелице усадьбы «На лугах», а там кто знает…
Поскольку Розичка скотину уже не пасла, то Яхима она видела лишь изредка, однако часто вспоминала о нем и о его проделках и думала, какое все же у него доброе сердце, несмотря на все его выходки. Да и он уже не ходил на пастбище со скотиной — стал у священника младшим батраком, но по-прежнему дичился, и все по-прежнему сторонились его, потому как он задирал и встречного и поперечного. И вел он себя так же, как раньше на пастбище — наскакивал на всех, потому что в каждом видел недруга; надо всеми насмехался, чтобы никто первый не поднял на смех его самого. Яхим из кожи вон лез, лишь бы только все забыли, что он Скалак. А одновременно позволял себе дикие выходки, доказывавшие всем, что он точно такой же, как были его деды и прадеды. Словом, ужиться с ним было трудно. Не завелось у него ни единого приятеля, и когда в усадьбе происходила драка, никто не хотел за него заступиться. Он только усмехался, делая вид, словно рад этому, однако Розичке чудилось, что смех этот не от чистого сердца. Боже сохрани, она не обронила ни слова; она и глянуть-то на него не смела, не то чтобы пожалеть.
— Что ты смотришь на меня, будто первый раз видишь? — раскричался он однажды, догадавшись, что она читает в его душе, и ухмыльнулся так зловеще, что она похолодела. «И кто бы подумал, что у него доброе сердце, когда он так ершится?» — подумала Розичка и отошла прочь, не начав задуманного разговора.
Священник (это был, как и водится, достойный человек и истинный пастырь своих прихожан) часто сокрушался, видя, что не может Скалака приучить к людям. Часто убеждал он Яхима, чтобы тот бросил свои дурные замашки: тогда бы люди оценили его ловкость и умение, поняли бы, какой он искусный и проворный парень, — всех богатеньких сынков заткнет за пояс.
— Какой есть, такой есть, — отвечал Яхим с вызовом, — коли бог хотел, чтобы я был другим, другого бы и сотворил.
Когда же священник его от себя не отпустил и вновь попытался воззвать к его совести, Яхим резко ответил, что он не в костеле, чтобы слушать проповеди.
— Да, теперь я вижу, — промолвил огорченный священник, — что из тебя до самой смерти ничего путного не получится. Яблочко от яблони недалеко падает.
Тут Яхим набросился на него с такой яростью, словно хотел задушить; на счастье, старший работник схватил его и увел.
Такой проступок нельзя было обойти молчанием. Яхима вызвали в управу и осудили на трое суток заключения, для острастки.
— По-настоящему, ты заслуживаешь трех лет тюрьмы, — сказал ему начальник, который вел допрос.
— А чего заслуживает тот, кто позорит отца перед сыном? — дерзко спросил его Яхим, и начальник велел поскорее отвести паренька в холодную, чтобы дальнейшими вопросами тот не поставил его в затруднительное положение.
Выйдя из заключения, Яхим остался не у дел. Ни за что на свете он не стал бы просить бывшего хозяина взять его обратно, хотя тот только того и ждал. В других местах на службу его взять не захотели, батраком тоже не брали: ведь он, где бы ни поденничал, везде хотел командовать. Яблочко от яблони недалеко падает. Попалась ему расстроенная отцова скрипка. Умел он на ней, к счастью, сносно пиликать, вот и потянулся от корчмы к корчме, точно так же, как и отец прежде. Что зарабатывал, то уплывало в тот же вечер; что не пропивал, то проигрывал в карты; что не проигрывал, шло веселым девкам на сласти. Передрался он со всеми, кто на него косо глянуть посмел, и воротился в родительскую пещеру, лишь когда платье превратилось в лохмотья, а сам он от ран и синяков не мог уже двигаться.
Повалился он на сырую солому, предоставив матери латать ему одежду, стирать рубашки и перевязывать раны. А чуть встал на ноги, подхватил опять свою скрипку и снова принялся кутить, играть в карты и буянить. Некоторое время спустя пошли слухи, что он таскается по округе с какой-то цыганкой-арфисткой и что она его содержит.
Розичка все это слышала от детворы, и каждая такая весть, как нож, вонзалась ей в сердце. Всяк его корил, всяк хаял. Только она одна знала, что не злой он, и ей было больно, что никто кроме нее этого не понимает; она почти гневалась за это на соседей.
Настал праздник Святого духа. Для горных мест это такая же пора, что для равнины май: леса зеленеют, из-под камней пробиваются цветы, каждый прутик словно обернут лепестками, а по лугам и пройти нельзя — трава поднялась чуть не по пояс, а пестро так, что в глазах рябит.
На первое богослужение Розичка пошла, против своего обыкновения, к ранней обедне, между тем как парни и девушки бывают у поздней. Они приходят в красивых нарядах, сговариваются, где и на каких посиделках встретятся вечером. Но Розичка была набожна; в такой большой праздник хотелось ей помолиться. А для этого гораздо лучше побыть в костеле в ранние часы, когда собираются здесь люди постарше.
Утро выдалось прекрасное. Горы уже сверкали под солнцем, но в долине было еще холодно и сыро, и луговые цветки, обрамлявшие дорогу, склоняли к самой земле свои чашечки, отягченные росой.
Но ярче всех вершин сверкала Скалакова гора. Посмотрев в ту сторону, Розичка вздохнула. В тот же миг чуть ли не из-под ног у нее неожиданно взвился жаворонок, и в голубом небе полилась веселая песня. И от этой песни на глазах у Розички выступили слезы, словно тяжелые капли росы. Вспомнила она Яхима — ведь когда-то на своей свистульке он подражал голосу этой птахи, а нынче какие тоскливые и зазорные песни выводит его скрипка в вонючих, грязных трактирах, и какие, наверное, дурные женщины его тянут за собой и позорят на весь белый свет!
От этих мыслей ей тяжко, будто холодный камень на грудь навалился. И не осталось уже радости от встречи с прекрасным утром, и вот, вместо того чтобы идти к костелу, свернула она на узкую тропку, что вела в рощу, чтобы не встречать знакомых и от посторонних взоров укрыться. Не хотелось ей, заплаканной и грустной, попадаться сейчас на глаза людям. Еще стали бы расспрашивать, что с ней, а этого она сказать не могла. А если бы все узнали, что плачет она из-за того негодяя, от которого последняя девчушка в поместье нос воротит? Наверняка осудили бы за мягкосердечие и слабость.
В роще было еще прекраснее, чем в поле. Солнце касалось лишь самых высоких верхушек деревьев, всюду прохлада, тишина… А запах… Розичка шла все спокойнее и спокойнее, и все меньше хотелось ей снова очутиться между людьми.
«Ах, да ведь повсюду храм божий, — подумала она наконец, — помолюсь-ка я сегодня под этими тенистыми деревьями; эти своды надо мной куда красивее каменных сводов в костеле». Она зашла подальше в глубь просеки, чтобы ей никто не помешал; опустилась на колени под молодым буком. Там, наверху, только что проснулись в гнезде два диких голубя. Они сладко и нежно заворковали, и девичья молитва вознеслась к небу, словно жаворонок со всходов. Вдруг ей послышалось, будто тяжко вздохнул кто-то; она огляделась, но поблизости никого не было. Розичка снова молитвенно сложила руки и обратилась душой к небу, но снова раздался тяжкий, горестный вздох. И опять она никого не увидела. Но молиться больше уже не могла; кто-то и впрямь был неподалеку и очень страдал. Скорее всего, шел человек в костел, по дороге ему сделалось плохо и вот теперь он лежал на земле, не в силах идти дальше. Розичка быстро встала, осмотрелась и увидела: поодаль, в цветущей ежевике, что-то черное шевелится. Она подошла поближе — и правда: лежит в кустах ничком мужчина, одежда на нем рваная, грязная. Нет, про этого не скажешь, что он занемог по дороге в костел! Она уже хотела было повернуться и уйти, но тут увидела раздавленную скрипку…
Стрелой метнулась Розичка к лежавшему — поглядеть ему в лицо. Да, это был Яхим. Но его трудно было узнать: лицо опухло — видно, ушибся, когда падал, — исцарапано, в крови. Верно, возвращался под утро из корчмы, да ноги отказались подчиняться дурной голове; свалился в опьянении, не смог встать и выпутаться из зарослей ежевики — так и уснул под открытым небом.
Розичка обвела взором лес, взглянула на небо и снова посмотрела на парня. Да, он, только он был единственной скверной среди всей этой благодати, он, Яхим!
Все сверкало: цветок — росой, птица — песней, небо — солнцем, лишь он не ведал ни о чем, даже о себе, лишь он не видел и не слышал, лишь он валялся тут, не владея ни телом, ни духом, как падаль.
Розичка, очнувшись от мрачного раздумья, с отвращением отвела глаза от его растрепанной головы, испачканной засохшей кровью, от бледного, насмешливой гримасой искаженного лица. Но тут рот Яхима приоткрылся, и с губ сорвалась грязная, бесстыдная ругань. Розичка вздрогнула, руки у нее повисли; она снова поглядела на него и долго сидела так, бледная и оцепенелая. В душе ее происходила какая-то борьба, свершалась решительная перемена.
Наконец она встала, подняла свой белый платок, в котором был спрятан молитвенник, и, намочив платок в недалеком источнике, осторожно начала обмывать лицо Яхима. Он пробудился не сразу, но его черты разгладились, утратили неприятное выражение, он перестал судорожно вздыхать, ругаться спросонья и наконец открыл глаза.
Долго и бессмысленно разглядывал он лес вокруг, пока не сообразил, где находится и что за девушка с ним рядом. Яхим с удивлением уставился на нее, быстро огляделся, заметил разорванную куртку, испачканное белье, разбитую скрипку — и покраснел. Затем пробормотал что-то невнятное — дескать, упал, расшибся и потерял сознание.
Розичка не мешала ему говорить, не произнесла в ответ ни слова, лишь помогла ему подняться и выпрямиться. Яхим пожаловался на боль в плече; она внимательно осмотрела плечо — оно действительно сильно опухло. Тогда она перевязала его шелковым шейным платком, затем собрала обломки скрипки, сломанный смычок и заботливо сложила в одну кучку. Потом Розичка опустилась возле парня, взяла за руку и серьезно поглядела ему в глаза.
Яхим умолк. Поведение девушки его поразило. Он не мог понять, что все это значит.
— Дашь ли ты мне прямой ответ на то, о чем я у тебя сейчас спрошу? — молвила она.
— Дам, — ответил Яхим и удивился, что это слово так легко слетело с его губ.
— Я слыхала, у тебя есть девушка; в каких ты с ней отношениях?
— При чем тут, скажи на милость, моя девушка? — еще более изумился Яхим.
— Не спрашивай. Ты обещал, что будешь отвечать прямо.
— Ну, раз уж тебе непременно знать надо, так знай, что нет у меня никакой девушки; если же по-другому считать, то даже не одна, а целая дюжина, коли есть в трактире хорошенькая наливальщица, та и моя.
Розичка умолкла. Он решил, что она не поверила ему.
— Ты мне не веришь? — рассердился он. — Что ж, разве я не такой парень, чтобы нравиться девкам? Посмотрела бы ты на меня приодетого! Да более видного парня во всей округе не сыщешь, любая подтвердит, которая не жеманится.
— Не об этом речь, — вздохнула Розичка. — Не хочу я знать, где и с кем ты обнимаешься и где да кто с тобой лижется; главное — чтобы ты ни одной не обещал жениться.
Яхим засмеялся, но этот смех совершенно не красил его.
— Жениться я обещал уже сто раз, — хохотал он. — Но я всегда выбираю таких пригожих девчонок, которые уже наперед знают, много ли стоят мои обещания. Они мне тоже клянутся, что другого у них нет и не будет. Вот мы и любим друг друга и веселимся, а как надоест — расходимся, словно у нас никогда в жизни ничего общего и не было. А что это ты допытываешься, будто хочешь меня, бедолагу, сама под венец повести?
— Да, хочу повести, — отвечала девушка спокойно и правдиво.
Яхим был поражен. Он посмотрел на девушку: ее прекрасное, спокойное лицо при этих удивительных словах не залилось краской, а ясные глаза она не опустила долу. Она по-прежнему глядела на него открыто и печально.
— Не морочь мне голову! — набросился он на нее.
— Я хочу сделать, как сказала! — подтвердила она еще раз твердо и решительно.
Яхим не спускал с нее глаз, как бы желая заглянуть в самую глубь ее души. Наконец он наклонился к девушке и зашептал дерзко:
— Ах, понимаю, голубка, я тебе нравлюсь, и ты не знаешь, как сделать, чтобы я ходил к тебе на свидания. Потому в обещаешь взять меня в мужья. Только не требуется от тебя такого беспокойства: приду охотно, не запрошу даже половины приданого!
Розичка залилась ярким румянцем.
— Ты еще хуже, Яхим, чем я думала, — ответила она дрожащим от стыда и боли голосом. — Что такое ты обо мне узнал, что дурное услышал, почему разговариваешь со мной, как с какой-нибудь вертихвосткой? Конечно, дело невиданное, чтобы девушка сама делала мужчине предложение, но это еще не значит, что она непорядочная. Другая прямо этого не скажет, а будет завлекать парня льстивыми речами да нарядами, а как увидит, что он и сам ее любит, то станет ломаться и сделает вид, что ей и в голову ничего подобного не приходило. Тешит себя тем, что парень примется за ней в самом деле ухаживать. Я тоже могла бы так пошутить, да стыдно: лгать я не умею, притворство для меня — смерть, иду всегда прямой дорогой…
Яхим слушал вполуха, зато уж тем внимательнее разглядывал он ее. Она была так хороша, произнося эти горячие и взволнованные речи, что он не мог постичь, как это до сих пор он не увидел, что Розичка — красивее всех его возлюбленных, вместе взятых, что вообще ей нет равных в округе.
— Но поверь, что про все про это я и думать не думала, когда входила в эту рощу, — взволнованно продолжала Розичка. — Я, правда, вспоминала о тебе, глядя на вашу скалу и слушая веселый щебет птиц, порхавших вокруг меня. И сейчас вспомнила, как ты подражал птицам, когда мы вместе пасли стадо. А нынче… Ведь с тобой никто не хочет водиться, все тебя ругают и вместо бранного слова говорят: «Ах ты, Скалак!» А мне это горько слушать — ведь я-то знаю, что сердце у тебя все же доброе.
И Розичка расплакалась навзрыд. У Яхима тоже слезы навернулись на глаза — его растрогало, что Розичка так твердо верит в его доброе сердце. Он уж почти забыл, что оно у него вообще есть: ведь ничто не дрогнуло в его душе, когда, вернувшись в свою пещеру несколько недель тому назад, нашел он мать на сырой земле мертвой. Но эти слезы что-то перевернули в нем — так необычно было видеть, что кто-то обращается к нему с доверием и лаской, Яхиму сделалось тоскливо.
— Я не хотела идти в костел, чтобы люди не заметили моего настроения, — снова начала Розичка и смахнула слезу. — Решила побыть здесь, и лесу, в одиночестве. Тут посреди молитвы я и услышала стон, поглядела вокруг и нашла тебя. Ты упал не случайно и лежал не потому, что не мог подняться из-за болезни: ты расшибся в кровь оттого, что пьяный был, а не встал оттого, что не помнил ни себя, ни целого света. Не думай, что я тебя упрекаю, боже сохрани. У каждою свои недостатки, а у меня их, пожалуй, больше, чем у кого другого. Говорю тебе лишь потому, что никогда не испытывала я такой жалости, как в ту минуту, когда вдруг увидела тебя здесь. Вспомню порой, что без родного отца росла — мне тоже становится не по себе; мать захворает — и уже тревожусь, что и она может отправиться вслед за отцом. Но суди меня милостивый бог, эта великая скорбь — ничто в сравнении с тем, что я почувствовала, стоя над тобой. Что станет с этим человеком, если так все пойдет и дальше, подумала я с ужасом, ведь он будет хуже зверя. Чем тут помочь? Был бы у него достаток, не приходилось бы ему таскаться по кабакам, не сидел бы он там от зари до зари, не торчал бы на глазах у доступных девок и не ублажал бы их, чтобы других музыкантов в корчму не пускали. И люди бы иное о нем говорили — ведь лишь за бедность его и упрекают. Что нынче зовут хулиганством, тогда посчитали бы веселым нравом. Ведь я же вижу — маменькины сыночки из усадьбы в Подборах ничуть не лучше, только деньги всё прикрывают, и никто не смеет дурного слова о них молвить. Разве не так?
Яхим до того погрузился в раздумья, что даже ничего ей не ответил.
— Хоть ты и не соглашаешься, я все равно знаю, что это правда. Но как сделать, чтобы ты на чем-то остановился? Вот попалась бы ему девушка из зажиточной семьи, пришло мне в голову, вот если бы она его полюбила! Но, перебрав по памяти всех невест, я не нашла ни одной, что взяла бы мужа только по любви и не думала о богатстве. А если бы и выискалась такая белая ворона, то все равно вряд ли бы посмела: друзья и знакомые осудили бы ее за это. Лишь одна из тысячи смеет делать то, что ей подскажет сердце, не боясь запретов. «Не многим так повезло, как мне, — раздумывала я дальше, — меня никто не смеет принуждать, никто не в силах запретить мне». И тут все сразу встало на свои места. Меня словно озарило: видно, всевышний направил мой шаг к тому месту, где ты лежал, всеми брошенный; знать, хотел он, чтобы я видела тебя во всей нищете и унижении, чтобы я тебя взяла и с тобой свое состояние разделила. Я умыла тебя, чтобы ты проснулся, чтобы можно было спросить, не противна ли я тебе, не посватался ли ты к другой, согласен ли, чтобы мы стали мужем и женою.
Яхим хотел было сказать что-нибудь, но растерялся. Впервые в жизни он встретил человека, кто ставил его выше самого себя. Это было для него настолько же ново, насколько и неприятно; он охотно избежал бы этого, а над услышанным посмеялся. Но столь чистосердечное признание подавило в нем все грубые и низкие мысли. Он молча сжал девичью руку, и она ласково ответила на его рукопожатие — оно сказало ей больше, чем любые слова.
— На прошлой неделе мне минуло двадцать, а с двадцати одного года опекун должен считать меня совершеннолетней, — продолжала она после краткой паузы, — тогда я могу делать все, что мне заблагорассудится. Ты сразу же пойдешь в управу и сделаешь оглашение…
— Розичка, — молвил Яхим голосом, глухим от величайшего душевного волнения, — я дурной мужик, лентяй, подлец. Я презирал людей и никогда не думал о боге: если уж он меня забыл, то чего ж о нем беспокоиться! Но теперь — теперь я вижу, что согрешил: не забыл он обо мне, потому как тебя назначил моим ангелом-хранителем; если уж ты не выведешь меня на путь праведный, то подлинно не стою я того, чтобы меня земля носила. Ты веришь в мое доброе сердце — вот увидишь, что не обманулась.
И в пылу восторга Яхим хотел прижать девушку к своей груди.
Она осторожно высвободилась из его объятий.
— Ты мною брезгуешь? Даже поцеловать меня не хочешь, а обещаешь стать моей женой? — спросил он быстро и с подозрением глянул на нее.
— Я это не только обещаю, а присягаю здесь, на моем молитвеннике, и клянусь душой бедного моего отца, что стану твоей. Но целовать тебя не могу, и ты ко мне не придешь, пока я не скажу.
— Да что же это такое? Твердишь, что на других не похожа, а сама намерена меня дразнить да испытывать.
— Нет, я совсем иного хочу, и ты сам это знаешь. Никого на свете я не люблю крепче тебя и с радостью поцеловала бы, как невеста жениха. Но ты сам только, что произнес, будто нужен мне забавы ради, — видно, так приучили тебя женщины… Ты глубоко обидел меня. Обида эта пройдет, забудется, но… сейчас из-за этого между нами не может быть того, что у милого с милой. Я бы со стыда сгорела, если бы ты обнял меня: все бы думала, что считаешь меня беспутной, а я-то шла к тебе с открытым сердцем.
И Розичка не могла сдержать горьких слез.
— Слушай, девка, если не перестанешь реветь, я тут же повешусь на ближайшем дереве! — вне себя закричал Яхим. — Что ты придираешься к словам, словно не знаешь, что я бесстыжий распутник? Но я сам придумал себе наказание — если бы даже ты простила мне охальные речи и сама захотела видеть меня, я все равно не пришел бы. Я в самом деле не покажусь тебе на глаза, пока не прикажешь, но зато ты обо мне услышишь. В тот день, когда пойдешь со мной к алтарю, тебе уже не придется за меня стыдиться, вот увидишь! Постараюсь быть не хуже любого другого; докажу целому свету, что и Скалак может стать человеком, коли захочет.
И Яхим сдержал слово. Пошел в свою нору, умылся и по возможности — приоделся, а после полудня вышел навстречу священнику, когда тот возвращался с вечерней мессы из костела.
— Я оскорбил вас, преподобный отец, — сказал он учтиво, — но сделал то по неразумию, а никак не по злой воле. Вижу теперь, что вы хотели наставить меня на путь истинный, и если бы вы снова мне поверили, то убедились бы, что ваши слова запали мне глубоко в душу и что теперь я буду совсем иным.
Священник горячо ему пожал руку, он и так упрекал себя, что из-за него Яхим опустился, и хотел бы все повернуть на старый лад, если бы только представилась возможность. Поэтому он был доволен, что Яхим первым сделал шаг к примирению и притом так прямодушно. Он и домой его больше не отпустил, а сразу повел с собой в усадьбу.
То-то было пересудов, когда люди снова увидели Яхима в услужении у пастора. А к тому же оказалось, что он не пьет, не лезет в драки и никому не вредит! Многие, правда, осуждали священника за то, что он приваживает к дому отпетого негодяя, и давали почувствовать Яхиму, что он в усадьбе чужой. Однако парень взял себя в руки, хоть не раз скрипел зубами, обидевшись на преднамеренное оскорбление — а оскорбления сыпались на него со всех сторон, — но вида не показывал. Когда же кулак его сжимался для удара, всплывало в его памяти обещание, данное Розичке, и он гнал от себя мстительные желания, стараясь не думать ни о чем, кроме дела.
Зато хозяин не мог им нахвалиться. Коляска его всегда блестела как зеркало, а к лошадям никто, кроме Яхима, близко и подойти не смел: они в ярости вставали на дыбы. Прежде лучший выезд в округе был у пана управляющего, однако теперь ему пришлось быть поскромнее. Он даже сманивал Яхима к себе, обещая службу получше, чем у него теперешняя, но Яхим поблагодарил и предложения не принял. Священник прослышал об этом и еще горячее стал восхвалять верного кучера, всем прочим на зависть.
Однако тот, кто подумал бы, что Яхиму приходилось как-то себя принуждать жить по-новому и прилагать усилия, чтобы не сбиться с пути — тот допустил бы большую ошибку. У него и в самом деле было доброе сердце, что верно в нем распознала и оценила Розичка. Слезы, которые она пролила над Яхимом, будто смыли с его души всю накипь. Зная, что кому-то он доставляет радость, Яхим и сам на себя нарадоваться не мог и много сил прилагал для того, чтобы не было на нем ни пятнышка.
Раздумывая порой о прошлом, юноша не в силах был постичь, как он мог валяться в грязных норах, терпеть глупые шутки девиц и трактирных завсегдатаев, грубую брань кабатчиков, когда он выпивал больше, чем в состоянии был заплатить? Неужто ему нравилось проводить время с теми пустыми дружками, у которых только и разговору, как один другого надул, провел, отдубасил… Часто ему казалось даже, что все это совсем неправда, что он всегда служил здесь, в усадьбе, а все прочее — только дурной сон. Просто он встретился с Розичкой в роще, она к нему отнеслась с любовью и обещала через год за него выйти — лишь это было прекрасной правдой.
Яхим сдержал слово и в том, что к девушке не приближался. Они виделись лишь по воскресеньям, когда она возвращалась из костела и шла мимо липы, где он стоял вместе с другими парнями, принаряженный и вымытый, как они; тут он улыбался ей, а она — ему, и Яхим знал точно, что и для нее год этот так же долог, как для него.
Поля, куда Яхим уходил работать, лежали большей частью на холмах; когда Яхим пахал или боронил, то все поглядывал вниз, «На луга», где вскоре должен был стать хозяином. Однако при этом никакой спеси в нем не было — он осматривал двор, прикидывая, что там надо починить, подправить.
Отчим Розички ничего в хозяйстве не улучшал и заботился лишь о том, чтобы оно приносило больше дохода. Яхим мысленно тут ставил новый забор, там — новый навес, здесь расширял хлев или сносил ненужный сарай; вон тот лужок превращал в поле, а этот угор снабжал водой вот от этого источника, так что получался новый луг. В саду он вырубал старые деревья и на их месте он видел новые саженцы — словом, он уже знал, как все поведет и как устроит, чтобы каждый видел, какой достался Розичке достойный и разумный муж.
Иногда он видел ее, выходящей из дома; тут он бросал кнут и вожжи и глядел как зачарованный. А Розичка косила траву на лугах, поливала цветы, мочила у ручья полотна, созывала кур и сыпала им зерно. Иногда, устав, она останавливалась и глядела на гору; конечно, в эти минуты она думала о нем. И Яхим заливался румянцем, как будто она могла увидеть его оттуда, и с удвоенным усердием снова принимался за работу. И весь день потом на душе у него было торжественно и радостно, как после исповеди.
Как и всему на свете, долгому этому году пришел конец. Снова наступили весенние праздники, снова цвели луга и сады, словно обсыпанные снегом; снова улыбалось солнце с лазурного неба. Но на этот раз улыбались и глаза Розички, когда она бежала рощицей, где год назад нашла Яхима.
Он уже поджидал ее, и ни одна из молодых елей не показалась ей такой же стройной, как его фигура, когда он вдруг выступил из них и оленем бросился ей навстречу.
Сели они на том самом месте, где в прошлом году произошел между ними решительный для их судьбы разговор. И какая удивительная беседа пошла у них в этот раз! То они плакали, то вдруг начинали смеяться, так что диву дались колокольчики да анютины глазки. Они слыхали, будто люди столь мудры, что простой цветок и представить себе того не может, что по мудрости они уступают разве лишь господу богу, а эти вели себя будто неразумные. Уже дикие голуби, чьи сизые перышки блестели на солнце, как серебро, устали ворковать и миловаться в своем гнезде на ветвях бука; ей-богу, всем уже надоедало глядеть на влюбленных, и целый лес шумел им: «Довольно! Хватит с нас вашей любви!» Да какое дело до леса этим людям!
Старые ели позади сердито судачили: дескать, нет конца этим вздохам, шепоткам и поцелуям. Неподалеку от них поднялось много зеленой поросли — берез, сосен, ясеней, грабов. И вдруг они тоже начали друг к дружке наклоняться, льнуть, ветками один другого обвивать — точь-в-точь, как тот парень с девушкой. И кусты тоже посходили с ума: где была на них блестящая почка, та набухала от радостного томления, а где был бутон, то расцветал под поцелуями ласковых солнечных лучей, как лицо Розички. Разве не вправе были хмуриться старые ели? Им ведь доверен дозор за лесными нравами, ибо в лесу тоже должно все придерживаться права и закона — не полагается, чтобы лесные дела шли через пятое на десятое, как случается кое-где у людей.
В понедельник после праздника зашел Яхим в управу к начальнику за бумагой.
Начальник был человек суровый и чванливый; он притеснял и обирал народ, как только мог, зато слыл самым ревностным прихожанином. Был у начальника сын, ни в чем отцу не уступавший. За это ему на танцах Яхим, бывало, не раз пересчитывал ребра. Так что встретили его не слишком приветливо.
— Значит, жениться хочешь! — усмехнулся начальник, когда Яхим изложил свою просьбу. — А на какие шиши, парень? А жить где будешь? Не в своей же пещере! Этого ни за что не потерпит община.
Внутри у Яхима все закипело, однако он укротил свой гнев.
— Иду в зятья, — коротко ответил он.
— Ты — в зятья? — снова принялся куражиться начальник. — Сдается, братец, что либо ты морочишь мне голову, либо кто-то морочит голову тебе. Подумай сам: ну кто захочет тебя принять с пустыми руками, даже если бы за тобой небольшой должок не велся со старых веселых времен. Нет, нет, парень, не найдешь у нас таких дураков, чтобы отдали тебе дочь, кормили вас обоих; ты ведь, женившись, не останешься на службе? Если бы еще ты знал толк в торговом деле либо владел ремеслом. Но ты, как всему селению известно, умеешь только деньгами сорить, да превращать день в ночь, а ночь в день, да всякому сброду помогать в разных проделках и озорстве.
Парень задрожал, как осина.
— Что было, не повторится. У многих бывают свои разгульные годы — были они и у меня. Но теперь это все позади. Пан священник подтвердит мои слова; надеюсь, он не откажется засвидетельствовать мое безупречное поведение, если понадобится. А для женитьбы мне не требуется ни ремесла, ни торговли; потому что иду я в усадьбу «На лугах», и Розичка Кучерова станет моей женой.
— Быть этого не может, — взвился начальник, позеленев от злости. — Ты нагло лжешь, подлец!
Яхим страшно побледнел, но снова сдержался.
— Коли не верите мне, спросите у нее самой, — ответил он и вышел, потому что больше не мог за себя ручаться.
Начальник так и остался сидеть, словно его хватил удар. Давно ли Кучерова дочь ответила его сыну, что сапог за ней топчется предостаточно, она же про выданье еще не помышляет. А тут вдруг берет в мужья такого… Начальник не мог даже подыскать для Яхима достаточно оскорбительного прозвища.
Схватив пальто и шляпу, он поспешил вниз, «На луга», чтобы самолично проверить, правду ли сказал парень, или соврал. Однако уже за версту до усадьбы все прояснилось: из дому неслись причитания матери и проклятия отчима; видно было, что весь дом в величайшем смятении.
— Ни за кого идти не хотела и вдруг выбрала этого голяка? — повторяла Розичкина мать. — Знай же, что с этих пор я тебя дочерью не считаю.
— Да опомнитесь, маменька, — убеждала ее Розичка, — ведь того, что я имею, хватит нам на двоих.
— Что, забыла уж, как он таскался с цыганами по свету и с ворами за своего был? Да он не стоит даже того, чтобы на него пса спустить.
— Кто может о нем сказать дурное с тех пор, как он служит у священника?
— Неужели ты не видишь, что он остался там для того лишь, чтобы тебя поймать на удочку? А ты без ума, без разума сама ему лезешь в пасть! Где твой ум и где твоя честь, раз хочешь стать женою человека, которого все бродяги своим дружком считают?
— Вот я и выхожу за Яхима, чтобы никто больше его так не смел звать. Я хочу вытащить его, навсегда избавить от нищеты и позора. И хоть о нем идет худая слава, я считаю, что у него все же доброе сердце.
Таково было Розичкино последнее слово. Матери, отцу и начальнику она предоставила говорить, кричать, грозить чем угодно, а сама стояла на своем.
— Ты еще с ним у алтаря не была, помни это. Если ты упряма, то мы тоже. Хорошо же был бы устроен свет, если бы все вертелось так, как взбредет в голову какой-то девчонке! — Такими словами начальник проводил Розичку.
Дома он написал пану священнику письмо, в котором заявил, что слуге его Яхиму позволить жениться не может, поскольку тот не придерживается добрых нравов и ведет дурную жизнь; что был уже он однажды в заключении за насильственные действия. И дальше начальник перечислил все, что кто-либо говорил про Яхима дурного, правду и клевету — все скопом. А под конец обвинил его в том, что он обманным путем вынудил у неопытной девушки обещание вступить в брак, что родственники ее своего согласия не дают и призывают общину противиться этому союзу, дабы не допустить несчастья их дочери и разорения хозяйства.
Священник еще ничего не знал о намерении Яхима — он только после полудня возвратился с дальней дороги. Он был поражен письмом так же, как прежде начальник — просьбой Яхима, и тоже решил, что здесь какое-то недоразумение, а может, чья-то злая шутка.
Он пригласил Яхима и прочел ему полученное письмо.
Однако Яхим от этого письма пришел в такое бешенство, что священника охватил ужас. Глаза у Яхима остановились, а на губах выступила кровавая пена; он бился об стену, словно потерял рассудок, и рычал, как зверь:
— Разве вы люди! Сперва обвиняете меня во всех смертных грехах, руки воздеваете к небу, а когда я хочу обратиться на путь истинный, тут вы становитесь мне поперек дороги и кричите: мы не желаем, чтобы ты жил среди нас, оставайся там, где был. Все равно тебе ничего не поможет, даже если ворвешься в наш круг — в наших глазах ты до смерти останешься ничтожеством, будь ты само совершенство!
Дурная кровь Скалаков вскипела в парне так, как не бывало раньше: слугам пришлось держать его, чтобы не побежал он к начальнику мстить за оскорбление.
Никак не удавалось утихомирить Яхима: он никого не подпускал к себе, кусал руки тем, кто его держал. Оставалось только приказать батракам, чтобы те заперли его в кладовку и глаз с него не спускали, дабы не сотворил он худа себе или другим; сам же хозяин отправился «На луга» лично убедиться, как обстоит дело.
Далеко идти ему не пришлось: едва он спустился в долину, как повстречал Розичку. Угроза начальника не прошла мимо ее ушей; она знала, что тот вполне может ее осуществить, и опасалась, как бы он не вывел Яхима из себя. Она бросилась прямо к священнику, в надежде умолить преподобного отца быть их заступником перед родичами и общиной.
— Скажи мне только, почему именно Яхима ты выбрала и полюбила? — строго допытывался священник. Розичка была его лучшей, самой прилежной ученицей и любимицей. Он всегда ставил ее в пример. — Неужто ты так же, как все прочие женщины, не видишь в мужчине ничего, кроме смазливой физиономии? А я-то надеялся, что ты сделаешь разумный выбор. Начальник прав: Яхим — один из самых последних людей в нашей округе.
— И вы о том же, преподобный отец! А ведь учите нас, что перед богом все равны, и бедные и богатые, — промолвила Розичка с горестным удивлением. — А я-то думала, что хоть вы признаете, что Яхим теперь совсем другой, порядочный и трудолюбивый.
— Это правда, — успокоил священник плачущую девушку, — я это признаю, и даже больше того, верю, чему прочие верить опасаются: что перемены в нем глубокие. Но от прежнего распутства лежит на нем безобразное пятно, которое так быстро не смоешь. Ибо свет, дорогое дитя, не прощает, и если человек согрешит против его законов, то не дарует свою милость раскаявшемуся, в отличие от господа всемогущего!
— Но ведь остальным до него нет никакого дела. Если меня не тревожит его прошлое, то чего же другим беспокоиться!
— Нельзя так судить, дочь моя. Бог тебя оделил щедрее, чем кого бы то ни было из твоих сестер и братьев. От этого и рождается в них невольная горечь, а ее ты можешь умерить, лишь разумно и по совести распорядившись своим достоянием. Ты же хочешь его разделить с человеком, который слывет распутником и мотом. Конечно, теперь он несколько изменился, но год — слишком краткий срок, а проделки его слишком бросались в глаза, чтобы о них скоро забыли. Поистине, никто не одобряет твоего выбора, и я уверен, что наши соседи приложат все усилия, чтобы ты оставила Яхима и выбрала в женихи человека надежного, безупречного, короче — более себе равного.
Розичка присела на межу, и задумчивый взор ее устремился в небо, где заблестели первые звезды. Священник не мешал ее спокойному раздумью, полагая, что оно способствует благоприятному решению.
— Значит, — начала она серьезно, — свет хочет, чтобы равное тянулось к равному, богатый — к богатой, бедный — к бедной, праведный — к праведной, а бесчестный — к негоднице. Конечно, я всего лишь неопытная, простая девушка, и не мне бы судить о вещах столь возвышенных и важных. Но ведь вы сами нас учили, преподобный отец, что бог является мудрому так же, как и нищему духом, ибо познается он сердцем, а вовсе не ученостью. А мое сердце подсказывает мне, что не может такое правило быть согласным с господней волей, иначе лгало бы писание. Ибо из него мы узнаем, что богач жестокосердный не узрит царствия небесного, а раскаявшийся грешник богу дороже девяти-десяти праведников. Господь воистину хочет, чтобы богач разделил достаток свой с бедным, чтобы сильный был помощником слабому, а добрый, праведный, благородный человек склонился к заблудшему, и имел терпение, и говорил ему слова ласковые, которые тронули бы его и смягчили. Сдается мне, что если бы все так поступали, исчезли бы бедность, зломыслие, грех. А что касается домыслов, будто Яхим не переменился, а лишь прикидывается, чтобы обмануть меня, то это большая ошибка. Ровно год назад я сама дала ему слово, и еще при каких обстоятельствах! Он после попойки валялся в лесу, на голой земле. Он знал, что я слово сдержу, независимо от того, переменится он или нет, и ему не было нужды ломаться и переделываться ради меня. Точно так же ошибаются и те, кто полагает, что он меня обольстил хитрыми речами. Я ему предложила сама, сердце мое разрывалось, видя его унижение, и я знала, что все-таки он добрый человек. Яхим знал, что я его люблю, и, однако, за мной не увивался, потому что я того не хотела, и за весь этот год в первый раз я с ним разговаривала в прошедший праздник. Тогда и сказала, чтобы он попросил разрешения на брак и договорился об оглашении. Я хотела бы поглядеть на того, кто бы все это вот так достоверно знал и все же твердил, что Яхим ничего не стоит!
На этот раз задумался священник.
— Если все так, как ты говоришь, то я и сам удивляюсь. Я не поверил бы, что ему до такой степени удастся перемениться. Однако, девушка, замысел твой все равно очень рискован. Яхим воспитанием обойден, он человек пылкой крови, необузданных страстей. Перепугал он меня нынче. Если бы ты его видела, когда я читал ему письмо начальника, в котором тот отказывает в его просьбе…
В это время наверху в деревне послышались вопли, крики о помощи, плач.
Священник был поражен, так же как и Розичка: у обоих мелькнула одна и та же мысль — не вызван ли этот шум какой-нибудь выходкой Яхима?
Они молча встали и без дальних слов поспешили в деревню. Вдруг навстречу им выскочил всадник; при бледном свете звезд они узнали слугу начальника, мчавшегося во весь опор на неоседланном коне.
— Куда ты так поздно? — окликнул его священник.
— В город за доктором. Скалак добрался до нашего хозяина и ударил его ножом в грудь так, что он в тот же миг свалился. Еще дышит, но доктора дождется едва ли, — прозвучал страшный ответ.
Розичка вскрикнула и потеряла сознание. Конь вздыбился и перемахнул через распростертое на земле тело.
Когда Розичка очнулась, она увидела, что лежит в своей пригожей, чистой горенке и солнце весело заглядывает в оконце, затененное диким виноградом. Кругом было тихо, лишь со двора доносилось кудахтанье и веселое кукареканье. Розичка улыбнулась: всех чаще и голосистее кукарекал пестрый петух — девушка различила его голос среди птичьего гомона.
Потом ей пришло в голову, что, видимо, день наступил давно, раз в доме так тихо: наверное, все работники уже на полях, а она проспала.
Она быстро поднялась, но тут же снова упала на постель.
Только теперь она почувствовала слабость и боль в теле и заметила, что голова ее обернута мокрым платком, а руки забинтованы окровавленными повязками. Розичка удивленно огляделась. На столе стояло множество пузырьков с каплями и микстурами. Она поняла, что долго и тяжело болела и что ей отворяли кровь. Она хотела позвать кого-нибудь, но у нее не хватило на это сил, и она снова потеряла сознание.
После того вечера на дороге у Розички началась горячка, и много дней ее жизнь висела на волоске. Не одна неделя прошла, прежде чем она дозналась, что начальник действительно умер вследствие ранения, нанесенного ему Яхимом, что Яхима увезли в кандалах, что суд над ним уже состоялся и что по великой милости, учитывая, что кровавое преступление совершено в невменяемом состоянии, он осужден лишь на десять лет строгого тюремного заключения.
Поступок Яхима взбудоражил всю округу; имя девушки было у всех на устах.
Близкие от нее отреклись из-за того, что она любовью к распутнику и убийце навлекла такой позор на свой род. Еще во время ее болезни родичи съехали с ее двора. Сказавши, чтобы ни к ним, ни к сестрам, ни к братьям она не смела обращаться, они оставили ее на попечение служанки.
Розичка выслушала это жестокое решение, и ни один мускул на лице у нее не дрогнул.
В голове девушки билась только одна мысль: как можно скорее выздороветь, набраться сил и ехать к Яхиму в Прагу.
Когда же родные увидели, что она не думает вовсе просить у них прощения, и пронюхали о ее намерении ехать за Яхимом, тогда дошло до их сознания, что усадьба «На лугах» — лакомый кусок и что с его владелицей не следовало бы обращаться так бессердечно. Стали подсылать к ней потихоньку разных посредников, чтобы те дали ей понять, что семья смилостивится, если она порвет всякую связь с убийцей. Но Розичка отвечала каждому, что скорее пожертвует спасением души, чем откажется от Яхима, — тем более теперь, когда он несчастен. Оскорбленная родня окончательно исторгла ее из своей среды и уж больше не желала о ней знать ничего.
Наконец Розичка смогла подняться на ноги. Она собрала все наличные деньги. Их было мало, так как отчим оставил лишь самое необходимое. Тогда она продала несколько голов отборного скота и отправилась в Прагу.
Она молила так горячо и расплачивалась так щедро, что в конце концов ей разрешили свидание с Яхимом. С раскрытыми объятиями она бросилась ему навстречу. Но каким страшным он предстал перед ней в своей серой куртке! Она оцепенела, увидев кандалы на его руках и ногах, ужаснулась его дикого взгляда. На нее глядел не Яхим, жених ее, а прежний, злобный Скалак, якшавшийся с бродягами.
— Понадобилось тебе брать меня в мужья! — язвительно обронил он в ответ на ее горючие слезы. — Не будь тебя, сдох бы в какой-нибудь канаве и ничего этого не видел. Из-за тебя мне каждую ночь снится окровавленный человек. Эх вы, бабы! Где бессилен дьявол, туда он вас посылает.
Розичка упала на колени и протянула к нему руки. В мозг ее словно впились раскаленные железные когти, а в глазах отразилось такое безумное отчаяние, что даже суровый Яхим смягчился. Он обнял девушку, и оба заплакали.
Старухой возвратилась Розичка домой. Огненными знаками отпечатались в ее мозгу жестокие слова Яхима — ни днем, ни ночью не шли они у нее из памяти. «Из-за тебя мне каждую ночь снится окровавленный человек!» — непрестанно звучало в душе, и куда бы она ни поглядела, всюду мерещился ей тот же грозный призрак, а рядом с ним — закованный в кандалы Скалак, проклинающий тот день и час, когда он повстречался с ней.
Она ни на что не обращала внимания, предоставив дела их собственному течению. Заломив руки, бродила одна по двору, где так часто видел ее Яхим, издали любуясь ею, занятой хозяйственными заботами, и думая при этом, каким несравненным мужем и хозяином станет в один прекрасный день.
«Боже мой, боже мой! Куда девалась твоя доброта, — роптала она, — если ты допустил все это? Не будь меня, не сидел бы он в тюрьме и, может, был бы счастлив. Надо же мне было предложить ему стать моим мужем!»
И Розичка искала облегчения в молитве. Но каждый раз, когда она показывалась наверху, в Подборах, дети хватали камни и швыряли в нее.
— Вот идет проклятая Скалакова невеста! — кричали они ей вслед чуть ли не до самого костела, и ей приходилось ускорять шаг; у часовни она не осмеливалась даже преклонить колена, словно и к ее рукам пристала кровь, пролитая Яхимом в пылу гнева.
Усадьба скоро пришла в запустение. Работники сами хозяйничали в усадьбе и тащили, что под руку попадет. Розичка ничего не подновляла и не поправляла. Риги протекали, половицы в хлевах сгнили, так что скотина могла сломать ногу, провалившись в дыры; ленивые батраки выкорчевывали в саду лучшие плодовые деревья, чтобы не ездить в лес за дровами; на полях выполнялись лишь самые необходимые работы. Даже семена не собирали: коровы отощали и от бескормицы молока не давали вовсе. Словом, каждый, кто шел мимо усадьбы, мог только всплеснуть руками, видя во всех этих признаках нерадивости и беспорядка божье наказание Розичке за то, что она все еще не забыла «убивца».
Лишь два раза в год разрешали Розичке свидание с Яхимом. Она трепетала перед каждой встречей, ибо он всегда встречал ее упреками. Но все равно ездила в Прагу при первой возможности, надеясь потихоньку проникнуть в тюрьму. Она считала своим скорбным долгом выслушивать его горькие упреки, полагая, что после таких вспышек ему делается легче, и что, видя в ней причину совершенного злодеяния, он перестает чувствовать себя преступником.
Когда ей не удавалось попасть внутрь, она ходила вокруг тюрьмы, гадая, за которым из этих зарешеченных окошек заперт теперь Яхим, и заводила разговоры со стражниками, которые ее уже хорошо знали и пользовались ее положением: выдумывали кто во что горазд и каждый уверял, что оказывает Яхиму некие важные услуги. И Розичка благодарила их «языцем сребреным», побуждая их щедрыми дарами к новым послаблениям несчастному узнику. Она и не догадывалась, что является предметом насмешек этих бессовестных людей и что Яхиму от их посулов ничуть не становится легче.
А Яхим хотел только денег и денег, и его нездоровое, опухшее лицо яснее ясного говорило, для какой цели.
— Когда я лежу в беспамятстве, тогда только меня и отпускает, — ответил он ей, когда она попросила его быть воздержанней. — Хоть тут я забываю того, кого убил из-за тебя: ты меня попутала!
Он уже знал, как легче всего заставить ее замолчать.
После уплаты налогов Розичка обнаружила, что усадьба уже почти не дает никакого дохода. Собранного урожая едва хватало, чтобы прокормить работников, а ведь им надо было еще и платить. И деньги уплывали. Мало того, что в Праге ей приходилось чуть ли не каждому, кто попадался на глаза, совать в руку. И к ней, «На луга», приходили разные люди, отбывшие срок наказания, перед которыми Яхим хвастался своей щедрой, богатой невестой: она, мол, его так любит, что продаст последнюю перину и будет спать на голых камнях, лишь бы ему угодить.
Все эти люди похвалялись особенною дружбой с Яхимом и приходили по его поручению. Были это поджигатели, убийцы и мошенники. Стоило Розичке заглянуть им в глаза, как мороз подирал по коже. Ужас охватывал девушку, когда они называли Яхима своим дружком. Она отдавала им все, что имела, лишь бы избавиться от них. Они же, закоснелые в пороке, смеялись в душе над ее испугом и не шли со двора, не получив требуемого.
Розичка старалась удовлетворять все их просьбы; в конце концов пришлось залезть в долги. Соседи не пожелали ссудить ей ни гроша; тогда она обратилась к ростовщику. Тот знал про упадок Розичкиного хозяйства и предвидел, как и все, ее близкое разорение. Ссуду он дал, но под огромные проценты. Она подписала все, не обсуждая условий. Лишь после этого он принес ей несколько золотых, с которыми она могла поехать к Яхиму.
Так прошли эти десять лет, и вот однажды Розичка возвратилась из Праги, ведя с собою седого, сгорбленного, хромого старика. Никто, даже собственная мать, не узнала бы в нем некогда красивого юношу.
Был он болен и немощен. Розичка поселила его в усадьбе, чтобы легче ухаживать за ним; однако уже на следующий день пришел жандарм и заявил, что он не потерпит в общине такой безнравственности, чтобы неженатый мужчина жил у девушки, и что ему поручено отвести Яхима в его пещеру.
— Ведь мы уже просили о разрешении на свадьбу, — защищалась Розичка, заливаясь слезами, когда больного вытаскивали из постели, чтобы на телеге увезти в его жилище.
Жандарм поднял ее на смех и сказал, что все это был напрасный труд, так как преступник вроде Яхима, никогда не получит разрешения на брак, особенно если он перед этим вел такую распутную жизнь. Затем он сел в телегу рядом с Яхимом, велел кучеру погонять и отвез несчастного в его сырую каменную нору, где не было не то что матраса, но даже охапки соломы. Там он оставил Яхима и уехал, довольный тем, что исполнил свой долг.
Розичка тотчас же послала работника к Яхиму и снабдила его всем, чем могла. Но так продолжалось недолго. Однажды пришла от начальника бумага, где сообщалось о том, что усадьба ее будет продана с молотка, если владелица не заплатит долга. Лишь теперь она поняла, что даже дранка на кровле — и та уже не принадлежит ей. Усадьбу оценили, назначили торг, и как-то вечером Розичка очутилась под голым небом в одном поношенном платьишке, не ведая, где нынешней ночью приклонит голову.
Розичка не плакала, не сетовала. Присела у дороги над ручьем под старой вербой и хотела поразмыслить, как быть. Но мысли не слушались ее: как когда-то несчастная Скалачиха, она отвыкла думать. Она могла только чувствовать — и то не свою беду, а Яхима. Она точно могла определить, когда он страдает от холода, когда — от голода, и тихо мучилась вместе с ним.
Она и сегодня не в состоянии была думать о своей судьбе. Сидела и смотрела на скалу, маячившую перед нею. Солнце только что скрылось, но скала еще сверкала в блеске его последних лучей. Точно так она сверкала и раньше, когда Яхим указывал на нее и говорил пастухам: «Ни у кого из вас нет такого большого и красивого дома, как у меня: видите, ваши дома деревянные, а мой построен из чистого золота!»
Дети знали, что это неправда и злились, что этот Скалак еще и хвастается; лишь она не возмущалась и радовалась, что у Скалака и вправду самый высокий и самый прекрасный дом.
Она оглянулась. Кто-то остановился рядом и довольно долго глядел на нее, не замеченный ею.
Это был Яхим со своей старой, склеенной скрипкой. Он возвращался домой. С той поры как Розичка больше ничего ему не присылала, он стал ходить на большак и там пиликал. Люди, не знавшие его, глядя на седую голову и больные, опухшие ноги, думали, что это старик, измученный трудом и нуждой, и иногда бросали ему грошик в дырявую шапку.
— Что ты сидишь тут? — спросил он ее, однако не так грубо, как обычно.
— Новый хозяин уже перебрался в усадьбу, а больше идти мне некуда, — отвечала она спокойно и без горечи.
— Что ж ты не идешь в пещеру? Или для тебя там слишком грязно?
— Ты знаешь, что нет, мне скала всегда была по сердцу — ведь ты в ней вырос; но я боюсь жандарма. Как узнает, что я у тебя, сразу явится за мной. Но одному богу известно, куда он меня отведет — ведь у меня нет дома! — и Розичка почти улыбнулась, представляя себе, как будет растерян стражник.
— Пошли уж, — сказал Яхим резко. — Не бойся, на этот раз он тебя оставит в покое.
Так Розичка пошла в Скалакову нору. Было там темно и сыро, как в могиле. Яхим зажег лучину, уселся против нее на заплесневелое каменное сиденье и стал опять так же пристально на нее глядеть, как и тогда, когда нашел ее в долине у ручья под вербой.
— Видишь, девка, до чего ты докатилась? — молвил он с усмешкой. — А все оттого, что меня захотела в мужья взять! Ты только глянь в окно, «На луга», на эту славную усадьбу и пастбища. Да из этой усадьбы три можно сделать! Могла бы в ней сидеть, как графиня, выезжать четвериком, люди бы тебе ручки целовали. Что ж не взяли тебя замуж господа служащие и не сделали благородной дамой?! Бот ты возмечтала меня из болота вытянуть, а выходит, я тебя затащил в эту дыру. Кто ты теперь? Бродяжка, нищенка; пес от тебя куска хлеба не примет. Ну, кто мог подумать, что ты будешь рада голову приклонить в этой берлоге, что будешь счастлива, если тебя здесь до самой смерти оставят в покое? Эх, вы, бабы, уж не мешали бы богу в его заботах! Он-то знает, кому должно солнце светить, а на кого послать град. Вот и сиди теперь! На людей не жалуйся: они тебя упреждали достаточно, от каждого могла слышать, что Скалаку цена грош!
Розичка чувствовала глубокую горечь в этой насмешке. Она повернулась к нему, стряхнула отупение, и глаза ее остановились на нем во всем блеске любви и сострадания.
— Слушай, Яхим, — молвила она, — это великое слово, но ты мне, конечно, поверишь, так как убедился, что я не лгу. Если бы я знала, что станет со мной, все равно не поступила бы иначе. Ты был достоин того, чтобы для тебя всем пожертвовать. Мои намерения были добрыми — кто виноват, что все обернулось к худшему? Я к тебе относилась честно… Твоя мать — и та не сделала для тебя столько добра.
— Знаю, знаю, — засмеялся он снова. — И чтобы ты помнила о моей благодарности, я тебе нынче отказываю этот дворец. Мало ли, что может со мной случиться сегодня или завтра, так ты знай, что ты здесь хозяйка. Я сказал об этом могильщику и сторожу — можешь сослаться на них как на свидетелей, если кто захочет тебя отсюда выжить. Однако, думаю, они тебе не тут царствовать, лишь бы я убрался прочь — эти люди немало потрудились, чтобы мы с помешают тобой не достались друг другу, не так ли? Смейся над этим, Розичка, прошу тебя, смейся. Ничего хитрее, как посмеяться над ними, мы не можем придумать.
И Яхим засмеялся так, что низкие своды пещеры страшно загудели.
— Вижу, тебе сегодня не до смеха, — продолжал Яхим, и в глазах его сверкнул прежний огонь; Розичке показалось даже, что он вновь помолодел. — Нет, лучше ты мне, пожалуй, спой. Знаешь, ты так славно певала на пастбище, таким нежным, мягким голоском. Я невольно к нему прислушивался и стыдился этого — ведь я был Скалак. Спой, Розичка: кто знает, придется ли еще нам сидеть вот так вместе. Ты ведь знаешь, против нас весь свет сговорился: сторож, жандарм — все черти по нас плачут.
На этот раз Розичка исполнила его желание и запела; голос у нее был не звонкий, но все еще мягкий и нежный. Пела она все подряд — те песни, что певала когда-то на пастбище, она еще помнила их. Яхим слушал, опустив голову на руку.
— Как послушаю тебя, жена, — молвил он наконец, — так и верится в рай, и в ангелов, и в то, что есть где-то на свете добрые люди, хоть мне их не довелось увидеть. Да, довольно испытал я на этом свете и по своей и по чужой вине, но… жизнь мне не опостылела. А знаешь ли, почему не опостылела? А потому не опостылела, что в ней я повстречал тебя и что ты… меня хотела в мужья взять. — И тут Яхим внезапно встал и вышел из пещеры.
А Розичка пела дальше, и по щекам ее катились крупные чистые слезы. В этой черной, сырой скале она узнала, наконец, что такое счастье.
Однако Яхим все не возвращался. Розичка взяла лучину, чтобы взглянуть, куда он запропал. Она вышла в сени — и лучина выпала у нее из рук. Яхим повесился на крюке над очагом; песни ее были ему пением погребальным.
Тогда она поняла, почему он был так уверен, что жандарм ее из пещеры не выгонит, — Скалак великодушно уступал ей кров, который не мог с ней разделить.
Самоубийцу не хоронят на кладбище, его просто зарывают за кладбищенской оградой. Но Скалаку и этой услуги никто оказать не хотел. Могильщик сказался больным, прослышав, что община может принудить его к этому. Начальник думал уже, что придется посылать за кем-нибудь в город… Тогда Розичка ему сказала, что есть у нее человек, который похоронит Яхима.
Едва наступила ночь, она завернула Яхима в кусок грубого холста, отнесла тело по скользким ступеням вниз, положила на тачку и повезла его рощей, той же дорогой, по которой когда-то шла и нечаянно встретилась с Яхимом, и решила с ним обручиться, а теперь, столько лет спустя, шла его счастливой невестой, чтобы отвезти на кладбище.
Она сама сняла его с тачки, сама положила в могилу, сама засыпала землей. Затем выпрямилась. Платок упал у нее с головы. Она простерла руки к небу. Ее увядшие губы шевелились, жаловались, обвиняли, может быть искали проклятий, но не находили. С плачем упала Розичка на свежий холмик, поцеловала землю и воскликнула сквозь слезы:
— Теперь вот все убедятся, какое у него было доброе сердце!
Я видел Яхимово погребенье, я да звезды на небе — мы одни шли в похоронной процессии. И с той поры я с особым чувством гляжу на вас, благородные дамы с гордым челом и скромно потупленным взором! И когда я слышу, как превозносят ваши добродетели и достоинства, когда вижу, как преклоняются перед силой вашей и духом и дивятся вашему добросердечию, я всегда вспоминаю эту свежую могилу за кладбищенской оградой, подобную ране на груди земли, и огромные, торжественные звезды над ней, и несчастную, распростертую на земле подругу самоубийцы. И я думаю… А вот о чем я думаю, это я расскажу вам когда-нибудь в другой раз.
Перевод К. Бабинской.
Говорят, что в Грабах среди бела дня так тоскливо, как в других деревнях бывает только в полночь.
Но вернее сказать, было там не тоскливо, а попросту тихо. Домов в Грабах раз два и обчелся, и они не лепились, как в других деревнях, друг к дружке, а были разбросаны по бугристому увалу в расщелине между двумя высокими горами.
От одного дома до другою — добрых четверть часа ходьбы. Соседки не могли, когда им вздумается, судачить через забор, а ребятишкам приходилось играть только в своем дворе.
Но в общем-то в Грабах было совсем неплохо. Вокруг деревни темнели небольшие рощицы, перемежавшиеся с веселыми, улыбчивыми лужайками, из-под каждого камня бил родник, в каждом кусте гнездились певчие птахи. Стороной тянулся большой лес. Его называли «каменным», потому что над ним торчала скала; или еще «кругляком», поскольку скала имела овальную форму.
По зеленому косогору тянулась к лесу полоска, нечто вроде голубой жилки. То была каменоломня. Жилка начиналась внизу, в долине, у большой усадьбы, стоявшей в окружении тенистых буков, и, петляя, почти достигала лачуги, ютившейся у самого леса, высоко на горе. Там-то и был вход в каменоломню.
Издали казалось, будто это лента, соединяющая лачугу на горе с усадьбой в долине, но так только казалось. Обитатели обоих домов «не желали знаться» друг с другом.
В усадьбе всем заправляла богатая вдова Розковцова, женщина крутая и алчная — и это далеко не все, что можно было бы о ней сказать. Прислуга утверждала, что за пазухой под фуфайкой, с левой стороны, она носила книгу, напечатанную красным шрифтом. Догадливый сразу смекнет, в чем тут дело.
Говорят, долгое время муж не знал про эту книгу. Розковцова тщательно скрывала ее от него. Но однажды он книгу все же заметил. Негодованию его не было предела: он велел развести в печи огонь и собственноручно швырнул туда книгу, чтобы она сгорела, Но не тут-то было — книга выскакивала из печи поперед лопаты. Он так перепугался, что занемог и умер.
Вполне вероятно, что все это враки. Далеко не всегда, болтая о господах, дворовые люди говорят правду, тем паче если господа с ними плохо обращаются. Но было тут одно обстоятельство, которое смутило бы всякого разумного человека.
Девка, прислуживавшая в доме у Розковцовой, божилась на посиделках, будто не раз видела, как хозяйка тайком откладывает от каждого кушанья по три ложки в миску и, прежде чем лечь спать, ставит миску на угли. Это могло означать только одно — Розковцова кормит домового.
— Да ведь можно и проверить, — сказал подручный кузнеца, парень сорвиголова. Он сбегал на погост, выдернул из кровли над мертвецкой дранку и забросил ее на крышу Розковцовой, Через два дня там и впрямь взметнулся красный петух. Розковцова сетовала, что работник вытряхнул из трубки горящий пепел. Ей никто не перечил. И малому ребенку известно, что как бы сытно ни кормили хозяева домового, тот все равно подожжет дом, если закинуть на крышу дранку с мертвецкой.
Впрочем Розковцова не гнушалась и более зазорными делами, и когда ее заставали врасплох, то тут уж ей было не отпереться и не сослаться на случай.
Ежегодно в ночь на святых Филиппа и Якуба она ни свет ни заря отправлялась на соседские полосы набрать росы в большой платок, сотканный пятилетним ребенком, этим платком она накрывала стол в сочельник. Когда платок пропитывался влагой, она отжимала его над своим полем, — пусть у нее ломятся закрома, а у соседей ничего не родится!
У Розковцовой было два сына. Старший, который должен был унаследовать усадьбу, внезапно умер, и ей пришлось выписать младшего, Вилика. Вилик с раннего детства не жил дома, он выучился у своего дяди, мельника, мукомольному ремеслу и состоял у него в старших помощниках. Перед смертью отец завещал Вилику употребить свою долю на покупку собственной мельницы, со смертью же брата ему нежданно-негаданно досталась вся усадьба.
А наверху, в лачуге, жил бедный старик со своей единственной дочерью. Долгие годы трудился он в каменоломне. И хотя у него было имя — Вацек, все звали его не иначе, как «каменолом».
Дочь его Доротка помогала ему, хотя труд каменолома и мужчине не всякому под силу. Но в горах не приходится выбирать, если хочешь хоть раз в день поесть досыта. Что бы ни подвернулось, пусть даже гроши платят, то и хорошо; какая ни на есть работенка, держись ее крепко и не выпускай из рук — иначе тут же кто-нибудь перехватит.
На равнине — другое дело, там народу поменьше, урожаи побольше и заработать легче, там можно быть разборчивым и даже делить работу — эта для мужчин, та для женщин. В горах же такое немыслимо. Если муж уходит с коробом за тридевять земель, — жена дома должна пахать, бороновать, сеять; если жена половчее в торговых делах, то она отправляется с птицей и маслом в Либерец, а муж ведет хозяйство и за скотиной ходит. Никто за это над ним не посмеивается: до шуток ли, когда людям и впрямь приходится туго?
Каменолом делал работу более тяжелую, чем его дочь. Но, как я уже сказала, в горах даже самая легкая работа — далеко не из легких. Доротка с ранних лет ходила с отцом в каменоломню, остаться ей было не с кем; мать умерла очень рано, а посторонним людям каменолом никогда бы ее не доверил. Доротка выросла за этой работой, играючи привыкла к ней и когда взялась за дело по-настоящему, то оно не показалось ей тяжелее других — еще одно подтверждение тому, что привычка — вторая натура.
Когда каменолому приходится работать неподалеку от входа, то донимают ветер и солнце, в глубине тоже не слаще: зимой там становится не по себе от едких, просачивающихся сквозь толщу камня испарений, летом же, как в погребе, зуб на зуб не попадает. Добавьте к этому нависшие над головой глыбы, похожие на грозные сосульки. С них струится вода, капает грязь, насквозь пропитывая одежду и обувь. Поистине потом и кровью добывали они себе пропитание!
…Отец и дочь взбираются друг за другом на приставленную к стенке лестницу-стремянку. Он всаживает в известняк бурав, она бьет по нему молотом, пока отверстие не станет достаточно большим. Затем отец насыпает туда динамиту, теперь Доротка должна прикрепить шнур. Она отрезает нужную длину, отец поджигает, и оба, соскочив с лесенки и прихватив ее с собой, стремглав бросаются вон. Следом раздается взрыв, земля под ногами дрожит, из образовавшейся щели валит дым. Улыбаясь, они смотрят друг на друга; по звуку им ясно, что динамит отгрыз порядочный кусок скалы. Они возвращаются назад, отец отбивает от отколовшейся глыбы небольшие куски, а Доротка выносит их в круглой корзине наружу, где уже высится груда камня…
И так с утра до вечера, день за днем, неделя за неделей. Работы никогда не убавлялось и не прибавлялось, и ничто не нарушало ее однообразия.
Отец гнул в каменоломне спину от зари до зари, Доротка же под вечер отправлялась домой пасти козу. Коровы у них никогда не было. За всю свою жизнь ни отец, ни дочь не держали в руках таких денег, какие надо было за нее заплатить.
Тот, кто впервые видел избушку каменолома, угнездившуюся над отвесной скалой среди облаков, которую, казалось, смоет первый же ливень и сорвет первым же порывом ветра, не мог не пожалеть тех, кому суждено было в ней коротать свои дни.
Но каменолому жилище его нравилось. Там, в вышине, в облаках, он чувствовал себя привольнее. А его дух витал еще выше этих облаков. Необыкновенным человеком был наш каменолом.
Смолоду не жаловал он трактиры да шумные сборища, а как схоронил жену, так и вовсе перестал бывать на людях. Общение с ними стало ему в тягость, их пустопорожние разговоры раздражали его. Когда после работы выдавался свободный вечер, он садился на завалинку, наблюдая за происходящим в небе и внизу на земле, следя за движением собственной мысли. Его изумляли не только превращения в природе, но и таинство человеческого разума.
— Что за прекрасная штука, этот мозг! — говаривал он дочери. — Занимает так мало места, а вмещает в себя целый мир. О чем ни подумаешь — все как бы видишь воочию: и то, что есть, и то, что было. А какой он находчивый и сноровистый, — все стихии ему подвластны! Слыхал я, есть люди, что плавают по воздуху на лодке, как по воде, а другие железного коня себе сделали. Разведут в нем огонь, впрягут в повозку, к ней еще полсотни повозок прицепят — и катят по белу свету, куда душа пожелает. В час верст двадцать отмахать могут! Да, поистине бог дал человеку большую власть.
Зимой, в холода, когда нельзя было сидеть перед домом, каменолом доставал с полавочника в горнице книгу (у него их была уйма, сложенных до самого потолка) и читал из нее дочери до поздней ночи.
— Отец, вам пора спать, — напоминала ему Доротка, у нее уже совсем слипались глаза, а завтра вставать чуть свет. — В ваши годы нельзя полуночничать, я и то клюю носом.
— Коли хочешь спать — ложись, а меня оставь, — возражал ей отец, — днем дух цепенеет за работой и ожидает вечера, дабы вкусить свою пищу. Ему любо поразмыслить о разных диковинах, о том, что всему сущему на небе и на земле дано свое поименование, свое время и своя мера. Это его взбодрит, а вместе с ним воспрянет и тело, в коем он обитает. Дух — господин, тело — его слуга. Бес же, сидящий в нас, норовит все повернуть по-другому, чтоб мы ублажали тело, а не душу. Но от меня он этого не дождется, да и от тебя, бог даст, тоже.
И каменолом от души смеялся над бесом, извечным врагом рода человеческого, и начинал рассказывать дочери, как тот подстраивал ему разные ловушки, а он неизменно брал над ним верх, обводил вокруг пальца.
Сонливость Доротки как рукой снимало; бывало, она чуть зардеется, выслушав это мягкое отеческое наставление, и в который раз даст зарок не срамиться больше перед отцом.
Однажды за домом у родника поселился водяной, рассказывал каменолом, и докучал ему, как только мог. То кружил возле дома в обличье старой бабы, то в виде отвратительного карлика с зелеными волосами строил ему рожи в окошко, то вешал на забор сушиться красный сюртучок, с которого капала вода; однако стоило броситься к ограде, чтобы сорвать сюртучок, как тот исчезал.
Наконец каменолому все это надоело. Он отправился в Житаву, купил там белую луковицу, каких в их местности не выращивают, и закопал ее у порога. Разлюбезный водяной быстренько убрался, потому что белого лука он не выносит. При этом он рыдал так, что сердце надрывалось.
Спустя некоторое время в доме расплодились мыши. Теперь уж каменолом долго не раздумывал. Он тут же воткнул в кровлю рог белого козла, заколотого в день святого Якуба, и мышам пришлось несолоно хлебавши улепетывать вслед за водяным.
Немного погодя у козы молоко пропало. Каменолом сбрызнул ее водой, собравшейся после первой грозы в желобе и слитой в новую кринку, и все как рукой сняло. Короче, никакие козни этого исчадия не могли каменолома обескуражить.
А в общем-то каменолом относился к духам весьма почтительно. Когда они ему не докучали, он воздавал им должное, утверждая, что они боятся людей не меньше, чем люди их. К людям они, бедняжки, тянутся в надежде, что кто-нибудь снимет с них заклятие. Но люди по большей части пугаются, спешат отчураться, а то бывает, и ноги кто-нибудь протянет с перепугу, и духи снова обречены долгие годы блуждать с мечтой о спасителе. Из этого следует, что сочувствие каменолома духам проистекало из сострадания к ним.
Если ночью каменолом сталкивался с чем-то диковинным, он никогда не прибегал к заклинаниям, как это делают люди жестокие, и никогда не пугался, как люди трусливые, а невозмутимо обращался к загадочному существу с такими словами:
Если ты господень дух,
Пой хвалу Исусу вслух.
Если ему преграждал дорогу злой дух, каменолом был теперь для него неуязвим; если добрый — дух мог изложить свою просьбу, а коли просить было не о чем, ему дозволялось продолжать свой путь.
Каменолом ни за чем бы не постоял, представься ему случай оказать услугу одному из таких жаждущих высвобождения духов. Он пошел бы на все и ничего бы не убоялся.
Он всегда негодовал, вспоминая, как струсил один крестьянин, которого девинский дух избрал себе в высвободители.
Девин — старинный, окруженный глухим лесом замок примерно в часе ходьбы за Осечно по направлению к немецкому Вартенбергу. Говорят, раньше он принадлежал графам Биберштейнам, изгнанным из страны за приверженность к еретической вере. Через тот лес ехал из Грабов крестьянин. По дороге к нему прибился бродяга и завел разговор. Мужик жаловался на тяжкий труд, барщину и на все другое, что досаждало крестьянину. Бродяга в ответ сказал, что крестьянин мог бы от всего этого раз и навсегда избавиться, если только он не из трусливого десятка. На что крестьянин обрадованно ответил, что не из трусливого.
Тут бродяга указал ему в лесу под Девинским замком место и назначил ночь, когда надо туда явиться. Едва пробьет на старой башне, полночь, как мимо него пробежит дикий кабан с золотым ключом в пасти, а за кабаном промчится на вороном коне гусар с обнаженным мечом.
Бродяга наказал крестьянину, чтобы тот, не мешкая, выхватил ключ, и ежели гусар даже рубанет мечом, не отдергивал бы руки — с ним-де ничего не станет. Ключом этим он потом отомкнет тайник с золотом.
Крестьянин поблагодарил за добрый совет и явился в урочный час на дорогу под замком. Бродяга не обманул. Едва пробило двенадцать, в кустах послышался шум, и оттуда выскочил кабан с зажатым в пасти золотым ключом, а за ним — гусар на вороном коне с обнаженным мечом. Когда они поравнялись с крестьянином, тот в мгновение ока выскочил из засады наперерез кабану и хотел было выхватить у него ключ, но в тот же миг гусар полоснул мечом, и крестьянин отдернул руку. Кабан запричитал человеческим голосом, и крестьянин узнал голос того бродяги, а гусар захохотал, как сам дьявол. Крестьянин жалел потом и духа и клад, но было уже поздно.
Гораздо лучше повел себя другой житель Грабов. Хватив малость в трактире, он возвращался домой по меже, где, рассказывали, бродил ночами черный человек без головы с межевым камнем в руках и жалобно вопрошал: «Куда его? Куда его?»
И верно! Крестьянин прошел уже полдороги, как вдруг навстречу ему прет безголовое страшилище с межевым камнем в руках, причитая: «Куда его? Куда его?»
— Где взял, туда и положи! — не долго думая, рявкнул захмелевший крестьянин.
— Спасибо тебе превеликое, — ответил призрак, — сотни лет спрашиваю я об этом сотни людей, но только ты дал мне верный ответ.
То был дух одного селянина, который при жизни передвигал межевые камни в корыстных целях. Как только он по совету крестьянина положил камень на то место, откуда взял, к нему сразу же пришло избавление.
Из всего этого с полной очевидностью следует, что каменолом читал книги не напрасно. Он почерпнул в них множество весьма полезных и любопытных сведений. Люди знали это и издалека приходили к нему. Каменолом охотно давал советы, причем всегда бесплатно, но соглашался способствовать только добрым делам. Стоило ему заподозрить злой умысел, он тотчас давал просителю от ворот поворот. Он никогда не потворствовал мстительности или другому низменному чувству.
Если от него, к примеру, хотели, чтоб он помог приморозить вора, он не шел на это, хотя ему ничего не стоило приморозить его как раз в тот момент, когда вор протягивал руку к чужому добру на поле или в лесу. Каменолом знал на память подходящее к случаю заклинание, которое начиналось со слова «грематон». Хотя старик и считал, что необходимо наказывать тех, кто посягает на труд других, но, по его мнению, наказание не должно быть столь жестоко: ведь едва солнце посветит на замороженного, и тому конец — растает, словно лед.
Первым, кто обладал способностью замораживать людей, был святой Петр. Однажды, когда он скитался с девой Марией и младенцем Иисусом, на них в лесу напали разбойники. И тут с языка его сорвались те самые заговорные слова. Он произнес их, и — о чудо! — все разбойники превратились в ледяные глыбы. Слова эти и по сию пору не утратили своей власти над подобными злодеями.
Тот, кто просил сделать себя невидимым, тоже уходил от каменолома ни с чем.
— Для доброго дела человеку незачем становиться невидимым, — выпроваживал он возмечтавших об этом.
Но и на сей случай у него имелся в запасе надежный и легко исполнимый совет: кто стремится к тому, чтоб другие его не видели, пусть в страстную пятницу, когда в костеле поют о страстях господних, разроет землю под первой лощиной в лесу и выкопает черного жука со светящимися глазами. По глазам сразу видно, тот ли это жук. Жука надо истолочь в ступе и употреблять по щепотке до восхода солнца. На первый взгляд это проще простого, но есть тут одна неприятная загвоздка. Кто умрет, не успев принять всего снадобья, тому спасения нет. Поэтому каменолом никому не рассказывал об этом средстве.
Каждому понятно, что каменолом при желании мог разбогатеть благодаря своей мудрости. Его бы озолотили, и при этом ничего дурного делать бы ему не пришлось. Соседей возмущало упрямство старика.
— Почему бы вам не дать совета, которого от вас ждут люди, — говаривали ему частенько, — какая вам печаль, чем это для людей кончится? Всяк Еремей про себя разумей. Подумайте о старости! Что с вами будет, когда у вас не станет сил? Дряхлый нищий — и только.
Каменолом всегда спокойно выслушивал доброхотов.
— Может, я и стану нищим, — отвечал он обычно на такие слова, а все-таки положение свое никогда не променяю ни на что другое. Справедливость дороже, и ежели она останется при мне, будет у меня то, чего не имеют тысячи людей, и я с легким сердцем пойду по миру с сумой.
Это не было пустым бахвальством. Как бы он ни поступал в жизни, правда всегда была на его стороне. Прежде чем принять какое-либо решение, каменолом всякий раз советовался со своей совестью. И строго следил, чтобы даже в помыслах его не было ничего дурного, ибо, говорил он, дурной помысел — зародыш греха.
— Сперва помысел, затем соблазн, потачка, ну а там и согрешение, — предостерегал он дочь. — К чему склонишь сердце, то и получишь. Никогда не забывай, что бес подстерегает нас на каждом шагу, так и норовя застать врасплох.
Порой, говоря о бесе, каменолом устремлял взгляд на усадьбу в долине, где жила Розковцова, как бы давая понять, что и она из того же бесовского племени, но вслух он этого не высказал ни разу. Он никогда ни словом не перемолвился с Розковцовой и обходил ее усадьбу стороной. Когда та хоронила сына, вся деревня собралась на похороны, не было только каменолома, хотя он каждого провожал в последний путь, почитая это своим священным долгом.
Его отсутствие всем бросилось в глаза, и люди вытащили на свет божий старые сплетни о каменоломе и Розковцовой.
Когда-то и они были молоды. Розковцова была хороша собой, он тоже. Что ж удивительного, что они приглянулись друг другу? Но Розковцова обошлась с каменоломом нечестно. Богачка, она и замуж хотела выйти за богатого, с бедным же парнем заигрывала потехи ради. Каменолом в конце концов понял это и бросил ее, но долго глаза его не глядели ни на одну девушку — уж очень он любил Розковцову.
Вскоре она вышла за богатого, как ей того и хотелось, но не могла простить каменолому, что тот отвернулся от нее.
А тут началась война с французом. Деревня на несколько недель будто вымерла, мужчины прятались по лесам, чтоб избежать солдатчины, одни только бабы в домах оставались. А когда приезжали вербовщики, уходили и они вслед за мужьями. Каждый заботился только о себе, односельчане даже между собой перестали разговаривать — боялись проговориться, ведь в каждой семье хотя бы один да находился в бегах. Тогда-то, говорят, Розковцова и отомстила каменолому, только никто не знал, каким образом она это сделала. Она себя не выдавала, а каменолом жаловаться не стал. Он был слишком удручен. У него тогда как раз жена умерла из-за жестокого обращения с ней в тюрьме, умерла, оставив у него на руках Доротку, которой едва исполнился месяц. Началось же все с того, что каменолома намеревались завербовать, и он скрывался, как и остальные. В отместку схватили его жену и бросили в кутузку.
Каким образом жена каменолома вышла оттуда, почему его самого не взяли, когда он больше уже не скрывался, от какой болезни скончалась бедняжка — об этом никто никогда не узнал. Люди, правда, пытались выведать, но при малейшем упоминании о несчастье у каменолома на лбу вздувалась жила и сжимались кулаки. Так вся эта история и позабылась. Даже самые языкастые и самые любопытные бабы в деревне знали о распре между каменоломом и Розковцовой не больше, чем написано в этих строках.
— Уж не сон ли тебе дурной привиделся, о чем ты все думаешь? — обратился отец к дочери в каменоломне. Он уже дважды заговаривал с ней, но дочь будто не слышала.
Не ответила она и на этот раз, хотя не слышать его не могла, так как отец похлопал ее по плечу. Только когда он повторил свой вопрос, она, помедлив, отозвалась, что дурного сна у нее не было, но тут же, еще нерешительнее, добавила:
— Сегодня утром я первый раз этой весной увидела трясогузку. На пашне видала…
Услышанное и каменолома повергло в столь же глубокое раздумье, так что и его пришлось бы спрашивать об одном и том же трижды, а он оставался бы глух, как перед тем его дочь.
— Кто знает, сколько ты их уже перевидала за эту весну, да только внимания не обращала, — произнес он наконец после долгого молчания.
— И то правда, — поспешно подхватила Доротка, хотя отлично знала, что не видела ни одной. Она досадовала на себя, что проговорилась отцу насчет трясогузки. По его лицу она поняла, как он огорчился и встревожился.
В горах по весне девушки внимательно следят за трясогузками. Те пророчат им судьбу на ближайший год. Если увидят первую трясогузку на зеленях — радуются тому, что нынешний год будет, для них веселым; если увидят там сразу двух — то радости еще больше: в этом году выйдут замуж. А если заметят трясогузку на верху, где-нибудь на дереве или на крыше, — значит, предстоит дальняя дорога; увидят ее у ручья — это сулит много слез; а которая заприметит трясогузку на пахоте, у той сердце захолонет — ибо это сулит могилу или по крайней мере горе столь тяжкое, что лучше лечь в сыру землю, чем ходить по ней.
Оттого и была Доротка сегодня такой задумчивой, оттого и каменолом задумался так крепко и убеждал дочь, что не впервые видела она трясогузку, да, да, не одну она уже видела в этом году, да только внимания, верно, не обратила.
Справившись со своим волнением, он стал отсылать дочь домой.
— Коза останется голодной, — настаивал отец, поскольку Доротка уходить не хотела, боясь, как бы хозяин каменоломни не сбавил поденную плату, видя, что она уходит раньше обычного. Старый добряк ссылался на козу, но на самом деле желал лишь одного — вызволить дитя свое из этой сырой дыры. Только сегодня пришло ему в голову то, над чем он никогда прежде не задумывался — какое гиблое место эта каменоломня.
Доротка послушалась лишь тогда, когда отец заверил ее, что хозяин ни слова не скажет, — ведь он бесплатно выходил ему лошадей. В глубине души она была даже рада, что отец отсылает ее домой. Нынче ей и в самом дело было как-то душно и тягостно в каменоломне, ее влекло наружу, под голубое весеннее небо. Она радовалась, что заберется сегодня с козой высоко-высоко, на Плань, где сразу забудет о зловещей трясогузке.
Кому казалось в Грабах тоскливо, тот на Плани приуныл бы и подавно.
Плань — это большая кочковатая пажить на гребне гор, которые по высоте немногим уступают Ештеду. Хотя ее пересекает тропа, ведущая в немецкие земли, и по этой тропе за день и за ночь пройдет немало народу, однако пролегает она по самому краю Плани и вскоре теряется в лесу, на склоне, обращенном к Либерцу. Остальная часть Плани до самых Долгих Мостов представляет собой безлюдную пустошь, куда лишь изредка забредет со своим стадом пастух. Редко кто по доброй воле идет туда. Всякое рассказывали о Плани, но каменолом уверял, что никакой нечисти там не водится, и не запрещал дочери пасти там свою козу. Единственное, что он допускал, — это что в зарослях на болотине живет оборотень: поутру это птица, а заполдень — лягушка, только и всего.
Доротка любила подниматься на Плань. Отсюда лучше всего было видно вокруг, лучше, чем даже с Ештеда, ибо он слишком высок и дальние места кажутся словно покрытыми прозрачной накидкой. С Плани же все было видно совершенно отчетливо. Перед Дороткой как на ладони лежали Чешский Дуб, Мнихово Градище и Косманосы, а если выдавался особенно ясный день, то была видна даже Прага. Доротка различала на горизонте церквушку на Просике и длинную вереницу деревьев на Высочанском холме. По другую сторону Плани лежали Либерец, Рыхнов, Турнов. Рядом вздымались волнистые Малые и Большие Изерские горы, а за ними белели Крконоши. Доротка вспоминала все, что отец рассказывал ей об этих местах, — и разве не замечательно увидеть сразу чуть не полмира, где творились разные диковинные и почти неправдоподобные вещи.
Но сегодня Доротка не вглядывалась в раскинувшиеся перед ее взором дали, хотя небо было ясным, как стеклышко, и синим, как василек. Видно было сегодня так далеко, как редко бывает. Но не вдаль устремляла девушка свой взор, а на двух белых бабочек, порхавших над цветущим кустом терновника. Они садились на цветы, отдыхали на них рядком и вновь вспархивали, резвясь под лучами солнца.
Доротка была уверена, что на Плани, под бескрайним небом, при виде этого огромного прекрасного мира ей полегчает, но стало еще хуже, чем внизу, в каменоломне. Сердце ее сжималось, будто в тисках, особенно после того, как она заметила двух бабочек.
«Если исполнится то, что предвещает мне трясогузка, — подумала она скорбно, — то уже в этом году я покину белый свет, так и не изведав радости, не зная, что такое мать, сестра, подруга. Никогда и ни с кем я не веселилась, подобно этим двум мотылькам. Отец оберегает меня как зеницу ока, но он надо мной вроде самого господа бога. Негоже приходить к нему со всем, что мне взбредет в голову, а так бы хотелось с кем-нибудь поделиться и услышать, что скажет другой, пусть в этом ничего мудрого и не будет. Понять не могу, что со мной творится последнее время; все мне кажется, будто я одна-одинешенька, а ведь у меня матушка на небесах, рядом отец, надо мной бог. Хотелось бы мне знать, о чем эти бабочки без конца говорят друг с другом?»
Козе сегодня было вольготно. Доротка ни разу ее не окликнула. Сегодня весь мир сверкал в лучах заходящего солнца, словно погруженный в расплавленное золото, каждое окно в окрестных городках и замках пылало огнем, каждая былинка на горах пламенела. Доротка не замечала всей этой красоты. Она не отрывала глаз от бабочек, мелькавших в воздухе, как розовые лепестки, занесенные сюда ветром. От отца она знала, что некоторые люди наделены даром понимать живые существа, ей захотелось испытать, нет ли и у нее такого дара. Временами ей казалось, что она уже уловила то, о чем они шепчутся, но когда она попробовала выразить это, ей не хватало слов. А ведь Доротка для всего умела найти подходящие слова, отец терпеливо учил ее этому.
Каменолом не уставал пенять на распущенность молодежи: всякий раз, когда в трактире были танцы, на его крышу летели камни — это парни хотели насолить ему за то, что он не отпускает Доротку. И тот, кто увидел бы сейчас Доротку, не удивился бы, почему парни сердиты на ее отца, прячущею от них дочку.
Доротка была высокая и бледненькая, как цветок, выросший в тени. Остальные девушки, когда бы ни зашла речь о Доротке, находили в этом изъян и твердили, что именно оттого нет в ней ничего привлекательного. Но сейчас им пришлось бы прикусить языки. Щеки Доротки пылали, словно заря, а глаза горели, будто солнце. На этих холмах, под этим высоким небом она была под стать высоким и стройным елям, что росли на скалах под Планью. Казалось, она неотделима от этих гор и гораздо больше дочь Ештеда, чем те неуклюжие толстухи, что копошились в деревнях у его подножия.
Когда Доротка склонилась над цветущим терновником, у не выпало веретено, которое она сунула дома за пояс. Это вернуло ее к действительности.
Она хотела еще сегодня успеть смотать с него пряжу в клубок — и вот те на! — солнце уже почти совсем село, а она и не начинала.
В те времена любая девушка постыдилась бы пасти скотину, не прихватив с собой никакой работы, с одним только кнутом в руках, как это водится теперь сплошь и рядом. Без веретена ни одна не показывалась на пороге и умерла бы от стыда, если бы кто увидел ее не занятою делом. И Доротка перепугалась: сама работа напомнила ей, что еще не окончена. Такого с Дороткой никогда не бывало. Пристыженная, она схватила принесенное мотовило и принялась усердно считать в такт наматываемым виткам:
Один виток,
Другой виток,
И три витка,
И четыре,
И пять витков,
И шесть витков,
И семь витков,
Восемь витков,
Девять витков,
Десять витков,
Одиннадцать,
И двенадцать,
И тринадцать,
Четырнадцать,
И пятнадцать,
И шестнадцать,
И семнадцать,
Восемнадцать,
Девятнадцать…
— Двадцать! — воскликнул позади нее веселый мужской голос.
Доротка стремительно обернулась. Незнакомый парень с мешком за плечами, в запыленной одежде мукомола стоял перед ней и улыбался.
— Как видно, пряхи в горах до сих пор считают так, как считали наши прабабки, — продолжал парень, хоть и улыбаясь, но как-то несмело. Доротка глянула на него так строго, что озорства у него сразу поубавилось. А глазищи у нее были! Черные, как ночь; на кого глянет, тому сразу кажется, что она читает у него прямо в сердце.
Доротка ничего не ответила. Парня это задело, но еще больше досадовал он на себя, что смутился перед ней. Он приосанился и вновь улыбнулся девушке, пытливо смотревшей на незнакомца.
— В горы меня ни капельки не тянуло, и возвращаюсь я к этим грудам камня не по своей воле, — заговорил он снова, — но знай я, что здесь расцветают такие девушки, сам бы давно сюда пожаловал.
Доротка при этих словах вспыхнула, что маков цвет. Впервые мужчина в глаза похвалил ее — ведь осторожный отец не отпускал ее, как уже говорилось, ни на танцы, ни на посиделки. В костел — и то она без него не ходила. По этой причине не было у нее и подружки, все ее сторонились, видя, что с ней нельзя ни побаловать, ни погулять, ни даже поработать вместе и за работой поверить друг другу свои сердечные тайны. Доротка была одинокой в полном смысле этого слова.
Но уж путник-то наверняка не впервой отпускал девушкам комплименты. Сразу видно, что в этом он мастак и сильно преуспел. Парень был огонь! Стоило ему заметить, что девушка покраснела, всю робость его как рукой сняло. Вначале Доротка показалась ему не такой, как остальные, но только она зарделась от его похвалы, он тут же принялся с места в карьер расточать любезности.
— Хочешь верь, хочешь нет, — продолжал он, глядя на Доротку так, что можно было побиться об заклад — камней на крышу каменолома больше всех накидал бы он, если б знал, что тот не пускает дочь на танцы, — я обошел всю Чехию, но нигде не встречал такой красивой девушки. Ни одни глаза мне еще так не нравились, как твои черные очи.
Доротка быстро сунула веретено за пояс и кликнула козу.
— Что это ты вдруг заторопилась? — удивленно спросил парень, увидав, что она собирается уходить. — Ведь я тебя ничем не обидел!
— У кого на устах мед, у того за пазухой нож! — отрезала Доротка и исчезла.
Парень с изумлением смотрел ей вслед, он ожидал иного завершения разговора. Значит, не была она такой же, как другие, хотя и покраснела, услыхав, что нравится ему больше всех.
«Ага, — подумал он, все еще не веря, что девушка действительно убежала от него, — видно, с хитринкой девушка, цену себе набивает, поняла, что отказом привлечет мужчину больше. Удрала, а через минуту вернется, будто бы что-то забыла. А, да вот оно! Оставила свой платок — сейчас за ним явится. Не мешало бы и мне убежать от нее, как она от меня, да… уж больно славная девушка, такой можно кое-что и простить».
И парень сел и стал ждать, когда Доротка вернется за платком, который, как он полагал, она забыла здесь нарочно. Он ждал и ждал, солнце уже давно зашло, а он все сидел в напрасном ожидании.
— Не идет! А ведь похоже, и я ей понравился — уж меня не проведешь! — воскликнул он, поднявшись, и направился по тропе вниз к деревне. — И кто бы подумал, что среди этих скал уродится такой цветок!
А каменолом с дочки глаз не спускал, все следил, не чахнет ли она, и день за днем отсылал ее из каменоломни пораньше, чтобы она пробежалась с козой по Плани и хоть немного подышала свежим воздухом.
Но Доротка, с тех пор как повстречала на Плани парня, который так смело заговорил с ней, больше не гоняла туда козу. Всего бы лучше забыть его взгляд и его слова, но при всем желании ей это не удавалось. Как живой стоял он перед ней, глаза горели, губы улыбались, как тогда, когда он признался, что не видел девушки красивее ее. При воспоминании об этом она всякий раз заливалась румянцем от затаенной радости и порой жалела, что убежала. Ведь она могла хотя бы дослушать его до конца, а уж потом отделаться, ведь это ни к чему бы ее не обязывало. Когда же Доротке приходило в голову, что говорил он все это шутки ради, желая лишь посмотреть, не попадется ли она на удочку, то она сердилась, и если в ту минуту сидела за прялкой, нить тут же обрывалась. Доротка не знала, на чем остановиться, ей бы очень хотелось знать, что собой представляет этот парень, есть ли в нем хоть капля искренности. Ведь выглядел он вполне пристойно. Доротке казалось даже, когда она сравнивала его с грабовскими парнями, что ни у одного из них нет такой осанки и ни у одного так не подвешен язык. Ужасно было бы жаль, если бы он оказался отъявленным лгуном. Удивительное дело: с тех пор, как Доротка стала думать о парне, одиночество перестало ее тяготить.
Каждый день Доротка колебалась, не пойти ли ей на Плань, и каждый день выгоняла козу в Каменный лес. Но козе там не было приволья, деревья мешали ей скакать. И Доротке лес казался таким же угрюмым, как каменоломня, — сумрачно, холодно в зарослях, а ей нравилось смотреть на небо, греться на солнышке.
«Ну не глупая ли я, что торчу здесь, — решилась она наконец, — не каждый же день проходит через Плань бывалый мукомол, которому захочется посмеяться надо мной. Я столько лет пасу там, и никогда ничего не случалось. Что случилось раз, не обязательно повторится. Кто знает, куда уже занесло разлюбезного. Скорее всего он застрял на чешскодубской мельнице, поработает там с месяц — и дальше, о Плани никогда и не вспомнит. Наверняка он уже и думать-то о ней позабыл».
Рассуждая так, Доротка подвесила к кушачку свою сумку, положила в нее веретено с пряслицей и, собравшись с духом, погнала козу на Плань.
Но первое, что она увидела у отцветшего шиповника, был мельничий подручный. Значит, он не застрял на чешскодубской мельнице! Она узнала его с первого взгляда, хотя не было сейчас при нем котомки и был он в обычной крестьянской одежде, какую носят парни в горах. Только все на нем было новехонькое, а жилет, ей-же-ей, из чистого шелка.
Завидя его, Доротка хотела было повернуть обратно, но не могла сделать ни шагу — ни вперед, ни назад, от испуга у нее подкашивались ноги, сердце громко стучало. Она вдруг поняла, что очень бы огорчалась, если бы так и не смогла узнать, есть в этом льстеце что-нибудь хорошее или совсем ничего нет.
Заметив Доротку, парень вспыхнул, словно красная девица. Видя, что она не двигается с места, он встал и направился к ней, смущенный не меньше, чем Доротка.
— Вот платок! — отрывисто произнес он наконец, протягивая Доротке платок, который она забыла здесь прошлый раз.
Доротка взяла платок и тут же уронила его на землю. Тот, кто сейчас издали наблюдал бы за ними, поразился бы их странному поведению — оба двигались словно лунатики.
Он не заметил, что у нее выпал платок, на уме у парня было другое. Даже Доротка, несмотря на свое замешательство, поняла, что платок для него лишь повод начать разговор. Как ни мало искушена она была, все же угадала, что на Плань его привело не желание вернуть ей платок, а нечто другое.
Долго стояли они молча друг против друга. Она крутила в пальцах веретено, а он теребил шапку. Ведь он даже шапку перед Дороткой снял, словно перед важной персоной.
Ни один не знал, с чего начать.
Но я уже сказала, что это был огонь, а не парень, не в его характере было медлить и выжидать, куда ветер подует. Все, что было у него на сердце, то было и на языке, нацелившись, он не мог не выстрелить. Он перестал комкать шапку, расправил ее, хватил ею о камень и заговорил, превозмогая смущение:
— Скажу тебе честно: меня привел сюда совсем не твой платок, — начал он без обиняков, — я пришел попенять тебе за то, что ты несправедливо отнеслась ко мне. Прошлый раз — ты знаешь, когда — у меня не было на устах никакого меду, а одна святая правда, и я тебе сейчас это докажу. Со мной еще такого не случалось — встретить девушку, о которой я не мог бы позабыть, если захочу! И вот я уже две недели пытаюсь не думать о тебе, а у меня ничего не выходит, хоть мы и двумя словами с тобой не перемолвились. Мысли мои все время возле тебя. Так что же, лгал я, когда говорил, что такой девушки, как ты, я еще не встречал?
У Доротки голова шла кругом, иначе она удивилась бы тому, что парень все эти дни чувствовал то же, что и она.
— Знай только, что ты обошлась со мной, как ни одна до сих пор не посмела. Всюду, где я бывал, девушки были со мной обходительны. Я бы мог смотреть на них свысока, но я не таков. За каждую на гулянье выпью, все равно — бедная ли, богатая ли, а той, с которой танцую, всегда накуплю столько марципанов, сколько войдет в ее платок. Где бы я ни был, никогда при расставании не обходилось без слез. Другой я ни за что на свете не простил бы такое, а на тебя совсем не могу сердиться. Я даже подумал: и хорошо, что ты от меня убежала — ведь ты не могла знать, кто я, может, проходимец, который хотел обмануть тебя и над тобой посмеяться.
Доротка продолжала стоять, словно потеряв дар речи. Парень принял это как знак недоверия, на самом же деле она просто дыхание затаила, чтобы ни одного словечка не пропустить. Какое волшебство в его словах, что они звучали столь приятно, приятнее даже, чем слова отца, а ведь отец был так добр и ласков с нею?
По лицу парня пробежало облачко.
— Тебе идет, что ты такая гордая, но было бы еще лучше, если бы ты постаралась отличить искренность от фальши. Разве по мне ты не видишь, что у меня честные намерения; вот я по тебе вижу, что ты девушка на редкость скромная и порядочная.
С этими словами он взял ее за руку.
Она не отдернула руки, не опустила глаз, и он засмотрелся в них, словно в зеркала, в которых отражалось все самое прекрасное, что есть на свете.
— Какие слова тебе еще сказать, чудна́я ты девушка, — помолчав, произнес он тихим, дрогнувшим голосом, — чтобы ты поняла, что во мне происходит, и ответила мне тем, отчего я счастлив бы стал. Я не знаю, чья ты, как тебя зовут, есть ли у тебя что за душой или нет, я никого о тебе не расспрашивал, не прислушивался, как о тебе и твоей родне судят, и все же спрашиваю тебя: хочешь, чтобы я стал твоим парнем?
Его слова вызвали в душе у Доротки целую бурю. Все вокруг как бы подернулось дымкой, и в этой дымке ей виделись два резвящихся мотылька. Теперь-то ей стало понятно все, о чем они беззвучно шептались.
Он заметил, что произвел на нее впечатление, и продолжал уже более уверенно:
— Со мной тебе плохо не будет. Я единственный сын, усадьба уже записана на меня, мать живет отдельно, я сам себе хозяин. Дом мой — полная чаша. Куда не отвезу тебя на коляске, туда донесу на руках. Буду тебя беречь и лелеять. Да что тут долго говорить — и малый ребенок знает, каково живется хозяйке у Розковцовых.
— У Розковцовых! — воскликнула Доротка, в ужасе отдергивая руку.
— У Розковцовых! — самодовольно подтвердил он. — Я Вилик, младший сын, с малых лет меня воспитывал дядюшка-мельник, потому-то мы и не были с тобой знакомы. Мой старший брат умер, и я унаследовал всю усадьбу. Когда мы впервые здесь с тобой встретились, я как раз возвращался после многолетней отлучки…
— Прочь, ступай прочь от меня! Прочь! — закричала Доротка, бледная как смерть, с горящими глазами.
— Что с тобой? Ты ума решилась? — испугался Вилик этой внезапной вспышки. Мгновение назад девушка казалась ему такой доброй, он готов был дать голову на отсечение, что ее глаза сияли от счастья, и вдруг она гонит его от себя, как злодея!
Он хотел было опять ласково взять ее руку, но она оттолкнула его.
— Не прикасайся ко мне, я никогда твоей не буду, я дочь каменолома! — еще отчаяннее крикнула она, выхватила веретено из своей сумки и замахнулась, словно намереваясь его ударить, если он к ней приблизится.
Теперь и у Вилика глаза загорелись диким огнем.
— Будь ты кем угодно, хоть самой королевой, — крикнул он и, вырвав у нее веретено, переломил его надвое, — я твое упрямство сломлю, как эту деревяшку, и как ее сейчас швыряю, так и тебя отшвырну!
Вилик повернулся и в ярости бросился прочь, а Доротка осталась — возле нее лежало сломанное веретено. Она стояла так, пока солнце не зашло и по небу и надо всей землей не распростерлась ночь…
Она стояла бы так до утра, если бы за ней не пришел каменолом, встревоженный ее долгим отсутствием. Но Доротка не двигалась с места, никакие уговоры на нее не действовали. Делать нечего, пришлось взять ее на руки и отнести домой, как малого ребенка.
— Ну скажи мне, что случилось? — расспрашивал озабоченный старик. — Явилась тебе лесная дева или леший напроказил? Может, привиделось тебе в сумерках, как скупец деньги в чулок запихивал? Опомнись, дитя мое! Скажи, в каком обличье явился тебе старый бес, чтоб я знал, чем его отвадить.
Бедный старик и не подозревал, что бес явился дочери в образе самом естественном и привлекательном, перед которым мало кто из смертных дев устоит.
Доротка силилась, но ничего не могла ответить. Целую ночь ей было не разомкнуть губ, хотя каменолом кропил ее святой водой и читал то одну, то другую молитву.
— Всюду вижу мать, — прошептала она наконец, — куда ни гляну, стоит передо мной и грозит мне пальцем… Ах, отец, если б вы знали…
И Доротка, рыдая, уткнулась лицом в подушку.
Каменолом больше ни о чем ее не спрашивал. Он решил, что уже знает все. Голова его упала на грудь, и слезы крупными горошинами покатились со светлых ресниц на молитвенно сомкнутые руки.
— Мать свое дитя призывает к себе, — с болью вздохнул он, — некому будет по мне жечь солому[17].
Розковцова сидела на скамье перед камином, устремив хмурый взгляд на пылающий огонь. Вид у нее был неприветливый. Брови вечно насуплены, косой взгляд из-под моргающих ресниц. Она никогда никому не смотрела прямо в лицо, ни с кем не разговаривала по-дружески. Работниками была она постоянно недовольна, с соседями ссорилась. Единственной целью ее жизни было загрести как можно больше денег. Мы уже знаем, что никакими средствами она не гнушалась, руководствуясь правилом: стыд не дым, глаза не ест. До детей своих ей не было никакого дела. Чем старше становились они, тем меньше питала она к ним привязанности. Ее грызло сознание, что со временем придется уступить им право властвовать а самой удовольствоваться малым. Ей хотелось оставаться хозяйкой в усадьбе до конца дней своих.
Кто-то неслышно сел рядом с ней. Розковцова злобно оглянулась, кто это ей докучает? То был Вилик. Но в каком виде! Платье забрызгано грязью, промокшее, глаза ввалились, щеки посинели.
Розковцова язвительно усмехнулась:
— Полюбуйтесь на молодого хозяина, — насмешливо сказала она, — то-то хозяйство пойдет в гору, ежели так и дальше будет продолжаться! Уже трое суток не заглядывал ни на конюшню, ни в хлев, ни в амбар. Все недосуг присмотреть за добром, потрудиться, только бы по кабакам таскаться. Хороший пример для работников! А правду сказать — эка невидаль! Сроду так повелось — что отец скопил, то сын спустил, отчего у Розковцовых должно быть иначе?! Моды нельзя не придерживаться.
— Если вы хотите, чтобы я держался вашей моды, не надо было отпускать меня от себя, — ответил парень с той же резкостью, с какою был встречен, — незачем было спроваживать меня к чужим людям, не объел бы вас, незачем мне было дожидаться смерти брата, чтобы домашнего хлеба поесть. Но я пришел к вам не для объяснений, на это еще будет время. Я хочу знать — что произошло между нами и каменоломом?
При этих словах Вилик уронил голову на закопченный выступ камина. Произнося имя, которое вновь воскресило в его памяти происшедшее на Плани, он почувствовал, как защемило сердце. Хотя он на протяжении трех суток, что блуждал по горам, гонимый гневом и оскорбленной любовью, ни на минуту не забывал о Плани, однако вопрос, заданный им вслух и имевший прямое отношение к случившемуся, заставил его пережить все заново.
Доротке он сказал правду. Он любил внести переполох в девичье царство, ему хотелось нравиться, хотелось, чтоб девушки превозносили его щедрость и обходительность, но с тех пор, как он неожиданно встретил ее, все переменилось. Он думал теперь только о ней, ее скромность влекла его не меньше, чем ее красота. Доротка полонила все его мысли и чувства.
Вновь пронзили его ярость, обида, нестерпимая боль, как и в ту минуту, когда девушка, к которой он отнесся столь искренне, которую всей душой полюбил, не зная, богата она или бедна, оскорбительно оттолкнула его. Он был уверен, что она с радостью скажет «да», а девушка, едва услышав, что он из Розковцовых, убежала от него.
Огонь бросал багровый отблеск на лицо матери, но Вилик заметил все же, как она побледнела. Она выпрямилась и пронзила сына взглядом, в котором сквозил испуг.
— Что может быть у нас с теми людьми? — бросила она еще заносчивее, чем говорила обычно.
— Об этом я вас и спрашиваю, — возразил сын не менее твердо. Мать не могла запугать его — ведь в нем текла ее кровь.
— Хотя ты здесь хозяин, а я уже не у дел, все равно тебе бы следовало почтительнее со мной обходиться, — увиливала Розковцова от прямого ответа. — Хорош сын, нечего сказать, ходит к дурным людям, слушает поклепы на собственную мать и потом еще требует от нее объяснений.
— Мать, хотя бы сегодня не отделывайтесь отговорками, — взмолился сын, — посмотрите на меня! Разве похоже, чтобы я от нечего делать пробавлялся сплетнями. Ведь вы видите, что со мной творится. В преисподней не так страшно, как мне было в эти три дня и три ночи. Я бежал от своих мыслей, подобно оленю, которого травят гончие, но все напрасно. Если у вас в груди сердце, а не камень, говорите, заклинаю вас, но только правду! Есть у этих людей основание сетовать на нас? Не обидел ли их отец или вы? Помнится, ребенком я слыхал, будто у вас какие-то счеты с каменоломом, но что там было — убей бог, не помню. У чужих об этом спрашивать не хочу, скажите же сами, не то я, чего доброго, еще больше могу все испортить.
Услыхав, что сын никого не расспрашивал, Розковцова с облегчением вздохнула.
— Сперва скажи, что у тебя с ними? — осведомилась она, насторожившись. — Какое тебе дело до этих ничтожных, полунищих людей, почему ради них ты учиняешь мне допрос?
— Скажу вам прямо, — ответил сын, не без труда выдерживая пристальный взгляд матери, — я встретил на Плани девушку, она мне приглянулась, и я перекинулся с ней парой шуток, как это водится между молодыми людьми. Но стоило ей услыхать, что я из Розковцовых, как приветливость ее обратилась в ненависть, и она замахнулась на меня веретеном, крича, чтобы я не приближался, мол, она дочь каменолома…
— Как она посмела, эта нищенка, — гневно прервала мать рассказ сына, — и ты не рассчитался с ней в ту же минуту за ее дерзость? Ты отпустил ее, и теперь она будет похваляться перед отцом, что унизила моего сына. Я думала, что ко мне в дом вернулся мужчина, который сумеет постоять за честь семьи, но вижу, мне придется кашу варить для сопляка. Убежал от веретена!
— Не доводите меня, мать, до крайности, — заскрежетал зубами парень. — Если я стану доказывать, что в доме у вас действительно появился мужчина, то это может прийтись вам не по вкусу. Сперва мне надо знать, сколь велика вина, чтоб определить наказание. Именно оттого, что я мужчина, я не покарал ее, ослепленный гневом, как сделал бы любой на моем месте. А теперь говорите же наконец!
Розковцова метала на сына злобные взгляды. Как ни плохо знал Вилик свою мать, однако вполне представлял себе, какого она поля ягода. Чем дольше размышлял он о поведении Доротки, тем загадочнее оно ему казалось: он угадывал в нем чье-то таинственное влияние, ставшее причиной ее необъяснимого поступка.
— Не о чем тут рассказывать, — отозвалась мать с явной неохотой. — Когда-то каменолом посватался ко мне; его прельщали мои деньги, но мне претило идти с ним к алтарю, зная, что он женится на моих талерах. Я прямо сказала — этому не бывать. Он затаил лютую злобу. Когда же я вышла замуж за ровню, за человека, который ценил не только мое приданое, то каменолом и вовсе взъелся на меня. Чтоб насолить мне, он женился, но взял в жены беднячку под стать себе. Перебивался с нею, как мог, и по сю пору перебивается, хотя и поднаторел в колдовстве. Он завидует мне и вредит, где только может; и он и весь его род. Пора бы уже их проучить, чтоб неповадно было молоть про нас разную чепуху. Если спустишь этой дерзкой девчонке ее выходку, она всюду будет тебя поносить, как поносил меня ее отец. Не успеешь оглянуться — стыдно будет на улице показаться, и, помяни мое слово, Доведут до того, что в трактир не сунешься, парни мигом дадут от ворот поворот.
— Ну, это мы посмотрим! — вскипел Вилик, краснея от гнева.
— Старику еще простительно изливать на нас желчь, — лицемерно продолжала Розковцова, — говорят, мужчина по гроб не прощает женщине, которая его отвергла. Это для него величайший позор, и он считает своим долгом мстить. Разумеется, тот, кто наделен мужеством и честью, о трусах я не говорю…
Слова Розковцовой попали в цель. Вилик вскинул голову.
— Но когда на нас ополчается и дочь, которой мы пальцем не тронули, это уж слишком. Будь я на твоем месте, Вилик, она бы запомнила меня надолго… Как она мстит тебе за отца, так и тебе следовало бы отомстить ей за мать. Если не из любви ко мне, то хотя бы для того, чтобы защитить нашу честь. Я бы советовала добиться ее привязанности, а когда она потеряет голову и ни о чем другом, кроме тебя, думать не сможет, тут бы я ей и отомстила. Как она прогнала тебя, так и я на твоем месте прогнала бы ее. Долг платежом красен.
У Вилика загорелись глаза.
— Сперва я тоже подумал об этом, но потом верх взяло благоразумие. Вы правы, такая месть заденет за живое. И будет справедливой. Око за око, зуб за зуб, — ответил он, ни о чем больше не размышляя, ликуя при мысли, что Доротка воспылает к нему любовью.
— Но тут есть одна загвоздка, — прибавила Розковцова, насмешливо глянув на сына, — девчонка красива, отцом чародейству обучена. А что, если, обхаживая ее с умыслом отомстить, сам угодишь в силки? Вместо позора честь ей окажешь. По мне, тогда лучше в землю лечь; по мне, лучше в ад угодить, чем видеть, как дочь человека, из-за которого мне пришлось столько вытерпеть, займет здесь мое место. Разумеется, я позабочусь, чтобы при этом она свернула себе шею.
— Не беспокойтесь, — мрачно произнес Вилик, — ваши угрозы ни к чему. Я не прощу ей, даже зная, что она умирает от любви ко мне. Я буду упиваться со слезами, как росой, поиздеваюсь над ней вдоволь. Но как добиться этого? Девчонка тверда, как те скалы, среди которых она выросла.
— Можно подумать, что ты не раз шутил с ней и видишь ее насквозь, — заметила старуха укоризненно и многозначительно, так что кровь прилила к бледным щекам парня, — но пусть она даже бесчувственна, как те скалы, которые дробит, я знаю верное средство, и перед ним ей не устоять. Тут будет бессилен даже старый колдун, ее отец.
— Так скажите мне об этом средстве и не мучайте меня дольше. Я хочу отомстить ей, как вы советуете, даже если это сулит мне погибель.
В глазах Вилика стояли слезы. Странные это были слезы, исторгнутые из сердца отчасти досадой, отчасти любовью.
Розковцова наконец прониклась к нему доверием.
— Сядь ближе, — зашептала она, озираясь, не подслушивает ли их кто из работников, и ероша шерсть большой черной кошки, вскочившей к ней на колени. Глаза у нее и у кошки светились, как горящие уголья.
— Но предупреждаю сразу: если робкая у тебя душа, то не стоит и начинать. Мой совет не для малолетних.
— Говорите, мне все нипочем, — горделиво отозвался парень.
— Тем лучше, ведь ничего, кроме капли смелости, и не надо, утруждать себя особенно не придется. Слушай же и запоминай каждое мое слово. Возьмешь белый платок, совершенно новый, и пойдешь в полночь на кладбище. Как только ночной сторож протрубит двенадцать, мигом перелезешь через забор и с трех могил, где похоронены удавленники, возьмешь по три горсти земли. Землю хорошенько завяжешь в узелок и бегом домой. Ни в коем случае не оглядывайся, что бы там ни было. Узелок с землей будешь три недели носить за пазухой, но чтобы ни одна душа об этом не знала. Девчонка, через которую ты трижды перебросишь эту землю, — твоя, и никакие силы этому не помешают.
— А как же мне узнать могилы удавленников? — спросил Вилик, когда мать умолкла. Но произнес он это так тихо, что его вопрос она скорее угадала, чем расслышала.
— Они будут дрожать, как трясина на болоте.
Парень закрыл лицо руками.
Мать сидела рядом. Ни один из них не проронил больше в тот вечер ни слова.
Когда часы на стене пробили одиннадцать, Розковцова встала и вышла из комнаты. Слышно было, как она поднимается по лестнице наверх, где стояли ее сундуки. Вскоре она вернулась и тихо положила рядом с сыном платок из тонкого белого полотна.
Затем на цыпочках прокралась в свою каморку рядом с горницей, словно боясь нарушить раздумья сына. И заперлась там, чтоб никто не мог к ней войти.
Но спать она не ложилась. Подойдя к окну, Розковцова прислушивалась к малейшему шороху снаружи, держа на руках мурлыкающую кошку.
Долго ждать ей не пришлось: в сенях скрипнула входная дверь, на площади послышались шаги, темная фигура метнулась в сторону костела, к которому прилепился погост.
То был Вилик.
Он прижался к кладбищенской ограде, чтоб остаться незамеченным, и стоял так до тех пор, пока ночной сторож не протрубил полночь. Тогда он перемахнул через низкую ограду и огляделся.
Долгое время он ничего не мог различить. Глаза словно застлало пеленой, сердце колотилось, и в ушах гудело, как в лесу перед грозой.
Уж лучше бы в горах встретиться с медведем, чем стоять среди этих безмолвных могил!
Наконец пелена стала редеть, и ему почудилось, будто в углу кладбища, возле мертвецкой, среди камней, крапивы да чертополоха, трясется земля; именно там и хоронят самоубийц.
Но земля тряслась не в одном месте. Она дрожала и рядом и чуть дальше, в трех местах дрожала земля в том углу кладбища, куда не попадает святая вода с кропила священника.
Вилик поспешно вытащил из кармана платок, подложенный ему матерью, сгреб как можно быстрее по три горстки земли с трех страшных могил, трясущимися руками крепко-накрепко завязал концы платка и, прижав узелок под курткой левой рукой, припустил, не чуя под собой ног, к дому. Когда он перескочил через ограду, ему показалось, что та с жутким грохотом рухнула. При этом вроде бы послышался жалобный стон Доротки, но Вилик не оглянулся.
Лишь снова заслышав скрип двери, Розковцова легла.
В постели она так расхохоталась, что кошка зашипела и в страхе кинулась от нее прочь.
— Посмотрим, — отвратительно хихикая, злорадствовала Розковцова, — скоро ли в Грабах разнесется весть, как старика с дочкой засыпало в каменоломне.
Судя по всему, Доротка действительно видела тогда на пахоте трясогузку, хотя отец стремился разубедить в этом и дочь и себя. С той поры, как старик привел ее с Плани домой, девушка чахла прямо на глазах.
Еще совсем недавно она могла как охапку сена унести на голове корзину камней — теперь же едва поднимала ее. Когда ударяла по отцовскому зубилу, оно и с места не двигалось; прежде же Доротка вгоняла его в камень одним ударом.
Несмотря на то, что каменолом по утрам и вечерам молился, глядя на угасающую дочь: «Господи, да будет воля твоя яко на небеси и на земли», — надежда таяла с каждым днем. Он, завзятый книгочий, просиживал теперь целыми вечерами над раскрытой книгой, не перевернув ни страницы.
Порой казалось, что Доротка немощна не только телом, но и душой. Ни с того ни с сего вскрикивала и охала она вдруг за работой в каменоломне, вся съеживалась, точно перепуганный ребенок, и закрывала глаза, будто приготовившись к смерти.
Когда же отец, не видя вокруг ничего, спрашивал, что привело ее в такой ужас, она всякий раз отвечала одно и то же: ей-де показалось, что у нее рушится свод.
Каменолом дивился этому столь навязчивому видению, убеждал дочь, что подобное невозможно, что такое случается лишь по особому божьему допущению, чего, правда, нельзя ни предвидеть, ни предотвратить, но ежели и дальше должно все идти по законам, от сотворения мира направляющим движение крохотной песчинки и огромного солнца на небе, то опасения Доротки просто-напросто смехотворны.
Каменолом много лет проработал в своей пещере и всегда соблюдал величайшую осторожность. Умудренный опытом, он безошибочно умел распознать, где камень расслоился, а где он прочен. Он готов был дать голову на отсечение, что пока он добывает в каменоломне камень, никакой беды не произойдет.
— Но случись паче чаяния, что какая-нибудь глыба обрушится, — неизменно добавлял каменолом к своему объяснению, — право же, это будет не худшая смерть, которую ниспошлет нам небо. Не успеешь опомниться, как ты уже мертв и погребен. Разве это не во сто крат лучше тех мук, которые иные терпят по нескольку месяцев, а то и лет на своем одре и оскверняют свои последние дни неподобающим человеку ропотом и богохульством, не имея терпения переносить боль?
Но Доротку он не утешил, да и вряд ли мог утешить кого-либо, кроме самого себя, тем, что быть раздавленным скалой — не самая худшая смерть. Доротка дрожала при его словах словно осиновый лист и, заломив руки, каждый раз умоляла не продолжать.
Каменолом умолкал, раз об атом просила больная дочь. Но будь она покрепче, он охотно порассуждал бы более пространно. Он не пенял ей за слабость, зная, что юности претит мысль о смерти. Кто не устал, тот не хочет думать о вечном успокоении, тот устремляется все дальше и дальше по диковинной стезе мирской жизни. Зато самому каменолому мысль о смерти не только не претила, но была почти отрадна. Он возвращался к ней ежедневно.
Каменолом предвкушал тот миг, когда прах его бренного тела, так часто досаждавшего ему, будет предан земле и когда лучшая часть его вознесется в лучший мир, в царство лучезарного света. Он уже давно готовился свершить свой последний путь, блюдя чистоту духовную и телесную, ибо, как гласит пословица, чистота — кратчайший путь к богу. В любой момент он мог предстать перед всевышним судией и сказать ему: «Се раб твой, будь милосерд к нему, но взыщи с него за все прегрешения его».
Уповая на строгий по смерти суд, каменолом пребывал в состоянии торжественного ожидания; в нем жило, хотя он и не признавался в этом самому себе, тайное убеждение, что и самый строгий суд его не осудит. Когда он тщательно взвешивал свои поступки, то всегда находил, что не был ни клеветником, ни мотом, ни лжецом, ни подпевалой, он не знал, что такое зависть к ближнему, что такое ненависть… Ненависть?
Мысль о ненависти обычно смущала каменолома, ненависть он познал — жгучую, неутолимую. Он питал это чувство всего лишь к одному человеку, но преодолеть себя не мог. Этому чувству было столько же лет, сколько и его дочери, и он сросся с ним. Ненависть эту как бы завещала ему его покойница-жена, это был его священный долг, его духовное наследство, которое надлежало в целости и сохранности передать дочери, чтобы та, в свою очередь, оставила его своим детям.
С ранних лет учил он Доротку в каждом человеке видеть брата и относиться к людям сообразно с этим. Он внушал ей, что необходимо быть снисходительной к заблудшим и сострадательной к животным. Лишь на Розковцову и ее детей не распространялась обязательная любовь к ближнему. Доротке возбранялось иметь с ними что-либо общее.
Рано посвященная в тайну семейной вражды, Доротка разделяла ее, как ей казалось, всей душой. Она предпочла бы скорее умереть с голоду, чем принять от Розковцовых хоть крошку хлеба, скорее погибнуть в непогоду под открытым небом, чем воспользоваться их кровом.
До сих пор Доротка о своей ненависти лишь говорила, веря, что в ней и впрямь живет это чувство. Ей никогда не доводилось проверить себя. Розковцова избегала каменолома и его дочь так же, как они ее. Один из ее сыновей вечно хворал и почти не выходил из дома, Доротка видела его лишь мельком; другой жил у чужих людей, того она и вовсе не знала. Легко было Доротке хранить верность чувству, которое не подвергалось никакому испытанию. Теперь же ей предстояло проверить его на деле. Мало того, что она должна была оттолкнуть от себя Вилика, а с ним отказаться от своей первой любви, — надлежало быть непреклонной в своей неприязни к нему, отвергнуть любую попытку к примирению, неизменно выказывать ему вражду, желать ему только зла и не видеть в нем ничего хорошего.
Доротка стремилась к этому, честно пыталась все это исполнить, но она не знала, как трудно и мучительно ненавидеть другого.
Едва вставал перед ней образ Вилика (а говоря по правде, он не выходил у нее из головы), она отгоняла его всеми возможными ухищрениями, всеми средствами, какие только внушало ей ее сокрушенное сердце. Мысленно она твердила себе, что противнее его нет никого на свете, что самая несчастливая минута всей ее жизни та, когда она с ним повстречалась. Она пыталась даже злорадствовать, прослышав, что молодой Розковцов ходит как в воду опущенный, будто с ним что-то неладно. Но все оставалось по-прежнему. Вилик мерещился ей повсюду, и ночи напролет в ушах звучали его слова, не давая заснуть. Девушка чахла и увядала, вскоре от нее осталась лишь тень прежней Доротки. Она была уверена, что ее пожирает ненависть. Она чувствовала, что доведись ей снова встретиться с Виликом и дать ему отпор, как тогда на Плани, произнеси ее уста вновь те же слова, — она, видит бог, не сошла бы живой со своего места.
Доротка ходила сама не своя, но все же заметила, что старик отец горюет. По нескольку раз на дню справлялся он, не болит ли у нее что-нибудь.
Она неизменно отвечала — нет. Наконец Доротка поняла, что все время говорит неправду. И тогда выложила отцу напрямик, что больна ненавистью к Вилику, отчего и сохнет. И поведала, где и как с ним встретилась.
— Упаси нас господь от напасти! — прошептал старик, услыхав, что произошло на Плани между Дороткой и сыном его заклятого врага. Но когда улеглось потрясение, у каменолома загорелись глаза.
— Вот и ладно, и ладно, что вы неожиданно познакомились, по крайней мере он сразу увидел, что честь для тебя дороже его богатства. Пусть себе похваляется перед матерью сколько угодно. Так ты, говоришь, веретеном его погнала? Расскажи-ка еще раз; значит, он рассвирепел, клялся тебе отомстить?
И Доротке пришлось несколько раз повторять все сначала; рассказывая, она едва не теряла сознание.
— Я отказался от мести из любви к тебе, — сказал каменолом, как-то странно взглянув на дочь, — не желая, чтоб ты осиротела, и вот бог наказует злодейку сам. Ему претит, чтоб солнце всходило и заходило равно как над правыми, так и неправыми, и рано или поздно карает тех, кто погряз в грехах своих. Почему ты сразу мне не рассказала, как посрамила сына той, которая лишила тебя матери? Мы бы отметили этот день как священный праздник. Твое пренебрежение, верно, денно и нощно грызет его душу, словно червь. Видно, крепко он в тебя влюбился, раз хотел взять в жены, даже не зная, чья ты. А ведь небось понимал, как разгневает мать, если приведет в дом бедную невесту. Не думал я, что доживу до такого славного денька. Поди, и на твоей свадьбе не буду я так весел, как нынче.
Доротка смотрела на отца с удивлением. Его радость ее не веселила, его ликование ей не передавалось.
Он заметил, что дочь стала еще более печальной.
— Ты относишься ко всему чересчур серьезно, дитя мое, — утешал он девушку, — ненавидь врага своего, как того требует от тебя твой долг, но не в ущерб здоровью. Посмейся над вертопрахом, коли вспомнится о нем! То-то он, верно, улепетывал от тебя, небось и коза твоя за ним бы не угналась.
Доротка попробовала было улыбнуться, раз того хотел отец, но вместо смеха разразилась рыданиями. Ничем ей нынче не мог отец угодить, что бы ни сказал — все ее задевало.
— Так дальше продолжаться не может, — решительно произнес каменолом, обеспокоенный ее неизбывной печалью, — твоя ненависть слишком горяча, это оттого, что ты молода и ни в чем еще не можешь соблюсти меры. Надобно подумать, как бы умерить твою неприязнь. Может, тебе пойдет на пользу немного поразвлечься? На людях все быстрее забывается. Постой, как раз в это воскресенье в Главице храмовый праздник! Соседка опять собирается туда, ступай с ней! Праздник там бывает на славу, у тебя наверняка отляжет от сердца.
У Доротки отлегло от сердца при одном упоминании о празднике. Еще никогда не бывала она на храмовых праздниках, — отец считал, что негоже молодой девушке отлучаться из дома. Видно, не на шутку он был обеспокоен, если на этот раз разрешил ей пойти.
Соседка часто рассказывала Доротке о празднике, о том, какая красота в костеле, какое оживление на площади среди лотков с марципанами и иконками, сколько там разодетых девчат и красивых парней, — словом, при одной мысли об этом сердце от радости прыгает. А каково увидеть все это собственными глазами!
Доротка воспряла духом за те несколько дней, что отделяли ее от неизведанного доселе развлечения. Предложив ей пойти на праздник, отец избрал самое действенное средство. Доротка готовила себе наряд и хлопотала по дому, чтобы отец в ее отсутствие легко мог обойтись в их маленьком хозяйстве и без женских рук. Воспоминание о Вилике несколько утратило свою прежнюю горечь.
И вот в следующее воскресенье Доротка с соседкой отправляются в путь. До чего же к лицу девушке праздничный наряд! На ней свадебный передник и юбка покойной матери, — то и другое из добротного шелка. Корсаж украшен серебряным галуном и богатой вышивкой тончайшей работы. Отец до поры до времени приберегал этот наряд, дочь должна была надеть его на свою свадьбу. Но сегодня отец сам достал его из сундука, хотя Доротка и не заикалась об этом. Он не хотел, чтобы дочь на празднике выглядела хуже других. Пусть ее радость будет полной!
Доротка не только что не выглядела хуже других, но и затмила всех прочих. Она шла с молитвенником и букетиком в руках, юбка на ней шуршала, ленты длиною в два локтя развевались позади белого нарядного капора. При виде ее всякий сказал бы, что это дочь мельника, а не сельского бедняка. Так горделиво она выступала.
Отец вышел проводить ее до мостков и долго смотрел, как она спускается вниз по склону к долине, к лесу, через который шел путь в Главицу.
— Охотно верю, такая пришлась бы тебе по вкусу, бесовское отродье, — вполголоса произнес старик, словно бы обращаясь к Вилику, — но скорее ты приведешь в дом принцессу, чем ее. Ты объявил ей, слепец, войну, но сам бесславно погибнешь. На моей дочери надет панцирь добродетели, а перед собой она несет щит ненависти. Она повергнет тебя во прах, если ты вступишь с ней в единоборство. Солнце в небе не погасишь, Доротку не сломишь. По всему миру развеял старый бес свое семя, но так же, как не проросло оно в сердце отца, не прорастет оно и в сердце дочери.
И каменолом вернулся в свою низенькую горницу, снял с полавочника книгу, сел к раскрытому окну, откуда веяло запахом гвоздик, — из них сегодня Доротка сплела себе венок, — и принялся читать о великой пагубе, которую наслал господь на Чехию сотни лет назад, дабы покарать эту землю за прегрешения, содеянные молодыми и старыми.
Между тем Доротка благополучно добралась до Главицы и не переставала удивляться. Все оказалось в точности таким, как описывала ей соседка. В костеле — сплошное золото, алтаря и не видать — густой пеленой окутал его кадильный дым, с клироса доносилось такое пение, что Доротка все время, пока совершалась служба, плакала не переставая. Она жаловалась покойной матушке, сама не зная, на что и на кого. Ведь ее никто не обижал, а ей казалось, будто чинится несправедливость, и от этого надрывалось сердце. Соседка то и дело подталкивала ее локтем, люди с любопытством стали оборачиваться на плачущую девушку, но Доротка не могла остановиться. Давно известно, что слезы облегчают душу. После богослужения на душе у Доротки стало так легко, как давно уже не бывало. Когда она вышла из костела на площадь, ей показалось, будто у нее камень с души свалился.
На площади разгуливала молодежь со всей округи. Среди них Доротка увидела немало грабовских парней и девчат, но никто из них не окликнул ее, — ведь она была всего-навсего дочь каменолома. Заметив Доротку, они с изумлением оборачивались ей вслед, ухмылялись — мол, эко вырядилась; отпускали колкости — дескать, и серебряный галун не поможет тебе поймать жениха, — и больше не обращали на нее внимания. Зато парни из других деревень мигом приметили Доротку, забегали вперед, чтобы снова с ней встретиться, и решили согласно, что нет на празднике девушки красивее. Они тут же принялись расспрашивать о ней, кто она и откуда, но, услыхав, что это дочь бедняка из горной деревушки, ничем больше не пытались привлечь ее внимание и припустили за теми девушками, у которых блестели не только глаза, но и дукаты на шее.
Доротка была наблюдательна, она мигом уловила, что происходит вокруг нее.
Она заметила, что те, кто смелее других заглядывал ей в глаза, отводили взгляд, едва перемолвившись с кем-либо из ее односельчан. Казалось, они стыдились, что удостоили ее своим вниманием. Девчонка, дробившая камень, годилась разве для батрака. Она не смела приближаться к молодцам из богатых дворов, которые сошлись сюда, чтобы высмотреть себе невесту-ровню. Прогуливаясь в толпе, Доротка только сбивала парней с толку. У тех, кто ходил за ней, заключив по ее виду, что она штучка не простая, другие парни, более осмотрительные и проницательные, в это время уводили из-под носа девчат, у которых отцы готовы кружками намерить монет в невестины фартуки.
Доротка несколько раз краснела от стыда, уловив позади себя презрительные слова: «Неслыханно! Полюбуйтесь только, как она выступает, будто никогда в жизни не носила на голове корзины с камнями». С болью и гневом подумала Доротка, как прав был отец, говоря, что о человеке привыкли судить по тому, много ли денег у него в сундуке, а при доме — земли.
Девушке стало вдруг невыносимо тоскливо среди всех этих людей, уважавших ближнего своего только за те деньги, которые он унаследовал от родителей. Ее потянуло отсюда к своему тихому дому. Все казались ей одинаково себялюбивыми и корыстными… Лишь для одного человека делала она исключение: хоть сам он был из богатых, но не деньги его манили, а любящее сердце.
Образ Вилика, реже навещавший Доротку в дни радостных приготовлений к празднику, теперь встал перед ней так явственно, что ей почудилось, будто он сам мелькнул среди множества людей и скрылся, заметив, что она на него смотрит. И вновь сделалось ей не по себе, как бывало в последнее время в каменоломне. Девушка попросила соседку поскорее собираться домой — мол, она уже достаточно насмотрелась.
Соседка готова была уступить просьбам Доротки, хотя и без особого удовольствия. Ведь никто еще не помышлял о возвращении, все ожидали танцев, без них и праздник не праздник. Но тут старушка приметила в стороне своих дальних родственников, с которыми не виделась уже много лет. Она замахала им руками, а когда и они наконец с радостью узнали ее — принялась целоваться с каждым из них по десять раз кряду, разговорам конца не было видно.
Доротка была как на иголках, но поделать ничего не могла. Соседка упрашивала ее обождать еще чуточку, вот еще только это доскажет да других выслушает… Чуточка оказалась бесконечной, она превратилась в добрых полчаса, а когда один из мужчин заметил, что у него во рту все пересохло от разговоров и что самое лучшее сейчас — это пойти немного промочить горло, словоохотливая соседка, невзирая на умоляющие взгляды Доротки, позволила завлечь себя в трактир.
Девушка чуть не плакала. Она даже подумала, не вернуться ли ей одной. Но родственники соседки были с ней так приветливы и сердечны, что было бы грешно обидеть их отказом. К тому же отец все равно не ждал ее домой раньше полуночи, и она могла еще немного задержаться.
В трактире было уже полно народа, и нашей компании пришлось расположиться у самого входа. Доротка скромно присела на табурет у края стола пропустив старших к стене на лавку.
Не успели они рассесться, как музыканты заиграли. Трактирщик освободил посреди залы место, зрители отодвинулись к стенам, танцоры вышли в круг, и танцы начались.
Доротка смотрела на все широко раскрытыми глазами. Она позабыла и о соседке и о ее друзьях, о доме, о том, что собиралась уходить, и видела только танцующих.
Некоторые пары ей совсем не нравились: девушка смотрела в одну сторону, парень — в другую, будто они друг друга и знать не знали. Зато были пары — просто загляденье! Доротка не могла отвести от них взгляда, как тогда на Плани — от двух мотыльков.
Эти смотрели друг другу в глаза, перешептывались, кавалер улыбался, девушка краснела, и Доротка краснела тоже. Вновь ей вспомнилась Плань, но не мотыльки, а задорные и ясные глаза, в которые она там засмотрелась…
Доротка дважды испугалась: сперва своего воспоминания, а затем почувствовав, как что-то посыпалось ей на колени. Она оглядела себя, но ничего не увидела, кроме того, что платье ее запылилось больше, чем у сидевших рядом. Она легонько обмахнулась платком и продолжала смотреть на танцующих, однако недолго — опять на нее словно бы пыль полетела. Дивясь тому, что вся пыль в зале летит именно на нее, она вновь вытащила платок. Тут на нее опять что-то посыпалось. Только теперь она обнаружила, что это не пыль сыплется, а сухая земля, будто нарочно в нее брошенная.
В сердцах она оглянулась, — кто это позволяет себе такие грубые шутки, и тут перед глазами ее мелькнула, как до этого на площади, фигура Вилика, прячущегося за спины стоящих в дверях парней. Но скрыться достаточно быстро он не сумел. Доротка узнала его и успела заметить, как он прячет в карман белый платок.
Девушку точно громом поразило. У нее перехватило дыхание. Она оцепенела, глядя в ту сторону, где исчез Вилик. Доротка поняла, что он перебросил через нее землю.
«Он трижды перебросил через меня колдовскую землю из белого платка, а я и не видала, — захолонуло у нее сердце, — теперь я должна полюбить его, как бы этому ни противилась».
От отца Доротка слыхала, что через кого такую землю перекинут — тому нет спасения. Но мало кто прибегал к подобному колдовству, ибо если человек, убегая с землей с кладбища, оглянется, он тут же упадет замертво. Говорят, не одного парня нашли у кладбищенской ограды с белым узелком под левой рукой и с обращенным вспять лицом, искаженным до неузнаваемости. Потому колдовством этим в горах больше не пользовались. Розковцова же хорошо помнила о нем, как и о многих других дурных вещах, коими по доброй воле отягощала свою душу.
Но долго раздумывать Доротке не пришлось. Она уже чувствовала действие темных сил, к которым обратился Вилик, давший зарок мести. В груди у нее закипело, по всему телу растеклась струя жидкого олова, жгло в мозгу, жгло в глазных яблоках и в груди у сердца, трепетала каждая жилка. Всюду, где злосчастная земля коснулась ее обнаженной шеи, рук, казалось, появились жгучие раны, из которых выбиваются видимые только ей язычки пламени. Они тянулись вверх, разгорались, сливались воедино, и вот она уже вся — сплошное пламя…
Внезапный грохот заглушил гомон музыки, танца и громкого говора. Кто-то сорвал с низкого потолка двурогую лампу, сонно моргавшую своими фитильками.
Люди протискивались вперед посмотреть, что случилось, и Доротка как во сне услыхала сквозь шум, что кого-то хранило.
— Лампа свалилась на сына просецкого старосты, — говорили одни, вытягивая с любопытством шеи.
— Нет, это не из просецких, — возражали другие, — это парень из Грабов, Розковцов. Вон, видно, как он стирает белым платком кровь со лба. Здорово его садануло лампой!
Последние были правы. Это Вилик так неуклюже обрушил на себя лампу, размахивая в танце рукой. Будто нарочно. Но стекло лишь слегка оцарапало ему лоб, а сама лампа упала рядом.
Он стоял в толпе, отирая лицо белым платком.
При этом он смотрел по сторонам, будто выжидая кого-то, кого еще не было среди обступивших его зевак.
Он ожидал девушку, ожидал ее с высокомерной улыбкой на губах, ожидал с лихорадочным нетерпением, готовясь опозорить, как только она приблизится, заманенная злыми чарами. Он намеревался оттолкнуть ее, как оттолкнула и опозорила его она. Удар грозил обрушиться на нее в любую минуту… Око за око, зуб за зуб. Достойную месть измыслила его мать для этой нищенки, дочери своего врага!
В самом деле, толпа вдруг пришла в движение, кто-то энергично протискивался вперед, и людям поневоле приходилось уступать дорогу. И вот из людской толчеи вырвалась девушка и метнулась к Вилику.
То была Доротка, дочь каменолома, запыхавшаяся, дрожавшая всем телом, с пылающим лицом.
При виде ее Вилик горделиво выпрямился. Он хотел сделать так, как обещал матери, и спросить при всем честном народе заносчивую девчонку, чего ей от него надо, он-де ее не звал. Но едва он глянул ей в лицо — как слетела с молодца вся спесь, куда подевались вражда, мстительность, и вместо того, чтобы оттолкнуть девушку, Вилик крепко обнял ее.
— Слава богу, жив и здоров! — воскликнула Доротка и упала ему на грудь.
Не успели люди опомниться, не успели понять, что, собственно, происходит, как обоих и след простыл.
Порывисто схватив Доротку за руку, Вилик сломя голову бросился с ней из трактира, он тащил ее за собой, словно желая убедиться в своей власти над нею.
Доротка следовала за ним покорно, без колебаний, ни словом не возражая, будто иначе и быть не могло.
Деревня, окружающие ее сады, поля — все вскоре осталось позади, но Вилик не сбавлял шагу, хотя Доротка уже выбилась из сил и едва переводила дух. Он спешил, словно опасаясь, как бы ее не отняли у него. Девушка едва держалась на ногах, но вырваться от Вилика даже не пыталась и не проронила ни звука.
Лишь у лесной опушки, куда уже не достигал ни малейший отголосок праздничного шума, где на много верст кругом не было ни души, беглецы остановились. Здесь было тихо, как на кладбище, лишь месяц мерцал высоко над деревьями, покойно и улыбчиво, как это ведется испокон веков.
Только теперь Вилик перевел дыхание и, отпустив руку Доротки, решительно встал перед ней.
— Сдержал ли я свое слово? — спросил он ее, подбоченившись. — Пришлось бежать за мной, как жеребенку за матерью, что я тебе и предсказывал. Тебе бы этого не миновать, будь ты хоть самой принцессой, касатка!
Доротка в изнеможении прислонилась к стволу ели. Каждое слово Вилика ложилось на нее непосильным бременем, которое она была не в силах стряхнуть с себя. Она тяжело дышала от усталости и волнения. Но щеки ее уже не пылали, а были бледны, как месяц, который смотрел им обоим в лицо, с любопытством прислушиваясь к их объяснению.
— Лампу я нарочно сорвал с потолка, я знал — ты прибежишь, как только услышишь, что со мною случилось. И вот — прибежала, — прибавил он победоносно.
— Я бы не прибежала, если б ты не бросался землей, — прошептала Доротка, собрав все силы и гордость, но тут же умолкла, не договорив. Слова, которыми она пыталась дать ему отпор, жгли ее губы, как до того — колдовская земля ее кожу. Она уже не могла сопротивляться, хотела его уязвить, но уязвила больше самое себя.
— Так ты все знаешь? Тем лучше, по крайней мере поймешь, что сегодня я мог опозорить тебя на веки вечные, пожелай я этого. Я собирался спросить, как только земля притянет тебя ко мне, чего тебе от меня надо. Тебе пришлось бы ответить, что ты предлагаешь мне любовь. Но у меня сердце добрее, чем у тебя. Едва я тебя увидел, как все мои умыслы отомстить улетучились. Признайся, ты, верно, тоже околдовала меня, как я тебя, иначе почему бы я мгновенно забыл большую обиду и видел только твою красу?!
Доротка задрожала, вопрос Вилика отозвался в ней болью и прозвучал как насмешка, хотя насмешки в нем не было.
— Как только ты ко мне подбежала, — продолжал юноша, и чем дольше он говорил, тем меньше оставалось в нем кичливости от сознания своей победы, тем более пылко звучал его голос, — у меня голова пошла кругом от радости, что я опять тебя вижу. Теперь, когда ты не можешь от меня убежать, я, не роняя себя, могу сказать, как тебя люблю. Я чуть с ума не сошел по тебе. Я готов отдать за тебя жизнь, хоть ты этого и не заслуживаешь. Мне бы следовало скрывать свою любовь, чтоб ты не взяла надо мной верх, но это не в моих силах. Зато я постараюсь взглянуть на тебя прежде, чем ты на меня, когда со свадебной музыкой приду отвести тебя в костел. И послежу, чтобы ты не наступила мне на пятку, когда пойдем после венчания мимо алтаря к чаше для пожертвований. Я хочу быть хозяином в доме.
Парень подошел к ней еще ближе и, взяв ее руку, прижал к своей груди.
Все было им забыто: оскорбление, муки, ненависть, клятва отомстить, материнский наказ и угрозы. Озаренная лунным сиянием, Доротка в своем красивом праздничном наряде казалась ему прекрасней чем когда-либо. Он как бы заново влюбился в нее.
Девушка оставила в его руке свою дрожащую руку, у нее не было сил отдернуть ее, и она тоже смотрела Вилику в глаза, не могла, что бы там ни было, отвести от него взгляда.
Он перебросил через нее землю! Мысль об этом пришла как грозная туча и потрясла все ее существо. Жестокая борьба, которую она долгие недели отчаянно вела со своим сердцем, разом была окончена. Больше Доротка не помышляла о сопротивлении, убежденная, что человек не в силах противостоять такому могучему колдовству.
— Скажи же и ты наконец, нравлюсь ли я тебе хоть немного! — просил он ее горячо и сокрушенно, все больше поддаваясь своему чувству, — тогда на Плани мне показалось, что в твоих глазах засветилась любовь… до того, как тебе стало известно, кто я. Неужто я ошибся? Мне бы это было очень горько. Я хочу, чтобы сердце твое было со мной. Неужели тебя ничего, совсем ничего не влечет ко мне, кроме этой колдовской земли?!
При этих словах Доротка переменилась в лице. Густой румянец покрыл ее лоб и вновь сменился снежной белизной. Но отступать было некуда, ей пришлось выложить все начистоту. Все, в чем она не сознавалась самой себе, все, что ценой неимоверных усилий подавляла в тайниках сердца, — все это вдруг всколыхнулось и, влекомое чудодейственной силою, прихлынуло помимо воли к ее устам.
— Ты полюбился мне с первого взгляда. И мне, видит бог, было стократ горше, чем тебе, когда пришлось тебя прогнать. О том, как я по тебе убивалась и тосковала, знает только тот, кто там на небесах, собирает и рассеивает облака, кто зажигает и гасит звезды.
— Тогда все хорошо! — возликовал парень и снова пылко привлек к себе девушку. — Ни небо, ни пекло не разъединят нас отныне.
— Не разъединят нас ни небо, ни пекло, ни проклятия отца и укоры собственной совести. Но радоваться еще рано. Не забудь — за спиной каждого из нас стоит смерть! — И девушка сама в это мгновение казалась воплощением смерти — такой бледностью покрылось ее лицо.
— На то еще старость будет, чтоб подумать о смерти. Сперва надо насладиться жизнью. Сегодня же провожу тебя домой, поговорю с твоим отцом. Он должен согласиться, даже если и будет против, и к нашему храмовому празднику мы станем мужем и женой.
— Свадебное ложе уже приготовлено, — продолжала Доротка все более скорбно. — Лежать мне на черной земле под скалой.
— Доротка, что все это значит? — ужаснулся парень. — Я о любви, а ты в ответ все о смерти?
— Любовь к тебе и смерть для меня одно, — зарыдала Доротка, в отчаянии закрывая лицо руками.
— Голубушка, что опять ты мне уготовила?! Не успел я избавиться от одних мучений, как ты сулишь мне новые… Не понимаю твоих слов. Может, моя мать, догадываясь, что я полюбил тебя, посылала сказать, что пока она жива, не быть тебе хозяйкой в нашем доме? Не обращай внимания на пустые слова, положись на меня: волосок не упадет с твоей головы, я сумею постоять за нас.
— Я не только не займу место хозяйки у твоего очага, но и порога дома твоего не переступлю. Ни один дружка не запряжет коня и не вплетет ему в гриву красных лент, чтоб отвезти меня в костел. Ни одна девушка не совьет для меня венок. Для меня на этом свете не выросло ни одной веточки розмарина…
— Что за черные мысли у тебя в голове? — опечалился парень, услышав ее жалостные слова. — Забудь обо всем! Не пройдет и двух недель, как ты станешь моей дорогой женой.
— Я никогда не буду женой, никогда ребенок не назовет меня матерью, я не выйду ни за тебя, ни за другого. Когда ты бросил в меня землей, в каменоломне задрожали своды; они станут крышкой моего гроба, которую отроковицы не понесут на кладбище и не увенчают цветами. Не раз — лишь только подумаю о тебе — мне чудилось, будто скала рушится на меня. С той минуты, как я бросилась тебе на грудь, я знаю, что нет мне спасения, смерть и могила возьмут меня к себе разом! — выкрикнула Доротка, словно в бреду.
— Я слишком быстро заставил тебя бежать, и тебе стало плохо, — упрекал себя озабоченный Вилик, не находя другого объяснения ее странной подавленности. — Идем, я не спеша отведу тебя домой, чтобы ты успокоилась. Я слышу, как каждая жилка в тебе трепещет, и говоришь ты словно во сне…
— Ах, если б это был только страшный сон — то, что твоя мать сжила со света мою.
— Доротка! — воскликнул Вилик и отпустил ее руку. — Ужасные слова сорвались с твоих губ!
— Как не могу больше скрывать от тебя своей любви, так не могу больше и таить, какую рану я ношу в своем сердце.
— Так, значит, моя мать была права, — вспыхнул Видик. — Вы незаслуженно порочите ее имя из-за того, что она отвергла твоего отца?
— Она отвергла его потому, что он был беден, и, несмотря на это, мстила ему, когда он полюбил другую. Она пошла на подлость и добилась, что отец потерял жену, а я стала сиротой.
— Продолжай! — крикнул парень, когда Доротка умолкла, подавленная страшными воспоминаниями. — Не отмалчивайся! Продолжай говорить правду или ложь, открой мне наконец, что встало между нами?!
— В ту пору вербовали солдат. Должны были взять и моего отца. Он скрылся вместе с остальными в лесу. Мать не могла с ним уйти — у нее на руках была я, всего несколько дней от роду. Когда она узнавала, что идут вербовщики, то оставляла меня у соседки, а сама пряталась в каменоломне, чтоб ее не схватили вместо мужа, как это случалось не раз с другими. Твоя мать выследила, где она укрывается, и сказала об этом солдатам. По ее наущению стали искать в каменоломне и действительно нашли там мою мать. Один из солдат привязал ее к своему коню и заставил бежать за ним до самого господского двора. Там ее бросили за решетку, где она должна была находиться, пока не объявится ее муж.
Доротка помолчала, рассказ стоил ей величайших усилий. Парень слушал, и кровь стыла у него в жилах.
— Когда отец пришел, мать хотели выпустить. Они отперли карцер, и в тот же миг она выскочила оттуда с диким хохотом. Ее лицо и одежда были в крови, платье разорвано, она набросилась на отца и стала рвать одежду и на нем. У нее отняли дитя, к этому добавилось утомление, боль, страх, молоко ударило ей в голову, и она повредилась в уме…
Снова Доротка прервала свой рассказ. Вилик был бледен, как призрак.
— Это и самих господ испугало. Они отпустили домой не только ее, но и мужа. Несчастная промучилась несколько дней и умерла. Она уже не узнавала ни мужа, ни ребенка. Солдата же, который ее схватил, терзали угрызения совести: он не знал, что у женщины, с которой он обошелся так бесчеловечно, был грудной младенец. Ему не хотелось оставлять этот грех на своей душе, и он рассказал, по чьему наущению так поступил. Мой отец пришел в ярость и хотел жестоко отомстить твоей матери, но при виде меня смягчился. Кто бы стал заботиться обо мне, если б ему пришлось, как предписывает закон, поплатиться жизнью за чужую жизнь? Однако он уличил твою мать в тяжком грехе и поклялся, что скорее погребет себя и меня в каменоломне, чем простит ей это. И пусть она не посылает за ним в свой смертный час…
— Стало быть, она это знала, и все же меня… — воскликнул Вилик, вспомнив, как настойчиво мать побуждала его снискать Дороткину любовь. Охваченный ужасом и скорбью Вилик пошатнулся, чуть не потеряв сознания.
Доротка вскрикнула, увидев, как этот крепкий парень клонится, точно подрубленное дерево. В испуге она подхватила его, напрягши все силы, и тем счастливо уберегла от падения. Она хотела привести его в чувство, но не знала, где взять воды. Тогда она выдернула несколько пучков травы, влажной от ночной росы, и смочила ему лоб.
Вилик быстро пришел в себя, но силы его были сломлены.
— Какая ты несчастливая, бедняжка, — проговорил он. — Выросла, не зная даже, что такое материнская любовь. Но, поверь, я стократ несчастнее тебя, хотя мать моя жива. Вижу, что на душе ее лежит тяжкий грех, и все же до последней минуты я должен чтить в ней мать. К своей матери ты можешь хотя бы обратиться в молитве и радоваться встрече с ней на небесах. Я знал, что мать моя жестокосердна, но никогда не поверил бы, что она способна на подобное злодейство. Кто не пережил того, что испытываю сейчас я, тот не знает, что такое отчаяние.
Его слова, однако, принесли Доротке облегчение. Они как бы сняли то тяжелое, гнетущее чувство, которое томило ее с того мгновения, когда она поняла, что оказалась во власти Вилика. Они вывели ее из унизительного состояния, когда, не будучи в силах противиться разумом, она должна была сдаться врагу ее семьи — врагу, в ненависти к которому, не зная его, клялась сотни раз.
Его искренняя скорбь доказывала, что сердце ее не обманулось в нем. Душа у Вилика была добрая и чистая. Доротка уже ни капельки не стыдилась, что ей суждено его любить, и простила ему его колдовство. В колдовской земле не было уже нужды. Его горе влекло к нему Доротку столь же неодолимо, как прежде — колдовские чары. Она больше не находила повода ни для ненависти, ни для презрения. Разве причинил он ей какое-нибудь зло? Вилик всегда был с нею добр, простил ей обиду. Вместо того чтобы отомстить, он прижал ее к сердцу, как в тот раз, когда попросил ее выйти за него, хотя и видел, что она пасет в домотканой юбке свою единственную козу. Разве упорствовать в ненависти не было бы грехом, не было бы вопиющей неблагодарностью? Разве сын в ответе за мать?
Душа Доротки разрывалась при виде отчаяния Вилика. Жизнь его вдруг омрачилась страшным укором совести, а между тем руки его были чисты так же, как и его совесть. Он ни в чем не согрешил, он страдал из-за чужой вины. Впервые Доротка спрашивала себя, заслужил ли он ту ненависть, которую ей полагалось питать к нему. И справедливо ли, чтобы наказание обрушилось на голову человека без вины виноватого? Доротка горевала вместе с Виликом из сострадания к нему, из-за того, что его постигло такое несчастье и что виновницей этого несчастья была она сама.
— Не будет мне покоя, пока хотя бы частично не заглажу ее вину. Все, что у меня есть, с этого дня ваше. Пусть отец распорядится моим имуществом по своему усмотрению. Я хозяин усадьбы и полностью уступаю ему свои права и власть. Если он сочтет нужным — продам усадьбу и на эти деньги выстрою часовню. Я хочу жить вместе с вами в бедности и недостатке. Хотя жену твоему отцу этим я не верну и матери тебе тоже не воскрешу, но пусть он примет в свою семью любящего зятя.
Чем дольше слушала Доротка Вилика, тем больше завладевало ею чувство сострадания к нему. Искреннее его стремление сделать все возможное, лишь бы смягчить ее оскорбленного отца и снять грех со своей матери, искупило в ее глазах преступление Розковцовой. Он сделал все, что мог, он поступил в высшей степени благородно. Доротка была убеждена, что и покойница простила бы врага своего ради кающегося сына. Но как поступит отец? При одной мысли об этом у Доротки болезненно сжалось сердце.
— Ты ничего не отвечаешь, Доротка, и смотришь так скорбно… — вновь огорчился Вилик, — ради бога, неужели отец твой будет по-прежнему стоять на своем и изберет скорее смерть, чем примирение с нами?
Усилием воли Доротка взяла себя в руки и взглянула на Вилика спокойным взглядом. Вилик не заметил, как дрожали ее губы, когда она заговорила.
— Бывает, что в гневе мы произносим такое, что не имеет ни смысла, ни значения. Отец наверняка уже позабыл, в чем он тогда сгоряча поклялся. Не знаю даже, зачем я повторила тебе его слова. Это было глупо с моей стороны, я вижу, как они тебя напугали. Напрасно. Отец мой человек справедливый. Я уверена, что он оценит твое доброе намерение, может и не сразу — сразу это немыслимо. Но со временем… И надо мною он сжалится. Он, конечно, поймет, что мать не сможет спокойно спать в могиле, если он разлучит ее дочь с тем, кто ей дороже всего на свете. Положись, Вилик, на меня, я постараюсь убедить его. Ты честный и справедливый, и я скажу сейчас то, что должна была сказать раньше, околдованная твоими чарами: я люблю тебя так же сильно, как и ты меня, и никогда, запомни это, что бы ни случилось, любить тебя не перестану. Но знай, что справедливее всего рассудит мой отец. Я во всем подчиняюсь его воле.
— Твои слова что бальзам для души, — произнес Вилик и благодарно сжал ее руку. — Ты права: как решит отец, так и будет. И я подчинюсь его воле. Я знаю, что если он и согласится, то не скоро — он не сможет вдруг отказаться по твоей просьбе от того, что пестовал в себе и в тебе долгие годы. И хотя тяжело мне придется, но я буду терпеливо ждать. Только мне очень хотелось бы понять, склонится ли твой отец на мою сторону. Сообщи мне об этом, Доротка. А я завтра велю пастуху гнать скотину к каменоломне. Если у тебя будут хорошие вести — дай мне знак, ладно? Знаешь, как сделаем, чтобы парень не перепутал, что надо передать? Пошли мне с ним цветы, и я пойму, что все идет на лад. Мне будет опять вольнее дышаться…
Доротка кивнула головой в знак согласия и собралась уходить. Вилик не посмел ее удерживать. Он грустно попрощался слей.
Она попыталась улыбнуться, подавая ему руку, но на глаза ее вдруг навернулись слезы.
Время уже шло к вечеру, а Доротка все не возвращалась.
Каменолом закрыл книгу, которую читал целый день вслух, и то и дело поглядывал в окно на долину, не появится ли там стройная фигурка дочери. Он ждал ее с величайшим нетерпением.
Отец предполагал, что сын Розковцовой тоже на празднике, — ведь туда сходилась вся округа, как он помнил еще со своих молодых лет. Сынок таких богатых родителей, вернувшийся издалека, конечно же явится покрасоваться на людях. Каменолому поскорее хотелось узнать, был ли он там и как поглядывал на его девочку.
Помимо желания, чтоб на празднике развеялась дочерняя тоска, у каменолома было еще одно, не менее сильное, — чтобы дочь его встретилась с врагом и опять столь же доблестно его повергла. Он считал, что и ей пошло бы на пользу увидеть Вилика униженным перед столькими людьми. Ему казалось, что ее ожесточение после этого уляжется.
В том, что парень не останется равнодушным, увидав девушку, каменолом был уверен, — ведь соседка, завидев ее, всплеснула руками и воскликнула, что быть Доротке на празднике первой красавицей. Даже его самого тронул облик дочери, право, он еще никогда не видал такой ладной девушки. Каменолом ничуть не сомневался, что между нею и Виликом вновь произойдет стычка.
Однако уже вечереет, а Доротки все нет и нет. Лишь только она появится на опушке леса — он сразу ее приметит. Но и оттуда еще добрый час ходьбы по тропе. Каменолом отошел от окна, куда уже заглядывал молодой месяц, зажег лучину, вставил ее в светец и уселся снова с книгой. Ему хотелось еще раз перечитать некоторые места, особенно его занимавшие. Но он никак не мог сосредоточиться.
«Соседка любит повеселиться, хоть и немолода уже. Наверняка она не отстала от Доротки до тех пор, пока та не пошла с ней в трактир. Не любит она возвращаться домой, не поглядев на танцы. Хорошо, если б сын этой ведьмы пригласил Доротку потанцевать, а она обошлась бы с ним так же, как на Плани», — рассуждал он сам с собой и даже вслух рассмеялся.
В другое время каменолому и представить-то было бы противно, что его дочь пустится в «дрыганье ногами», как называл он танцы. А вот сегодня, поди ж ты, нисколько не сердился, напротив, не без удовольствия рисовал в своем воображении, как парни Наперебой приглашают Доротку, и лишь один ее отпустит — другой тут же подхватит, а в стороне стоит Вилик, сжимая в досаде кулаки и терзаясь ревностью.
Да, странные это были мысли для человека обычно такого осмотрительного и благоразумного. Но стоило ему вспомнить о Розковцовой, как рассудительность покидала его, и он становился похожим на всех смертных. Он никогда не запятнал бы себя поступком зловредным, но желал Розковцовой всего самого худшего, что только мог вообразить, и не огорчался, если ее постигала какая-либо неприятность или она несла какой-либо урон. Это говорит о том, что в душах даже самых благородных из нас есть родимые пятна и что все мы — дети этого грешного мира.
Старик все еще вслушивался в тишину за окном, как вдруг в дверях появилась дочь. Доротка пришла совсем не с той стороны, откуда должна была прийти, и возникла перед отцом, словно призрак, когда он меньше всего этого ожидал. Она встала перед ним, не произнося ни слова, не улыбаясь, не протягивая руки. Глаза у нее были заплаканы.
Каменолом оторопел. Он с первого взгляда понял, что с дочерью творится неладное. Так доверчиво и в то же время решительно она еще никогда на него не смотрела.
— Встретилась с Виликом? — спросил он без дальних слов, забыв в спешке прибавить к его имени прозвище.
Она утвердительно кивнула.
— Так говори же, воительница, говори скорей, каким оружием сегодня ты защищала семейную честь? — торопил он ее, сгорая от нетерпения.
— Вилик трижды перебросил через меня землю, а я и не заметила, — ответила она тоже без обиняков.
Каменолом переменился в лице.
— Быть того не может! — выдавил он наконец из себя, но разобрать его слова можно было лишь с большим трудом.
— Он бросил в меня землей, и в моем сердце будто вспыхнул огонь…
— Земля эта притянула тебя к нему, и он опозорил тебя перед всеми, отомстил, как и обещал! — вскричал каменолом, и на шее у него рубцами вздулись жилы.
— Мог опозорить, но не сделал этого. Когда я подбежала к нему, испугавшись, что он покалечился, он при всем народе прижал меня к сердцу.
— А что же это, как не позор?! Трижды позор! — взорвался старик, вне себя от гнева. — О боже, боже всемогущий, где был ты, почему допустил? Подумать только, что я сам, сам ее послал в пасть голодному волку!
— В сердце моем, отец, был бог, — серьезно ответила ему девушка, — бог осветил его, и я увидела в нем темное пятно. Я поняла, что была до сих пор несправедлива к Вилику, ненавидя его. Я никогда раньше не задумывалась над этим. Разве в ответе отец за дочь, а сын — за мать? Только за собственные поступки мы будем держать ответ. Нам не припишут ни добрые дела других, ни чужую вину, даже если это вина близкого человека. Мы не вправе ненавидеть Вилика.
Услышав это, каменолом заломил руки. Он был вне себя от ужаса и горя.
— Она не ведает, что говорит, — молвил он, как бы обращаясь к самому себе, — я не смею поднять на нее руки. Через нее перебросили проклятую землю, и ее устами вещает злой дух.
— Вилик в отчаянии, узнав о грехе своей матери, — продолжала девушка, не сдаваясь, настойчиво, как и обещала своему возлюбленному, и вместе с тем мягко и учтиво, — он хочет жить подаянием, которое протянет ему ваша рука, его хозяйство отныне принадлежит вам. Как бы вы ни распорядились его имуществом, он всем будет доволен. Но ему хотелось бы, чтоб вы пожертвовали это состояние на благо церкви и неимущих, — тогда душа моей матушки возрадуется там, наверху. Смилуйтесь над ним, отец, и простите Вилика, как я от имени матери простила его за чистосердечность. Хватит того, что мы выстрадали, хватит пролитых нами слез. Зачем заставлять человека плакать и страдать, если прошлого никакими уже слезами не вернуть! Что проку покойнице матушке в его горе, в моих слезах? Отец, не допустите, чтоб ее дочь ушла из этого мира, так и не изведав счастья!
Доротка упала перед отцом на колени и простерла к нему руки. Месяц с состраданием глядел на ее слезы, но отца они не тронули.
— И ты еще смеешь произносить ее имя! — воскликнул каменолом, и красное от гнева лицо его побледнело от негодования и презрения. — Ты, которая сошлась с ее врагами и веселишься вместе с ними? Я должен простить? А как же честь, честность, верность? Останутся ли они у того, кто так поступит? Не уподоблюсь ли я сумасшедшему, который пишет на песке и смеется, когда ветер заметает еще не дописанные слова? Нет, дочь, потакающая погубителям рода своего, издевающаяся над словами отца и бросающая грязь на могилу матери, недостойна ходить по земле.
— Остановитесь, отец, — простонала Доротка, но тот не слышал ее. Он слышал лишь голос клокотавшего в нем гнева.
— Господи, чем согрешил я пред тобой… — причитал он и рвал свои седые волосы, — за что ты наказуешь меня своим бичом, самым грозным, тем, который сжимает твоя могучая десница? За что, спрашиваю я, раб твой, дал ты врагам одержать надо мною верх? Чем провинился я перед законами твоими, разве воспротивился я воле твоей святой? Или ты хочешь испытать мою стойкость и покарать меня за то, что я доверился женскому легкомыслию, непостоянному, неразумному женскому сердцу? А я-то, несчастный, надеялся, что дочь будет мне опорой в старости, а дети ее — усладой моих старых очей и живительной отрадой для усталой души.
— Отец, отец, — рыдала Доротка, — гнев говорит вашими устами в этот тяжкий час, вы осуждаете меня, а я не знаю о вине своей. Разве я прошу о худом? Я только не хочу, чтоб напрасно пострадал человек добрый и невинный. Делайте со мной что угодно, я останусь вам до последнего вздоха послушной дочерью. Ваши запальчивые слова не поколеблют моей любви к вам.
— Клятвопреступница, изменница, чего стоят твои обещания! Докажи делом, что это не старый бес нашептывает тебе слова лжи! Изгони, выброси из головы сына убийцы и навеки отврати от него лицо и сердце! — крикнул каменолом.
— Лицо от него я отвращу, отец. Раз вы желаете этого, — обещаю вам, что говорила с ним в последний раз, обещаю вам также, что никогда не попрекну вас за то, что вы спесиво топчете девичье сердце в угоду старому бесу, имя которому — гордыня. Но я бы солгала вам, себе и господу богу, если бы обещала, что забуду Вилика навсегда. Это не в моей власти. Вот тогда-то я и стала бы изменницей и обманщицей, достойной презрения. Любовь не навязать силой и не изгнать угрозой. Я полюбила его с первого взгляда, не зная, за что, но сейчас знаю — за его доброе сердце и открытую душу, и потому не могу отвратить от него сердце, не могу и не смею. Если б я знала о каких-нибудь его грехах и преступлениях, я бы говорила иначе, и пока вы мне не докажете, что он в чем-то виновен, — иначе говорить не буду. Вы сами всегда учили меня следовать только правде, так не гневайтесь на меня теперь!
— Нет ей спасения, нет ей спасения, — мрачно пробормотал каменолом, — он околдовал ее, и разум ее замутнен. Чинит суд над оскорбленным отцом, поучает его, седовласого, и в слепом упрямстве похваляется собственным грехом. Потешилась бы старая злодейка, услыхав, какие бесстыжие речи ведет моя дочь! Я чую в этой проклятой истории руку ведьмы, сеющей смерть. Это она научила сына колдовству. Она, желая нашей погибели, толкнула его на хитрость. Но никакие уловки ей не помогут. Больше моя дочь не будет бесчестить ни отца, ни память матери. Грехи же наши да лягут на совесть этой ведьмы. Она их источник и причина. Ей и ответ держать!
И каменолом, осыпав своего врага проклятиями, исторгнувшимися из глубины его скорбящего сердца, перестал возражать дочери. Ни единым словом не отозвался он больше, пока она, ободренная его молчанием, чистосердечно и трогательно описывала свои чувства, начиная с того момента, как повстречалась на Плани с незнакомцем, подручным мельника. Говорила, какой болью отзывалась в ней ненависть отца к Вилику, уверяла в его бескорыстии, великодушии, жалела, что на его долю выпало быть сыном такой бесчестной матери. И снова разрыдалась, представив себе его скорбь и отчаяние. Под конец она робко заикнулась о надеждах Вилика, прибавив, что и матушка на небесах, конечно, простила ему содеянное его матерью.
Каменолом точно не слышал и не видел дочь. Он погрузился в глубокое раздумье, губы его были плотно сжаты, ничто в лице, кроме бледности, не выдавало волнения.
Наконец Доротка умолкла. Отец встал и принялся наводить порядок в светелке, расставляя все по своим местам, словно собирался в путь. Он перенес с чердака запасы зерна, выложил на стол весь имевшийся в доме хлеб, стал просматривать книги, вырывая то лист, а то и больше, и тщательно их сжигал, следя за тем, чтобы даже малейшие клочки обратились в пепел. Затем вышел во двор, и Доротка с бьющимся сердцем услыхала, как он выпустил из хлева козу, голубей из голубятни и запер дверцы, чтобы никому не было возврата.
Доротка, стоявшая на коленях в надежде, что отец смягчится, вскочила на ноги и, как безумная, заметалась по комнате. Казалось, она вот-вот выскочит в окно и бросится бежать без оглядки. Но в следующее мгновение она уже овладела собой. Она отвернулась от окна, в которое все еще струился аромат гвоздик, — только сегодня утром сплела она себе из них венок! — смотрел, улыбаясь, месяц, и стала спокойно ждать возвращения отца. Он вошел и кивком головы приказал дочери следовать за собой. Доротка повиновалась. Он привел ее в сад, опустился на колени у родника, омыл водой лицо. Дочь сделала то же. Затем они возвратились в дом. Отец начал одеваться, но вместо будничной куртки надел воскресный пиджак, вместо шапки — шляпу, украшенную множеством святых образков.
Доротка оправила на себе материно праздничное платье, которое все еще было на ней.
Отец снял со стены над постелью небольшое мозаичное распятие и, порывисто и сокрушенно приложившись к нему, подал его дочери. Это распятие держала в руках его умирающая жена.
Порывисто и сокрушенно, как и отец, Доротка поцеловала крест и заложила его себе за корсаж. Ни о чем не спрашивая и не сопротивляясь, она позволила трижды окропить себя святой водой из чаши. Он был ее отцом и имел право распоряжаться ее судьбой. Как он решит, пусть так и будет.
Доротка хотела до последней минуты оставаться послушной дочерью, как обещала.
Каменолом снял с печи корзину с инструментом для дробления камня и на этот раз положил в нее больше динамита, а шнур взял совсем маленький, гораздо меньше, чем обычно.
Все это он также окропил святой водой, как кропят гроб, прежде чем опустить в могилу.
Взглядом он приказал дочери сделать то же. Но она не покропила ни зубила, ни динамита.
Отец словно не заметил этого. Он перешагнул через порог правой ногой и направился к каменоломне по узкой, грозящей обвалом тропе, вьющейся по краю отвесной скалы.
Шаг его был тверд, голова гордо вскинута, торжественным голосом он читал псалмы Давида.
— «…Нечестивые натянули лук, стрелу свою приложили к тетиве, чтобы во тьме стрелять в праведных сердцем.
Когда разрушены основания, что сделает праведник?
Господь во святом храме своем, господь — престол его на небесах, очи его зрят, вежды его испытывают сынов человеческих.
Господь испытывает праведного, а нечестивого и любящего насилие ненавидит душа его.
Дождем прольет он на нечестивых горящие угли, огонь и серу, и палящий ветер — их доля из чаши.
Ибо господь праведен, любит правду, лице его видит праведника».
Этот суровый голос, грозно разносящийся в безлюдии гор по молчаливым лесам, над которыми тускло забрезжил рассвет, пронзил Доротку, как трубный глас последнего суда. Колени у нее задрожали; шатаясь, она слепо двигалась за отцом, не различая ничего вокруг.
Над горами уже занималось утро, но в долине еще клубилась мгла. Казалось, внизу зияет бездонная пропасть. Обычно ноги Доротки уверенно ступали по обрывистым тропам, она никогда не замечала опасной крутизны, но сегодня у нее кружилась голова. Не знавшей страха горянке приходилось цепляться за кусты. У Доротки было такое чувство, будто земля расступалась, едва она прикасалась к ней.
— Я боюсь сорваться, — прошептала она еле слышно.
Но чуткое ухо каменолома уловило ее жалобу.
— Да не убоится нога твоя скользкой стези, не опасен путь над пропастью для того, чья душа не блуждает в потемках, — произнес он внушительно, неуклонно продвигаясь по мокрой от ночной росы дороге.
Доротка собрала все свое мужество, но, едва сделав вслед за отцом несколько шагов, вновь остановилась, с ужасом глядя в глубокую пропасть.
Резкий ветер, провозвестник нового дня, всколыхнул озеро тумана, застилавшего всю долину, разметал его и погнал белые клочки к вершинам навстречу ранним путникам. От страха девушке почудилось, будто это огромная белая женщина в длинном развевающемся саване распростерла свои костлявые руки.
— Отец, отец, — закричала она, — остановитесь! Разве вы не видите, что впереди нас ждет смерть?!
Но каменолом не дал сбить себя с толку.
— Это всего-навсего утренний туман. Ты сотни раз наблюдала его игру; так отчего же вдруг стала боязлива? Но будь это даже сама смерть, ожидающая нас впереди, следует ли ее пугаться? Легче тому, кого ожидает она, чем тому, кто идет навстречу греху.
И вновь приободрилась Доротка и снова остановилась.
— Взгляните, отец, не оставляйте меня! В этом роднике кто-то омыл окровавленные убийством руки.
— Да пойдем же, это заря отражается в воде. Но горе, горе тому, кто заводит речи с убийцами и потомками их!
— Отец, не спешите так, у нас еще есть время, работа нас не ждет. Остерегитесь, там вдали что-то темнеет, как огромная могила…
— Это вход в каменоломню, это он чернеется в утренних сумерках. Лучше уж, дочь, пребывать в могильной тьме, чем на божьем свете, покрытой позором.
— Постойте же, отец! Разве вы не слышите внизу, в деревне, похоронный звон?
— Идем, дитя мое, не медли понапрасну! Это не похоронный звон, это уже выгоняют стада в горы. И да будет каждый готов к отходу! Нам ведомо, когда мы пришли в этот мир, но неведомо, когда пробьет наш час.
Каменолом остановился, они были уже у входа в пещеру. Старик обвел окрестности пристальным взглядом.
Внизу, в долине, как бы рождался из тумана мир. Все вдруг начало проступать из тьмы, обретая краски и сущность, — вот деревушка, вот лес, дальше город, а там, на горизонте, горы, над которыми небо заполыхало пламенем.
Каменолом снял шляпу, и сердце у него дрогнуло. Во всем, что он видел вокруг, чудилось ему знамение.
— Помолись, дочь моя, перед тем, как войти в каменоломню, — сказал он, — человек предполагает, а бог располагает. Нам не дано знать, выйдем ли мы оттуда так же, как войдем. Ненароком соскользнет стремянка или шнур догорит прежде, чем успеешь выбежать. По дороге сюда у тебя были дурные видения — может, это предзнаменование? А потому возблагодари бога за жизнь, моли простить тебе вину твою и поручи ему свою душу.
Доротка тоже смотрела вокруг, долго смотрела… Потом ее глаза остановились на отце. Теперь в ее взгляде не было ни смятения, ни ужаса, ни мольбы; он был строг и тверд.
— Вы хорошо делаете, отец, что побуждаете меня к набожности. Не легок путь из одной жизни в другую, и не легок ожидающий нас там суд. А посему да испытает каждый сердце свое и душу, не таит ли он там какого греха, принимая его за крупицу золота, искрящуюся и слепящую гордые очи. Да, я помолюсь, ибо никто не знает, когда пробьет его последний час. А потому и вы помолитесь со мной, отец! И да будет первым среди всех земных грехов названа гордыня, которая всего противнее богу. Ненависть и упрямство — ее родные сестры. Горе, горе тому, чью душу они избрали своим прибежищем. Молитесь, отец, со мной, молитесь…
Кровь бросилась в лицо каменолому. Вновь дочь вершила над ним суд и поучала его. Он хотел было дать ей решительный отпор, но разум, в другое время столь находчивый, не подсказывал ему ничего. Поведение дочери ставило старика в тупик.
— Она одурманена злыми чарами, — прошептал он, как бы извиняясь перед самим собой за свою растерянность и слабость, — она уже не отличает черного от белого. Слова ее лишены смысла, она не поколеблет меня.
Между тем Доротка опустилась на колени и, сложив руки, принялась молиться, — глаза ее были устремлены на утренний багрянец, который, словно море любви, разливался над краем алыми потоками.
— «…Сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего.
А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас.
Да будете сынами отца вашего небесного, ибо он повелевает солнцу своему над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных.
Ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не так же ли поступают и язычники?
И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного делаете? И язычники поступают так же.
Итак, будьте совершенны, как совершенен отец ваш небесный…»
Каменолом начал было вторить словам дочери, но внезапно умолк. Язык не повиновался ему. Слушая, как слова примирения слетают с дочерних уст, он то бледнел, то краснел, и его лицо, казавшееся до сих пор словно высеченным из камня, преображалось с каждой фразой, произносимой Дороткой.
Голос ее стал ясен, и лицо тоже преобразилось. На нем не осталось и следа былого страха и растерянности, в нем отражалось лишь возвышенное успокоение сердца, невинного и вверившегося своей судьбе.
Девушка обернулась к отцу, и тому показалось, будто глазами дочери на него смотрит сама невинность.
— Я знаю, что вы замышляете, и не противлюсь вам. Вы — отец, и потому вправе распоряжаться судьбой своего дитяти, жизнью его и своей. Как бы вы ни решили — все ко благу. Мое сердце вам не судья. Но, прежде чем мы отправимся к матушке, исполните мою последнюю просьбу.
— Не я, а Вилик вырыл тебе могилу, — дрогнувшим голосом произнес каменолом. — Его подлые чары убивают тебя. Я не могу допустить, чтоб ты обесчестила могилу матери, протягивая над могильным холмом руку ее убийцам. Но — слушаю…
— Вчера вечером я проговорилась Вилику, что вы скорее погребете себя и меня в каменоломне, чем допустите примирение. Его пронзили эти слова, он их запомнил… Но хватит с него и одного бремени, от которого его сердце никогда не избавится, хватит с него сознания материнского греха. Помогите мне сделать так, чтоб он никогда не узнал, почему я умерла… Иначе он сам должен будет принять смерть, узнав, что стал виновником моей. Не противьтесь тому, чтоб он думал, будто мы погибли в каменоломне от несчастного случая. Я бы согласилась лучше дважды умереть, чем нанести ему такой жестокий удар…
Доротка крепилась, но дольше сдерживаться не смогла и вновь зарыдала, оплакивая Вилика, как и вчера вечером в перелеске; Вилика, которого ждет столь тяжкий удар и, быть может, новые укоры совести, еще более беспощадные, чем те, которые она вызвала в нем вчера… А она бессильна отвести от него этот удар… Но она хотя бы докажет, что с любовью вспоминала о нем до последней минуты.
— Видя его отчаяние, — продолжала она уже тверже, — я оставила ему надежду. Какое-то время она жила и во мне. Я думала, что, ради бедной матушки моей, которую вы любили, как я Вилика, вы сжалитесь надо мной, моим счастьем вознаградите ее за то, что у нее самой оно было незаслуженно отнято. Хотя судьбу и не переспоришь, подумала я, но отцовское сердце… Мы условились, что я пошлю ему букетик цветов, если увижу, что вы уже не так суровы к нему… Там, на горе, пасет стадо его пастух. Позвольте, чтоб я у вас на глазах передала ему цветы. Авось это поможет ему поверить, что все произошло случайно. Со временем он воспрянет духом и не будет укорять себя в том, что стал виновником моей горькой участи, перекинув через меня колдовскую землю. И, быть может, со временем в нем снова затеплится радость…
И Доротка, принимая молчание отца за согласие, стала рвать цветы, растущие среди камней возле входа в пещеру. Она торопливо прикладывала цветок к цветку и, поцеловав каждую росистую чашечку, кликнула пастуха, который пас скотину над каменоломней. Доротка протянула ему цветы, сказав, что их посылают дочь о отцом.
Но когда она оглянулась, чтобы поблагодарить отца, исполнившего ее просьбу, того рядом не оказалось. Доротка в ужасе оглянулась, но отец словно сквозь землю провалился. Охваченная страхом, она вбежала в каменоломню, его не было и там. Корзина с инструментом и динамитом валялась, перевернутая, у входа, так, словно бы он ее швырнул в сторону.
Что с ним?
— Отец, — воскликнула девушка в испуге. — Отец, где вы? Отзовитесь!
И с горной вершины, над которой как раз вспыхнул первый радостный луч солнца, отозвался голос, исходящий из сумрака векового леса, обрамлявшего скалистые предгорья.
— Ступай с миром! Любовь твоя спасла тебя.
Много дней бродил каменолом по лесам, прежде чем возвратился, а когда возвратился, о Вилике не было произнесено ни слова.
Доротка понимала, какую жертву принес отец, нарушив ради нее свою клятву, и хотела доказать, что достойна этой жертвы и сама способна на жертву. Она не навязывала отцу общество своего возлюбленного, и все пошло у них прежним чередом.
Днем отец и дочь работали в каменоломне, а вечерами старик опять допоздна читал дочери вслух, и та упрашивала его не забывать, что он уже не молод и ему следует отдохнуть.
С Виликом она не встречалась, лишь передала ему, чтобы он ждал. И он ждал, терпеливо уповая на добрый знак цветов.
Терпеливо ждал год, два… Он не пытался насильно войти в семью, в судьбе которой его мать сыграла столь пагубную роль, хотя сердце неодолимо влекло его к Доротке. Ведь он поклялся, что покорно примет любое решение ее отца. Он понимал: не может человек за один день вырвать из сердца того, что долгие годы взращивалось в нем как добродетель.
Он ждал терпеливо, будучи уверенным, что Доротку влекут к нему двойные чары: любовь и колдовская земля.
Лишь когда каменолома опускали в могилу возле жены, Вилик подошел на кладбище к Доротке и вместе с ней бросил первую горсть земли на его гроб.
Вилик продал усадьбу и на вырученные деньги купил в тех же краях мельницу, чтоб его жене не пришлось хозяйствовать со свекровью под одной крышей.
Но Розковцова недолго жила после женитьбы сына на нищенке. Ее не могло постигнуть наказание более суровое, чем то, что дочь каменолома стала женой ее сына, а дети их будут наследниками добра, нажитого и ее стараниями. Она умерла через несколько месяцев.
Нет на свете счастливее супругов, чем Вилик и Доротка. Но Вилик так никогда и не узнал, какой опасности подверг Доротку, перебросив через нее колдовскую землю.
Перевод И. Порочкиной.
Она идет по меже из одной деревни в другую. Можно бы, конечно, на тропинку свернуть, все поближе будет, но тропинка песчаная — если девушка такой тропинкой часто ходить станет, быть ей за вдовцом. Нет, только бы не вдовец! Говорят, стоит ему молодую жену за руку взять, как позади встает покойница и грозит костлявым пальцем. Ой! Подумаешь об этом — и сразу мурашки по спине пробегут.
Она осторожно несет что-то в белом платке, из платка красный уголок выглядывает. Глянет на уголок — улыбнется, еще глянет — вздохнет; и плакать и смеяться охота. Ах, ручеек ты мой светлый, что с гор спешишь, а тут, среди цветов, журчишь да пузыришься, тебе-то хорошо! Кому еще на свете так повезет: никто тебе не помеха, ни к чему тебя не принуждают, бежишь весело, куда только пожелаешь, всюду тебе рады, и никаких решительно у тебя забот. Разве можешь ты понять, каково девушке из бедной семьи; завтра Цилка должна быть подружкой на свадьбе вместе с первым парнем в округе, а нынче ей поручено снести ему завернутый в белый платок розмарин, перевязанный красной и синей лентами, и от имени невесты и жениха попросить его непременно явиться к венчанию с розмариновым букетиком в петлице и новым платком в левом кармане сюртука.
Вот она останавливается и размышляет — удастся ли ее миссия, как к делу подойти, что сказать? Ох, не легкое поручение дала ей невеста. Перед столяровым Гавелом и парни-то робеют; при нем следят за каждым своим шагом, за каждым словом! Все, сколько их в Ештеде ни на есть, с оглядкой на него наряжаются: что он наденет, то и они. Самый богатый крестьянин с радостью отдаст за него дочь. Хоть у Гавела хозяйства-то одна хата, зато долгов грошика нету, и отец еще весной, когда померла столяриха, все на Гавела записал. Полоска поля у него сразу за домом, все из окна видать, а за полем — недурной лесок. Ремеслу столяра Гавел обучался в городе, заказов у него — только поворачивайся. Жениться хоть сейчас может.
Но главное — голова у парня светлая. Гавел читает все газеты, ездит на разные собрания, и всегда верхом, — правда, так, чтобы отец не дознался. Отец ругаться бы стал: это, дескать, господам пристало, а ремесленнику ни к чему, только зависть у людей возбуждать. Но Гавел считает себя гражданином и уверен, что ему это вполне подходит. Все люди равны, говорит он, будь то князь или батрак, но не мешает отцу поворчать вволю. Старому столяру не полагается знать также, что стоит его сыну попасть в трактир, где получают газеты, в которых против простого народа написано, как он тут же вытаскивает из жилетного кармана огрызок карандаша и крупными буквами пишет на газете: «Кишка у вас тонка с нами справиться, гром и молния!» Старый напугался бы, как бы чего не вышло, а молодой — словно лев, никого не боится, за доброе дело готов сражаться с целым светом, хотя вообще-то и мухи не обидит.
Если едут куда-нибудь погулять, Гавел всегда сам делает флаги. И в других деревнях парни праздники с флагами празднуют, но куда им с их тряпками! Болтаются, словно фартуки, на палках; и краски-то приличной подобрать не могут, да и не полощется такой флажок на ветру, никнет. Только флаг Гавела всегда издалека видно и слышно, как он трепещет над головами, словно в сильный ветер, и всегда на нем что-нибудь такое хорошее написано — «Слава труду!», или «Не поддадимся!», или «Виват нашей чешской родине!» Слезы на глаза навертываются, как прочтешь такие слова да другому пересказывать станешь.
Любая девушка заробела бы, доведись ей передать Гавелу розмарин и приглашение на свадьбу, даже Марьянка, управляющего дочка, даже экономова Андулка; где же набраться смелости Цилке, дочери простого могильщика, которую девушки в грош не ставят, а парни хоть и потанцевать пригласят и выпить в ее честь не прочь, но всерьез ее не принимают — ведь родители ей и макового зернышка в приданое дать не могут.
Она снова вздыхает, и слезинка падает на белый платок. Ах, эта нищета, и ничто ее не берет, слишком уж глубокие корни запустила в мире — так по крайней мере говорит отец.
Но Верунка Адамова не хочет другой подружки — только Цилку. Выросли они как две сестрички, вместе в школу ходили, единого дня одна без другой прожить не могут. Пока Гонзик с Верункой гуляли, Верунка все твердила: «Послушай, Цилка, если из этой тучки дождик пойдет, ты Гонзика к алтарю поведешь, ты, никто другой». И вот теперь она доказала, что слов на ветер не бросает, что Цилка для нее милей всех. Вчера к вечеру влетела к Цилке в каморку, запыхалась, раскраснелась вся.
— Поверишь ли, — говорит, а сама так торопится, что и присесть не хочет, — нас с Гонзиком послезавтра венчают! Дедушка у него вдруг слабнуть стал, слег, бедняга, и сам говорит, что, уж верно, на ноги не встанет. И пока он не отошел еще в мир иной, ничего, дескать, больше не хочет, только нас мужем и женой видеть. Священник уже согласился: завтра все три оглашения сразу совершит, вот оно как! Портной клянется к послезавтрему, к утру, свадебное платье дошить; не пообещай он этого, пришлось бы тебе продать мне свое платье — то новое, в красную полоску, ненадеванное. Ты отдала бы мне его, верно? Понимаешь ведь, что мне до самой смерти ничего хорошего не увидеть, пойди я венчаться в ношеном платье. Мы с Гонзиком завтра за фатой да туфлями в город поедем, придется уж тебе вместо меня к Гавелу сходить. Низкий поклон ему передай, вот для него розмарин и платок белый, новый. Попроси хорошенько, чтобы он, как лучший Гонзиков приятель, обязательно дружкой был. Ясное дело, ты не хуже меня все уладишь. А сама подружкой пойдешь, готовься.
Выпалила она все это и дальше помчалась, словно за ней гонятся, а Цилка сидит без движения и все в толк взять не может — она, она должна идти с Гавелом подружкой?! Цилка прижимает руки к груди, а сердце колотится там, будто молот стучит. Ах, это сердце, кто образумит его!
Лучше не думать, как все получится, а то голова вовсе кругом пойдет. Недаром умные люди говорят, что мысли среди бела дня человека с пути сбить могут, как блуждающие огоньки ночью. Тут шутки плохи.
Она озирается кругом — хороший денек выдался! Воздух такой ясный, что край света виден, а теплый — будто май на дворе. Да и вообще сегодня как в мае: куда ни глянь, все еще в цвету. Этот вчерашний дождик — как шелковый, после него все опять расцвело и зазеленело. Над грядою камней по меже краснеет верба, синеет вика, на распаханной земле горят сурепка и зверобой, возле воды незабудки раскрывают сотни своих голубых глаз, в каждом — кусочек неба. Никак не скажешь, что сегодня уже второй праздник богородицы. Вчера хозяйка с соседнего надела заявила батракам: «Хватит по два раза в день обедать — вон уже дикие гуси летят». Еще немного, и девушки станут на посиделки собираться, овес-то на горах как золото. Но пташки продолжают играть, будто зима еще бог весть где, за горами, они взлетают над кустарником, словно пчелы роятся; целые тучи мушек вьются на солнечном свету, в траве — сотни жучков, каждый другого цвета. Сколько у господа слуг разных, и всех-то он кормит, день за днем, час за часом, никого не позабудет. Как безграничны разум его и любовь, обнимающие целый мир!
Она снова стоит и размышляет, потом вдруг, вскрикнув, отскакивает: что-то по ноге скользнуло. Либо змейка, либо ящерица, одно из двух. Сверкнуло золотом и пропало в траве. Ну, обождите, чудища, обождите, хватит уж вам людей пугать! Сегодня дева Мария всех гадов в землю замыкает; теперь до весны ни змеи, ни гусеницы, ни осы, ни жабы власти над человеком больше иметь не будут. Только в первый свой праздник, весной, она снова отомкнет им землю, чтобы они могли заняться тем, для чего на свет сотворены. Как раз вчера вечером мать долго рассказывала, что все живое создано либо радовать людей, либо вредить им, и удивлялась: вот ведь, еще сегодня надо быть настороже, когда по какой-нибудь рощице идешь, а уже завтра и в лесу и на лугу, повсюду можно смело ногу ставить.
Хорошо матери, она все знает, во всем разобраться может, кто с ней сравнится! Гавелу все ученое известно, ей — все, что от природы идет. Ах, кабы она могла сегодня на один-единственный часок одолжить дочке свои познания! Жаль, но это невозможно — нельзя взять разум взаймы, надо в тот день на свет появиться, когда господь его раздает. Мать родилась на пасху, а такие люди обладают даром предвидения, равно как и те, кто на рождество народился. Будь Цилка мудрой, как мать, ей бы нечего было тревожиться за исход своей миссии; она твердо знала бы, что не зацепится за порог, не ударится лбом о притолоку, когда дверь открывать будет, не запнется, когда говорить станет. Надо крепиться, крепиться изо всех сил и одно помнить: ты же еще ни разу не слышала, чтобы Гавел высмеивал кого-нибудь или дурачил, как другие парни. Все говорят, что не гордый он и не коварный.
Ах, да разве только в гордости или коварстве дело, главное — сердце у него изо всех самое доброе, а людей-то на свете неисчислимое множество. Стоит могильщику зайти в воскресенье, перед обедней, в трактир на кружку пива, Гавел сразу его к себе подзовет, рядом усадит и угостит, как бы тот ни отказывался, уверяя, что он не какой-нибудь втируша, который только и ждет, чтобы хлебнуть на чужой счет. Отец ее очень хвалит Гавела и при этом добавляет с горечью, что другие парни, позажиточнее, и с места не сдвинутся, — ведь для них он всего-навсего могильщик. Никто, решительно никто не замечает доброго старого отца Цилки, кроме Гавела. Конечно, отец не богач, не барин, а нынче только денежным да именитым людям почет оказывается. Но кто бы работать стал, если бы каждый великим был или барином? Без богачей еще обойтись можно, а вот без работящих рук — никак. Словно позабыли все, что каждый земле будет предан — а что, если не окажется желающих добровольно приготовить человеку его последнее пристанище? Отец мог бы и не быть могильщиком, сам захотел. Его двоюродный брат, торговец, охотно брал его с собой в Саксонию за гусями. Но отец увидел, что коли прибыльно торговать хочешь, надо волей-неволей кого-нибудь обманывать, и это так ему не понравилось, что он оставил торговое дело. Как раз в это время умер старый могильщик, вот отец и решил, что лучше исполнять одну из христианских заповедей и погребать мертвых, пусть придется жить впроголодь, чем гоняться за деньгами — душе-то от них никакого проку, даже при большом богатстве. А какой христианин о спасении своей души не думает?
Как же Цилке не питать к Гавелу добрых чувств, если он единственный видит в отце человека достойного и открыто его уважает? А с чего бы еще ему так ласково с отцом обходиться? Если б только она могла отблагодарить Гавела и тоже что-нибудь хорошее для него сделать! Она думает об этом день и ночь, но ничего придумать не может. Он счастлив, все хорошо к нему относятся, и любая девушка, которую он полюбит, побежит за него замуж — девушки так и льнут к нему со всех сторон. Ему и желать нечего больше того, что он уже имеет; чем же отблагодарить его?
Бывает, Цилка так долго над всем этим думает, так тоскует, что слезы на глаза то и дело навертываются. Приходится забежать в укромный уголок и там как следует выплакаться. Иногда ей даже хочется, чтобы с Гавелом приключилась какая-нибудь беда и он потерял бы все, чем владеет, и всех друзей тоже, — вот когда она не побоялась бы подбежать к нему, и посылать не пришлось бы, и предложила бы ему все, что имеет, всем, чем только можно, ему помогла бы, нанялась бы куда-нибудь работать — пусть знает, что есть еще на свете благодарные души. Заболей он вдруг очень опасной и заразной болезнью, все стали бы избегать его и покинули, только она не отошла бы от него, ухаживала бы как за маленьким ребенком, даже если бы знала заранее, что ее ждет смерть. Но не успевает она всего этого до конца додумать, как уже дрожит и боится, чтобы ее грешные и богопротивные пожелания не сбылись… Нет, нет, боже сохрани, пусть лучше Гавел знает о ней только то, что она существует на свете! Целую ночь потом молится она в тоске и страхе, чтобы с Гавелом не случилось ничего дурного.
Вот и сегодня ночью: то к одной крайности метнется, то к другой — да что вспоминать! Прежде чем лечь, подошла к окну. Было безветренно и ясно, а звездочек на небе — словно пылью посыпано. Ни один листик в саду не шелохнется, только изредка яблоко с дерева упадет. Как любила она, бывало, взглянуть в глаза тихой ночи! А нынче отошла от окна и бросилась на кровать, словно ей до целого света и до красоты его вовсе и дела нет. И не спать тяжко, а спать — и того хуже. Жуки стены точат, мыши грызут что-то, голуби воркуют под крышей, а мысли покоя не дают: взбудоражились, спутались в голове, и было Цилке так плохо, так плохо! Пожелай она записать все, о чем в ту долгую ночь передумала — не один, а десяток календарей потребовалось бы. Зато и совестно же ей теперь на солнышко глядеть! Еще слава богу наши мысли у нас на лбу не отпечатываются, а то она не могла бы сегодня никому показаться, а уж Гавелу — ни в коем случае.
Утром, когда вставали, заботливая мать остановила ее вопросом:
— Что с тобой, девонька? Глаза ровно пахтаньем налиты, да и бледная — словно мак увядший.
— Ничего, что мне станется, — уклонилась от ответа Цилка.
Да разве мать проведешь! Порежь Цилка палец, мать быстрее боль почувствует, чем она сама. И чтобы мать снова выпытывать не начала, Цилка схватила коромысло с ведрами и бегом к омуту за водой. Нагнулась воды зачерпнуть и заметила вдруг, что кто-то весело бегает возле кучи камней, среди кустов шиповника. Пригляделась — ласочка, рыжая как лисичка. Увидела Цилку, присела на задние лапки и уставилась на нее, словно сказать что-то хочет. Цилке от ласочки тоже глаз не отвести, так и глядели друг на друга, пока мать не крикнула из горницы — куда это Цилка с водой подевалась? Рассказала дочка, почему замешкалась, а мать радостно всплеснула руками: «К какому дому красная ласочка прибежит, там вскоре и счастье объявится, уж это точно. Она на тебя посмотрела, значит тебя счастье ждет! Недаром же люди говорят: после туманного утра — ясный день. Невеселая у тебя молодость в доме родителей-бедняков, может теперь полегче будет. Дай-то боже!»
А кто там спешит по меже, прямо навстречу Цилке? Неужто молодуха Цивкова? Так и есть — она. Вот уж с кем сейчас встречаться неохота! И в девках-то она изо всей деревни самой заносчивой была, а уж как в имение замуж вышла, с ней и вовсе сладу нет. Никому ничего доброго не пожелает. Стоит человеку обновку надеть, она глаза вылупит и злится, а сама и в буден день ходит словно мельничиха и уж на ноги ничего другого не наденет, только сапожки на шнуровке, с каблучками, белые, стеганые, красной тесемочкой обшитые. Умного слова от нее не услышишь, зато жалить мастерица. Увидев Цилку, она останавливается — не из добрых чувств к девушке, а просто чтобы лишний разок побахвалиться.
— Я-то нынче только вспомнила, что храмовой праздник на носу, — дерет она глотку еще издали, — у нас ведь его раньше празднуют. Вот иду матери сказать, чтобы обязательно к нам печь приходила, а потом и я к ней пойду. Сама, конечно, все не поволоку, возьму девушку, да и нагружу на нее муки, творогу, маку, изюму — сколько унесет. Уж праздновать так праздновать. Пусть муженек приводит гостей сколько душе угодно — жареного ливера да колбасок с кровью на всех хватит. Уж я лицом в грязь не ударю!
Цилка слушает молча. Она вовсе не мечтает о богатстве, она никому не завидует, и все же это, должно быть, прекрасно, когда женщина может вот так пригласить мужа к своим родным и приготовить то, что он любит, а он придет с друзьями и станет похваляться перед ними своей проворной и любезной хозяюшкой. А родители любуются всем этим и радуются, конечно, еще больше, чем молодые. Большего счастья на свете, верно, не бывает.
— А ты куда, Цилка, собралась? — спрашивает Цивкова, нахваставшись досыта тем, как хорошо она живет, как хозяйствует, сколько зарабатывает в неделю на масле, на твороге, на яйцах, сколько снопов связали они в этом году и сколько намолотили и еще намолотят зерна.
— Да к столяру, — робко отзывается Цилка.
— Зачем же это?
— Гавел завтра должен быть дружкой у Верунки Адамовой, сама она не могла к нему зайти — в город отправилась за фатой да за туфлями. Ты, верно, слышала, ее на скорую руку замуж-то выдают. Дед у жениха расхворался и хочет, чтобы свадьбу сыграли, пока он еще на этом свете.
Цивкова трижды меряет девушку взглядом с ног до головы, и Цилка каждый раз вздрагивает всем телом.
— А ты, уж конечно, будешь подружкой, раз Верунка тебя к парню с розмарином послала?
Цилка кивает и уже знает заранее, что ничего приятного она сейчас не услышит.
— Ах, бедняжка, и за что тебе такое наказание! — вроде как жалеет ее Цивкова, только все это яд и притворство. — Да Верунка совсем, видать, рехнулась, раз тебя выбрала. Кто ты такая, что она решила тебя рядом с Гавелом поставить? Неужто ты сама не додумалась и не отказалась? Ничего худого, боже сохрани, у меня и в мыслях нет, я знаю, ты хорошая и честная девушка, но разве не ясно, что такому парню ты не пара. Бедная! Как он на тебя взглянет! Хочешь, поспорим, что он завернет тебя ни с чем? Придумает какую-нибудь причину, а завтра приведет подружку сам, раз уж невеста ему выбрать не сумела, вот увидишь. Любая с радостью пойдет с ним, даже если он в самую последнюю минуту ее пригласит, даже моя сестра с ним, конечно, пошла бы. Когда начнет извиняться, можешь о ней упомянуть. Если он за сестрой зайдет, скажи своей матери, чтобы за караваем хлеба к нам заглянула, да пусть кринку захватит, я и молочка прибавлю. За мной не пропадет!
Выложила все это Цивкова и двинулась дальше. Цилка смотрит ей вслед словно потерянная, а когда гордячка скрывается за кустами, падает на траву и заливается горючими слезами.
Она знает, она хорошо знает, что Гавелу она не пара, но она никак не думала, что не может даже пройти с ним всего раз в жизни по площади, из костела в трактир, и там протанцевать три раза! Еще бы не помнить Цилке, что у нее и макового зернышка нет и что думать о Гавеле она даже во сне не смеет! Когда он ей снится — чуть не каждую ночь, — она обязательно встанет да лицо холодной водой ополоснет, чтобы сон не взял над ней силу, не подталкивал к Гавелу против воли. Значит, и такой малости ей Цивкова не пожелала. А вдруг кто-нибудь да и сказал бы, видя, как они за новобрачными из церкви идут: «А ведь эта парочка тоже недурна, им бы тоже пожениться не грех». Конечно, слова остались бы словами, но она запомнила бы их на всю жизнь и даже перед смертью еще вспоминала бы с радостью. А чему радоваться теперь? Она уже видит себя стоящей среди людей, как сухостой в лесу, без сердцевины, без сил — живой мертвец. Да и переживет ли она вообще тот день, когда он с другой гулять станет? Дай-то бог не пережить; родители уже старенькие, пусть они и ее возьмут с собой в могилу.
Да что это она! Разве Цивкова Гавеловы мысли высказывала? Зачем же принимать ее болтовню так близко к сердцу? Нет уж, Цилка не поддастся наговорам, не поверит, будто Гавел откажется с ней в паре дружкой быть. Ведь он танцует с ней всякий раз, когда музыка играет, и если бы ей не нужно было после второго танца домой уходить, он, пожалуй, танцевал бы с ней и дальше: не зря же он уговаривает ее остаться — времени, дескать, хватит, не станет отец браниться за четверть часика. На стародубском гулянье, когда ей разрешили подольше повеселиться, Гавел так ее руку и не выпустил. Хорошо, девчата ничего не заметили — они все ссорились из-за какого-то марципанового сердечка, которое одна у другой взяла. А в тот раз! Она на санках с гор сено везла — отцу выделили там кусочек луга — и вдруг Гавела увидела. В несколько прыжков оказался он возле нее и довез ей сено до самой околицы. Дальше она не разрешила, чтобы люди лишнего болтать не стали. И он не стыдился ее, хотя на ней была простая полотняная душегреечка. Особенного он тогда ничего не сказал, в словах путался, да и она не знала, о чем с ним говорить. Заметила его — и сразу в голове застучало, словно кто голову ей опорожнил да жернов туда сунул; зато он несколько раз поглядел на нее сбоку так сердечно, что никакими словами не выскажешь.
Тут Цилка снова прячет голову в траву. Как же могла она забыть, что он вовсе не по своей воле столько танцевал с ней на гулянье? Да она приворожила, околдовала его — вот в чем дело! Когда он в тот раз кружку пива принес, чтобы она отпила немного, она сдула украдкой, чтобы он не видел, всю-всю пену и только после этого выпила. Она хотела приворожить его, заставить танцевать с ней все время, и это ей удалось. Только поэтому, и ни по какой иной причине, был он возле нее. И поднялся потом на гору и сено помог свезти — чары, они ведь долго не теряют силу…
— Ай-ай-ай! Чья же это девка тут вся в слезах валяется? — раздается вдруг возле Цилки дрожащий, слабый голос.
Цилка стремглав вскакивает, лицо у нее огнем горит от испуга и стыда. А бояться-то и нечего. Это бабушка Боубелова, она живет на покое в том домике, что внизу, у леса стоит. До костела в Светлой ей уже не дойти, вот она и бредет по воскресеньям да по праздникам помолиться к кресту у ручья. Рассудительная женщина и очень опытная, но лучше день не поест, чем не посудачит с кем-нибудь, без этого она жить не может. Каждого встречного непременно остановит, уж она не отпустит человека, пока не наговорится вдосталь.
— Да это же могильщикова Цилка! — всплескивает она руками, узнав заплаканную девушку. — Что с тобой, девонька, чего ты так плачешь? Или у вас болен кто и ты за знахаркой бежишь?
— Нет, нет… Слава богу, нет!
— Так чего ж ты горюешь, бедняжка? Или парень решил тебя бросить?
Цилка вот-вот снова зарыдает.
— Для этого надо сперва, чтобы он был.
— А может, никому сказать нельзя, а он тем глубже в сердечке сидит?
— Да нет…
— Ты не подумай, я ничего выпытывать не собираюсь, да и не пристало мне о делах мирских судить да рядить, у меня иное перед взором и в мыслях. Но уж раз мы с тобой встретились, я расскажу тебе кое-что и дам совет, на случай, если ты когда-нибудь полюбишь того, кто тебя не любит. Мы не можем знать, милая девонька, что нам суждено, что ниспослано будет… Послушай-ка, что я расскажу…
И старушка, не спрашивая, хочет Цилка ее слушать или нет, нужен ей совет или не нужен, усаживается на траву, принуждает девушку сесть рядом и начинает рассказывать.
— Была и я молодой когда-то, такой же персик была, как и ты. Твой папаша должен хорошо это помнить — он прислуживал в церкви, когда меня венчали. Воспитана я была тоже хорошо, как и ты, молитвы знала наизусть сотнями, чуть ли не все святые псалмы и литании. Собирался меня замуж брать один парень, Матей Киселы, да и я была не прочь за него выйти, чего уж запираться-то? Ведь худого тут ничего нету. Будь это противно богу, священники людей не венчали бы. А уж кому знать, чего надо и чего не надо, как не им? Не зря же папа трижды в год беседует с господом нашим — он уж его обо всем расспрашивает. Но я Матею сразу сказала, в первый же вечер, как он со мной постоять надумал: ничего у меня нет, кроме кадки картофельной шелухи высушенной, и если ему этого мало, так пусть лучше не останавливается. «А я, говорит, тебя не спрашиваю, что у тебя есть, а чего нет, я уж не растеряюсь, справлюсь с нуждой». И все в том же роде, пока не прослышал он, что за одной девахой родители телку дают. С той самой минуты он даже не взглянул на меня и заходить к нам перестал. На людях я держалась, не подавала виду, но лишь останусь одна — плачу навзрыд, вот как ты теперь. От этих самых слез да печали навалилась на меня такая немочь, что наши все решили — пришел мой последний час. Мать побежала за знахаркой — вот уж мудрая была женщина, почти как твоя мать. Для своей дочери у нее приданого было не больше, чем за ноготь войдет, да и сама девка была такая уродина, что все подруги над ней смеялись, а выдала мать ее за первого богача в округе. Люди болтали, что для этого она, верно, поймала в четверг на страстной неделе лягушку, сунула ее в новый горшок с дырками да закопала в муравейник, а ровно год спустя, снова на страстной четверг, выкопала лягушку и косточку дочке дала. А та, к заутрене идучи, в приделе этого богача за плечо задела, за левое, и дело в шляпе. А он был мельников сынок! С той самой минуты он эту девушку возжелал, и она стала казаться ему самой прекрасной на свете. Вот мать моя и попросила эту женщину мне что-нибудь присоветовать, но только чтобы ничего такого — душе на погибель — не было. И посоветовала она мне исповедаться да причаститься, купить у служки две восковые свечки, зажечь их с нижнего конца, верхним концом перед девой Марией к алтарю прилепить, затем трижды помолиться. Я сделала все, как она велела, свечки перед девой Марией зажгла, и лишь только успела произнести последние слова, как навалилась на меня дремота. И уснула я в алтаре — впервые после многих бессонных, проплаканных ночей. Служка заметил, что я какой-то обет исполняю, оставил меня в костеле, пока полдень не зазвонили. И — глянь: едва я глаза открыла, вся тоска с меня спала, снова я была как птица в небе, и ничто меня не мучило. Матей мог смело идти с невестой мимо меня венчаться — я только посмеялась бы. Я дивилась тому, что могла так сильно полюбить его и даже заболеть из-за этого. Вскоре я вышла замуж за своего старика и никогда больше Матея не вспомнила. С мужем была очень счастлива, и жилось мне хорошо. За кадку картофельной шелухи я получила в имении козленка — с того мы и начинали. Оба работали рук не покладая, со временем халупу купили, потом удачно ее продали — купили хату, ну, а теперь, ты знаешь, там дочь живет, а я на покое.
Цилка давно уже не слушает старуху, о ее добром совете размышляет. Верно, сама дева Мария послала ей бабушку Боубелову в ту минуту, когда ей было хуже всего, чтобы подсказать, как избавиться от мучений и тоски. Конечно же, она последует совету, вложенному небом в уста старой женщины, и не откладывая; сразу же после свадьбы пожертвует две восковые свечки… и наступит всему этому конец.
— Что мать поделывает, что отец? — не умолкает старушка. — Без забот не проживешь, а? Ясное дело! Не боятся они этой зимы? Я очень боюсь: грибных-то холмиков по всему лесу полно — то-то будут заносы да морозы трескучие, до костей всех проберет. Передай родителям привет, особенно матери, пусть она все же зайдет к нам разок, слышишь? Да о чем ты мечтаешь-то?
— Ни о чем… Ни о чем особенно я не думаю… Мама вскорости зайдет, я передам, что вы рады будете ее видеть.
— Еще бы не рада, и зятя моего пусть не боится; когда бы ни пришла, всегда кстати будет. Он любит, когда обо мне вспоминают. С того времени, как я передала ему хату, он еще ни разу на меня угрюмо не взглянул. Я вообще ни в чем на него не пожаловалась бы, не будь он таким размазней — «господь дал, господь взял». Все, что ни сделает, — наполовину только. А ежели заметишь ему это, он в ответ: «Да ладно, и так сойдет, дело-то не ахти какое». Дочка у меня тоже не злая, но дом ведет уже не так, как я, бывало. Прифрантиться любит и мужа хорошо одевает. Говоришь ей: тот, кто хорошо хозяйствовать хочет, не должен особенно ни на себя, ни в себя расходовать, а она сердится. До чего дошли бы мы, старые хозяйки, поступая так, как теперешние молодухи, и что бы нам люди сказали? В наши-то времена всякие украшения грехом почитались, на голове мы ничего, кроме белого платка, не носили; окна не раскрашивали — бога прогневить боялись. У кого три раза в год жаркое готовилось, тот себя счастливцем считал, а то все больше репу да крупы разные ели, детям в школу одного только творожку давали, зато на все наши горы был один-единственный нищий. Куда бы он ни зашел, всюду пахтанье получал, тем и жил, а ведь ему сто лет без двух было, как помер, я тоже на похороны ходила… Ой, да я задерживаю тебя, ты куда собралась-то?
— Иду парня на свадьбу звать, завтра Верунка Адамова венчается на скорую руку.
— Сказывали наши, сказывали, как с костела пришли. Она вроде девка хорошая, да и он славный парень. Верно, лучше жить будут, чем первые-то супруги.
— Скорее всего, что так. Верунка не сует повсюду нос, как Ева, да и жених не такой балованный, как Адам.
— Я не о них, это не было еще достойное супружество. Первые христианские супруги — святой Иоахим и святая Анна. Только они не дружно жили, у меня в молитвеннике об этом притча есть.
— А что промеж двух таких великих святых выйти-то могло?
— Да уж ясное дело, из-за какой-нибудь святой вещи сговориться не сумели, а из-за какой именно — в молитвеннике не сказано. Я тоже хотела бы знать. Ну, а теперь уж я пойду… Когда мать к нам соберется, приходи и ты с ней, у нас нынче груш — ветки ломятся.
И они расходятся: старушка ковыляет к кресту — помолиться, а Цилка торопится передать приглашение.
Дни совсем короткие стали: только обедня кончится, вечер на пятки наступает. И если подружка хочет свою миссию еще засветло выполнить, как это приличествует, надо поторапливаться. Солнышко-то уже скоро и до заката доберется. К счастью, идти недалеко, домик столяра в деревне первый с краю, вот он уже на нее смотрит. Луг перейти, и у калитки окажешься.
Хоть Цилка и убеждает себя, что непременно последует совету бабушки Боубеловой, она все же пристально разглядывает траву: не мелькнет ли где клевер с четырьмя лепестками? Да вот же он! И не один, а много — целый пучок прямо у тропинки ей навстречу тянется. Она уже протягивает руку, но вовремя вспоминает: счастливы те глаза, что его увидят, несчастны те руки, что его сорвут. И побыстрей отворачивается.
Только вблизи можно различить, какой красивый у столяров домик. Карнизы белые, стены розоватые, а выступы темно-красные — по такой моде теперь всюду в горах дома раскрашивают. Под окнами горницы розовый куст топорщится, весь в бутонах, а ведь кругом о розах никто уж и не вспоминает. Гавел говорит, садик ему дороже, чем королю королевство, — и заметно, что он любит его и много с ним возится. Все деревья аккуратно подстрижены, словно копны сена, и стоят рядами, друг за дружкой, как солдаты. А плодов-то, плодов — каждый сук подперт. А вот и беседка, увитая белыми и красными бобами, ее за зеленью и не видно. Вот где понежится сестрица Цивковой, станет сиживать тут по воскресеньям да молитвенник читать! Но разве она так уж непременно сюда попадет? Ох, что молодуха Цивкова себе в голову вобьет, то исполнится. Ведь ее самое муж тоже долго сторонился, а она его все-таки одурманила. Задумала сестрицу сюда всунуть — своего добьется… Хоть бы только та не в нее пошла и Гавел был с ней счастлив…
Она проходит мимо хлева; три коровы оглядываются на нее, упитанные, пестрые, как разрисованные яйца. А что это над головой зашуршало? Да это же мухоловка из хлева вылетела, у нее там гнездо над колодой. Видно, хорошие тут люди живут, иначе мухоловка здесь не поселилась бы.
Неужто даже домового в доме нет, что нигде ни звука? Только голуби роются в борозде за домом, все белые как снег, да на дворе несколько куриц за петухом бродят. Петух что твой фазан — все перья золотые или красные. Увидев Цилку, он ни с того ни с сего машет крыльями, взлетает на заросший хмелем забор, напрягает шею, жмурит глаза и кукарекает три раза подряд изо всех сил, словно приветствует девушку.
Цилка довольна. Раз петух поет, значит гостю в доме будут рады. Ясное дело, дома только старик, а Гавел ушел куда-нибудь. Вот хорошо бы! Все ее страхи и мучения разом бы кончились. Старик благоволит к ней, и она сумеет со всем справиться. Увидев Цилку, он всегда еще издалека кричит: «Это ты?!» И уж если он розмарин примет, то не позволит Гавелу какую-нибудь увертку сыскать, и ему придется стоять в свадебном шествии рядом с ней. А уж потом — будь что будет…
В сенях тоже пусто и тихо. Ага, тут, в уголке, стоит еще сундук жены старого столяра. Сколько птиц и цветов на нем намалевано! Теперь таких красивых сундуков уже не делают; покрасят в один какой-нибудь цвет, и ладно. Да, долго ему тут не простоять, сестра Цивковой быстренько вынесет его в амбар, а на это самое место водрузит свой сундук, чтобы доказать, что теперь она тут госпожа. А делать так не следовало бы, и если бы Цилка стала этой будущей невесткой, старый сундук обязательно остался бы на своем месте, на память. Такой хозяйки, какой покойница была, теперь днем с огнем не сыщешь; она все делала как полагается, не то что нынешние — как поудобнее. В один день, бывало, и постирает все, и масло собьет, и пазы в срубе глиной промажет, и хлеба напечет.
Но чу, послышалось что-то… Кажется, в горнице песок у кого-то под ногой скрипнул. И снова забилось Цилкино сердце, совсем как вчера, когда Верунка сообщила ей, что она с Гавелом в паре подружкой будет. Напрасно уговаривает она сердечко вести себя разумнее…
Дверь в комнату полуоткрыта. Ну, держись, не выкинь чего-нибудь от смущения! Она ступает на порог, хочет оглядеться, но ничего не видит, словно куриная слепота глаза поразила. В окне мигает что-то, там человек сидит, но она не может распознать, старик это или молодой, перед ней безостановочно вертятся какие-то колеса, она ничего не слышит, шум в ушах, словно лес перед бурей раскачивается… Кажется, это молодой; он держит перед собой лист бумаги, загородился ею, иначе давно бы девушку увидел. Лист весь испещрен значками — видимо, это газета; вот он переворачивает ее и наконец-то замечает Цилку. И краснеет, точно как и она.
О, Гавел не только самый лучший парень во всем Ештеде, он еще и самый красивый. Голову держит высоко, как олень, и ни один бук в лесу не вырос таким стройным.
— Благословен будь Иисус Христос, — произносит наконец Цилка, все еще стоя в дверях, но еле слышно, словно ей кто-то изо всех сил перетянул горло.
— Во веки веков… Милости просим, — отвечает Гавел, но и его слышно немногим лучше: похоже, и ему слова трудно даются.
— Спасибо на добром слове.
— Садись… Да зачем же на лавку, еще чего не хватало, садись вот сюда, к столу.
И Гавел придвигает ей красный стульчик.
— Да я сейчас же назад, стоит ли садиться?
— Может, сперва скажешь, что хорошего ты нам принесла?
— Не так уж и много, только сердечный привет от невесты Верунки Адамовой; у нее завтра свадьба немного на скорую руку, женихов дедушка разболелся и долю на этом свете, верно, не задержится. И вот она приглашает тебя в первый, во второй и в третий раз, чтобы ты, как женихов ближайший приятель, завтра утром непременно дружкой был и ее в любви и дружбе проводил в костел на венчание. Посылает тебе розмарин и платочек. Она сама пришла бы, да надо было в город — за фатой и туфлями.
Уф, вот и все. Слава богу! Цилка облегченно вздыхает. Все хорошо получилось, чудо как хорошо, словно по четкам все перебрала, ни разу не сбилась. И розмарин из рук не упустила, когда его на стол перед Гавелом клала. Вынула его аккуратно из платочка, платочек сложила вчетверо и букетик с бантами им прикрыла, чтобы если кто ненароком зайдет — не сглазил. Теперь ее дело сделано. Теперь очередь Гавела, пусть скажет. Интересно, что? А ну, как молодуха Цивкова посрамлена будет?
Нет уж, ясно, что не будет… Гавел глядит на розмарин и даже не улыбнется. Раздумывает — верно, хочет все же отказаться, причину подыскивает.
— Слышал я, слышал, как сегодня Верунку трижды в костеле оглашали, и подумал, что, верно, меня в дружки позовут, — серьезно говорит он Цилке, — но только, прежде чем дать согласие, я должен знать, какая подружка жениха поведет?
Вот оно! У Цилки даже дух перехватило.
— Поскольку у жениха горе, они большую свадьбу устраивать и много народу звать не хотят. Будет только один дружка да одна подружка.
— И подружкой скорее всего будешь ты, раз ты мне розмарин принесла?
Цилка кивает, но что с ней при этом творится, никакими словами описать невозможно.
— Тогда передай Верунке, что я благодарю ее за память, но быть на ее свадьбе дружкой не могу, — говорит он спокойно, словно о самых обыкновенных делах.
У Цилки кровь стынет в жилах.
— Неужто ты так обойдешься с невестой? — шепчет она, и губы у нее белеют прямо на глазах — вот они уже будто мел.
— Да я бы с радостью.
— За чем же дело стало?
— Другая подружка должна быть.
Цилка дрожит как лист. Значит, это верно: тогда, на гулянье, только сдутая пена его и приворожила?!
— Но Верунка никого больше не хочет, мы вместе в школу ходили, денечка единого порознь не прожили…
— Тогда пусть иного дружку выберет.
Он произносит это сурово, резко и бьет ее словами в сердце, как ножом. Значит, молодуха Цивкова знала его все же лучше, чем она, дуреха…
Все это время Цилка стояла возле стула, который пододвинул ей Гавел, — не хотела садиться, пока поручения не выполнит. Теперь придется присесть — ноги не держат. Но она не в силах молча снести обиду; пусть знает, чем он был для нее раньше и чем стал теперь. О сестре Цивковой она тоже ничего не скажет — не для того живет она на белом свете, чтобы все гордецы ноги об нее вытирали! Ее сердце бунтует все сильнее: Гавел услышит сегодня от нее в первый и последний раз всю правду — любо ему это или нет.
— Чем я так тяжко провинилась перед тобой, что ты хочешь меня перед всеми унизить? — горько плачет она. — Как можешь ты требовать, чтобы я сама сказала невесте, что ты меня стыдишься? И как можно упрекать меня в глаза тем, в чем я не виновата? Ведь и ты покамест не купаешься в золоте!
Гавел таращится на нее в изумлении, еще немного — и глаза его станут похожи на колеса от телеги.
— Я? Я тебя стыжусь? Да кто это сказал? Я же ничего такого не говорил, сказал только, что если ты будешь подружкой — я дружкой не пойду.
— А разве это означает что-нибудь другое?
— Понятно, совсем другое.
— Я ведь не о себе забочусь; если я плоха для тебя — пусть, я не стану спорить и уговаривать тебя, еще чего не хватало! Но ты хочешь осрамить моих стариков родителей, которые ничем тебя не обидели, а уж этого я не снесу. В сравнении с другими парнями, ты всегда казался мне словно день против ночи, словно жизнь против смерти, а ты…
Гавел снова краснеет.
— Это правда? — спрашивает он и подходит к ней близко — так близко, как только возможно. — Ты действительно относишься ко мне лучше, чем к остальным?
Но Цилка вместо ответа продолжает причитать еще жалобнее:
— Да разве мы виноваты в том, что бедны? Мы же такими и родились, а не то чтобы обеднели по лени или неразумию. И позорить нас за это смертный грех. Не воображай, пожалуйста, — хоть у тебя всего и больше, чем у нас, — не воображай, что твой отец разумнее, чем мой, а мать твоя была добрее моей матери…
Гавел глядит на Цилку так, словно ему тоже плакать охота.
— Да опомнись, — увещевает он ее, — ведь я отлично знаю, как правдив и честен твой отец, да и мать твоя тоже.
И Гавел хочет взять ее за руку, но она вырывается: лучше уж вовсе его не видеть, раз он не такой, как она думала.
— Не болтай зря! Толкуешь об уважении к моим родителям, а сам оскорбляешь их единственную дочь! Но раз ты отталкиваешь меня не из-за родителей, так скажи хотя бы, что ты обо мне худого слышал, если стыдишься меня и перед людьми показаться со мною не желаешь? Сколько на свете живу, я еще ни разу ни с одним парнем не постояла, я их на сто шагов стороной обхожу, на танцах с ними не хихикаю и танцевать иду только со знакомыми, а вовсе не потому, что мне люб кто-то.
— Да разве я не знаю всего этого лучше, чем ты сама?
— Или ты боишься, что у меня платья подходящего нету? Ошибаешься, очень ошибаешься: я в этом году сшила себе новое, в красную полоску. Два года откладывала, сама заработала. И еще не надевала ни разу, берегла к храмовому празднику. Всем, кто платье видел, оно нравится, и если бы портной не согласился сшить невесте к завтрему новое, она мое купила бы — себе на свадьбу. Можешь ее спросить.
— Да если бы ты завтра на себя чистый шелк и золото надела, на голову корону водрузила бы, а вокруг шеи семь раз драгоценную цепь навернула, даже если бы твои родители были король с королевой и пообещали бы мне самый большой удел, какой у них есть, — я все равно не пошел бы с тобой завтра! — кричит Гавел, даже простенки дрожат.
Цилка хватается за голову, сознание ее мутится. В его голосе только ярость — никакой насмешки, никакого презрения, а в его словах… Мелькает давешняя ласочка рыжая, как лисичка, сидит и смотрит на нее… Вновь звучит радостное кукареканье петуха… Ой, кажись, она снова за старое! Скорее бы деве Марии две восковые свечечки поставить…
Гавел видит ее растерянность, прекрасно понимает, что она не знает, что и подумать, и хохочет, хитрец, да так, что все его белые зубы сосчитать можно.
— Значит, дело только в том, что я сама тебе противна, — вздыхает Цилка; бедняжка решила, что теперь-то она додумалась наконец до истины. — А еще говорят, что цивковская молодуха ничего человеку не подарит: что знает о ком плохого, то и выложит. Сейчас мне повстречалась, спросила, куда я иду, укорила кое-чем, но самого-то главного не сказала.
— Что?! Ты мне противна?! — Крик Гавела снова заполняет горницу, даже в саду, верно, слышно. — Кто посмеет это сказать, на версту от меня откатится! Уж я позабочусь! А Цивкова молчала бы лучше: не меняй она платье за платьем, на нее и взглянуть-то не захочется, а уж на ее сестрицу — и подавно. Я обеих этих пав терпеть не могу!
Тут он снова пытается взять Цилку за руку, и это ему наконец удается, потому что у нее уже никаких сил не осталось, того и гляди — в обморок грохнется.
— Да я в жизни не видывал девушки красивее, чем ты, Цилка, — тихо и ласково продолжает парень, — а ведь я шесть лет по свету бродил и в городе обучался… Гляну тебе в глаза, потанцую с тобой, посижу рядком — и словно в раю. Разве хоть на какую другую девушку обратил я внимание? Скажи сама, ты знаешь кого-нибудь, с кем я гулял бы? С тех пор как вернулся, только на тебя и гляжу…
Гавел держит ее руку, не пускает, да еще прижимает к груди. Нет, все это не может быть фальшью: тогда, значит, целый свет лжет и люди щепотки золы не стоят. Но Цилка все еще недоверчиво вертит головой.
— Родителей моих хвалишь, — вслух рассуждает она, — меня тоже не коришь, платье тебе не важно, а на свадьбу ты со мной все-таки идти не хочешь; есть тут все же какая-то зацепка.
— И ты еще не додумалась — какая?
Она вынуждена признать это.
— А еще твоя мать, чуть ли не единственная у нас в горах толкует знамения и сны да будущее людям предсказывает.
Цилка вроде все еще не понимает, куда он метит.
— Хороша прорицательница, которая не знает, что девушка никогда не выйдет за того, с кем она на свадьбе подружкой была, а если и выйдет — не жить им в согласии. Сколько раз мне мать говорила, чтобы я хорошенько это запомнил, и каждый раз новым примером подтверждала. Знаю, все это суеверие, но хоть я и за прогресс, а тут против не пойду, пусть мне в лицо смеются. Я с детства ценил каждое материнское слово и век ценить буду. Странно, что твоя этого не знает.
— Как ей не знать! — защищает мать Цилка, зардевшись что маков цвет.
— Так и тебе это известно?
— Конечно, известно.
— И все-таки ты собираешься идти со мной подружкой?!
— Для того я и пришла, не для чего другого.
— Значит, в мужья ты меня не хочешь?
— Этого я не говорила.
— Как же понимать тебя?
— Мы не подходим друг другу.
— Какой мудрец это придумал?
— Всякий скажет.
— Что мне до всякого?! Пусть говорят что вздумается. Но люди вовсе не говорят этого, у тебя самой в голове такая причуда засела!
— Я прекрасно знаю, что возможно, а что нет.
— Видать, не знаешь, раз так говоришь. Кто-то другой завладел твоим сердцем — вот почему ты все время отворачиваешься от меня.
— Брось-ка.
— Это ты брось чепуху-то молоть!
— Да как же так?! У тебя и хата, и поле, и лес, и ремесло, а у меня макового зернышка нету.
— Вот потому, что у меня все есть, я и могу жениться на той девушке, которая мне понравится. И я возьму в жены только тебя.
— Не искушай, Гавел! И без того у меня круги перед глазами, и в ушах шум, и кровь кипит.
— И ты меня не мучай — только желчь вздымается. Лучше всего будет, если ты заберешь свой розмарин, завернешь в платочек и снесешь все это как можно скорее Верунке, чтобы она успела иного дружку подыскать. Не хочешь одна ей это снести и передать мои слова, я охотно пойду с тобой и сам скажу ей, что завтра дружкой не буду и что мы с тобой помолвлены. И заодно попрошу побеспокоиться сразу и о другой подружке — очень мне теперь надобно, чтобы кто-то на тебя глаза пялил, а уж чтобы какой-то парень с тобой в процессии шел — и говорить нечего. И если бы ты была со мной так же откровенна, как я с тобой, ты сказала бы мне: «Согласна!» И к храмовому празднику мы стали бы мужем и женой.
— Гавел, не испытывай так жестоко моего терпения, не гневи бога. То, чего ты хочешь, невозможно… Я и во сне никогда не допускала и наяву ни разу не подумала. Родители иногда говорили меж собой о том, что хорошего мужа мне желают, но о тебе никогда не упоминали. Твой отец тебе ни за что не позволит взять в жены бедную девушку, даже если бы ты и хотел.
— Об этом не беспокойся; жаль, отца дома нет, он сам бы подтвердил. А мне говорит как-то: «Слышь, Гавел, ты вроде по могильщиковой дочке сохнешь? Ведь это ей ты помогал санки с горы свезти? Я на вас с луга смотрел. У тебя мой глаз, парень. Будь я в твоем возрасте да имей возможность выбирать, как ты, я другую не взял бы. Она из доброго гнезда, да и сама словно из воска вылеплена». Но я тебя все сватаю, а ты и не помышляешь свое согласие дать! Верно, все же другой тебе больше по сердцу, а ты боишься сказать мне это?
— Ох, Гавел, Гавел! Не гневи ты бога… Что могу я ответить на твои слова? Ты же прекрасно знаешь, что за тебя я бы на крест пошла…
Тут уж она не выдержала, голова у нее закружилась так, что она упала прямехонько в его объятия.
Как раз напротив, в окне, выходил на небо месяц, словно из серебра выкованный; он плыл по вечернему небу, а за ним розовый след оставался…
Не одна только цивковская молодуха шла перед храмовым праздником к матери печь да варить — за молодой столярихой тоже девочка несла полную корзину разной снеди, когда она переступала порог низенькой лачуги могильщика, где отец ее уже растапливал в сенях печь. Муж пришел к Цилке на свежие колбаски, но приятелей с собой не привел. Гавел не хотел ни видеть никого, ни слышать — только ее одну. Люди поговаривали, что он за свою молодую жену душу отдаст, и даже цивковская молодуха не решалась отрицать этого: ведь Гавел при оглашении такую музыку заказал — хорошо, костел не обрушился.
— Кто мог в жатву сказать, что я еще до храмового праздника замуж выйду, и за кого! — блаженно вздыхала Цилка, усаживаясь ужинать рядом с мужем, напротив родителей.
— А я доподлинно знала, что помолвка у тебя будет вскорости, — отвечала мать. — Разве не говорила я тебе, когда ты после обеда сразу же, только ложки положим, со стола убирать начинала: «Вот увидишь, девонька, счастье тебе на голову ни с того ни с сего свалится». И свалилось!
Перевод В. Савицкого.
Отзвонили полдень и вдруг зачастили по покойнику.
Игравшие на деревенской площади дети не обратили на это ни малейшего внимания; мужчины хоть и обнажили головы, но сохраняли такой вид, словно ничего особенного не произошло; одни женщины всполошились, Всё побросали — одна на плите, где заканчивала стряпать обед, другая в хлеву, где выдаивала полуденное молоко, третья в чулане, где, пользуясь первым теплым солнышком, обметала зимнюю пыль. Словом, собирались отовсюду на обычную в таких случаях сходку под вековую липу, раскинувшую свои могучие ветви близ старого костела посреди горной деревни.
«Кто ж это помер?» — спрашивают друг у дружки женщины, но ни одна о том и ведать не ведает. Не слыхать было, чтобы в приходе кто-нибудь тяжко хворал. По крайней мере бабы из окольных деревень ни о чем таком не знали, когда в прошлое воскресенье перед обедней, по своему давнему доброму обыкновению, точили лясы на погосте, а ведь воскресенье было только позавчера.
Гадают наши горянки, гадают, кто преставился, перебирают всех стариков, и хотя поминутно воздевают руки и крестятся, дабы никто не подумал, будто их привело к костелу под липу лишь праздное любопытство, а не христианская любовь к ближнему, однако ж они скорее мыслью на колокольне у пономаря, чем сердцем — возле душеньки, расстающейся в эти мгновения с миром. Каким же ударом пономарь будет вызванивать теперь?
Эва, двойным! Стало быть, женщине открывается сейчас правда божья; кабы тройным вызванивал, — значит, мужчине. Под липой новая волна изумления и догадок: кто ж это из соседок почил вечным сном, в чьем же доме смерть?
Кумушки решают дождаться пономаря, чтобы, как только он выйдет из костела, тут же и спросить его об этом. Пусть себе скотина мычит у пустого желоба, пусть яичница подгорает в печи, пусть забирается кошка в раскрытую кладовку и лакомится чем хочет, пусть муж ворчит сколько угодно — дескать, опять не дождаться обеда, — они не тронутся с места, пока не утолят свое любопытство. Право же, узнать из первых рук такую новость стоит всех этих мелких неприятностей. Тем более что муж быстро остынет, как только жена выложит ему, в чем дело; и во всех домах не только сегодня, но и еще много дней кряду будут толковать, судить да рядить об этой неожиданной смерти.
Тому, кто не знает, следует сказать, что разговоры для нас, жителей гор, примерно то же, что для рыбы — вода, для ребенка — мед, для птицы — воля, для луга — роса. Кто хочет, чтоб мы помалкивали, тот желает нашей смерти, не иначе. Лучше мы все, сколько нас ни на есть под Ештедом, будем сидеть без хлеба, без соли, на одной сухой картошке, но от доброй беседы мы не откажемся, в разговорах мы облегчаем душу, черпаем новые силы, находим исцеление, разговор — это наша исповедь. Ни за что на свете девица не пойдет у нас одна за травой, ребенок — по ягоды, мужик не отправится один в путь-дорогу, а баба — за хворостом. Что бы мы ни делали, все делаем сообща, иначе у нас работа не спорится, скука одолевает и ни к чему душа не лежит. Зато когда рядом с нами есть еще кто-то, с кем можно поговорить обо всем мыслимом и немыслимом, то тут уж дело у нас так и горит, так и пляшет, любо-дорого посмотреть, всем понизовым на диво!
Кумушки как на иголках — не дождаться пономаря! Что-то больно долго не выползает он сегодня из своей каморки! Видать, и впрямь стареет, надо бы его преподобию приискать кого-нибудь попроворнее.
Наконец тот появляется на пороге.
— Кто помер-то, куманек? — выпаливают все в один голос, да так громко, что заглушают бряцанье и скрежет ключа в замочной скважине, отчего в другое время, когда отпирают или запирают костел, мороз дерет по коже.
— Как?! Неужто вы еще не знаете? — разыгрывает пономарь удивление; он еще знатный шутник, хотя голова у него уже что яблоня в цвету и ходит весь согнувшись. — В какую ж это книгу, голубушки, записать сие? Небывалые вещи творятся на белом свете! Видит бог, это неспроста, помяните мое слово, неспроста. Не иначе, как вскорости сбудется давнее пророчество о наших горах: провалятся они в тартарары, а на их месте озеро выступит!
— Полно, мы уже слыхали, как вы в костеле вызванивали, нечего нам тут теперь языком трезвонить, и без того помним, что вы наш пономарь!
— Да как же мне не удивляться?! По сю пору обо всем, что бы у нас ни случилось, вы знали часом раньше, чем тот, кого это касалось. На себе испытал… Молодая Лукашиха преставилась, а вам про то ничего не известно?!
— Молодая Лукашиха?! Быть того не может! Это как же так, только вчера вечером я повстречала ее в лощине!
— И я вчера ее видала, она белье развешивала на изгороди.
— Говорю вам, преставилась молодая Лукашиха, перед самым полуднем отдала богу душу, дочку оставила.
— Ах, ты, бедная сиротинушка, то-то не легко было матушке расставаться с тобой!
— Говорят, смерть ей выпала легкая, она и не знала, что отправляется туда, куда всем нам до единого суждено отбыть — годом раньше, годом позже. Уснула, да так уже и не проснулась.
— Дай бог, чтоб земля ей была пухом!
— И чтоб счастье ей улыбнулось на том свете. Ангелом она не была, но и худого о ней тоже ничего не скажешь.
— Лукаш вешаться не побежит оттого, что она померла!
— Еще бы, побежал… Ведь он только потому на ней и женился, что покойные родители настояли, грозили проклясть его, коли ослушается. Э, да что там! Все, кто видел их вместе, сразу подмечали, что не пара они друг другу. Лукаш глядит так, ровно он над тремя за́мками владыка, она же возле него, что былинка, все головушку клонила. Жизни в ней отродясь не было, да и здоровья тоже.
— Теперь-то Лукаш сможет наконец выбрать себе жену по сердцу. И то сказать, уж больно его было жаль. Посмотрели бы вы на него, когда он шел мимо этой липы венчаться… Он был такой бледный, точно дружки не к алтарю его вели, а на казнь. Как не пожелать ему счастья и добра?! Такого соседа, как он, поискать; сам никого не обидит и в обиду никого не даст; коли может услужить — услужит охотно; правда, порой в него точно бес вселяется, ну да что уж там… Кто из нас без греха?!
— И кто бы предсказал Вендулке Палоуцкой, что она все-таки выйдет за Лукаша?! С той поры, как огласили его помолвку с другой, Вендулку не видать было ни на одной танцульке, ни на одном храмовом празднике, а ведь девушка эта — огонь да ртуть! Но раз она не стала женой Лукаша, то и ни за кого выйти не захотела.
— И чем только она не угодила его старикам? Ума не приложу! Ведь и красивая, и честная, и не белоручка какая. Да к тому ж и родней им доводилась.
— Вот оттого-то они сыну и воспретили взять ее в жены. Родители придерживались старой веры и почли бы за грех дозволить Лукашу и Вендулке пожениться, коль скоро их прадеды приходились друг другу родными братьями. Не удалось их разубедить даже его преподобию, полагая, что никто так не разумеет господа бога, как они. Старики были уверены, что ключи от райских врат находятся именно в их руках.
— Так вот оно что… А я частенько ломала над этим голову. И то сказать, ведь я же всего год, как здесь замужем. Верно, сейчас у Вендулки каждая жилка дрожит, коль она знает, по ком звонят.
— Поди, тянуть со свадьбой Лукаш не станет, да и не может. Где хлев полон животины, дом — челяди, а в зыбке — дитя малое, там мужчине без хозяйки долго не обойтись. Не иначе как о шестой неделе после заупокойной направится прямехонько к Палоуцким свататься.
Все произошло именно так, как предсказывали под липой кумушки с пономарем.
Верный давнему в наших горах доброму или недоброму обыкновению, молодой вдовец после панихиды по покойнице жене, отслуженной шесть недель спустя после похорон, отправился в сопровождении всех родичей мужского пола в корчму, дабы там утопить в вине и навсегда оставить свою скорбь.
Просидел он с ними в корчме чуть не полдня, попотчевав гостей, как это в таких случаях подобает, хорошим обедом. После трапезы он сердечно поблагодарил их за участие в сегодняшнем обряде, а также в похоронах, и просил, чтоб они и впредь не оставляли его своей дружбой. Все с готовностью пообещали ему это, скрепив обещание рукопожатием и прося, в свой черед, Лукаша оставаться для них добрым, верным сородичем и другом, что он также пообещал и тоже скрепил свое обещание рукопожатием.
После всеобщих объятий и здравиц Лукаш поднялся из-за стола, кивнул шурину, с которым был особенно близок, и, пожелав остальным приятного времяпрепровождения, они с шурином ушли из трактира. При этом никто даже не спросил, куда они так заторопились, все лишь ухмылялись Лукашу вслед, лукаво перемигиваясь друг с другом.
Ох, и сгрудилось же людей в каждом доме у окон, когда эта парочка шагала по деревне! Ни у кого не было ни малейших сомнений насчет того, куда они направили свои стопы, но каждому хотелось убедиться воочию, действительно ли они идут к Палоуцким свататься. Увидав, что те и впрямь скрылись в доме Палоуцких, односельчане тотчас со всех ног пустились за ними вдогонку. У нас так заведено: чуть люди заприметят, что жених отправился к кому-то со сватом, мигом поспешают следом — послушать, как стороны сговариваются. При этом зачастую соседи разбиваются на два лагеря: один пособляет будущему тестю, другой — жениху, коли те сами не могут прийти к согласию, требуя друг от друга невозможного.
У Палоуцких всегда было чисто и прибрано. Вендулка так следила за порядком, точно всю жизнь в городе жила. Сегодня же все было выскоблено и намыто особенно тщательно, как на храмовый праздник. В сенях и горнице Вендулка насыпала столько белого песка, что ноги в нем просто утопали; черные рамки образов, висевших в красном углу над столом, облепила золотистой фольгой и щедро украсила цветами; оконные стекла сверкали так, будто во все окна разом хлынуло жаркое солнце. И поскольку не было и не предвиделось в скором будущем никакого праздника, то из этого вытекало, что у Палоуцких ждали дорогих гостей. Хотя Лукаш, соблюдая приличия, и не встречался с Вендулкой все эти шесть недель, пока полагалось блюсти траур, однако он наверняка через кого-то ее известил, когда и зачем к ним пожалует. А дочь, как видно, предупредила отца, иначе вряд ли бы на старом Палоуцком, которого за глаза называли кумом Печальником, оттого что он, по своей чрезмерной набожности, всегда и во всем находил повод для жалоб и сетований, — иначе вряд ли бы на нем в этот будний день был праздничный жилет; вряд ли бы волосы по обеим сторонам его худощавого лица были аккуратно расчесаны; а в руках он вряд ли бы держал табакерку, наполненную свежим табаком.
Вдовца и его шурина он встретил приветливо, но тяжкого вздоха все-таки не сдержал. Ибо непрестанно размышлял о заблуждениях наших, о том, сколь опрометчивые пути мы избираем, и какого мнения о нас, грешных, господь бог, — размышлял столь истово, что даже с тела спадал. Хозяин придвинул каждому из вошедших стул и плаксивым голосом пригласил сесть и отдохнуть. Но те садиться не захотели.
— Посидеть мы еще успеем, ежели с вами поладим, — сказал ему шурин Лукаша, — небось сами знаете, по какому делу к вам пришли.
Старый Палоуцкий опять вздохнул, — уж больно не любил он мирской суеты, но делать нечего, пришлось эту горькую чашу пригубить. Ему хотелось одного — как можно скорее покончить с тягостными для него переговорами, и посему он не стал притворяться, будто ничего не знает, как это обычно делают отцы, а тут же сознался без околичностей:
— Я б солгал, сказав, что не знаю. Верно, Лукаш пришел сватать нашу Вендулу.
Шурин усмехнулся: кум Печальник, вопреки обыкновению, берет нынче быка за рога, а ведь иной раз полчаса раздумывает, чтобы, не дай бог, не сказать такое, что могло бы помешать спасению его души. Теперь-то в наших горах подобных людей мало осталось, а в прежние времена, говорят, все были совестливы и рассудительны.
Лукаш тоже усмехнулся. Сердце его возликовало, когда он услышал, как произнесли его имя заодно с именем Вендулки. Только теперь он поверил, что все происходящее — правда; шесть траурных недель он ходил, будто во сне, никак не мог свыкнуться с неожиданным поворотом в своей судьбе.
— Ведь правда, дядюшка, — дружелюбно обратился он к старику, — мы отлично поладили бы еще три года назад, если б не мои старики?
— Это ты о чем? — несколько растерянно обронил кум Печальник.
— Как о чем?! О том, что вы отдали бы за меня Вендулку с той же радостью, с какой я взял бы ее в жены.
Старика это вновь озадачило, он долго не отвечал, наконец слегка пожал плечами. Лукаш, слывший прекрасным хозяином и соседом, никак такого отношения не ожидал.
— Что ж вы против меня имели и чем я вам не потрафил? — вскричал он, побагровев.
Старика напугал его громовой голос.
— Да не кричи ты с бухты-барахты, — принялся он урезонивать Лукаша, обеспокоившись, — неужто не знаешь, что гнев да злоба суть богохульство?!
— Тогда скажите прямо, почему вам не хотелось отдавать за меня дочь! Считали меня мотом, вертопрахом или думали, голодать у меня будет? Может, вам и теперь неохота отдавать ее за меня?
— Отдам, охотно отдам! Отчего ж неохота, раз уж ты ее так домогаешься?!
— Только поэтому?
— Оставь свои вопросы при себе, коли ты такой сердитый!
— Не оставлю! Я хочу знать, что вам во мне не по нутру и почему вы не отдаете за меня дочь без той радости, какую полагалось бы видеть.
Кум Печальник долго размышлял, видимо, не зная, как лучше поступить; наконец он решил действовать напрямик, убеждая себя, что прямым путем скорее достигнет цели и что не к лицу ему вилять да изворачиваться.
— Ну, уж коли говорить всю правду, как на духу… то…
— Что — то?
— А то, что хотя как отец я с превеликой радостью отдаю за тебя Вендулку, что лучшего зятя, чем ты, я и желать не могу, однако ж не советовал бы тебе брать ее в жены, а ей не советовал бы идти за тебя.
Старый Палоуцкий отер пот со лба. Этот Лукаш умел припереть к стенке, от такого не отделаешься. Да оно и к лучшему, что он стоял на своем: по крайней мере принудил высказать то, что камнем лежало на сердце с той минуты, как дочь уведомила его обо всем. Он долго колебался, выкладывать ли все начистоту, и как, и когда. Теперь это, слава богу, позади, но скольких усилий ему это стоило!
Услышав ответ, Лукаш и его шурин так и обомлели, и все кумовья с кумушками, которые уже успели пробраться в горницу, чтобы поглазеть на сватовство, обомлели тоже. Чего-чего, а такого признания никто не ожидал! Ведь во всем горном крае уже несколько лет люди в один голос твердили, что еще никогда и никто так друг к другу, не подходил и так не любил друг друга, как Лукаш Палоуцкий и Вендулка Палоуцкая; молва об их несчастной любви, поразительном постоянстве девушки и безутешности парня, вечными узами связанного с другой, была у всех на устах; люди радовались от чистого сердца, что они наконец соединятся, и с превеликим нетерпением ожидали их свадьбы, словно праздника какого, — и вдруг нате-ка: кум Печальник преподносит этакую пилюлю!
Но все довольно быстро опамятовались. Переглянулись, как бы желая этим сказать: «Да ведь мы его знаем, известно, что это за гусь, во всем ему нужно найти закавыку! » — один только Лукаш не удовольствовался услышанным и снова принялся расспрашивать старика:
— Коль скоро вы мне не советуете брать Вендулку в жены, а ей — выходить за меня, стало быть, у вас есть на то причина. Может, вы считаете, что она ко мне уже не так благоволит?
— Не морочь мне голову! Небось сам знаешь, Вендулка ни разу ни на одного парня не взглянула, кроме тебя; кабы ты не овдовел, по гроб осталась бы незамужней. Со всех сторон сватали, и женихи все завидные, но я ни о ком другом и заикнуться перед ней не смел!
— Если б кто, заручившись вашим согласием, шел мимо моего двора, клянусь, не вернулся б он целым домой! — выпалил Лукаш с такой горячностью, что старик испуганно отшатнулся от него, снова предостерегая от греха. Лукаш весь вспыхнул от гнева, но гнев был ему к лицу, очень даже к лицу. До чего ж красив был этот Лукаш! И глядел и держал себя так, будто и впрямь владычил над тремя замками.
— Как она не перестала ко мне благоволить, так и я неизменно ношу ее в своем сердце, — продолжал неистовствовать молодой вдовец, пропуская мимо ушей сделанное ему предостережение. — Я как сейчас слышу ее рыдания на клиросе, когда меня венчали. Еще немного — и я сбежал бы от невесты и попа, кинулся бы к Вендулке, и живым меня никто не оттащил бы от нее! Поверьте, не ради невесты стоял я на коленях перед алтарем, невеста была мне постыла, она хорошо знала, что всеми помыслами я с другой, и все-таки не успокоилась, пока не одурманила моих стариков, и тогда мне пришлось их уважить. Ради них стоял я на коленях перед алтарем, чтоб они потом не попрекали меня, — дескать, срам свел их в могилу раньше, чем бог судил.
— Жену и родителей не тревожь! — опасливо вразумлял его кум. — Пустыми речами не вынуждай их встать из могил, не то придут ко мне ночью допытываться, чего мы от них хотели! Мертвым — покой, а живым — живое! Ведь я тебе уже сказал, что ничего против тебя не имею, уважаю тебя, как достойного человека, примерного сына, хорошего соседа. Коли тебе не по вкусу то, о чем я проговорился, — не моя вина, зачем напирал?! Но и брать грех на душу я не хотел, я должен был тебя остеречь, и ее — тоже, чтоб вы после мне не пеняли, разглядев то, что я вижу уже сейчас. Ну да будет! Приступим к делу. Дам тебе за своей дочкой Вендулкой тысячу дукатов еще до того, как пойдешь с ней венчаться в костел, тут же отсчитаю, на этом столе, все до единого крейцара. И добром разным, какое положено невесте, тоже оделю ее сполна. Коли согласен — дело сделано.
И старый Палоуцкий протянул Лукашу руку.
Лукаш нерешительно пожал ее со словами:
— Я ничего у вас не прошу, мне все едино, дадите вы что-нибудь за дочерью или нет; мне ничего от вас не надо, кроме нее самой, и если мы с Вендулкой после стольких мытарств наконец поженимся, то я не стану завидовать ни одному королю на свете! Дороже ваших дукатов было бы мне не слыхать того, что вы сказали. И я вас, дядюшка, не оставлю в покое, покуда вы в точности не назовете причину, почему моя женитьба на вашей единственной дочери не радует вас так, как я ожидал и хотел бы.
Он произнес это с таким искренним огорчением, что весьма растрогал своего будущего тестя.
— Видишь ли, голубчик… — начал тот неуверенно, опасаясь новой вспышки, но желая удовлетворить требование, вполне справедливое и идущее от сердца. — Коли говорить без обиняков, то, боюсь, греха у вас будет много.
— Греха?! Уж не думаете ли вы в душе то же, что и мои старики?
— И думаю и не думаю… Меня не пугает то, что вы одной крови, коль скоро церковь этому не противится; а то меня пугает, что вы, как говорится, одним миром мазаны. Что наша Вендула заберет себе в голову, от того не отступится, хоть тресни! Девка она норовистая; да и у тебя, милок, насколько мне известно, характер тоже не ангельский. Боюсь, как сшибетесь вы своими настырными лбами, так и посыплются у вас из глаз искры, света белого не взвидите, и будет вам худо, ой, как худо… Ну, теперь ты все знаешь, вытянул из меня все, что хотел, до последнего слова, и хватит уже меня мучить, не то еще слягу от твоего сватовства. Гляди, как льет со лба! Оставьте меня наконец в покое, и так уж натерпелся из-за вашей любви, отвяжитесь! Дайте за те немногие дни, что мне еще суждено побыть в этом мире, приготовиться, как оно подобает, к той минуте, когда господь призовет меня к ответу! И говорю вам наперед: ни с какими своими жалобами ко мне не приходите, я не дозволю больше отравлять себе жизнь вашими любовными передрягами. Коли не поладите между собой — я о том и слышать не желаю, как вы не желаете слышать моих остережений и советов. Случись меж вами размолвка, хоть бы и по пустяку, меня не просите, чтоб рассудил, — дверь моя будет для вас заперта! Вот вам и весь сказ!
Последние слова старый Палоуцкий произнес столь внушительно, что всем стало ясно — шутить он не намерен. Когда, стучалось, кум изрекал наконец нечто определенное — ввиду его крайней совестливости такое бывало не часто, — ему вечно казалось, что можно бы рассудить еще лучше, и, следовательно, необходимо еще раз все обдумать. Зато уже стоял на своем, как было известно каждому соседу, твердо и непреклонно.
Но он ошибался, полагая, что теперь жених снова ударится в амбицию. Лукаш расхохотался от всей души, ему пришлось даже за стол ухватиться, и все присутствующие от души смеялись вместе с ним. Опять кум Печальник попал пальцем в небо!
— Хотите, дядюшка, я вам сей же миг дам расписку, что если мы хоть раз с вашей дочерью повздорим, пусть даже из-за пустяка, то докучать вам ни в коем случае не станем, — предлагает он будущему тестю, продолжая хохотать во все горло. Еще никогда и ничто не смешило его так, как предположение, будто он может когда-нибудь поссориться с Вендулкой — с той самой Вендулкой, ради которой столько раз всей деревне спать не давал, швыряя в отместку камни на крышу старому ворчуну. С Вендулкой, которую даже рядом с покойницей женой не забывал ни на минуту, которая из-за него всем женихам отказала, хоть и не могла знать, что судьба сведет их еще раз. Верно, и она хохотала до упаду, когда отец сказал ей этакое! Нет, не зря дали старому Палоуцкому прозвище Печальник, более меткого прозвища для него и не измыслишь. Кто бы подумал, что и тут он сыщет повод для ахов да охов?
И сват пошел за невестой, тоже корчась от смеха. Вендулка, как и полагается благонравной девушке, завидев жениха, спряталась в каморе и ждала, когда придет за ней сват, передаст все, о чем говорилось, и препроводит ее к жениху, чтоб тот мог самолично сделать ей предложение.
Внезапно Лукаш перестал смеяться над чудачеством тестя, — в горницу в сопровождении шурина вошла Вендулка. При виде той, что в скором времени должна была наконец стать его женою, он сделался бледен, как платок, который она прижимала к глазам, прижимала не от смущения, а из-за горючих слез.
— Хочешь верь, хочешь нет, Лукаш, — молвила она, протягивая жениху руку, которую тот с жаром схватил и крепко прижал к своему сердцу, — но лучше бы мне вовсе не выходить за тебя, чем так! Верно, покойница оттого и умерла, что я всегда думала о ней с горечью и не радовалась ее счастью. У меня из головы нейдет, что этим я причинила ей зло, хотя отец и твердит, что это вздор; мол, господь поступает по своему усмотрению, не больно-то считаясь с нами и не слушая нас, грешных. С той минуты, как я узнала, по ком звонят, глаза у меня не просыхают.
Лукаш хотел было уговорить плачущую девушку не убиваться так сильно, но вместо этого у него самого навернулись на глаза слезы. Разумеется, не оттого, что он вспомнил о покойнице жене, а просто вдруг подумал, как давно не держал Вендулку за руку, и ему стало жаль своих молодых лет, которые он прожил, скорбя, близ нелюбимой жены. Кто видел, как стоят эти двое, Вендулка и Лукаш, рядышком, с какой нежностью держатся за руки, с какой печалью и любовью смотрят друг другу в заплаканные глаза, — тот не мог не вознегодовать на Палоуцкого за его блажь. Уж если они не созданы друг для друга, то кто же тогда?! Одинакового роста, что два юных клена, глаза у обоих лучистые, волосы черные что вороново крыло и вьются колечками. Им суждено было полюбить друг друга, даже если б они того не хотели, — это признавал всякий, кто хоть раз их видел. Они во что бы то ни стало должны были соединиться, ополчись против них весь мир, все темные силы земли и неба! У Вендулки с Лукашом словно на лице написано, что они предназначены друг для друга.
— Если ты так жалеешь покойницу, значит и с дитем ее будешь ласкова, — вмешался шурин в их разговор, видя, что Лукаш от сильного волнения не в состоянии произнести ни одного словечка. — До сих пор, как ты, верно, слыхала, за хозяйством Лукаша приглядывала моя жена; она рада была ему услужить, но больше не может. У нас, как ты знаешь, тоже большое хозяйство, детей хоть отбавляй, на носу страда, и если жена каждую минуту будет отлучаться из дому, то этак мы, пожалуй, понесем большой убыток. Я бы еще мог потерпеть, если б вы, скажем, через недельку сыграли свадьбу. Но вы же родня, у вас одна фамилия, вам нужно просить дозволения в Литомержицах у самого епископа, а это дело не скорое, кто знает, отпишут ли вам хотя бы через два месяца. Поэтому, все мы, родственники Лукаша, просим тебя поиметь в виду эту нашу семейную надобность и, не мешкая, принять на себя его хозяйство. Не то Лукашу придется взять в дом чужую женщину, которая, чего доброго, присвоит все, что ни попадется ей под руку, да еще и младенцу вред какой учинит.
В предложение этой тирады Вендулка вдруг перестала плакать.
— Тут и говорить не о чем! Хороша бы я была невеста, если б заботу о доме и осиротевшем ребенке жениха помышляла переложить на плечи постороннего человека?! — с укоризной сказала она будущему своему Шурину. — Что бы подумал обо мне Лукаш и вы все, если б я жеманилась и медлила с помощью в трудную для вас минуту? Право, не знаю, что бы я сама сказала о девушке, которая на подобную просьбу ответила бы: «Нет!» Я бы, верно, посоветовала жениху не жениться на такой, потому как она, верно, притворщица и не питает к своему будущему мужу истинных чувств. Конечно, я возьму на себя хозяйство Лукаша, и без промедления, чтоб ваша жена спокойно могла заниматься домашними делами и детьми.
Все, кто был в горнице, одобрительно кивали в знак согласия с пылкими словами Вендулки, никому и в голову не пришло удивиться просьбе свата и призадуматься над тем, что невеста с такой готовностью на нее откликается. Более того — все остались бы весьма недовольны, ответь она иначе, чем ответила, а дружки жениха как один по гроб упрекали бы и оговаривали ее за то, что она дозволила занять свое место при его ребенке постороннему, нанятому за плату человеку. Хотя у нас в горах и существует обычай, по которому невеста переселяется к жениху только спустя несколько недель после венчания, однако соблюдается он лишь тогда, когда это возможно. Почти столь же часто случается, что в силу обстоятельств невеста переходит в свой новый дом еще между двумя оглашениями, — оттого ли, что свекровь уже очень стара и дряхла и хочет поскорее избавиться от домашних забот; оттого ли, что в семье жениха вышла замуж дочь, на которой до этого все держалось и которую нужно заменить; или оттого, что в доме есть тяжелобольной, за которым требуется особый уход. Словом, с той минуты, как отец невесты даст жениху свое согласие, невеста уже считается скорее членом его семьи, чем своей собственной, и на нее возлагается обязанность во всем помогать жениху, как это пристало любящей и верной подруге жизни. Жених, в свою очередь, тоже оказывает помощь ее семье, когда это необходимо, — так, словно он уже и впрямь стал в этой семье сыном. В среде горожан, говорят, подобного обычая нет, — что ж, им по крайней мере будет над чем посмеяться, когда узнают про это. Пусть себе думают, что мы неотесанные, забытые богом простолюдины, живущие по своим странным законам.
Все наперед говорили, что, как видно, придется Вендулке сразу же после помолвки идти к Лукашу хозяйствовать, дабы навести наконец порядок в его осиротевшей, запущенной усадьбе; люди знали, что хозяйкой покойница была никудышной, а тут еще ее внезапная смерть и вызванное этим замешательство в доме. По сути дела, они уже как бы видели Вендулку в доме Лукаша, и потому ее уговор с шурином не был для них неожиданностью, напротив, казался в данном случае просто-напросто неизбежным. Равнодушнее всех, однако, слушал говоривших отец невесты, он не желал вмешиваться в дела столь ничтожные; пусть дочь с женихом поступают, как им заблагорассудится. В его глазах она тоже теперь больше принадлежала к Лукашову семейству, чем к его дому, и он благодарил бога, что для него наступят наконец безмятежные дни благоденствия и он получит возможность приготовиться к столь важному событию — переселению из этого мира в царство небесное; прежде он никак не мог этого сделать, видя неутешное горе дочери, которому сопутствовали частые и жестокие приступы отчаяния. Он был утомлен непрестанными домогательствами многочисленных вздыхателей, требовавших замолвить за них словечко. Не зря попрекнул он Лукаша, что по его милости претерпел столько тягот и неудобств!
Чтоб скрасить ожидание себе и соседям, он, пока шли все эти разговоры, усердно потчевал гостей понюшками, а когда Вендулка и Лукаш еще раз скрепили рукопожатьем то, о чем между собой договорились, старый Палоуцкий послал работницу с двумя пузатыми кувшинами в трактир за пивом и в кладовку за свежеиспеченным хлебом и козьим сыром, чтоб гости не говорили потом, будто при помолвке дочери он их чуть голодом не уморил. Долго упрашивать не пришлось — соседи дружно принялись за питье и еду.
Одному только Лукашу не хотелось ни есть, ни пить. Он озирался, ища глазами невесту, но той и след простыл. Вендулка исчезла, когда он по приглашению тестя первым сел за стол, и больше не показывалась. Справиться о ней во всеуслышание Лукаш не решался из опасения вызвать насмешки окружающих, но ему все время словно бы чего-то недоставало и ничто за столом не радовало. Когда дело пошло к вечеру и шурин дал ему понять, что дольше оставаться здесь не может, Лукаш наконец поднялся и, не заботясь о том, видит ли его кто, или нет, вышел в сени поискать Вендулку.
Работница, с которой он столкнулся в дверях и у которой справился о невесте, молча уставилась на него, разинув рот. Он повторил свой вопрос, полагая, что та туга на ухо, отчего и глядит на него, вытаращив глаза.
— Э, да она уже за горами, за долами… — вымолвила наконец работница.
— Куда ж это она ушла? — Лукаш удивился ее ответу столь же искренне, как перед тем она удивилась его вопросу.
— Куда ж еще, бог ты мой, как не к вам?! Когда я побежала за пивом, она складывала свои пожитки в каморе, а когда я воротилась, — глянь, она уже как на крыльях летит к вашему дому!
Всякий, разумеется, поймет, что Лукашу не хотелось ударить в грязь лицом, и он, не возвращаясь в горницу, начисто забыв о заждавшемся его шурине, о соседях, тоже будто на крыльях помчался к своему дому.
В волнении, запыхавшись, влетел он в светелку и застал невесту над зыбкой бедной сиротки. Вендулка плакала, как тогда, когда сват привел ее к жениху и она впервые после стольких лет опять встретилась с ним лицом к лицу.
Лукаш не осмелился ее потревожить доказательствами своей безумной радости — наконец-то Вендулка под его кровом! — и, отойдя к окошку, стал терпеливо дожидаться, пока она успокоится. За лесом как раз садилось солнце, на всем словно бы лежала позолота, запад пылал алым пламенем, куда ни глянь — все исполнено красоты и величия. И мнилось счастливому Лукашу, что это канун большого праздника и этим праздником будет вся его дальнейшая жизнь. Сколько раз стоял он вот так у окна и глядел на зеленевший даже зимой лес, думая о Вендулке с любовью, неизменной как эта лесная зелень. И прежде закатное солнце не раз было таким же прекрасным, как сегодня, но Лукашу тогда казалось, будто оно подернуто пеплом и все вокруг тоже… Ничто ему не нравилось, ничто его не тешило, не радовало житье среди друзей и сородичей, ибо приходилось терпеть подле себя ту, что была ненавистна, и избегать ту, к которой рвалась душа. Как часто на этом же самом месте мысленно сетовал он на своих родителей, коря их за то, что они уготовили ему такую участь, и проклиная себя за чрезмерное сыновнее послушание, которому он принес в жертву свое счастье.
Наконец всхлипывания Вендулки стали затихать, и в тот же миг Лукаш повернулся от окна. Только теперь он заметил, что возле печи прибрано, стол вымыт, стало быть, работники уже отужинали до его прихода. Первой заботой молодой хозяйки, едва она переступила порог женихова дома, было накормить работников. Лукаша снова охватила радость: и в этом они сходились! И его первейшей заботой всегда было дать работникам то, что им полагалось, своевременно и сполна. Их благо он ставил выше своего. Как часто именно поэтому выводила его из себя нерадивость покойницы! О, по всему было видно, что отныне в его доме все пойдет по-иному, новая жизнь начнется! А кум Печальник ему еще втолковывал, будто они с Вендулкой не подходят друг к другу, поскольку-де одним миром мазаны! Именно потому-то они так и подходят друг к другу, что единодушны во всем!
Лукаш ожидал, что Вендулка подойдет к нему, поняв, что сам он не решается этого сделать, не зная, ко времени ли, — всего минуту назад она заливалась слезами. Но Вендулка, точно не замечая его, принялась осматривать стоявшие возле печи прялки и веретена, чтобы выяснить, в порядке ли их содержат работницы. Тогда Лукаш сделал к ней несколько шагов и, усевшись рядышком на припечье, стал глядеть на дорогую невесту; его глаза светились любовью, переполнявшей сердце.
И опять он не мог слова вымолвить от умиления, как и давеча, во время сватовства. Вендулка тоже хранила молчание, неотрывно глядя на прялки. Бог знает, что ее там так привлекало, почему она ни на секунду не могла оторвать от них взгляда.
В конце концов Лукаш не выдержал и произнес сдавленным голосом:
— До чего ж это хорошо, что ты меня так крепко любишь!
Она удивленно глянула на него и, пожалуй, рассмеялась бы, если б сердце ее еще не болело из-за покойницы и ее невинного младенца.
— Разве это для тебя новость, что ты меня вдруг хвалишь за это?!
— Оно конечно, нового тут ничего нет; просто я хочу сказать, что без твоей верности мы никогда не стали бы мужем и женой.
— Что правда, то правда, — согласилась она раздумчиво, — для нас с тобой все к лучшему обернулось, а вот покойница… той, бедняжке, худо пришлось. Чудно как-то! Что одному на радость, другому — на горе. Но за то, что она уступила мне свое место, я вознагражу ее заботой о ее ребенке. Как раз перед твоим приходом я поклялась, что скорее дам отсечь себе руки, чем хоть один волосок упадет с его головки. Она сама убедится, когда придет его проведать, что я сказала чистую правду. Ей ни разу не придется перепеленывать младенца, менять простынки, будет доченька расти не по дням, а по часам. Уверена, покойница каждую ночь станет сюда приходить. Я нарочно насыплю возле колыбельки золы, чтоб следы ее увидеть. Говорят, покойницы оставляют след вроде утиного. Слыхал про это?
Лукаш утвердительно кивнул, хотя не понимал, что говорит ему Вендулка и с чем он соглашается. И все только смотрел на ее губы, смотрел не для того, чтобы лучше понять произносимое ими, — он не спускал с них глаз потому, что они были такие алые, сочные, прямо как спелая черешня. Ей-богу, Вендулка была сейчас во сто крат краше, чем тогда, когда он из-за нее всю деревню на ноги поднимал и допекал старика, швыряя ему камни на крышу. Дочка выйти боялась — не дай бог, отец заслышит ее в сенях и явится с розгой! Старик каждый вечер ставил розгу возле кровати и всякий раз бросал на нее многозначительный взгляд, когда Вендулка, уходя наверх в свою камору, желала отцу доброй ночи. Нет, не мог он дольше глядеть впустую, это было свыше его сил, он должен был испробовать, сколь ее губы жарки и сладки. Не успела Вендулка оглянуться, как он вскочил, обнял ее и запечатлел на ее губах такой поцелуй, что они едва не окрасились кровью.
Застигнутая врасплох, Вендулка сердито вырвалась от него и оттолкнула со всею силой, какая только была в ее руках. Лукаш этого не ожидал и отлетел на порядочное расстояние от печи, — известно ведь, сильны наши горянки! Они, глазом не моргнув, поднимут парня на воздух, когда на празднике Долгой ночи парни и девушки меряются силой.
— Бесстыдник! — прикрикнула она на Лукаша, и лицо ее вспыхнуло, как закатное небо за окном, но отнюдь не от любовного замешательства, а от благоразумного гнева.
— Ну, ну, что за шум из-за одного поцелуя! Будто я впервые хочу тебя поцеловать, — укрощал ее Лукаш, выказывая явное желание повторить свой проступок.
— Я не говорю, что впервые… Но раньше, когда это случалось, ты не был женатым. Кому какое дело, коли мне это нравилось, но сейчас ты пока еще женин…
Этого Лукаш и слышать не хотел и принялся возражать невесте:
— Э-ге-ге, я, как положено, соблюдал траур с ее похорон до сегодняшней обедни и за все это время даже имени твоего ни разу не произнес, ни разу на тебя не посмотрел, лишь недавно в двух словах передал тебе через старую Мартинку, что́ собираюсь сделать. Но сегодня утром я при всем честном народе вместе с друзьями смыл свой траур и распрощался с ним навеки. Спроси кого угодно, каждый тебе скажет, что я теперь снова как холостяк.
— Я никогда не спрашиваю у других, что мне делать и чего не делать. Сама знаю. И не буду миловаться с тобой в доме, где недавно отдала богу душу твоя жена, пусть хоть все уверяют, что это дозволено! Еще успеем! Вот станем мужем и женой — тогда и покойнице не будет обидно.
— Хоть и правда, что ты сейчас гораздо красивее, чем была три года назад, когда я из-за тебя каждый вечер спать не давал целой деревне, зато тогда ты была гораздо приветливее. Помнишь, ты всегда радостно меня окликала, завидев издали, как я под вечер пробираюсь зарослями ивняка вдоль ручья к вашему саду; ты поджидала меня под осиной, в нашем укромном месте. С какой радостью раскрывала мне объятия, а теперь вдруг ломаешься!
Несмотря на лукавую улыбку при упоминании о тех вечерах под осиной, Вендулка, однако, не вняла присовокупленным укорам и ни о каком втором поцелуе и слышать не хотела. Она очень рассердилась на Лукаша, когда тот вдруг опять крепко обнял ее. Казалось даже странным, что она до такой степени могла на него разобидеться и пригрозить: мол, она ему задаст, если он сейчас же не оставит ее в покое! И поскольку Лукаш ни за что не хотел ее послушать, упорно домогаясь своего, поскольку уговоры на него не действовали и по-хорошему с ним было не договориться, Вендулка внезапно сгребла его в охапку, и не успел он ей воспротивиться и защититься, как был выдворен в сени, — там он услыхал, что она придвигает к дверям стол, чтоб он не мог снова попасть в горницу.
Долго стоял Лукаш в уже наполненных вечерними сумерками сенях, точно его холодной водой облили. Не так представлял он себе нынешний вечер, спеша вслед за Вендулкой в свой дом, куда она с таким желанием и по доброй воле устремилась незадолго до него. Но он быстро подавил обиду, попытался улыбнуться, отнестись к случившемуся, как к шутке. На самом деле, кому ж еще и шутки шутить, если не невесте с женихом?! Каким надо быть чурбаном, чтобы дуться за это на девушку, ведь это ее право — немного подразнить и позлить будущего мужа.
Махнув рукой на припертую дверь и не пытаясь больше проникнуть в горницу, Лукаш вышел во двор, к работникам, и лицо его было так приветливо, будто он покинул горницу по доброй воле, не желая мешать Вендулке. С улыбкой выслушал, как нахваливают ее работники, мысленно поблагодарил судьбу, что в доме появилась такая хозяйка, и, когда приспело время, забрался вместе с батраком на сеновал, где ночевал с той поры, как умерла жена.
Однако нынче наш милейший Лукаш не был на сеновале спокойным соседом: тревожные мысли не давали ему покоя, мешали уснуть. Непрестанно раздумывал он о том, почему сегодня вечером Вендулка обошлась с ним столь сурово; ее глаза светились пылкой любовью, а в поступках и словах сквозила холодная сдержанность. Что за блажь пришла ей вдруг в голову так некстати? Может, она не хотела выказать, как тосковала по нему все эти годы? Из боязни, что он, чего доброго, теперь, когда она принадлежит ему, станет меньше ее уважать, видя ее безграничную привязанность? Такое с мужчинами случается… И она сочла за благо немного поупрямиться, ссылаясь то на одно, то на другое? Как могла она его в этом заподозрить? Ведь именно за бесхитростность и уважал он Вендулку в первую очередь, ему всего отраднее было сознавать, что в каждом ее взгляде, в каждом слове — одна только чистая правда, ни капельки лжи и притворства. Ну, да лучше не ломать голову над тем, какая муха ее укусила! Поди, она и сама не ведает… Бывает, женщина ни с того ни с сего заберет себе что-нибудь в голову — и пошло-поехало… А спроси ее, в чем дело, и она не сможет тебе ничего толком объяснить. Да и что, собственно, такого — подумаешь, отказала в поцелуе! Не захотела поцеловать сегодня — поцелует в другой раз. Главное, она уже в его доме, у его очага, с его дочуркой; никто уже не сможет встать между ними и снова отнять ее у него!
Небось завтра же переменится, дольше ей самой не выдержать, — мысленно твердил Лукаш, опять вспоминая себе в утешение вечера у ручья, под осиной. Преисполнясь уверенности, что завтра для него непременно вернется блаженная пора любви, он наконец успокоился и, смежив глаза, стал засыпать, — в то самое время, когда петухи в курятнике позади сарая прокукарекали в третий раз, возвещая хозяйкам и работницам, что солнышко уже поднимается со своих розовых пуховиков и что им тоже пора вставать.
Но надежда Лукаша на то, что завтра Вендулка переменится к лучшему, не сбылась. На второй день она поступила так же, как в первый, на третий — так же, как во второй. Она твердо стояла на своем — до свадьбы ни о каких поцелуях не может быть и речи, этим они навлекут на себя неудовольствие покойницы. И без того бедняжке пришлось покинуть белый свет, чтоб дать им счастливо соединиться; чем они еще могут ее за это отблагодарить и что еще могут для нее сделать, кроме как выказать уважение к ее памяти?!
Лукаш не знал, что и подумать о невесте, ее мудрствования были ему отнюдь не по вкусу. Но как ее разубедить, если она не желает внять ни единому его слову, когда он приводит свои доводы? Поладить с ней по-хорошему не удавалось, а чтоб применить крутые меры, — для этого он ее слишком любил. Поэтому Лукаш предпочел мольбы и уговоры. Но Вендулка не уступила и тогда, когда он стал уверять ее, будто просит поцелуя вовсе не ради самого поцелуя, а лишь ради того, чтоб его, Лукаша, уважили.
— Лукаш, ты же не ребенок, — корила она его. — Мужчина во всем должен быть выше женщины, а ты этак унижаешься передо мной. Смотреть тошно!
Так Лукаш ничего и не добился, сколько ни говорил, ни доказывал. Наконец у него явилась мысль, не нарочно ли невеста испытывает его терпение, может, ее забавляет, что он сходит по ней с ума? Может, она втайне радуется его явной растерянности? Как ей было не заметить, что она нравится ему еще больше, чем три года назад, и как он всякий раз вздрагивает, завидев ее или хотя бы заслышав ее голос?! Верно, она и впрямь поняла, что никогда не любил он ее сильнее, чем теперь, — глаза у нее зоркие, ум быстрый; но хорошо ли это с ее стороны — мучить его забавы ради? Насмехаться тишком над его любовью? Небось еще думает при этом: «Теперь я могу вертеть тобой, как хочу, теперь ты никуда не денешься!» Есть такие люди, которые ценят только то, что им недоступно, а едва заполучат желаемое — и хоть трава не расти! Что, ежели и Вендулка из их числа?
Жених стал не на шутку дуться и через неделю заявил невесте напрямик, что-де она уже не кажется ему такой добросердечной, как три года назад.
Но Вендулка делала вид, будто не понимает его намеков, не слышит или не придает им никакого значения. Он так и не дождался от нее толкового ответа. Она была с ним приветлива, излучала блаженство, радость сквозила в каждом ее движении — иными словами, сразу было видно, что человек на седьмом небе, и каждый невольно радовался, видя ее счастливое лицо. Лукаш тоже немало радовался и тоже чувствовал себя на седьмом небе, когда она так ласково, так приветливо улыбалась. Но стоило ему к ней подсесть и завести разговор по душам, разговор о любви, как у нее тотчас находилось какое-нибудь срочное, неотложное дело. Не успеет Лукаш оглянуться, — а уж она ускользнула от него, и след ее простыл! Надо отдать ей должное: за то короткое время, что она здесь хозяйствовала, все в его доме приобрело совсем другой вид, каждый уголок точно преобразился, сияя улыбчивой чистотой; Вендулка хлопотала от зари до зари, чтоб наверстать упущенное покойницей. Времени для разговоров у нее и впрямь было не густо, но что за дело влюбленному Лукашу до ее трудолюбия, чистоплотности, усердия, бдительности, до всех этих разумных и необходимых перемен, производимых ею в его усадьбе?! Ему до зарезу нужен был поцелуй, ничего другого он от нее не хотел, ни о чем ее не просил, на все остальное она вполне могла бы махнуть рукой.
Что ж удивительного в том, что, не допросившись и не добившись вожделенного, Лукаш в конце концов потерял терпение?! Он всерьез обозлился на Вендулку и даже топнул на нее в сердцах ногой. Теперь уж было не до смеха.
— Слушай, Вендулка, пора с этим кончать! Я уже по горло, по самое горло сыт твоими отговорками! — заявил он ей однажды с угрозой. — Если ты сейчас же не обнимешь меня, как тогда под осиной, то пеняй на себя, я тебе такое поднесу, что не обрадуешься! Уйду в трактир и не вернусь, покамест солнце не встанет вон над той горой!
Она покраснела, угроза явно ее напугала, но Вендулка и не подумала уступить жениху.
— Коли ума у тебя не хватает — ступай! — отрезала она и ушла.
Такого оборота Лукаш вовсе не ожидал, он думал, она на все согласится, лишь бы жених не уходил из дому, — если уж не из-за чего другого, то хотя бы из-за возможных пересудов. Мало того, что он обманулся в своих ожиданиях, — изволь теперь выполнять то, чем грозился, иначе сядешь перед ней в лужу! Лукаш взял шапку и действительно отправился в трактир, куда его обычно не больно-то тянуло, а сейчас и подавно; даже при покойнице он спасался в трактир, лишь когда очень уж тосковал по Вендулке. Теперь же его спроваживает туда сама Вендулка, — как еще понимать ее отказ?
Он ушел, и на сей раз в нем бурлила не только кровь, но и желчь. Ему хотелось во что бы то ни стало отомстить вздорной и жестокой невесте. Поэтому, возвратись поздно вечером домой, Лукаш принялся сшибать стоявшие в сенях лохани и ведра, чтоб в горнице было слышно, чтоб Вендулка знала, что он впервые в жизни напился в трактире, и все из-за нее!
Но могла ли Вендулка не сообразить, что он нарочно поднял весь этот тарарам?! Она хотела было рассердиться, но когда в сенях точно гром загромыхал во всю мощь, ее разобрал такой смех, что она, прикусив губы, прямо вся тряслась от смеха. Лукаш намеревался проучить ее, а наказал самого себя. Она хорошо знала, что по части выпивки он не мастак, и столь же хорошо понимала: пьяницей за один вечер не станешь, коли нет у человека к этому склонности.
Когда жених и невеста увиделись на следующий день, она ни единым словом не обмолвилась о его вчерашней выходке, но еще поспешнее, чем обычно, оставила Лукаша и принялась за домашнюю работу. Вендулка боялась рассмеяться ему в лицо, поговори она с ним подольше, — ведь что вытворял ночью! Добро бы ему было шестнадцать лет, а то почтенный селянин, хозяин, да к тому же еще вдовец! Посшибал лохани да ведра — и все из-за какого-то поцелуя!
Этим она, видно, еще больше раззадорила и разозлила Лукаша. Ему не хотелось, видит бог, не хотелось пускаться во все тяжкие, но что еще оставалось при таком обращении?! Волей-неволей вспомнил он, что говорил о ее нраве отец. А он тогда еще посмеялся над кумом, отказываясь ему верить! Стало быть, старый Палоуцкий не всегда хнычет понапрасну, как думают люди. Лукаш приходил к выводу, что ахи да охи старика не лишены довольно-таки веских оснований.
«Ежели она и впрямь забрала в голову фигурять передо мной и показывать свой железный характер, — что ж, придется показать, что и у меня он тоже не из марципана», — решил он однажды и, не сказав в тот вечер ни слова, даже не предупредив Вендулку, вновь отправился после ужина в трактир, словно между ними было уже договорено, что он может ходить туда, когда ему вздумается. Вендулка же на другой день опять ни гугу… Нет, так дело не пойдет! Лукаш уже видел, что с невестой ему не совладать, пока не насолит ей хорошенько, авось тогда она опомнится.
— Вчера тобой нахвалиться не могли за то, что я теперь до утра просиживаю в трактире. Прежде-то меня там и в глаза не видели… — насмешливо обронил Лукаш.
— Верно, это те умники, что горазды перекладывать с больной головы на здоровую.
— Но ведь они хорошо знают, что я б с ними не сидел, кабы ты вела себя как надо.
Шутливость Вендулки будто ветром сдуло.
— Разве я не гляжу тут за всем хозяйством, что ты так говоришь и другим позволяешь?
— Первое дело в каждом доме — это потрафить хозяину.
Вендулка призадумалась… Чем объяснить, что Лукаш никак, ну, никак не желает ее понять? Ведь побуждение ее ясно как божий день, всякий уразумеет и согласится, только зломыслие да упрямство могут видеть здесь то, чего нет. Неужто отец был прав тогда, высказывая свои опасения?
— Я ведь знаю, у тебя светлая голова и доброе сердце, — молвила она наконец Лукашу. — Почему ж ты вдруг вздумал таить это от меня? Прикидываешься самым что ни на есть обыкновенным человеком?! Я уже не раз говорила, что перешла к тебе вовсе не ради нежностей — это еще успеется, но ради того, чтоб в твоей усадьбе снова была хозяйка, а у твоего дитяти — мать. Я полагала, что и шурин твой зовет меня сюда только ради этого; будь у меня хоть малейшее подозрение, что вы смотрите на это иначе, — ноги бы моей здесь не было!
Вендулка так распалилась от волнения, что от нее лучина бы занялась.
— Вот те, пожалуйста, сама признаешь, что все остальное тебе дороже! Как же мне не досадовать?! И это — за то, что я столько лет хранил к тебе любовь? Ни разу из-за тебя на покойницу жену не взглянул ласково, все роптал в душе, что не ты рядом со мной, а она… Но какая б она там ни была, покойница скорее язык бы себе откусила, чем сказала бы мне «нет»; чего я хотел, того и она хотела. Добро бы ты ершилась, если б я требовал от тебя бог знает чего, а то ведь и надобен-то мне один-единственный поцелуй. Докажи, что умеешь и будешь считаться со мной. Но, видно, ты кочевряжишься не из-за поцелуя, просто хочешь показать, что я для тебя ничего не значу! Как же мне после этого не сетовать! Да попроси я любую девушку, чтоб поцеловала меня, без всякого, просто по знакомству, — каждая это сделает не задумываясь.
— А вот я не такая, как все!
— Что верно, то верно. Любая ответила бы на ласку лаской, ты же на мою любовь отвечаешь гордыней.
— Коли ты думаешь, что любовь — это только когда двое целуются, стало быть, ты не знаешь, что такое любовь, и никогда не знал! Этакую любовь я не признаю.
— А я не признаю такую любовь, когда нет ни капли доброты и послабления!
С этими горькими и укоризненными словами Лукаш вышел из светелки, отдавая в душе должное куму Печальнику. Правда, истинная правда была в каждом слове этого умудренного жизнью человека, и глупец тот, кто насмехался над ним.
На этот раз уход жениха Вендулку обеспокоил. Если прежде он только сердился и хмурился, то сейчас Лукаш явно оскорблен и, может, уже сомневается в ней, сочтя ее поведение за строптивость. Этим он очень, очень ее огорчил бы, куда больше, чем своими язвительными речами насчет покойницы. Еще бы ей, любящей невесте, не было больно от того, что между ними произошло, что наговорили они друг другу и в чем один другого попрекали!
От всего этого Вендулке хотелось плакать, хотя и была она не из слезливых. Долго и серьезно раздумывала она о Лукаше и о себе.
«Авось меня не убудет, — говорила она сама себе, положив голову на край зыбки, — если я завтра утром, перед уходом Лукаша в поле, сделаю то, о чем он меня просит. — Но тут же поспешила добавить: — Только не сейчас!.. Может, я не очень задену этим покойницу, зато ему докажу — мол, и я готова сделать ради него кое-что, хотя мне это и не по душе… Нет! Этого я не сделаю… Ведь я ж противлюсь ему не забавы ради, а из благих побуждений. Что, если бы покойница не ушла и все осталось по-старому?! Пришлось бы нам с этим мириться… Нет, нет, пусть будет так, как я положила, оно и к лучшему!»
Право, не зря говаривал отец дочери, что загорись у нее хоть крыша над головой, она все равно будет стоять на своем! И вот уже появился дымок, весьма ощутимый и чреватый пожаром, а Вендулка ни за что не желала уступить.
Но поскольку с той поры хмурое лицо жениха ни разу не просветлело, поскольку Лукаш ни разу к ней больше не подсаживался и заговаривал лишь по делу, да к тому же еще каждый вечер уходил из дому, положив за правило возвращаться под утро, — Вендулка все же начала склоняться к мысли, что, вопреки своим благим намерениям, она толкнула Лукаша на дурной путь. Она сознавала, что поощрять его на этом пути ни в коем случае не следует, напротив, нужно приложить все старания к тому, чтобы он не зашел слишком далеко. Хотя человек, у которого нет к этому склонности, за ночь-другую пьяницей и не станет, внушала она себе, однако со временем легко можно пристраститься, даже если поначалу прибегнул к вину лишь с досады и в сердцах.
— Не забывай, Лукаш, что у тебя ребенок, — напомнила она ему однажды, видя, как он снова достает из выдвижного ящичка ассигнацию, хотя только вчера сунул в карман такую же.
— Раз ты своевольничаешь, то и я буду поступать как хочу!
— К доброму-то совету прислушаться надо бы!..
— Я ни разу не послушался покойницы, которая меня любила, так неужто же стану слушаться ту, что меня не любит?!
— Ну, что ты опять городишь, господи боже мой?! Это я-то тебя не люблю?! А кто три недели тому на сем же месте уверял меня, что радуется — не нарадуется, как крепко я его люблю?
— Тогда я тебя еще не раскусил и скорее мог вообразить себя мертвым, чем подумать, что ты будешь выгонять меня из дому, да еще и злорадствовать при этом!
Ответа на эти несправедливые слова у Вендулки не нашлось. Ей казалось унизительным опровергать подобные обвинения и доказывать обратное. Украдкой глотая горючие слезы, она молча отвернулась от него; Лукаш же опять усмотрел в этом не что иное, как новое свидетельство ее гордыни, и тотчас отплатил за это невесте очередной отлучкой в трактир, где просидел до самого утра.
Всю ночь напролет молилась Вендулка, дабы господь бог вразумил пана епископа и тот поторопился с дозволением на их свадьбу; ей уже становилось совсем невмоготу от бесконечных перебранок с Лукашом. Как они тосковали друг без друга, сколько пролили слез, как радовались встрече, — и вот те на, все пошло вкривь и вкось, и ведь ни из-за чего — из-за сущей ерунды! Тем не менее Вендулка продолжала стоять на своем, и Лукаш тоже гнул свою линию, день ото дня становясь все мрачнее и язвительнее. Правда, порой оба хватались за свои упрямые головы при мысли, к чему все это может привести, но ни тот, ни другой уступать не желали. Он хотел, чтоб невеста ценила его любовь и признала его права над нею; она же требовала, чтоб он ценил ее как человека, в характере которого постоянство сочеталось с благонравием. Это с каждым часом все больше отдаляло их друг от друга, и неожиданно для самих себя они стали смотреть один на другого, говорить друг с другом точно враги. Ах, это злополучное сходство натур! Последствия не заставили себя долго ждать, так скоро, пожалуй, не ожидал их и сам кум Печальник.
Однажды, когда захлопнулась дверь за соседом, которому пришлось отмерить корец жита, прошлой ночью проигранный Лукашом в карты, Вендулка не выдержала и разрыдалась.
Приткнувшись на припечье, где началась между ними эта глупая ссора, она безутешно плакала, мысленно вопрошая самое себя, как ей поступить, когда Лукаш придет с поля ужинать.
Она еще думала и гадала, а Лукаш уже на пороге. Он так и замер, увидев ее в слезах подле зыбки. Странное, удивительно странное чувство шевельнулось в нем при виде Вендулки, горько рыдающей под его кровом, и ему вспомнилась та лихая година, когда он видел ее плачущей, — то был последний вечер, который они провели вместе под осиной, прощаясь, как они думали, навеки… И он тоже стал мысленно себя вопрошать, не следует ли ему доказать ей, что у мужчины больше ума, чем у женщины? Пусть все остается как есть, он не станет вымогать у нее поцелуя до свадьбы! Зачем отравлять жизнь себе и ей?! Они ведь любили друг друга, им казалось, что они умрут, если не поженятся, а теперь, накануне свадьбы, мучают друг друга ни за что ни про что!
— Почему ты плачешь? — спросил Лукаш так ласково, как давно уже с ней не говорил.
— Стало быть, ты тоже умеешь картежничать!
— Теперь я кое-чему научился…
— Сперва ты научился все делать мне назло, разве не правда?
— А ты как поступаешь?
— Я поступаю как порядочная девушка. Тебе бы похвалить меня за это надо, а не позорить!
— Ты хочешь, чтоб я тебя еще хвалил, а сама будешь насмехаться за моей спиной — дескать, вон он как пляшет под мою дудку! Расскажи я кому, как ты со мной обращаешься, — никто не поверит! Ни один жених не стал бы терпеть такое от невесты перед самым оглашением! Но погоди, ты увидишь, что я не какой-нибудь там влюбленный молокосос, которого можно водить на шелковой веревочке! Вот попомни мое слово: как ты обращаешься со мной перед свадьбой, так и я буду с тобой обращаться после свадьбы! Это уже решено, сама потом увидишь!
Бедная Вендулка побледнела как полотно. Она не могла не понимать, что в Лукаше говорит оскорбленное самолюбие, и лучше бы просто обронить: «Не мели ерунду!» — все бы тотчас и улеглось. Кто не совладает с мужчиной по-хорошему, по-плохому и подавно ничего не добьется! Но едва взбалмошные слова сорвались с языка раскипятившегося Лукаша, в Вендулку точно бес вселился.
— Между прочим, нигде не записано, что мы должны обязательно пожениться, — произнесла она дрожащим голосом. — Если ты дошел до того, что, как сам говоришь, только позорить меня собираешься, то уж лучше мне отсюда уйти, пока все углы не окропила своими слезами!
Тут уж и Лукаш стал бледным как смерть.
— Больно ты быстра, как я погляжу… — проговорил он. — Попробуй только уйди отсюда — увидишь, чем встретит тебя отец! Думаешь, опять от женихов отбоя не будет? Всякий поймет, что, видать, ты не такая, какой прикидывалась, иначе бы не ушла от жениха, которому уже помогала по хозяйству.
— Тебе ли не знать, что по мужчинам я не убиваюсь! Мне на них наплевать, и на тебя тоже! Один раз оплакала, оплачу и другой!
Лукаш пулей вылетел из горницы; у него было такое чувство, будто в сердце ему вонзилась сотня шипов. Что бы такое сделать, чтоб отомстить ей за все ее дерзости?
Безусловно, Вендулка допустила ошибку, отбрив жениха. Но допустил ошибку и Лукаш, когда из желания отомстить невесте нагрянул из трактира с целой оравой музыкантов и велел им играть развеселые песенки у нее под окнами. И добро бы привел одних музыкантов — ну, играли бы себе на здоровье, раз ему хочется и денег на них не жаль, — а то ведь он еще прихватил с собой трех девиц, разумеется, не самых добродетельных, другие бы не пошли, и пустился с ними в такой пляс, что дым коромыслом!
За ними по пятам сбежалась толпа зевак, и вскоре во всей деревне не осталось, кажется, ни одного человека, кто усидел бы дома, заслышав несусветный визг и гам. Все, конечно, потешались над затеей жениха и вслух гадали, что произошло между ним и невестой. Каждое их слово доносилось в распахнутые окна, закрыть которые Вендулка не решалась, боясь показаться людям на глаза. То, что она вынуждена была слышать, гневом, болью и обидой отзывалось в ее сердце. Нет, перенести этого она не могла, Лукаш явно задался целью выставить ее на посмешище, — и это после всего, что она вытерпела из любви к нему!
Как только он наконец убрался со своей ватагой, как только смех и крик смолкли, зеваки разбежались и наступила полная темнота, Вендулка выбралась из закутка, куда она забилась от стыда, собрала свои пожитки и, связав их в узелок, склонилась над зыбкой. Всем сердцем привязалась она к малютке с того вечера, когда перешла к Лукашу помогать ему по хозяйству, и теперь оросила зыбку потоком горючих слез.
— Мне приходится уходить из-за того, что я слишком уважала память твоей матушки, — прошептала она, целуя спящего младенца. — Можешь ей это передать, когда она снова придет тебя проведать. Я хотела ее отблагодарить — ведь она уступила мне место, чтоб я нашла здесь свое счастье. Нечего сказать, завидное счастье меня ожидало! Я бегу от него без оглядки, так же как без оглядки бросилась ему навстречу… О, если бы та, что придет сюда после меня, отнеслась к тебе, бедная сиротинка, столь же сердечно! Но какое несчастье, если это окажется одна из тех, с кем он сейчас беспутничает!
Вендулка разбудила работницу, хорошую, надежную девушку, отдала ей все ключи и возложила на нее попечение о ребенке, подробно наставляя, как нужно в ее отсутствие кормить и ухаживать за младенцем.
— Куда это вы собрались на ночь глядя и почему даете мне такие распоряжения, будто уходите отсюда навсегда?! — удивленно спрашивала ее девушка.
— Я и ухожу навсегда, — глухо проронила Вендулка. — Отправлюсь прямо в город, в услужение!
Когда опешившая работница пришла в себя и выбежала, чтобы воротить ее и успокоить, Вендулки и след простыл. Она так спешила прочь от Лукаша, что плачущая девушка уже не слышала ее шагов, и невозможно было понять, в какую сторону она кинулась…
Старая Мартинка встала с постели и посветила на часы. Она так и ахнула — шел уже одиннадцатый час! В это время ей бы уже полагалось быть в лесу. Но с вечера ломота в руках и ногах не давала ей уснуть, и оттого она не сумела подняться вовремя.
Она с радостью отдала бы сегодня серебряный талер, лишь бы еще полежать, но делать нечего, ее дожидаются, надо идти. Что сказал бы старый Матоуш, не явись она за товаром?! Он говорил о каких-то шелках. Не может же он сунуть их в кусты или зарыть в землю, если она не придет?! И сам донести их до места тоже не может: кордонная стража и все жандармы в округе знают, что он за птица, ему не удастся пройти с узлом, в какую бы сторону он ни подался.
Эх, не так уже ходится, как ходилось, пора старым костям на покой! Хорошо, что она всегда откладывала помаленьку на черный день, теперь ей старость и болезни уже не так страшны. Правда, если бы вдруг сыскалась верная помощница, которая в случае надобности, — как, например, сегодня, — могла бы ее подменить, она и не подумала бы уходить на покой, с тоски можно помереть, сидючи сложа руки! Но где найти подходящего человека? Разве теперешние молодухи возьмутся за такое нелегкое дело? Жары боятся, будто из кудели сделаны и, не дай бог, вспыхнут; дождя тоже опасаются, точно сахарные… Куда Мартинка ни придет — всюду потихоньку выспрашивает, нет ли на примете крепкой, не болтливой, надежной девушки или вдовы, которой все равно: день ли, ночь ли, ветер или вьюга, гроза или мороз; но никто не мог указать на такую.
Вендулка Палоуцкая растерянно пожала плечами в тот раз, когда старушка заикнулась насчет помощницы. Шуточное ли это дело, сказала Вендулка, пособлять корчемникам?! Для этого надобно не только отменное здоровье, но и отменная храбрость, какой может похвастать одна из тысячи. С той поры старая Мартинка начала сомневаться, удастся ли ей найти то, что она ищет; мнение и слово Вендулки были для нее непререкаемы. Мартинка доводилась родной сестрой ее покойной матери. Когда та умерла, девочка убежала к тетке и несколько лет не хотела возвращаться домой, отчасти с горя, отчасти потому, что ей плохо было у отца, который требовал от окружающих полнейшей тишины и считал каждое веселое и громкое слово грехом.
С того времени Вендулка стала ей как родная, она во всем с ней советовалась, как с собственными дочерьми, и те не раз упрекали мать, что племянницу она любит больше, чем их. Лукашу хорошо было известно, как много значит для старой Мартинки Вендулка, а для Вендулки — тетушка, оттого-то он и избрал ее посыльной, зная, что через нее Вендулке будет милее, чем через кого-нибудь другого, получить известие от жениха.
Права была Вендулка, говоря, что лишь одной из тысячи по плечу помогать корчемникам. Даже старая Мартинка не скоро, ох, как не скоро, привыкла обращать ночь в день, а день — в ночь, карабкаться по тропам через перевалы, где никто не ходит; зимой привязывать к чоботам полозки, чтоб лучше было съезжать по снегу с горушек; все время быть начеку, не следит ли кто за тобой; все время быть готовым к тому, что тебя подстерегает стражник. Бывает, выскочит внезапно из зарослей, переворошит твою корзину, все отберет и, если ты не сможешь уплатить требуемую мзду, то спровадит тебя в каталажку. Но что поделаешь, когда тебя навеки покидает муж и не оставляет ничего, кроме пяти голодных ртов в пустой халупе! Выбирать не приходится, нравится, не нравится, а берись за все, что сулит хоть маленький доход. И уж тем более не откажешься из-за трудностей и неудобств от дела, которое приносит хороший, хороший заработок, да и дурным не считается.
В своем ремесле старая Мартинка не видела ничего зазорного, и так же, как она, думает у нас в горах едва ли не каждый. Теперь-то, конечно, толку от этого ремесла мало, доходов — кот наплакал, но годков этак двадцать тому можно было отхватить весьма солидный куш, и пускалась в это дело не только голь перекатная, но и наш брат — те, у кого денежки водятся и кто хочет разбогатеть еще больше. На корчемничество смотрели как на обычное ремесло, которое от прочих отличалось лишь тем, что не было официально дозволено. Но по этому поводу рассуждали так: дескать, у его императорского величества столько золота, столько земель, что он не оскудеет, ежели кто при случае, не навязываясь с уплатой пошлины, переправит через его кордон узелок-другой, дабы продать товар в его владениях. Он и не заметит утечки нескольких крейцаров, зато скольким они уже помогли встать на ноги!
Впрочем, Мартинка привыкла к корчемникам, ее покойный муж частенько скрывал их у себя, благо дом для этого расположен удобно, примерно в получасе ходьбы от деревни, на отшибе, в лесу. Люди называли этот дом «В елках». Ни одна душа не могла видеть, кто в него входит и кто выходит, разве что подберешься к самой изгороди. Когда Мартин умер, корчемники в благодарность за его безотказную и радушную помощь предложили вдове «гулять» вместе с ними. На их жаргоне это означало, что в ночную пору она должна встречать их с корзиной на условленном месте в лесах, что тянутся от саксонской границы до наших гор, брать часть переправленного через кордон товара и относить в условленное место верным людям. Оттуда товар опять-таки с помощью надежных людей переправлялся дальше, куда следует, случалось, даже в самую Прагу. Мартинка с великой охотой приняла их предложение и, «отгуляв» с ними уже много лет, обеспечила и себя и своих дочерей. Всех их удачно повыдавала замуж и сама не осталась внакладе. Разве сумела бы она добиться этого, занимаясь каким-нибудь другим делом?
У корчемников было несколько помощниц, разносивших переправленный тайком товар в разные концы, но ни одну они так не нахваливали, как Мартинку. Самый главный среди них, старый Матоуш, промышлявший вместе со своими пятью сыновьями, не упускал случая заявить во всеуслышание, что ежели Мартинка бросит с ними «гулять», то и он пошлет все к чертям и поставит крест на этом деле, до того его допекали и выводили из себя остальные! Одна потеряет часть доверенного ей товара, другая испортит его по нерадивости, третья ни с того ни с сего бросит ношу, вообразив, что ее преследуют… Право, подчас от них больше вреда, чем пользы. Как тут не сердиться старому Матоушу?! Тем более что у него уже нет той выдержки, какой он мог похвастать, когда еще только принимался за свое ремесло. По правде говоря, она была ему уже ни к чему: он заблаговременно, подобно Мартинке, позаботился о своей старости, и ему было на что жить; корчемничал он лишь по старой привычке да от нечего делать. Вдовец, переженивший всех своих сыновей, — с кем ему сидеть дома, с кем перемолвиться словом, чтоб скоротать время? Уж лучше бродить по белу свету!
Старая Мартинка всегда умела содержимое своей корзины столь ловко замаскировать, что еще ни одному стражнику не пришло в голову при встрече с ней в лесу на рассвете остановить старуху и потребовать показать, несет ли она только яблоки или, скажем, яйца, виднеющиеся сверху, или прячет под ними кое-что более ценное. Она умела состроить такое невинное лицо, поздороваться так радушно, перебирая в руках четки, что у стражника не оставалось никаких сомнений — перед ним торговка маслом или фруктами, она встала ни свет ни заря и поспешила прямиком через косогоры в один из окрестных городков, чтобы опередить других торговок и успеть сбыть свой товар до их прихода. Когда стражник все же останавливался, подозрительно ее озирая, она мигом останавливалась тоже и справлялась, не желает ли он сделать почин? Разве ей после этого не поверишь?! Мало того — иногда она храбро продавала стражникам по их просьбе груши и черешню из своей корзины, и те уходили, так ничего и не разнюхав! Еще бы ее не нахваливал старый Матоуш, еще бы не говорил, что-де такие женщины уже не родятся, что Мартинка — последняя из тех, кто кое-чего стоит.
Все еще досадуя на одолевшую не ко времени сонливость, Мартинка торопливо накинула на себя что-то теплое, схватила корзинку, еще раз самым тщательным образом проверила днище и ремни, крест-накрест вставила примерно на глубину ладони два крепких поленца, на поленца положила дощечку, а на дощечку — несколько комков масла, которые прикрыла белой тряпицей.
Едва она торкнулась в дверь, как вдруг кто-то кинулся ей навстречу. С перепугу Мартинка решает, что это какой-нибудь чин нагрянул к ней с обыском, коль скоро вламывается в дом, как в свой собственный, — и тут же при свете лучины узнает Вендулку Палоуцкую.
В этот поздний час Мартинка меньше удивилась бы привидению, чем Вендулке. От удивления она слова вымолвить не могла; Вендулка же, не дожидаясь тетушкиных приветствий, хлопнулась у самой двери на лавку и, с трудом переводя дыхание, прошептала:
— Слава богу, вы еще здесь!..
— Скажи, Христа ради, зачем тебя принесло сюда в такой неурочный час? — оправилась наконец Мартинка. — Ты вся горишь, дышишь тяжко. Уж не занемог ли ребеночек Лукаша и ты хочешь, чтоб я попросила корчемников принести из Житавы какой-нибудь мази? Говори, говори живей, я как на иголках, мне давно пора быть в лесу! Что подумает обо мне старый Матоуш, если я запоздаю? Верно, решит, что и я не лучше других…
— На всем белом свете не найдется лекарства от той болезни, которая выгнала меня из дома Лукаша. — Вендулка залилась слезами.
— Что?.. Что ты сказала?
— Что не будет у нас с Лукашом свадьбы…
— Да ты, касатка, никак ума…
— Не решилась я ума! Сейчас сами увидите, что он у меня есть, хотя и не диво, если б решилась. Лукаш начал со мной заигрывать, как до своей женитьбы, а я не хотела — из-за покойницы, чтоб та не горевала. Тогда он стал безобразничать, приставать и оговаривать меня — прямо страх один! А нынче вечером заявился с целой оравой музыкантов, привел с собой трех девиц и, чтоб меня осрамить и досадить мне, принялся с ними отплясывать под самыми окнами, да так, что пыль столбом! Я собралась и побежала к вам. К отцу я пойти не могу, сами знаете, он меня предостерегал, что мы с Лукашом не поладим, и теперь уморит своими проповедями да попреками, почему я его не послушалась. В город, в услужение к чужим людям, тоже не хочется. Я изведусь без наших гор, без нашего говора… Вот я и вспомнила в своей беде, что вам нужна помощница. Все равно, надежнее меня вам никого не найти, а всему остальному быстро научите: ведь вы знаете, я не из боязливых, не избалована и голова у меня есть на плечах. Да и мне нигде не будет так хорошо, как у вас. Всем известно, что вы либо спите, либо ходите по своим делам. Сюда никто не заглядывает, и потому никто не узнает, что я здесь прячусь; и если вы скажете корчемникам, чтоб они молчали, они и будут молчать. Отец с Лукашом сочтут, что я сбежала в город, и оставят меня в покое. Да мне и бояться-то нечего: ни тот, ни другой не станет меня искать, оба будут только рады, что обо мне ни слуху ни духу.
Слезы помешали Вендулке договорить, зато у Мартинки отлегло от сердца и она шутливо напустилась на племянницу:
— Тьфу, ну и мастерица же ты нагонять страх, проказница ты эдакая! Я уж думала, между вами стряслось бог знает что…
— Неужто этого мало?! Разве вы не слыхали, что я сказала, как Лукаш опозорил меня перед всеми?
Но Мартинка по-прежнему качала головой, недовольная тем, что Вендулка напугала ее понапрасну.
— Любой на его месте поступил бы так же, — поучала она рыдающую племянницу. — Какому жениху понравится, ежели покойник, будь то даже его собственная жена, имеет над его невестой больше власти, чем он сам? Как же ты об этом не подумала, прежде чем от него сбегать?! Не он первый бесится из-за этого. Ты забыла, что творилось, когда наша Мрачкова пришла к своему жениху перед свадьбой хозяйство вести? Тот тоже был вдовцом и имел, кажись, двоих детей от покойницы. А невеста вроде тебя — не желала слушать, когда он заводил речи о всяком таком, боялась — покойница бы ей не привиделась! И что же? Жених схватил нож, распорол перины, какие только были в доме, и все до единой повытряхивал в окно. Славная поднялась у нас метель на святых Петра и Павла! А разве у Кавков было по-другому? Когда невеста стала одергивать жениха, чтоб тот не приставал к ней, иначе, мол, что подумает о нем на небесах покойница жена, он, не раздумывая, бросился к трактирщику, заплатил за все пиво, какое у того было припасено, повытаскивал затычки из бочек и выпустил пиво на площадь, нарочно для того, чтобы насолить невесте и сделать из нее посмешище. Все мужики, девонька, из одного теста, так уж у них ведется, норовят верховодить во что бы то ни стало! И никто их не переделает — ни ты, ни я. Невесте, что ведет женихово хозяйство и хочет при этом уважить покойницу, многое приходится терпеть. Зато после муж по гроб жизни должен носить ее на руках. Ничего на свете не бывает даром, и на руках тоже не носят за здорово живешь. Что мне досаднее всего, так это то, что твой отец оказался прав: не следовало вам давать ему в руки такой козырь. Пусть бы себе Лукаш малость покипятился да покуролесил, зачем тебе понадобилось подливать масла в огонь? Ну, да оно и к лучшему, что вы сразу узнали, куда вас из-за пустяка может завести горячность, ежели не будете держать себя в узде. Вся эта ваша ссора выеденного яйца не стоит: она что гроза по весне — вдруг налетит и тут же проходит, и все после нее зеленеет краше прежнего. Кому-кому, а уж мне-то ты не рассказывай, будто можешь жить без него, а он без тебя! Полно, не смеши старуху! Именно потому, что вы одним миром мазаны, вас всю жизнь будет тянуть друг к другу. Все равно не сможете вы жить порознь. Вот Лукаш малость опамятуется, проспится и пожалеет о своей проделке. И ты, коли посидишь здесь тихо-смирно до утра, тоже поймешь, чего тебе не следовало говорить и делать. Злость из вас выйдет, кровь поостынет, заговорит разум, и старая любовь вспыхнет еще жарче.
— Не вспыхнет, не вспыхнет! — выкрикнула Вендулка что было мочи: ей стоило больших усилий дослушать многоречивую тетушку до конца. — Я не запираюсь: Лукаша я любила всей душой. Но сейчас, сейчас я его всей душой ненавижу. Боже, какое ужасное слово! Как это я, вымолвив его, тут же не померла?! Ах, таким, как сейчас, он никогда не был, по натуре он совсем другой, это покойница его испортила. Да, она во всем виновата, она отняла его у меня. Он сам признался, что мог сказать ей что угодно, ей было все равно, она все ему спускала. Как же после этого мужчине не испортиться?! Но такая девушка, как я, не должна мужу во всем потакать. Та ни о чем не заботилась и ни в чем не разбиралась, я же знаю всю полевую и домашнюю работу как свои пять пальцев, каждый крейцар, истраченный на масло и молоко, запишу, и любую книгу, напечатана она по-старому или по-новому, прочту от первого до последнего слова. Вдобавок я не говорю и даже в мыслях не держу ничего плохого. Почему вы думаете, что я успокоюсь, если посижу здесь до утра? Никак вы хотите уйти и бросить меня одну? Не делайте этого, не то я сойду с ума От своих мыслей! Вы только подумайте, что со мной случилось! Тот, ради которого я отказала всем женихам, тот, что был в моем сердце первым после господа бога, — этот человек выставил меня на посмешище и еще грозился проучить меня после свадьбы! Волосы дыбом встают, как вспомню об этом! Тетя, вы должны взять меня с собой к корчемникам, чтоб я забыла о моем горе, иначе я тут изведусь!
Перед столь слезной мольбой Мартинка не устояла.
— Авось с одного раза беды не будет, а вдругорядь уже, верно, со мной не пойдешь, — рассудила она. — Но, но… снова-то не ерепенься. Даю голову на отсечение, что ты тут и одного каравая со мной не съешь! Ну, идем! Вот бери короб себе на спину — пойду сегодня налегке, барыней, за то, что ты меня так напугала. Да не держись ты торчком, прогнись, чтоб было видно, будто несешь тяжесть. Небось сама знаешь, сколько весит такая корзина с маслом; разве можно бежать, точно в ней один пух?! Кто имеет дело с корчемниками, тот должен каждую мелочь продумать — любой пустяк может выдать. Вот, теперь хорошо! Ну, пойдем благословясь, ступай с правой ноги, чтоб мы обе вернулись целы и невредимы! Корчемников моих не пугайся: они хоть и не смахивают на кавалеров, но люди очень не плохие, особенно старый Матоуш. Ты его, конечно, знаешь; по воскресеньям и по праздникам он всегда стоит в костеле под самой кафедрой, чтобы первым услышать слово божье. Церковь да проповедь — это по нему, набожный очень. По той же причине он никогда не корчемничает с субботы на воскресенье, а постом не нюхает и не курит табака, — это чтоб небо от него не отвернулось. Говорю тебе — человек он смекалистый, вылитый мой покойник, они точно братья родные. И все еще такой шустрый, как его младший сын, и никому дела не доверяет, сам ведет «цепочку». Следом за ним идет десяток, а то и два его людей, в ста шагах друг от друга, идут тихо, точно это призраки поднялись из могил. Бывало, шло и больше полусотни, теперь не то, теперь все хиреет… Он еще будто серна по горам скачет, слух у него что у куропатки — стражника чует за полверсты. Стоит лишь ему заметить неладное, тут же даст знак остальным и заведет всех в такое место, куда ни один подзорщик не сунется. Я нынче встречаюсь с ними в Кршижанских лесах, в том месте, которое называют «У чудесного родника». Обычно меня там поджидает сам старый Матоуш со своей поклажей, других помощниц он не признает…
Ведя этот разговор, обе женщины крадучись покинули дом и, соблюдая осторожность, свернули в высокий лес, где Мартинка строго-настрого наказала Вендулке хранить молчание, поскольку-де никогда не знаешь, не прячется ли за деревьями какой-нибудь соглядатай.
Вендулка прямо вздрогнула, когда ее вдруг обступила промозглая, сырая, густая тьма леса. Тут не проблескивало ни единой звездочки, тут она услыхала, как над нею и вокруг нее что-то шумит, воет, вздыхает, стонет, и неизвестно откуда исходят и с какой стороны доносятся эти таинственные, не слышанные доселе голоса, кому или чему они принадлежат, действительно ли эти жалобные звуки издают один только пихты, ели да грабы, или, может, еще что другое. Временами ей чудилось, будто она идет под водой, по дну озера и стонут над ее головой его волны. Она невольно вспомнила сказку, которую их работница любила рассказывать зимой, сидя на печи.
Был на свете один город, нежданно-негаданно провалился он в тартарары, а из земли на этом месте вышло озеро, и все это случилось из-за одного обманщика, которого город приютил в своих стенах. Говорят, будто до сих пор люди слышат на берегу колокольный звон, взывающий о помощи и вызволении…
Не оттого ли пришла ей на ум эта сказка, что она сама вдруг оказалась ввергнутой в пропасть отчаяния, что она лелеяла в своей груди любовь к обманувшему ее человеку и что ее сердце билось, утопая в море печали, наподобие колокола, взывающего о помощи там, где вода поглотила город?
Вендулку обуяли такой страх и ужас, какого она еще никогда не испытывала: впервые попала она ночью в лес, к которому была непривычна, так как выросла в деревне, среди лугов и садов.
«Ах, лучше уж брести одной по ночному лесу, лучше быть у корчемников на побегушках, чем жить под пятой у несправедливого мужа, который изводит и порочит жену за ее благонравие», — внушала она себе и страх в душе уступал место горькой печали. Как тут было не вспомнить, на этой безмолвной, скорбной стезе, те мгновения, когда она словно на крыльях летела из отчего дома под кров жениха, чтоб стать хозяйкой в его доме, счастливою, чтимой, любимой и любящей?! Небо тогда алело, точно сплошь усеянное розами, меж ними вились золотистые тропки, и мнилось ей по простоте сердечной, что отныне она будет ходить с Лукашом только по таким вот золотистым тропкам, среди чудесных роз и душистых фиалок. На деле же все оказалось иначе, она во всем обманулась, и ничего не осталось от ее мечтаний, любви, надежд и молодости, — ничего, совсем ничего!
«Нет, я забуду его, забуду… — твердила она себе, ибо что-то в ней кричало, что она никогда, никогда не сумеет вырвать его из сердца, что, раз отдав ему свою душу, она вовеки не сможет отнять ее у него. — Убиваться по нем я не стану. Кто знает, с кем из моих завистниц смеется он сейчас надо мной?! Не буду думать о нем, не хочу о нем думать, он не достоин ни единого моего вздоха. Если мне и удастся пересилить себя, так уж только здесь. Здесь я ничего о нем не услышу, никогда с ним не встречусь, никто не будет мне здесь рассказывать о его новом сватовстве и свадьбе, никто не станет нахваливать его невесту, какая она красавица и как он ее любит… Любит? Неужто он и вправду полюбит другую? Быть того не может! Я хоть и очень на него сердита, но чтоб полюбить другого вместо него… нет, этого я не смогла бы даже ему назло! Правда, у мужчин любовь совсем не то, что у нас, в этом я, к несчастию, убедилась… Но он таким не был до своей женитьбы, это он потом переменился возле покойницы…»
Внезапно Вендулке пришлось прервать свой жалобный немой монолог: старая Мартинка вдруг остановилась, и ей, шедшей узкой тропинкой следом за тетушкой, пришлось остановиться тоже. Мартинка вынула что-то из своего кармана, тоненько просвистела — словно птица очнулась где-то высоко в ветвях — и чутко прислушалась. Через минуту издали донесся такой же протяжный и нежный звук. Тетушка обрадовалась.
— Старый Матоуш меня еще ждет, — шепнула она Вендулке. — Он знает, что я приду, что бы там ни случилось. И то сказать, ведь на меня одну и может он положиться. Недаром он это говорит! А теперь надо поторопиться, чтоб ему снова не ждать.
И Мартинка с такой поспешностью устремилась вперед, что едва поспевавшей за ней Вендулке пришлось ухватиться за ее подол, не то бы она тут же потеряла из виду прыткую старушку. В мгновение ока очутились они у высокой, поросшей кустарником скалы. Вендулка думала, что скалу они обогнут, но не тут-то было! Мартинка стала карабкаться вверх по каменистым уступам, наподобие серны, с которой только что сравнивала старого Матоуша. И опять племянница едва поспевала за ней. Карабкались они недолго, тетушка внезапно свернула в сторону, заросли расступились, и впереди открылась небольшая прогалина, мелькнула мужская фигура. То был старый Матоуш, он поднялся с травы, где лежал, поджидая замешкавшуюся сегодня носильщицу. Заслышав шорох в кустах, он достал было из-под полы внушительный узел, но, увидав, что вместо одной женщины из зарослей выходят две, бросил узел на землю и поспешно сунул руку за пазуху. Вендулка в испуге спряталась за спину тетушки — в руке у старика тускло блеснул пистолет, он целился прямо в голову Вендулке. Кто знает, что бы стряслось, если б Мартинка тут же не бросилась к нему и не объяснила, кого взяла нынче себе в помощницы! По крайней мере именно это думала Вендулка, у которой все поджилки тряслись.
Старый корчемник поднял девушку на смех за то, что она так испугалась, и, здороваясь, протянул ей руку, твердую как камень. Но Вендулке было не до смеха, она все еще дрожала, точно заглянула в глаза смерти, и лишь робко коснулась его руки. Тогда он снова посмеялся над девушкой, заметив, что она тетушке не чета и что таких, как Мартинка, теперь днем с огнем не найти.
Тем временем Мартинка проворно подхватила узел, сунула его в корзину и замаскировала так, что никому, хоть убей, и в голову не придет, будто в корзине лежит что-то еще, кроме масла. Но племяннице поклажу она уже не доверила — из опасения, как бы та чего не натворила, раз уж с ней делается худо, стоит только вытащить из-за пазухи да показать железяку. Старый Матоуш не мог Мартинкой нахвалиться, повторяя, что ежели она перестанет помогать его «цепочке», он тоже на все это плюнет. Закончил он тем, что сегодня товар никуда относить не надо, завтра под вечер за ним зайдет полотнянщик из Рыхнова и доставит одной фабрикантше, которая заказала у корчемников уйму шелка на платья для приданого своей дочери.
Едва договорив, старый Матоуш скрылся, мгновенно исчез, точно под ним разверзлась скала, на которой они стояли. Вендулка опять вся задрожала: его внезапное исчезновение, его грубоватая речь, резкие жесты, резкий смех ошеломили ее. Ах, Лукаш, ах, этот Лукаш, что он с ней сделал! И это в благодарность за то, что ни на кого другого она и смотреть не хотела! Скажи ей кто-нибудь, до чего он ее доведет, она бы руки на себя наложила! Но тронула ли бы его ее смерть? Пошел ли бы он на ее похороны? И простила бы она его в свой последний час? Нет, не простила бы… Но как же унести гнев на небеса и там пожаловаться на Лукаша, зная, что он не виноват, что это жена его испортила?!
Дрожа от холода, горя и потрясений, обрушившихся на нее этой ночью, боясь, что самое страшное еще впереди, что вот-вот на нее набросится целый полк жандармов и потащит ее в тюрьму, Вендулка пустилась вслед за тетушкой в обратный путь.
— Ну, как тебе понравилось встречать корчемников? — лукаво справилась у нее Мартинка, когда они вышли из леса и повернули к дому, стоявшему в ельнике.
— Очень, очень понравилось, — ответила Вендулка, но зубы у нее при этом стучали так, что за версту было слышно.
Лукаш во главе своей музыкантской команды вкупе с танцорками двинулся к трактиру, и все, у кого были крепкие ноги и здоровые легкие, ринулись следом, дабы всласть повеселиться.
Назло невесте он решил провести сегодня ночь в компании добрых друзей и девиц, которые не ломаются, а уважают и ценят его, — такую разгульную ночь, какой в его жизни еще не бывало, и велел трактирщику усердно наливать за его счет всем, кто с ним пришел.
С полным стаканом в руках, Лукаш не выходил из круга; едва выпускал из рук одну девушку, как уже обнимал другую. Ему и звать их не надо было — сами подбегали, да еще ссорились, которой теперь черед с ним кружиться; каждая оспаривала перед ним свое первенство, у каждой были для него лишь медовые слова да пылкие взгляды. Еще немного — и девицы сами бросились бы ему на шею, ни одна из них не боялась поднять этим покойницу из могилы! У этих не приходилось долго выклянчивать один-единственный поцелуй, Лукаш мог получить их от каждой столько, сколько захотел бы. Почему же он не хотел? Почему вскоре ни с того ни с сего перестал смеяться? Почему вышел из круга и сел за самый дальний стол, откуда уже никто не мог его вытащить и заставить танцевать? Нахохлясь, он сидел еще более мрачный, чем был последнее время с Вендулкой. Почему он вдруг отодвинул свой штоф, точно хлебнул из него отравы, и, вскочив так порывисто, будто ему кто шепнул, что дома у него пожар, бросился вон из трактира под открытое небо, в поля?
Лукаш убежал из трактира, убежал от музыкантов и своих танцорок потому, что все ему вдруг опостылело; потому, что в этом бессмысленном круговороте, среди девиц, полагавших, что своей развязностью они скорее ему понравятся и вытеснят из его сердца Вендулку, произошло нечто противоположное.
И вот, когда веселье было в самом разгаре, когда танцорки из кожи лезли вон, готовые на все, лишь бы снискать его расположение, Лукаш вдруг подумал о Вендулке и, несмотря на все старания забыть о ней, уже не мог выбросить ее из головы. Он невольно сравнивал ее с теми, кто его окружал, и не мог не признать, что как ни заносчива, как ни вспыльчива, как ни властна и насмешлива была она в последнюю пору, все же душа у нее совсем другая, чем у тех, что так лицемерно ему улыбались, хотя никто их об этом и не просил. Ведь она горячо его когда-то любила, но при этом соблюдала себя, у нее всегда были честные и чистые помыслы, она совсем по-другому выказывала свою любовь к нему! То, что слышал от нее он, никто другой от нее не слышал, в этом можно было не сомневаться. А тут он знал: если он не попадется на удочку к той или иной из своих нынешних любезниц, то, верно, уже завтра они будут с не меньшим пылом клясться другому, в надежде, что тот даст себя окрутить. Чтоб насолить невесте, он подцепил первых попавшихся девиц, и — вот те на! — именно они вопреки всему побудили его на все взглянуть по-иному. Именно они убеждали его в том, чего он не желал, но что в конце концов вынужден был признать: несмотря на все недостатки, какие он приписывает Вендулке, она на сто голов выше этих девиц по уму и поведению.
Долго бродил он тихой ночью, погруженный в раздумья. Как с ней теперь обходиться? Больно, очень больно задела она его своими резкими словами, на нее полагалось бы долго сердиться еще и после свадьбы… Так что же, продолжать обламывать ее, внушая с прежним упорством, что он самый главный в доме и намерен оставаться таковым до конца дней своих? Крепко ли он ей досадил сегодняшней выходкой? Что она ему скажет, когда они увидятся? Он и мысли не допускал, что она его может бросить.
Наш милейший Лукаш полагал, что все еще бродит в полях за трактиром, на деле же он, сам того не замечая, все больше и больше отдалялся от него, приближаясь к своей усадьбе. Заметил он это лишь тогда, когда почти вплотную подошел к изгороди сада. Тут он вдруг услыхал радостный возглас. Кто-то бросился ему навстречу. То была девушка-работница.
— Ах, это вы? — проговорила она, узнав его.
— А кто ж еще, как не я?
— Я думала, уж не хозяйка ли возвращается вместе с вами.
Лукаш оторопел, ее слова заронили в нем недоброе предчувствие.
— Хозяйка? — переспросил он растерянно. — Откуда она должна вернуться?
Вместо ответа девушка залилась слезами.
— В чем дело? — допытывался Лукаш; им все больше овладевала тревога. — Почему ты здесь стоишь, чего ты ждешь? Уже давно пора спать. Отчего ты плачешь?
— Как же мне тут не стоять и не плакать, — всхлипывает девушка, — когда хозяйка ушла от нас насовсем?! Другой такой днем с огнем не сыщешь, хоть весь свет обойди! Все мы тут, сколько нас ни на есть, не могли ею нахвалиться: и добрая она, и заботливая, и работящая. О других она заботилась раньше, чем о себе, каждому готова была услужить и ни капельки не важничала. У ребеночка у вашего тоже не будет уже другой такой мачехи. Малютка к ней привыкла, улыбалась, когда она ее кормила; девочка хорошо знала, кто о ней заботится и бережет ее. Теперь она будто второй раз осиротела, и мы вместе с нею.
Лукаш ухватился за изгородь.
— Хозяйка ушла? — тупо повторил он несколько раз, все еще не веря, что услышанное — истинная правда.
— Ну да, ушла, еще бы ей не уйти! — с горькой укоризной произнесла девушка. — Любая ушла бы, начни вы плясать под окнами с чужими девками так, что пыль столбом! И за что вы ее этак осрамили? Мы-то хорошо знаем — ничего худого она не сделала, просто вела себя с умом… Ведь и у нас есть глаза да уши, они порой видят и слышат то, чего и не хочешь. Такая хорошая женщина, а вот, поди ж ты, пришлось перед самой свадьбой идти в услужение к чужим людям. Да еще, может, на немецкую сторону… Ясное дело — на немецкую… Куда ж ей еще деваться! Поневоле пойдешь в чужие края — здесь бы каждый стал над ней потешаться…
Люди говорили о Лукаше, что всем он хорош, вот только покуражиться иногда любит; в остальном же его считали человеком добродушным, мягкосердечным, который мухи не обидит. И выходило, что знали его люди хорошо и судили о нем правильно. Он не только терпеливо выслушал упреки работницы, но, внимая ее слезным сетованиям, испытывал какое-то странное чувство, словно он пробуждался от кошмарного сна, который долго его душил, а он никак не мог проснуться. Перечень Вендулкиных заслуг, услышанных из уст человека бесхитростного и непредубежденного, подействовал на него и убедил куда больше, чем самые разумные доводы, приводимые в доказательство его вины…
Лукаш не помнил, как он оказался в горнице, у окна, где часто простаивал при покойнице жене, думая о любви и верности своей первой подруги; где стоял в тот вечер, когда к нему перешла Вендулка, стоял, любуясь багряным закатом и веря, что отныне вся его жизнь бок о бок с нею будет сплошным розовым сном… И вот чем все это кончилось!.. Он представил себе Вендулку, убегающую от него ночью, черной, кромешной, безмолвной ночью; с разбитым сердцем бредет она на чужбину, чтоб стать там рабой бог знает каких людей…
Лукаш резко отвернулся от окна, гоня от себя эти мысли; он не желал им поддаваться, не желал смягчиться, не желал внимать тому внутреннему голосу, который оправдывал его невесту, но куда бы он ни глянул — всюду его взору представали следы ее трудов. Какая везде чистота, какой порядок во всем! Все, все-то она приметила, ко всему с любовью приложила руки, ни о чем не забыла; да, подобной хозяйки и впрямь днем с огнем не сыщешь! Вон зыбка; над которой он так часто видел ее заботливо склоненной! У Лукаша дрогнуло сердце — вот когда его охватило подлинное раскаяние! Почему ее здесь нет, почему она убежала от него? Потому, что больше, чем он сам, чтила мать его ребенка.
— Да будь она хоть трижды виновата, — воскликнул он столь громогласно, что работница, тихонько плакавшая на скамеечке возле зыбки, так и подскочила, — разве не заслужила она, чтоб я был с ней помягче?! Я корю ее за неуступчивость, но ведь мне нравилось, когда она ради меня отваживала жениха за женихом без малейшей надежды, что мы когда-нибудь поженимся! Тогда я превозносил ее до небес, и ничто мне в ней так не нравилось, как вот эта ее неуступчивость. То, что я сейчас называю упрямством, тогда называл постоянством. Какая девушка простила бы мне, что я взял в жену другую?! Правда, она и сама меня уговаривала, видя, что с моими родителями шутки плохи; она не хотела, чтоб они прокляли меня из-за нее. Не каждая бы смирилась, что со своими стариками я посчитался больше, чем с ней. Ах, она с самого начала была такая разумница, мое доброе имя ставила выше своего чувства, и вот ей за это награда! Я мучил ее ради какого-то поцелуя! Из-за меня все теперь будут над ней смеяться… Из-за меня лишилась она отца и родного крова… Из-за меня ей придется идти на поклон к немцам… Нет, нет, уж этого-то я не допущу! Завтра же пойду к старику, все ему выложу; пусть немедля отправляется за дочкой и передаст, что если она и впрямь так уж люто меня ненавидит и бесповоротно решила уйти, то я отпущу ее, но по-хорошему, чтоб все было честь по чести. А кто вздумает посмеяться над ней, тому не поздоровится! Но где старик станет ее искать? Куда я его пошлю?
Лукаш с работницей долго гадали, куда могла направиться Вендулка, но так ни к чему и не пришли. Наконец его осенило обратиться за помощью к старой Мартинке: она вечно где-то бродит и знает обо всем на свете, ей не трудно будет справиться даже у корчемников, не слыхали ли те где-нибудь на немецкой стороне о Вендулке. Теперь Лукаш ни о чем другом не думал, ничего другого не желал, кроме скорейшего возвращения Вендулки домой.
Он знал, что перед восходом солнца старая Мартинка является домой со своих тайных прогулок. Уже светало, и потому он, не мешкая, пустился в путь, чтобы непременно застать Мартинку.
Когда он подошел к дому «в елках», то не обнаружил там никаких признаков жизни. Заглянул в окно — горница пуста, пособницы корчемников еще не было дома. Но она должна вернуться с минуты на минуту — Мартинка не любила задерживаться в лесу, когда начинало светать. Наверняка вот-вот появится. Небо над горами уже точно из золота, еще немного — и солнце вынырнет из-за них… Прислониться к верее и подождать! Но, кажется, она уже идет… В лесу послышались шаги. Они приближаются. Что-то мелькнуло среди деревьев. Это клетчатый шерстяной платок Мартинки. Но она не одна… С ней какая-то женщина… Верно, знакомая носильщица… Как же он при посторонней выложит свою просьбу?..
Он хотел было спрятаться в ельнике, подождать, пока уйдет непрошеная гостья. Но Вендулкина тетушка уже его приметила.
— Лукаш, Лукаш! — не веря своим глазам крикнула она своей товарке, которая шла позади нее, понурив голову. И в тот же миг Лукаш услыхал возглас, памятный ему еще с тех пор, как он по вечерам осторожно крался ивняком вдоль ручья к саду Палоуцких, к осине… Спутница Мартинки опередила старую тетку, подлетела к Лукашу, трепетные руки обвились вокруг его шеи, и его губы обжег поцелуй, который был во стократ жарче всех поцелуев под осиной. Лукаш обнял невесту, подхватил ее на руки и без дальних слов понес обратно домой.
Что скажет на это благоразумный читатель? Что подумает о Вендулке? Она так противилась, так артачилась, всю деревню взбудоражила, лишь бы не дать жениху, с которым вот-вот обвенчается, поцеловать себя разок; убежала от него к корчемникам — и вдруг, забыв все на свете, целует его сама, когда он ее об этом даже не просит! Но скажите, с какой женщиной не случалось, что она давала волю чувствам, когда сама меньше всего этого ожидала?! Бог знает, что тому причиной! Я уж изрядно поломала над этим голову, но так и не поняла. А не мешало бы докопаться наконец до истины!
А что скажет благоразумный читатель о мужчинах? Что он о них подумает, услыхав, как Лукаш на свадьбе перед всем честным народом похвалялся тем, что невеста сбежала от него к корчемникам, лишь бы не дать себя поцеловать перед венчанием?! Видели бы вы, как он был этим горд, как рассказывал об этом всем и каждому, как превозносил за это Вендулку, как радовался, что может этим козырнуть!
Угадайте, кто на свадьбе стрелял чаще других? Чаще чем все дружки, вместе взятые, а их у Вендулки было семь — шестеро по бокам на конях, а седьмой с нею посередке. Старый Матоуш! Он стрелял не из одного пистолета, у него в каждой руке было по пистолету, и он палил сразу из обоих. Направляясь со свадебными гостями в костел, он то и дело останавливался и так бабахал, что у кумушек, толпившихся под старой липой, дабы хорошенько разглядеть процессию, еще и на следующий день закладывало уши.
Зато старая Мартинка, шедшая с ним в паре, только посмеивалась, когда он ради вящего веселья палил у нее над самым ухом. Когда намедни она передавала ему от Вендулки приглашение пожаловать по старой дружбе на их с Лукашом свадьбу, он пустился в разглагольствования, — дескать, почему бы ему тоже не осесть, как это делают другие? И порешил он оставить всю эту маету на сыновей, предложив Мартинке последовать его примеру, дать наконец покой своим старым костям, чтобы в добром здравии побыть на этом свете годком-другим дольше. Он пришел к выводу, что, пожалуй, лучше всего им пожениться: тогда не придется изнывать от одиночества и безделья в пустых халупах, по крайней мере будет с кем посидеть да словом перемолвиться!
Мартинке это пришлось по душе, и она тотчас стала готовиться к свадьбе. Дело близилось к оглашению, потому-то старый Матоуш и учинил такой тарарам. А старая Мартинка, принимая на правах посаженой матери кумушек под липой, ни от одной не взяла обратно склянку с наливкой, каждая должна была оставить себе полнехонькую.
Дружки, и те не были так щедры. Ничего подобного кумушки не помнили, хотя уже много лет, как не пропускали ни одной свадьбы. Правда, эта щедрость влетела Мартинке в копеечку, но зато снискала ей всеобщее уважение. Люди долго еще потом рассказывали, с каким размахом отпраздновала она свадьбу своей племянницы Вендулки Палоуцкой.
Перевод И. Иванова.