Шел 1697 год…
— Смотрите, люди, на вора и злодея Петьку, сына Федора! — раздался крик глашатая на торговой площади Якутска. Из лавок высунулись потревоженные купцы; любопытные, крича и смеясь, сошлись в толпу. Всем хотелось посмотреть на Петра Козыревского, про которого весь Якутск рассказывал были-небыли.
Через некоторое время на торговой площади в окружении казаков Появилась скрипучая подвода, которую тянула понурая лошаденка. У двух серых столбов, обстеганных ветрами и пургами, подвода остановилась.
— Давай, Петька, вылазь! — крикнул, подернув усом, десятник и потянул за грязную рубаху лежащего в подводе Козыревского.
Козыревский улыбнулся, легко оттолкнул руками десятника и, гремя колодками, сполз на землю.
— Ой! — вскрикнула испуганно в толпе баба. — Черен, аки черт!
— Сичас он спробует кнута и покраснеет, — успокоил мужик, оказавшийся случайно рядом.
— Женку за что на тот свет спровадил? — допытывалась баба, внимательно рассматривая Козыревского и, как показалось мужику, даже заинтересованно, будто подмеряя себя под его стать.
— Нрава крутого Петька… Только женку он зазря тюкнул, — осуждающе сказал мужик. — Мог поколотить, как следоват и вся недолга.
Баба кивнула головой, соглашаясь, что такой могучий мужик, как Петр Козыревский, мог позволять себе поколотить жену, которая, видать, была здоровьем хила; больше с мужиком она не разговаривала, вся устремленная вперед.
Козыревского подвели к столбам, меж которых проворно укрепили ошейные кандалы.
— Сам али помочь? — спросил, посмеиваясь и подергивая усом, десятник.
Козыревский стянул с себя рубаху, кинул в сторону подводы; она, взмахнув рукавами, не долетела, упала возле заднего колеса, однако ее никто не поднял. Двое казаков накинули на него шейные кандалы, завели руки вперед и связали накрепко сыромятным ремешком.
Десятник оглядел стихшую толпу, лицо его налилось кровью, ус задергался еще сильнее; он хотел сказать, что каждый, кто осмелится… будет наказан… что он… беспощадно… Однако ничего не произнес, только повел головой, вроде кивнул, и двое казаков напряглись, поигрывая просмоленными плетьми с отполированными ручками.
Баба, которая сравнивала Козыревского с чертом, закусила губу, лицо ее побледнело, она готова была бежать, однако ее больно подпирали локтями сзади и с боков. Зачем она здесь, подумалось ей, что привело ее смотреть на мужика, красивого и сильного, которого сейчас двое истязателей убьют…
При первом ударе многие ахнули; Козыревский глухо вскрикнул от боли, которую он хотя и ждал, однако не мог представить, что она так пронзит его; второй удар пришелся по неутихшей боли и показался мягче; вскоре накатило удушье, и после семнадцатого удара он почувствовал, что летит в темь, которая освобождала ею от всего земного. Десятник, прервав норку, подошел осторожно к нему и, пригнувшись, заглянул в лицо. Десятник, видимо, остался доволен и подал знак продолжать. Казаки Петькиной рубахой — вытерли плети от крови, вздохнули; плети, свистнув, легли на иссеченную спину, кровь брызнула росой, обдала казаков; те отступили, сморщившись. Десятник побагровел, топнул ногой…
Баба сначала считала удары, но сбилась, глаза застлал розовый туман. «Господи, — шептала она, — господи, помилосердствуй…»
Петра Козыревского якутский воевода повелел наказать всенародно: во время богомолья, во хмелю, Петр побил жену свою Анну. Он вскинулся на слова Анны: грешно, мол, срамничать, когда люди в смирении разговаривают с богом. На что Петр отвечал: если какие-никакие грехи у него и водятся, то с богом он разберется что к чему.
— Дикая порода ваша, — отвечала, вспыхнув, Анна, — что отец твой, что ты.
Зря, наверно, упомянула она отца. Не любил Петр, когда и чужие в глаза тыкали: сбег твой батюшка в монастырь, укрылся за толстыми стенами, делишков темных столь много оставил, что никакой суд не справится, ибо ниточек много, да все рвутся у монастырских ворот, а там, как ни требуй у слуг божьих: отдайте Федора, — на все одни слова: такого и в помине нет. А кто разгуливает по двору, смиренен и покорен, не Федор ли Козыревский? Нет более такого, а есть инок Авраамий, слуга господа, чистый и невинный, ибо грех его за порогом монастыря. Обидно выслушивать такое. Да ладно, можно и смириться: на чужой рот пуговицы не нашьешь. А тут жена… Как стерпеть. Ударил вроде несильно, а оказалось, что насмерть.
Образа дрогнули, искривились; лампада качнулась, притухла; потолок скрипнул, раздвинулся; Петр в ужасе замер у поникшей Анны, тронул ее за плечо, потряс…
Озираясь и вздрагивая, напихал он и котомку сухарей, сунул туда же кожаные мешочки с порохом и пулями, захватил тяжелую пищаль и трусцой, окраиной сбежал в тайгу.
Три года жил он у якутов, укрываясь от наезжавших сборщиков ясака и служилых людей. Часто просил князца выведать, как живет его семья. Тот посылал своего тайного человека. Плохо, приносил вести тайный человек, сын Ивашка голодает, чуть ли не с протянутой рукой ходит по Якутску, милостыней и жив: престарелый инок Авраамий проклял сына своего Петьку и от горя слег, на ладан дышит; домишко в ветхости, всяк, проходя мимо, плюется; хорошо сродники Анны присматривают за домишкой, иначе б давно растянули его по бревнышку, а то заселен б какой казачина, и ввек его не вытряхнуть.
Подумал Петр, поразмышлял, махнул рукой и, помянув, что повинную голову меч не сечет, заявился в Якутск. Воевода решил: голова Петьки еще для сына Ивана сгодится, но высечь своенравного казака было велено.
…Десятник не скрывал довольства поверженным Козыревским. Он остановил казаков, когда Петр повис на ошейнике, хрипя и задыхаясь. Казаки, отложив плети развязали руки, освободили Петра от шейного смыка и, подхватив под мышки тяжелое, безвольное тело, поволокли к телеге. Подбежали на помощь казаки, товарищи Петра, вздернули его на подводу, прибросили на спину смятую, всю в крови рубаху. Лошаденка, поведя мордой, фыркнула.
Торговый люд, успокоенный, растекся по лавкам и рядам, и лишь баба смотрела, как десятник сел рядом с возницей и сказал: «Трогай к его избе». И вздохнул огорченно: не дал ему воевода большей власти над Петькой, иначе б живого не выпустил. (Никто не догадывался, что десятник приходился Анне дальним родственником и страстно любил ее; она же не раздумывала, когда черноглазый Петька, взяв ее за руку, сказал: «Будь моей», — и под венец. Как он молил, чтобы разверзлись небеса и гром расколол счастье двоих; как назло, на небе ни тучки, солнце ласково, и Анна тихо и безмятежно улыбалась, не сводя глаз с Петра. Кто мог знать, что жизнь Анны оборвется нелепо и страшно.)
Неделю Петр лежал, боясь пошевелиться. Он просил пить, и десятилетний сын Ивашка, юркий и такой же черноглазый, как и отец, подавал в ковше холодную воду.
— Кто носит-то? — спрашивал отец.
— Тетенька, — отвечал нехотя Ивашка.
— Откуда-ть?
— А я почем знаю… Пришлая…
— А-а, — протягивал Петр, — пришлая, значит… Она ж не собака, чтоб приблудиться… Зовут как? Живет где?
— Не сказыват-то. Токмо придет, спросит, как тятька… Ну, подстирает, ну, кашу сварит.
— Чей-то я ее не видел.
— Куда тебе…
— Цыц, щанок, отцу оговаривать-то!
— Ишшо крикнешь — тю-тю, сбегу в Чукоцкую землю… Дядьки сбираются.
— Дядьки-тетьки… сядь, сынок, рядом со мной… Нам с тобой путь подлиннее воеводой определен…
— И вправду? — обрадовался Ивашка.
— Не тряси лавку, — поморщился Петр, — лучше, как тетка заявится, ты меня разбуди.
— Ладно, — пообещал обиженно Ивашка.
Когда тетка под вечер постучала в дверь, Петр не спал.
— Входи, — крикнул он.
За дверью молчали, видимо не решаясь открыть.
— Да входи ж-то!
Она стояла перед Петром, ровно и спокойно разглядывая его.
— Откуда ты? — спросил Петр.
— Тутошние мы, — ответила она грудным мягким голосом. — А зовут меня Овдотья.
— Пошто к нам-то пристала…
— Жалко…
— Нашла кого жалеть, — проворчал Петр, однако не грозно, а как бы оправдываясь. — Люди што подумают.
— Бог с ними, — со вздохом отвечала Овдотья.
Незаметно стемнело, и Овдотья зажгла лучину.
— Ивашка запропастился куда-то. Не случилось бы с ним беды, — забеспокоилась Овдотья. — Пойду поищу.
— Куда он денется? Казак должен везде за себя стоять. Заявится. Ты лучше скажи о себе.
— Одна я, — нехотя начала Овдотья, — недавно мать вот схоронила. А муж помер от грудной болезни… усох как-то сразу, покашлял, лег и больше не поднялся, все плакал… умирать не хотел.
В сенях заскулила собака.
— Вот и Ивашка. — Лицо Овдотьи засветилось радостно.
И точно, распахнув дверь, в избу вбежал запыхавшийся Ивашка и закричал:
— Тятька, все на войну собираются, а мы здесь все просидим!
— Постой, баламут, — встревожился Петр, — на какую войну, когда якуты с нами в дружбе.
— Я ж тебе раньше сказывал: на чукоч немирных. Они хотят Анадырь спалить и всех побить…
— Наш черед не настал… Нам другой путь уговорен… — Петр как ни старался крепиться, не показывать Овдотье, что ему плохо, голова все одно кругом, перед глазами черные вьюны, а спина распаляется углями, и нет спасу, и хочется выть.
— Не тревожь, Ивашка, отца, — сказала тихо Овдотья. — Не скоро ему пищаль через плечо вешать.
Овдотья появилась еще несколько раз. Она укладывала спину Петра подорожником. Раны начали заживать. Она поила его настоем трав, и он чувствовал, что силы возвращаются к нему. Ивашка привязался к Овдотье, и если ее не было день, он спрашивал отца, не обиделась ли на него Овдотья.
— Она баба вдовая, чего ей с нами мыкаться, — отвечал недовольно и грустно Петр; чувствовалось, что неладно у него на душе: вроде и понятно, что Овдотья чужая и Петр ей не указ, да и с какой-такой стати она должна за ихней избой приглядывать, Ивашку уму-разуму наставлять; однако Петр привык к хлопотам Овдотьи. И теперь изба без нее показалась ему большой, холодной и неуютной, и все в ней выпирало, сдвинулось со своих мест и теперь колет глаза: ухват путается под ногами, чугунок выставил свой прокопченный бок из-под лавки, деревянные чашки на столе немыты, ковш для воды и тот запропастился, и они черпают воду из кади берестяными чумачками… Да что там говорить, скучно без Овдотьи…
Родственники Анны избегали его. Отец умер в монастыре. Ивашка сказал осуждающе:
— Деда шибко ругал тебя, когда отходил.
— Откуда-ть такой всевидящий? — удивился Петр.
— Калека на базаре за корку хлеба рассказал.
— Который?
— У лавки Трегубина сидит.
— Ах ты, Васька, вражина… он всегда про всех все знает, — вспылил Петр. — Насбирает со всего света небылиц и торгует ими… больше нечем… вражина…
Посмотрел Ивашка на отца горько так, недоуменно, что Петр, сам того не ожидая, отступил на шаг и внимательно оглядел Ивашку с головы до ног и понял, что не знает он сына своего: вон какой рослый, в деда (недаром деда под защиту берет, характером внук завладел крепким, настоящий Козыревский, и ежели в бунты не ввяжется, жизнь ему определена долгая), и еще умом пытлив, со всяким может разговаривать, к себе расположить (калека Васька на что скрытный и хитрющий, всяк норовит человеку насолить, а потом смеяться над ним; калеку не побьешь — он же калека, народ вступится, да и самое скверное — трогать калеку; а Ивашка по душам, видать, с ним говорил).
Петр, пообещав взять с собой Ивашку в дальний путь, затем сожалел: неухожены пути таежные, гибельны, а для человека в десять годков тем паче. К удивлению своему, Петр увидел в Ивашке не мальчика, а лишь малого ростом казака; увидел и понял, что отныне ему придется разговаривать с сыном на равных и что быть Петру с сыном до тех пор, пока тот не оперится и не покинет отцова гнезда (ему и сейчас неуютно в этом гнезде, да и кто согласится назвать избу без матери гнездом).
Овдотья больше не появлялась. Попечалились Петр с Ивашкой, да тут от воеводы и казак приспешал. Давай, Козыревский, сбирай какие-никакие монатки и с отрядом нового камчатского приказчика шагай в сторону окиян-моря. Сына своего, Ивашку, могешь прихватить, добавил казак, но соляного и прочего жалованья ему не положено воеводой; твой прокорм, Петр… Казак потоптался у порога, поскреб затылок и, воровато оглянувшись, вполголоса сказал:
— Слышь, Петька… тут… ну промеж нас чтоб… слышь… Овдотья че не кажется… эт того… слышь… десятник ее припугнул судом за прелюбодейство… она того… слышь… прячется от тебя… в избе своей… словно монашенка…
От таких слов потемнело в глазах Петра, непонимающим взглядом обвел он прокопченную избу… И зачем казак разбередил его душу. Нет больше веселья для него. Овдотья, тихая и ласковая, превратилась для него в зыбкий белесый туман; она и не таяла, а фигура ее смазалась, словно видел он ее сквозь слезы, и только одни Овдотьины глаза, до боли близкие, встревоженно наблюдали за ним.
Казак, заметив, как Петр зыркнул в угол, где топор прислонен, закрестился, бородка его задрожала; ах ты разнесчастный, чего ж ты с языком своим не совладаешь, вечно сунешься, где тебя не ждут, корил он себя; а Петька, думал он, разнесет по Якутску: казак, мол, сказал: а он от самого десятника слышал… так Петьке десятник и словом не обмолвится, а казака со свету сживет… как пить дать сожрет и не оближется.
— Слышь, Петька, — проговорил умиротворяюще казак, приободряясь от того, что Петр, видимо пересилив себя, тяжело опустился на лавку, — ты Овдотью… слышь… не тревожь… ты мне скажи, я прыткий… слышь, коль шепнуть че…
«И впрямь, — думал Петр, — не положиться ли мне на казака, не послать ли выведать, доколе Овдотья будет монастыриться?»
— Однако ты ступай, скажи воеводе, что Петька Козыревский с сыном Ивашкой готовы.
Казак хотел сказать что-то, но махнул рукой и, не торопясь, огорченный, что Петр так и не осмелился приступиться к его словам, ушел. «Осторожничает, — думал он дорогой, — оно и правильно… слышь… тень десятника за спиной кому приятна».
Перед дорогой Петр направился на торговую площадь. Он хотел в последний раз издали глянуть на место, где десятник исполосовал его тело.
Он потолкался среди рассудительного и хлопотливою люда. Дружелюбно, не обращая внимания на холодные взгляды, приветствовал знакомых, которые старались побыстрее от него отдалиться, показывая всем видом своим, что они хотя и знают Петра, да и как бы не знают и вряд ли когда знавали.
Лобное место пустовало, и столбы высились как две ноги громадной птицы, осторожно опустившейся на серый песок, в котором копошились воробьи.
С подкравшимся злорадством он подумал, что сейчас бы он с удовольствием глянул, как вытягивают кнутами какого-нибудь вора-мошенника. Он возжелал своего превосходства, он хотел мучительного отмщения и рад был бы кинуть под плети любого… да хоть этого… того… пятого… десятого… Оторопело заметил, как заговорил сам с собой. «Что это я, господи, — быстро перекрестился Петр, — чертово наваждение…» Он развернулся, чтоб бежать… на него глядел калека Васька.
Васька, будто приросший, сидел у лавки Трегубина. Мало кто помнил Ваську здоровым и крепким: все думали, что он сразу родился тощим и больным. Васька притягивал к себе людей — он мог и слова не обронить, а весь вид его, сосредоточенный, отрешенный, будто очищал. Трегубин подкармливал Ваську; иные купцы сманивали калеку к себе, обещали жизнь если не райскую, то вполне сносную; Васька смеялся: «Трегубин честнее всех вас: он если подлец, то до конца». Трегубин и вида не подавал, что готов удавить Ваську за такие слова: за Васькой стояла толпа, Трегубин ее побаивался, да и покупали у него больше, рассуждая по-Васькиному, что если он и обдерет, то по-честному, на то он и волк, а его собратья-купцы и елеем обольют и тут же норовят карман дочиста вытряхнуть.
Петр от Васькиного взгляда почувствовал смущение души; он вознамерился было, усмешно поджав губы, отвернуться и идти прочь, но взгляд калеки притягивал, и Петр сам собой оказался рядом с ним.
— Уезжаешь? — спросил негромко Васька. — Ивашку забираешь, — с явным сожалением продолжал он, — люб он мне, смышлен… Деда жалел, плакал: чистые слезы святы.
— Чего ему болтаться одному, — буркнул Петр, — сгинет…
— На Анну все боле лицом находит…
— Ты меня не вороши! — наклонившись к Ваське, прошипел Петр.
Лицо Васьки оставалось спокойным, и казалось, что разговаривал он не с Петром, а сам с собой.
— Всевышний погладил дланью сердце мое, и оно, опаленное, умерло… Всевышний коснулся очей моих, и они воззрились в черноту моего сердца — черную тайную книгу человека… Я скажу тебе, Петька, жить тебе богом отпущено до семи годков после смерти Анны…
— Экий ты болтун, Васька! — громко крикнул Петр, и люди, проходившие мимо, начали останавливаться, приглядываясь, что же вытворит известный бузотер Козыревский, не придется ли кликать людей государевых и не объявить ли слово и дело.
Однако Петр оправился от Васькиных слов.
— Увидим! — Он одернул рубаху, пригладил волосы и, взвеселясь, с явным вызовом посмотрел на собравшихся людей.
Петр Козыревский сам срубил себе избу в Верхнем камчатском остроге.
— Зачем тебе такая морока, — отговаривали его казаки, — живи в общей избе. Места хватит и тебе, и сыну твоему. Долго ль надумал жить в этой глуши? До нового приказчика, а там — поминай как звали.
— Я здесь осяду надолго, — отвечал Петр Козыревский. — Земля вона какая, не хуже сибирской… Просторно…
— Ну, гляди… а то силы вгонишь — и зазря. Приказчик зыкнет «шагай!», и пошагаешь как миленький.
— У меня сын. Для него теперь живу.
Не любил Петр общих изб: грязно в них, душно и от дымной печки слезливо, особо зимой, лучины не разглядишь. (Анна дом в чистоте держала и к чистоте Петра приучила.) Казакам Петр, конечно, не сказал, что остерегает он Ивашку: зачем сыну постоянно видеть азартную игру в зернь, когда люди, опьянев от браги, начинают проигрывать одежду и обутки, а потом, воровато порывшись в своих тощих мешках, нехотя вытаскивают запрятанную шкурку красной лисы и кидают на кои и затем в оцепенении, бледные и потные, глядят на кости, которые вот-вот метнет рука метателя. Гиблое дело — зернь, равно как и бражка, а соединенные вместе — разор. (Ночами Петр часто думал об Анне, молил бога, чтоб не оставил он ее без отеческого внимания. «Сына до ума доведу, — шептал он. — Сын у меня орел. В нем сила дедова. Он о себе скажет громко».)
Помог Петру рубить избу Данила Анциферов, смурной, недюжинной силы казак, которого все побаивались и которого всегда звали в мировые, если спорщики не хотели уступать друг другу. Они встретились в Анадыре. Камчатский приказчик Тимофей Кобелев заменял из своего отряда больных местными служивыми. Командир острога ругался:
— Куда я с ними, с твоими больными! На погибель нас оставляешь! О себе печешься. — Потом просил. — Тимофей, лучше двоих возьми, а Данилу оставь… Христом богом прошу, оставь. Ну на что он тебе в Камчатке?.. У тебя вона, все жеребцы… А он мне здесь подмога.
Кобелев не отступал:
— В Анадыре прочны, полвека стоим, Камчатский нос за Россией всего три года. Потап Серюков все глаза проглядел, нас поджидаючи. Боюсь, живого не застанем.
— Ну так знай, принесет он тебе несчастье! — крикнул в отчаянии анадырский командир, пытаясь хоть этим устрашить Кобелева.
— На лбу у него не написано, — ответил упрямо Кобелев.
Тимофей Кобелев был первым официальным правителем (приказчиком) Камчатки после того, как в 1697 году Владимир Атласов на реке Канучь вкопал российский крест. Ему предстояло расширить русские поселения, переписать камчадальские острожки, собрать ясак и повнимательнее присмотреться к землям, которые лежали к югу от Камчатки, за переливами. Поэтому он и оставил всех больных и увечных в Анадыре. Правда, пообещал анадырскому командиру, что больных после выздоровления заберет, однако тот, зная от Атласова, насколько опасен путь за Палан-реку, не поверил. «Ну, Тимофей, — сказал командир, — что Анадырь теперича как гошпиталь — стерплю. Но вот если до Потапа Серюкова не дотянешь, — прокляну… Данилу ближе к себе держи, верная охрана».
— Им что, — у них детей нема, — говорил Петр ворчливо Даниле, — в землянках не больно нагреешься. А ты живи у меня. Теплее будет.
Данила согласился. Иван обрадовался: Данила не ругливый и добрый.
Так начал застраиваться Верхний острог. Казаки посмеивались, посмеивались, а холода прижали, и они затосковали. В общей избе вонь от шкур и пота. Да не всяк тянется к настойкам и зерни. Кто этому рад, тому не до своей избы: глаза продрал, соку брусничного заглотнул, в карауле кое-как отмучился — и вновь загулял. С завистью некоторые глядели на избу Козыревского. В гости хаживали. Все ж приятнее иной раз лечь на лавку, кулак под голову и побыть в тишине, мать вспомнить, девку, которую любил и которая сейчас рожает детишек другому. Правда, и Петр нет-нет как вздыбится, что изба топорщится. Но это редко, когда Данила в отлучке. Тогда Ивашка боялся в избе оставаться. Проспавшись, Петр молился на иконку, просил Анну не гневаться на него. Несколько дней он был тих, заботлив, домовит, латал Ивашкину одежду, разговаривал с ним. Ивашка в такие дни не отходил от отца.
В 1704 году Петру вышла очередь сходить в Якутск с ежегодной казной. Ивашка оставался с Данилой.
Якутску Петр радовался: он непременно разыщет Овдотью, у лавки купца Трегубина посмеется над юродивым Васькой, а уж десятника словит в темном месте…
Ивашке наказывал:
— За избой присматривай, не спали′… В кружку с зельем не заглядывай, мал ишшо… Данилу как меня слушайся, не перечь. Мука в мешке, береги и трать понемногу. Когда еще обернусь… Ну, сын, обнимемся…
Он притянул к себе Ивашку.
— Мамку проведай и деда, — тихо попросил Ивашка.
— Хорошо, — ответил Петр, почувствовав, как заматерел с этого года его сын.
— Ну, а Даниле скажи, — продолжал он, — что если оженится, то пущай женку ведет сюдыть. Неча ему мыкаться в чужих. Он знает, с ним говорено. А ты напомни, коль дело у него сладится. Нам с тобой много не надо.
— А че ему жениться, нам и так хорошо с ним.
— Оно так, да не так, — хмыкнул Петр. — Помоги мне этот мех увязать. Придави… Молодец, сила есть, скоро и в службу.
— Праздных местов у них нема, справлялся…
— Ишь ты…
— Жди, говорят, пока все живы…
— Пока… И слава богу, что крестов кроме Волотькиного в земле этой раз, два — и обчелся… А будут. Чует мое сердце. Земля богата… Жизнев она потребует — будь здоров сколько. Атласов землю за переливами видел… Никто не знает, что на ней. Курильцы заложили тропы, ни пройти, ни проехать. Воевать их придется. Вдруг в тех землях городы каменные, купцов тьма-тьмущая… Торговлю заведем. А, Ивашка? Будем мы с тобой купцами. Дощаник купим, в Китай поедем…
— В казаки хочу, земли новые видеть хочу.
— Вот и найдем, что там Волотька узрел, — придавая серьезность разговору, сказал Петр.
— И найду! — Ивашка вскинулся с такой страстью, что Петр вновь уважительно отметил про себя, что Ивашка входит в ту силу, которая ему неведома еще, но весело будоражит кровь.
…Когда последняя нарта с казной тронулась, Петр крикнул на прощание:
— Помни, сын!
Ивашка не смог ответить, только проглотил ком, застрявший в горле, и махнул рукой вслед отцу.
В Якутске камчадальская казна встречалась с осторожностью. И хотя воевода стращал, чтоб и муха не могла подозревать о ее появлении в сибирском граде, однако к ее дню на улицах ощущалось какое-то необычайное оживление. Воевода отдал приказ тайным людишкам не спускать глаз с гулящих (ими богат Якутск) и все их злостные намерения пресекать; охрану пути следования казны к государевым амбарам усилить; особо любопытных (что привезли и сколько, какова цена здесь и в Московии) запоминать, личность установить, доподлинные ли они.
Подводы, увязая в песке, втягивались в жаркий город. Казаки с ружьями на коленях сидели по бокам. Им кричали. Они только улыбались знакомым.
Петр искал глазами Овдотью: вдруг да решится встретить его хотя бы издали. На миг показалось, что прошагал, отворачиваясь десятник, поровший его, но ошибся.
У государевых амбаров подводы стали. Казаки соскочили. Поставив ружья в козлы, перекрестились: доехали.
— Слышь, Петька… — Петр развернулся: перед ним стоял воеводский казак Андрюшка, тот самый, который про Овдотью последнюю весть принес, — слышь… — и он поманил его пальцем.
Они отошли на десяток шагов, и Андрюшка тихо сказал:
— Слышь… ты к Овдотье ни-ни… забудь… мужняя она теперь… мужика ее… слышь, знаю, зверь… На тебя зол… У дома, говорит, увижу — порешу… Он может, за так он не стращает…
Горько было слушать Петру казака. Как ни готовил он себя к такой вести, но представить не мог, что она будет удушливо проста.
— Слышь… ты не серчай, что сразу… потом легче будет… — заговорил торопливо Андрюшка, и по его голосу Петр понял, что жалеет его.
«Дожил… Его, Козаревского, и жалеть, и наставлять». В груди сдавило.
— А ты… слышь… не ярись, — будто издали услышал он участливый голос, — меня побей, полегчает.
Вмиг вернулось все на свои места.
— Ивашка жив? — спросил Андрюшка.
— Вечером ко мне загляни, — сказал Петр, — а счас меня ждут.
— Чего, Петруха, смурной? — заинтересовались казаки. — Вести дурные?
— Хуже смерти, — ответил Петр. — И чего они не принимают казну? Эй! — крикнул он зло в сторону казенного домика, в котором скрылся их старшой Верхотуров. — Небось жрете, а мы животы поджимай!
Казаки, смеясь, его поддержали. Верхотуров, красный от ярости, выскочил и почти побежал к подводам, придерживая палаш, волочащийся по песку.
— Ты, Петр, хайло не разевай!
— А мы что! Не жрамши подохнем!
— По батогам соскучился! Напросишься!..
Казаки насторожились и покосились в сторону ружей.
— Завтра после полудня обещались деньгами, — уже миролюбивее продолжал Верхотуров. — Сейчас они свою охрану выставят… Не загуливайте… Скоро и назад.
— Знамо, — отвечали умиротворенные казаки и стали снимать с подвод свои кожаные мешки.
— Петр, а ты подь сюды, — позвал Верхотуров. — Тут мне шепнули: в Якутске помнят Анну, допытываются, почто легко отделался, кто твой укрыватель.
— Десятник шныряет… — убедительно сказал Петр.
— Может, и он, — легко согласился Верхотуров. И добавил. — Без тебя мне обратная дорога не впрок.
— Ты не злись на меня, Верхотуров, это я ссобачился…
Верхотуров улыбнулся, поправил палаш и, не спеша переставляя крепкие прямые ноги, направился к домику.
В избе Петра жила дальняя родня Анны: какие-то две тетки, толстые, неопрятные, мужичок, низкорослый, вьюнистый; чуть позже, когда Петр пристроил мешок у лавки и ополоснул лицо, появилась девка лет двадцати, очень похожая на Анну. Петр никак не мог вспомнить, кто она. Оказалось, Клавдя, племянница теток. Петра она видела в первый раз, поэтому смотрела на него с любопытством. Родня, неразговорчивая, открещенная. Мужичок и тот за теток прячется.
Петр сдернул, кряхтя, сапоги и лег на лавку.
— Я посплю, — сказал он. — Кто заявится ко мне — толкните.
Тетки недовольно поджали губы: у-у-у, проклятый, чтоб ты сгинул. Мужичок облегченно крутанулся в дверь, к соседям, пошептаться. А Клавдя, поглядывая на устало спящего Петра, стала прибираться: чугуны бесшумно расставила, одежонку по-за углам распихала, по полу веником прошлась. Поглядывая на спящего Петра, она невольно приравнивала к нему Анну, и помимо своей воли ей думалось, что Анна с таким крепким мужиком должна была быть счастлива. Она хоть и жалела Анну, однако, зная от теток о чертах ее характера — придирчивость, эдакую державность, которая прорывалась у нее довольно часто, доводя даже родных до рыданий, сейчас, помимо воли, выискивала оправдание Петру, оправдание, которое, как ей казалось, она и нашла и которое вынуждена теперь тщательно скрывать. Она поставила себя на место Анны и покраснела: сердце зашлось. Оглянулась, не видит ли кто…
Петр спал на спине, опустив руку на мешок. Длинные волосы разметались. «А уж седой», — отметила Клавдя. «Не дай тебе бог такого Петра», — говорили ей, жалеючи, тетки. Они присмотрели ей жениха из купецких, непьющего, с долей в отцовской лавке. Клавдя видела его, и он ей понравился: белокурый, веселый. Сейчас же, приглядываясь к Петру, она улавливала во всей его фигуре ту притягательную силу, о которой никогда не догадываются мужики и которую могут отличить только они, бабы. Что за сила, объяснить Клавдя вряд ли могла, только в купецком женихе разгуливала задержавшаяся молодость без тайной Петровой силы. И Клавдю опечалило нечаянное открытие, хотя она знала, что от судьбы никуда не уйдешь, тем более от свадьбы.
В дверь стукнули. Клавдя, подбежав на цыпочках, тихо отворила.
— Дома? — спросили из-за порога.
— Спит. Дай с дороги отдохнуть. Приперся, — нахмурилась Клавдя.
— Слышь… Звал сам, — возразил голос.
— А ты и повременить не мог.
— Извиняй, Клавдя.
— Прознал, как зовут.
— А че ж… (хохотнул довольно). Вон деваха какая.
— Просватана… Ладно, ступай… Позже…
— Проходь, — раздалось с лавки, и Клавдя, увидев, что Петр приподнялся на локте, нехотя посторонилась.
Петр проснулся от солнца. Клавдя у соседей: тетки, как стражники, увели и сами там остались. Мужичок затаился на печи.
«Караулит, — подумал неприязненно Петр, — кабы чего не того…»
Из разговора с Андрюшкой выходило так, что Овдотьи ему и впрямь не видать.
— Судьбу ее, слышь, не искушай, не лезь туды, — упрашивал Андрюшка. — У тебя дите в Камчатке… об нем позаботься.
Петр, с трудом пересилив себя, согласился: Ивашку он любил и даже начал скучать без него.
— Как там Васька, у Трегубина который? — спросил Петр.
— А… нашел кого вспоминать, — махнул рукой Андрюшка. — Случись как-то раз лошади… десятниковы, кстати… понесли… Он, слышь, на их пути… ума не приложу, как… Скрутило Ваську… Говорят, умирал и плакал, семи годков каких-то не дождался… Тронулся от боли… слышь…
— А вот правда ли, что Волотька Атласов посажен за караул. До камчатских острогов долетело, будто пограбил он чей-то дощаник, да не верил никто. Удачлив всегда Атласов, не ему бы натирать ноги в смыках…
Андрюшка с трудом ответил:
— Степанида ему в острог харчишки носит… Слышь, кто в друзьях был с ним, поотворотились… Волотька ругает их словами жуткими… слышь… Иссохлася Степанида. Жалко бабу…
Помолчали, повздыхали. На прощанье он предупредил Петра еще раз:
— Овдотью не тревожь. Ей долго жить надо.
Что ж, может, и прав Андрюшка: бередить Овдотью — грех на душу брать. А увидеть тянет, спасу нет, хоть одним глазком в щелочку.
Днем Петр сходил на могилу Анны, поправил холмик, повыдирал с корнем сорняк. Навестил и отца. Постоял над ним, опечаленный, Ивашку вспомнил: наказ сыновний выполнил.
На обратном пути не миновал Трегубина. Место возле его лавки пустовало, и он, злорадствуя, подумал: «Меня, Васька, хотел к могиле подвести, сам в ней».
А к вечеру загулял. Красную лису пропил. Приволок его на себе Андрюшка. Тетки взвыли:
— Чтоб ты сгорел, антихрист! Чтоб ты ею захлебнулся! Кому добро спускаешь! Клавдя на выданье, хоть бы на воротник к шубке подарил, изверг проклятый. Девке шестнадцатый годок пошел, а он кабатчику, псу под хвост такую лису!
Клавдя с Андрюшкой взвалили Петра на лавку, сапоги сдернули. Тетки едва не плевались.
— Будет вам, — прикрикнула на них Клавдя, — угомонитесь!
С печки раздалось — тихоголосо:
— А ты чаво так…
— Лежи и дрыхни, — сердито ответила Клавдя.
— Нет, ты чаво, — заворочался мужичок, будто устраиваясь поудобнее, — ты энто брось…
— Дождешься ты у меня, — Клавдя потянулась к ухвату.
— Кто он тебе, чужой человек. Ты с ним как с родным, — удивились тетки. — Его клеймить мало. Сдох бы — перекрестились и забыли. С него прибытку — мех камчатский… он под лавкой… Десятник наведывался. Говорит, ухватился за того, кто спас антихриста, да больно тяжел человек оказался, не поднять.
— И впрямь надорвется. А ему (она кивнула на спящего Петра) поперек переступит, ставьте свечку за упокой души десятника. Вправду он Анну любил и проходу ей не давал?
— Как господь повелел, — отвечали тетки.
— А вправду, что он (она показала на Петра) видел их вместе?
Тетки недоуменно притихли.
— Наговоры, — нашлись они. — Десятник — человек добрый. Сердце у него золотое. Если б Анна не сдурела, сейчас бы каталась как сыр в масле. Да он бы за нее все отдал бы, от всего б оградил…
— Чаво пораскудахтались, спать давайте, — послышалось с печи.
— Утро вечера мудренее, — согласились тетки. — А ты, Клавдя, сегодня с ним останься. Антихрист усыплен…
А Клавде не спалось. Лежала она на дощатой постели, закрытой тонкой подстилкой, думала о свадьбе и купеческом сыне, и ей расхотелось видеть веселого купеческого сына, хоть всего несколько дней назад она не только представляла себя в церкви под венцом, но и страсть как его желала. Значит, Анна не безгрешна и не мученица? — задавала вопрос Клавдя. И господь бог видел все, поэтому ему (Петру) голову не отрубили… Анна не безгрешна… Господь бог видел… Не безгрешна, вертелось перед ее глазами каруселью, не безгрешна…
Верхотуров сам обошел казаков, с которыми ему предстояло вернуться в Камчадальский нос. Все оказались живы и здоровы, хотя в поход не рвались: есть на что погулять. Да и женки без охоты приняли Верхотурова: только и зажили — смех в избах; возня ночная сладостная, слезьми жданная; хозяйство на глазах подправилось — кто телочку в загон пригнал, кто коня, а кто и коз; калитка повыпрямилась, крыши протекать перестали.
Перед тем как Верхотурову появиться, слух пронесся: пограбили государевы амбары. «Нет, — отвечал всем Верхотуров, — дурь пьяная шутить вздумала и поплатилась. Государевы амбары крепки. Коль нет своего, чужое не впрок. А Камчатка ждет», — добавлял он.
У Петровой избы задержался и заходить раздумал. Девка там красива. Любо-дорого поглядеть на нее, да какой прок, коль просватана. Ладно, Андрюшка сбегает.
Мягкую рухлядь Петр оставлял Андрюшке. Поначалу хотел, чтоб Клавдя за рухлядью присматривала. Да тут муж намечается. Муж, тот хапнет, только и видели. А тетки так уговаривали, чуть не пели Петенькой. Лису-огневку он Клавде подарил. «Мне на свадьбе не гулять, хоть вспомнишь», — сказал он. Клавдя лису на плечи кинула, нос в мех уткнула и, покраснев, засмеялась, довольная.
— Ты не беспокойся, — говорил Андрюшка. — Вернешься… слышь… все получишь в целости-сохранности.
— Коль споткнусь где, Ивашке завещано. Ему, хоть через сколько годов, только ему отдашь… В живых и его не будет, тогда раздели поровну с Клавдей. Только накажи, чтоб сама распоряжалась, — просил Петр.
Вскоре, снабженные запасами муки, соли, пороху и свинца, казаки Верхотурова (им выделили и подкрепление — Харитона Березина и Григория Шибанова) выступили в обратный путь, свою Камчатку. Правда, Верхотуров от Березина и Шибанова отказался, говоря, что они по Якутску хорошо известны — где ни смута, считай, там и замешаны; и хотя ни разу не пойманы, но в расспросных делах нет-нет да и промелькнут, не в главных лицах, а вроде случайных. Поэтому воеводе подвернулся случай обезопасить Якутск.
— Путь длинен, — убеждал он Верхотурова, — ты сам жаловался… Камчатка — место дальнее. Приказчику их сдашь и скажи ему, пусть ни Харитона, ни Гришку с Камчатки не выпускает. Там их место.
Харитон Березин и Григорий Шибанов гляделись братьями: оба низкорослые, широкие в плечах, подвижно-безустанные. Отличало их только одно: Шибанов был лыс.
Они и не догадывались, что прокладывали дорогу в Камчатку ссыльную и что вплоть до 1771 года, когда Мауриций Август Беневский, государственный преступник, захватив корабль, совершит побег из Большерецкого острога, Камчатка станет последним приютом сначала для неугодных сибирскому губернатору, а затем для противников императорского двора.
Парапольский дол — эту моховую тундру с чахлыми деревцами, холодными неширокими речками, порой глубокими, — партия казаков преодолела под тучами комарья. Комар догоняет тебя всюду. И раздеться ты не посмеешь: неистово комариное воинство, оно подобно рою стрел, беспощадно впивается в тело и сосет-твою кровушку. И не отмахнешься — прихлопнешь сотню-другую, а на ее место налипают тысячи.
— Стервятники! — воскликнешь досадливо. — И нет вам ни дна ни покрышки!
Но пока рот раскроешь, влетит и туда пара самых отъявленных злодеев, норовя хватить твой воспаленный язык.
Тогда ждешь не дождешься кострища, хоть под дымком передохнуть от звона комариного. Но комар не оставит тебя и у костра, а будет виться рядом — то над головой, то перед самыми глазами, и найдутся головорезы — в огне крылья спалят, а к носу дотянутся.
Один путь — в воду. Однако куда там — в воду! Руку опустишь — ломит. Так и терпишь: нету житья от комара. Хоть ложись и помирай.
Все было бы хорошо, если бы Верхотуров не предложил в острожке на реке Анапке взять у коряков байдары и не пройти по морю к Ильпинскому носу, который выдавался в море верст на десять. Напротив Ильпинского носа был островок. На него-то и хотел попасть Верхотуров: коряки-анапкинцы уверяли его, что на том островке скрываются люди, которые очень редко приплывают на матерую землю и которых анапкинцы боятся, потому что островитяне сильны. Коряки-анапкинцы смогли дать казакам только одну байдару, маломестную. Верхотуров заупрямился: меня, Верхотурова, вся Камчатка знает, так пусть и на острову будут знать. Козыревский стал его отговаривать, что байдара поднимет только трех человек, а на острову троим… Нет, троим опасно: анапкинцы не станут пугать.
Что толкало русского человека идти в неведомые земли?
Не пожирающий ли огонь первооткрывательства?
Они были сильны и ловки, быстро приспосабливались к любому месту, будь то тайга или тундра, или острова, наконец. Они умели тотчас знакомиться с людьми и становиться их друзьями. Житейская мудрость — не плюй в колодец, придется напиться — никогда не покидала их. Любили эти суровые мужики людей, ибо знали: без человека земля мертва.
Кто скажет, что пахарь не поймет горшечника?
Кто скажет, что охотник не поймет оленевода?
Кто поверит, что у этого берега конец света?
Через несколько дней с острова приплыл коряк, старый, тщедушный, в летней кухлянке и малахае. Он говорил на языке коряков-олюторцев, и Петр Козыревский через толмача узнал, что зовут старика Эвекка. С обрывистого берега он увидел, как трое на байдаре пытались пристать к острову, как волна бросила байдару на большие скользкие камни. Он испугался и убежал, а когда вернулся, то не увидел больше ни байдары, ни людей. Он приплыл, чтобы спросить у анапкинцев, что это были за люди.
Эвекка говорил медленно, и нельзя было понять по щелкам его глаз, говорит ли он так от дряхлости или боится лишнего слова. Но как бы сейчас он ни говорил, становилось ясным одно, что Верхотурова они потеряли.
Петр Козыревский объявил себя начальным человеком, и все с ним согласились.
— А старика куда? — спросил Шибанов. — Может, он и есть ихний убийца?
— Кого воевать вздумал! — рассердился Козыревский. — Еще с бабами давай и с дитями малыми! Он отвековал свое… Оставь его!
— Кто ж тогда на острову живет? — не унимался Шибанов.
— Взаправду — кто? — поддержал его Березин.
— Кроме меня, там никого нет, — отвечал Эвекка. — Остров мал и прокормить многих не сможет.
Так почему анапкинцы с опаской говорили об этом острове? Они думали, что на острове живут злые духи.
— Индюк думал! Их надобно проучить! — закричал Шибанов, ища поддержки у казаков. Те ждали, что скажет Козыревский.
— Духи там, и старик как дух, ветер его качает, — ответил Козыревский. — Верхотурова не вернешь, так пусть будет остров его могилой. Запомните — Верхотурова остров!
Бежала красная лиса, зацепила за сопки хвостом, и хвост, по легкости своей, повис над сопками — это и был закат: упругий, красный, с желтыми прожилками.
Сопки отливали синевой и были похожи на выщербленный наконечник.
И вот показалось:
Люди будто выкатились из-за синих сопок.
Тундра молчала. Она принимала их с покорностью и затаенной лаской.
Люди пылали, будто выкупались в закате. В тундре посветлело: не день ли собирается вернуться, нарушив естество?
Однако закат стал меркнуть, подтвердив, что день не вернется. А что свет в тундре — поглядите, он исходит от людей.
Ты видел оленьи гонки, когда ездок в легких нартах скользит по осенней тундре?
Олени всхрапывают.
Ветер рвет малахаи.
Все хотят одного — победы, ибо ничего нет сладостнее победы.
Кто же скачет по тундре?
Первой — красавица Каляян.
А за ней — трое юношей. Кто из них догонит девушку, к тому в юрту она и войдет, и будет доброй матерью, и будет любить мужа, пока глаза ее будут видеть солнце и в груди останется нежность и желание любить.
Каляян смеялась над юношами, увлекала, манила их за собой. Они не отставали: счастье трудно догнать даже на олене.
Звали юношей Уммева, Якаяк, и Эвекка.
Олень у Эвекки молодой, резвый, как и сам хозяин, Гордился своим оленем Эвекка и не раз говаривал:
— На моем олене и до луны путь недалек.
Но сейчас Эвекка чувствовал: олень начал понемногу выдыхаться. Он уже споткнулся, и это для Эвекка было сигналом: он напрягся. Рот его искривился в крике, протяжном и тяжелом: «А-а-а!» Олень испугался Эвеккиного крика и споткнулся еще раз и, споткнувшись, стал отставать — Эвекка увидел краем глаза, как едва заметно выдвинулась вперед нарта Уммевы.
А Каляян смеялась, и раскрытые ее губы были красны, как брусника.
«Чаут бы», — на миг подумалось Эвекке, и эта короткая мысль черной горой отгородила Эвекку от Каляян. И он еще не понял, что Каляян навсегда потеряна для него, и продолжал нестись за девушкой, и это было похоже на погоню за ветром — бесцельная изнуряющая погоня, умертвляющая истинные чувства.
Эвекка заметил: Уммева стал выходить вперед, а Каляян придержала своего быстроскачущего оленя.
«Она любит Уммеву», — испугался Эвекка, и от испуга дрогнули его руки, и олень споткнулся в третий раз.
Уммева уже поравнялся с Каляян, и она, к удивлению Эвекки и Якаяка, первой протянула ему руку.
«А почему не я!» — воскликнули Эвеккины глаза.
«И-и-е! — исторгло вопль Эвеккино горло. — Так почему же не я!»
И неслись они, пламенные, по взбудораженной тундре. Эвекка трагически отставал теперь от Якаяка, и показалось Эвекке, что не скачут они, а тяжело летят над землей.
Он вовремя остановил разгоряченного оленя на кромке высокого морского обрыва. Каляян и Уммева падали медленно, будто парили, обратив друг к другу счастливые лица и держась за руки. Поравнявшись с ними, падал и Якаяк. Ни крика не издали ни олени, ни люди, лишь острые камни вздрогнули: они приняли на себя счастье двоих и отвергнутую любовь третьего. И покрасневшее море стихло в изумлении.
Отпрянул Эвекка от обрыва, и олень посмотрел на него испуганно, будто спрашивал: «Что с тобой, Эвекка?»
«Там», — хотел было сказать Эвекка, да не сумел и продолжить: застыли губы, не было сил разомкнуть их. Он не мог заставить себя посмотреть еще раз вниз: это оказалось выше его сил. Силы оставили его, ноги отказали, он упал, и тело его, содрогаясь, говорило о бессилии сердца.
Минула ночь.
Утром Эвекка поднялся и, не оглядываясь, сначала медленно, а затем все ускоряя шаг, заспешил от обрыва.
…Эвекка сидел, скрестив ноги, у ветхой юрты и, щурясь, смотрел на тихое, успокоенное море. Ветерок играл с Эвеккой, но тот не обращал на него внимания.
Эвекка думал о казаках. Они поразили его уверенностью. У них открытые лица. Они не скрывают своей силы. Кто из коряков отважится на байдаре, когда Большой Ветер играет на пенистых волнах, грести к его острову.
Много дней назад Эвекка выбрал островок напротив Ильпинского носа. Тогда Ветер противился пришествию Эвекки: он с игривой злостью закручивал его старую кухлянку, рвал из рук шесты для юрты, трепал продымленные шкуры. Но Эвекка поставил юрту, и Ветер, посвистывая, улетел. И Эвекка остался доволен, даже радостен от победы над Ветром. Однако вскоре радость прошла.
Часто суетой жизни мы стараемся отогнать тревожащие нас воспоминания, которые хотелось бы предать забвению, но которые в отдельные моменты силой заполоняют нас. Тогда плачут и мучаются люди, но слез и мучений не видит никто…
Лицо Эвекки морщинистое, и морщин так много, сколько оврагов он пересек за свою долгую кочевую жизнь.
В неподвижности просидел Эвекка весь день. И лишь под вечер, когда солнце опустилось за сопки, но когда еще долго остаются различимыми все предметы, Эвекка подошел к краю обрыва. Море так и не напомнило Эвекке о казаках. Шурша, оно разговаривало с берегом, и их разговор был вечен, как любовь. Неугомонные жирные чайки срывались с воды, кричали, переругиваясь.
«Поздно, — вслух сказал Эвекка. — Любовь умерла, жизнь прожита, а мне нечего сказать моему внуку Тахтаю Гиреву. Где он? Помнит ли меня?»
Горечь в Эвеккиных словах. Кто слышал его «поздно?» Лишь Ветер да комары, но комары ничего не поняли, а Ветер был слишком юн.
Эвекка повторил тихо, так тихо, что даже не услышал сам:
«Поздно».
Ночью он умер у входа в юрту.
До Нижнего острога оставалось несколько переходов, когда казаки вышли к реке, светлой, чистой, как все реки Камчатки. Она стремилась с отрогов Срединного хребта в долину, чтобы соединиться с рекой Уйкоаль.
— Камчадалы часто прячут по берегам рек баты, — сказал Петр Козыревский. — Я везучий. Сейчас бат найдем.
И точно: наполовину притопленный камнями, бат лежал в заводи, над которой склонилась ива.
— Я везучий! — повторил Козыревский, и ему было приятно, что бат легко отыскался, что казаки, не отвыкшие еще от Верхотурова и его команд, глядели на него с уважением. И когда он приказал бат из реки достать, они безропотно полезли в холодную воду.
Бат был выдолблен каменным топором из огромного дерева. Он был стар, почернел от времени, но остойчивость в воде сохранял. В кустах нашелся и шест, отполированный руками до блеска.
— Опробую-ка я бат, — решил Козыревский.
— Потекет, — засомневался Шибанов. — Гиблая посудина. Вертанешься на ней — не опомнишься.
— Я батовщик старый, не вертанусь.
Петр осторожно стал в бат и почувствовал, что отвык от него, что шест перетягивает его на сторону. Ноги его напряглись, и он всеми косточками ощутил морозность воды. Ему бы отделаться шуткой, унять волнение, бросить шест на берег да готовиться посумерничать. Нет, будто кто-то нашептывал: шестуй, казаки глядят, покажи, как надо будет завтра на другой берег переправляться.
Петр, не спеша отталкиваясь шестом, взял вдоль берега, сначала против течения. И так с полверсты. Когда выходил бат на стремнину, заметил течь.
«Хватит, — решил он, — назад». Руки его заспешили, бат закачался. «Васька…» — испугался он, когда шест не шуркнул о дно. Ему бы не мельтешить, а тут зло взяло: было дно — и дна нет. Он с силой вогнал шест в воду.
Бат черпанул воды.
Нет дна.
— Вертайсь! — услышал Петр с берега.
Лучше б не звали. Он дернулся посмотреть, кто кричал, но бат вильнул под ногами, и Петр ухнул в воду. Его сразу потянуло вниз.
«Васька…» — только и пронеслось у него.
— Васька! — что есть мочи выплеснул он обиду на нелепую смерть…
— Петька тонет, гли! — крикнул казакам Шибанов.
На середине реки, взмахивая руками, поднимая искрящиеся на солнце брызги, похожие на слезы, барахтался Козыревский. Бат вверх днищем ускользал вниз по течению, и Козыревский силился прибиться к берегу, но быстрая вода уносила человеческие силы, и он слабел.
Березин, охая: «Господи, и помочь-то нечем!», бегал вдоль берега, то посматривая на реку, то на Шибанова. Казаки в отчаянности засуетились. Мало Верхотурова. Зачем же еще и Петр Козыревский? Добро бы в бою, а так вода их поглотила.
— Держись! — подбадривал Шибанов Петра, стаскивая сапоги. — Петька, держись!
Но дикий вопль: «Васька-а!» — вдруг разнесся над рекой и смолк, стираемый водой.
Шибанов успел снять один сапог, сдернул наполовину и второй, но предсмертный крик Козыревского кинул его на землю. Он в испуге перекрестился и вытер шершавой ладонью мокрую от пота лысину.
— Петька, Петька, не повезло… Ваську звал… Какого Ваську? Нету с нами Васьки…
Сидел Шибанов недолго, подскочил, отряхнув зад.
— Не найдешь его, однако, — сожалея, покачал головой Березин.
— И зачем дырявый бат взял, идол! — Шибанов в сердцах ругнул Петра Козыревского.
— Другого под рукой не нашлось… Уходить надо… Места заговоренные. Может, и взаправду злые духи, как на Верхотурова? — поторопил Шибанова Березин. — Ваську слыхал?
— Не канючь, Харитон. Что вот Ивашке скажем?
— А то и скажем, что бат дырявый! Пошли, служивые! — Березин закинул за спину пищаль, и они, не оглядываясь, спешно стали удаляться к верховьям реки, чтобы найти брод. Они сбивали сочные лопухи, продираясь сквозь высоченный шеломайник, если находили кусты жимолости, объедали их: от сока спелых продолговатых ягод их пальцы чернели, а губы становились синими.
Солнце запуталось в вершинах деревьев. Тени постепенно вытянулись. Шибанов и за ним все казаки, как медведи, лезли напролом сквозь травяные заросли. Харитон Березин спотыкался и что-то ворчал себе под нос.
Летний день в Камчатке до полуночи. Темь держится часа три. А там новый день…
В марте 1705 года приказчик пятидесятник Василий Колесов посылал на немирных курил и на курильский острожек казака Семена Ломаева да с ним Анциферова и Ивана Козыревского, всего сорок человек. Дорога вроде и хоженая, да наполовину: болота и топи защищали курильский острожек даже зимой. Атласов утверждал, что «против первой Курильской реки на море видел как бы острова есть», но вот есть ли на них города, про то курильцы не знали. В зиму 1705 года остервенелые холода накрепко схватили преграду. И тогда казаки заговорили, уж не махнуть ли сразу и на морские острова, ведь они начинаются недалеко за курильским острожком.
— Не, — говорили старики, — на траве сушеной, кореньях сараны да рыбе зимой о каких можно островах говорить? Тут до острожка дотащиться бы…
И вправду. Нарты, поначалу ходкие, отяжелели, собаки, отощавшие за зиму, каждый раз после ночевки поднимались недовольные, каюры с трудом подавляли их злость.
В воздухе носился весенний бунт. Еще снега, привычные, кажущиеся вечными, сдерживали дыхание зимы, еще заворачивали такие пурги, что казалось — конец света, а в людях начинала тревожиться непонятная струна: беспричинная, как вспышка, нервозность сменялась безвольной покорностью обстоятельствам (и тогда слышалось вздыхаемое «судьба, судьба…»), подмывало к перемене опостылевшего места, хотелось много солнца, а оно пряталось неделями… И чтобы заглушить звуки этой струны, казаки почаще заглядывали в кружки, вино веселило… надолго ли. Да и можно ли назвать весельем винное насилие над весенним бунтом души и природы. Случно и голодно весной в острогах.
Казаки остановились у редкоствольного березнячка. Они кинули собакам по сушеной рыбине — юколе, развели костер из сушняка, в медном котле нагрели воды, бросили щепоть сушеной травы, и пока она прела, съели по рыбной спинке, утерлись рукавами; разлили по кружкам питье, противное, горькое, а все знают — не пить — зубы потеряешь. Иван все норовил незаметно сплеснуть, но у Данилы глаза будто на затылке, цыкнул, и он, скривясь, допил все.
— Ну, Ванюша, — разглаживая черную кудлатую бороду, весело говорил Данила Козыревскому, — чует мое сердце, не раз нам суждено с тобой трястись по сему тракту.
— Дядь Данила, награда за поход будет? — спросил Иван.
— А как же… Будет, Харитон, награда? — окликнул Данила Березина.
— Как не быть, — гыкнул Харитон, — промеж лопаток плеткой… И зад не забудь подставить, отметят…
Иван обидчиво шмыгнул носом.
По приказу старшего — Семена Ломаева — стали проверять ружья: казацкие версты трудны и опасны.
Ломаев кивком головы отозвал Данилу в сторону.
— Ты б Березина поостерег, Данила. И мальца тоже: Березин тертый калач, а Ивашке по казенкам рановато отираться… Ушей вона сколько… Колесов не спустит таких речей… Вдругорядь и батогов испытает ни за что ни про что, эка сладость…
— Ладно, Семен… Только помяни мое слово, в мальце большая сила.
— Поживем — увидим… Так поостереги…
На следующем перегоне нарта Данилы и Ивана вырвалась вперед: в собак словно бес вселился — они сумасшедше катили по насту. От них не отставал Ломаев с Березиным (Ломаев пересадил Харитона к себе после разговора с Данилой, чтоб под рукой был. Верным чутьем он угадывал, что и Данила, и Харитон, и даже молодой Козыревский имеют непонятную ему силу влияния на людей, и люди в большинстве своем подчиняются им, причем с охотой. И ему, Ломаеву, нужно быть как можно ближе к взрывчатой силе, чтобы в последний момент определить выгодность или опасность общения с этой силой, и в дальнейшем суметь доказать или преданность Даниле, или случайность связи с неспокойной ватагой).
Отряду Ломаева повезло — наст. А в марте, чаще уброд — пурги то в нос, то в затылок, собаки проваливаются — вот тебе и уброд. Но похуже уброда пролом, рассол, не езда — маета: сам из сил выбьешься и собак угробишь, а хорошей собаке на Севере цены не положены.
Курильская земля начинается сразу же за рекой Озерной, порожистой и незамерзающей. Иван лишь по рассказам Данилы знал, что в долине Озерной бьют горячие ключи и столбы пара подпирают небо. Его удивило, что столбы пара гораздо меньше и небо, как ни странно, обходится без них.
В полыньях спокойно плавали лебеди и кряквы. На берегу их сторожили черные неподвижные орланы. Вороны разгуливали и по-разбойничьи косились на плавающих птиц. Внезапно один из воронов взмахивал крыльями и устрашающе низко пролетал над утками. Утки метались, но воды не покидали.
Полыньи объехали с осторожностью и молча: страшна река Озерная.
Острожек курильцев, как и все острожки в Камчадальской земле, стоял на высоком берегу речки, названия которой казаки не знали.
…Данила как мог спрашивал про морские острова, курильцы испуганно молчали: что и говорить, вид у Данилы далеко не святой, одна чернущая борода на кого хочешь страха нагонит. Взяли молодых аманатов — заложников обучать русскому языку и самим учиться курильскому.
В одном смогли они удовлетворить любопытство Данилы: острова морские недалече, два дня ходу. Вскинулся Иван: что нам два дня ходу, когда вон сколько отмахали, но Ломаев цыкнул: ополоумел вовсе малец, казаки раненые, река Озерная того и гляди расползется, курильцы за спиной. Нет, надо возвращаться немедленно.
…А пока изнуренные казаки гнали по уброду голодных задыхающихся собак в Верхний острог. Раненые казаки часто теряли сознание, ветер с Пенжинского моря грозил мокрой пургой, лохматые тучи нависли клочьями и обволакивали сопки.
Иван почти весь путь бежал рядом с нартой. Он помогал собакам на подъемах. «Милые псины, ну, вперед, вперед», — шептали его одеревеневшие губы. Порою ему казалось, что он совершенно один среди тундр и сопок, в ушах звенело, он видел только прыгающую нарту, худых собак, он оглядывался. «Эгей!» — кричали ему Данила и Харитон. Ломаев тоже кричал, но что, Иван не мог разобрать. Козыревского поставили вперед всех по его просьбе. Ломаев не соглашался: молод… сорвет силенки, плутать начнет… и за ним метаться — эка сладость.
— Семен, — говорил Ломаеву Данила, — не гляди, что Иван давеча поверстан. Ума он крепкого. Дорога в его башке клубком смотана, раскрутит.
Ломаев пробормотал:
— Эка сладость. — И нехотя согласился.
Однако на последней стоянке перед Верхним острогом Ломаев вперед выставил свою нарту.
Иван — с обидой к Даниле: что ж такое, мы все жилы тянули, а теперь Ломаев гоголем подскочит к приказчикову крыльцу — и ему все главные награды, а Ивану шиш.
— Возчику алтын, лошади овса, и тут молись хоть на небеса, — отвечал, хитро посмеиваясь, Данила. И в который раз опытный казак отметил про себя удовлетворенно: хоть и молод Иван, а смекалист и наверняка будет ему подмогой.
— Ломаев честь первым быть выслужил, — добавил Данила. — Он, почитай, вдвое старше тебя. И в службе рьян. И казака, крути — ни верти, чтит. Без казака за спиной он в походе ничто. Он знает это.
Пятидесятник Василий Колесов за службу благодарил, повелел даже выдать задержанное жалованье, чему казаки были несказанно рады, ибо пообнищали и пообносились.
Собрав ясак за 1705 и 1706 годы, Василий Колесов стал в непромокаемые кожаные мешки упаковывать государеву казну, которая состояла из 88 сороков 14 соболей, 5 лисиц черно-бурых и бурых, более 900 красных и сиводушных лисиц, 93 каланов. Он ждал запаздывающего нового приказчика, чтобы сдать приказные дела. В Якутске не любили задержек: царь требовал меха без промедления. Но в 1706 году главный поставщик соболей — Камчадальская земля оказалась отрезанной. Якутский воевода нервничал, требовал от Анадыря вразумительного ответа, однако анадырский командир не мог сообщить ничего путного. Небольшие отряды казаков, посланные из острога, наталкивались на организованное сопротивление коряков и возвращались в Анадырь с одними и теми же словами: «В Камчатку малыми силами не пробиться».
А взбудоражил коряков Тахтай Гирев, внук Эвекки. Это он преградил путь сменщику Колесова приказчику Василию Шелковникову, заманил его в засаду и убил. Многие казаки пали вместе с Шелковниковым, даже не успев вскинуть ружья. Удалось отстреляться лишь десятерым, и они, прикрывая подарочную, пороховую и свинцовую казну, сумели распадками, за несколько дней вернуться в промежуточный острожек на Оклан-реке. Тахтай Гирев предпринял осаду острожка, но безуспешно, и отступил.
Колесов узнал о смерти Шелковникова не скоро, только ранней весной 1706 года, поэтому немедля отправил казаков в верные камчадальские острожки готовить вместительные кожаные байдары. Казакам же наказал не болтать, куда и зачем посланы, а буде кто из своих ли, из камчадалов тем более, особо интересоваться, то брать в смыки, а по нужде применять смертоубийство, чтоб дале никто не смел любопытствовать.
Предпринятые Колесовым меры особой секретности позволили казакам построить байдары в срок более ранний. В мае, сняв с трех русских поселений — Большерецкого, Нижнего и Верхнего острогов — по десять человек, загрузив государевой казной семнадцать байдар на реке Тигиль, Колесов Пенжинским морем вдоль берега Камчатки двинулся на север, к устью реки Пенжины, чтоб суметь до ледостава подняться по ней и достичь острожка на Оклан-реке.
В помощники Колесов взял Семена Ломаева. Он поручил именно ему подобрать отряд сопровождения, и тот выбрал в первую очередь тех, кто ходил с ним в Курильскую землю. И как ни роптали втаи острожные заказчики, что забирает Ломаев и самых молодых и самых опытных, оставляя для обороны острожков совершеннейших стариков, от которых польза — только пугать ворон, Ломаев настоял на своем, говоря, что государева казна собрана нешуточная, а охранять ее в дороге могут только молодой глаз и сметливость. Взял он и Данилу, и Ивана. «Только ты, Данила, за Иваном, того, приглядывай. Он хоть в Курильской земле и молодцом был, а тут дело совсем нешутейное. Голова одна, — вздыхал Ломаев, — эка сладость ее терять понапрасну».
Несколько месяцев с великим опасением и осторожностью они прокрадывались вдоль берега, прячась на ночь в бухточках, не разжигая порою костров, обходясь по нескольку дней одной лишь юколой. К началу осени государева казна, подгоняемая стремительным приливом, вплыла в устье реки Пенжины, и казаки, отдавая едва ли не последние силы, пользуясь вечерним приливом, продвинулись как можно дальше вверх по реке, и лишь под утро, заметив спокойный пологий берег, пристали к нему. Колесов спрыгнул на землю и сказал удовлетворенно Ломаеву:
— Почитай, Семен, что Тахтай Гирева мы перехитрили и в Пенжину втянулись. Но Гирев мог пронюхать, что мы уже здесь. Так что, Семен, накажи казакам, не то что глядеть в оба, а и на затылке глаза поиметь им неплохо было бы…
Он, отдыхая, сидел на толстой поваленной березе и зорко следил за тем, как крепятся к берегу байдары. Семен Ломаев сновал по берегу, покрикивая:
— Не ленись, не ленись, ребятушки! — На что Данила ругнулся:
— Креста на тебе нет, Семен… Рубахи хоть сейчас на солеварку.
— Тут нет выбора, Данила… Чует мое сердце, Гирев где-то поблизости, — озабоченно отвечал Семен. — Ивана от себя далеко не отпускай.
Два дня казаки приглядывались к Пенжине-реке, рассеивались небольшими отрядами вокруг своего стана, искали следы Гирева, но на удивление — тихо. Лишь деревья роняют листву и по ночам все сильнее заморозки.
Вверх по Пенжине байдары поднимали бечевой. Шестьдесят верст, путаясь в густых кустах, спотыкаясь о валежины, проваливаясь в ямы, вымокая под холодным дождем, казаки медленно приближались к устью реки Оклан, на которой и стоял русский острожек, где засели казаки из отряда Василия Шелковникова.
Иван и здесь тянулся вперед, но Данила поучал его:
— Дурья башка твоя… Ну куда ты рвешься… Это тебе не гонки нарт. Силы беречь надо разумно. Как сыпанет Гирев со своими сродниками, и ружье не успеешь схватить, руки будут дрожать.
— А что, дядь Данила, долго плестись вот так будем? — спрашивал недовольный Иван.
— Ну, ну, не кисни… И силы не рви. Государева казна тяжела и в твоей жизни не первая, — успокаивал Данила.
Тахтай Гирев, как узнали позже от камчадалов реки Уйкоаль, побоялся напасть на казаков: те как никогда удвоили ночные караулы, спали мало, костров больших не жгли и праздно у огня не сидели. Преследовать казаков до Анадырского острога Гирев не мог: он никогда не ладил с чукчами. Двадцать зим назад род Гирева вымирал. Женщины почему-то мало рожали и быстро старели. Тогда Гирев собрал самых молодых мужчин, и они ушли в тундру, никому ничего не сказав. Их не было много ночей. Старые женщины тихо оплакивали конец рода. В юртах погасли огни. Когда Гирев с молодыми мужчинами возвратился, то костры в юртах были покрыты снегом. Людей не было: они умерли в тундре.
— Эй, женщины! — крикнул Гирев. — Уберитесь в юртах, разожгите костры. А вы, — сказал он мужчинам, — собирайтесь на охоту.
Только сейчас развязали руки дсвушкам-чукчанкам, которых они привели с собой. Безмолвные, те покорно взялись за работу. Вскоре в юртах заплакали первые дети. Род Гирева наливался соками жизни.
С тех пор Гирев сделался осторожным. Он не хотел попусту терять воинов, ждал, пока подрастут мальчики.
К моменту нападения на Василия Шелковникова его воинские ряды удвоились. Но все же Гирев побаивался. Он сумел уговорить соседнего тойона. Тот согласился и, зная, что добыча будет делиться на каждого воина, предложил усилить объединенный отряд воинами еще одного тойона, своего друга. Гирев попытался убедить, что их воинов вполне достаточно, лишние только помешают. Сосед насупился, разговаривать отказался, и Гирев почувствовал, что может потерять союзника.
Отряд Шелковникова был истреблен почти весь. Добыча разделена. Сосед под предлогом, что охота запущена, увел своих воинов, за ним последовали и воины его друга. И тут Гирев понял, что его бросили одного: ведь кому-то придется отвечать за погибель казаков, и отвечать будет он. Сосед вышлет на реку Уйкоаль лазутчиков, и те расскажут камчадалам, кто вершил расправу над отрядом. Камчадалы, начавшие свыкаться с казаками, конечно, не утерпят и выдадут: разили стрелы Гирева.
Он кинулся на Оклан-реку к казацкому острогу. Поздно. Частица отряда, упущенная из-за людской неразберихи и жадности, спряталась. «Делить, делить!» — кричал сосед, разгребая содержимое казацких мешков. «Успеем, — отговаривал Гирев. — Они залегли и выставили ружья, которые рычат, как медведи. Их боятся твои воины. Уговори их идти вперед!» — «Зачем, — говорил сосед, — мы начали, а тундра закончит». — «Ты плохо их знаешь: они хитры, как волки». Сосед счастливо смеялся — какое богатство в его руках — и не слушал Гирева.
Теперь Гирев побаивался выставлять перед казаками своих воинов, хотя за отрядом Василия Колесова следил неотступно. Он ждал момента. Он рассчитывал, что казаки на миг зазеваются, утратят осторожность, и тут-то он нм покажет, как надо пользоваться промашкой: налетит, сокрушит числом… Казаки будто чувствовали его, ждали. Догадываясь об этом, Гирев проводил их до Оклан-реки и остановился.
Русский острог, обнесенный забором козельчатым, с пушкой и ружьями в бойницах, принял Колесова с государевой казной.
Гирев вынужден был вернуться в свои юрты.
Война со Швецией опустошала казну Российского государства, и пополнить ее могли не только сибирские меха, но и серебряная руда, которая была в Апонии. Петр I знал, что в XVII веке голландцы вывезли из Апонии немало серебра. Это подтвердил и его друг, бургомистр голландского города Амстердама картограф Витсен. Российский государь встречался с ним в 1697 году во время путешествия по Европе. Они много говорили тогда об Америке и Апонии. Витсена, кроме того, очень интересовала Тартария (Сибирь), и Петр I обещал присылать Витсену карты сибирских земель.
Якутские воеводы Арсеньевы, подыскивая, кто бы мог лучше других управлять Камчаткой и найти тот самый таинственный путь в Апонию, который до сих пор никому не удавалось нащупать, вспомнили об Атласове. Да и как было не вспомнить, когда кипа бумаг, накопленная за несколько лет по следствию над Атласовым, наконец-то пополнилась последним листом, и теперь, если все дело перечитать, можно определенно сказать: невиновен Атласов в пограблении дощаника московского купца Логина Добрынина, зря сидел он за караулом. Чист, выходит, Володимир Атласов, казачий голова. Конечно, власть Атласов превысил: думал, что слово Сибирского приказа перешибет закон. Однако тот же приказ и отдал распоряжение о розыске самовольного казачьего головы. А слово дьяка Сибирского приказа Андрея Виниуса состояло в том, что Атласов мог в Сибири взять себе и новоприбывшим казакам различных товаров на сто рублей. Тут как раз на Ангаре и подвернулся дощаник без хозяина (Логин Добрынин умер в пути). На дощаник Атласов и наложил руку, но затем предупредительно в записной книге означил, кому и каких товаров было роздано. Не будь записной книги, не выбраться ему из колодок. (Впрочем, сам Андрей Виниус за стяжательство вскоре был выгнан Петром I из кресла правителя Сибирского приказа, вдобавок и оштрафован.)
И вот теперь, после освобождения Атласов присматривал в лавках товар, который можно будет обменять в камчатских острожках: ткани, бисер, топоры, ножи…
— Вернусь, — говорил он Трегубину, — подбери к тому времени своего верного человека, готовь с ним товар. В Камчатке первый торговый человек будешь.
— Давно присматриваюсь, Владимир Владимирович, — отвечал Трегубин, довольный, что сам Атласов пожаловал в его лавку. — Торговлишку надо расширять. Неспокойно только в тех местах…
— А я на что… Со мной не пропадешь. Дай срок, Трегубин, на тракте в Камчатку такую торговлю развернешь, озолотишься… А сам пойдешь — кто защитит…
— Верно, — поддакнул Трегубин.
— Где Васька твой? — поинтересовался Атласов.
— Под лошадь попал, — притворно-жалостливо вздохнул Трегубин.
— А это кто сидит?
— Приблудный… Несколько дней назад объявился. Посидит, грошик выпросит и уходит. Тихий…
— Ладно… Запомни, что сказал, и не болтай. Дело прибыльное, коль под моей охраной.
Атласов отошел от лавки на несколько шагов и услышал: «Атаман!» Обернулся. Перед ним стоял приблудный, в рубище, страшно худой. Пепельные волосы, схваченные на лбу бечевкой, спадали на плечи.
— Тебе чего? — недовольно спросил Атласов.
Приблудный, мелко перебирая пальцами, прикрыл рваной рубахой костлявую грудь.
— Не узнаешь? — дрожащим голосом произнес он.
Атласов, стараясь уловить знакомое, взглядом скользнул по изможденному загорелому телу: сквозь рубище чернели застарелые язвы. Хотел спросить неуверенно: «Худяк?», но отогнал — не он, чужой… Бродяга…
— Пошел вон! — Атласов недоволен: задержал нищий.
Человек покорно отступил, и руки, недоумевая, повисли, и он сгорбился, пряча глаза, наполненные слезами.
— Как зовут? — замявшись, спросил Атласов, желая поскорее отделаться от ненужного.
— Худяк…
Атласова будто обдали кипятком.
— Петька!? — вскрикнул он помимо своей воли.
Из лавки — испуганный — Трегубин:
— Кто? Кого?
Он увидел: медленно, с опаской, будто крадучись, Атласов приблизился к приблудному и протянул руку к его лицу — погладил, ощупывая, едва прикасаясь пальцами, и тот, всхлипнув, опустился на колени, будто сломался, и голова безвольно повисла на грудь, опечаленная. Атласов положил руки на его плечи и глядел затуманенно в сторону Трегубина, и не видел его, ибо плакал. Потом помог подняться и, придерживая, повел в свою избу, где хлопотливая Степанида давно приготовила кислые щи с гречневой кашей и кувшин острого кваса.
И не мог понять Трегубин, какое родство может связывать казачьего голову Атласова с оборванцем, которого он, Трегубин, едва не спровадил в казенку; и вспомнив, какие обиды он чинил проклятому нищему, похолодел и кинулся готовить товар для Атласова, причем самый лучший.
Худяк отмылся в баньке и смяк. Несколько дней он едва поднимался с лавки. Степанида поила Петьку крепким настоем трав и шиповника. Атласов появлялся под вечер, усталый, раздраженный, поэтому с Петькой толком и не мог поговорить.
— Не тревожь, — просила его Степанида и вздыхала, — тощой-то, ужас… Краше в гроб кладут… Фроська его богу душу отдала, — добавляла она, понизив голос до шепота.
— Откель явилось провиденье, — ворчал Атласов.
— Сердце чует, Володюшка, — горестно отвечала Степанида.
— Ты его не растравляй, — кивал Атласов в сторону спящего Худяка. — Он сам расскажет…
— А я молчу… Ни-ни… Что ты, — вздыхала Степанида. — Только жалко мне его.
— Намаялся, бедняга… А дела свои я подправлю… Но ты, женка, должна мне помочь.
— Как могу…
— Со мной не убоишься? (Видно, Атласов спрашивал не первый раз, поэтому Степанида отвечала тут же.)
— Страшно, Володюшка… далеко… Да и Ваню бросать…
— А чего бросать… Крепко на ноги поставлен, грех упасть… Пятидесятник по якутскому списку. Скоро отца перешибет…
— Дите ведь…
— Жениться хочет, а ты все — дите.
— Рано ему. Погулял бы…
— А сама как…
— Я баба… Да и ты уж один был такой. Сейчас девок много, выберет. Успеется.
— Так со мной иль с Ванькой?
— С тобой, Володюшка, куда иголка, туда и нитка.
— От люблю я тебя за это, Стеша, — обрадовался Атласов и, боясь вспугнуть Худяка, засмеялся.
Позже Худяк расскажет, как бежали они от анадырского приказчика, изверга и ханжи, которого и повесить мало: он пытался заставить Худяка подписать многие вины Атласова. Тот упрямился, говоря, что Атласов чист перед богом и что нет за ним никаких прегрешений… Многие муки терпел Худяк, и если бы не Ефросинья, кто знает, быть ли ему в живых. Явилась она к приказчику и выложила перед ним старую бумагу, стертую на сгибах (отыскала в вещичках отца Якова). Как прочитал ее приказчик, пообещал, что отпустит Худяка с миром, только чтоб в Якутске никаких челобитных не подавал… Ефросинья слово дала.
Не стали они дожидаться лета. Запрягли свою нарту — и прощай Анадырь на веки вечные. Костры по ночам жгли большие, боялись волков. Ефросинья почти не спала, так, днем перехватит часок, все сына оберегала. Вскоре Худяк почувствовал, что на их след стала нарта. Он ее не видел, но затылком ощущал — крадутся за ними. Ефросинье ничего не сказал, зачем тревожить, а лук, стрелы да топор всегда под рукой держал. Все же не упредил: подкралась к вечернему огню нарта. Кровавой вспышкой запомнил, как воткнулась стрела в маленького сына, завернутого в кухлянку, как просадило копье грудь Ефросинье. Его ударило в голову.
Как он ожил, непонятно. Нарта его исчезла. Ефросинья, холодная, с открытыми от ужаса глазами, лежала на боку, вцепившись руками в кухлянку с молчащим годовалым сыном. Он понял, что потерял все.
Спустя несколько месяцев, по весне, Худяк притулился к церкви, прося подаяние. Нищие оттесняли его, он днями не имел и корки хлеба. Место у лавки Трегубина было его спасением.
Тяжела жизнь в Камчатской земле. И коряк не ангел, и собственный приказчик не голубь.
В первый раз взбунтовали казаки в 1707 году; они сместили и арестовали Владимира Атласова. Как ни предупреждали его старые товарищи — уйми, Волотька, свой собачий норов, не лайся с казаками, выдай им заслуженное жалованье и, вконец, веди их к Апонскому государству, ведь сам Петр, самодержец всея Руси, тебе наказ дал проведать торговый путь с японцами через морские острова, — не послушал их Атласов, отмахнулся.
— Не время, — возражал он неохотно, — поход держать к морским островам и воевать с курильцами, когда под боком взволновались камчадалы.
— Камчадалы, поди-кась, уже свой народ, с ним свыклись… Вона переженились казаки на ихних бабах, и теперь раскосые ребятишки шмыгают по острогам, — отвечали казаки. — Камчадалы — почти все наши сродники. А мы к безделью непривыкши, отсюда и слова твои опасны. Берегись, Волотька, силы твои нынче малы.
Атласов с ними не соглашался, поход оттягивал, ссылаясь на появившуюся болезнь (хитрая болезнь, не поймешь и какая). Он запирался в ясачной избе и пил крепкую настойку. И так неделя за неделей.
В день, когда его смешали, он проснулся с чугунной головой, поэтому поначалу ничего не понял, смеялся:
— Ну где вам, псам безродным, со мной тягаться… Меня сам государь знает!
— Плохо знает, — отвечали казаки.
— Всамделишно затеяли али шутить взялись? — вскричал Атласов, когда к нему подступили казаки и потребовали сдать оружие. Он дико вскинулся, огляделся по сторонам, ища товарищей, но их не было рядом, их оттеснили и зажали. Вскрикнув от нахлынувшего в голову жара, он выхватил палаш и, отступив на шаг, замахнулся на казаков. Но в замахе не чувствовалось уверенности, что он кого-то сможет порубать, и это придало решимость казакам. Они, сдвинув плечи, насели на Атласова, кто-то повис на руке, сжал, словно клещами. Связанного Атласова с пинками и прочими подталкиваниями заперли в пустой амбар.
— Властвуй над крысами, — сказали ему, смеясь.
Печалься не печалься, а от власти оторвали. Пометался Атласов по амбарушке, да стих и по виду определился — глядите, покорен, что ж, ваша взяла. Повержен Атласов, можно и посмеяться над ним: гогочите, чешите языки, способные только на чесание и баламутство. Он сносил окрики часового; небывалое дело в Камчатке — часовой, а для Атласова в первые дни поставили; терпел хамовитое обхождение нового, выкрикнутого казаками, приказчика Ломаева. Только сердце обливалось от вопленных слез женки своей Степаниды, которая жаловалась на приставания казаков (женке он повелел перебираться в Нижнекамчатский острог).
— Смирился, чертов сын, — порядили казаки, — пущай-кось сидит и без часового, эка важность: бегти — куда бегти-то в Камчатке, споймаем.
— Ой ли, — усмехались старые Волотькины товарищи, — да не удержишь сокола в руке, да не укусишь себя за локоть.
Сбежал все-таки Атласов.
Ломаев бесновался у казенки: топал ногами и потрясал кулаками, наскакивая на казаков, которые виновато оправдывались, но Ломаев их не слушал.
— Пьяницы! Бестолочи! Волотьку упустили! Да вас повесить мало!
Ломаев сознавал (однако вида не показывал), что Атласов на воле ему опасен, что, если хоть один казак переметнется сейчас на сторону Атласова, за ним потянутся и другие, и ему, Ломаеву, не остановить этого потока, а оставшись в одиночестве, он сам займет место в казенке, незавидное, гнилое место.
Анциферов, который наблюдал за всплеском гнева Семена Ломаева, приблизился к нему (Ломаев, похоже, его и не заметил) и хлопнул по плечу, отчего новый приказчик на миг от неожиданности смолк, и Анциферов, воспользовавшись замешательством Ломаева, сказал казакам:
— Идите! Приказчику надо будет, он и позовет.
А когда насупленные казаки, закинув за спину ружья, сплюнули и в молчании удалились, он, сдерживая Ломаева взглядом, упрекнул его:
— Ты, Семен, не гневи народ. Атласова скинули сам знаешь как…
— Угрожаешь? — Лицо Ломаева перекосилось и рука дернулась к палашу, точь-в-точь повторив такое же дергание, которое было у Атласова и которое всегда приводило в ужас казаков.
Анциферов усмехнулся, и Ломаев понял его усмешку, ответив улыбкой, попросив тем самым извинения. Улыбнулся и Анциферов. Лицо Ломаева приобрело то доброе выражение, которое всегда уравновешивало буйство казаков и которое и было сутью Семена Ломаева, государева человека.
— Тебе власть дали, Семен. Она твоя. А народ не прижимай. Устал народ…
В Нижнекамчатском остроге, пересидев ночь у женки Степаниды, Атласов ринулся к заказчику, командиру острога:
— Я. властитель Камчатки, тебя смещаю, власть твою забираю и казаков ставлю под свою руку.
Заказчик Федор Ярыгин был детина здоровенный, помоложе Атласова и посильней; последнее выяснилось при жестоком мордобойстве, случившемся после слов Атласова: «Отдай ключи от приказной избы, а то уши отрежу!» За всю жизнь не бывал Атласов так пребольно бит. Он, крадучись, пробирался по-за избами к Степаниде, пряча даже от дневного света разбухшее лицо.
Выборный приказчик Семен Ломаев спешно прислал казака Мармона в Ннжнекамчатский острог: выдай, Федор Ярыгин, смещенного Атласова, беглеца и вора, иначе он взбаламутит острог твой, и пойдет полыхать полымя жилье казацкое.
— Скажи Ломаеву, паря, что Волотьку он не увидит, он нами повязан и самоуправства его мы не потерпим. — отвечал Федор Ярыгин.
— Но мне приказано… — возражал без особой настойчивости и охоты Мармон, и Ярыгин увидел, как тот освобожденно перекрестился. Не медля, приговаривая: «Ждут ведь, ох как ждут», — Мармон засобирался в камчатскую столицу, боясь, что Ярыгин одумается, переменит решение и все-таки выдаст ему Атласова, а в подмогу, конечно же, своих удальцов не выставит.
Так и затаился Атласов в Нижнекамчатском остроге.
А Якутск, получив известие о первом недовольстве казаков, вздрогнул и мигом снарядил нового приказчика, законного, назначенного, а то дай волю казакам выбирать приказчиков — чем не вольница в Сибири, почище восстания Стеньки Разина; и доберутся казаки до дьяков и воевод. Пресечь самоуправство в корне! С таким наказом и выпроводил скорехонько сына дворянскою Чирикова из Якутска в Камчатку.
Пятьдесят человек сопровождало и охраняло Чирикова. Нм было придано две медные пушки, сто ядер, пять пудов свинца и восемь пудов пушечного пороха, чтобы знатность посланника не поистерлась, если придется ползать на брюхе, укрываясь от роя стрел коряк-олюторов.
В Верхнекамчатске Чириков принял власть над всеми острожками и заторопил казаков с ясаком — собрать по камчадальским острожкам мягкую рухлядь в ранние сроки и по весне 1708 года вернуться в Якутск.
И все б было как нельзя лучше, если б не ощущение духа Атласова: он вселял в поступки Чирикова неуверенность. Чириков знал Атласова довольно хорошо и, отличаясь от него характером, в котором попеременно властвовали то безволие, то скрытая подлость, побаивался его крутого нрава. Поэтому в Нижнекамчатский острог не спешил и вообще из своего острога старался не выезжать.
Особо струхнул, когда казаки приступили к нему:
— Ну, если Волотька Атласов в Апонское государство не схотел, то ты, Чириков, чай не на посиделки прибыл. Иль государев приказ тебе в Якутске в голову не вбили?
Чириков принялся за объяснения, что он человек новый, осмотреться ему надо, да и оставлять острог боязно…
Зима минула…
За зиму подрос и молодой казак Иван Козыревский — стало ему восемнадцать, усы распушились, бородка погустела, плечи — широкие плечи, что и говорить. И если при смещении Атласова он лишь молча оттеснял его дружков, находясь, как говорится, в арьергарде местного сражения за власть, если ом подчинился лишь возмущению за невыплаченное жалованье и за Волотькино рукоприкладство, то в поездках по острожкам с Данилой Анциферовым он понял главное: Атласова сгубила лютая сила, неспособная правильно оценивать положение, — сила самолюбия. Данила для Козыревского вроде отца. Он учил Ивана, как надо казаку примеряться к приказчикам и заказчикам, на кого из казаков можно положиться, как собирать ясак, чтоб казне в прибыль и сам при шкурках. Но главное ученье, в понимании Анциферова, заключалось в слове «запоминай». Ясачные книги — отчет перед приказчиком, в них не очень-то велеречивый оборот ко двору, главное, где брал, сколько, с кого. Поэтому-то тренировал глаз своего юного друга. Залезут на гору, внизу речка, извилистая, бурливая, вдали горы заснеженные, синеватые. «Гляди, — скажет Данила, — повнимательней гляди. Запоминай!» Сунет в руки прут — черти на земле, что видел, да соблюдай плепорцию, и до гор заснеженных укажи расстояние в верстах, и ориентир на норд, ибо чертеж какой-никакой без ориентира и дурак смастерит, только гроша ломаного за него не возьмешь. Чертеж, брат, наука, он головы требует.
Знали в Верхнем остроге: где Данила, там и Козыревский. В самые хитро запрятанные острожки посылали их приказчики: в глухих горах, на берегах рек, шумливых и таинственных, за тундрами коварно-топкими казаки отыскивали ительменов, писали с них ясак, выспрашивали, бывал ли кто здесь раньше. Нет, русские первые объявились в камчадальских землях.
Новин приказчик к Даниле строжился, и хотя голоса не повышал, но для поддержания значимости своей персоны не забывал иной раз отечески-благодушно напомнить: смотри, Данила, я к тебе всей душой, хотя ведомо, что Атласов на твоей совести тоже, и у мальца Козыревского рыльце в пуху. Но Волотька — бог с ним! — зарвался, амбарушки поднабил мягкой рухлядью (часть соболей так запрятал, что найти неможно), голосом людишек морил; я же… И персона его твердела в мрачнеющей улыбке, ясно напоминавшей, если Данила к приказчику не душой, а спиной окажется, то не ждать ему слова прощения…
Против всякого обычая приказчик отбил у Гришки Шибанова бабу. Та баба была уже крещеная и могла считаться женкой, поскольку архимандрит Мартиниан согласие на венчание дал. И вот приказчик забрал силой эту бабу, когда Гришка Шибанов с небольшим отрядом ходил в Нижнекамчатский острог с новым наказом вернуть Волотьку Атласова в казенку Верхнего острога. Но Ярыгин с ним даже разговаривать не стал.
Шибанов — а кто стерпит измывательство над домом — остервенился — и к архимандриту.
— Отец Мартиниан, — сказал он в гневе, — у меня из-под носа уводят бабу. Скажи Петьке Чирикову, пущай возвернет.
— Ах ты, дитя божие, — со вздохом отвечал Мартиниан, — кто знал, что душа у нового приказчика в чревоточинах, как тело прокаженного. Ты скажи, не брюхатую ли забрал-то хоть? Нет… Тогда легче приказчику нашему грех перенести… Если б забрюхатевшую сподобился сильничать, то душа его гореть в вечном аду будет.
— Пущай бабу возвернет, — упрямился Шибанов, понимая и страшась того понимания, что сейчас он бессилен что-либо сделать против приказчика; даже если он сумеет ворваться к нему в покои, приказчиковы слуги, лизоблюды и прихвостни, вышвырнут его.
— Смирись, — тихо и настойчиво внушал Мартиниан, — в острогах девок много, бери любую, с боем можешь брать. Твой грех — мой грех, а я перед господом богом чист, мне все простится.
— Мне чужих не надобно, пущай мою отпустит, — не скрывая угрозы, воспротивился словам архимандрита Шибанов.
— Поди да забери! — вскричал тогда Мартиниан. — Я устал тебя наставлять.
Шибанов в злобе проглотил подкативший удушающий комок.
— Ну ладно, отец Мартиниан… Атласова мы свалили… Петька Чириков против него жидок.
Архимандрит перекрестился, будто отгораживаясь крестом от грозных слов казака.
Архимандрит втайне признавался себе, что не понимает действий Петра Чирикова. Скажи, господи, зачем ему, властителю Камчатки, силком брать чужую бабу и владеть ею как женой, когда дома законная все глаза проглядела, глядючи встречь солнцу. Шибанова от себя отринул, а теперь он злобу затаит, и, взвейся внове недовольство, он первый поднимет на Чирикова руку. Мартиниан, осторожничая, намеком, попытался приказчика предупредить, мол, не следует злобить людей, ибо у всех не остыло еще на губах имя Атласова. Но Чириков снисходительно возразил: Атласово дело ему не указ, глупую шею и топор рубит.
Данила, наблюдая за Чириковым, с ожесточившейся настойчивостью втолковывал юному Козыревскому: «Запоминай! Шибанова обидел, унизил своей шкурностью и власть применил беззаконно. Шибанова приметь, сгодится».
Козыревский, приглядевшись к Чирикову, понял: Атласов драчлив, самодур, но в грабежи не пускался, а Чириков подленький и жалкий (подленький увеличивает свою подлость трусостью), поэтому его действия доходят порой до изуверства над казаками, подчиненными ему полностью. А если учесть, что среди них и больные и престарелые и семьею повязанные, то разгуляться удали приказчика есть где: простор, круши направо и налево. Зачем Чирикову морские острова и Апонское государство, когда летучий год отпущен на сбор ясака в государеву казну и выбивание сверхъясака для собственного кошту.
Люди мягкотелые часто становятся жестокими. Видя, что их презирают за мягкотелость, они только в крике находят опору и силу свою, а если такие люди облечены еще и властью, то единственное, на что они способны, — тирания. К таким принадлежал Чириков. В последнее время он все чаще и чаще обрывал даже десятников, и казаки зашептались: «Все приказчики одинаковы. Этот тоже житья не дает». Разговоры до Чирикова доходили (Мармон усердствовал); он мрачнел, надолго запирался в приказной избе и, закусив до крови нижнюю губу, поименно подсчитывал тех, с кем ему надо разделаться и как. Представив муки обезображенного казацкого тела, он торжествующе улыбался. Он чаще всего представлял, как истязает Данилу Анциферова, и исступленно шептал: «Кричи! На всю вселенную пусть разнесется твой поганый крик. Ты, мерзавец смердящий!» Но когда перед ним возникала недовольная толпа казаков, он остывал и вон спешил из приказной избы к бабе, которую отнял у Шибанова и которая согревала его своей покорностью. Ей он мог говорить все. Ему не терпелось покинуть опостылевшую Камчадальскую землю. Государева казна собрана. Свои мехи тоже не пусты. Пора, пора в дорогу, да Якутск пришлет смену не раньше осени.
А казаки кручинятся: ладно, Семен Ломаев жалование не платил, так он выборный, до Чирикова только и сидел. А вот почему Чириков не расщедрится, не выдаст им законно выслуженные деньги. Забыли, когда и звенело в кармане. Недавно вновь потребовал Чириков, чтобы казаки согласились выдать расписки, что они получили по пяти рублев (взамен им сулили только по шести золотников табаку). Кто откажется, и того табаку не увидит. А за отказ — дело известное — батоги. Приказчик в дальней стороне сам царь, поди возрази.
И когда Анциферов сказал: «Хватит, пора власть менять», казаки шатнулись. Не все. И первыми среди них были Шибанов и Березин.
«Мало, — прикинул Данила, — но что скажет Мартиниан?»
— Полно, Данила, — принялся увещевать его архимандрит, когда Анциферов смиренно поведал отцу божьему о своих сомнениях. — Петр Чириков послан в Камчатку воеводой, он его и сменит. А нрав Траурнихта знаком всей Сибири. До царя дойдет быстрехонько. Сколько голов полетит, ты считал?
Данила слушал, склонив голову на грудь. Неубедительно, вяло говорил Мартиниан, и голос его был тусклым. И поэтому решился спросить Данилу:
— С нами пойдете?
Мартиниана будто в лоб стукнуло, он отпрянул от Анциферова.
— Полно, Данилушко, не гневи бога.
Он молитвенно сложил руки и потупил глаза.
— Иди, сын мой. Ты у меня был на покаянии, я принял его. Запомни одно, — сказал Мартиниан, когда Данила отбил поклон и взялся за дверную скобу. — Я многого не слышал из твоих слов.
Сменщиком Чирикова был Миронов, он же Липин, сущее наказание для казаков. Он ввел новое в порку казаков. Раньше пороли как? Прогневается приказчик, виноватого тут же, без разговоров лишних, — в батоги. Он защиту для казаков ввел: пороть при закрытых дверях на досках.
Задело казаков. Вспомнили, как Анциферов шептал о своеволии приказчиков. Стали искать с ним дружбы.
Вверх по рекам тянулась из морей чавыча. Рыба несла в себе икру — будущее потомство. Отметавшись в том месте, где родилась, ока погибала. Многие тысячи рыбин умирали от ран, и, прибитые к берегу, гнили на пути к нерестилищу. В это время выходили к берегам медведи. О, какие искусные рыболовы, эти косолапые властелины чащоб! Садится медведь у берега в воду и ждет. Молниеносный взмах лапой — летят брызги, рыбина в когтях, медведь доволен. Но нет ничего забавнее смотреть, как охотятся за рыбой медвежата. Сколько медвежьего веселья!
На матуху по осени снаряжался Миронов-Липин. Козыревский чистил ему ружье и ворчал:
— Где ж видано, чтобы писарь, рука наиглавнейшая, ружье шомполил.
Но кто знает, какая блажь взбредет в голову приказчику. Вот и с охотой так. Казаки считали: матуху бить грех, медвежата пропадут, а кончать их никакого толку — ни шкуры, ни сала.
Поутру Миронов-Липин сел в бат, с ним четверо. На корме с шестом Козыревский. Стали подниматься вдоль берега, к перекату: медведей там видали. Вис над водой ивняк. Козыревский шестовал осторожно, но сноровисто, как старый батовшик. В заводях ходила чавыча брюхо к брюху, и наскочи бат на их спины, поднимут и перевернут. Казаки молчали. До переката оставалось немного. Слышалось, как сильнее обычного бьется река.
Приказчик мотнул головой: к берегу. Пристали.
Матуха с двумя медвежатами весело плескалась в воде.
Подкрадывались осторожно: хрустнет ветка — застывали и не дышали. Сквозь заросли увидели, что медведица забеспокоилась. Но ветер, верный помощник, не приносил чужого запаха, и она успокаивалась, но медвежат далеко от себя не отпускала, и те смотрели на нее обиженно.
Миронов-Липин стрелял первым. Выстрел отдался эхом. Не уложил наповал медведицу приказчик, руки дрожали. Взревела матуха и напролом к охотникам. Никогда так не пугался Миронов-Липин, как в это мгновение, когда выстрел сделан, вторую пулю трясущимися руками не загнать, а медведица, расставив лапы, будто хотела обняться с ним, быстро находила, а ноги не слушались, и он лишь одеревенело попятился. Козыревский целился в пасть. «Если сейчас я не сделаю выстрела, — думал он, — то в следующее мгновение будет поздно, и я пропаду». И он нажал на курок.
С тяжелым стоном упала матуха на берег. Перекрестились казаки. А приказчик, быстро отошедший от испуга, закричал:
— Медвежат искать! Чего на месте топчетесь!
— Сейчас не найдем, — возразил Козыревский.
— Я говорю — искать!
Казаки поднялись.
— Козыревский, останься.
Чувствовали: страшно приказчику. Атласов, тот ничего не боялся. Ненавидели Атласова, а что смел, ничего не скажешь.
Вернулись скоро.
— Нет медвежат.
— Ладно, — буркнул Миронов-Липин. — Давайте свежевать.
— Жалко, — вздохнул Козыревский.
— Жалко, — согласились казаки.
— Чего? — не понял приказчик.
— Медвежат. Пропадут, — ответил Козыревский.
— Жалельщики, — скривил губы Миронов-Липин. — И как только с Атласовым совладали.
Взвился Козыревский:
— Атласов хоть и иуда, а земли этой открывалец! И сместили его мы!
От последних слов покорежило приказчика. «Вернемся в острог, посчитаюсь. Приказчиков меняют, как баб…»
Жизнь на краю России была мирной. Московские новости осколками доплетаются. И не поймешь, где же правда. Лишь в одно верили: Камчатка России нужна, и казаки здесь без дела не сидят. Надобно будет Петру, дотянутся и до Апонского государства и до земель за океаном. Корабли только нужны. Поговаривали, что Миронов-Липин привез с собой наказ: закладывать корабли. Однако приказчик молчит. В охоту ударился. Ему мало одной матухи, захотел попытать счастья еще раз. Вольному — воля. Но когда Миронов-Липин кликнул желающих и никто не вызвался, то решил выбирать сам. Указал первого — Иван Козыревский.
— Уволь, Осип, — просил Козыревский. — Занят я. — И он показал на свитки бумаг.
— Скаски опосля составишь! Тебя, сопляка, поверстали в казаки пятнадцати лет от роду, милость оказали, а ты выкобениваешься! — закричал Миронов-Липин. Он смахнул рукой листы на пол.
Козыревский побледнел и потянулся к ружью.
Миронов-Липин сдержаться уже не мог, крикнул: «Эй, сюда! — и когда вбежали двое дюжих казаков, добавил срывающимся голосом: — Этот строптив». — «Знаем!» — подтвердили они и заломили Козыревскому руки так, что он охнул.
На охоту Осипу Миронову-Липину собираться расхотелось.
Напротив избы Атласова шумел молодой лес. Еще безумствовала зелень, а первой начала желтеть береза. Вот один лист, как первая сединка, скрюченный, словно пораженный неведомой силой, упал незаметно в траву, и трава мягко приняла его. А дальше, день за днем, стали облетать и другие листья, и теперь их гонял по заиндевелой земле ветер, и они, безвольные, только шуршали. И как-то незаметно превратилась береза в оборвыша. Жалкие листочки, по одному-два, еще держались, беззащитные, их лихорадило даже от ветерка. Скучно и грустно березе. Отжелтела береза.
И тут набрала красноту рябина. Она пылала ярко и нежно. Но погасла сразу, в одно утро. Освобожденная от красноты листьев, она приготовилась к зиме.
Дольше всех держался тополь. Уже голые ветки березы стучат друг о друга тоскливо в ночи, уже рябина, как иглы большого ежа, стегает по ногам, уже заморозки прихватывают за уши, когда выскочишь из избы без шапки, а тополь зеленеет. Уже и мороз крепчает, а он все сопротивляется и ветру и морозу.
Атласов будто впервые в жизни наблюдал за угасанием природы. Он удивился строптивости тополя, и ему захотелось быть похожим на него.
Снег повалил ночью, и зеленые листья тополя прожили еще два дня. Зима началась с большого снегопада. Но через неделю подтаяло, и казаки ругались на чем свет стоит: вода заливала низко посаженные избы. Оттепель продолжалась недолго, ударили тяжелые морозы, и теперь, выбираясь из избы, брали широкие лыжи, подбитые лахтачьими шкурами, а отправляясь подальше к какому-нибудь зимовью, садились на нарты, и собачки привычно, с веселым визгом брали с места.
Зима 1710 года начиналась круто.
Река Уйкоаль стала. Уже обновили путь по крепкому руслу, а Миронов-Липин все медлил выезжать в Нижний к Ярыгину, чтобы в его присутствии поговорить с Атласовым о морских островах, которых он, Миронов-Липин, так и не видел и о которых ему придется доносить якутскому воеводе. Миронов-Липин со страстью отдался охоте на зайцев. Силки он презирал, любил травлю. И не гончая выходила на след, а ездовая лайка. Зайцу от низкорослых сильных псов не укрыться: мечется он по полю, а Миронов-Липин, гогоча, кричит:
— Ату его! Ату, черти полосатые!
После вчерашней охоты спалось долго, и Миронов-Липин спустил ноги с лежанки почти в полдень. Он удивился, что заспал, и, потягиваясь, пошлепал к порогу, но, раздумав, кряхтя стал одеваться. Плеснул в лицо пригоршню воды, фыркнул.
За дверью давно ждали Анциферов и Шибанов.
— Двадцать казаков готовы идти в Нижний острог, — сказал Данила из-за порога.
Миронов-Липин поморщился.
— Заходите, не бубните через порог… Ну вот, оно к лучшему. Садитесь, попьем кипяточку, потолкуем. Эй, там, тащи чугунок.
Кешка-коряк, улыбаясь, показался из-за печки: он любил подавать чугунок, так как знал, что Миронов-Липин обязательно кинет в кипяток горсточку чая, к которому он, Кешка, пристрастился, считая его намного лучше мухомора, от которого кружится голова и потом болит все внутри.
Они посербывали из берестяных чумачков крепкий пахучий чай, и Миронов-Липин наблюдал за Анциферовым и Шибановым. Данила держался несколько отчужденно. Миронов-Липин как ни старался притянуть к себе Данилу, однако всегда наталкивался на его Жесткое внутреннее сопротивление (он не понимал, почему Данила не хочет быть под лаской приказчика, как услужливый Мармон).
— А где Козыревский? — спросил Миронов-Липин, когда чумачки были отставлены. Шибанов вытер ладонью вспотевшую лысину, а Данила, сощурившись, огладил бороду (даже в оглаживании чувствовалось спокойствие, которое раздражало приказчика, но с которым он вынужден был считаться, ибо он мог уложить любого, кроме Данилы).
— Знамо где, скаски пишет, — ответил Данила, и видно было, что ему доставлял удовольствие этот ответ: Миронов-Липин настороженно относился к бумагописцам, считая, что от них в дальних землях вся смута.
— С собой возьмем, неча зад просиживать, — сказал Миронов-Липин. — А пока скажи мне, Данила, кто помог Атласову уйтить из Верхнего острога из-под Ломаева в Нижний? Не Худяк ли?
Данила посмотрел на Шибанова (тот сделал вид, что разговор его не касается, что ему не с руки встревать между приказчиком и Данилой).
— Да болтают, — нехотя ответил Данила и подумал: «Что он от меня хочет? Худяк на виду, верный Атласов пес. Хочет знать, кто за Атласовым еще стоит? Взять хотя бы Ярыгина…»
— В дороге не буянить и караул держать, — сказал Миронов-Липин, поняв, что более определенного ответа ему не услыхать.
Анциферов и Шибанов покинули дом приказчика.
Скажи Миронову-Липину кто-нибудь, какие разговоры вели Анциферов и Козыревский с архимандритом Мартинианом и заказчиком Нижнего острога Федором Ярыгиным, он бы от Нижнего до Верхнего острога — на многие версты — распял бы на крестах мятежных казаков. Однако Миронов-Липин был в неведении. А между тем от осенней охоты до зимнего чаепития произошло вот что…
…Они стояли тихо перед Мартинианом, а ему казалось, что ом видит стену, перед которой бессилен. При лучине тени всегда особенно резки, и было заметно, что Мартиниан сильно постарел: лоб усох, волосы пушатся, губы бескровные, глаза подмерзшие.
Мартиниан думал, как он сможет обмануть свою осторожность. Он не находил ответа. Уже одно то, что его имя так или иначе будет рядом с их именами, холодило Правда, он не так стар, силы у него сохранились, он мог бы выгадать даже от молчания. Неуемный Данила Анциферов закусил удила, его не сдержишь. Козыревский юн, сделает все, что повелит Данила, он же ему в рот заглядывает. Шибанов зол на Чирикова, а Березин не отстанет от Шибанова и Анциферова.
Они ждут… А якутская приказная изба… подвал… дыба… Видел, как богохульников выворачивают, как тулуп. Его не пощадят: не таких старцев трясли.
— Шубой одарим, — прервал его молчание голос Козыревского.
«Нетерпелив, — подумал Данила, — дров наломает… Это не приказчики, это — архимандрит».
— И с какого плеча? — язвительно спросил Мартиниан и насупился.
— С Атласова! — выкрикнул Козыревский.
— А совладаешь? — в голосе Мартиниана проскользнула вкрадчивость.
— Да мы… — разошелся было Козыревский, но Данила перебил Ивана:
— Обнищал казак, и жрать нечего. По весне кору глодаем, как зайцы. Ветки черемухи завариваем, чтоб от цинги не подохнуть. А приказчики жирок нагуливают, с чужими бабами спят. Амбары тайные по рекам завели, рухлядью набили. Вконец обнищал казак, нет больше терпения…
— И девку дадим!
Губы Мартиниана приоткрылись в улыбке: зелен еще Иван, на все глядит по-молодому. А вот в молчании Шибанова и Березина такое скрыто, что и предугадать трудно.
— Молитесь, и бог поможет вам, — сказал Мартиниан, оглядывая казаков. — Помните: невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, чрез кого они приходят. Если согрешит против тебя брат твой, выговори ему все, и если он покается, прости его.
— Они не покаются, — осторожно возразил Данила.
Мартиниан вновь сказал:
— Помните: те, кто, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут, а те, которые под законом согрешили, по закону осудятся. Не предавайтесь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти…
— А они как, им можно? — спросил осевшим от волнения голосом Козыревский.
— Помните, — ровным голосом продолжал Мартиниан, — начальник есть божий слуга, тебе на добро. Если делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч, он слуга божий, отмститель в наказание делающему зло.
«Я предостерег их, — думал Мартиниан, — и да станут они на путь верный, и не прольется кровь».
И не прольется кровь…
Прольется кровь…
Кровь…
— Не отступить ли нам, не принять ли нам покаяние? — спрашивал назавтра Козыревский Данилу. — Слова Мартиниана вещие.
— Старый он хрен! Он всего боится: и нас, и приказчиков, и воеводу. И жаден. Ты что думаешь, откажется от шубы с плеча Атласова? Да он в жизни такой не нашивал. Ты не заметил, как руки у него дрогнули, будто мы сейчас шубу кинем ему? Все примечай, Иван, и в природе, и в людях. Примечай!
— Он говорил об отмстителе…
— Отмститель сыщется, да и мы не лыком шиты. Господь за нас… Теперь в Нижний надо. Согласился бы только Ярыгин…
— Припугнем… — уверенно сказал Козыревский.
— Ну, Иван… Это Ярыгина-от припугнуть? Да он в бараний рог кого угодно скрутит. Его сам Атласов не осилил. Ярыгин силу уважает… Предупреди Шибанова и Березина. И потопали потихоньку к Федьке Ярыгину.
— Не верю ему… Вот те крест, не верю, — заговорил горячо Козыревский. — Дядь Данила, предаст Федька нас.
— Ну, твое дело молчать тогда. Федор юлить не станет.
— Мешать не стану, — с остановками, взвешивая каждое слово, говорил Федор Ярыгин. Они сидели за столом в избе заказчика. Печь дымила, изба была плохо протоплена, поэтому Ярыгин был не в духе, кутался в длинный овчинный тулуп. — Мешать не стану, но и совать голову в петлю не собираюсь.
— Так-так, — протянул Березин, — себя жалеешь, а мы хоть пропадай? Сам же лямку тянул, знаешь, почем фунт лиха… А теперь норовишь в сторону увильнуть?
— Не кричи, Харитон, и у стен уши есть, — тронул его за руку Данила. — Федор, ты можешь своих казаков послать… ну хоть на Палан-реку к Кецайке?
— К Кецайке могу… — согласился охотно Ярыгин, но тут же скривил рот. — А мне самому на небо вознестись?
— Спишь — меньше грешишь, — нашелся Данила.
— Без казаков не наспишься. За острогом гляди да гляди… Нет, к Кецайке пошлю малую толику. Не удержу острог иначе.
— Тебе виднее, Федор, — сказал Данила, успокаивая Ярыгина. — Как Атласов? Не буйствует?
— С женкой, Степанидкой, старикует. Как встретит, кричит во все горло, что, мол, Федьку, зад как подушка, с места не сдвинешь, — ответил беззлобно Ярыгин, и было видно, что он к Атласову привык и что Атласовы соленые шутки давно превратились в обыденность.
— Черного кобеля не отмоешь добела, — подал голос молчавший до сих пор Козыревский.
— Не надорви пупок. — Ярыгин сбросил тулуп. — Ты против Атласова щенок!
— А ты это видел? — Козыревский поддернул рукава, и на запястьях четко обозначились потемневшие от смыков следы. — Его, его! Навеки запомню! — Он уже кричал, и Данила с Березиным вынуждены были придавить его за плечи, удерживая на лавке.
— Атласов хоть и отставленный, а приказной и вдобавок казачий голова, как известно тебе, вьюнош, — наставительно выговорил Ярыгин.
— Не много ли их на нашей шее — Чириков, Миронов и Атласов? — подоспел на помощь Козыревскому Березин.
Ярыгин знал, что в Нижнем остроге нет-нет да кто-нибудь из казаков исподволь начинает заводить разговоры, какие сейчас слышал от Березина. Он корил себя за опрометчивые слова «мешать не буду». Чириков и Миронов-Липин для Камчатки люди бесполезные. И если с ними решил посчитаться Данила с товарищами, он, Ярыгин, глаза закроет. Но Атласов… Неужели он, охраняемый государевым словом, должен разделить участь Чирикова и Миронова-Липина? Однако если встать на пути разгневанных казаков, то и сам не убережешься. Он знал, какой силы эта волна.
— …а прощение заслужим, — услышал он будто издали голос Данилы, — на морские острова пойдем, Апонское государство разведаем. — И, накидывая тулуп на озябшие плечи, согласился устало: — Ладно.
Петра I всегда занимала мысль о восточных землях. Весть о присоединении в 1697 году Камчадалии к Российской державе и встреча с индейцем Денбеем в 1702 году в селе Преображенском — все это заставило Андрея Виниуса, главу Сибирского приказа, от имени Петра I предписать якутскому воеводе подыскать для службы в дальних землях «охочим людей» для проведения торгового пути в Апонию через острова, которые были известны русским еще в 1667 году (индеец Денбей оказался после длительных расспросов и тщательных уточнений апонцем). Поэтому Петр I так подробно выспросил Денбея о Апонии, и Денбей отвечал охотно, и парь, хотя и увлекаемый делами Балтики, повелел Восток России укреплять. В 1710 году Дорофей Траурнихт, якутский воевода, получил распоряжение «против Камчатской земли островы проведывать с великим прилежным радением».
Даже военные действия не могли оторвать Петра I от мысли: каково на Востоке? Царь был рад победе над Выборгом, когда город стал, по его словам, «крепкою подушкою Петербургу». Но радость сменилась тревогой: Турция была настроена по-боевому и, видимо решив, что ее силы настолько велики, что способны укротить «Урусов», объявила России войну. Ладно бы только турки, с янычарами султана русские воины старые знакомые, не раз сходились рать на рать, и русские частенько брали верх, но что затеяла Англия… Петру докладывали: в стране туманного Альбиона, в Тауэре, заволновались. Победы русского войска и флота были настолько значительны, что шведы, как ни печально, лишились Балтики. И поэтому в год взятия Выборга, боясь, что русские барабаны всполошат население шведских владений на севере Германии — Померании, Шлезвига, Бремена, Вердена, — Англия, Голландия, император Германии подписали соглашение: северогерманские провинции Швеции сохраняют нейтралитет в войне доблестного Карла против России и ее союзников — Дании, Саксонии и Польши.
Вновь под стягами Карла стояли войска, но сам император не мог еще оторваться от мягких подушек в султанском дворце в Константинополе, млел от восточных сладостей и красавиц. Решилось все в одну ночь. Карл сказал: «С богом!» — и отправил тонна к попеку. Его маршалы, прочитав донесение, сказали облегченно: «С богом!», и полки шведов вступили в Померанию.
— Александр, за дело, — приказал Петр, и войско Меншикова без промедления, не отрываясь от обозов, под песни запевал, тоже перешло границу Померании.
Петр воевал второе десятилетие. Европа жила лагерем.
И все же: каково на Северо-Востоке России?
Зима уходящего 1710 года свела всех приказчиков в Нижнем остроге. Владимир Атласов жил в нем с 1707 года, отторгнутый от власти, но с верой, что на приказ его все равно призовут (он выжидал терпеливо, исподволь прощупывал настроение казаков и был рад, что и Чириков, и Миронов-Липин не снискали их преданности, что настанет момент, когда казаки придут к нему с челобитной вернуться в Верхний острог; и он, Атласов, вернется, и пусть тогда кто-нибудь воспротивится, пусть встанет поперек его дороги — хоть Анциферов, хоть его выкормыш Козыревский-меньшой, он потребует их голов, и ему не откажут).
Чириков — тот еще по осени сплавился в Нижний на батах со всей своей рухлядью, слугами и бабой Шибанова. Поначалу хотел бросить ее в Верхнем (Шибанов бы и подобрал), но что-то тронуло его сердце — мольба ее черных глаз, преданность, мягкость, — и он решился: пусть зимует с ним в Нижнем, все ему веселее. Да и Шибанову, простому казаку, отдавать бабу, пригретую самим приказчиком, — виданное ли дело. В Якутск заберет, а там и определит — у него возьмут и благодарить будут. И все же не баба владела им. Как уберечь рухлядь, не растерять и не попортить ни одной шкурки — ведь его богатство велико. Он замечал, как косятся на него казаки. Только бы уберечь… В Нижнем он почти не встречался с Атласовым, и если ему не удавалось избежать встречи с ним на узко протоптанной после пурги тропе, он останавливался и, проваливаясь почти по пояс в снегу, освобождал ее: Атласов, заметая полами шубы снег, грозно двигался навстречу ему. Чириков ощущал слабость в ногах, его тянуло упасть на колени и кланяться. Атласов проходил молча, и Чириков, отряхнувшись, оглядывался, и ему виделась стрела в спине Атласова, он так и шагал с этой стрелой между лопаток, и полы его шубы поднимали снежную вьюгу. Чириков ненавидел себя в такую минуту и дома вымещал зло на прислуге.
Миронов-Липин прислал к Ярыгину казака Мармона: буду вскоре. Чириков обрадовался, велел бабе повымести паутину из углов, выскоблить стол и лавки.
Петька Худяк не находил себе места. По озабоченно-отчужденным лицам некоторых казаков, по тому, как Шибанов и его дружок Березин почти в открытую насмешничали над Чириковым, по жестким окрикам Анциферова он понял, что может родиться беда. Его настораживала нервная веселость Ивана Козыревского. «Жив еще?» — спросил его недавно Иван и хохотнул, довольный тем, что Худяк побледнел, дыхание его перехватило и он закашлялся. «Смотри, Иван, не поскользнись», — отдышавшись, ответил он тогда. «Отлетались, соколики», — даже не обиделся Иван и хохотнул вновь, и в его молодом голосе чувствовалась независимость возмужавшего казака, который знает, как ухватить за хвост птицу жизни. Ладно, Шибанов зол на Чирикова, его и понять нетрудно; ладно, казаки ропщут, а чего не роптать — нищие они, хуже любого нищего у паперти; ладно, Анциферов хоть вида не подает, что движет им сила ненависти к приказчикам. Но Козыревский… Худяк, повидавший в жизни такое, что многим и не приснится в страшном сне, уловил в Козыревском то скрытое до поры до времени поведение, когда человек всем подсказывает, кто есть истинный вершитель судеб, хотя и законный еще на месте, и одному богу да якутскому воеводе известно, кто кого сменит. Он стал наблюдать и скоро укрепился в догадке, что все исходит от двух человек — Анциферова и Козыревского. Он продолжал за ними наблюдение. От его глаз не укрылось: они посетили архимандрита Мартиниана, а ему Атласов не доверял. («В глаза прямо не смотрит, косит, значит — подлец», — говорил Атласов Худяку.) Ему бы вырваться в Нижний, да запрета никто не снимал, не выпустят его подобру-поздорову из острога… Уйти самовольно. Настигнут, покалечат, а в Нижнем Ярыгин схватит и заломит, — у него не отговоришься.
А тем временем Анциферов говорил Козыревскому:
— Больно глазаст Петька Худяк, кабы не сглазил. Убрать надоть с глаз долой.
Иван насупился:
— Все зыркает, выглядывает… У-у-у, змей. Найди на него управу, дядь Данила.
— Я не приказчик, — возразил Данила, наблюдая, как ответит Иван, и тот, к его удовольствию, воскликнул:
— Так будешь!
— Тогда и уймем Худяка, если трепыхнется. А пока угнать: от него только и жди беды из-за угла. На Большую реку. Там нет-нет да стрелы посвистывают.
— Миронов упрется: виданное ли дело, чтобы Худяк по Камчатке разгуливал. Да на его лбу написано: сдохнуть в Верхнем остроге.
Данила с интересом посмотрел на Ивана и, не возражая, уступил:
— В Верхнем так в Верхнем… Коль написано — не перевернешь. Всякому своя судьба. Пусть будет под рукой.
В настойчивости Ивана он углядел Петрово упрямство.
Настал день, когда Миронов-Липин в шубе из лисьего меха показался из дверей. Данила подал знак рукой. Казаки сдернули шапки и громко крикнули здравие. Миронов-Липин будто ждал. «Вернусь — не забуду!» — крикнул он, радуясь в душе, что его наконец-то приняли, что его любят. Он затмит и оттеснит Атласово имя. Мороз перехватил дыхание.
Худяк увидел, как переглянулись Анциферов с Козыревским, услышал в крике Шибанова и Березина издевку. Он отошел за спины казаков, которые плотно обступили нарты, и побрел в свою избу. Он чувствовал спиной, что ему вслед сейчас смотрит Иван Козыревский, и он не ошибся: Иван и впрямь, посмеиваясь, проследил его взглядом и остался доволен больной походкой Худяка. «Не протянет долго», — подумал он.
Миронов-Липин и охранные казаки (во главе с Анциферовым) под визг собак и крики каюров «Ках-ках» покинули острог.
Худяк бежал ночью. Он выкрал нарту у Семена Ломаева. Собаки узнали его. Радостные, они рванули разом. Семен в исподнем — к окошку, да что разглядишь в зимней теми! Надернул чижи, накинул тулуп — и с порога услышал в тихой звездной ночи дальний скрип, который тут же растворился, будто унесся в поднебесье, черное и до жути холодное.
Худяк гнал нарту путем опасным, но более коротким. Он не будет петлять вдоль реки Камчатки, как Миронов-Липин. Он не будет разжигать костер. Он доверится собакам — и они вывезут его. Ему надо за ночь обойти шумный и сытый отряд. Нарту встряхивало на кочках. Он судорожно хватался за баран, налегал на остол, сдерживая сильных, откормленных собак.
Вскоре Худяк почувствовал, как начал слабеть. Закружилась голова. Дыхание перехватывало, удушье сдавливало голову. Перед глазами то возникали, то, покачиваясь, отплывали в разные стороны красные круги, и ночь, знойно-холодная, окрашивалась тусклыми размытыми огнями. Ему неожиданно привиделось, что летит он по большому городу, широкие улицы которого безлюдны, и впереди виднеется белый храм, и он спешит к паперти, потому что там его моего, и он боится, чтобы никто его не занял. Нарта вдруг остановилась посередине улицы, и оказалось, что вся улица огорожена высоким дощатым темно-серым забором. И заборы задвигались, приближаясь к нему, и он ощутил, что они вот-вот зажмут и задавят его как муху. Свет впереди заставил его крикнуть на собак, и они, повинуясь ему, натянули алыки, но сколько ни скребли лапами, так и не смогли сдвинуть нарту. Тогда он стал помогать собакам, подтолкнул нарту. Она сорвалась с места, и он, не удержавшись, упал. «Куда же вы, собачки!» — крикнул он, и этот крик вышел на удивление слабым, беспомощным. Задыхаясь, он пополз к ярко-белому свету, который излучал храм. Руки отказывались повиноваться. Тогда он пополз, помогая себе локтями. Ему удалось преодолеть небольшое расстояние, и он подбадривал себя, что свет божьего храма вернет ему воздух, который украли у него заборы. «Где же собачки? — вдруг подумалось ему. — Они там… там… у паперти… просят подаяние… И Волотька Атласов там…» И будто в подтверждение он услышал знакомый, чуть насмешливый густой голос Атласова:
— Поспешай, мой верный Худяк, щи давно простыли. Степанида ругань развела.
Он вновь попытался опереться на руки. В голове зазвенели колокольчики — тинь-дзинь-тилидзинь, — и свет, к которому он стремился, сузился, отступая. «Постой! — что есть мочи закричал Худяк. — Волотька-а-а!» Свет затухал, и заборы зашатались, наваливаясь на него. «Тинь-дзинь-тилидзинь» — последний раз пропели колокольчики.
Когда упряжка вернулась к хозяину, он замерз. Завыли собаки, и плакал головной пес. Они легли рядом и, положив головы на лапы, смотрели, как шевелит ветер длинные седые волосы и наметает на лицо Худяка сугроб. Потом перегрызли постромки, и их поглотило знойно-холодное безмолвие.
— Нарта! — закричал Козыревский, показывая рукой вперед. — Нарта! — И все поспешили к ней, еще не зная, что она может таить, что предсказать.
— Глянь, Ломаева нарта, — говорил Шибанов, когда они подъехали поближе.
— И чего ей здесь делать? — ответил Березин. — Не к добру.
«Предал Семка, — пронеслось в голове Анциферова. — Вот тебе эка сладость». Он поправил за спиной ружье, и это было знаком, чтобы все были готовы к действиям.
— Так то Худяк! Худяк то! — голосом, в котором плохо скрывалась тревога, ответил Козыревский (он подбежал к нарте первый).
— Худяк? — переспросил Миронов-Липин. — Зачем здесь?
Он вперил взгляд в Анциферова, требуя ответа: Анциферов отвечал за безопасность, и если на пути вдруг появляется нарта из Верхнего острога, и если с нартой человек, которому строго-настрого запрещено покидать пределы острога, и если вдобавок он мертв и из него не вытянешь не то что слова, но и звука, тут в пору остановиться и оглядеться, а лучше повернуть назад, под защиту острожных бойниц. Анциферов был в затруднении: и в самом деле, чем он мог объяснить на пути Миронова-Липина нарту Семена Ломаева с окоченевшим Худяком? И как мог Худяк перерезать их путь?
Сейчас, если он не успокоит Миронова-Липина, сорвется вес, что они задумали. Казаки верят в удачу, если вначале не перебежит им дорогу черный кот (слава богу, в Камчатке котов не водится) или не столкнутся с покойником (что занесло сюда Худяка, что?).
— К Атласову рвался, — сказал Анциферов и, чтобы предупредить вопрос «зачем?», добавил: — Хотел к Атласову: встречай, мол, Волотька, законного приказчика, властителя Камчатки.
Анциферов не надеялся, что Миронов-Липин поддастся на лесть, однако тот успокоенно, будто ждал этих слов, улыбнулся и оглядел казаков, лица которых были тусклы, и тогда он крикнул бодро:
— Веселей, ребятушки!
Казаки, сбросив оцепенение, засуетились.
«Отлетал Петька, — думал в это время Козыревский, — господь за нас. Видать, Мартиниан молился».
Кто-то предложил похоронить.
«Собаке — собачья смерть», — хотел было возразить Козыревский, но удержался и сказал:
— Несносный был душой, так пусть хоть костям его будет покой.
Худяка похоронили в мерзлоте, наскоро прибросив комьями окоченевшей земли и привалив снегом, утрамбовав его ногами, чтобы не могли разрыть землю ни росомаха, ни волки.
Анциферов ошибся, когда подумал, что Миронов-Липин успокоился от его слов. Он умело скрыл испуг, и сейчас, втягиваясь плотнее в лисью шубу, не мог избавиться от лихорадочной мысли, зачем же все-таки Худяк здесь… ведь что-то случилось… и ничего теперь не скажет… не зря спешил… его могло толкнуть что-то особенное.
— И понесла его нелегкая, — тем временем говорили меж собой казаки, — не сиделось ему, не спалось.
— Волотьку давненько не видывал, вот и сорвался.
— За смертью погнался.
— Смерть не жена, богом суждена.
— Говорят, онежский? — спросил Шибанов.
Онежский, — подтвердил Козыревский.
— Гордец. — В голосе Шибанова Козыревский уловил уважение к Худяку, и ему не понравилось, что о Худяке можно говорить без той издевки, которую он позволял себе в общении с Худяком и к которой (после отстранения Атласова) привык, считая, в конце концов, что именно так и надо с ним говорить. Он хотел оборвать Шибанова, но, тут же вспомнив, что нм предстоит, удержал себя.
В Нижний острог въехали под выстрел медной пушки на сторожевой башне.
Петр Чириков первым был у нарты Миронова-Липина. Лицо его сияло неподдельной радостью. Он суетливо хотел поддержать под руку приказчика, тот отмахнулся:
— Не красна девица… Сам.
Миронов-Липин искал глазами Атласова: его не было среди встречающих.
— Хворый он, — догадливо подсказал Чириков.
— А Ярыгин?
— Будет… Ясаком занят.
— Оторви.
Чириков нерешительно посмотрел в сторону ясачной избы.
— Федор! — что есть мочи гаркнул Миронов-Липин и выругался. И когда Федор Ярыгин, щурясь, появился из ясачной избы, Миронов-Липин укорил: — Кто так встречает гостей?
— Мармон! — в свою очередь крикнул Ярыгин. — Где Мармон? Мармон! Что ты за морда такая! Тебе что приказано?
— Встречать.
— Так встречай, харя твоя поганая!
— А ты не ори! Здесь кто сегодня главный? Миронов-Липин, приказчик, а ты орешь, будто… того… приказчик!
Такого Ярыгин не ожидал. Может, и его самого… Он бросил взгляд на ворота: они были закрыты. Казак от пушки не отходил. Вдруг к Мармону приблизился Шибанов.
— Тебе чего? — отступая на шаг, спросил злобно Мармон. — Тебя звали?
Шибанов молча ударил Мармона в лицо. Мармон, поскользнувшись, не удержался и упал. Казаки с явным удовольствием скрутили ему руки.
— Оставьте его… — потребовал Миронов-Липин.
Казаки, отряхнувшись от снега, нехотя отошли.
Мармон, кланяясь Миронову-Липину и стараясь не глядеть на Ярыгина, нахлобучил треух.
«Предан, — отметил про себя Миронов-Липин. — Но против Ярыгина? Завтра выпороть. А так — пригодится».
— Худяк там жив? — перво-наперво спросил Атласов Ярыгина, который, понуждаемый Мироновым-Липиным, пришел звать его к приказчику хоть показаться. («Пошто морду воротит Волотька. Скажи, обид нету на него».) — А то Мармон привозил — болен он грудью, мается.
— Да какой там… Отмаялся. — И, вздохнув, перекрестился.
— Схоронили давно?
— И семи дней не минуло.
— Отпевали?
— Волки его от поют.
— Темнишь, Федор.
— А ты что, не знаешь? Он же встретился Миронову… Окочурился, когда в Нижний гнал.
— Зачем?
— У него и спроси, коль рот раскроет. На упряжке Семена Ломаева гнал.
— На своей, значит… Зазря не сорвался бы. Видать, погнало его такое, что пуще живота. А?
Ярыгин уклончиво пожал плечами, явно не желая уточнять, зачем же в самом деле Худяк замертво лег на пути Миронова-Липина.
— Может, чуял конец и хотел исповедаться? — задал вопрос Атласов, и сам, довольный догадкою, убеждая Ярыгина в правильности догадки, ответил уверенно: — Боле не к кому колена преклонить.
Степанида, когда Ярыгин простился, тихо подошла к Атласову, который сидел на лавке, взъерошенный после разговора, и по-матерински коснулась ладонью волос своего бедового муженька.
— Уходить надо, Володюшка.
— Некуда, Стеша… Эх, Петруха, не дотянул… Ивашку Козыревского видала?
— Гоголем ходит.
— Ну пущай… покамест.
— Анциферов, так тот едва ль не кланяется.
— Ой ли?
— Вот те крест…
— На приказ, может, кликнут? — оживился Атласов и вскочил с лавки, расправляя рубаху по поясу и выпячивая грудь. — Но в Верхний не вернусь. Здесь, в Нижнем, приказ учиню. Казакам поначалу жалованье выдам. Мои амбары на Тигиль-реке еще не разнюхали. Руки коротки. Недовольных на островы ушлю. Я заговоренный… (Он вдруг замер на месте: ноги широко расставлены, взгляд далекий, руки сцеплены за спиной. Степанида в такие мгновения деревенела, боясь спугнуть Атласова не то что шумом, а и дыханием своим.) Сына хочу увидеть. Как он там, в Якутске?
— Да уж бог убережет, — жалобно вздохнула Степанида, и на ее глазах навернулись слезы.
— Крепкий казак, — он горделиво посмотрел на Степаниду.
— Есть в кого, — улыбнулась она, вытирая незваные слезы.
— А ты, мать, еще того, орех. — Он вкрадчиво, как бывало в молодости, приблизился к ней, и она как будто впервые ощутила дымный запах его волос, и в ней проснулось то чувство, которое напомнило о давно-давнишних днях, и она засмущалась, покраснев.
Миронов-Липин не хотел покидать Нижний, не повидав Атласова: Ярыгин, правда неуверенно-нехотя, проговорился, что опальный приказчик в последнее время упомянул о морских островах, что-де кается, что Петров наказ забыл. (А ведь и его, Миронова-Липина, в Якутске спросят про эти самые морские острова. Втайне он надеялся, что Атласов не сдержится, укорит ими, а он не подкачает, вытянет по словечку, Атласов и опомниться не успеет.) Ему, кроме того, хотелось помирить Атласова с Чириковым: оставлять в остроге двух враждующих приказных он боялся.
— Не скучаешь, Осип? — спросил с порога Атласов.
— Да где уж там скучать, — со вздохом ответил Миронов-Липин. — Все дела, да государевы. Это ты на печи.
— Старость — не радость, — подал голос Чириков, желая угодить Миронову-Липину. («Дурак, — подумал сердито Миронов-Липин, — господь ума не дал. Сейчас жди…»)
Но вместо того чтобы вспылить, Атласов добродушно улыбнулся и, подсаживаясь к столу, поддакнул:
— Годы мои не неделя — все было. Вон Ярыгин подтвердит. Подтвердишь, Федор? — Атласова обуяла веселость, которая редко посещала его в последние годы: он открыто засмеялся, глаза лучились добротой, от его крепкого тела пахло миром, казалось, он готов был простить весь свет и отпустить грехи любому, кто когда-либо причинял ему зло. Ярыгин, хорошо знавший Атласова, поддержал:
— Много чего было: крест на Камчатке ставил, морду мне кровянил.
— А ты б не сопротивлялся. Глядишь, и обошлось бы…
— В смыках не смирен был, — подал вновь голос Чириков, к веселое настроение Атласова смеркло на глазах у Миронова-Липина, который уже раскрыл рот, чтобы спросить о морских островах, что напротив Камчадальской земли. (Он удивился легкости разговора и податливости Атласова. «Дурак, — подумал он вновь о Чирикове, — такое дело испоганил».)
— А ты меня, Петруха, смыками не помыкай. Я от них государем освобожден: невиновен я, вот так. Иначе б здесь не сиживал, а гнил в казенке по сей день. Ты, я как погляжу, молод на службу — старый на совет.
— Сменен по указу, не бунтом, — елейным голосом произнес Чириков, и столько в его голосе было утайного торжества, которое наконец-то прорвалось, но не взрывом, а струйкой, пахнущей тухлыми яйцами.
— За меня государь спросит с бунтовщиков. Знать, мало я их порол, ноздри надо было рвать, клейма ставить! (Миронов-Липин согласно кивнул головой.) А вот чужую бабу не отбивал и за собой не таскал…
Воцарилась тишина.
— Не-на-вижу! — фальцетом, подвизгивая, закричал Чириков. Его будто пружиной подбросило в сторону Атласова, однако уже на излете рука Ярыгина вернула его на место, и он сжался, поскрипывая от злости зубами.
— Петр!.. Петр, не ерепенься… Владимир Владимирович — он на шутки мастак, — успокаивая Чирикова, говорил Миронов-Липин, а сам поглядывал на Атласова, как тот воспримет его слова. Атласов, не глядя на Чирикова, спросил у Ярыгина, даст ли он казаков и грузовую нарту заготовить дровишек: поизвелся, холодна зима проклятущая, он и не упомнит, чтобы раньше такая бывала. Отчего ж нарту не дать, если юкола найдется: поистощали запасы, хотя и середина зимы, январская треть, отвечал Ярыгин. (Лето года 710 было безрыбным.)
— Не-на-ви-жу! — прошипел Чириков, сбрасывая с плеча руку Ярыгина.
И Миронов-Липин понял, что примирение не состоится, морские острова останутся для него в тумане, а Чирикова хотя бы на время надо увезти в Верхний острог, иначе крови не избежать. («Экий все-таки дурак», — ругал он Чирикова.)
Он не стал медлить.
Наутро Нижний огласился лаем собак.
Чириков в распахнутой шубе на виду у всех тискал свою бабу, черноволосую, в сарафане. Она целовала его в бороду и плакала.
— Где Мармон? Не вижу Мармона, — говорил Анциферов Миронову-Липину.
— Нарты перегружены. Позову — вернется.
Анциферову не понравилось, что Мармон остается в Нижнем.
Никто не знал, что между Мироновым-Липиным и Мармоном состоялся разговор. «Затихни, — наставлял Миронов-Липин, — не встревай ни в игры азартные, ни в ссоры. Ты есть и тебя нет. Я должен знать о каждом шаге Атласова и Ярыгина. А когда вернется из Верхнего Чириков, не забудь и про него. Ну а если такое узнаешь, что невмоготу за зубами держать, ко мне… Как Худяк. Токмо не окочурься… Но зачем Худяк? Не скажешь, а? Нет, не зря собой презрел. Такое сдернуло, одному богу известно». Мармон выслушал приказчика молча.
И все же Миронов-Липин не мог отделаться от чувства, что смерть отобрала у Худяка то, что принадлежать только ему, Миронову-Липину.
— Давай! — крикнул Анциферов, и нарты одна за другой покинули Нижний острог.
«Боже, помоги, не дай дрогнуть», — думал Анциферов, оглядываясь на Миронова-Липина и Чирикова, которые, привычно устроившись на нартах, вскоре подремывали.
В нескольких верстах от Нижнего каюры налегли на остолы.
— Рановато, — пробормотал Чириков, еще дышавший домашним теплом. Слезы бабы тронули его. Ну к чему тащиться в Верхний острог, когда в избе протоплено, рыбные головки отварены, вино в бочонке, а брусника и шикша ждут, когда хозяин захочет опохмелиться. Миронов хоть бы сказал, зачем он нужен в Верхнем. Нет, молчит. Узнаешь, говорит. Нет никакого ему проку от зимней нудной тряски. Он и с нарты не будет вставать, казаки вон идут к Миронову. Скажет, вставай, он не встанет. Но почему они валят приказчика? Зачем? Они что, ошалели, на приказчика руку подняли? И Анциферов молчит. Козыревский, тот вроде как за Анциферова хочет спрятаться. Да нет, шутят казаки, кости разминают… Только почему с приказчиком… Его не свалишь, силен. Вон, вновь на ногах. А ругается — солнце дрожит.
— Шубу скидавай! — услышал Чириков голос Шибанова. — Че пачкать-то! — И потянул за рукав.
Миронов отпихнул Шибанова. Так ему и надо, ворюге. Сейчас на коленях будет валяться, а Миронов не спустит, живьем укатает. Однако Шибанов на колени не пал, а закричал:
— Ах ты, курвина, брыкаться! Вяжи его!
Казаки мухами облепили приказчика, и его богатая лисья шуба отлетела в сторону и, будто вздохнув освобожденно, припала к снегу.
— Бунт! Мало вас Волотька Атласов порол! — Миронов-Липин, устрашая, сделал шаг на казаков, тесня их своим криком. — Анциферов, Козыревский, ко мне!
Он их положит: с Анциферовым сам черт не страшен, Козыревский удал…
«Сам зовет, значит — судьба!» — Анциферов дернул палаш.
«Худяк знал…» — И Миронов-Липин осел.
Каюр едва сумел сдержать остолом собак.
Они убили Миронова-Липина. Чириков увидел, как Анциферов втыкает в снег свой палаш, освобождаясь от крови законного приказчика… Просить… Умолять… Но выжить…
Чириков, обнажив голову, сделал несколько шагов к Анциферову, потом опустился на колени и пополз к его ногам.
— Это все он… он… — бормотал Чириков, дергаясь в сторону Миронова-Липина. — Смилуйтесь… Господи, смилуйтесь! Все отдам! — Бормотание его превратилось в визг, он привалился к сапогам Анциферова.
Тот брезгливо оттолкнул Чирикова.
— И бабу? — услышал сверху, чуть ли не с неба, голос Шибанова.
— Дай покаяться! — возвел руки Чириков.
— Повремени, — шепнул Козыревский Анциферову.
— Пусть кается, да поскорее.
Пока шептал Чириков непослушными губами молитву, казаки вырубили прорубь. Он видел, что это его могила. Нет, это не для него. Он должен жить. Он долго будет жить. У него в Якутске жена. Она молодая. Она родит ему сына. Он хочет жить!
— Хватит! — решил Данила.
Шибанов, смеясь, звякнул перед глазами Чирикова смыками.
— А помоги мне, Харитоша, отправить раба божьего Петра Чирикова на тот свет, — все так же смеясь, попросил Шибанов Березина. — Прощевай, сударь.
Но стоило казакам прикоснуться к нему, как он стал выть, кусаться, и с превеликим трудом защелкнули на его руках смыки. В прорубь столкнули молча.
— Теперь — в Верхний! — отдал команду Анциферов.
Только нарта с Шибановым и Березиным повернула снова к Нижнему. Письмо Атласову повезли, объяснил казакам Козыревский.
Степанида натаскала сухостоя и разожгла костер на берегу реки Уйкоаль. Серым, неуютным днем он вспыхнул звездой. Любопытные глядели на Степаниду из-за частокола. «Крепкая баба, — говорили они, — с такой и смерть красна». — «Да, да, — соглашались другие, — проводить мужика в последний путь лучше никто не сможет. А вот и ей подмога»…
К воротам приблизились трое казаков с заступами через плечо. «Зачем?» — важно спросил караульный на воротах. «Согласье Федьки Ярыгина», — ответили казаки. «Зря встреваете», — заметил караульный. «Открывай!»
И караульный нехотя развел ворота до большой щели, в которую и протиснулись казаки. То были старые товарищи Атласова.
На месте кострища они вогнали заступы в землю, и она стала нехотя крошиться, будто противилась признавать смерть Атласова.
После полудня из острога эти же казаки медленно, с непокрытыми головами вынесли тяжелый гроб. Когда миновали ворота, гроб задел углом за столб, и караульный проговорил ехидно: «Цепляется Волотька, не хочет в могилку». Он поискал глазами, кто бы его поддержал, но люди глядели насупленно, и он, закашлявшись, отвернулся.
Степанида в последний раз посмотрела на своего Володюшку, тронула пальцами волосы и поцеловала в лоб. Без слезинки, молча помогла приладить крышку. Казаки вбили пару гвоздей, и гроб был спущен.
Тут же, на могиле, Степанида поставила пять кружек и налила жимолостной настойки. Казаки, перекрестившись, выпили не отрываясь и понюхали корочку, которую им протянула Степанида. «А ты?» — спросили они ее. «Не могу», — ответила она.
День угасал, короткий, невзрачный, зимний день.
Степанида вскинула на спину котомку, поправила пуховый платок, веревкой покрепче перехватила тулуп. «Куда?» — спросили казаки. «Не ищите, — ответила она. — Присмотрите за ним». — «Не печалься, пока здесь, присмотрим».
Вскоре она скрылась на противоположном берегу Уйкоаль.
Больше Степаниду никто и никогда не видел.
А могущественный Володимир Атласов навсегда остался в земле Камчатской.
Старик сидел на берегу реки и кидал в воду священные стружки-иннау. Он спрашивал иннау — что делать? Они, покружившись у берега, подхваченные холодным потоком, устремлялись по глубокому течению к морю, и старик, глядя на их бег, тяжело вздыхал. Иннау не хотели прибиваться к берегу: они предсказывали то, чему он боялся верить.
Иннау пропали из виду, и старик поднялся. Он был сед и худ. Длинные густые волосы взлохмаченно спадали на его плечи. Борода прикрывала грудь. Одеждой ему служила потертая набедренная повязка из крапивы. Ловко ступая жилистыми босыми ногами по теплым гладким камням, он, не оглядываясь на реку, быстро зашагал к стойбищу, которое упряталось на высоком берегу реки.
Народ, который издавна населял острова, ниспадающие ниткой жемчуга от Камчатки к Матмаю (Хоккайдо), назывался айнами (айну — на языке курильцев значит человек).
…Жила одинокая женщина. Как-то темной ночью появился в ее жилище незнакомец. Он был одет во все черное. Женщина оставила его ночевать. Он приходил много раз, не называя себя. Однажды он открылся женщине: она проводит ночи с богом гор, медведем. Женщина родила от бога гор сына, который дал начало айнам.
Айны считали медведя своим братом, любили его и объявили священным. Бывали случаи, когда женщины своей грудью выкармливали медвежат, спасая их от гибели.
Айны давно знали, что за северным проливом, через который в одно и то же время грозно перекатывали валы — сулой — из Восточного океана в Пенжинское море, лежала земля, совсем не похожая на их остров, заселенная черноволосыми безбородыми людьми, которые не пускали айнов в свои владения. Безбородые называли себя ительмен — житель и поначалу бились с айнами, но бились без сноровки и удерживались только числом. Вскоре и айны и ительмены поняли, что лучше худой мир, чем кровопролитные войны, которые не давали никому заметного преимущества. К тому же обнаружилось, что ительменские женщины неравнодушны к мужчинам-айнам. Хорошо, решили тогда ительмены, мы дадим им наших женщин, они продолжат наш род, но вот нашему воину приглянулась девушка с вашего острова… Так женщины внесли в юрты айнов и ительменов покой. Развернулась торговля. Каждый год на мыс Капури (Лопатка) с острова Шумшу и из ближайшего камчадальского острожка собирались летом охотники на морских зверей. Они вместе били тюленей, топили жир и выделывали шкуры. Здесь же, при свете огня, осторожно, с нарочитой обыденностью выпускались охраняемые тайны.
Вот почему в 1711 году, в конце июля, Чепатуй, услышав, что казаки усмирили бунт большерецких ительменов-камчадалов и скоро появятся на Шумшу, бросал в воду стружки-иннау.
Едва он показался в стойбище, как его обступили сородичи. Айны уважали стариков за мудрость, и одно слово Чепатуя равнялось жизни или смерти. Он поднял руку, и женщины бесшумно отступили, словно растворились.
— Их будет немного, — сказал Чепатуй, — подготовьте копья и стрелы с ядом.
Его слушали и не перебивали.
— Пусть женщины и дети будут готовы спрятаться, — продолжал он. — А для воинов сегодня стрельба из лука, упражнения с копьем. Хорошо ешьте и спите. Ночью к нам никто никогда не приходил. Сражение будет днем. Мы встретим их. И спрячьте баты.
Наутро воины, одетые в нерпичьи штаны, мягкие сапоги (точь-в-точь индейские мокасины) и свободные рубахи, шитые из птичьих шкурок, выстроились в две шеренги, друг перед другом. Они наносили быстрые резкие удары и парировали их, отступая на шаг, а прибавляя два. Все рослые, смугловатые, бородатые, что и говорить, крепких воинов подготовил Чепатуй. И хотя он говорил о возможности отступления на соседний остров Парамушир, нет, никто из них никогда не покинет родной Шумшу. Втайне старик надеялся, что с казаками можно будет договориться, и они будут с ними жить в мире, как с ительменамн-камчадалами.
Чепатуй скрывал волнение. Айны помнят, как японцы топили в крови их народ на Матмае, как из айнских черепов складывали горы. По рассказам ительменов, казаки — грозные воины, однако им чужда жестокость, они могут победить, взять аманатов, но убивать ради того, чтобы убивать, им запрещено верховным божеством… И все же Чепатуй принял решение, единственно верное для воина, и это решение подсказали священные стружки-иннау.
Вечером Чепатуй поиграл с внуком, который, смеясь, прятался под его бороду. Поговорил с невесткой Каяпикайну, статной, голубоглазой, с синей татуировкой под толстыми красными губами. Чепатуй похоронил свою жену год назад. Конечно, он мог бы раньше обзавестись тремя-четырьмя женами, как делали все крепкие мужчины, ему и сейчас предлагали красивых женщин, он отказывался. Никогда и никому он не признавался, что любил только свою жену, и мысль, что другая женщина может занять ее место, приводила все его существо в негодование.
Каяпикайну внимательно слушала Чепатуя. Она преклонялась перед стариком и втайне молила, чтобы ее муж Аспананкур не глядел на молодых красавиц. Конечно, хорошо иметь в юрте помощницу, но со всем хозяйством она и одна справится: она молодая, сильная и ловкая. И хочет, чтобы ее муж делил ложе только с ней. Чепатуй отпустил внука и наказал Каяпикайну внимательно за ним следить.
Всю ночь в земляной юрте Чепатуя горел костер. Он искал защиты у богов, а те смущенно отмалчивались. Иннау — только они дали внятный ответ.
Военные занятия продолжались еще два дня. Потом Чепатую напомнили, что охота не может ждать: запасы мяса иссякают.
— Если они до заката не появятся, завтра мы набьем много зверя. Пусть воины будут сегодня злее, чем вчера. Иннау так сказали, — спокойно ответил Чепатуй.
Они пришли с Капури — Лопатки раньше — на двух больших байдарах. Байдары ткнулись в серый песок, казаки по одному выпрыгнули на берег и рассыпались, однако далеко от байдар не удалялись. Чепатуй наблюдал за ними из укрытия. Его поразил вид казаков — бородатые, отличные от ительменов лицом — белокожие, — они напоминали людей его народа. Казаки осмотрелись и, не заметив опасности, сошлись вновь у байдар. Они о чем-то оживленно говорили, показывая руками в сторону стойбища. Их было немного, чуть больше десятка, и Чепатуй решил, что, как только они отойдут от берега на полет стрелы, можно давать сигнал воинам, чтобы они отсекали казаков от байдар и теснили к реке.
Казаки говорили долго. Наконец они, оставив двоих охранять байдары, медленно двинулись к реке.
…Айны укрылись на высоком берегу реки. Они натянули луки и стрелы, пущенные этими громадными луками, понеслись в казаков. Казаки с прытью попадали на землю, прячась за кочки, прикрывая все незащищенные места — шею, руки. Стрелы били очень больно, даже рвали одежду, однако вреда не причиняли. Данила запретил поначалу пускать в ход ружья. Сейчас он усмотрел в действиях айнов не то что сопротивление, а хорошо организованную атаку, и приказал дать залп. После выстрелов на берегу реки закричали, но через мгновение крики смолкли. Казаки поднялись в рост. Вновь засвистели стрелы. Казаки, ругаясь, залегли.
«Курилами командует хитрый и смелый человек, — думал Анциферов, рассматривая в прищуре неприятный обрывистый берег. — Они замаскировались, а мы как тюлени на берегу, бери — не хочу». Он прикинул, сколько еще может продолжаться гудение стрел, и по тому, что их количество стало заметно уменьшаться, понял: запасы стрел кончаются. Он дал знак Козыревскому. Тот, осторожно приподнявшись, закричал на языке курильцев, что казаки не желают никому зла. Молчание. Иван кивком головы испросил у Данилы разрешение продолжать и уже во весь рост, приставив лодочку ладоней ко рту, вновь повторил раздельно, что они здесь с миром и божьим словом.
Дзенькнула над Ивановой головой стрела. Он, погрозив кулаком, вынужден был плюхнуться на землю, ударившись при этом коленками. «Не будет нам покоя, если сейчас не выбьем курилов из укрытия. Продержат они нас до теми лежачьи», — думал Иван, и нарастала в нем злость.
Чепатуй никак не ожидал, что казаки залягут. Он растерялся. Он предполагал, что казаки выставят ружья и пойдут напролом. По крайней мере, так они должны были действовать, по рассказам ительменов. Теперь их не отрезать от байдар. А стрелы на исходе. Казаки пальнули раз (Чепатуй приготовился к звуку едва ли не звероподобному — выстрел оказался мягче; он даже не успел удивиться и быстро успокоил раненых). Больше они не делали попыток стрелять, и Чепатуй понял, что, выпустив в запальчивости значительный запас стрел, он, по сути, проиграл. Поэтому, когда один из казаков, молодой, судя по голосу, прокричал, вызвав удивление, на языке айнов о мире и каком-то боге, Чепатуй насторожился и с интересом ждал, что он ещё скажет. Но его сын Аспананкур, который находился неподалеку, уже натягивал лук, и хотя Чепатуй крикнул: «Постой!», стрела была в воздухе, а казак, удивленно оглянувшись на звук стрелы, нехотя ложился на землю. Глаза Аспананкура горели. Грудь возбужденно вздымалась. «Нет», — приказали глаза Чепатуя. «Да!» — требовали глаза сына. Однако привычка подчиняться старшему была превыше всего. Он покорно опустил лук.
Чепатуй отступал. Воины быстро и бесшумно покинули укрытие. (Его никто никогда не осудит, имя его будет чистым, и сын, и внук будут им гордиться: он спас род, он смог предвидеть, что казаки будут их защитниками от японцев. Мудрый Чепатуй. Великий Чепатуй.)
Вид стойбища айнов ничем не отличался от острожков камчадалов: те же земляные жилища с двумя ходами — через дымоход и низ, завешенный шкурами. Дымоход, конечно, только для мужчин; женщинам и детям оставлен нижний ход — из уважения к слабости. Впрочем, этим же ходом пользовались и некоторые мужчины, коекчучи, которых не признавали за мужчин, одевая их в женское платье. Они не могли присутствовать при беседах воинов, вся их жизнь протекала среди женщин.
Именно коекчуча, улыбаясь и кланяясь, подошел к Даниле и жестами просил через нижний ход пожаловать в жилище. Данила даже не посмотрел на него. Коекчуча метнулся было к Ивану и, еще ниже кланяясь, пятясь, звал за собой.
— Поддать тебе под зад, — ответил на поклон Иван, — чего дергаешься, как кукла на ярмарке.
Казаки стояли полукругом, ждали, что скажет Данила.
— А он, стервец, издевается! — вспылил Иван, когда коекчуча, поняв, что его старания пропали, оскалил желтые крепкие зубы и, похлопав себя по срамному месту, скрылся за пологом.
Загудели казаки.
— Гляди, Данило, нас ославили!
— Бабий мужик — тьфу! — над нами изгаляется!
— Видано ль!..
— Спалить!
Данило сердито прикрикнул:
— Чай, не вороны.
Подождали еще немного.
И вот из дымохода показалась пышноволосая голова. Она молча уставилась на казаков, будто пересчитывала их. Спряталась. Казаки и не заметили, как на куполе будто вырос высокий худощавый старик с длинной бородой.
— Как мужик сибирский, — не отрывая от айна глаз, произнес восторженно Иван.
Айн, пружинисто ступая большими босыми ногами, подходил к ним без боязни. Набедренная повязка охватывала его до колен. На плечах легкая накидка из рыбьих шкур.
Чепатуй без труда определил главного — Данилу: и одежда на нем поновее, и оружие — палаш — получше отделано, — и выдвинулся вроде незаметно вперед, а вид казаков говорил, что вот он, наш предводитель.
Казак, молодой, с мягкой походкой, в которой проглядывалась властность, спросил у Данилы, и тот, соглашаясь, кивнул, и тогда казак по-айнски (Чепатуй догадался, что именно он кричал о мире и каком-то божестве) спросил:
— Сколько душ у тебя?
— Сто двадцать… — ответил, подумав, Чепатуй и, чтобы предупредить следующий вопрос, пригласил казаков в юрту.
Данила отрицательно покачал головой.
Чепатуй настаивал.
— Нам и здесь неплохо, — сказал твердо Данила. — Пусть принесут дров.
Чепатуй нехотя, признавая за Данилой силу и ум, позвал женщин, и те быстро натаскали сухих веток. Каяпикайну рассматривала бородачей. «Какие уроды, — думала она, — и женщины ихние, наверное, уроды. Они не могут родить красивых мужчин». Она заметила, что ее разглядывает молодой казак, и, внутренне сопротивляясь, придала своей походке особую легкость, которая говорила о ее молодости: ее черные волосы волнами лежат на гибкой спине, а толстые губы влажны и приоткрывают белые зубы.
Чепатуй разговаривал с сумрачным казаком и загибал пальцы на руках — считал, а молодой казак примостился у сваленного дерева, подставил дощечку и положил на нее белый лист. Потом из сумки вынул сосуд и гусиное перо. Он макал это перо в сосуд и прикасался им к белому листу.
Каяпикайну на правах невестки Чепатуя (другие женщины и мечтать не смели о таком) сделала несколько шагов по направлению к казаку, посмотреть, что он оставляет на белом листе. Чепатуй, прервав разговор, покосился на нее, и она все поняла. Потупившись, вернулась к женщинам, которые стояли неподалеку и ждали, что же прикажет Чепатуй. Казак улыбнулся Каяпикайну. Женщины хихикнули.
— Во, гляди, какие бабы, — говорили в это время между собой Гришка Шибанов и Харитон Березин. — На Ваньку зенки таращат. Шибко гордо ходят, не пора ль с них гордость сшибать!
— Не твоей ли моталкой, Гришка? — загыкал Березин.
— Твое дело — глядеть, а что в моих штанах ишшо крепкое.
— Дай бог, — посочувствовал Березин.
— Будешь зубы скалить, Харитон, слезами зальешься-ть.
— Петух трататух! Ох-эх-ого-го-го! Куру увидел, и потянуло его, потянуло. Гребень аж блестит.
— Ты меня лысиной не попрекай, своя не загуляет…
— Ладно, Гришка, не ерепенься…
— Сам хорош гусь…
— Знатны бабы, Григорий, как наши…
— Эх, Харитоша. — вздохнул Шибанов, — нашим ровни в мире нема. Глядишь на них — и жить хочется. Сила в них адовая. Любая пигалица враз такого мужика скрутит, хуже той болезни.
— А что, Гриша, ежели к апонкам в гости? Ты как?
— Путев к ним нема, едрить их печенку. Волотька-то Атласов ударился в командирство, проволочку затеял. А эти (под этими он подразумевал Миронова-Липина и Чирикова) — им бы хапнуть побольше и тикать. Счастье, что все обошлось. А ты говоришь, к апонкам. Домой бы вернуться целехонькими.
— Данило с тойоном по-мирному…
— Себя уважают… Давай послухаем, чей-то тойон на бабу гыркает. (Чепатуй, озлясь на Каяпикайну, крикнул женщинам «прочь».)
— По-своему, знать, послал…
— Баба место должна знать… Ну и народец: все у них как по-нашему… Сживемся, — довольный Березин сильно хлопнул по спине Шибанова, и тот, не ожидая такого удара, покачнулся, вскинулся было на Березина, но Березин глядел на Гришку серьезно, плотно сжав губы, и Шибанов понял, шутейство кончилось.
Данила цыкнул на Ивана: «Гляделки не пяль! Не здеся надо зыркать, дома! — И на Березина и Шибанова шипом: — У-у, шалые…»
Весь вечер, при свете костра, писал Иван расспросные речи. Чепатуй перечислил всех жителей поименно. Он соглашался платить ясак, признав тем самым право казаков на остров. Вместе с тем он просил и возможной защиты. И она была ему торжественно обещана.
На следующий день Данила, Иван и еще несколько казаков в сопровождении Аспананкура, сына Чепатуя (такой аманат сохранит их от всяких неожиданностей), направились к югу — пересечь Шумшу.
— Вы — наша спина, — наказывал Данила Шибанову и Березину. — Девок не гонять. Узнаю, прибью. Шибанов, ты за старшого. Харитона придержи, нехай языком не брешет и мохнатых не злобит. Слышь, Харитон? («Не глухой», — ответил нехотя Харитон.) Глухой — не глухой, а мохнатых не подначивай. Не гулянку затеяли. («Оно и дурак знает», — пробурчал Харитон.)
С моря Шумшу ровный и серый — ни гор, привычных для Камчадалии, ни лесов. А сейчас глядят казаки: пологие сопки зеленые в жестком кустарнике, ветром насильно причесанные, окружают озера, круглые, как блюдца, голубые, как небо, глазам больно на них смотреть. На песчаных берегах медвежьи следы. Лиса красная выбежит из норы, на людей посмотрит и отвернется. А то ляжет на спину, играет: знает, не тронут ее сейчас, плоха ее шкурка в августе.
Аспананкур был молчалив. Шел он легко, как кошка. Одежда — непромокаемая куртка из птичьих шкурок, тонкой выделки меховые штаны и легкие сапоги — не сковывала его. Казаки сноровисто поспевали за ним.
«Нет, — думал Данила, — ты, паря, нас не загонишь. Не то что остров, а если надоть, и перелив перейдем — не замочимся и дале покатимся».
Безветренно. Солнце грело. Высокие травы звенели от шмелей и диких пчел. Стрекозы облетали людей, ослепляя их дрожащими крыльями. Бесчинствовал комар.
Пролив открылся к вечеру неожиданной полоской, которая разделяла Шумшу и соседний остров Парамушир. Его сопки стеной подходили к берегу, и Козыревскому показалось, что они на байдаре и вот-вот ткнутся в скалы. В сопках клубами бушевали белые облака. Они сталкивались, вскипая. Ноги Ивана заплетались в полыни. Ее стебли, ломкие и сочные, хлестали о сапоги и штанины, источая горьковато-терпкий запах. Распадком казаки спустились к воде.
— Второй перелив… сейчас байдары бы… Жаль, нема. Как ты думаешь, Иван, сколь верст до Парамушира? — спросил Данила, наклоняясь к воде и пробуя ее. — Холодна…
— Версты три, — прикинул Иван.
— Глаз твой верный. — Данила был доволен Иваном. — Спроси аманата, может, знает, где поблизости и байдары есть?
Аспананкур стоял у самой воды (вода, шипя, подтянувшись к его ногам и лизнув кожаные сапоги, скатывалась), он не слышал, казалось, Ивана, он был там, на Парамушире.
— Только в стойбище Чепатуя есть охотники, — ответил спокойно Аспананкур.
— У, ирод! — пробормотал Данила. — А знаешь ли, паря, кто на сем острову живет? — Тут Данила принял вид чуть ли не ласковый, он приблизился к Аспананкуру и старался заглянуть ему в глаза, но тот глядел, не отрываясь, на Парамушир; однако после Данилиного вопроса оживился, простер вперед руку и торжественно произнес, как произносят то, чем всегда гордятся:
— Там живут айну, храбрые воины… Много храбрых воинов…
— Слышь, Иван, что он говорит! — крикнул Данила. — Там мохнатые, только большим числом!
— Чай, не врет…
— Только зря стращает, — сказал Иван.
— Какой резон. На него поглядеть — не врет, — подтвердил Данила.
— Вот, считай, почти и побывали на Парамушире, — пошутил Иван.
— Пусть так и будет, — подтвердил Данила. С ним молча и охотно согласились.
Шибанов доложил Даниле, что курилы миролюбивы, детишек уже не прячут, а бабы принесли им несколько котлов, в которых варить можно. Так что Данила поспел как раз к утиной похлебке: дичи тут простор.
А больше всех радовалась Каяпикайну — ее муж Аспананкур невредим. Сколько пережила она, слушая разговоры женщин. Его непременно убьют, говорили они, зачем им Аспананкур, у которого красивая жена; наверно, они заберут Каяпикайну с собой; нет, пусть Каяпикайну не плачет, они не отдадут ее казакам, да и у нее ребенок; нет, не заберут казаки Каяпикайну; а если придется Аспананкуру умереть, то он заберет с собой все души казаков, один он не уйдет.
Чепатуй настойчиво просил отложить платеж ясака до следующего года: нечем отдавать, а заберут у них последнее, с голоду помрет айн.
— Что ж, Иван, — нехотя согласился Данила. — Конечно, с ясаком явиться в остроги знатнее… Ничего, на следующий год вернемся. В книгу внеси — ясак за курильцами.
— А пост оставим, дядь Данила?
— Ясаул, а все дядь да дядь, — проворчал, пряча улыбку, Данила.
— Нема ж никого рядом.
— Ладно… А пост зачем? Не ты ль надумал зимовать. Ты мне в острогах нужнее, Ваня.
— Да нет, Шибанова можно и дружка его Березина…
— …и всем нам возвращаться незачем. Так, что ли? За приказчиков нам отвечать, Иван. Как только струхнем — пиши, убийцы мы. Достанут и здесь. А я в наше дело верю. За остров нам грехи отпустят. Руки у нас не в крови. Дознаемся, что на других островах — Чепатуй сказал, что островов много, — есть ли руда серебряная, то быть нам в больших чинах. Я на старость избу куплю, а тебе еще шагать да шагать. Волотька Атласов в Москве в Сибирском приказе с дьяком Виниусом говорил. Ваньке Атласову пятнадцать годков всего, а пятидесятника дали. И тебе в Москве сиживать с дьяками…
Помяни мое слово. Острова — твоя сила, твоя надежда.
— Не вздумал ли ты отдавать богу душу?.
— Подковырнул ты меня, идол. Что-то в сердце нарушилось. Вели всем сбор! — крикнул Данила. И засмеялся: — А жизнь, Иван, я люблю, хоть и дешева она, казацкая.
В Верхнекамчатском остроге Анциферов и Козыревский подали новому приказчику Василию Севостьянову челобитную, в которой было написано, что земли, где им велено быть царским указом, они доходили… «А за другим переливом (который, как определил Иван, шириной версты три, он отделяет Шумшу от Парамушира), на другом острову, на Ясовилке-реке живут иноземцы езовитяне, и собралось их многое число, а бою с нами они не дали, а чрез толмач под твою царскую высокосамодержавную руку ласкою и приветом призывали…»
— Езовитяне? — переспросил недоверчиво Иван (он писал челобитную старательно, часто меняя перья).
— Езовитяне, — упрямо подтвердил Данила. — Должны они быть там. Аспананкур говорил, обретаются на Парамушире.
— Неровен час, врал он, за нос водил. — Иван вздохнул и с неохотой вывел «езовитяне». А сам подумал: «Лучше б увидеть. Надежнее…» В конце концов, он принимал хитрость Данилы, знал, что за езовитян, а значит, за путь-дорогу в Апонское государство царь помилует и за смертобойство приказчиков наказание смягчит, а быть может, под удачливую руку, и вообще простит. Одно все же точило комариком: коль кто предаст, не вздернут ли его, Ивана, резво на дыбу самым первым, пока будут неразворотливо искать; что он хоть и писал, но рукой его водил Данила… Он невольно отгораживался от Анциферова. «Подлая ты душонка, — тут же он упрекал себя, — Данила — что отец родной, а ты отворачиваешься от него, для себя выгоду ищешь, его топишь. Будь что будет. Семь бед — один ответ». Поэтому таким жалостливым и получилось бездейственное противостояние на Ясовилке-реке. Кто прочитает — пожалеет. Не служивые, а горемыки. «…И они, иноземцы, нам, рабам твоим, сказали, что де мы здесь живучи ясаку платить никому не знаем, и прежде де сего с нас ясаку никто не бирывал, соболей и лисиц не промышляем, промышляем де мы бобровым промыслом в генваре месяце, а которые де у нас были до вашего прихода бобры, и те де бобры испроданы иной земли иноземцам, которую де землю видите вы с нашего острова в полуденной стороне, и привозят де к нам железо и иные товары, кропивные ткани пестрые, и ныне де ясаку у нас дать нечего; а впредь ясак тебе, великому государю, платить хотят ли, про то нам, рабам твоим, не сказывали. И стояли против нас своим великим войском изоружены, на битву с нами были готовы. И мы, рабы твои, стояли на той же земле двои суток, а дать бой с ними, за своим малолюдством и за скудостью пороховою, не посмели и себя от них опасли». Пространно водила Иванова рука, привыкшая к мелочной точности, воспитанной у него Анциферовым. Козыревский писал и вопрошающе поглядывал на Данилу, но тот не отвечал на его взгляд, делал вид, что не замечает удивления своего есаула, и Иван подчинился, как подчинились потом и все казаки, которым была зачитана челобитная. Знает Данила, что говорит. Не зря слова его: «На Камчатке проживешь здорово семь лет, что ни сделаешь, а семь де лет прожить, кому бог велит», сказанные им слова при известии о гибели Петра Козыревского, стали казацкой молитвой.
В феврале 1712 года Данила Анциферов и Семен Ломаев с небольшой партией казаков собрались на реку Авачу, к устьям. Имея самую лучшую нарту, они оторвались от основной группы и ушли далеко вперед.
Погода на Камчатке — разбойничья. Еще перед глазами снег играл искрами и небо над сопками такое голубое, что и сравнить-то не с чем, только что с глазами молодухи, а тут глядь — из-за вершины выползло темное облако и украло голубизну. Пропали искры, дохнуло с норд-оста. Сейчас жди.
— Пурга будет! — крикнул Семен Ломаев и махнул рукой в сторону сопок, на вершины которых наползали серо-розовые тучи; солнце, прижатое к сопкам всклоченными облаками, еще играло; нарты даже по крепкому насту тащились медленно: собаки порезали лапы. Лишь желтый головной пес, послушный голосу хозяина, казалось, со свежими силами вел нарту.
— Погоняй! Скорей! — прокричал Данила и вскочил, помогая собакам. — Не поспеем!
— Скоро Авача… Глядеть в оба надо: полыньи попадаются, не угодить бы… Эка сладость!
Стемнело разом, будто потушили свечку. Потянула поземка. В кустах засвистело, застучали ветки берез и тополей; заметались тени, в лицо сыпануло снегом. В темноте чудились черти. Ломаев кутался в воротник, но снег падал за шиворот.
Нарту подбросило, Данила еле удержался и закричал, озлобясь:
— Смотри, Семен, залетим!
Но Ломаев даже не обернулся.
У сугроба стали, и, задыхаясь от ходьбы и ветра, Данила спросил:
— Далеко еще?
— Скоро.
Они толкали отяжелевшую нарту, проваливались в ямы, заметенные пургой, путались в кустарнике, торчащем из-под снега.
— Еще немного, — выдохнул Ломаев.
«Слава богу», — подумал Данила.
Он подбадривал себя, а ноги уже не слушались, подгибались.
Не видно ни зги. Ухабы. Нарту кидает вверх, вниз.
— Авача! — вдруг дико прокричал Ломаев.
Под ногами неожиданно заколыхалось, открылась пропасть, и вода обожгла тело.
Ломаев барахтался рядом и булькал:
— Отцепи, отцепи…
Собаки визжали, рвались, но постромки были новые. Полынья расширялась.
Данила отбивался в сторону. Нарта с дьявольским свистом и визгом, дрогнув, увлекла за собой собак и Ломаева.
— А-а-а! — потерялось в ночи.
Данилу потянуло в водоворот.
«Боже, помоги… Выберусь, золотую икону поставлю», — шептал Данила, уцепившись всеми силами за кромку льда. Он сорвал на ладонях кожу, на льду появились пятна крови, но боли не чувствовал.
Когда обессиленный, раскинув руки, лежал он на льду в нескольких шагах от полыньи, судорожная мысль о том, что он жив, заставила заплакать, потом застонать.
Проснулся он от жажды и силился подняться.
— Пи-и-ть…
Но точно валун навалили на грудь, сил нет.
— Пи-и-ть, — захрипел Анциферов.
— Зашевелился, — сказал ительмен, внимательно следивший за лицом Данилы, — воды надо дать.
Он зачерпнул берестяной плошкой из глиняного котла и, приподняв Данилу, влил в рот воды. Данила поморщился, облизнул губы и вновь заснул.
Двое старых ительменов живут в маленькой задымленной юрте. Живут одни — они отшельники, а их сродники занимают две больших теплых юрты, и в каждой много семей.
Тойон отвернулся от стариков — лишние рты.
«Зачем им юрта? — спрашивал он сродников. — Пусть идут в лес, как это делают все старые люди». Сродники слушали тойона, но стариков не трогали.
Вспыльчив тойон — да и на всем юге Камчатки один тойон строптивее другого. Гудит Камчатский нос, сталкиваются судьбы и желания людей, а единой твердой руки нет. Подчиниться первый никто не хочет, считает для себя обидой, что кто-то будет его принижать: ведь предки мало-мальски знатного тойона — великие воины.
В каждом племени есть легенда о воинах, покорявших огромные пространства. Сила всегда имеет поклонников. Но знают старики и другие легенды: о красавицах и смелых юношах, об орланах и огнедышащих горах, о влюбленных Камче и Атке, о Кутхиных батах. Да мало ли может рассказать у вечернего костра любой ительмен, когда на небе выступают звезды! Тогда он поет легенду, и пение прекрасно: в нем клекот орлана, и бег снежного барана, и тундра с одинокой нартой, и солнце, бродящее у горизонта, и поземка, нет лишь мороза.
— Пойду собачек посмотрю, — говорит Брюч. — Юколки подброшу.
Оставшийся — Лемшинга — дремлет у костра.
Над огнем сушатся торбаса и кухлянки рыжие, сделанные просто без прошивок и узоров на подоле и плечах. Нарядные кухлянки носит только тойон.
— Как Утты? — спрашивает Лемшинга Брюча.
— Лапы заживают.
— Ничего, он поднимется, он сильный. Пурга скоро убежит, спать уляжется.
— На охоту пойдем, — сказал Брюч и, стянув с ног торбаса, остался в тонких кожаных чулках до колен. Он снял со стены лук и стрелы, попробовал тетиву, покачал головой: ослабла тетива, натягивать придется. Внимательно, то поднося к глазам, то отстраняя, осмотрел стрелы, проверил, все ли костяные наконечники добротно прикручены ниткой из оленьей жилы. Осторожно были подвергнуты осмотру две стрелы с чехольчиками из кожи на наконечниках — отравленные, для войны.
— А вот и я, — послышался тоненький голосок, и старики улыбнулись.
Перед костром стояла низкорослая девушка в нарядной кухлянке.
— Я пришла вас проведать, — сказала она.
— Не говори так громко, — попросил Брюч.
— Кто это? — почти со страхом спросила девушка, увидев лежащего Данилу.
— Казак, — ответил Лемшинга, выговаривая почти по слогам непривычное русское слово, ворвавшееся лишь недавно в речь ительменов.
— Он спит, — добавил Брюч.
— Откуда он? — шепотом спросила девушка.
Страх исчез, осталось любопытство, и оно заставило ее на носках подойти к Даниле. Она увидела продолговатое лицо и черные волосы, падающие прядями на лоб. И ей захотелось сейчас, сию минуту дотронуться до бороды казака и погладить ее. Девушка даже собралась протянуть руку, но Брюч пробормотал:
— Отойди, не мешай ему спать.
Она вздохнула: такой пышной бороды нет ни у кого в острожке. Сородичи или выщипывают волоски, или отращивают бороды, редкие и тощие. Они любят свои бороды и холят их. У вечернего костра мужчины обычно рассаживаются в кружок и поглаживают бороды, ждут, кто заговорит первым. И вот кто-то протянет:
— Пурга будет, наверно.
Все вдруг заговорят и об охоте, и о соседях на реке Налычевон, и казацких острогах, и о том, что произошло на Тигиле или на Озерной, помянут — в который раз — бога Кутху, и кончится все пением старика Талача о прошедших временах и подвигах героев.
— Кто ты? — спросил тихо и удивленно Данила, когда открыл глаза и увидел склоненное над ним скуластое лицо и черные-черные раскосые глаза, внимательно смотревшие на него. — Кто ты? — спросил он вновь, когда девушка замотала головой — не понимает.
«Хороша, — подумал Данила. — Но где я?»
Он вспомнил Авачу, пургу, сипение Ломаева «отцепи»…
Пальцы, смазанные жиром, ныли. Данила сморщился. Девушка положила ему на лоб руку, и он вздрогнул.
— Как тебя зовут? — спросил он тогда по-ительменски.
— Кайручь.
— Ты с кем живешь?
— С отцом, двумя братьями и сестрой.
— А в этой юрте?
— Старики. Брюч и Лемшинга. Они добрые.
— Где они?
— Пошли на охоту. К вечеру вернутся.
Думала Кайручь, слушая незнакомого русского:
«Спрашивает про стариков… Странный… Зачем спросил? Откуда он пришел? Что ему надо в нашем острожке?»
Много необыкновенного и страшного, но вместе с тем и удивительного слышала Кайручь о казаках: юрты ставят деревянные, жилье обносят загородью…
Но перед ней казак, и ничего устрашающего не видит она ни в лице его, ни в улыбке. Ей даже приятно гладить его волосы, и он не сердится, лишь закрывает глаза и чуть морщится.
— Помоги подняться, — попросил Данила.
Кайручь силится оторвать Данилово грузное тело от лежанки. Анциферов охает. Она догадывается: казак сердится, и сердится, наверное, за ее слабость. Но что может поделать с ним маленькая охотница, убившая пять соболей и добывшая в высоких сопках перо орлана-белохвоста!
Под вечер Брюч и Лемшинга принесли зайцев и принялись их свежевать. И когда закипела похлебка, в юрту вошел тойон Пинич.
Никогда он не бывал у стариков, презирал их и настраивал сродников избавиться от Брюча и Лемшинги.
Сродники, как ни странно, упирались: не мешают старики никому жить, сами еще охотятся.
Низкого роста был тойон Пинич, кривоног и толст.
— Здравствуй, — проговорил он, заискивающе поклонившись Даниле. — Зачем ты здесь лежишь? Пойдем в мою юрту. Там тепло и женщин много. Если идти не можешь, тебя принесут наши мужчины.
— Ясак приготовил? — вместо приветствия спросил властно Данила.
— Нет еще, охота никудышная, соболя мало…
— …лес поредел, скоро далеко уходить придется, — добавил рассерженно Анциферов. — Ты не увиливай! В Верхнем был?
— Был, был, — подобострастно закивал головой тойон.
— Бумагу видел?
— Видел, — подтвердил Пинич.
— Завтра утром чтоб ясак был готов! Не будет, шкуру спущу! Юрту готовь свою, погодя переберусь. Иди, я устал как черт. Да не кланяйся ты, надоел… О господи, что за тугой народ, — добавил он.
Пинич стоял не шелохнувшись.
— Иди! — закричал Данила.
Лемшинга, Брюч и Кайручь видели унижение тойона. Казак во много раз могущественнее Пинича, если он заставляет того кланяться и говорить вкрадчиво и подобострастно.
«Сердитый, — думала Кайручь, — на медведя похож».
«Я много видел, — думал Лемшинга, — но что есть люди сильнее тойона, только догадывался».
Брюч, потупив взор, бесшумно шептал проклятия Даниле, оскорбившему тойона. Где бог Кутха, почему он не пошлет с небес мстителей? Он сам готов был воткнуть отравленную стрелу в глотку Данилы. Почему так задумчив Лемшинга, почему в глазах Кайручь нет гнева?
Долго сидели молча Лемшинга и Брюч у костра. Данила, утомленный, спал на спине.
Брюч, неуспокоенный, шевелил головешки. Летели искры и пепел; и пепел оседал на сердце Брюча, и он чувствовал: скоро придется зимовать не в юрте, а с собаками в снегу.
— О чем ты задумался? — спросил Брюч Лемшингу.
— Страшно.
— Чего ты хочешь?
— Не знаю. Возможно, стать молодым.
— Почему тебе страшно?
— Я увидел вдруг Авачу с высоты полета птицы.
Брюч недоуменно посмотрел на товарища. До чего он стар! Морщины опутали его лицо, глаз не видно. Такой ветхий…
«Пора из жизни уходить», — подумал безразлично Брюч.
— Что ты видел? — спросил он.
— Людей, — ответил Лемшинга. — И юрты, и собак…
— А меня не заметил?
— Ты в юрте был.
«Скучно как, — думал Брюч, — пора уходить к отцам».
Данила проснулся освеженный, довольный собой.
Костер не горел, пустой котел стоял в стороне.
— Поесть бы, — проговорил Данила и потянулся. Захотелось размяться. Он сбросил шкуру.
Заглянула Кайручь, испугалась, но Данила позвал весело:
— Заходи, заходи, не бойся.
«Ладная», — подумал Анциферов.
— А где старики?
— На охоте.
— И часто они ходят в лес?
— Через день. Если пурги нет.
— А-а-а… Понятно… Шкурки у них есть?
— Есть… — проговорила неуверенно Кайручь и испуганно, совсем тихо добавила: — Нет…
Данила усмехнулся:
— Нет?
Кайручь отрицательно мотнула головой и посмотрела в глаза Даниле упрямо и твердо.
— Принести мяса? — спросила Кайручь.
— Давай.
Мясо оказалось холодным, но Анциферов ел, давясь и облизывая пальцы.
Хорошо!
Если сегодня он соберет ясак, то завтра утром может возвращаться. К тойону наведаться надо. Ну, это последнее.
Он вытер руки о штанины.
Девушка стояла к нему спиной и заплетала волосы в косички.
«Все-таки хороша», — подумал Данила.
К вечеру вернулись старики. Данила спал, раскинув руки и улыбаясь во сне. Кайручь берегла костер. Глаза ее смеялись.
— Не буди, — сказала она Лемшинге. — Он устал.
Я сегодня останусь у вас на ночь, не гоните меня.
Лемшинга обратился к Брючу:
— Ты что-нибудь понимаешь?
Брюч отрицательно покачал головой. Глаза его заслезились, и он вновь подумал, что отцы заждались стариков, они мешают молодым. И если Кайручь захотела остаться, значит, она окончательно повзрослела, и ей пора принять участие в хватании — игре, когда молодой человек должен отбить девушку у подруг. Брюч опечалился: хватание повременит теперь, раз в юрте казак Данила. Он не мог понять, что находят ительменские девушки в грубых казаках. Будь он на месте тойона Пинича, не допускал бы в острожек ни одного постороннего. Соседний острожек, который с ними в войне, изнурительной и беспощадной, охотно отдает своих девушек казакам, похваляясь этим родством и защитой. Конечно, Пиничу воевать с соседями стало труднее. Но Пинич не теряет добрых отношений и с казаками. Вот и сегодня пришел, поклонился. Жаль, что Кайручь не увел. Жаль…
А Лемшинга тем временем помог Кайручь расшевелить посильнее костер, чтобы ночью можно спать раздетыми. Когда он спросил Брюча, то ответа не ждал, он ждал лишь согласия для Кайручь, и Брюч, отделавшись молчанием, подтвердил желание девушки: пусть остается. И Лемшинга радовался за Кайручь — если она покинет с Данилой острог, то будет счастлива. Никто не понимает, что сила острожка — в единении с казаками. У них многому можно научиться.
Данила так и не проснулся. Кайручь легла рядом с Лемшингой, и он долго слушал, как она что-то шептала, ворочалась и успокоилась далеко за полночь. Брюч устроился рядом с костром, положив под руку лук и стрелу с кожаным чехольчиком…
Пинич подкрался к юрте на рассвете. Удивился, что все спят, и подал знак. Воины обложили юрту сухостоем и лапами кедрача, заделали дымоход. Пинич сам бросил головешку. Костер вспыхнул и взревел. Воины держали наготове луки. Однако из дымохода так никто и не показался. Вскоре юрта рухнула, ввысь взметнулся сноп искр.
Есаул Козыревский, узнав о смерти Анциферова, ярился долго. Из Большерецкого острога он, не щадя собак, погнал в Нижний.
— Ломаева с Данилой испепелили! — кричал он в приказной избе. — Что же вы сидите! — попрекал он пищика. — Пора собрать отряд — и на Пинича. Не погромим его, считай, ясака не соберем по всей Камчатке.
— Тебе какая печаль. — отвечал Мармон. — Хочешь — иди. Но сами отряжать никого не станем.
— Ты с есаулом так! — не вытерпел Иван. Он хватанул Мармона за бороду. Тот, не раздумывая, саданул Ивана в живот. Сопя, сплелись в громадный мягкий клубок (в шубах и малахаях) и покатились по полу.
— Будет вам! — взвизгнул пищик. — Избу спалите! Разнимитесь, нечестивцы! Нема креста на вас! — Он вовремя успел подхватить плошку с плавающим в жиру фитилем и вжался в угол, держа ее над головой.
Иван с Кузьмой побарахтались и поднялись, красные, злые.
— Ладно, — согласился Мармон, садясь с одышкой на лавку и вытирая со лба пот, — людей возьмешь из моих. Они хоть к вам и не пристали в прошлый год, а за Ломаева и Данилу спросят. А по правде, паря, Даниле повезло, вовремя убрался, царство ему небесное.
Иван, поняв, на что намекает Мармон, ответил, пряча негодование:
— А ведь ты правая рука Ломаева…
— Вот что, паря. Ты есаул для тех, кто за тебя кричал… Для меня ты Ивашка. Послухай — от Березина и Шибанова отстранись.
— И то верно, — вмешался в разговор пищик.
— А тебя, если встрянешь еще раз, пришибу, — в тон ему ответил Мармон.
— Зачем ты, Кузьма, решился рвать Березина и Шибанова от Ивашки? — спросил пищик, когда Иван покинул избу.
— Если их олюторы убьют, то ответчиков меньше, а розыск с малой мерой в Якутск не поедет. Ему головы подавай…
— Ивашку, значит, чик! — хихикнул пищик, восторженно глядя на Мармона.
— Наша пора Камчаткою править, — весомо сказал Мармон и грудью навалился на стол, строго глядя в прищуре на съежившегося пищика.
Козыревский сумел застать Пинича врасплох. От аманатов он узнал, что в полынью на Аваче попала нарта.
— Ах, Семен, — сокрушался Иван, — вот тебе и эка сладость.
Он тяжело переживал гибель Данилы, жалел Ломаева. Вспомнил, как пять лет назад под командой Ломаева прорвались по уброду в Курильскую землю и как он, Иван, возглавил обратный путь.
— Помяни, ты свое возьмешь, — шепнул тогда Ломаев, первым подкатив к крыльцу приказчика Василия Колесова. Иван в тот раз не придал значения словам Ломаева: в нем бушевала обида.
Василий Колесов вновь появился в камчатских острогах. Он спешил сюда, чтобы учинить розыск об убийстве трех приказчиков.
Петр I в феврале 1709 года пожаловал Василия Колесова «по московскому списку во дворяне», а служить оставил в Якутске, а оклад учинил ему «денег 16 Рублев, хлеба и соли против того ж, и нам, великому государю, пожаловать бы ево, велеть за многую ево бескорыстную службу и за верное радение и явную прибыль и за распространение при нем Камчадальской земли к прежнему ево окладу к 16 рублям прибавить, сколько мы, великий государь, укажем. И по нашему великого государя указу велено ему, Василию, за ево службу и за прибыль учинить нашего великого государя жалованье к прежним 16 рублям 4 рубли, всего денег 20 рублев, соли и хлеба — против указу».
Якутский воевода, давая наказ Колесову, настаивающе говорил:
— Зело помни про острова, что на полдень от Камчадальской земли.
Воевода знал, что Колесову этих слов достаточно, и больше ничего не сказал. И Колесов понял, что от него требовал воевода. Он догадывался, что воевода сильно обеспокоен отсутствием точных сведений об островах. Однако ему не представлялось, насколько раздражительны были указы Петра I сибирскому губернатору князю Матвею Петровичу Гагарину в Тобольск и как губернатор, превозмогая свое нехотение думать об окраинах, с трудом отрываясь от балов, посылал нарочных в Якутск к воеводе с ужесточенными наказами, стращая его при этом смертными карами.
Морские острова… Они волновали Атласова. О них с надеждой говорили — промышленные: им дивились шумные города с бойкими торговыми рядами. Тонкие ткани, украшения из серебра и золота, душистые масла, пряности — перец, корица, чай — они могли бы закупить все эти богатства, а в Якутске, Иркутске, Тобольске не было б отбоя от множившегося дворянства и пронырливого купеческого люду.
От морских островов Колесов ждал прибытку. Он размышлял: острова украсят надвигающуюся старость, он будет независим, он сможет наконец отдохнуть.
Архимандрит Мартиниан был рад Колесову. «Ну, — сказал он с облегчением и вздохами, — слава богу, ты здесь… Запутанное дело. Все божатся, что невинны, никто не признает крови Атласова. Я болен, но много молюсь…» — «Жалко Волотьку, ох как жалко. Залютовал… Луки Морозко не было рядом, он бы сдержал. Он только и мог, его он только и слушал. А что же товарищи его старые? Они где были?» — спросил Колесов, и лицо его насупилось. «К бунтовщикам не пристали — и хорошо», — ответил архимандрит. «Только и радости… Он где похоронен?» — «В Нижнем остроге, на берегу Камчатки-реки». — «Степанида куда подевалася?» — «Бог ее знает». — «Ивашка сын Атласов в сотниках ходит, — перевел разговор Колесов, — как бы самосудом не занялся». — «В отца, вспыльчив, умен, но голову в петлю не засунет», — убежденно сказал Мартиниан.
В разговоре не упомянули ни Миронова-Липина, ни Чирикова: их мало кто любил, уж больно заносчивы.
Колесов не стал говорить Мартиниану, что на реке Палан в острожке у Кецая поселился русский с корякской бабой, и с ними теперь живет пришлая женщина, русская. Он допытывался: кто? Коряки отводили глаза. Он хотел вымучить признание, но, поколебавшись, решил подождать до следующего раза. А сейчас, при словах о Степаниде, подумал, что она могла осесть у Кецая. Анадырь она никак не миновала бы, а ее там не было. Знать, в Камчатке она, верная женка Володимера Атласова.
Вечером, усладив себя настойкой, Колесов крикнул: «Звать Мартиньяна сюдыть! Он первый здесь разбойник!» — «Да полно, — отговаривали казаки, — спит он давно…» — «Поднять!»
Заспанный, архимандрит явился.
— Ну, Мартиньян, жив? — спросил едко Колесов.
— Богохульствуешь… — Мартиниан отшатнулся, крестясь.
— Верткий…
— Грех на душу…
— Беру, беру… Чего не взять, коль много всего набрал.
— Злобен ты, — успокаиваясь, проговорил архимандрит, и, присаживаясь к столу (ему тотчас же кто-то подсунул штоф), он отпил настойки.
— Ворье на ворье… оттого и бунт… Твое дело — вера. Не больно-то усердствуешь. В острожках коряцких давненько твоей ноги не бывало… Поспрашивал вот…
— До того ли…
— Перед богом усердствуй…
— Богохульствуешь!
— Володимира Атласова ты, Мартиниан, предал.
— Он сам себе яму копал, царем камчадальским возомнил. Он бога забыл, и бог отринул его от себя. Ты вопроси Козыревского, сколь тот в смыках маялся, ноги стер. Многие так мытарились по его милости!
— Ивашку спрошу… А ты предал… Уходи…
Архимандрит затрясся от негодования, бледное усыхающее лицо обсыпали пунцовые пятна, глаза будто провалились внутрь черепа. Колесов от черной пустоты глазниц испытал беспомощность и одинокость. Его изуродованное лицо искривилось, будто повела его неведомая сила. Он, пересилив себя, крикнул в черноту:
— А уберечь словом не мог!
И вмиг глаза Мартиниана обмелели.
— Я долго молился за упокой его души, — ответил он смиренно.
Колесов взялся за розыск круто.
Шибанова и Березина жгли угольем, и «были они подыманы на дыбу, и спрашиваны пристрастно, а на расспросные речи сказывали, что виновны в убивстве приказчиков».
«А Данила Анциферов?» — вонзался глазами Колесов.
«Он главный», — твердили Шибанов и Березин.
«А пошто Ивашку Козыревского в есаулы кричали?»
«За грамотность и честность». (Даже те, кого нещадно пороли, подтверждали слова Березина и Шибанова: безвинен, грех на душу брать нельзя.)
«А как получилось, что именно Гришка Шибанов резал Атласова, а Харитон Березин Миронова-Липина?»
«Данила повелел», — упрямствовали они.
«А остров Парамушир за вторым переливом, как он в челобитную попал? Опять Анциферов?»
«Его сила была…»
«Зело счастлив Данила, ах как счастлив», — притворно вздыхал Колесов.
После шумного, пьяного разговора Мартиниан заболел.
«Того и гляди, отдаст богу душу, — говорили казаки. — А кто будет в церкви служить? Не хотят к нам святые отцы… Больно неуютно на Камчатке».
Колесов пересилил себя: вины перед Мартинианом не чувствовал, но гомон казаков, которые ощутили силу ватаги, настораживал, — и он постучал в избу архимандрита. Мартиниан лежал в небольшой комнатке за печкой, уютно прибранной, и пахла она настоем шиповника и полынным сухим веником, и разнотравьем, и было в ней тепло, размягченно. Похудевший еще больше, Мартиниан, казалось, растратил последние силы на вспышку с Колесовым, и сейчас весь его вид являл отрешенность от всего земного.
— Какая болезнь свалила тебя? — спросил, усаживаясь на скамью, Колесов.
Чувствовалось, что Мартиниан сдерживает себя: губы подобрал, борода аж зашевелилась от негодования.
— Жив молитвами божьими, — слабо разомкнул он губы.
— Острог наш в гиблом месте — топь кругом, гнус и комарье… Как не перемерли от холеры… Переносить острог надо. Избы раскатать — и на батах, ниже по Камчатке-реке. Я место уж присмотрел… А без тебя не могу, — Колесов развел руками.
— Я то место знаю, — Мартиниан приподнялся на локте. — Берег высокий, лес строевой, рыбалка, и земля черная. А что в Якутске тебе наказали?
Мартиниан был уверен, что Колесов именно сейчас выложит тайные инструкции, которыми всегда снабжают новых приказчиков камчатских и которыми дорожат только до Анадыря, после которого хоть на всю тундру ори, никакой враг не услышит. Но Колесов вновь повернул разговор на острог. Мартиниан хотел обидеться: жизнь на Камчатке располагает к откровениям, однако тут же поразмыслил, что у Колесова есть причины молчать. Он догадывался, почему Колесов не применил устрашающие средства против Козыревского, чтобы вытянуть у него вины: он берег его для морских островов, где Иван уже бывал с Данилой Анциферовым.
— Я буду молиться за тебя, — почти шепотом произнес Мартиниан, прикрыв веки и свесив руку, белую, в больших коричневых пятнах, со вздутыми венами. Колесов встал на колено и поцеловал ее.
Григория Шибанова и Харитона Березина сковали. Кузнец под навесом из жердей, прикинутых пахучей травой, заклепал цепи на босых ногах Шибанова и Березина. Он был неразговорчив и даже мрачен, видимо, родное ремесло иногда и не радовало. Казаки, крепко державшие Шибанова и Березина, облегченно вздохнули, когда кузнец положил звенящий молоток. «Ну вот, — зашумели они, — набегались, голуби сизокрылые. Будет вам приказчиков убивать, людишек мутить. Из-за вас, подлых, полон Верхний колодников. А ну, подымайся — и в казенку, она давно по вас плачет, да и крысы стосковались…» Шибанов и Березин ничего не ответили, гордо подняли головы и позвякали из кузни мимо изб, возле которых стояли бабы и дворовые: они разговаривали между собой негромко, на многих лицах был заметен испуг; иные, злорадствуя, смеялись и тыкали в них пальцами, кричали: «Воры!», «Разбойники!»
Вскоре после расспросных речей Григория Шибанова отвезли в Нижнекамчатский острог и там отрубили голову. А Харитона Березина повесили в Верхнем остроге. И в обоих острогах бунтовщики пороты с таким пристрастием, что долго встать не могли, и сердобольные бабы-камчадалки, наложницы казацкие, любовницы и полноправные женки, прикладывали к их ранам подорожник и поили брусничным соком; тем и возродились ретивые казаки.
А иным ставили клеймо и рвали ноздри.
Наказание свершилось.
Однако сразу же поползло — не всех перепробовал кнут, кое-кто спрятался за спины казацкие, и называли, правда с оглядкой, есаула Козыревского Ивашку.
Данилу Анциферова выбрали пятидесятником — это понятно: кто испугался перечить, кто сам хотел Данилу, чувствуя его силу и властность, кто заприметил, что за Даниловой спиной можно и в десятниках в скором времени походить, покомандирствовать, побуйствовать при ясачном сборе, свою мошну набить, чтобы потом в безбедности возвращаться в Якутск, а кому и совсем равнодушно было — хоть Данила, хоть черт с рогами, одно службу править и в начальниках не ходить. Данила на небесах, какой с него спрос. Господь уж спросил…
А вот кто выкрикнул Ивана Козыревского есаулом, вторым человеком после Анциферова: начни вспоминать, перевороши всех — и не отыщется смельчака, только пожмут плечами: то ли бес попутал, то ли само с языка сорвалось, то ли… что ж тут говорить, когда дело сделано, и Козыревский в есаулах, и речи сладкие говорит, и блага всякие обещает, да все на бога ссылается: все в его воле, и как решил бог, так тому и быть, ибо и архимандрит Мартиниан не воспротивился, значит, тем более так тому и быть, а если быть, то что ж огород городить… Нет, ничего понять нельзя…
Мармон, командир Нижнекамчатского острога, узнав, что новый приказчик уже в должности и местом пребывания выбрал Верхний, знакомый ему и более уютный, хотя и сырой, сел на бат (на лошади трястись не хотел) и заставил ительменов в несколько дней бечевой поднять его против течения — поспешил к властителю. Мармон охотно посвятил Колесова во все тайны взбунтовавшихся казаков. Он старательно несколько раз вставил имя Козыревского, поглядывая при этом, какое впечатление произведет оно на Колесова, но безобразное лицо того будто застыло, а в глаза Мармон заглядывать боялся. Когда же Колесов сказал: «Доставишь мне его из Большерецка», писарь, тихо сидевший в углу, тонко скрипнул пером, и на лице Колесова вспыхнула уродливая гримаса, а Мармон, улыбнувшись, будто его открыто похвалили и щедро наградили, в знак согласия склонил голову, давая понять, что он будет отныне держать себя с приказчиком на равных. Колесов не подал виду, что отвергает такое отношение, и Мармон уверился, что нужен приказчику для дел, в которые многих не посвящают. С этими радостными для него мыслями и поспешил Мармон в Большерецк.
— А ты, — глядя пытливо на писаря, сказал Колесов, — забудь, что здесь говорено.
Писарь, сглотнув слюну, дрожащими руками стал складывать листы бумаги, закрыл чернильницу колпачком и спрятал свое писарское богатство в деревянный сундучок. Задул плошку (хотя и лето, а в приказной избе полутемно: оконца узкие, слюдяные, и писарь вечно с красными глазами). Хотел прошмыгнуть мимо, Колесов остановил:
— Зовут-то как?
— Степушка, — робко ответил писарь.
— Молод, а грамотен. Кто вдалбливал?
— Иван Петров сын Козыревский. — Голос Степушки окреп.
Колесов внимательно разглядел Степушку — бледный, худой, какой-то длинношеий, бородка негустая, рыжеватая, курчавится, волосы волнами до плеч, глаза темные, грустные. «Рохля, — определил сразу Колесов, — не казак». Сильный, он не воспринимал слабых, они казались ему лишними, обузой, из-за которой им, сильным, труднее пробиваться вперед; он уважал равных себе.
— Беги к архимандриту, пущай ударит в колокол…
Мартиниан на стук Степушки долго не открывал. Но вот в сенях грюкнуло (откинули подпорку) и в щель высунулась борода.
— Тебе кого?
— Степушка я…
— Вижу, что Степушка, — проворчал Мартиниан. — Болен я.
— От приказчика…
— А-а-а… Заходи…
Архимандрит стоял в исподнем и поеживался, несмотря на теплый солнечный день.
— Дверь закрой, — прикрикнул он, — тепло выпускаешь.
(Архимандрит протапливал избу летом обязательно, боясь сырости, от которой у него трещали суставы.)
Степушка проследовал за архимандритом.
— Жди, — сказал он и скрылся за печкой. Оттуда спросил, что за надобность у приказчика.
— В колокол просит ударить, — сказал Степушка.
— Зачем? — удивился Мартиниан.
— Народ сзывает…
— Вновь слово и дело? — завздыхал архимандрит.
(— Да погоди ты, — недовольным шепотом кто-то оборвал вздохи архимандрита, и Степушка от любопытства замер: вот бы узнать, кто за печкой прячется у старика.)
— Сам скажет.
— То-то и оно что скажет…
Архимандрит появился в сутане, важный, торжественный, с гладко зачесанными редкими седыми волосами, будто и не болел.
Церквушка, ставленная недавно, еще держала в себе запах леса.
Среди богатых икон в серебряных окладах одна, тускнеющая, мало чем привлекала. Она хотя и висела в центре, но в окружении блеска казалась случайной, робкой. Степушка удивился, когда архимандрит, словно виноватый, покорной походкой приблизился к старой иконе и поклонился низко. Скажи Степушке, что сейчас он видит Мартиниана, хитрого архимандрита, он не поверил бы. Архимандрит, обернувшись к Степушке, взглядом приказал Степушке подойти поближе, и Степушка, недоуменный, с подступающим невесть откуда страхом, сделал несколько деревянных шагов. Мартиниан почтительно полупрошептал: «Козыревского Петра икона, царствие ему небесное. В первый год нового летоисчисления в дар церкви преподнес… Удачи Ивашке, сыну своему просил». Только сейчас Степушка пригляделся к лику. Писанный старинным мастером, лик святого дышал. Степушка спиной даже ощутил его дыхание, и мурашки у него пробежали по коже. Он не мог оторваться от иконы: лик подчинял, глаза его усмиряли.
Мартиниан тронул Степушку за плечо. Тот вздрогнул.
— Приказчик крут?
Степушка кивнул головой.
— Ну ступай. — И архимандрит отяжелело стал подниматься по узкой крутой лесенке на тесную колоколенку.
Мармон сполз с лошади у ворот Большерецкого острога и недобрым словом помянул Колесова, который сказал Мармону: «Бат оставь, не дай бог перевернешься. Возьми лошадь». Конечно, хорошую лошадь ему не дали, и он вынужден был тащиться на кляче, не столько старой, как ленивой. А он мечтал птицей туда и обратно.
В остроге Козыревского не оказалось. «Дощаник конопатит и смолит, — ответили на крик Мармона казаки. — Верстах в двух ниже. Вставай на тропу — лошадь и приведет». Мармон не ожидал, что Козыревский в делах. С постели сорвать, тепленького, хмельного, с бабой блудной, — только этим и грезил, пока трясся в Большерецк.
— Мармон! — крикнул издали встречь ему Козыревский. — Поспешай, дело тебя ждет! («Узрел, черт глазастый», — поддело Мармона.)
На пологом берегу реки Большой лежал строевой лес, сплавленный от самых Малок — верховья реки. Здесь Козыревский заложил дощаник, небольшой, но остойчивый, годный к морскому вояжу. Несколько казаков и промышленных, прокопченные, весело приветствовали Мармона. «По чью душу, Мармоша? — спрашивали они. — Иль к нам в помощь? Сила нужна».
Мармон сморщился:
— За тобой, есаул, — сказал, качнувшись в седле, Козыревскому. (Хотел добавить: «Грешки всплыли».)
— Подай лошадку, — попросил Козыревский одного из казаков, и тот подвел к нему коня, упитанного, резвого.
Прежде чем очутиться в седле, Козыревский велел горячку не пороть, без него дощаник на воду не спускать, но чтоб мачты, якорь и снасти были готовы, и когда он вернется… («Ой, соколик, плакала твоя головушка… Да сдохнешь ты в смыках! Жаль, Атласов не прибил тебя», — ударилось в сердце Мармона.)
В остроге Козыревский распорядился — в приказной избе — десятнику: глаз не спускать с ближних острожков, чтоб ительмены не подожгли Большерецк и дощаник; лазутчиков, самых хитрых и верных, пустить по тайным тропам, но вражеские дозоры обходить стороной, в бой не ввязываться. И больше не задерживался. В дороге был весел, шутил над Мармоном, который насупился, отвечал на шутки неохотно, и было видно, что он из последнего сдерживал себя. А версты за две до Верхнего Козыревский подстегнул своего коня. Мармон потянулся было за Козыревским, но его лошадь, как он ни понукал ее, так и не прибавила. «Стой! — закричал тогда истошно Мармон. — Стой, разбойник! Приказчик живота лиши-и-ит!» Козыревский не оглянулся.
Он осадил коня у избы Колесова. Выбежал слуга-коряк и принял поводья. «Судьба, — улыбнулся Козыревский. — Сбывается… Прав дядь Данила. Тогда Ломаев — сейчас я».
И он стремительно шагнул навстречу судьбе.
Степушка хотел все-таки предупредить Ивана, по тот, увидев его, улыбнулся и потянулся обнимать. Степушка утонул на широкой Ивановой груди. Иван погладил его по спине, и Степушке вдруг захотелось заплакать: он переживал то чувство, которое он давно забыл и которое выплыло невесть из каких миров — так могла приласкать только мать, а ее-то он и не помнил.
— Что поделываешь? — спросил, отстраняя его, Иван, и вглядываясь в голубые глаза. — Ты чегой-то печален. Уж не влюбился ли?
Степушка опустил глаза и покраснел.
Козыревский рассмеялся.
Степушка выбирал момент, когда можно было шепнуть: «Берегись!», но Колесов уже звал, и Козыревский, сказав: «Увидимся», оставил Степушку в ожидании.
Мармон, пыхтя от гнева, спешился у приказчиковой избы, когда пыль от Ивановой лошадки давно улеглась.
— Кешка! — крикнул он, вытирая пот со лба, размазывая по лицу грязь.
Выбежал тот же слуга-коряк.
— Ты чего коня не берешь! У-у, морда подлая!
Слуга-коряк виновато отступил.
— Побыстрей! — Лицо Мармона побагровело.
В это время из двери показался Степушка, писарь, душонка чернильная. Он дернул себя за редкую курчавую бороденку и сказал, не повышая голоса:
— Колесов велит не беспокоить. Жди — позовет.
Прощай, Большерецкий острог, твои нехитрые черные избы, землянки, сторожевая башня… Казаков высыпали провожать все, кто мог ходить. Солнце радовало. Оно плавно качалось на реке, будто удерживалось каменным грузилом. Престарелый архимандрит Мартиниан — его сплавили на батах из Верхнего острога — после молебна в церкви стоял тоже на берегу и крестил суда. Его поддерживали под локти двое казаков, таких же старых.
К морским островам отправлялось всего 66 человек: 55 казаков и 11 ясачных камчадалов, которых Колесов дал для услужения и охраны судов на стоянках. На двух судах поставили по медной пушечке.
Василий Колесов снял с трех острогов — Верхнего, Нижнего и Большерецкого — большую часть казаков, способных нести службу. Мармон, обиженный на Колесова, прислал казаков меньше всех, объясняя, что от него рукой подать до Тахтай Гирева, а тот непременно воспользуется малой защитой и нападет на острог, и тогда не миновать беды, и спрос будет, конечно же, с него, с Мармона. А на тихой Палан-реке у Кецая також пошаливают. Колесов, пораздумав, открыто недовольства не высказал: начни волокитничать с Мармоном, дело загубишь, но решил, как только представится случай, посчитаться с ним. А пока он челом бил в отписке-письме в Якутск воеводе Дорофею Траурнихту, о ясаке немалом сообщал, но тут же и предупреждал, что «от немирных иноземцев путь вельми тесен и прискорбен и выход тяжел, чтоб они, иноземцы, скопом своим, дорогою, видячи наше малолюдство, казны бы великого государя не отбили и нас бы со служивыми людьми не прибили». Он просил, чтобы впредь будущем 1714 году анадырский приказчик сын боярский Ефим Петров «прислал бы на Олюторскую реку анадырских жителей, служивых и промышленных людей, и ясачных юкагирей, к выходу нашему с ясачною великого государя казною, чтоб с теми служивыми и промышленными людьми и с юкагирами ту б камчадальскую ясачную казну оберечь и себя спасти».
Кровав путь камчатской рухляди. Никакая королева, иль герцогиня, иль боярыня не спросит, кто живот положил за черную лисицу, которая мягко греет шейку, шелковиста на зависть, которая возвеличивает род твой.
Кровав путь камчатской рухляди. Василий Колесов, приказчик не из трусливых, просил отсрочки на год, просил плачутись. Камчатский нос в 1713 году напоминал мешок, в который легко скользнуть и который за узкую горловину держит Тахтай Гирев (горловиной служил Парапольский дол с наезженной еще Владимиром Атласовым дорогой).
И все же казаки были нрава веселого, и веселость эта помогала жить.
Весна года 1713 ранняя, солнце жаркое, земля преет. Глухари по ночам токуют.
Верстах в трех от острога, в распадке, стоит тонкоберезовый лесок. Деревья, уставшие в долгую зиму держать тяжелые, плотные сугробы, будто распрямились, почки набухли и вот-вот лопнут. Некоторые уже и лист показывают, будто в кулачке что-то прячут, похвастать хотят.
Безветренная тишь. У вербы почки пушистые, как только что вылупившиеся птенцы.
Снег еще кое-где задержался. Подтаявший, крупнозернистый, ступишь и проваливаешься: снег недовольно шуршит, и следы остаются глубокие: впрочем, назавтра, наверно, они исчезнут: солнце припекает, особенно в лесу.
Вдали от неосторожной искры горит тундра, дым поднимается легкими клубами, и если прислушаться, то услышишь жалобный треск прошлогодней травы. Старчески трещит и сухая трава под ногами. Покрытая кисейной плесенью, она день-два как освободилась из-под снега, старается сдерживать траву зеленую. Да куда там! Разгребешь руками, а зеленая уже и лист выкинула — это клевер, лист круглый.
Пахнет земля зовуще. Не знаешь, чем и объяснить, а запах весенней земли сравнить с чем-нибудь трудно. Принюхаешься — запах грибной, а остальные запахи незнакомы, слов передать нет. И что только не вспомнишь в такие минуты…
Среди березок холмик. Пригнешься — и что же — муравейник! Вот уж когда не ждешь, чудо приваливает. Бегают муравьи по дому своему торопливо, но от муравейника не отползают — рядом снег. Кинешь на снег желтый стебелек, пробегут они по нему, усами поводят — и обратно: холодно, брат, хоть и весна ранняя. Погладишь муравейник, да несильно, а воздушно, осторожно стряхнув муравьев, и поднесешь ладонь к носу. Проймет тебя острый, не схожий ни с чем по кислоте запах, будто прочистит тебя всего, обновит, и станет легче дышать. Весна!
Но самое удивительное — песня жаворонка. Рядом с горой — большая поляна. Снег еще кое-где лежит заплатками, а прямо над тобой, в голубизне неба, черной точкой жаворонок. Он поет. Крылья его недвижны. Он подвластен ветру. Он поет заливисто-чисто, и трель его радостно звенит в успокоенном после пург воздухе. И радость эта передается тебе.
Стоишь, задрав голову, смотришь на веселую серенькую пичужку и будто впервые видишь и это небо с далекими редкими облаками, и эти снежные горы вдали, и лес, затихше-успокаивающий. Весна на Камчатке — не весна, как на матерой земле. Она и не видна: снег ушел, деревья голые — недели две, а потом как вспышка, будто в костер бросили сухую лапу кедрача, — только вспышка зеленая. Лето! И солнце сразу же прибавляет, и трава в рост тянется.
Казаки могли и попозже сняться к морским островам, но раз зиме конец и лето постучалось, чего засиживаться. Да и Колесов будто сам не свой, все на Тахтай Гирева оглядывается: ему ведь с казной — на Якутск. Козыревский обещал Колесову — с Тахтайкой он сговорится, смирит его и обезопасит Парапольский дол.
Но вот все распрощались. Мартиниан крепился из последних сил: старческие ноги плохо держат. Хотели пальбу из пушек открыть: как-никак суда российские к морским островам путь держат, но Колесов под страхом смерти запретил порох транжирить.
Козыревский шапку сорвал с головы, поклон ударил.
Казаки перекрестились. Козыревский никак не мог дождаться, когда суда оторвутся от берега. И вот казаки навалились на шесты. Река Большая подхватила суда и понесла к Пенжинскому морю. Солнце играло. Скоро казаки были в Пенжинском море. Многие на морской воде впервой. Они перегибались за борт.
— Дайте им воды! — крикнул Иван Петрович. Они хлебали из кружек, их выворачивало: вода была забортной.
— Полегчает враз, проверено! — подбадривал Козыревский. — Веселей!
Козыревский заставил казаков двигаться: прикрыть понадежнее сухари и еще раз проверить крепление бочек с солониной и питьевой водой. Порох и свинец он держал при себе в каморке, такой тесной, что едва сам помещался в ней. Однако же он туда втянул и Саниму, толмача, оберегал его. Санима знает, в какой стороне Узакинское государство. В недавних летах Володимер Атласов полонил узакинца Денбея (отбил на Иче-реке у тойона Тынешки) и отправил государю Петру Первому. Саниму и его товарищей Козыревский выкупил у камчадалов реки Большой в 1710 году, три лета назад. Камчадалы поначалу артачились: не отдадим иноземцев, лучше убьем. Уговорил Козыревский камчадалов: Апония стоит трех ножей, куска ткани, штофа зеленого стекла и фарфоровой русской чашки с веселым узором. Санима рассказывал, что их бусу очень долго носило по морю и многие из промышленных в муках померли. Десять человек, полуживых, несчастных, было выброшено на берег. Камчадалы будто их и ждали. Скрутили им руки и увели в свои острожки.
Четверо пытались по дороге бежать, их поймали и забили палками.
Санима быстро привык к русскому языку. Он был добр и мягок. С таким народом торги затевать можно. Колесов говорил Козыревскому:
— Как в Апонии якорь бросишь, правителя тамошнего упроси торговать. России есть что продавать. Одна рухлядь чего стоит, залюбуешься. С людьми Апонского государства говори токмо ласкою и приветом. Помни царев наказ: торговле в Апонией быть. В согласии и мире будем жить с Апонией. Через торговлю.
Иван Козыревский и вез Апонии согласие и мир.
Берега запада Камчатки низкие, большею частью тундровые. Они простираются до высоких снежных гор Срединного хребта. К этим берегам, песчаным, поросшим редкой худосочной травой, и приставали к ночи казацкие суда. Люди собирали сушняк, и Козыревский откладывал незнакомые ему породы деревьев. В какой стороне вырвал их с корнем злой ветер и кинул в море? Какое море обтирало стволы своими волнами? Рукой проведешь — ни шершавинки. А вот дерево срубленное — его повалил человек. Он сбивал плоты, сгонял по рекам к морю — строевой лес всем нужен. Такие деревья могут расти и в Апонии. Санима на одно дерево показал: узакинское точно.
Санима говорит по-русски плохо, но Козыревский понимает его. Когда Козыревский показал: «Там Лопатка, оконечность Камчадальской земли!», Санима подобрался весь, будто родной ветер почуял. Козыревский узрел, как Санима лицом засветился, и подумал, что Узакинское государство недалече. Не зря он Саниму толмачом избрал.
После похода 1711 года с Данилой Анциферовым на Шумшу он попросил Саниму на чертеже островам, которые русскими проведаны и узнаны, письменно объявить о городах, где жил Санима. И Санима согласился. Но воспротивились его товарищи, и учинилась меж ними вражда, и свара, и драка: Санима нарушил тайный обычай письменно объявлять о своем государстве и о звании своего государя. Перед Козыревским они отговорились, что многое уже запамятовали, и вообще они люди не знатные и много не ведают. А Санима, видать, посчитал, что ж таиться от соседа.
На Лопатке казакам пришлось задержаться: суда, к несчастью, потекли, и Козыревский, бранно ругая конопатчиков, пристал к берегу, чтобы досуха вычерпать воду и подконопатить суда.
С Пенжинского моря налетал холодный ветер, и спрятаться от него на Лопатке негде. Козыревский с Санимой приткнулись за небольшим валуном, притулились друг к дружке и так согревались. Не было для него роднее в эти дни человека, чем Санима.
Перелив между Камчаткой и островом Шумшу крут, подступаться к нему нужно с опаской — поглотит. Когда казаки увидели, как вода набычилась, поперла из Пенжинского моря в Восточное, они струхнули. Какая силища! Суда на такой воде — щепки. Под водой будто дьявол гуляет, вода шипит по-змеиному и несется бешено. Многие невольно отступали от берега, боялись, что захлестнет и утянет с собой.
— Сие, слава богу, не сулой, — успокаивал их Козыревский, — вода отгуляет свое и уляжется. И к Чепатую. Поди заждался. Только б не сулой…
И надо же такому случиться — сулой не заставил себя ждать. На следующее утро они готовы были сдернуться — вода заканчивала рокотать, как вдруг со стороны Восточного моря нагрянул пронзительный ветер. Откуда он сорвался, бог весть. Он взялся щипать воду, мешая ей катить обратно в Пенжинское море. Вскинулась пена. Поднялись водяные столбы. Они стояли неподвижно, как огромные острые иглы. Постояв, они рушились, и возникали новые столбы, их было так много, что не видно было чистой воды. Шум, с которым они рушились, напоминал взрыв.
Козыревский, зачарованный, не мог оторвать взгляда от безумной пляски волн. Он забыл все свои страдания и подчинился силе строптивого перелива.
Козыревский не мог объяснить, что заставило его оглянуться. Он увидел Саниму. Тот стоял невдалеке, и ветер, казалось, обходил его стороной. Санима плакал. Козыревскому стало жаль его, и он как мог успокоил его и увел от берега. Санима покорно повиновался. Сулой преградил путь Саниме к его родине. Трудно жить в одиночестве, но еще труднее на чужой земле, и жаль, что Камчадальская земля не пришлась ему по душе.
Всему приходит конец. Отбесновался сулой, и казаки поплыли на судах через перелив. Вода — глаза болят от солнца. Вдали синеют киты, пуская струи воды. Небо голубое, дымком подернуто, теплое.
Казаки сидели в просторной земляной юрте острожка Чепатуя. Им жарко, и они разделись до пояса. Молодая женщина с печальным лицом издали разглядывала их.
Чепатуй спросил, почему нет Данилы, где Шибанов и Березин. «Они далеко, — ответил Козыревский и поинтересовался: — Я не вижу Аспананкура, где он?» Молодая женщина вскрикнула. Чепатуй повернул в ее сторону голову, и она сжалась… Это была Каяпикайну, жена Аспананкура. Выяснилось, что Аспананкур отправился зимой на Парамушир к сродникам за орлиными перьями. Самые красивые перья можно было добыть только на самой высокой сопке, которая уходила за облака. Эту сопку боялись, потому что духи запретили айнам даже приближаться к ней. Аспананкур перешагнул запрет. Он упал со скал и разбился.
Казаки поглядывали на Каяпикайну. Во всей ее фигуре было столько тоски и горя, что они невольно сравнили ее с русскими бабами.
Вскоре Чепатуй разговорился. Он вспомнил, как его отец рассказывал, что между Камчадальской землей и островом Шумшу давным-давно, более полувека назад, плавали суда неизвестных ему людей. Суда были под парусами, быстроходны и к Шумшу не приставали. Они появлялись из Восточного моря. Но что удивительно, никто не видел, чтобы суда возвращались в Восточное море, и курилы не знают, что могло статься с людьми — убийство, голод, плен. Или их накрывал сулой и утаскивал на дно морское.
Козыревский как-то рассказывал, что он вместе с отцом слышал от камчадальских аманатов, будто кочи русских промышленных огибали Лопатку и зимовали в устьях рек по Пенжинскому морю. Одну реку даже назвали по имени Федота, но какого, никто не помнит. Козыревский был на Федотовщиие и видел два хорошо сохранившихся русских зимовья.
Перед сном Козыревский вышел из юрты. Неподалеку горел костер, и была слышна неторопливая речь казаков.
— Помните о Даниле, — сказал им Козыревский.
— Да уж не забываем, — отвечали они. — А пошто Санима боится курилов?
— Санима испугался, ежли мы не отыщем Апонское государство, то оставим его на Шумшу…
— На нашем острове Саниме бояться нечего, — засмеялись казаки. — Сюда бы Данилу! Порадовался бы! И товарищей наших — Гришку с Харитоном.
— Их забудьте, — недовольно сказал Козыревский. — Они преступники.
— Как!.. — вырвалось у них, но Козыревский не дал им говорить дальше.
— Забудьте их навсегда, если хотите, чтоб головы не отлетели. — Это было сказано мрачно, и внутри у всех осел холодок.
И Харитон Березин, и Гришка Шибанов — головы отчаянные. Их все звали братьями, хотя у каждого свой корень. Они часто ругались между собой, но как-то незлобиво, жалея друг друга. За душой у них ни гроша. Как-то Шибанов рассказывал: сидит он, мол, у порога своей избы и видит, как по пыльной дороге нужда бредет и брюхо волочит, вот-вот ощенится. Ну, думает, не миновать гостя. Ан нет, постояла нужда, постояла и повернула к Березину Харитоше и у него ощенилась. А все потому, что у Харитоши дудка была… Каждый приказчик помыкал ими как хотел, будто они были отданы им в слуги. Их посылали в такие глухие острожки, куда боялись идти другие. Они всегда возвращались с ясаком. И если других приказчики и похваливали, то ими всегда были недовольны: в казацкой службе наскрести всякого такого можно сколь угодно, придраться к человеку, опорочить его — ума большого не надо, тем более, ежели ты при власти. Зачем приказчик Чириков отобрал бабу у Шибанова? Сказать, красива, не скажешь. Но Шибанов привез ее себе. Он Харитона просил и Данилу тоже просил заступиться. Не помогло. «А баба у меня, — говорил Шибанов, — ох, мужики, завидная баба». Лучше бы не хвалился, беду накаркал на свою голову.
На приказчиков рука у них легка.
«И Волотька Атласов душегуб, как все они душегубы», — говорили Харитон и Григорий, соглашаясь везти подложное письмо Атласову.
Они увидели Атласова на лавке: атаман спал. В избе было жарко протоплено, с мороза от дыма щипало глаза. «Кого там принесло?» Атласов всегда спал чутко, поэтому они и глазом не успели моргнуть, а он стоял перед ними, в белой рубахе, босой. Они никогда не видели Атласова таким, поэтому замялись. Серебряный крест на Атласовой груди тускнел, и Харитон помимо своей воли перекрестился; за ним последовал и Григорий.
«Зачем пожаловали, служивые?» — спросил Атласов.
Григорий вытащил из-за пазухи свиток.
«Письмо».
Атласов выхватил его из рук и, щурясь, склонился над чадящим жирником, пытаясь прочесть первые слова. Буквы расплывались у него в глазах. Он поднял голову, чтобы спросить, о чем говорится в письме, и увидел в руке Шибанова нож.
«Шутишь!» — воскликнул он и попятился, прикрываясь правой рукой.
Если бы Атласов успел сбить жирник, никакая сила не сладила бы с ним. Шибанов медлить не стал. С Атласовым было покончено в одночасье.
Когда завыла Степанида, ей пригрозили. Она смолкла.
Анциферов перекрыл все пути из Верхнего острога в Нижний, боялся, чтобы кто-нибудь не опередил его с вестью, что с приказчиками покончено (наверно, Худяк его перепугал), и, развернув знамя, под гиканье казаков ворвался в Нижний. Часовые отсутствовали. Ярыгин заперся, будто не он хозяин в остроге. Казаки, кто был с Анциферовым и Козыревским, звали всех под свое знамя, однако многие не соглашались, и среди отступников был Мармон. (Когда Василий Колесов спросил у Ярыгина, что же ты, Федька, глазами моргал, почему Анциферову партию не разогнал, хотя сил у тебя было предостаточно, и разрешил присягание Анциферову, тот отмолчится. И это послужит причиной, что Ярыгина с Камчатки отошлют в Якутск. А вместо Ярыгина засядет в остроге Мармон, главный шептун и блюдолиз. Ох как не любят его казаки! Гнилой человечишко, а судьбой Нижнего острога вершит…)
В Верхнем остроге у Анциферова сторонников оказалось больше, они-то и крикнули Анциферова пятидесятником, а Козыревского есаулом.
Козыревский пристроился у костра. Звездное небо холодело над ним. Караульные молча потеснились. Он долго глядел на огонь. Изредка кто-нибудь поднимался и брал сушняк, сложенный невдалеке. Сушняк трещал, искры снопом бросались вверх, к небу, но гасли. Так они и просидели в молчании до утра. Лишь на короткое время Козыревский провалился в забытье. Ему приснились черные щенята в луже крови: слепые, они ползали, а их давила нога. Он хотел поднять голову и посмотреть, кто их давит, но голова не подчинялась ему, и он, отталкивая ногу, сумел выхватить одного щенка. Щенок уместился у него на ладони и лизнул теплым маленьким языком.
— Поймали!
Козыревский проснулся от этого истошного вопля, посмотрел себе на руку. Щенка не было. Жаль. Он увидел другое. Караульные еле сдерживали мужика, заломив ему за спину руки.
— Зовите Саниму! — крикнул Козыревский, когда мужика, подталкивая, привели к костру. Козыревский обсмотрел мужика. Его борода напоминала наши российские, токмо подлиннее. Он был темен кожей, не раскос, роста среднего. Одежда у него была крапивная, а камлейка из рыбьих шкур. По виду — курил, айн.
— Откуда? — спросил Козыревский, тревожась и поглядывая на Саниму, ожидая, что тот будет толмачить.
Айн, увидав Саниму, сказал несколько слов. Санима весь подобрался. Козыревский почувствовал, что ежли им остаться с глазу на глаз, не миновать мордобоя.
— Лается? — спросил он Саниму.
— Он хочет убить меня, — вполголоса, подрагивая телом, ответил Санима.
Козыревский знаком отпустил Саниму в юрту, и Санима благодарно улыбнулся. Айн проводил Саниму косым взглядом. Иван Петрович спросил миролюбиво, откуда айн и пошто прятался. С большого острова он, Парамушира. А прятался от испуга: рыжебородых людей он видел впервые. Ласкою и приветом Иван Петрович уговорил его не бояться казаков. Он разрешил ему вернуться на Парамушир. Они дружески расстались.
Казаков не покидало сомнение, что Иван Петрович поторопился, что айн курил неспроста елозил у юрт Чепатуя.
Но почему Санима сказал, что курил захотел его убить? Козыревский даже ухом не повел, когда ему было объявлено о намерении курила. Он токмо предупредил казаков, что их головы на безмене вряд ли перетянут голову Санимы. Кто сказал, что продавец цены с собой не возит?
Иван Петрович много писал. В такие часы никто не смел ему мешать: он зверел, ломал в ярости перья, грозил иссечь любого, кто будет приставать к нему. Казаки прощали ему эту блажь. Кто не связан с пером и бумагой, тот никогда не поймет, что такое тишина…
Тревога не покидала казаков. Айн… Санима… что могло связать их? Когда скрестились их стежки-дорожки?
Все разрешилось, когда к Козыревскому робко приблизилась печальная Каяпикайну. Айн был лазутчиком, и она хочет предупредить его об этом. Если бы он подстерег Саниму одного, то убил бы его, потому что Санима должен знать язык гых-курилов, которые живут далеко-далеко отсюда, на Итурупе. А где далеко, Каяпикайну не могла объяснить. Она только улыбалась беспомощно, когда Козыревский разгадывал ее слова…
Вскоре казаки покинули острожек Чепатуя. Молочно-тих перелив между Шумшу и Парамуширом. Ныряют серые бакланы. Уходят надолго под воду косатки. Плывет на спине калан. Огромные жирные чайки, раздирая тишину пронзительным жадным криком, кружат над косяками рыбы. Вода усеяна утками. Длинные водоросли сплетены в плоты.
Казацкие суда вгреблись в залив, удобный для отстоя. Мелкокаменистый берег переходил в зеленую пологую сопку. А за сопкой — горы, в снегу и облаках. Парамушир мрачен. Слева стоянку прикрывает выступ скалы. «Удобно для поста», — отметил сразу же Козыревский.
Он шел по отвесному берегу: в глубь острова его не пускало зеленое болото. За болотом высились черно-синие горы, они пронзали облака. Из-за облаков выплывали тяжелые черные орлы, и казалось, что они выбрали его жертвой. И он поневоле сгибался. Орлы падали вниз, и тогда он слышал шум борьбы. Орлы тяжело поднимались с добычей в небо и исчезали в облаках. Горы представлялись ему владениями сатаны, мрачными и неприступными, и черные орлы были духом этих гор. Он дошел до речки, неширокой, но бурной, которая преграждала ему путь, и остановился в задумчивости, разглядывая прозрачную воду: надо было перебраться на другой берег, но справа — обрыв, слева — болото. Неожиданно снизу по ногам его ударила невидимая сила. Вода в речке потемнела — со дна забили струи, закручивая песок. Он замотал ошалело головой, стараясь избавиться от испуга. Дно речки стало медленно опускаться. В глазах помутилось: он увидел водоворот, будто там, в глуби, кто-то захотел пить и жадно потянул — уф! Земля под ногами качнулась. В страхе он упал на траву, она приняла его равнодушно. Он зарылся лицом в траву и почувствовал горьковато-прелый вкус земли.
Он не помнил, сколько извивалась и билась под ним земля, показалось — вечность. Но вот к нему возвратилось сознание. Он ощутил себя вновь человеком, стал на колени. Вода в речке была прозрачной, а дно почти на поверхности. Он посмотрел в сторону моря, оно отливало синью. Из облаков черными точками выделялись орлы.
Он вернулся на берег, к стану. Казаки молились перед иконой. Он стал рядом с ними. Он был бледен. Глаза его блестели.
На вечернем совете было решено двигаться на судах вдоль острова до тех пор, пока не отыщется устье реки. Оно и приведет к айнам большого острова.
Берега Парамушира обрывисты и страшны, как холодно-смертны и берега Камчатки. Когда волна начинала кидать суда, все молились богу, как бы не насадило их на острые камни. Санима бледнел: ему все служило напоминанием, как их буса во время шторма рассыпалась в щепы и он с товарищами едва спасся. Он все чаще говорил Козыревскому, что далее Матмая в северную сторону они никогда не хаживают и только злые ветры загоняют их так далеко, лишая и судов, и товаров, и животов.
И день, и два, и три ерошило казаков море, то приближая к Парамуширу, то отдаляя от него. Наконец оно улеглось, и все увидели устье реки.
Козыревский искал среди парамуширцев лазутчика. Его и след простыл.
Козыревский увидел в толпе, в которой, и любопытствуя, и стараясь остаться незамеченным, сновал айн, по виду отличный от парамуширцев: он был темнее лицом. Айн заметил, что его рассматривает Козыревский. Он потупил глаза и замер в смиренной позе. Казаки ворвались в толпу. Айн не сопротивлялся.
— Как зовут тебя? — спросил Иван Петрович.
— Шатаной.
— Из каких краев?
— Я с Итурупа. — Шатаной с гордостью вскинул голову.
Санима стоял и отдалении. Вдруг он заплакал, причитая:
— Все пропало! Я боялся… как я боялся… Все пропало!
Шатаной, услыхав, как плачет Санима, засмеялся и стал показывать на него пальцем, призывая и парамуширцев последовать за ним. Кто-то из них подхихикнул.
— Балаган затеял! Скоморошничать при есауле! Ну, Шатаной, берегись!
Айн почувствовал в голосе Козыревского угрозу. Смех смолк. Смиренность заменила его.
— Позовите Саниму. Я хочу поговорить с Шатаноем с острова Итуруп. Да велите Саниме нюни не распускать. Чай, не баба…
Санима, видя, что Козыревский защищает его, приободрился. Он, не глядя на Шатаноя, поклонился ему.
— Я в твоей власти, есаул, и я расскажу тебе все о Нифоне, — сказал он.
— А твой бог тебя не покарает?
— Ты защитил и спас раба его.
— Зело мудро судишь… Но расскажешь с глазу на глаз в юрте. Эй, — позвал он двух казаков, — в юрту никого не пущать…
И он с Шатаноем и Санимой удалился в малую юрту. У входа, опершись на ружья, стали казаки.
Солнце нежилось в голубизне неба. С моря поддувал свежий ветерок. Вверх по реке перла откладывать икру красная рыба. Горы синели в выси.
Парамуширцы знали, что Шатаной не просто айн, а гых-курил, по-айнски курил с дальних островов. А Итуруп у Матмая.
Связанный обетом и верою, Санима как мог долго крепился. Шатаной обезоружил его.
Вот скаска Санимы, которую первым из русских услышал Иван Козыревский.
Государство, в котором родился Санима, называется Эдо и находится на Нифоне-острове, а живут в нем нифонцы. Коров они не бьют и мяса их не едят. Ружья при себе держать им не велено. А в службу-де выбирают великовозрастных мужиков и обучают в особливом городе, а обучив, возвращают в государство Нифон служить. А к воинскому делу зело неискусны и боязливы. Как кровь кто увидит, на землю падает и глаза руками закрывает.
А близ великой губы к государству Нифон есть остров караульной, которого не могут миновать морские суда. И караул стоит крепкий. Все суда осматриваются с тщанием: ищут ружья и выписки на товары дают, а ежли ружья найдут и товар какой запрещенный, то отбирают без остатку, а торговым людям указ чинят.
Торгуют нифонцы с Узакинским государством, которое на полдень от Нифона, и с Матмаем торгуют, на север. Товары возят мелкими, на то особливо устроенными судами, которые ходят беспрестанно, ибо зимы у них нет. К узакинцам ходят и морем, и горами, где торговлю держат с другими государствами. И есть в Узаке многое число всяких вещей, и серебро у них водится, и товары всякие, и шелковые делают.
На острове Нифон будто есть монастырь. Стоит он на горе дивно, и обретается в нем множество церквей, и бесчисленно богомольщиков чернцов, которым жалованье присылается от царя, как и всякие люди за моление дают.
А хлеб-де родится у них трижды в год, и овощ земной, и плод всякой беспрестанно. Табак сеют. А пашут крестьяне на быках. Також-де шелковые и всякие товары делают мужики и бабы. А платье носят шелковые, бумажные, и всякие.
А царя своего нифонцы не видят, а когда бывает царский ход, то все падают ниц на землю и смотреть на него не смеют. Во все места и города царь посылает своих наместников. В городе Шенда наместник является сродственником царю. Напротив города Шенда есть остров, на который люди съезжаются ради мольбища. Они приносят в дары злато и серебро, дорогие вещи. А у кого рука подымется украсть дароприношення, тот долго не протянет: у него жилы станет корчить, а тело сохнуть. Ежли кто на ногах принесет прах священного острова в дом свой, и тому несдобровать. Того ради для моления на сем острову у каждого жителя отдельная одежда. Как отмолится, одежду оную совлачают и прилипший прах отверзают и облачаются в новую одежду.
Город Матмай стоит на краю проливы и построен не в дальних годах. В Матмай ссылают людей из Нифона за их провинности. Поэтому в Матмае люди при себе имеют всякое оружие для оберегательства. В городе есть пушки, и разные ружья, и снаряды, и суда.
— Ишь ты, — сказал Иван Козыревский нифонцу Саниме, — знать, нифонцы и узакинцы торг меж собой ведут, не воюют. Жаль, что ты, Санима, в нашем языке хорошенько не пообвык… — Иван Петрович огорченно вздохнул. — Да мне ль, Ивашке Козыревскому, в иностранные государства собираться, когда я большим разговорам не заобыкновенен, людей иностранных не видел, окромя тебя, Санима, и твоих товарищей… Здесь порядки нынешние надо ведать: как поклониться, кому слово какое сказать, чтоб человека иностранного не обидеть и Россию защитить. С начальными государственными поступать надлежит осторожно. А торговлю с нифонцамн и узакинцами завесть: суда под парус — и с богом.
Иван Петрович не чувствовал усталости. В него будто бес вселился. Много за полночь он кончил записывать скаску Санимы. Он успел сложить листы и убрать чернила в походный сундучишко. Через мгновение он, похрапывая, спал.
Гых-курила Шатаной был за караулом.
Несколько дней Козыревский спал рядом с Шатаноем и Синимой. Шатаной постепенно пообвык. А над Санимой нет-нет да и посмеивался. Санима обиженно отворачивался от него.
Гых-курила Шатаной родился на Итурупе. Отец возил его торговать с нифонцами и в Узаку; привозил он товары и к Чепатую на Шумшу. Отец научил Шатаноя хитрости боя и морской науке. Так он объездил все острова от Капури (Лопатки) до Матмая (Хоккайдо). Шатаной не скрывал, что знал все острова айнов. Он рассказал о них Козыревскому. До Матмая, как говорил Шатаной, протянулась гряда почти из двадцати островов. Многие острова малы и безлюдны. Матмайцы и нифонцы жителей Итурупа называют езовитянами, дикими, значит. А все потому, что гых-курилы к воинскому делу жестоки, наступают о трех боях, как и на Шумшу, и на Парамушире, но токмо жестче и искуснее.
Все дни Козыревский находился в том состоянии духа, когда лишения оправдывали всю последующую жизнь. Ночи его были бессонны. Чертеж морским островам занимал его. Он вспоминал о наставлениях. Анциферова с благодарностью. Отец, Петр Козыревский, сын молит тебя: встань из земли и возрадуйся делам во славу Российской державы. Отныне Россия навечно владеет морскими островами. До Апонского государства дней без счету. А суда дырявы. Людишки обветшали, а кто и помер. Запасы провианта истощились. Едят казаки рыбу без соли, заедают шикшой и брусникой.
В сентябре Иван Козыревский погрузил государев ясак — одиннадцать пластин красных лисиц и две выдры також в пластинах, помолился и возвратился в острог на Большую реку Камчадальской земли.
Иван Козыревский вскоре постригся в монахи, приняв имя Игнатия. Он построил на берегу реки Уйкоаль, среди берез, на свой кошт Успенскую пустынь. Он говорил, что хочет замолить грехи свои и дать спокойно дожить в тиши пустыни беспомощным и престарелым казакам, коим негде и головы преклонить. Много в Камчатке служивого люду, неспособного из-за дряхлости к службе. Приказчики их с собой в Якутск не берут: кому в радость хоронить их на каждой версте, одна обуза. Женок они не позавели, бобылями остались, одна клюка — опора. Жалованье стариков обходит и оседает в чужих ненасытных карманах.
Старики коротали свой век в кельях.
Молились они в часовне.
Им было что вспомнить за многие годы службы в Сибири и Камчатке.
Вместе с ними отбивал поклоны 27-летний монах Игнатий. Он, в недавней мирской жизни Ивашка Козыревский, есаул, командир Большерецкого острога, присоединивший к Российской державе морские острова, которые вскоре стали называться Курильскими, он продолжил то, что свершил Владимир Атласов.
Годы — 1697 — Камчатка, 1711–1713 — Курильские острова должны хранить в памяти потомки россиян.
О чем думал Игнатий в своей темной келье, глядя на слюдяное оконце, пропускавшее ровный притушенный свет? Уж не о том ли, как жесток мир, где зло властвует годами, питаясь кровью людской, уничтожая достоинство человека… Уж не о том ли, как добро, избитое, истоптанное, исплеванное, поднимаясь из грязи, упорно, бескровно все-же оттесняет зло… Кто знает…
А пока вернемся к Ивану Козыревскому, мирскому человеку.
Сентябрь. Год 1713.
Суда Козыревского после вояжа к курилам на Шумшу и Парамушир входят ранним утром по проливу в реку Большую. Вскоре видны башенки Большерецкого острога. Кто-то крикнул «ура!». Козыревский поднес фитиль к медной пушке. «Ура!» — поддержали выстрел казаки. Острог ответил тоже выстрелом пушки.
Козыревский не стал медлить: судами займутся другие, он же с ясаком и Санимой погнал в Верхний острог, где его ждал Василий Колесов. Пуще глаза стерег он походный свой сундучок.
Колесов обнял Козыревского, когда тот протянул ему чертеж морским островам.
— Якутск возликует, Тобольск возрадуется, Москва воспримет достойно… Ну, Ивашка, теперича бы вырваться… Гирев секреты понатыкал, Мармона пощипал… Злой Мармон… — Тут всю радость Иванову как рукой сняло: раз Мармон с Гиревым на тропке сходились и никто не уступил, к Гиреву лучше не соваться. А Колесов продолжал: — Сговорись с Гиревым… С курильцами смог, с Гиревым легче. Чертеж нужон в Якутске. — И добавил весело: — Государь ждет…
«А пошто не я к государю?» — хотел спросить Козыревский, но, увидев, как светилось лицо Колесова, только согласно кивнул головой и вздохнул.
Он вспомнил год семьсот пятый, когда, заняв место отца на казацком довольствии, гнал собак по уброду из южной оконечности Камчадалии, от Курильского озера, с радостной вестью, что они знают наверняка о морских островах, которые, будто камни на луже, и по ним скок-скок — и в Апонии. Но к Колесову первым шагнул Семен Ломаев. Не шагнет ли Колесов первым в Якутске? А кто будет прикладывать руку к челобитной царю в Петербург? Он, Ивашка Козыревский, царев раб, хочет стоять в покоях государя, видеть его, слышать голос властителя, который навсегда поставит имя Козыревских вровень с Колесовым, а глядь, и выше. А Колесов ему — Гирев.
Как бы там ни было, а с Гиревым не разойтись.
И он, проклиная в душе Мармона, взял несколько казаков, Степушку-писаря и бросился на север к корякам-олюторам, чтобы склонить Гирева к миру и быстро вернуться, не запутавшись в пургах. Неожиданно Гирев встретил его у Ильпинского носа, с которого хорошо виден остров Верхотурова. Гирев оставил в юртах на реке Вывенке женщин, детей и часть воинов (он знал через своих лазутчиков, что к нему спешит есаул Козыревский с партией в несколько ружей) и приготовился того Козыревского с его служивыми погромить, а ружья забрать.
Кто впервые, вместо того чтобы вонзать друг в друга колья и разбивать дубинками головы, оспаривая темную пещеру, предложил сесть кругом у костра и говорить языком мира… То был мудрый человек, и тот, кто согласился с ним, тоже был мудрый человек.
Гирев, увидев Козыревского, удивился: он удивился не столько его молодости, как тому возникшему у него чувству, что перед ним казак, который может говорить как хочет и что хочет, и он, Гирев, заранее соглашался с тем, как и что скажет есаул Козыревский. Он спросил у Куйкынняки, прародителя коряков, своего бога, как поступить, когда он помимо своей воли готов подчиниться есаулу, но Куйкынняку куда-то запропастился, наверно, за дикими оленями гоняется, охотится, а может, с нинвитами, злыми духами, бьется. Растерялся Гирев.
А между тем Козыревский, видя, что Тахтай Гирев медлит и выжидает, сказав казакам: «Где наша не пропадала», передал Степушке ружье, расправил пояс и, заломив шапку, двинул ему навстречу, не оглядываясь, сшибая широким шагом пожухлую траву. Гирев понял, что и он должен отделиться от воинов, и он сделал это, хотя кое-кто криками отговаривал его, не понимая, зачем Гирев, тойон, которого все боятся, должен оставлять воинов, когда его место среди них. «Не верь ему! Он нинвит!» — предупреждали его настороженные воины.
Они сходились — Иван Козыревский и Тахтай Гирев, русский и коряк.
Они сходились, а там, в стороне Восточного моря, где заканчивался Ильпинский нос, был виден остров Верхотурова, ставший последним пристанищем казака Верхотурова и Эвекки, деда Тахтай Гирева.
Козыревский не знал Эвекку и стал забывать лицо Верхотурова. Зато перед ним сам Тахтай Гирев: в кухлянке, торбасах и малахае он выглядел неуклюже, но даже просторная кухлянка не могла скрыть его крутых плеч.
Козыревский снял шапку. Холодный ветер Восточного моря встрепал его густые длинные волосы.
Они хотели понять друг друга без толмача.
— Парапольский дол открыт, — говорил Козыревский приказчику Василию Колесову. — А Мармона побить следует — сверхъясаком пущай не балует, меру знает. Отписки у Степушки.
Колесов улыбался: что Мармон берет сверхъясак, ему давно было ведомо, и он имя Мармона пропустил (Ивашка порой и сам не прочь с камчадала лишку содрать), — он улыбался дороге.
— Скажи Саниме, чтоб собирался. Платье его, японское, сложишь, чтоб не спрело. Какие товары курильские с собой привез, уложишь… Саниму одень в наше платье: глянь, что у кого лишку, рубаху там, штаны… Спешить надо, Иван… А Мармон… Что Мармон, его дорожка возле твоей виться будет, а где сплететесь, там дале один пошагает… лучше ты… Я не вернусь в Камчатку… Хочу увидеть тебя в Якутске… Пока же занимай мое место в приказной избе… Одно прошу — не тереби Мармона.
— Я могу сместить его?
— Не тереби Мармона…
— Саниму в Якутск иль Петербурх?
— К царю.
Сжалось сердце у Ивана Козыревского — все же не он.
— Мармона я не трону…
— Оставь, от него вонько…
Санима, расставаясь с Козыревским, плакал.
— Пошто слезу роняешь? — спрашивал Козыревский, успокаивая Саниму. — Ты знаешь, кого увидишь? Самого царя Петра Алексеевича. Эх, мне б в Петербурх. Мне б царь партию служивых под начало дал ни много ни мало, а человек двести. Ну, сто, как Атласову… А тут сиди, с Мармоном лайся.
При упоминании Мармона Санима перестал плакать. Его черные глаза блеснули гневом.
— Мармон — негодный человек, — сказал он, и в его голосе Козыревский почувствовал сострадание.
— Откуда знаешь?
Санима потупил глаза.
— Думают, я понимай мало-мало, и все говорят при мне. Хочет убить Ивашку…
— Ты в голову плохое не бери. Поезжай с богом, держись поближе к приказчику.
В Петербурге Саниму назначили в школу японского языка помощником к Денбею, тому самому, которого вывез из Камчадальской земли Владимир Атласов. Вскоре Санима принял христианскую веру и женился на русской бабе. Когда Денбей покончил с делами земными, Санима продолжил обучение российских отроков апонскому языку и занимался этим до 1734 года.
— Ну, Мармоша, хоть ты и командир Нижнего острога, а под моей рукой. Коль кликну своих молодцов, твоя крепостица — улю-лю-лю!
— А ты осядь! — Мармон побагровел. — Хвост распушил!
— Мармоша, — ласково ответил Козыревский, улыбаясь и положив крепкую руку на эфес палаша, — попомни одно — ежли Тахтай Гирева почнешь обдирать, я ведь и на дыбу тебя… Анциферова где помянешь, я то слово подберу — и тебе в глотку, и ты замолкнешь, Мармоша…
— Убийцы вы! Что Анциферов, что Харитон с Григорием! Что…
— Договаривай!
— Твои руки, есаул, нечисты…
— Мармон, знать бы, не доехал бы ты на своей кляче из Большерецкого острога. Убийцы… Великое ли дело приказчиков убивать в Камчатке, когда иные цареубийцы в шелках и в почете!
Мармон от слов Козыревского побледнел: никого под рукой, ни единой души, а так он бы с радостью крикнул «слово и дело!», и Козыревского как не бывало. Ну, недолго ему в есаулах… Его не спасут и морские острова. На царский двор хулу возвести.
— Бревенчатые укрепления сделаешь, — Козыревский будто и не говорил о цареубийцах. — Кто топор держать может, не жалей. Лесу у тебя много. Обстраивать остроги надо. В Камчадальской земле сила наша. Отстроим — и вновь на морские острова. Торговому люду препятствий не чини. Они оборотистые, у них деньги. Кто хочет, пущай суда закладывают — и в Апонию. Токмо без меня дороги туда сейчас нет…
— Скажи, есаул, кто венчать казаков будет с бабами камчадальскими? У меня полон острог ребятни. Как Мартиньян отошел, венчать некому.
— Свято место пусто не бывает, Мармоша.
«Богохульствует», — подумал, страшась, Мармон и вновь пожалел, что один с Козыревским. То писарь Степушка частенько вертится под ногами, его сейчас и след простыл.
— Я звал тебя, Мармон, не Мартиньяна отпевать, его без нас в землю опустили… Частокол для острога руби покрепче, не забудь бревна обсмолить, и комлем вверх, чтоб не погнил раньше времени…
«Дождусь через год приказного — и-их! Ивашка, не сносить тебе головы», — утешал себя Мармон, спускаясь на батах по реке Уйкоаль из Верхнего острога в свой, Нижний.
Как в воду глядел Мармон.
Новый приказчик Петриловский не успел и в ворота Верхнего острога въехать, как послал в избу Козыревского казаков: Ивашку за ребра и к нему, Петриловскому.
— Заговор! — потрясал он кулаками, пытаясь добиться признания вин своих от Козыревского, который, обеспамятев после батогов, лежал пластом на полу у ног Мармона. И Мармон, не скрывая наслаждения, бил носком сапога в бок Козыревского и, не чувствуя сопротивления молодого тела, приходил в ярость, он готов был прыгать по его спине, раздирая до мяса кровавые полосы, но Петриловский его удерживал.
— Где твоя рухлядь? — допытывался он, едва Козыревский открывал глаза. — Суда на свой кошит строил, есть рухлядишко… Заговор!
Козыревского били вновь.
— Так его! — вскрикивал, приплясывая, Мармон. — Так его!
— На царя поклеп возвел! На старое потянуло! Колесов вин твоих не нашел! Я их найду!
Разжигали угли, брали щипцами и прикладывали к спине. Козыревский корчился, не выдерживал и вопил так, что его крики были слышны чуть ли не во всем остроге.
— Безумствует Петриловский, — ворчали казаки. — Ах, Мармон, сучье племя, как не удавили его вместе с Чириковым да Липиным.
А Петриловский, не выпуская Ивана, не давал ему опомниться: боль помутила Иванов разум, веки будто чугунные, не могли открываться; если ему удавалось открыть глаза, он видел огонь, и жар этого огня холодом вонзался в его сердце, и все плыло… В такие минуты, опустошись на колени, заглядывал в его глаза Мармон.
— Он ничего не видит… Он тронулся…
— В каких амбарах его рухлядь, Мармон? — спрашивал Петриловский. — Ты говорил, он богат. Где амбары?
— Есть, клянусь, есть, — отвечал Мармон. — Поддайте угольку.
Вновь подносили угли.
Через несколько дней Козыревский назвал два амбара по речкам, где хранится его рухлядь. Когда амбары были погромлены, Петриловский заговорил о цареубийцах, и Козыревский понял, что живым ему не выйти, если он не сделает единственного шага.
— Я согласен, — сказал он, когда Петриловский, сидя на лавке, упершись руками в колени, отчего его плечи остро поднялись, рассматривал Ивана, обнаженного, с засыхающими ранами.
— В монахи, там тебе место. И забудь все. Молись… Грехов твоих на всех служивых хватит… Отпусти его.
Заплечных дел мастер помог Ивану встать и, поддерживая, вывел на волю.
Небо, радостное, плескалось над Козыревским, ветер, теплый, коснулся ласково его лица, травы приветливо зашумели, и тополя кивнули ему своими вершинами.
Петриловского вскоре изгнали и вместе с ним Мармона. Где они? Даже Большой Ветер не даст ответа.
Монах Игнатий Козыревский — лицо в Якутске известное: больно много о нем судачат по кабакам, в домах значительных о нем поговаривают с издевкой, а женщины плечами подергивают: космат и неприятен усмешкой. Да и вообще все ему неймется: за свой кошт ладит дощаники, гонит на север, ищет земли, в конце концов все у него летит прахом: дощаник раздавлен льдами, команде выплачены последние деньги; сидит без гроша; вдруг ударит в голову монастырь возводить — просчитается с казенными деньгами и попадет в кандалы; выпутается, докажет, что не крал, — вновь в почете. Да разве поймешь такую жизнь!
Он не отшучивался, если к нему недосуже липко приставали с расспросами: «Средство убиения человека есть злой язык. А я долго жить хочу».
Но вот с начала 1726 года о Козыревском забыли. Ловили другие новости. В Якутск зачастили нарочные. Они врывались в город с лихим ветром. Их ответы на вопрос: «А что?» — будоражили. Якутский воевода дальше гнал уже своих вестников, в Охотск, в Камчатку. Надвигалась на Якутск громадной лавиной Экспедиция, которую сам царь Петр I, перед тем как почить в бозе, благословил. Командовал Экспедицией сорокашестилетний Витус Беринг, чуть полноватый капитан первого ранга. Говорил Беринг по-русски неважно, характером обладал незлобивым. У Беринга было несколько помощников, молодых и способных офицеров. Мартын Шпанберг, европейский щеголь, жесткий в обращении со служивыми, хотя моряк, по всеобщему признанию, отменный. Лейтенант Алексей Чириков гораздо добрее, с сердцем. Службу он правил с рвением. Счастливым себя считал тот, кто попадал под его команду: матросов он жалел.
В Якутском приказе старательно готовились к встрече Петровых посланцев: столы выскоблены, полы метены, стекла протерты; писаря, эти чернильные души, подстрижены до приличия и помыты. Ждали, памятуя: свой брат русак не выдаст за промашку, а Мартын Шпанберг, выпендрей заграничный, разнесет потом по европам всякую пакость и замарает твое имя навек. Да что там по европам, там, чай, и про Якутск не слыхивали, а вот в Москве-матушке напакостит — тогда хоть службу бросай, изведут.
Экспедиция — предприятие для Сибири невиданное.
Давно уже миновали Соликамск, Тюмень, Тобольск… Зимовали в Илимске, начальном пункте Ленского тракта. И всю зиму 1726 года гоняли нарочных из Илимска в Усть-Кут с изустными приказами: «Стучать топорами поусерднее, чтоб к первой воде поспеть, дней-попусту не терять». И потели плотники и матросы, и бранились корабельные мастера.
Весной дощаники хлопнули новыми парусами и устремились по реке Куте, а затем вниз по Лене — в Якутск.
Вот он, град сибирский Якутск. Строен на левом берегу Лены. Рубленые башни с бойницами, радостный звон колоколов, дома деревянные, пристань многолюдная, базарливая, скрип подвод, галдеж любопытных якутов, казацкий патруль — последний город Сибири. За Якутском, в сторону Великого океана, до земли чукочь и камчадалов множество бурливых рек, топких тундр, высоких заснеженных гор. Это путь к Охотскому порту.
Архимандрит в торжестве отслужил молебен, воевода Полуэктов здравил — с прибытием, гости долгожданные! И Беринг и его помощники разошлись по квартирам, чтобы, отдохнув, к воеводе: давай, мил друг, правитель якутский, пособляй, согласно указу ее императорского величества.
Воевода учтиво принял Беринга, Шпанберга и Чирикова, поинтересовался, как отдохнули с дороги господа офицеры, не тесны ли квартиры, как с пропитанием. Конечно, господа офицеры не отказались бы и от более теплых изб и вообще уюта, запах которого забыли.
Воевода развел руками. «И на том спасибо», — успокоил Полуэктова Беринг, давая тем самым понять, что претензии снимаются, что Якутск и на самом деле тесноват для такой громадной Экспедиции. Полуэктов виду не подал, что задет снисходительностью офицеров. Когда провожал офицеров, глазами повел в сторону писаришки, тощей бороденки — хитрый глаз. Теперь каждое утро при сдаче бумаг писаришко обронит два-три слова лишних, будто невзначай. Никто воеводу не сможет обвинить в слежке за офицерами — смертельная затея, а так объявляется сплошная непонятливость и бестолковость писаришки, излишняя и суетная говорливость.
Козыревский едва ли не в первый день появления Беринга хотел быть у него. Его не гнали: капитан Беринг, ссылаясь, что каждый час у него учтен, а монах празден, отказывал. Слухи опередили Козыревского, и Беринг знал о нем: монах — личность сомнительная, замешан в темных делах. Чириков ощутил, что Беринг был настроен к монаху сразу же опасливо и даже неприязненно. Понял это и Шпанберг. И если Чириков желал, чтобы монах все-таки был к походу надобен (по сведениям, собранным в Тобольске, получалось, что лучшего проводника и не сыскать), то Шпанберг из рассказов прелестных якутских дам вынес, что Козыревский плут и разбойник, а когда сам увидел его… дамы были недалеки от истины… слишком много в его лице такого… бунтарского… и эта ухмылка… однако он уловил движение рук Козыревского — властное… Властности, кроме командирской Шпанберг не терпел, поэтому при разговоре с Чириковым о монахе он постучал себя по лбу: «Нет у него здесь порряток».
Однако Беринг неожиданно для Чирикова и Шпанберга потребовал монаха к себе. Раздумывая над дальнейшим продолжением Экспедиции, он все более и более приходил к мысли, что встреча с монахом ему необходима по двум причинам: он и о морских островах узнает, и указ губернатора исполнит. Он уведомил о своем решении воеводу Полуэктова, ожидая внутренне его возражения. Воевода, несмотря на все злые разговоры вокруг Козыревского, был благосклонен к этому неспокойному, беспутному, как он считал, монаху, поэтому он тут же попытался доказать, что лучшего знатока тех мест, куда направлялся Беринг, и быть не может. Беринг, в душе не любивший рекомендаций, тем более таких настойчивых, прямо воеводе ничего не сказал, лишь подтвердил, что монаха примет, да и губернатор в Тобольске присоветовал о землях на Восточном море уведомиться у Козыревского, «а буде он к походу его удобен, то ему о взятье учинить по собственному усмотрению».
Козыревский, худой, со впалыми желтыми щеками, постаревший, выглядел перед встречей с Берингом неважно, жалко, и Беринг, хотя и был на десять лет его старше, счастливо выигрывал. Это сразу же оценили слуги Беринга: они рассматривали монаха с нагловатостью, которая принята у слуг сильного и властного хозяина, перешептывались и, зажимая носы, будто им дурно от запаха явно староватой сутаны, отворачивали головы и прыскали в кулак.
Беринг, подтянутый, весь убранный — белая рубаха вместе с летним загаром придавали лицу легкость, штаны обтягивали толстые ноги, показывая их силу, — встретил Козыревского стоя, давая тем самым понять, что занят, дорожит временем и лишние разговоры просто не нужны. Однако, поглядев на худобу монаха, он предложил ему сесть. Как бы ни был он настроен против монаха, но сочувствие к явно больному человеку у капитана было всегда.
В руках Козыревского был сверток, и Беринг попросил положить его на стол.
— О тебе говорили много в Тобольске, — начал Беринг, — будто ты был там, где ни разу не видели флага иных держав, кроме России. Расскажи мне…
И Козыревский поведал Берингу все, о чем уже знает читатель.
— А главное, господин капитан первого ранга, вот здесь. — И Козыревский взял со стола сверток.
— Покажи.
— Велите расчистить стол.
— Эй, там! — крикнул Беринг. Вбежали слуги, недоуменные, растерянные (они никак не ожидали, что Беринг так долго будет разговаривать с худосочным монахом). — Убрать, — кивнул Беринг на стол, и с него осторожно сняли чернильный прибор, книги, кипу бумаги, секстан.
Козыревский развернул пакет, и Беринг увидел карту, которая называлась «Чертеж как Камчадальского носу, також и морским островам». Вся карта была исписана пояснениями как к восточному, так и к западному побережьям Камчадальской земли. Вниз от Камчатки текли острова, каждый поименованный. Беринг просил читать надписи.
— «Река прозвищем Козыревская. Сначала иноземцев в ясак призвал отец мой, Петр Козыревский». — Он не случайно выбрал именно первой надпись об отце: Камчатка с начала века осваивалась Козыревскими, и монах Игнатий сможет уберечь капитана Беринга от многих ненужных повторений тех неудач, которые он уже испытал.
Беринг слушал Игнатия. Его подчиняла непонятная сила, которая исходила от монаха.
— «На Авачине и в губе в прошлом 707 году на Аваче и в других местах ясашных сборщиков Афанасия Поповцева с товарищи побили. А в 708 на вылазках и на приступах многих служилых под острогами своими побили ж. А в 712 году Данилу Анциферова с товарищи всех побили». (Ах, Данила, ранила, как трудно жилось, ему, Ивашке, без тебя, сколько горя хлебнул от мздоимцев.)
Губа Авача… Ее надо поостеречься, подумал Беринг. Он сейчас не мог и предположить, что именно на берегу Авачинской губы ему предстоит основать город. Однако сейчас он твердо понял, что Авачу лучше не тревожить. Тем более, Петр в инструкции приказывал идти на норд. Но вот Матмай… Сколько разговоров он слышал об Апонии и Матмае с городами каменными, развитой торговлей — это сразу же за русскими морскими островами, которые населяют айны. И морские острова первым описал монах, худой и бледный (он болен, опасно болен, он пытается скрыть струпья, которые зудят на теле: Берингу знакома эта матросская болезнь, когда тело терзает истощение). Только сильный человек может спокойно и рассудительно так долго, сидя на одном месте, говорить, и говорить убежденно, скрывая зуд.
Настала самая неприятная минута, когда Беринг ощутил, что должен дать ответ на просьбу монаха. Он прошелся по комнате, разминая затекшие ноги. Что ответить?
— Я был на морских островах в 711 и 713 годах. Меня знают курильцы, — напомнил настойчиво Козыревский. — Я покажу Матмай.
— Я не отказываю тебе, — начал, помедлив, Беринг. — Но ты болен. Подправься. Я буду помнить о тебе.
— Я здоров. Несколько дней — и я смогу сидеть на лошади! — вскричал монах. («Как же так, — думал он в нервном ознобе, — я, Козыревский, не у дел, и господин капитан первого ранга против меня, и весь мир восстал против меня, и бог отвернулся».)
— Ты болен, — повторил Беринг, надавливая на слово «болен» и этим как бы заканчивая разговор. В нем начало подниматься раздражение: угасавшая было неприязнь возвернулась. Что хочет монах от него, капитана первого ранга, начальника Экспедиции, чье слово и милует и казнит? У монаха горят щеки, у него наверняка жар. — Где лекарь? Эй, слуги, лекаря!
— Не надо, я справлюсь. — Козыревский дышал тяжело, в груди свистело и поскрипывало, и теперь не надо было усилием воли скрывать болезнь: надеяться больше было не на что. — Я оставляю чертеж, он там нужнее.
— Пока я здесь — лекарь к твоим услугам… — поспешил Беринг.
— Прощайте, господин капитан… — Козыревский одернул сутану.
Вечером, на совете, на котором присутствовали лейтенанты Чириков и Шпанберг, после докладов о готовности Экспедиции следовать далее, когда были распределены дальнейшие обязанности — Шпанберг движется к Юдомскому кресту, Чириков остается на зимовку в Якутске, а Беринг отправляется в Охотск, — всплыло имя Козыревского: Шпанберг помянул даму, которая, как-то столкнувшись с монахом у церкви (серое моросливое воскресенье, она шла к заутрене), испугалась — тот глянул исподлобья, будто пронзил — воровские глаза у монаха.
Берингу не понравился тон, с которым говорил Шпанберг о монахе. Он оборвал его.
— Монах к походу не сгоден…
— Жаль… — вздохнул Чириков. — Он мог бы нам многое облегчить…
— Да полно, — возразил Шпанберг, — какой прок от больного сумасшедшего монаха.
— Не забывайте, Мартын Петрович, он видел японцев, — сказал уязвленно Чириков.
— Монах болен, — сердито повторил Беринг. — И прошу, господа, не отвлекаться…
Через месяц Экспедиция, запасшись продовольствием, стала готовиться к дальнейшему пути. Увязывались тюки с такелажем, упаковывались с особым тщанием навигационные инструменты; порох засыпался в бочонки — все под наблюдением лейтенантов, не дай бог промокнет в пути; медные пушечки обстреляли и почистили: ружья проверил сам Беринг.
В конце августа шестьсот шестьдесят три лошади с вьюками и остальной поклажей покинули Якутск. Экспедицию провожал едва не весь город. В возбужденной толпе стоял и Козыревский. Взгляд его был тосклив. Не дождавшись, пока будет расходиться народ, он, заложив руки за спину, скорбно побрел в свою избу. На нею никто не обратил внимания, все оживленно, с восторгом обсуждали громадность Экспедиции. Кто-то сказал сочувственно: «Много лошадей падет». Однако эти слова пропали в людском говоре, и лишь Козыревский горестно вздохнул и подумал: «Не все и людишки в Охотск придут».
Ему ли, Козыревскому, не знать, что такое путь встречь солнцу.
Вот как опишет позднее Беринг страдания людей: «А декабря в последних числах 726 году получил известие от лейтенанта Шпанберха, что суды, который посланы с ним реками, не дошли до Юдомского креста за 450 верст и замерзли на реке Горбее, а он, поделав нарты, или по-нашему санки долгия, погрузя нужнейшия материалы, идет с командою пешь, а материалы везут с собой. И я, собрав команду, которая обреталась при мне, и жителей Охотского острога, дав в споможение собак, послал навстречу с провиантом. И прибыл оной лейтенант с командой в Охотской острог генваря в первых числах 727 году. Оной путь возприняли от реки Горбеи ноября 4 дня 726 году, а материалов не привезли, понеже, идучи путем, оголодала вся команда, и от такого голоду ели лошадиное мертвое мясо, сумы сыромятный и всякие сырыя кожи, платья и обувь кожаныя».
Слезами русских полит путь встречь солнцу.
В 1730 году, через 20 лет, возродился Сибирский приказ. В его недрах усердные черви бумажные и раскопали дело о камчатских волнениях. Оно бы так и осталось в архивах, да в Москве в это время только и разговоров, что о деяниях монаха Игнатия Козыревского в Камчадальской земле и на морских островах.
Митрополит тобольский Антоний 1 октября 1731 года доносил в Синод:
«По ея императорского величества указу и по определению святейшего правительствующего Синода велено о прошедшем в прошлом 1730 году в. Москву из Камчадальской землицы монахе Игнатии Козыревском в доме моем справиться, не учинено ль ему когда какого публично на теле наказания, и в Москву отпущен ли…
В Москву оной Козыревской от мене никогда отпущен не бывал и пашпорту в Москву от мене не требовал и не дано, а дан был пашпорт в 729 году из Тобольской губернской канцелярии ехать в Якутск и быть тамо ему в партии бывшего якутского казачья головы Афанасия Шестакова, понеже де (как о том из оной губернской канцелярии показано и нам ныне иромемориею) определен был он, Козыревской, быть в команде оного Шестакова для показывания новых землиц и морских островов и народов…»
Казачья голова Афанасий Шестаков в 1726 году отвозил в Петербург свою карту северо-восточных земель, которые он видел. Высокий, поджарый, всегда будто готовый для прыжка, он производил впечатление: в его теле чувствовалась та непереборимость духа, которая подчиняла себе людей… Возвратился он в Якутск через два года уже не казачьим головой, а главным командиром северо-восточного края. Он должен был, не мешая экспедиции Беринга, а содействуя ей, но самостоятельно обследовать Север и земли в Восточном океане. Губернатор Сибири князь Долгорукий повелел монаху Игнатию Козыревскому быть при Шестакове не токмо священнослужителем, а вожем и толмачом.
— Хорошо, — сказал Шестаков якутскому воеводе Полуэктову, — пущай будет, но чтоб под ногами не мешался. Больно на руку нечист.
— Не доказано, — возразил воевода. — А злобу свою спрячь. Он присоединил морские острова, объясачил мохнатых курильцев.
— Иван Иваныч Беринг отказался от него, а мне навязывают. Без него обойдусь! Иван Атласов сын на всех перекрестках трезвонит: Козыревский-де порешил его отца. Казаки оглядываются, когда монаха встретят, крестятся, будто нечистая сила появилась.
— Наговоры, Афанасий. Я Козыревского давно знаю.
— А я не знаю! — Тут Шестаков не выдержал и хлопнул рукой по столу. — А я не знаю! — повторил он, возвысив голос. — В Камчатке приказчиком сидел, видел, как неспокойно с ним. От него, этого проклятого монаха Игнатия, в Камчатке в народе всегда было великое возмущение. То ему не эдак, то ему не так. Он является — сразу — шу-шу-шу: приказчик нехорош, приказчик то, приказчик сё. На Восточное море пойдем — дело многотрудное, а тут думай, когда и где он тебе угольев подсыплет!
— Да пошто ты так кричишь, Афанасий? Я не стар, чтоб в ухо орать, — упрекнул воевода Шестакова. — Козыревский был на морских островах, а оттуда до Апонны, он сказывал, рукой подать. Торговля нам нужна. За что же он прощен? За острова за переливами от Камчадальской земли.
— Но ведь говорят: убивал он Атласова. Уверен — убивал. Он мог.
— А не доказано. Царем Петром Алексеевичем прощен. Настоящим убийцам Василий Колесов давно головы — вжик! А тот — ого-го, ты знаешь его, тот из-под земли достанет.
— Не те, знать, рублены… — вздохнул, покорствуя, Шестаков. — Ладно, коль сам князь Долгорукий за его персону, пущай будет при мне.
Андрюшка, воеводский старик-посыльный, отыскал Ивана на берегу Лены: тот сидел на белом, как кость, дереве, нахохлившийся, как ворон на суку. «За что, — думал Козыревский, — люди ненавистны ко мне? Мучил меня Атласов, мучил Петриловский, ноги от смыков по сю пору зудят, голова в непогоду звенит, будто в нее колокол впихнули. Сколько принял на себя брани и проклятий от людей, будто я есмь их зло. Несправедлив мир человеческий… Опять несчастье…» — вздохнул он, увидев Андрюшку.
— Ивашка… слышь… — старик дышал тяжело. — Слышь… тебя к Шестакову определили. Завтра… слышь… к воеводе позовут… Ну, я, чтоб ты… слышь… готов был…
Козыревский просветлел. Он встал рывком. Ветерок встрепал ему волосы.
Лена катила свои воды к холодному морю. Он представил, как на этой крутой реке встрепенется его судно. Рука потянулась к кресту, он поцеловал его.
Из немыслимо потаенных углов извлек он на свет божий оставшуюся мягкую рухлядь. Шкурки не отсырели и сохранили свой блеск, а значит, и цену. Он продал их и кликнул корабельного мастера, конопатчиков да смолокуров. Они явились. «Судно мне нужно, и в самый короткий срок», — потребовал Козыревский. «За нами не станет», — отвечали корабельный мастер, конопатчики и смолокуры. И на якутской верфи было заложено небольшое судно под названием «Эверс».
Вскоре оно было спущено на воду. Шестаков словно поджидал, когда «Эверс» оденется парусом.
— Ну, Игнатий, — сказал он, когда Козыревский на верфи любовался «Эверсом» (легкое судно, рулю послушно), — знатно поработал.
Козыревский приосанился, встретил взгляд Шестакова без боязни, открыто, почти ликуя.
— Знакомое дело, не впервой, — ответил он, поправляя на груди крест.
— А скажи, Игнатий, на чей кошт строил?
— На свой, — поджал губы Козыревский. — Старые запасы…
— А откель у монаха деньги? Его богатство — вера в бога… — поддел Шестаков.
— Были, — недовольно ответил Козыревский.
— Утаил?
— Отцовы.
— Знать, отец нечист на руку был.
— Он давно в Камчатке гниет! — воскликнул Козыревский. — А ты все ворошишь, выискиваешь! Ну скажи, чего тебе от меня надо? Так у тебя своя дорога, у меня своя…
— Твоя на виселицу…
Козыревский побледнел. Глаза сузились. Он тяжело задышал. Изо всех сил сдержал себя, чтобы не кинуться на Шестакова (знал, не защитит и монашество, коли нападешь на начальника северо-восточного края).
— «Эверс» заберу в казну, — холодно, не повышая голоса, не отступая, произнес Шестаков, следя за лицом монаха.
Козыревский хотел кричать: не отдам! — но понял, что подвластен, совладал все-таки с собой.
— Дай к устьям Лены схожу, на островы северные гляну, — попросил, отводя взгляд от довольного лица Шестакова. — А там, как бог велит…
Шестаков помедлил: он никак не мог ожидать, что Козыревский отступится, да так легко; он заранее предопределил: быть потасовке за виселицу, ан обманулся.
Они стояли друг перед другом — одинаково рослые, гибкие, упрямые — одинокий монах и командир огромного северного края.
Неподалеку от них, как бы невзначай оказавшись на верфи, кучкой покуривали и посмеивались пятеро мужиков не казацкого роду, а пришлые, скорее беглые, с Урала, сильные именно кучностью, а по отдельности трусоватые и хитровато-жалкие.
Шестаков, будто одалживая, скривил губы и процедил нехотя:
— Если к устьям… Наказную грамоту у меня возьмешь. «Эверс» — казенное судно…
Последними словами он хотел совсем подрезать монаха; уходил — не удержался, чтоб искоса не глянуть, как снес монах этот удар. Он же, казалось, Шестакова и не замечал более, а любовался «Эверсом». А когда повернулся — мужики и пропали, будто их и не было.
Вскоре Шестаков со служилыми людьми — почти четыреста человек — отправился по Охотскому тракту на Восточное море.
Козыревский набрал команду, отмолился за удачу и поднял якорь. «Эверс», подхваченный водами Лены, начал свой путь к северным островам.
Козыревский приставал к берегам и торговал с якутами. Однако селений встречалось мало. Охотились, чтобы приберечь солонину и муку. Ледостав затянул «Эверса» у острожка Сиктаха. Пришлось сгружать продукты и судно вытаскивать на берег, а самому возвращаться в Якутск.
Воевода потребовал отчет.
— «Эверс» ждет лета, — говорил воеводе Козыревский, — до островов недалече. За лето успеем и к островам, и к Шестакову…
— Северным морем опасно, — возразил воевода. — Раздавит. Много судов потеряли во льдах. Шестаков ждет не дождется в Охотске.
— Давно, еще на Камчатке, слышал от Анциферова, и отец подтверждал, что в Пенжинское море в прошлых старых летах на лодиях из Лены в Камчатку хаживали.
— Знаю, — прервал воевода. — А кто вернулся? Кто подтвердит, что были в Камчатке с Лены? — Он выделил «были», поднялся с кресла, грузный, седой, одышчатый, заложил руки за спину, пожевал губами, подошел к оконцу, попытался что-то разглядеть на улице, пробормотал: — Больно морозно, — и вернулся к столу. — Меня другое сейчас тревожит — твоя персона. — Он так и нажал — «персона».
— Нет грехов за мной… — защитился привычно Козыревский.
— Старые покоя не дают, — вздохнул воевода. Ему было жаль Козыревского. Он знал, отягощенный недугами, что вины монаха подложны, что клепают на него зря. Но ведь клепают не год, не два, а с 711 года. Не было года, чтоб не пришмыгивали сюда шептуны и не топили Козыревского. Слова оставались словами. А челобитные… Свеженькие, чернила не просохли. Вот они — Ивана сына Володимера Атласова и Мармона, бывшего заказчика Нижнекамчатского острога. В них черным по белому — убивал приказчиков Козыревский. Дать им ход сейчас — куда денешься, запытают до смерти монаха.
— Игнатий, ты в Москве бывал? — спросил воевода после молчания.
— Когда тут…
— Красив град… Тебе посмотреть его надо.
Потом занялись «Эверсом». Судно не подводило ни разу, остойчиво, значит, того корабельного мастера надо отправить в Охотск к Шестакову, ему такой мастер потребен. Для северного вояжу «Эверс» по весне подсмолить и подконопатить.
Ранним утром у избы Козыревского остановился возок.
Морозно.
Ямщик в громадном тулупе, носа из-под воротника не видать.
Ямщик ждал недолго.
— Дверь, скрипнув, приотворилась.
— Прощай, Андрюшка, — сказал монах, натягивая шапку, — свидимся ли — не знаю…
— Господь милостив… слышь… Ивашка, — пряча слезы, отвечал старик. — Ты в себя.… слышь… верь. Я пока жив… слышь… за избой присмотрю. Не печалься… — Старик мучительно улыбнулся. — Говорят, баб в Москве много, ты там не задерживайся… слышь… В Синоде поспрошай, что да как — домой. Здеся, как-никак… слышь… все свое…
Возок, скрипнув, тронулся. Старик, махнул вперед рукой.
«Эверс» был раздавлен ледоходом 28 мая 1729 года в Сиктахе.
«А сего 730 году марта 14 дня помянутой казачей голова Афанасий Шестаков со служилыми людьми от немирных чукот погиб…»
В Москве, в каменных заплесневелых подвалах Преображенского приказа, где держали государственных преступников, где хозяевами были огромные крысы, куда с боязнью захаживали даже стражники, потому что каждый день приходилось выволакивать на тюремное кладбище обглоданных крысами тюремных сидельцев, которые для стражников безымянны, ибо имя сидельцев было захоронено в горах бумаг, — в Москве, в одном из таких подвалов, удручающих своей безысходностью и презрением к человеческой жизни, сидел одряхлевший человек. Если в подвальной сумрачности присмотреться к нему повнимательнее, то можно увидеть, что он не так стар. Однако ядовитый камень иссосал его здоровье, и сейчас он походил на глубокого старца; и все, сидящие с ним, звали между собой его не иначе как «старик» и относились к нему, как к старику. Человека, видимо, это устраивало: иногда он пользовался небольшими поблажками, которые могут быть в каменном мешке с алчными крысами и голодными озлобленными людьми, — ему перепадал лишний кусок хлеба, и он прятал его, нюхал ночами, отщипывал крошку, клал на язык и наслаждался призрачным счастьем мечты и воспоминаний.
Как-то старик заболел, его мучило удушье, бил заливистый кашель, боль в груди почти не утихала, и все чаще мерзли до невозможности ноги, и он ничем их не мог согреть. И тогда старик с ужасом думал, что так может умереть, и он старался гнать от себя видения смерти, утверждая мысль, что он будет жить если и не вечно, то очень и очень долго и непременно переживет всех.
Однажды он не смог подняться и тогда протяжно, еле сдерживая сгон, просипел:
— Ег-о-о-рий!
К нему подполз Егорий, Егорка, новый сиделец. С Егоркой старик разговаривал о вольной жизни, и Егорка слушал его внимательно. Старику это правилось, как всем старикам правится, когда их внимательно слушают молодые, ибо старики говорят о жизни, которую более никому не удастся прожить.
— Привиделось нехорошее, Егорий… Пособи сести… Видно, ангел господен проверяет, на месте ли сын божии Игнатий, не умыкнулся ли куда от взора господнего… Здесь я, куда подашься. — Старик криво усмехнулся, и стоявшая в его глазах изморозь растаяла: не мог смотреть старик на Егорку холодно, ведь молодости так порой не хватает тепла, как не хватает его, еще чаще, старикам.
Егорка наскреб с пола соломы, запихал за спину старика: стена склизкая и отдает могильным холодом. Старик сидел в подвале несколько лет и все ждал какие-то бумаги, очень важные, из дальних сторон, чуть ли не из Сибири. Теми бумагами будто определено, что он отнюдь не вор и грабитель, за которого его считают в белокаменной, и в убийствах, которые ему клепают, участия не принимал и той вины за собой не признает. Бумаг как нет, так и нет, и не докладывают старику, когда они будут, да и будут ли вообще, одному богу известно. А пока сиди, старик, и жди своего часу, авось и повезет, сибирская канцелярия проснется и отправит твои важные бумаги, которые тебя оправдают перед государевыми служителями.
Егорка попал в каменные объятия по глупости своей, по душевной открытости, что ли, похвальбе молодецкой. Пограбливал он подвыпивших мужиков, на чужих женок засматривался, да если б только засматривался, а не сманивал с божьего праведного жизненного пути; лихой Егорка и видный, что и говорить. На алтын сделает, на рубль приукрасит, ведь жизнь веселья требует. А царевы люди неприметны, в толпе их не различишь, только тогда и выявляются, когда крикнут слово и дело государево, а ты с ним последнюю полушку просадил в кабаке. На таком человеке и сгорел Егорка. А человек-то — тьфу! — плюгавенький, не речистый, расспросистый, этим и подкупил Егорку. Отбивался Егорка как мог; плюгавенького саданул под низ живота, тот как закрутится-завертится волчком — и упал, сердешный, вопя, авось и сдох… Да нет, хуже было бы Егорке, выжил, видать, плюгавенький, они ведь, плюгавенькие, живучи.
Егорка сел рядом со стариком.
— Плохо? — спросил он сочувственно. — Иль совсем решил дуба дать, да передумал? А могёт, грехи в рай не пускают… в ад-то и самому не очень-то захочется?
— Знавал я одного нехристя, нареченного Егорием, — сказал старик с укором.
— Не меня ль? — улыбнулся Егорка.
— Ты ж тогда, Егорий, сраму своего не стыдился и без штанов стрелял по улицам… Тот Егорий сейчас поди-ка и богу душу отдал. Да… — Старик замолк, искоса посматривая на Егорку, как тот принял его слова. Егорку же подмывало спросить, кем же был тот нехристь Егорий, но сдержался, решив, что старик и так расскажет ему все. Старик, заметив заинтересованность Егория, решил помедлить с продолжением рассказа, но долго ведь нельзя заставлять спекаться человека от нетерпения, поэтому, засмеявшись, продолжил: — Строптивости имел на десятерых, а жену боялся… Сигал от нее, как пес от палки… Полегчало как будто…
Старик, кряхтя, пристроился у стенки поудобнее, закинул голову, и в полумраке Егорка разглядел, что старик красив: голова большая, волосы, всклоченные и грязные, вились и были густыми, нос с горбинкой, властный рот, подбородок выдавался вперед.
— Жаль, Егорий, бумаг только нет из Якутска… На клячах, видать, везут… Жаль… В них моя правда перед государыней-царицей: злого умыслу против государевых людей не держал, не убийствовал…
— Сидишь же, — беззлобно возразил Егорка.
— Бог все видит, — наставительно сказал старик.
— На бога надейся…
— Никшни! — перебил его, забеспокоившись, старик. — От веры отойдешь — все, сгинул… Метание души начнется, мысли разбредутся, себя потеряешь… Эх, Егорий… — старик вздохнул. — Егорий ты, Егорий, голова бедовая… Ты дале Москвы-то был?
— А зачем? — удивился Егорка. — Мне и здесь не дует.
— В Сибири-матушке, знать, не был… А в Сибири простор, — мечтательно сказал старик. — А в Камчатской землице — горы огнедышащие, а когда они изливают огненные каменные реки и посыпают наши головы грешные пеплом, то земля ходуном ходит…
— Байки не рассказывай и башку не морочь, — сердито перебил старика Егорка. — Больно врать-то горазд.
Старик не обиделся на Егоркины слова: молод и вспыльчив Егорка, наступит время — и смолчит, где надо смолчать, себя пересилит. Он только сказал:
— Нет времени для баек, Егорий… Только и осталось правду жизни рассказывать… В миру меня, Егорий, звали Иваном сыном Козыревским.
— Так ты че, монах?
— В семьсот четырнадцатом пострижен был. Подсобери соломки еще, каменья в боки впились…
Егорка наскреб с пола слежавшейся мокрой соломы, затолкал под ребристую спину старика.
— Ублажаешь ты меня сегодня, Егорий. Доброе у тебя сердце. Посиди рядом, мне легче с тобой…
— Да сидеть нам не один год вместе… Худо станет, кликни… А сейчас я спать хочу.
— Да проснись же ты, не ори, всех до смерти перепугал.
Козыревского тряс за плечи молодой колодник Егорка.
— Егорий… Душно. — Козыревский потер худую грудь, несколько раз вздохнул глубоко; однако уставшее сердце теснилось, временами оно пропадало, и тогда левая половина груди будто отмирала, холодея; движения расстриги стали просяще резкими, в глазах страх.
— Егорий, — с хриплостью встревоженно произнес Козыревский. — Не дожить мне до решения Сената…
— Раскаркался, — придирчиво заворчал Егорий, помогая Козыревскому лечь на спину, — кому ты нужон, хрен ты старый… Говорю тебе, кому ты нужон, — повторил Егорий, накрывая ему ноги тряпьем… — Се-на-а-т…
— Никшни! — слабеющим голосом возразил Козыревский.
— А че сразу рот затыкать… Никшни, — передразнил он ворчливо. — Сенат твои бумаги в темный угол засовал, свечой не нашаришь… А то сидит на них какой-нибудь старый… — Егорка ругнулся и хмыкнул, мол, знамо дело, от людишек понаслыхивал: приказному если можно деньгой аль натурой гребануть, так он бумагу тебе нужную у черта скрадет, а перед тобой козырнет, и никуда ты не денешься, карман вытрусишь.
— Ох, Егорий, Егорша, — осуждающе вздохнул Козыревский. — Я выкарабкаюсь… Вот сердце… проваливается, будто не мое… Ранее и не знал, где оно, а как затрепыхалось, чужое, оказывается… предает…
Козыревский заговорил, стихая и защищаясь, и Егорка, поняв, что расстриге шибко худо, ответил примирительно-успокаивающе:
— Ну что ты все — бумаги, бумаги. Да привезут их, велик груз. Спи лучше. Утро вечера мудренее.
Козыревский вздохнул.
— И то верно, Егорка. Пора на боковую. Ох, камушки — постель страдальная. — Он поворочался. — День завтра какой?
— Не знаю, — ответил Егорка.
— А месяц?
— Зимний… Холодно. Спи, — ответил, осерчав, Егорка. — Холодина собачья.
Утром стражники торопливо затянули тряпьем остывшее тело Козыревского и, шаркая по каменным плитам, гулкими коридорами унесли его к последнему тюремному пристанищу.
А вскоре Сенат получил из Сибири первую бумагу, что оный Козыревский умер декабря второго дня в год 1734.
Егорка после смерти расстриги стал молчалив, исполнителен, и стражники прониклись к нему доверием.
Он сумел удавить одного стражника и в его одежде скрылся. Куда? Сидельцы тюремные говаривали, что во сне Егорка бормотал «в Камчатку, в Камчатку»…
Наверно, в Камчатку.