Она смотрела на Виктора снизу вверх, эта женщина в белом халате. Хрупкая, маленькая женщина. Девочка, да и только. И голосок у нее чистый, звонкий, детский:
— Вы его родственник?
— Нет, — это «нет» получилось таким сиплым, невнятным, что Виктору пришлось повторить. — Нет. Друг.
— Очень жаль. Мы даем справки о здоровье больных только близким родственникам.
Она отвернулась, сделала шаг туда, к сверкающей белоснежной чистотой двери с траурно черной табличкой, извещающей о пребывании за этой самой дверью какого-то медицинского светила. Несколько секунд Виктор слушал звонкое щелканье каблучков по скользкому кафелю, потом догнал их обладательницу и бесцеремонно схватил за рукав:
— Если вы хотите точно следовать духу и букве закона, можете считать меня его родственником. Я жених его сестры.
— Ах, вот как... — в ее прозрачно-голубых глазах что-то изменилось.
— Поймите, я должен знать, — Виктор старался быть как можно более убедительным. — Вы ведь, вопреки вашему заявлению о близких родственниках, даже матери его так ничего и не сказали.
— Да, теперь я понимаю вас. Вы действительно должны знать, — она доверительно взяла Виктора под руку. — Только помните: я вам ничего не говорила. У него... Как вам объяснить? Это полный распад личности. Необратимый, стремительно прогрессирующий. Неизлечимый. И тяжелейшее нервное истощение вдобавок. Ему осталось жить несколько дней, не больше. Эдуард Львович, — почтительный кивок в сторону двери, — Эдуард Львович предполагает, что это наследственное. Так что, я бы посоветовала вам воздержаться от этого брака.
Затихла дробь каблучков, улеглись отголоски гулкого удара массивной двери. Виктор сильно потер ладонями лицо, приходя в себя. Наверное, так чувствует себя человек, которому плюнули в глаза из проезжающего автомобиля. Поняла. Посочувствовала. Посоветовала. Дрянь...
Возле телефона в вестибюле толпилась очередь, автоматы на троллейбусной остановке не работали: кто-то аккуратно повывинчивал из трубок микрофоны. Виктор внятно и длинно высказался в адрес этого кого-то (благо, рядом никого не было), а потом подумал, что зря он так, что по сути дела следовало бы поблагодарить его, на некоторое время отсрочившего разговор с Наташей. Разговор... Господи, что же он ей скажет, как он сможет ей это сказать?! Он представил себе Наташу, как она отводит ладошкой свисающую на лоб пушистую русую прядь, как смотрит — пристально, снизу вверх смотрит в глаза; представил лицо ее, побледневшее так, что веснушки кажутся черными... Представил, как никнут под тяжестью услышанного ее крепкие мальчишеские плечи, представил дрожащие губы, заплывающую слезами синеву глаз... Господи, господи, что же придумать, что же ей такое соврать?!
Соврать...
Соврать можно что угодно, а через несколько дней она все равно узнает правду, и чем правдоподобнее будет вранье сейчас, тем страшнее обрушится на нее правда потом — обрушится, сломает, раздавит...
Что же делать, что, что?!
Глеб... Ах, Глеб, Глеб, как же это ты, как же тебя угораздило, дружище? Наследственное... Дура ты, ветеринар, а не психиатр! Что ты можешь знать о его наследственности?! А я — я знаю Ксению Владиславовну, и Дмитрия Сергеевича я знал, а ты мне — наследственное! Ум, интеллигентность — вот что передают своим детям такие родители по наследству!
Эх, Глеб, Глеб... Виктор стиснул ладонями виски, затряс головой, стараясь отогнать кошмар воспоминаний. Не удалось. Телефонный звонок поднял его с постели, и он мчался, не разбирая дороги, по черным гулким улицам ночного города, спешил, спешил, понимая: только по-настоящему страшное могло превратить голос Наташи в то, что он слышал. А потом Наташа теребила его, кричала, умоляла сделать хоть что-нибудь, а он стоял, не в силах отвести взгляд от бьющегося в судорогах, корчащегося на полу тела, от мутных стекляшек пустых глаз, от черного, запрокинутого в идиотском хохоте рта. Глеб. Тонкий, насмешливо остроумный Глеб, умница, друг, — слюнявый кретин без капли мысли и чувства в глазах. В одну ночь. Да как же это, господи!...
Исправный автомат отыскался, наконец, но теперь Наташин телефон был занят. Виктор раз за разом набирал знакомый номер, и, услышав в трубке злорадно-торопливые гудки, яростно грохал трубкой по рычагу. Нашел-таки себе врага... А потом — далекий, искаженный плохой мембраной голос Наташи: «Витя? Наконец-то... Приезжай», — и снова гудки. Некоторое время Виктор стоял, привалившись затылком к прохладной и жесткой стене телефонной будки — не решался выйти, тянул время, бездумно рассматривая свое отражение, смутно угадывающееся в замызганном стекле напротив. Ну и видик, однако... Широкое лицо будто перечеркнула полоска усов, вздернутый нос шмыгает, в узких темных глазах стынет собачья тоскливость... Ну, чего киснешь, ты? Радоваться надо. Мы же с тобой отсрочку получили. Пятнадцать-двадцать минут отсрочки... Только ведь мало это — двадцать минут. Были, и нету их. И палец уже давит упругую кнопку звонка, щелкает замок, открывается дверь, и Наташа спокойно говорит:
— Заходи, заходи, Вить. Заходи и рассказывай.
Спокойно говорит... Как бы не так — спокойно. Держится-то она молодцом, вот только лицо прячет, потому что губы у нее белые и дрожат, а под глазами — синие тени. Отошла к окну, не смотрит на Виктора, смотрит на улицу.
— Не бойся, Витя, рассказывай. Мамы нет. Она к школьной подруге поехала. Есть у нее, оказывается, школьная подруга такая — психиатром работает... Ну, так что?
— Ну что — что?.. — Виктор попытался проглотить распирающий горло душный комок, но не получилось. — Ну, был. Разговаривал с лечащей... этой... врачом. Говорит, что случай довольно тяжелый. Но они не теряют надежды, Наташ, делают что-то. Так что, может быть...
— Так что, может быть... — Наташа все смотрела в окно, постукивала по стеклу до белизны сжатыми кулачками. — Быть может, что так... Это хорошо. Это очень хорошо, Вить, что ты совершенно не умеешь врать. Ты это учти на будущее, ладно? Ты много-много чего умеешь, а вот врать — ну ни капельки. По крайней мере, мне. Ну, ладно, — она наконец оторвалась от изучения улицы, подошла к Виктору, пихнула его в кресло. — Сиди тут и не рыпайся. Считай, что успокоил меня и гордись собой. А я сейчас тебя чаем поить буду.
Виктор и не думал рыпаться. Гордиться собой, впрочем, тоже. Он просто сидел и слушал, как Наташа гремит на кухне посудой, ругается с заартачившейся конфоркой, отчитывает протекающий кран... Правда, услышав тяжелый удар, рассыпавшийся звоном осколков, и последовавший за ним яростный рык озверевшей тигрицы, он было вскочил, но из кухни сообщили:
— Это был чайник. Заварной. Фарфоровый. Все в порядке.
А потом в кухне долго-долго лилась вода — из обоих кранов на полную мощность. Чтобы Виктор не услышал, как Наташа плачет. И он горбился в своем кресле, кусал губы, но понимал, что туда, к ней, нельзя и не двигался. А потом вода перестала шуметь, и чуть-чуть охрипший голос Наташи объявил:
— Во изменение предыдущего распоряжения можешь прийти и забрать чайник. Только учти: он тяжелый и кусается.
Никакого чая они, конечно, не пили: сначала он был слишком горячий и пить было невозможно, а потом слишком остыл и пить стало неинтересно. Наташа уволокла чайник на кухню — подогревать — и они совсем забыли про него, и просто сидели, сидели вдвоем в одном кресле, как всегда, как раньше, когда из другого кресла насмешливо и близоруко щурился на них Глеб, а они показывали ему нос в четыре руки.
Они просто сидели, прижавшись друг к другу, и Наташа рассказывала, что в лаборатории завелась мышь и ее кормят кефиром и пряниками; что вчера в трамвае везли щенка овчарки, который хватал и лизал все подряд, тыкался носом в окно, а то вдруг начинал хныкать — совсем как ребенок; и Виктор переживал за мышь, сочувствовал щенку, переспрашивал, уточнял... Они очень старались не говорить о Глебе, только ничего из этой затеи у них не вышло.
И Наташа сказала:
— Знаешь, а ведь он уже давно был как-то не похож на себя. Будто боялся чего-то... Или это мне теперь так кажется?
— Может быть и кажется, — Виктор хмурился, теребил усы. — Только мне тоже казалось. То-есть я не думаю, чтобы он чего-то боялся — страха ему ваши родители в свое время недопоставили. Но что-то с ним происходило, это точно. Мы недавно (недавно — это месяц назад) спор затеяли. Идиотский такой, о конструктивных особенностях дубин каменного века. Конкретнее: были у первобытных людей на дубинах темлячки — ну, петельки такие, чтоб на руке носить — или нет. Я говорил, что нет, а Глеб доказывал... То-есть не доказывал даже, он как-то горячился очень, а когда я что-то уж совсем безапелляционное выдал, он аж затрясся и крикнул: «Ты можешь только гадать да предполагать, а я — знаю! Понимаешь, ты? Знаю!» За точность не поручусь, но смысл был такой... И выскочил он из комнаты, как ошпаренный, и дверью так хлопнул, что стекла, наверное, до сих пор дребезжат... А через десять минут пришел извиняться. И знаешь...
— Знаю, — Наташа сосредоточенно водила пальцем по подлокотнику. — И еще я вот что знаю. Нам с Глебом иногда сны снились. И не беда, если бы просто снились, а то ведь одинаковые. Мне и ему. Первобытные люди, например. И не просто люди, а одни и те же. События одни и те же, подробности. Темлячки эти на дубинках, например... Так вот, Вить, Глеб считал, что это — пробои генетической памяти. Он последние полгода только об этом и говорил. Что если научиться этим управлять, то человек будет не человек, а сам себе машина времени. И не только говорил — работал. Только как-то непонятно. Ветхий Завет читал-перечитывал, на йогу стал ходить, потом — на у-шу... Только бросил скоро, сказал, что это — не то. А что то — не сказал. И писал он много, очень-очень много писал, а читать не давал, говорил: «Закончу — прочту». Я и ныла, и канючила, а он — ни в какую. И знаешь, Вить, я ведь вчера всю-всю квартиру перерыла, эти его записки искала. И не нашла. И мама их в глаза не видела...
Наташа встала, прошлась по комнате, странно глянула на Виктора:
— Вот я и подумала... Думала, понимаешь, думала, и додумалась... Может, он что-то открыл? Такое, что за это его... И записки уничтожили. А?
Виктор не ответил, молча смотрел в сухую горячую темноту ее глаз. Что с ней? Господи, что с ней? Эти глаза — что-то нечеловеческое в них, древнее, нездешнее... Или безумное?! Или она — тоже?! Господи!
Он, наверное, плохо владел своим лицом в эти минуты, потому что Наташа сникла, рассмеялась — горько, бессильно:
— Ладно. Только не вздумай скорую вызвать. Будем считать, что я еще не спятила, просто дрянной фантастики начиталась.
Виктор хотел заговорить, как-нибудь подбодрить ее, или просто встать, подойти, погладить по голове, но не успел. Наташа отвернулась, заговорила быстро, торопливо:
— Знаешь, Вить... Ты посиди пока, а я пойду гляну, что там у нас с чайником...
И снова Виктор сидел один в полутемной комнате, не зная, как помочь, как утешить, а в кухне шумела льющаяся из открытых до отказа кранов вода.
А потом была бессонная тягучая ночь, растраченная на бесплодные попытки не думать о том, о чем не думать нельзя. Ночь страха перед притаившимся в углу телефоном, который в каждое из вереницы тянущихся без конца мгновений этой ночи мог ворваться трескучим звоном, принести оттуда, из черноты ночного города, от Наташи, весть о новой беде.
Ночь кончилась, и пришло утро. Мутное, какое-то не весеннее, скучное и ненужное, как работа, на которую приходилось идти.
Виктор шагал в суетливой нервной толпе, висел на поручне переполненного трамвая, стиснутый плечами таких же, как он — невыспавшихся, неулыбчивых, спешащих, и поражался, как чутко и услужливо все вокруг перестраивается в унисон с его мыслями и чувствами.
Кто-то сказал: человек — порождение окружающей среды. Если бы так! К сожалению, это человек творит окружающий мир, как бог, по образу и подобию своему. Истина не новая, но услышанные и прочитанные не раз слова вдруг поражают новизной своего смысла, когда хмурый неприкаянный взгляд, скользя по многоликой толпе, встречает только глаза, в которых, как в зеркале, отражается его неприкаянность. Не потому, что других не существует, а потому, что других не существует для него.
На работу Виктор опоздал. Ну и что? Что изменится в мире от того, что один младший научный сотрудник (хорош младший — под тридцать!) на две минуты позже сел на продавленный стул в своем НИИ? Да ничего не изменится. Особенно, если учесть, что вышеупомянутый сотрудник зачастую задерживается после работы и на час, и на три, а бывает, что и часов на десять.
Некоторое время он сидел, тупо глядя в стол. Работы было до черта, и нужно было бы встать, куда-то идти, что-то делать, но двигаться не хотелось настолько, что даже необходимость протянуть руку к пачке с сигаретами пугала и пересиливала желание закурить.
А в незанятую ничем голову лезли мысли — непрошенные, неприятные. И чтобы отогнать их, не пустить, Виктор стал припоминать подробности вчерашнего вечера, как он все-таки не выдержал, пошел на кухню утешать Наташу, как Наташа плакала у него на плече — вся польза от утешений. А потом вернулась Ксения Владиславовна, и женщины долго-долго шептались о чем-то. А потом Наташа вспомнила о Викторе и выставила его домой.
Зазвонил телефон — настырно, требовательно, неотвязно. Пришлось встать, снять трубку:
— Слушаю.
— Виктор? Здравствуй.
— Привет, — буркнул Виктор, и вдруг сообразил, что говорит с шефом.
На другом конце провода поперхнулись, потом сухо произнесли:
— Зайди ко мне.
Виктор вздохнул, повесил трубку и пошел заходить. Хорошо начался день. Обнадеживающе.
Шеф обернулся на звук открывшейся двери, кивнул на стул для посетителей: «Посиди...» Ему было не до Виктора — он с кем-то ругался по телефону. Виктор сел, и от нечего делать стал разглядывать шефа: его роскошную седую шевелюру, хищный хрящеватый нос, тонкие бледные губы... Конкистадор, да и только. Кондотьер. Берсеркер. Этим длинным узловатым пальцам не трубку бы телефонную сжимать, не ручку с иридиевым пером, а рукоять меча. Где-нибудь на темной грязной улочке средневекового города. Или кинжал. В подворотне... Разговор-то разговор! Интересно, кого это он так?
— ...Ничем не могу помочь. Кроме совета: изложите все ваши аргументы на бумаге. В форме кляузы, как вы умеете. И генеральному их... Он с удовольствием примет меры. А я, простите, от вас уже устал... Помилуйте, разве же я вас оскорбляю? И в мыслях не было. Но если понадобится — с удовольствием оскорблю... Не только, могу и действием... Ладно, все!
Шеф швырнул трубку на рычаги, процедил с отвращением: «Гнида...» Потом тряхнул пепельной гривой, успокаиваясь, прищурился Виктору в глаза:
— Значит, привет, говоришь?
— Извините, Валентин Сергеевич, не узнал...
— Надеюсь. Хватит нам одного хама в лаборатории.
Шеф помолчал немного, пояснил:
— Это я о себе...
Еще помолчал, заговорил снова, уже серьезно:
— Ты у Глеба был?
— Был. Похоже, что плохо дело.
— Что с ним?
— Они не знают, Валентин Сергеевич, — Виктор скрипнул зубами. — Сказали... В общем, похоже что недолго ему уже... Я только очень вас прошу, я родным не сказал ничего, так что...
— Не дурак, понимаю. — Шеф барабанил пальцами по столу, играл желваками на скулах. — Генеральный вчера подсуетился по своим каналам. Говорит, что как только появится возможность, Глеба отправят в Москву. По крайней мере, обещают. А больше я ничего не могу, к сожалению...
Он опять замолчал, посвистел сквозь стиснутые зубы — резко, отрывисто. Потом грохнул ящиком стола, вытащил потертую картонную папку, протянул Виктору:
— Возьми. Глеб незадолго до... ну, до всего этого... передал мне свою диссертацию. Только он, наверное, уже тогда был нездоров. Папки перепутал, что ли... Посмотри, что это. Может, надо родным отдать. И еще. Найди мне работу Глеба. У него хорошая работа, она не должна пропасть. В случае худшего буду пробивать как монографию.
Когда Виктор уже взялся за ручку двери, шеф сказал ему в спину:
— И слышишь... Считай, что я дал тебе две недели отпуска.
Виктор изумленно оглянулся:
— Зачем?
Шеф уже уткнулся в какие-то бумаги.
— Посмотри на себя в зеркало, и все поймешь. Аспирантов у меня мало, так что поневоле беречь приходится, — он коротко глянул на Виктора льдистыми глазами:
— Все. Выйди вон — мешаешь.
— Ну ладно, Вить. Пойду ликвидировать сумасшедший дом, который я устроила в квартире по твоей инициативе. Ты придешь?
— Конечно приду, Наташа. Или ты не хочешь?
— Это ты очень точно подметил. Не хочу. А когда ты придешь?
— Постараюсь поскорее.
— Постарайся. Ты очень-очень постарайся, ладно?
Все. Короткие гудки. И можно класть трубку. Виктор искоса глянул на свой стол, на валяющуюся поверх бумажного хлама папку. Папку, которую дал ему шеф. Папка, как папка. Картонная, когда-то белая, теперь — измызганная и растрепанная. Пухлая. С корявой надписью красным карандашом: «Работа».
В точно такой же папке Глеб держал свою диссертацию. Кстати, шеф свеликодушничамши, дай ему бог здоровья, работа у Глеба серенькая. Так, прошение об увеличении заработной платы, изложенное на ста пятидесяти страницах...
Да, папка с диссертацией совсем такая же. Вот только слово «работа» написано на ней с маленькой буквы. А это... Это и есть то самое, что вчера безуспешно искала по всей квартире Наташа. Записки Глеба. Его Работа. Настоящая. С большой буквы.
Шеф считает, что Глеб перепутал папки. Но не мог, никак не мог он их перепутать, если хоть слабая искра рассудка и памяти теплилась еще в его мозгу. Слишком велика для него была разница между их содержимым.
Так может быть, Наташа права? Может быть, Глеб, опасаясь чего-то или кого-то, спрятал ее, свою Работу? Спрятал там, где никому не пришло бы в голову ее искать?
Виктор зябко передернул плечами, закурил.
Можно предположить самое простое, убедить себя, что Глеб под влиянием зарождающейся болезни все-таки спутал их, эти проклятые папки. Тогда куда делась его диссертация? Перерыт стол Глеба, проверены все места, куда он мог ее засунуть. Нет ее нигде, этой папки, не видел ее никто и не брал. Да и не нужна она никому, нет в ней ничего особенного.
И дома у Глеба ее нет. Наташа по просьбе Виктора искала, и только что позвонила сказать, что не нашла. Неужели Глеб действительно стал кому-то опасен? Неужели его просто обезвредили, попытавшись заодно уничтожить и его работу? Эту, с большой буквы. Кто? От этих мыслей веяло леденящей жутью, давно забытым детским страхом перед темнотой.
Виктор криво усмехнулся, швырнул окурок в корзину для бумаг — не попал. Взял папку, подержал, снова положил на стол. Ладно. Рано или поздно все равно придется ее открыть. Так почему не сейчас?
Ночь. Мороз. Снег. Он скрипит под ногами, искристыми стенами нависает над тропинкой. Узкая тропинка — двоим не разойтись. А над головой — небо. Бездонное черное небо и россыпь бесчисленных звезд, белых, холодных, как снег, который вокруг.
Что еще? Столбы. Незыблемые белые столбы, возносящиеся туда, в звездную бездну. Столбы белого дыма. Неподвижно, неколебимо стоят они в морозном безветрии, упираясь вершинами в бездонный купол неба, поддерживая его. Их много, потому что вокруг дома — приземистые, крепкостенные, черные, они исходят дымами, и глубоко врезанная в белое тропинка вьется между ними. Город. Улица.
Тот, который я, бредет по уснувшему в снежной берлоге городу, и вокруг — никого, тихо, только далекий собачий брех, только скрип под ногами, только невнятные голоса из-за прикрытых ставен черных домов. А еще через щели ставен украдкой пробирается теплый желтоватый свет, пробирается, чтобы замерзнуть и кануть в ровном бесстрастном сиянии холодных звезд и чистого снега, который все скрипит, скрипит под ногами, обутыми в мягкие сапоги из зеленого сафьяна.
Красивые сапоги, их сделали далеко-далеко, там, где нет городов, где низкорослые и злые мохнатые лошади несметными табунами кочуют в бесконечных степях, водят за собой скуластых узкоглазых хозяев. Хорошие сапоги, в них тепло и удобно, вот только голенище правого немного жмет, потому что в него заправлен короткий ножной меч — нож.
Крепкий нож, он выкован здесь, в этом морозном городе, он тяжелый и острый, им можно насквозь пробить даже свейский нагрудник из толстой меди. Тот, который я, — он знает это. Ему случалось сшибаться в поле с надменными немцами, коваными в железо, греметь топором об урманские шлемы в лодейных сечах, принимать на щит тяжелые стрелы скуластых всадников на мохноногих злых жеребцах. Он видел чужие моря и дальние земли, он не стар еще, но не только инеем серебрится его борода.
Он идет по морозной улице спящего города неспешно и спокойно. Это его город. Город... Но какой? Когда? Это важно?
А тропка стала шире, и откуда-то слева и снизу выкарабкался на нее краснорожий мужичок-коротышка, распаренный, расхристанный, веселый; глянул шалыми глазками-бесенятами, присел, замотал в восторге простоволосой не по поре, всклоченной головой:
— Бусурман!..
— Ну, будто уж! — тот, который я, добродушен и снисходителен. — Эк глаза-то заквасил, господин вольный новогородец! (Вот оно, — Новгород...).
А мужичок не слушает, веселится, тычет пальцем чуть не в лицо, давится смехом, визжит в хмельном ликовании:
— Бусурман! Праздник престольный, христов, а ты по сию пору не пьян! Бу-сур-ма-а-ан! — Мотает он головой, заливаясь слезами от смеха; толкает вниз, в ту нору, из которой только что вылез сам:
— Иди! Иди, коли не поганый нехристь! Иди, причастись!
Невысокая тяжелая дверь, темная лестница — скрипучая и крутая. И снова дверь. А за ней — гомон и свет. Там жарко, там людно и весело; там чадно горят плошки и каганцы на стенах и на грубых просторных столах вдоль стен; там множество лиц, разных, но в чем-то неуловимо схожих, обернувшихся на визгливый скрип открытой двери; там босоногие девки в холщовых, мокрых от пота рубахах снуют-суетятся между столов, разнося еду и хмельное...
— Здравы будьте, честные господа вольные новогородцы! С рождеством Христовым!
И нестройное многоголосье в ответ:
— Здрав будь и ты!
— С праздником престольным!
— Садись, будь милостив, пей во славу Христову!
— Эй, хозяин! Девки! Меду ему! Разгонную!
И вот — тяжесть массивного резного ковша ложится на подставленные ладони, и янтарное зеркало ставленого меда отражает темные глаза в сетке ранних морщин, стриженную курчавую бороду, усы, обветренные до трещин губы, и губы надвигаются, дробят отражение, пьют искристые пенящиеся блики под одобрительный рев наблюдающих.
А за одним из столов уже очищено место, уже дымится там глубокая миска крутого мясного варева, и новая чара уже ждет, пенится на столе...
И снова шумит разноликое хмельное общество, гремит раскатистым смехом, от которого дрожат, мечутся огоньки в каганцах, гудит разговорами:
— ...а случись в руках у меня дубина каленная, железом кованная, дык я б его, беса скаредного, от правой ноженьки мимо солнышка да по темечку — хрясь!..
— ...а ежели случится супротив немца бронного меч держать, клинок салом медвежьим смажь наперед, дабы не увяз в железе...
— То пустое. А вот, бают, есть старичок, так ежели тому старичку меч снести, чтоб пошептал над ним, то с таким мечом — хоть на черта!..
— А самый страшный черт — то суомин на кудрявой елке, да с десятком каленных стрел за опояской...
— Кому суомин, а кому баба с ухватом куда как страшнее!
Хохот.
А в красном углу — аккуратный стол под чистой вышитой скатертью, и народ за ним иной, степенный (уличанские старосты, либо купцы средней руки), и разговоры там иные, неспешные, раздумчивые:
— Торговлишка, хвала Господу, идет помаленьку, да не так бойко, как в старое время...
— Люд ленив стал, разумом ослаб. Беспокойны стали людишки, все встречь солнцу тянутся, ищут чего-то... Нешто им дома неладно? Новых земель ищут. А чего искать? Али своя оскудела? О-хо-хо, не к добру, не в прок Господину Великому Новугороду беспокойство людское...
— Сам ты разумом скуден, раскаркался, будто ворон: «Не в прок, не в прок»...
— Богатеет Господин Великий от новых земель, торговля крепнет. Жемчуга, злато, рыбий зуб — все ведь оттуда. А меха? Молчишь? То-то...
А в углу, где всего темнее, у самого входа на хозяйскую, стряпную половину харчевни, пристроились с краю стола трое молодых монахов — здоровые, рослые, кровь с молоком. И самые соленые шутки, самый громкий хохот — там, хоть и поглядывают шутники с опаской на вход. Вот один из монахов, подняв чарку, загнусил нарочито высоким скорым речитативом:
— Отчепротоиерейнеизводинанаселейбрагинамнале-е-е-й!..
И вдруг осекся, потому что — вновь скрип двери, тягучий, жалобный, и на пороге трое новых гостей. Гостей? Если бы так... Старый, дородный монах — никак, сам отец игумен пожаловал? Так и есть. Да не один, с двумя верзилами из монастырской дружины — глаза так и зыркают из под надвинутых клобуков: «Где?.. которые?..» А там, в углу, где только что резвились монахи — пусто. Нету их, след простыл, только мелькнула пола рясы последнего, шустро удирающего на четвереньках в темень стряпной половины. Да как ни проворны были беглецы, как ни выпячивали прочие широкие груди, загораживая их, заметил все же отец игумен, взревел могучим басом:
— Вот они! Держи, хватай иродов!
И все трое, с грохотом натыкаясь на столы, ринулись догонять.
Стены трясутся, дребезжит посуда, мечутся, гаснут огоньки каганцов от безудержного хохота, и кое-кто кинулся наверх, на улицу — смотреть, как подобрав рясы, улепетывают от неотвратимого возмездия загулявшие монахи, как отец игумен, оскальзываясь, потрясая кулаками, поспешает следом:
— Христопродавцы! Сластолюбцы! Иудеи! Отлучу!..
Не все еще вернулись за столы, и не вернулись еще в прежние русла расплескавшиеся хохотом ручьи разговоров, когда пронзительный дверной скрип возвестил о приходе новых гостей.
Трое. Встали на пороге, озираются, ищут свободного места. Гости. Не только в харчевне — в городе. Одеты щеголевато, немного нелепо, но знакомо для новгородского глаза. Свеи? Урманы? Урманы. Тот, который я, понимает их отрывистую, каркающую речь.
А этот, рыжий, с маленькими синими глазками в воспаленных набрякших веках, у него на скуле такой приметный шрам — багровая впадина с рваными краями... Он пялится, будто ощупывает пристальным взглядом, скалит в улыбке обросшую медными волосами пасть, узнает:
— Ты?! Хо-хо! Помнишь? — и он тычет пальцем в свой шрам. — Славный был удар, клянусь своей правой рукой, рукой викинга, понимающего толк в ударах! Но и за мной не осталось долга в тот день — помнишь?
Тот, который я, помнит. Помнит хорошо, будто и не прошли с тех пор годы, будто все это случилось только вчера. Помнит промозглые тучи, мчащиеся над самыми гребнями мутно-зеленых волн, мелких и злых, и помнит клочья пронзительной синевы между тучами. Помнит мрачные утесы и увечные сосны на них. Они качались, эти утесы, потому что качалась палуба лодьи на которой стоял тогда тот, которым стал теперь я. Это небо, эта вода, эти сосны были переполнены красотой мрачной, чужой и новой, и хотелось смотреть, смотреть без конца на этот мир, слиться с ним, вобрать в себя, и пробуждались в душе не испытанные еще чувства, и сердце щемило зарождающееся понимание странной и смутной мечты, но что-то мешало, что-то назойливо неотвязное, отвлекающее.
Звук. Звон. Частые лихорадящие удары сигнального била. Что, что?
Недоуменный, вопросительный взгляд на кормщика. Тот показывает вытянутой рукой куда-то на вершины утесов. Вот оно что: дым. Тонкая черная струйка — там, наверху, далеко, прямая и неподвижная, будто черное копье впилось в небо. Рваные клочья туч, налетая, слизывают ее, растворяют в себе, но в прорехах синевы она воскресает вновь — тонкая струйка черного дыма, сигнал. Чей? Что он означает? Эти вопросы нелепы, когда вокруг чужое море и рядом чужая земля.
И лязг била, и топот выбегающих на палубу перекрыл зычным окриком-командой кормщик, и — вниз, в душную темноту, где хранится ратный припас; и торопливые, взмокшие пальцы оскальзываются, запинаются, ломая ногти, о железную чешую одеваемой кольчуги, но привычная тяжесть оружия и брони быстро возвращает движениям спокойствие и уверенность. Наверх, наверх!
Полтора десятка ратников, десяток лодейщиков и торговых, похватавших оружие, — все здесь, на палубе.
А впереди, из узкого, не видимого еще залива (а кажется, что прямо из серых береговых утесов) выдвигается черная драконоголовая лодья — урманский драккар. Низкая, длинная, она хищно скользит по тусклым волнам, быстро и согласно взмахивает рядами весел, и все ближе, все выше идолище, оскаляющееся с ее вздернувшегося к ненастному небу носа.
А кормщик выкрикивает отрывистые команды, и ратники строятся вдоль борта, и взвизгивают, вырываясь из темниц ножен на божий свет клинки, и уже злыми шершнями прогудели первые стрелы, и рядом кто-то хрипит, оседает на палубу, впиваясь скрюченными пальцами в воздух и в плечи соседей...
А ощеренная драконья пасть уже рядом, уже нависает над бортом, и в последний миг кормщик успевает рвануть правило, уберечь лодью от удара кованным медью бивнем драккара, и лодьи с маху сшибаются бортами, с треском, с гулким грохотом, и с жадным ревом вскакивают урманы-гребцы, в единый миг ставшие воинами. Их больше, много больше, чем новогородских ратников, но борт лодьи высок, и лезть на него с драккара — все равно, что идти на приступ крепостей стены.
А волны ярятся все злее, волны, будто норовистые кони, силятся сбросить корабли со своих пенных гребней, швыряют их к низкому небу, роняют в провалы между мутными водяными стенами, испытывают крепость людской работы, вновь и вновь сшибая борт с бортом. Но не удается волнам разъединить, разметать корабли — корабли теперь единое целое. Железные крючья на крепких плетеных канатах впились в борт лодьи, притянули ее к драккару, и ратники рубят канаты мечами, но тугое пеньковое плетение трудно уступает железу.
А тот, который я, рвет тетиву, стрелу за стрелой всаживает туда, вниз, в толпу урманов, силящихся всхлестнуться на борт лодьи железной волной, а потом метнулось снизу короткое копье, грохнуло в нагрудник, швырнуло спиной и затылком на палубу, и над лицом нависло злое косматое небо, и в небе этом выписывала кренделя мачта драккара с каким-то нелепым наростом на самом конце. Что, зачем? Но только-только взгляд, едва обретающий вышибленную ударом осмысленность запнулся о непонятное, как угнездившийся на мачте лучник-урман кувыркнулся в бесноватые волны, пробитый несколькими стрелами.
Встать, надо встать!
Лук потерян, но не до него теперь, когда первые урманы уже переваливаются через борт сюда, на палубу лодьи. И рука безошибочно находит длинную рукоять меча у левого бедра, и тяжелое лезвие вспыхивает серым сполохом, чертит перед глазами широкую дугу, вырвавшись из тесноты ножен, готовое рухнуть на того, в кого упрется рыщущий взгляд, рассечь, окраситься алым под лязг сминаемого металла и треск плоти...
Но все изменилось. Внезапно, в единый миг. Рухнуло небо. На море, на корабли, на людей обрушилось чернотой, исступленными космами секущего ледяного дождя, беснующейся тяжестью пенных серых валов и ветра. Корабли стали адом, адом рушащегося дерева, лопающихся канатов, адом треска и грохота.
А люди... Люди, только что убивавшие друг друга на сделанном ими деревянном островке, таком жалком перед бешенством моря и неба... Люди...
Есть ли разница, кто рядом с тобой навалился всем телом на скользкое неподатливое правило? Есть ли разница, чьи обмороженные, скорченные судорогой пальцы впились рядом с твоими в гудящий, готовый лопнуть канат? Есть ли разница, чей топор, повинуясь еле слышному в этом аду сорванному выкрику твоего кормщика, врубается в лад с твоим в гнущуюся, стонущую мачту? Какая разница, урман или свой рядом, когда воины обернулись мореходами, сражающимися с бешенством моря за судьбу своих кораблей, ставших единым целым? Никакой.
А потом... Потом стих ветер, и было злое синее небо над серыми скалами, а волны все не могли успокоиться, зло теребили израненные, но не погибшие корабли, выброшенные на мелководье залива — узкого и длинного, как рубец от ножевой раны. И люди, изнемогшие в борьбе — неравной, но непроигранной — лежали вповалку на серой промозглой гальке под серой промозглой моросью и медленно оживали в них силы и память.
И память ожила, и как-то само собой получилось так, что опамятовавшиеся стали подтягиваться друг к другу, свои — к своим; и как-то само собой и кстати отыскалось оружие, которое, казалось, безвозвратно смыли из рук и из памяти осатанелые валы.
И вышло так, что не стало на берегу людей, а стали на берегу два хмуро ощерившихся друг на друга железных монолита, две многоногие, многоглавые но безликие черепахи, забранные в панцири плотно сдвинутых щитов, взблескивающие бивнями-клыками мечей — не подойти.
Так и стояли, настороженно внимательные, смертельно опасные один для другого, два плотных и стройных строя, одинаково сильные умением ударить единым кулаком, тяжело и слитно, не раздробившись в бою на множество.
Урманский кулак был поболее новогородского, и стоял он на своей земле, а своя земля не выдаст и не обманет. Новогородский же был силен тем, что лучше сумел сохранить оружие, а еще — пониманием безысходности положения своего, в котором лишь победа была спасением, поражение же сулило смерть либо долгое рабство. Силы были равны.
И вот шевельнулся урманский строй, сломал на миг нечеловеческую безукоризненность своих линий, но не сдвинулся, лишь выбросил из себя одного.
И этот один неторопливо двинулся к новогородцам — тяжелая коренастая фигура, длиннорукая и коротконогая, обманчиво неуклюжая на вид, в движениях исполненная особой грации, присущей хищным зверям.
И взгляд его небольших синих глаз, остро поблескивающих из-под низкого тусклого шлема, был взглядом воина — мудрого и хитрого, постигшего искусство благородной схватки и ночного разбоя.
Он сделал несколько шагов, остановился, глядя на новогородцев ткнул пальцем в обломок стрелы, увязшей в массивном круглом щите, заносчиво вздернул заросший рыжими космами подбородок: «Чья?»
Тот, который я, не успел рассмотреть, распознать стрелу, но успел выйти из строя первым. Вышел, остановился перед урманом, разглядывая, и тот ответил таким же оценивающим взглядом в упор, и оба сочли противника достойным своего умения.
И — будто серой молнией полыхнул первый удар (не уследить, не разобрать — чей), и стону подобно прогудел подставленный щит, и заскользил, заметался перед глазами противник в диковинной пляске поединка, — под лязг сталкивающихся клинков, под сухой и гулкий стук принимающих удары щитов, под многогласный рев и выкрики тех, чья душа рвется в схватку, но обречена лишь издали смотреть на нее, тех, кто знает, что крики его мешают соратнику, но сдержаться не в силах.
И вдруг... Как это случилось? Удар ли урмана был столь могуч, изменило ли на миг не изменявшее доселе ратное мастерство, так, иначе ли, но под крик своих, под хищно-радостный взрев урманов треснул червленый щит, раскололся, повис на руке бесполезной путаницей железа и древесной щепы. И в тот же миг отпрыгнул в сторону урман, замер, держа меч вниз острием, ждал, торжествующе скалясь, пока стряхнет противник разбитый щит с руки, перехватит обеими ладонями половчее длинную рукоять своего меча: поединок — не резня, не любой ценой хороша в нем победа.
А тот, который я, понимал — противник умел, и без щита с ним не управиться. Одна надежда: расколоть его щит, либо переломить клинок и вновь уравняться оружием.
И удар — во всю силу рук и всем телом, и еще, и снова, и совсем приумолкли урманы, и ликующий рев своих за спиной — для них противник исчез, утонул в неистовом водопаде сокрушительных ударов, его уже нет, он — труп. А перед глазами — все шире и шире злорадная усмешка на заросшем рыжей щетиной лице.
Урман — мудрый и опытный воин. Отбивая, он уводит щит и клинок на себя, гасит мощь ужасных ударов, каждый из которых способен рассечь надвое неподвижного; и мощь их обращается против наносящего, утомляет, выматывает; и едкий пот заливает, слепит глаза, и руки сводит судорога изнеможения, все труднее взмахивать тяжелеющим мечом, все медленнее удары и недолго уже дожидаться урману мига, когда он сможет сам нанести удар — один и последний.
И вот будто само небо раскололось вдруг ослепительной вспышкой, гулким звоном, и расплылось-растроилось лицо противника перед глазами, и в наваливающейся на плечи непомерной тяжестью темноте стремительно повернулась, накренилась земля... И в последний миг успел, дотянулся-таки, достал тот, я, эти одинаковые злорадно возликовавшие лица урмана множащимся жалом меча. Каждое — каждым.
А потом вздыбившаяся земля тяжело, с маху ударила по щеке и хлынула в глаза мраком.
Что это, что? Крохотной искрой, слабым язычком алого пламени дрожит, расплывается во мраке, рядом у самых глаз? Цветок? Здесь, на мокрой осклизлой гальке? Чудо? Кровь. И будто сорвали с ушей липкую пелену: крики, рев, чье-то надсадное хриплое дыхание — не свое ли? Кулаки упираются в гальку, и в правом все еще сжата рукоять меча; слабый соленый ветер ерошит волосы — почему? Где шлем? Встать... Трясутся колени, отказываются открываться глаза, немеет беззащитный затылок в ожидании ледяного железа... Почему я все еще жив? Почему он не добивает? Встать!
Это тяжелый труд — подниматься, оскальзываясь на гладких мокрых камнях, опираясь на меч, как на посох; а горячий пот ручьями стекает по лицу, и это хорошо, он промыл глаза и можно разглядеть хоть что-то сквозь розовый сумрак слипшихся от крови ресниц.
Урман. Вот он, здесь, совсем рядом. Стоит согнувшись, уронив щит, качается, зажимает ладонью лицо, и из-под ладони на рыжую бороду, на панцирь, на гальку бежит алый ручеек. Отнял руку, глянул — скула разорвана, в кровавом месиве смутно белеет кость. Не лицо — адская маска. Шагнул, едва не упав, приподнял меч. С трудом, словно непомерную тяжесть. И тот, который я, широко раздвинул трясущиеся колени, потянул вверх, к небу, окровавленное жало меча.
Забыто все — и земля, и небо, и море; рев врагов и своих вышвырнут из слуха, словно хлам из сеней — перед лицом враг и бой не окончен.
Тот, который я, роняет с трудом поднятый меч на трясущуюся голову урмана — не достает, падает вслед за мечом на колени, на камни. И урман оседает на камни, тянется к лицу пальцами, с которых капает алое, рычит, и кровавые пузыри лопаются у него на губах. И тот, я, тянется навстречу — бой! Бой не окончен!
Но кто это вцепился в плечи, в руки? Почему двое урманов оттаскивают назад своего?
Поединок окончен. Поединщики оказались равны, и боя не будет, не будет больше крови между своими и этими... Сегодня и здесь.
И был вечер, и горели на диком, безжизненном берегу костры (свой и чужой), но нашлись такие, кто подходил к чужому костру — не для драки, для разговора; и нашлись урманы, приходившие говорить к новогородцам. А потом было серое, туманное утро, и ледяная свинцовая вода была по грудь, и ноги скользили по предательскому каменистому дну, и руки переставали чувствовать от холода и усталости, но лодья ползла на глубину — тяжело, неохотно, но ползла, а урманы сгрудились на берегу и не мешали.
А потом паруса тяжело развернулись на скорой рукой починенных мачтах, и все — урманы и берег — кануло в тяжелый белый туман...
Это было давно, но тот, который я, помнит все, будто только вчера лопались от яростного рыка кровавые пузыри на этих губах, ведущих нынче учтивые речи:
— Наш спор не окончен, витязь. Мы испытали силу друг друга борьбой с бешенством моря, испытали и ратным железом. Силы были равны. Но осталось еще одно испытание — кубком хмельного вина. Пойдем, витязь! Я гость твой в этом городе, будь же и ты моим гостем на нашем торговом подворье. Пойдем, сразимся в последний раз, и если вновь не сумеем мы одолеть друг друга — смешаем кровь, обменяемся именами и станем братьями!
И снова — мороз и ночь, снова скрипит под ногами снег, а улочки, тонущие в снегу и во тьме, тянутся, вливаются в новые, сплетаются в странный, но знакомый узор под бесстрастными белыми звездами; и редки черные силуэты людей, но и это малое их количество непомерно для зимней ночной поры, и город кажется непривычно оживленным, потому что — праздник.
А потом была калитка урманского гостевого подворья — крепкие доски, кованные тяжелой медью. Она натужно скрипела, трудно поворачивалась на вымерзших петлях, и в открывшейся за ней черноте замаячила фигура бронного урмана в заросшем мохнатым инеем шлеме, коченеющего в бессмысленном карауле.
А потом — мимо длинного ряда заваленных снегом лабазов, в двери, в темень и снова в двери, за которыми тусклый свет, протопленная до духоты тесная горница, ломящиеся столы и хриплый приветственный рев десятка хмельных глоток.
И был говор, и грохот посуды, и песни — странные, печальные, протяжные и исполненные яростного веселья, перемежающиеся хриплыми воплями.
И были пляски, здесь, в тесноте. По очереди, по одному выходили урманы и, почти не двигаясь с места, всплескивались вдруг бешеными высверками тяжелых широких клинков, сжатых в обеих руках, растворялись, тонули в неистовом мельтешении железных сполохов под ритмичные вскрики прочих.
А тот, меднобородый, сидел напротив, и отсветы холодного железа и теплых огней вспыхивали-искрились в его потемневших глазах, и он смеялся, говорил что-то, подливал хмельного равно с собой. И хмельное бродило в крови веселым буйством, играло шутки, и широкое лицо напротив вдруг расплывалось, теряло четкость, тонуло в теплых сумерках, заволакивающих глаза, чтоб через миг вынырнуть вновь...
Тот, которым стал я, не заметил, как, почему мертвая тишина повисла в горнице, но, вдруг осознав безмолвие вокруг, мгновенно очнулся от хмельной полудремы, метнул настороженный взгляд по сторонам, готовый ко всему.
Новое лицо. Будто порожденное морозом и снегом, которые там, за стеной. Прозрачные голубые глаза, холодные, глядящие поверх и сквозь, словно глаза хищной птицы. Резкие костистые черты, впалые бледные губы, едва заметные на белой коже лица. Волосы — длинные пряди льдистой, искристой синевы.
Говорит. Нет, поет медленные выспренние рулады, поет высоким, старческим, но на удивление чистым голосом. Скальд? Да. Замолкли пьяные, внимая волшебству слов, не скрипнет, не стукнет вокруг, даже трескучие огни масляных плошек будто притихли, боясь помешать.
Есть ли музыка в грохоте прибоя, в протяжном переливчатом вое пурги? Если есть, то именно она звучала в этом странном напеве — без рифм, без мелодии...
"В далекой мрачной стране,
Где ночь не рождает звезд,
Где дикий бессмертный мрак
Кует пространство во льды,
В провале бездонной мглы
ОН ждет.
ОН льет в черноту небес
Цветные сполохи зла -
Холодный умерший свет,
Без отсветов, без тепла -
Страшней непроглядной тьмы.
И ждет.
А время идет над ним,
Как плавный медленный снег,
Вплетаясь в вещие сны
Падением умерших лет,
И дрема ЕГО легка:
ОН ждет.
Огромный призрачный волк -
Исчадье мрака и льда -
Застыл у него в ногах.
ОН тихо гладит во сне
Колючий морозный мех
И ждет.
ОН ждет мгновенья, когда
Сквозь саван веков и снов
Услышит могучий зов
Отмерившей срок судьбы,
Чтоб вспрянуть из мертвых льдов,
Чтоб в битве сразить врагов -
Вотана, и всех богов,
И всех героев земли.
И яростный волк Фафнир
Пожрет человечий род,
И время двинется вспять,
И все начнется опять.
О люди фиордов! К вам
Приходят жрецы из стран
Где страх сильнее людей -
Жрецы в одеждах старух,
С макушкой, обритой в круг.
(Помните: ОН ждет!)
Они так сладко поют
О боге, который в них!
Они манят и зовут
Забыть о наших богах
Для бога, который в них...
(Помните: ОН ждет!)
Их бог прекрасен лицом,
Как ТОТ, ЧТО ДРЕМЛЕТ ВО ЛЬДАХ"...
А тот, который я, не отрываясь смотрел на своего рыжебородого соседа, как он медленно поднимается из-за стола, щурит недобро глаза, перекатывает по скулам тяжелые желваки. И вдруг каменный кулак его врезался в стол под треск дерева и звон посуды, и дрожащий от ярости голос перекрыл пение скальда сорванным рыком:
— Я, Гунар из Эглефиорда, прозванный Ротвулфом, я, носящий знак Белого Бога, знак креста, говорю тебе, безумный старик: замолчи, собака, или я забью тебе обратно в глотку твои богохульные песни вместе с зубами!..
Скальд глянул невидяще и вдруг так стремительно взбросил руку к лицу рыжебородого, что тот отшатнулся. И старик заговорил бесстрастным звенящим голосом волхва-вещуна:
— Ты, предавший своих богов, не с тобой говорю я теперь. К вам обращаюсь, о дети Вотана, люди земли фиордов. Не слушайте лживое карканье иноземных воронов в черных одеждах. Они говорят: «Ваши боги кровожадны и злы». Но помните: это — наши боги. Они говорят: «Ваши боги безобразны». Но помните: это — наши боги. Они говорят: «Ваши герои — убийцы». Но помните: это — герои нашей земли, отцы и деды наши, породители наши. Спросите жрецов креста: «Разве ваши боги не учат сражаться за своих отцов и за веру своих отцов? Если нет — для чего нам такие боги?»
Белый Бог прекрасен лицом и речами, но он чужой в земле фиордов, его правда — чужая правда, его воля — чужая воля, его доброта — чужая доброта; а чужая доброта — зло, так было и будет. И если иная правда нужна нам, ее подарят нам наши боги. Подарят — не продадут.
Сыны Вотана, дети земли фиордов, я знаю — Рагнаради близка, я вижу, как очи Локи сверкают из-под хмурых бровей Белого Бога, слышу рыкание Фафнира в пении женоподобных жрецов. Сыны своих отцов, ваше место там, где тени ваших предков, ваша судьба — судьба ваших богов: смерть за них и с ними. А эти из вас, предавшие богов и предков, чтоб пресмыкаться у стоп победителя — живая падаль, нидеринги, недостойные касаться меча. Не для них веселое бешенство погребального пламени, им гнить в зловонных темных могилах, пока воля Судьбы и злоба Локи, что дремлет во льдах, не поднимут их в бой против Вотана. Им — гнусная жизнь, гнусная смерть и гнусное бессмертие!..
Скальд умолк, и в незыблемой тишине, под мрачными тяжелыми взглядами, сгорбившись, глядя в пол, вышел из горницы носящий знак креста Гунар из Эглефиорда, прозванный Красным Волком...
Новгород. И одиннадцатый век. Или, может, самое начало двенадцатого. Ай да я... Это же надо так промазать! Лет на шестьсот — пятьсот по времени, и по расстоянию на ого-го сколько. Снайпер хренов... Черт, как же сосредоточиться? Попробовать прямо по карте? А со временем как? Где же выход, ведь должен же быть выход, ведь до сих пор удавалось повторять все. Или это был обычный сон? Не похоже. Но тогда почему ничего не выходит с повторным проникновением? Третья попытка, и третий раз не туда. Третья... Три... Может быть, треуголка? А ведь это — мысль. Это, пожалуй, стоит попробовать. Пожалуй, в других снах-проникновениях я треугольных шляп не встречал. Правда, это самый конец, но на безрыбье...
...Щегольская треуголка намокла, потемнела от пота, мутные струйки стекали из-под нее, оставляя на щеках поручика грязные полоски, и поручик утирался жестким и пыльным рукавом, поминая недобрым шепотом дорогу, жару, душный тесный мундир, игумена и всю его братию. Игумен делал вид, что не слышит, он не по возрасту бодро и скоро семенил по крутой каменистой тропинке, цепляя подолом облачения репьи; только изредка, нетерпеливо понукая распаренных солдат, волокших бочонок, оборачивал к бредущим следом лицо — утонувшие под сросшимися бровями глаза цвета осеннего неба, кривящиеся неприязнью тонкие бледные губы...
И это лицо, лицо наставника и, как казалось доселе, самого близкого на свете человека, нынче виделось столь постылым, что тот, которым был тогда я, смотрел лишь вперед и ввысь, в выцветающую от зноя синеву, хоть и оступался ежеминутно, хоть дважды едва не упал, (спасибо господину поручику: под руку подхватывал, не брезговал)...
А река шумела все громче и громче, совсем уже рядом, и тот, я, вдруг натолкнулся грудью на твердое, упруго-податливое, глянул невидяще в затылок внезапно остановившегося игумена. Тот отстранился — досадливо, гадливо, осенил себя крестным знамением, будто коснулся нечистого, кивком подозвал тяжело отдувающегося поручика: пришли.
Тропинка, вызмеившись к обрыву, метнулась внезапно крутыми уступами вниз, к воде, стеклянно пенящейся по ржавой укатанной гальке. А на другом берегу, в рыжих, млеющих на солнце утесах, четким пятном черноты виднелась узкая щель.
Игумен тускло глянул в лицо (впервые за последние дни); ткнул острым пальцем в черный изгиб в скалах противоположного берега:
— Там?
Тот, который я, отвернулся, угрюмо кивнул.
— Да свершится воля Господня! — игумен истово перекрестился. — Господин поручик, идем.
— Слушаюс-с! — Поручик щелкнул каблуками, вскинул два пальца под треуголку (грудь выпячена, аж трещит сукно, в глазах — едкая издевка):
— Токмо вам, господин стратиг от кадила, на сем месте остаться бы, да уши зажать, не то с непривычки как бы конфузии с вашей милостью не приключилось!
Игумен не слушал — он уже спускался к реке.
Тот, который я, угрюмо смотрел, как солдаты, сквернословя и вскрикивая, спускают с обрыва бочонок со взрывчатым зельем; как игумен, подобрав полы облачения, оскальзывается на гальке, бредет через реку, и стремительная вода обтекает его ноги хрустальными бурунами; как одна за другой ныряют человеческие фигурки, столь малыми кажущиеся отсюда, сверху, в черный зев расселины.
Долго, как долго возятся они там, в темноте, будто растворились, утонули в закованном в камень мраке... Нет появились вновь, бредут обратно. Поручик... Игумен... Солдаты... Третий... Четвертый... Все. Жаль.
Последний из перепачканных глиной и копотью солдат, озираясь, торопливо выкарабкивался на гребень обрыва, когда с натужным медленным громом затаившаяся в расщелине чернота выплеснулась на божий свет уродливым клубом пороховой гари, оторвалась от скал, поплыла над рекой, вспухая, бледнея, пучась, будто нелепое облако — выше, все выше...
А гул стих было, но не до конца, и долго еще утроба утесов стонала-бурчала невидимыми камнепадами. И когда улеглась поседевшая пелена пыли и дыма на том берегу, стал виден его рыжий камень, однообразие которого не нарушалось более ничем — щель исчезла.
Игумен перекрестил реку, и, медленно, сгорбившись, (куда только девалась его недавняя бодрость?!) побрел наугад, от берега, туда, откуда пришли. Проходя, сказал устало, не подняв глаз:
— В обитель тебе пути более нет. Быть может, Бог простит грех идолопоклонства, я же, многогрешный, смущения умов братии простить тебе не могу.
Тот, которым был тогда я, с горькой улыбкой смотрел ему вслед, на эту согбенную спину, спину человека, подавленного беспощадным сознанием собственной правоты. А потом тяжелая рука с треском хлопнула по плечу и тот, я, обернулся, и глаза его встретились с веселыми глазами поручика.
— Что, долгогривый, никак проштрафился? Никак выгнали? — в голосе поручика звучали и сочувствие, и насмешка. — Ишь, закручинился! Известно, в монастыре житие веселое: знай, псалмы пой, да кашу трескай — вон какую ряшку наел... Да плюнь. На обитель, на этого сморчка в рясе — плюнь. Пошли с нами. Батюшке государю Петру Лексеичу, дай ему Господь многая лета, такие здоровые жеребцы, как ты, зело надобны — турку воевать...
И снова телефон. Виктор с трудом оторвался от чтения, досадливо покосился на надрывающийся аппарат, дожидаясь, пока он умолкнет, но звонки — назойливые, надоедливые — не прекращались. А потом он подумал, что это может звонить Наташа, и поспешно схватил трубку.
Это звонила Наташа.
— Привет, — голос ее был вялым, тусклым. — Кто-то мне обещал, что очень-очень постарается поскорее прийти. Это четыре часа назад было. Вить, а Вить, ты не припомнишь, кто бы он мог быть, этот обещавший?
— О господи! — Виктор чувствовал, как душная краска стыда заливает лицо. — Малыш, ты уж прости, извини меня, скотину безрогую, я...
— Насчет безрогости — это интересно. И если ты не исправишься, возможно, я эту самую безрогость твою устраню.
— Наташенька, смилуйся! Я уже исправился!
— Ладно. Прощаю. В общем, все к лучшему получилось. Вот так — к лучшему, — интонации ее были какие-то странные, и говорила она будто нехотя. — Мне на завтра помощь понадобится. Твоя и еще кого-нибудь из твоих ребят. Так ты уж их попроси, пока они не разбежались. Надо будет тяжесть небольшую перевезти...
Наташа закашлялась, а когда заговорила вновь, голос ее стал звонок и непривычен:
— Только что звонили из больницы, Вить. Сказали, что Глеба завтра можно будет забрать. Он умер.
— Глубокоуважаемые леди и мужики! Довожу до вашего сведения, что мы вышли, наконец, в район поиска. — Толик сложил карту и значительно оглядел собравшихся у костра. — Причем заслуживает быть отмеченным тот факт, что в вышеозначенный район мы изволили прибыть с двухдневным опозданием, вот. А это — свинство.
— Друг Толик, ты знаешь, что сказал однажды Гамлет своему другу Горацио? — Виктор подбросил в костер несколько веточек, прищурился на огонь. — Так вот, Гамлет как-то сказал: «Горацио, мой друг, не гавкай». Понял?
— И вообще... — Антон выдрал, наконец, из своей окладистой бороды репей, рассмотрел его внимательно и бросил в Толика. — Кто решил в японских кроссовках пофасонить и в первый же день ногу стер? Ты. Так что, чья бы корова...
— Упрек ваш, товарищ Зеленый, справедлив, но корнеплод свой заберите назад. — Толик поймал репей на лету, прицелился и метко запустил его обратно в антонову бороду.
Наташа придвинулась поближе к Виктору, шепнула:
— Зеленый — это фамилия?
— Нет.
— Тогда почему?..
— Потому, что Рыжий — это банально.
А сушняк потрескивал, пел в костре, и веселый живой огонь трепетал, метался на чернеющих ветках, брызгал вдруг осиными роями искр, исходил прозрачным дурманящим дымом, и тот взмывал невесомыми клубами, терялся в черном бархате неба, траченном звездной молью...
Вот также вливался в небо горький седой дым горящих прошлогодних листьев тогда, на кладбище, только небо было другое — низкое, серое, оно клубилось над самыми верхушками голых продрогших берез, сеяло на землю мельчайшую водяную пыль, холодную, неуютную, — жалкую пародию на веселый весенний дождь. Они шли по осклизлой тропинке — Ксения Владиславовна, Наташа, Виктор, — и по сторонам в промозглом тумане проступали оградки, обелиски, кресты, а сзади остались тихий говор немногих пришедших, и рыхлая свежая насыпь над могилой Глеба, и нелепая роскошь цветов на ней.
Наташа шла слепо, невидяще, и ее неестественно прямая фигурка постепенно отдалялась, уходила вперед, расплывалась тенью в холодной туманной мороси, и Ксения Владиславовна придержала Виктора за локоть, шепнула тихонько:
— Ты будь сейчас рядом, Витя, постарайся отвлечь ее чем-нибудь, хорошо? Слишком тяжело ударила Наташу эта смерть...
«Наташу... А вас?» — думал Виктор, искоса глядя в это темное, стремительно дряхлеющее лицо. Он отвернулся, покусал губы, сказал:
— Один мой друг (он археолог) собирается летом искать какое-то языческое капище. Звал меня с собой. Может быть?..
— Это хорошо, Витя. — Ксения Владиславовна зябко поежилась, спрятала ладони в рукава плаща. — Увези ее на время из города. Тогда и я уеду. К сестре.
И вот уходит пятый день с тех пор, как исчез, растаял в пыльном мареве город, — пятый день лесного безлюдья, одуревших от собственной голосистости птиц, новорожденных цветов и чего-то еще, что совсем недавно не волновало, что теперь обязательно нужно найти, как смысл, как цель жизни.
А отсветы походного костра шарят по знакомым едва ли не с детства лицам, высвечивая в них новые, не осознанные черты, и это хорошо.
А Наташа... Она ожила, оттаяла за эти пять дней, и это очень-очень хорошо.
Корабль горел. Он полыхал каким-то диким, ослепительно-золотым пламенем, и толпы обезличенных ужасом людей неуместно и бесполезно метались по палубе, по бесконечным темным и тесным трюмным переходам, и это было жутко, но еще более жуткой была бесшумность этого ада полуодетых истерзанных тел, белых от страха глаз, обезображенных немыми воплями ртов. Единственным звуком был частый надтреснутый лязг корабельного колокола — назойливый, приглушенный...
Виктор барахтался, рвался из последних сил, но что-то держало руки, не пускало, и отсветы золотого пламени метались по лицу, и не смолкал где-то вдалеке торопливый лязгающий звон, и нельзя было даже закричать от ужаса, от смертной тоски и бессилия — крик не шел из стиснутого судорогой горла — но удалось, изнемогая от непомерных усилий, раскрыть, разорвать наконец слипшиеся от пота веки.
Виктор обмер, заморгал растеряно на окружающий мир, где не оказалось ни корабля, ни пожара, ни темноты; где не было исходящих почти осязаемым ужасом толп; где от ночного кошмара остались только золотые отсветы шныряющих по лицу солнечных зайчиков и веселая дробь — там, за тонким брезентом палатки, у костра, Наташа тарахтит ложкой по котелку: завтрак готов.
Виктор с трудом выпутался из спального мешка. Лежбище слева уже пустовало — Антон вылез на свет божий и наверняка изволит делать свою вывихнутую зарядку. Костолом-любитель...
Справа спал Толик. В недрах спальника смутно белело его лицо — худощавое, матовое, лицо строгого постника и аскета. Как обманчива бывает внешность!
Виктор глянул на свои часы, подвешенные к потолку при помощи бельевой прищепки, снова поглядел на Толика, подумал. Потом надел часы на руку, а прищепку, старательно прицелившись, нацепил на длинный толиков нос и, как был, на четвереньках, проворно ускакал из палатки.
Снаружи было утро. Снаружи было солнечно, и совсем рядом гремела, играла искристыми бурунами река, и какая-то пичуга, пристроившись на крыше наташиной палатки, звенела, спорила с речным громом, самозабвенно раздувая крошечное горло. А над всем этим навис бездонный купол прозрачной хрустальной синевы, и на востоке синева сплавлялась с золотом и лилась оттуда в бескрайний, вымытый утренними росами мир зеленью трав и листвы.
— Вот это да!.. — Виктор замотал головой от избытка чувств. Картина пробуждающегося мира привела его в состояние детского восторга — истового и бездумного. Наташа, колдовавшая над посудой, обернулась на его восклицание, улыбнулась мягко, ласково:
— Доброе утро, Вить. Чаю хочешь?
— Чаю? — Виктор даже опешил слегка от этой ласковости, показавшейся ему чрезмерной. — Спасибо, Наташенька, с удовольствием!
— Тогда принеси воды, вскипяти, завари и пей на здоровье. — Наташа запустила в его сторону пустым котелком. — Только, Вить... Это, конечно, твое личное дело, но если ты так и пойдешь на четвереньках, то котелок нести очень-очень неудобно будет. Так что, может быть, все-таки встанешь на задние конечности?
Вода в реке была холодная и изумительно прозрачная. Виктор отчетливо видел укатанную гальку дна, зацепившиеся за нее темные струйки водорослей, из последних сил сопротивляющиеся стремительному течению; видел, хотя глубина в этом месте была больше метра. Потом он заметил серую пятнистую рыбу, медленно и с трудом пробирающуюся навстречу неудержимо мчащимся массам ледяной воды, и засмотрелся на нее, забыв о котелке.
А потом сзади чуть слышно хрустнули камешки, и Виктор осознал наличие азартного, изо всех сил сдерживаемого сопения за спиной. Он чуть выждал и резко, не выпрямляясь, метнулся в сторону. Толик, пытавшийся напялить ему на голову чехол от палатки, промахнулся и с плеском влетел в воду.
Подошел с полотенцем через плечо Антон. Рыжие локоны аккуратно расчесаны, огненная борода — тоже... Интересно, а эту медную проволоку, которой так обильно курчавится его могучая грудь, он тоже расчесывает?
Некоторое время Антон слушал, как выбирающийся на берег Толик яркими сочными красками живописует поведение Виктора, температуру воды и свою печальную судьбу (необходимость ограничивать палитру ввиду присутствия невдалеке дамы Толик компенсировал поистине виртуозным использованием доступных ему средств). Лицо Антона выразило высшую степень восхищения:
— А я-то думал, что ты весь из себя злобный археолог. А у тебя, оказывается, душа поэта!
Над обрывом показалась склонившаяся в изящном полупоклоне фигурка Наташи с перекинутой через согнутую руку викторовой портянкой, очевидно, изображающей салфетку:
— Джентльмены, имею честь уведомить: кушать подано! Валите лопать.
Антон старательно облизал ложку, заглянул с надеждой в котелок, жалобно вздохнул:
— Пусто...
Толик потянулся привольно и хрустко:
— Завтрак успешно завершился, теперь начнем поиски.
Он подумал с минуту, и уточнил, развалившись на траве:
— Непременно начнем поиски. Часа через два...
— Слушай, — Антон окинул его раздумчивым взглядом, — а ведь ты, наверное, от камбалы произошел. Или от медузы. Просто обалденная у тебя способность растекаться в горизонтальном положении до совершенно плоского состояния. И складки местности умело используешь. Это у тебя генетическое, не иначе. Врожденное.
Толик лениво разлепил пухлые губы, произнес ласково и напевно:
— Заткнись, зараза бородатая...
— Грубый ты все-таки, — заметил Антон неодобрительно.
— Ага, — самодовольно согласился Толик и смежил веки. Не прикрыл, а именно смежил — бережно, сладостно.
Виктор хлопнул себя по коленям, встал, подошел к Толику:
— Слышь, ты, искатель! Может быть, наконец, объяснишь толком, где ты собираешься искать? И, заодно, что именно ты собираешься искать? Давай, вставай и колись. И желательно подробнее.
— И кстати, — Наташа складывала опустошенные миски в котелок, — прошу учесть, что участвовать в обеде будут только участвовавшие в мытье посуды. Так что я вам очень-очень советую работу языком совместить с работой руками.
— Изверги, — сказал Толик и сел.
Деликатное покашливание заставило обернуться всех четверых. Рядом стоял человек внешности совершенно обычной и заурядной. Настолько заурядной, что лишь секунд через пять ее созерцания до созерцателей вдруг дошло, что эта самая заурядность была бы таковой где-нибудь в трамвае, или, скажем, в очереди за мороженым. А в восьмидесяти километрах от ближайшего (по мнению Толика и его карты) населенного пункта этот потрепанный, но довольно опрятный костюм, галстук и остроносые лакированные туфли выглядели диковато.
— Здравствуйте, — произнес странный визитер с легкой застенчивостью.
— Здра-а-сьте... — настороженно протянул Виктор. Антон же, неясностей и неразрешенных загадок не приемлющий, спросил прямо:
— Я извиняюсь, вы уругвайский шпион или пришелец?
Гость почему-то понял, что это шутка, тем не менее застенчивость его стала ощутимее.
— Да не могу я пришельцем быть: не пришел ведь, приехал... — он кивнул на прислоненный к недальней сосне велосипед. — А вы, я тоже извиняюсь, не геологи будете?
— Нет, — Антон с сожалением покачал головой. — Мы будем два химика, археолог и биолог женского рода. Документы вам как предъявлять, по очереди, или оптом?
Смущение незнакомца достигло апогея. Он развел руками, замямлил, пятясь поближе к своему велосипеду:
— Да зачем мне?.. Я ж не для этого... Да и правами такими не уполномочен...
— Не обращайте вы на этого балабона внимания, — Виктор дернул Антона за бороду. — У него мозги вдвое короче языка. Присаживайтесь. Наташ, у нас чай остался?
— Простите, пожалуйста, а вы здесь откуда? — длинный нос Толика трепетал от любопытства.
— Я-то, — гость уже умащивался на траве, стесненно, но не без благосклонности поглядывал на большую эмалированную кружку, в которую Наташа наливала дымящуюся заварку. — Я с комплекса, откуда же мне быть?
— С какого?
— То есть как — с какого? — гость изумился. — Не с Боровского же! Стал бы я в такую даль на велосипеде, да еще через лес, ежели туда автобус ходит. Спортсмен я, что ли?
Он отхлебнул чаю, зажмурился, помотал головой — горячо. Потом спросил осторожно:
— А вы, я гляжу, нездешние вроде. Издалека будете?
— Издалека, — ответил Виктор, поскольку Толик от беседы отключился. Известие о загадочном комплексе, Боровском и ходящем туда из неведомых мест автобусе повергло его в лихорадочное изучение карты.
Антон склонился к толиковому уху и произнес тихонько, но весьма внятно:
— Или твоя настоящая фамилия Сусанин, или вечером я тебе покажу, для чего сделана твоя карта. Правда, она на жесткой бумаге напечатана, но я уж приму муку сию, дабы постигло ее справедливое возмездие за лживость...
Гость, между тем, продолжал удовлетворять жажду и любопытство:
— Путешествуете, значит... Просто отдыха ради, или цель какую имеете?
— Отдыха ради, но и цель имеем, — Виктор угостил гостя сигаретой, закурил сам. — Тут где-то языческое святилище должно быть. Толик (вот этот, с носом, он археолог) по старинным летописям его вычислил. Вот, ищем. Может, сохранилось...
— Святилище — это дело интересное, — гость деликатно пускал дым в кулак, отворачивался, затягиваясь. — Только вы километра на три маху дали. Вам бы ниже по течению, до излучины дойти. Там еще на левом берегу дубочек приметный, так оно аккурат напротив него, у самой воды.
Антон, Виктор и Наташа одновременно взглянули на Толика, но сразу отвернулись. Очень уж жалкое это было зрелище — Толик, услыхавший от первого встречного, где находится загадочный объект его поисков.
Гость же, ни на что, кроме кружки и сигареты особого внимания не обращавший, продолжал:
— Только вы внутрь не попадете, и не надейтесь. Его ведь взрывали, святилище это. Дважды причем. Первый раз — монахи, еще чуть ли не при Петре. А второй раз — геологи. Это уже совсем недавно было. Лазали-лазали по обрыву, людей выспрашивали, пещеру эту нашли, где святилище, начали было завал разбирать. А потом вдруг ни с того, ни с сего... Может, озлились, что завал им не под силу, а может вход освободить пытались... Да только еще хуже стало — считай, пол-обрыва в реку съехало. Да... Там, на обрыве, профсоюзники наши домик рыбака затеялись было строить — вроде базы отдыха. Так эти прохвосты-геологи и его тем взрывом порушили. И ушились сразу, и спросить теперь не с кого.
Виктор мотнул головой досадливо, щелчком отбросил окурок:
— Геологи... А что они тут искали? Экспедиция это была, или как?
— А кто ж их, паршивцев, знает? — развел руками гость. — Документы у них не смотрел никто. Может, и не геологи они вовсе. А с другой стороны, у кого, кроме геологов, взрывчатка имеется?
— А давно это было?
— Да говорю ж, недавно совсем, — гость посмотрел на верхушки сосен, пошевелил губами, прикидывая. — Аккурат, пятнадцатого апреля они берег рванули. Я почему запомнил: в область меня в тот день вызывали. Повесткой. По недостаче. Возвернулся — и на тебе...
Наташа молча встала и пошла от костра, в лес. Виктор дернулся было следом — она молча погрозила пальцем: сиди. И Виктор не двинулся с места, отвернулся, до боли закусил губу. Пятнадцатое апреля... День, когда забрали в больницу Глеба...
— Ну, спасибо за чай да уважение, — гость поднялся. — Посидел бы еще, да на работе небось заждались. Вы, если в город соберетесь, заходите непременно. («Ах, так тут еще и город поблизости имеется!» — Антон бросил на Толика взгляд, достойный великого инквизитора. Толик тихонько стонал.)
— У меня и переночевать можно: один живу, — продолжал между тем гость. — Улица Космическая, семь. Токарев Петр Васильевич меня зовут, — представился он запоздало. — И на комплекс к нам загляните. У нас есть что посмотреть, — по последнему слову науки и техники строились.
— А что это все-таки за комплекс у вас? — полюбопытствовал Антон. — Ракетный?
— Свинооткормочный. Ну, счастливо вам отдохнуть...
Когда расхлябанное дребезжание обшарпанного велосипеда затихло вдали, Антон встал, и засучивая на ходу рукава, нарочито неторопливо двинулся к Толику:
— Нет, ты мне объясни, радость моя, за каким хреном ты пять дней таскал нас по бурелому? Чтоб уяснить, что первый встречный свиновод знает о святилище в сто раз больше тебя? И зачем было переться пешком, если на свете существует автобус?
— Но я же по карте... — страдающим голосом заканючил Толик, жалобно глядя на Антона, нависающего над ним живым воплощением гнева праведного.
Виктор глянул на пресловутую карту, скривился насмешливо:
— Ты где ее взял?
— В нашей библиотеке...
— Когда вернемся, потребую аннулирования твоего диплома о высшем образовании, — голос Виктора сочился ехидством и желчью. — Потому, что ты читать по сию пору не научился, или глуп неописуемо... («А почему это — „или“?» — возмутился Антон).
— Посмотри сюда, дубина! — Виктор постучал пальцем по расстеленной на траве карте. — Ее в тридцать втором году напечатали!
— В общем, так. — Антон глянул на Толика, как прокурор на свидетеля защиты. — Предлагаю такую программу действий. Сейчас мы трое идем к святилищу, а Толик посещает свинооткормочный комплекс. Ему там самое место: он худой.
Они легко нашли бы это место, даже если бы и не прилепился к противоположному берегу приметный дубочек. Ориентиров здесь и без него было достаточно — хотя бы тоскливый рев потока беснующейся пены, в который превратилась река, протискивающаяся между отвесным левым берегом и острым тяжелым мысом-клыком, которым врезался в нее правый. Или сам мыс — осыпавшийся, рухнувший в реку грудами серого каменного крошева береговой утес. Или широкий шрам на ровной стене скал правого берега, шрам с изломанными и острыми краями, такими неуместными здесь, в мире зализанного дождями и ветром камня. Или, наконец, торцевая стена — все, что осталось от маленького домишки. Стена с дверным проемом, дико и нелепо торчащая так близко от берегового обрыва, что кажется его продолжением. Стена с дверью в пропасть. Да, на славу поработали геологи, или кто они там на самом деле, матери их черт...
Все было безнадежно ясно, и больше нечего было искать, и можно было идти куда угодно, хоть в эти просторные, плавно стекающие к обрыву луга — лютики собирать, что-ли... Но уходить не хотелось.
Хотелось стоять здесь, у самой кромки обрыва, возле этой нелепой и тоскливой стены, хотелось смотреть вниз, всматриваться в груды неукатанного грязного щебня, запрудившие реку. Хотелось на что-то надеяться.
А гром речного потока казался заблудившимися в скалах отголосками ранившего берег взрыва, и казалось, что там, внизу, все еще оседает едкий сизый дымок, но это были, конечно, мельчайшие брызги остервенело бьющейся о неподатливую преграду воды...
И вдруг Наташа спросила:
— Толик... А правда, что монахи взрывали это святилище при Петре?
— Правда, — Толик не отрывал взгляда от реки, отвечал рассеянно и отрывисто. — Даже расписка сохранилась. Некий поручик Мусин от некого полуполковника Голикова бочонок пороха под это дело получил. Пятьдесят фунтов. «Дабы идолища и писаницы поганские, каковые игумен Боровского монастыря отец Питирим укажет, с божьей помощью истребить.» Вот... Я ведь по этой расписке его и засек — святилище... Антон, левее вон того камня, бурого, с острым краем, — видишь? Вроде трещина...
Виктор резко обернулся к Наташе:
— Слушай, до меня и не дошло...
— Я тоже только сейчас подумала, — Наташа глянула искоса, отвернулась. — А теперь еще и поручик, и отец игумен, и бочонок...
— Подожди, — спохватился Виктор, а откуда ты... Ты что, все-таки читала записки Глеба?
Наташа улыбнулась — мягко, вроде бы виновато даже:
— Витя, я же все-таки его сестра. Мне же читать необязательно, я и сама могу...
Она оглянулась, вздохнула:
— Понимаешь, изменилось тут все с тех пор. Не узнать ничего. И взрыв... Очень мне не нравится этот взрыв, Вить. Очень-очень не нравится. И что взорвали именно пятнадцатого апреля — тоже не нравится. И геологи эти, которые, может, и не геологи вовсе, которые вообще неизвестно кто... Понимаешь, они или с взрывчаткой обращаться не умеют, или специально пол-берега разнесли. А зачем?
Виктор кусал усы, мрачнея:
— Так что? Операция «Концы в воду?»
— Похоже, Вить. Очень похоже. И Глеб, и диссертация его пропавшая, и взрыв этот... А может, не только этот? А может, и первый тоже, а? Который при Петре?
Они замолчали, и молчали долго, и напряженно прислушивавшийся к непонятному разговору Антон хотел уже потребовать объяснений, но ему помешал Толик:
— Зеленый! Сможешь здесь спуститься?
— Ну?
— Не «ну», а сможешь?
— Хоть с тобой на закорках.
— Тогда полезли, — Толик стал быстро сползать с обрыва, пыля, увлекая за собой гремучие струи щебня. — Давай-давай! Там поймешь, зачем...
Они долго лазали под обрывом, оступаясь, теряя равновесие на зыбких каменных осыпях; спорили неслышно за расстоянием и ревом воды, тыча пальцами в обрыв. Наконец, все еще переговариваясь, обрываясь то и дело, полезли обратно.
Антон выкарабкался первым, осмотрелся что-то прикидывая. Потом присел на корточки возле оставшейся от домика стены, ковырнул пальцами землю, радостно обернулся навстречу выползшему наверх отдувающемуся Толику:
— Здесь она, родимая!
Толик подошел, глянул, повернулся к Виктору и Наташе:
— Ребята, есть слабая надежда попасть внутрь. Похоже, этот взрыв был слишком сильным. Вот... Мы нашли трещину. Она поднимается по обрыву и продолжается здесь, наверху. Вот, кстати, можете убедиться: стена тоже треснула. Может быть, монолит береговой скалы треснул вдоль пещеры. Там, внизу, есть место, где щель достаточно широка, и забита щебнем неплотно — оттуда тянет сквознячком. В этом месте можно попробовать разобрать завал.
Конечно, гарантии нет. Нет гарантии, что пещера не забита щебнем до конца. Нет гарантии, что хоть что-то сохранилось внутри. Но попробовать, по-моему, стоит...
Желтые отсветы — жалкие и жидкие — дрожат, плавятся, меркнут на осклизлых, тяжело нависающих стенах.
И это несмелое дрожание даже самые маленькие выбоины в тусклой каменной серости оборачивает провалами непроницаемого мрака без дна и предела. И крупные стылые капли, холодным обильным потом выступающие на изломанных камнях, преображаются этими скупыми бликами то в неведомой красоты драгоценные кристаллы, то в прозрачные звездные брызги — лишь на миг, лишь только затем, чтобы снова кануть в оправленную в камень черноту.
А там, впереди, совсем рядом, но почти невидимый, протискивается сквозь эту сдавленную камнем до каменной же плотности темноту Толик, барахтается, кромсает ее, неуступчивую, хрупким дробящимся о мокрые стены лучом фонаря...
Пещера. Когда-то, наверное, обширная, теперь заваленная битым камнем, лишь под самым сводом остался проход. И по этому проходу они протискиваются, почти осязая неподатливость спертого воздуха — затхлого и промерзлого, мертвого.
Давно ли померкла слабая полоска зеленоватого света над головой, сквозившая запахами разомлевших на солнце трав? Пять минут назад? Месяц? Год? Какая разница, если завалу все нет и нет конца, если сводит руки от сырости и бесчисленных ссадин, если осознание безнадежности происходящего мутит рассудок тоской — холодной, беспросветной, как тьма вокруг...
А ведь она действительно стала беспросветной — окружающая темнота. Потому, что Толик со своим фонарем исчез, канул куда-то вперед и вниз. И мрак сорвался, рухнул на плечи каменной тяжестью, засосал, как тугая болотная грязь, стиснул горло ледяными спазмами страха, но — спокойный, нарочито неторопливый голос оттуда, где утонули отсветы фонаря:
— Осторожнее, тут резкий спуск. Кажется, завал кончился.
И снова свет. Робкое сияние теплой желтизной выписало кромки камней впереди: Толик подсвечивает спуск снизу вверх.
А потом они стояли на плотном песке — сером и сыром, зализанном шумливыми потоками так давно, что страшно было думать о них; и бледно-золотистое пятно фонарного луча плавно скользило по изгрызенному временем и водой камню стен, высвечивая глубоко вырубленные в этих стенах знаки — отчетливые и странные; и тени, затаившиеся в этих сплетающихся линиях и окружностях, шевелились, то выползая, то снова втягиваясь в камень.
Они стояли, не в силах оторвать взгляд от этого плавного перетекания знаков в другие знаки, от медленного танца теней, и Виктор, не видя, чувствовал, что глаза Наташи полнятся все той же нечеловеческой древней жутью, как раньше, как в тот день, когда они говорили о снах живого еще Глеба... И Наташа сказала вдруг:
— Мы пришли. Ты победил, Странный. Победил. Спи спокойно...
Луч фонарика метнулся было к ней, но дрогнул, растерянно уткнулся в землю. И погас. И долго еще Виктор, Антон и Толик беспомощно слушали, как рядом, в плотной траурной тьме давится слезами Наташа — почти беззвучно, сдерживаясь изо всех сил...
На травы падала холодная роса, а с неба падали звезды. Они вспыхивали жемчужными нитями и гасли где-то там, в стремительно темнеющих притихших лесах за рекой.
Было тихо, только глухо шумел под обрывом утомившийся за день поток, но шум его тонул, растворялся в стекающих с неба прозрачных голубых сумерках, заливающих речное ущелье. А костер потрескивал, бормотал, — будто сам про себя, будто и не было ему дела до тех, на чьи лица ложились его живые теплые блики...
— Ну, что будем делать дальше? — Антон пошевелил палкой прогорающие угли, в узких щелках его прищуренных от дыма глаз вспыхнули и погасли оранжевые огоньки.
Толик коротко глянул на Наташу, на Виктора:
— Прежде всего ребята должны рассказать нам все, вот... А там уже будем думать — что да как...
— Рассказать... — Наташа робко поежилась, посмотрела вопросительно на Виктора. Тот кивнул.
— Хорошо. Слушайте. — Она придвинулась ближе к костру, сгорбилась, заговорила:
— День уходил. Слепящее опускалось все ниже и ниже, туда, к далекой гряде Синих Холмов, на которые сырой ветер с Горькой Воды натянул сизые тучи, беременные дождем...
Здесь было лучше, чем в Старых Хижинах. Потому, что здесь не надо было ходить к Обрыву по вечерам. Потому, что по вечерам здесь можно было просто сидеть на шатких скрипучих мостках прямо у входа в Хижину, слушать мерный несмелый плеск озерных волн о позеленевшие осклизлые сваи и смотреть, смотреть, смотреть...
Каждый вечер здесь бывало два заката.
Потому, что Слепящее и небесные песни красок горели и в небе, и в озере, и казалось, что чернеющая полоска мостков и темнеющие островерхие кровли Хижин, обильно скалящиеся черепами немых, поднялись высоко-высоко и тихо плывут в теплом вечернем небе, и это пугало каким-то неизведанным ранее страхом — щемящим и сладким.
А потом Слепящее оседало туда, за Дальний Берег, который у озера был, и все равно, что не был, потому что не видел его никто.
И тогда гас закат, но вместо него на небо часто сходились звездные стада — сходились, чтобы кануть в озеро, раздвоиться, и вернуться обратно, и Хижины медленно плыли в пустоте сквозь рои белых огней — мерцающих и холодных — и смотреть на это хотелось без конца.
Но долго смотреть Хромому удавалось редко: Кошка возилась и хныкала рядом, за тонкой, обмазанной глиной тростниковой стенкой, ныла, что ей одной холодно, скучно и страшно, что пол под ней очень скрипит и, наверное, сейчас провалится, что Прорвочка опять проснулась (будто Хромой и сам не слышит ее писка) и, наверное, хочет есть, а Кошка кормить ее ну никак не может, потому что больно, и пусть Хромой придет и хоть раз покормит сам, тогда он узнает, каково ей, Кошке, приходится, как ей больно и плохо, и никто ее не жалеет, вай-вай-вай-и-и-и!..
И приходилось лезть в темную духоту Хижины, гладить по голове, уговаривать, что не может он кормить Прорвочку, пробовал уже, не получается, что все говорят: кормить должна Кошка, у всех так.
И Кошка кормила, хныкая, жалуясь неизвестно кому на его, Хромого, лень и неспособность к такому простому.
А потом Кошка засыпала, пристроив укутанную в шкуры посапывающую Прорвочку у Хромого на животе, уткнувшись ему под мышку, и Хромой дремал — чутко, не шевелясь, боясь захрапеть, боясь потревожить обеих. Он только тихо рычал изредка, когда кто-то неведомый проплывал под хижиной, задевая шаткие сваи.
В тот вечер Хромому тоже не удалось досмотреть закат. Помешал Щенок. Он подошел — сгорбившийся, дрожащий, постоял поодаль, прижимая к грязной груди крепко сжатый ободранный кулак, заискивающе поморгал слезящимися глазами: а вдруг не прогонят? Выждав, присел неудобно и настороженно, готовый при малейшем признаке неудовольствия Хромого отпрыгнуть и убежать. Но Хромой неудовольствия не проявлял. Станет он замечать всякую дрянь!
Щенок был дрянью, потому так и остался Щенком, несмотря на изрядную уже плешь и стертые зубы. Пока был жив Однорукий, он был Щенком Однорукого, теперь же, когда об Одноруком забыли, стал просто Щенком. Был он слаб и жалок, как Однорукий, и был он вечным посмешищем, как Однорукий, но Однорукий был умный, и об этом помнили, пока он был жив. А Щенок был глуп, как щенок.
Единственно, что было в нем примечательного, так это умение исчезнуть с поразительным проворством за мгновение до того, как станет опасно. Хижины у него не было, и спал он над водой прямо на сыром промозглом настиле, цепляясь за него во сне удивительно прочно; и часто ему приходилось спать у самого берега, потому что дозорные снимали по вечерам мостки, как только к Хижинам возвращались последние из Людей, а где будет ночевать Щенок их не волновало. Но почему-то Щенка никто не ел. Может быть потому, что он был невозможно костляв, — питался ведь всякой дрянью, обгрызенными многими до него отбросами и скудными подачками в редкие для племени сытные дни.
Некоторое время они сидели молча, и Хромой смотрел на закат, а Щенок смотрел на Хромого. Потом Щенок тихонько всхлипнул. Безрезультатно. Всхлипнул еще раз — громче, жалостнее. Хромой чуть повернул голову, разлепил брезгливые губы:
— Э?
Щенок едва заметно придвинулся, задышал часто и прерывисто, не смея еще надеяться, что Хромой снизошел слушать:
— Могу говорить?
— Говори, — Хромой снова отвернулся, зевнул длинно и громко. — Или не говори. Мне одинаково...
Щенок зажмурился, с присвистом вздохнул, дрожа от осознания собственной наглости:
— Хромой... Хромой добрый к слабым. Хромой... сделает нож? Мне — сделает?
Хромой повернулся к нему всем телом, выпучив глаза и приоткрыв рот в беспредельном изумлении:
— Зачем?
— Я слабый. Будет нож — буду сильным.
— Ты глуп, — Хромой овладел собой, скривился презрительно. — Ты не понял. Я соглашусь. Стану делать. Придут Люди. Спросят: «Для кого?» Я скажу: «Для Щенка». И они будут смеяться. Они скажут: «Ты заболел головой».
Щенок неуклюже поднялся, спрятал за спину все еще стиснутый до белизны в пальцах кулак:
— У меня есть... Ни у кого нет, а у меня — есть... Он красивый. Красивее всего. Сделаешь нож — отдам...
— Красивый — кто?
Щенок отступил на шаг:
— Не скажу. Сделай нож — тогда...
— Ты глуп, — Хромой с брезгливым интересом рассматривал Щенка. — Ты — слабый. Я — сильный. Отберу. И не будет у тебя ничего. Ножа не будет. И этого, в кулаке — тоже не будет.
— Не отберешь, — Щенок отступил еще на шаг. — Убегу. Я — быстрый. Ты — хромой. Не догонишь... — Но в голосе его, дрожащем, жалобном, уверенности не было.
— Ты — быстрый. Бегаешь быстрей меня. — Хромой не сводя со Щенка насмешливых глаз, просунул руку за полог Хижины. — Там копье, — пояснил он. — Полетит быстрее, чем ты бегаешь. Догонит.
Слезы ручейками потекли по заросшим дрянным волосом впалым щекам Щенка. Он дернулся было бежать — передумал, остался на месте, моргая испуганно и жалко. Потом медленно, оседая на трясущихся, ослабевших ногах, придвинулся к Хромому, разжал потную ладонь:
— Вот. Хромой добрый — не обидит слабого.
Хромой глянул заинтересованно, не понял, вскинул недоумевающий взгляд на Щенка. Ему показалось, что тот слишком долго и сильно сжимал кулак, так сильно, что порвал кожу ногтями. Но кровью не пахло. Хромой вгляделся внимательнее, осторожно дотронулся. Снял непонятое с трясущейся ладони Щенка, поднес к глазам.
Камень. Маленький, гладкий. Как галька. Щенок взял из реки? Темный. И алый. Снаружи — темный, глубоко внутри — алый. Хромой недоверчиво пощупал камень. Маленький... Вгляделся в него снова — глубокий. Как озеро... Так бывает?
Щенок навалился сзади, сопел, впившись завороженным взглядом в алую искру то меркнущую, то вспыхивающую вновь:
— Протяни к Слепящему, — прерывистый шепот его был жарким и влажным, он неприятно щекотал ухо, но Хромой, не выказав раздражения, не отстранившись даже, послушно вытянул руку к пылающему закатному зареву. И дернулся вдруг, завизжал в бессловесном восторге, как детеныш, как маленький. Как щенок. Потому, что в пальцах его вспыхнул теплым алым сиянием маленький кусочек заката. Настоящий, живой. Свой.
Щенок громко всхлипнул над ухом, и Хромой опомнился.
— Не погаснет?.. — он коротко глянул на Щенка и поразился — такой бесконечной тоской полнились эти пустые и тусклые обычно глаза, в которых дрожали теперь жидкие отсветы невиданного камня...
Щенок судорожно вздохнул, приходя в себя, отодвинулся, мотнул головой:
— Нет. Днем еще красивее. И ночью. Если огонь...
Хромой резко встал, исчез в Хижине, завозился там, загремел чем-то у самого входа. Щенок сделал было неуверенный шаг следом — не посмел, остановился, прижав кулаки к груди, рот его искривился в горькой обиде: обманули...
Он тихонько заскулил, не сводя с задернутого полога набухающих слезами бессилия глаз. Но полог качнулся, и Хромой появился на мостках вновь, прижимая к груди тяжелую скомканную шкуру. Не глядя на шарахнувшегося Щенка, бросил свой сверток на гулкий жердяной настил, сказал отрывисто:
— Выбирай.
Щенок присел на корточки, глянул. Ножи. Из камня. Столько, сколько пальцев на руке, и еще один. Крепкие, тяжелые, на прочных роговых рукоятях. Красивые...
— Один, — Хромой для большей точности сунул к лицу Щенка кулак с отставленным пальцем. — Один — тебе. Выбирай.
И Щенок заплакал. По настоящему, громко, навзрыд. Ошеломленный Хромой смотрел на него, силясь понять и не понимая, а он все плакал, судорожно всхлипывая, царапая лицо скрюченными, сизыми от грязи пальцами с черными ногтями, и косматые костлявые плечи его тряслись в такт сдавленным всхлипам, в которых с трудом можно было разобрать слова — отрывистые, бессвязные:
— Хромой добрый. Добрый. Не обманул. Не отобрал. Добрый к слабым. Щенок — глупый, глупый, глупый. Не смог сказать. Хромой не понял. Не такой нож. Не простой. Священный. Не из Звенящего Камня. Из простого камня, из глины, из дерева — пусть. Но такой же. Совсем такой, как Священный Нож...
Глаза Хромого стали круглыми:
— Нож, совсем похожий на Священный Нож Странного, но из глины?! Для чего такой?! Этими, — он ткнул пальцем во все еще лежащие перед Щенком ножи. — Этими — резать, протыкать, убивать. Эти — сила для слабых. Нож из глины, из дерева! Пусть совсем как Убийца Духов, но из глины! Зачем?!
— Амулет, — рыдал Щенок. — Сделает меня сильным. Не сильным руками, сильным здесь, — взвизгнул он, ударяя себя тощими кулаками в хилую грудь, туда, где сердце. — Сделай, Хромой! Сделай Щенка воином! Сделай!.. — он зашелся в надрывном кашле.
Хромой медленно покачал головой:
— Глупый. Совсем глупый. Не щенок — хуже.
Он подумал, покусал губы, спросил:
— Покажешь, где нашел Закатный Камень?
Щенок медленно поднял на него заплаканные гноящиеся глаза, вспыхнувшие сумасшедшей надеждой на несбыточное, закивал торопливо и часто.
— Хорошо, — Хромой нагнулся собрать разложенные им перед Щенком ножи. — Приходи через три заката. Сделаю.
Утро ворвалось в сон бешеным грохотом Большого Тамтама. Хромой перекатился через ложе, вскочил. Завизжала свалившаяся с него Прорвочка, в голос заплакала проснувшаяся Кошка, мгновенно осознавшая, что значит это, внезапное.
Хромой не слышал их криков и плача, не им принадлежал он теперь. Его звали исступленный барабанный гром, топот множества торопливых тяжелых ног по прогибающемуся настилу и многогласный, захлебывающиеся, давящийся истерической яростью полурев-полувизг: «Бей, бей, бей, убивай!!!»
И будто сама собой влилась в ладонь хищная тяжесть копья, и будто сам метнулся с дороги вспугнутый полог, и едва родившийся день вонзился шалым светом в сонные еще глаза, ворвался в грудь стылым порывом ветра, отравленного свирепой злобой. И злоба эта подхватила с места, швырнула Хромого в бегущую толпу исступленных воинов...
Бежали все. Бежали Безносый, и Чуткое Ухо, и Косолап; и Голова Колом на бегу натягивал лук; и Укусивший Корнееда грузно переваливался, торопясь, хрипел надсадно, потрясая страшной своей дубиной, утыканной клыками Серых Теней; и Хранитель Священного Ножа черной тенью мельтешил в толпе, выл, выкрикивал что-то, но крики эти вязли в звонком сухом перестуке множества амулетов, вплетенных в его спутанные космы...
Хромой поскользнулся, захлебнулся волной душного запаха, бросил вниз торопливый взгляд (липкая лужа, женщина — вспоротый живот, кровавое мясо ободранной головы) и его сорванный клокочущий рык перекрыл и разноголосицу прочих, и грохот Большого Тамтама: «Убивай немых! Рви, убивай, убивай!!!»
Мостки у берега были разобраны, но Хромой, перескочив сходу через дозорного, еще дергающегося на дымящихся алым жердях, продрался сквозь запнувшуюся толпу, прыгнул изо всех сил (вода тяжело ударила в грудь и в лицо, белой пеной смыла окружающее из глаз), вынырнул задыхаясь, торопливо погреб к берегу, не выпуская копья, а вокруг кипело от рушащихся в озеро воинов: «Убивай, убивай, убивай!!!»
А в стороне, целясь тяжело вспарывающим гнилую воду носом в непролазно заросший заливчик, выгребал большой челн. Потные орущие гребцы нечеловечески часто и в лад дергались, взмахивая веслами, и сам Каменные Плечи стоял во весь рост среди них, высоко подняв обеими руками огромный топор, и широкое лицо его было бешеным и ужасным. Вот челн с треском и хрустом вонзился в прибрежные заросли, и те, кто были в нем, с остервенелым ревом ринулись на берег, будто взбесившееся стадо рогатых, исчезли в мельтешении измочаленных ветвей, во взметнувшихся вихрях оборванных листьев. И только по треску и кипению зарослей, да по истошным воплям, да по тяжелым чавкающим ударам можно было следить, как они, невидимые, сшиблись с невидимыми же и выжимают их на чистое, навстречу выбирающейся на открытый галечный берег захлебывающейся жаждой убийства толпе...
Каменные Плечи кривился досадливо, облизывал рассеченную губу, неуверенно загибал пальцы — считал. Потом поднес руки к глазам, подумал, вновь глянул на сваленные перед ним на мокрой от воды и крови гальке головы немых, плюнул на них, тяжело уставился на сгрудившихся вокруг воинов:
— Пять пальцев. Пять. И еще четыре, — он со свистом втянул воздух сквозь зубы, с маху хлопнул себя по бедрам. — Мало! Снова умолк, обводя медленным взглядом оскаляющиеся у его ног в смертной судороге запекшиеся рты, сизые мертвые бельма глаз, оплывающую на гальку черную кровь... Рявкнул внезапно:
— Безносый! Смотрел следы? Ты и Хромой — смотрели? Что?!
Безносый сглотнул, помотал головой, буркнул мрачно:
— Больше было. Еще были... Хромой, э?
Хромой поднял три оттопыренных пальца:
— Столько было еще. Ползли в кустах. Потом бежали. Быстро-быстро, — он вздохнул. — Убежали...
Каменные Плечи скривился, процедил презрительно:
— Щенки...
Помолчал, поскрипел тяжелыми зубами, пояснил воинам:
— Все — щенки. Все. Упустили...
Потом вдруг спросил — тихо, задумчиво:
— Кто следил ночью? Дозорные — кто? Проспали врага — кто?
Воины затрепетали, подались назад, прячась один за другого. Двое-трое шмыгнули потихоньку в кусты, притаились. И стало тихо, тихо до звона в ушах, и в этой тяжелой тишине будто ножом по лицу полоснул Хромого неожиданный звук: мерзко, предвкушающе захихикал Хранитель Священного Ножа, оглядывая искоса сжавшуюся толпу. Он смеялся все громче, все злораднее, и все громче гремели в его спутанных сальных патлах трясущиеся амулеты, будто пересыпал кто-то сухие кости... А потом Каменные Плечи медленно, всем телом развернулся на этот смех, сверкнул из-под косматых бровей кровяными белками, и Хранитель смолк, будто захлебнулся смешком, сгорбился, спрятал лицо за свесившимися липкими прядями путаной своей гривы, и оттуда, из черноты, вспыхнули недобрыми хищные немигающие глаза. Тогда из толпы послышался несмелый голос. Тихий голос, не разобрать — чей:
— Ночью следил Белоглазый. И Красный Топор.
Каменные Плечи выпятил грудь, поскребся обеими руками:
— Не вижу их. Пусть подойду — хочу видеть.
Тот же голос проговорил:
— Не могут. Они в Заоблачной Пуще.
— Умерли... — Каменные Плечи притопнул досадливо:
— Жаль. Белоглазого жаль. Сильный воин.
Подумав, добавил:
— Был.
И вдруг вздрогнул, шарахнулся испуганно — так пронзительно завизжал, затопал ногами Хранитель, таким истошным и внезапным был его визг:
— Нет! Нет! Нет! — Хранитель тряс кулаками под исступленное тарахтение амулетов. — Не жалей! Плохой воин! Пустил трупоедов к Хижинам, пустил убивать! Плохой! Плохой! Не смей жалеть плохих, ты, Каменные Плечи! Не смей! Духи тебе не велят, накажут, страшно накажут!..
Каменные Плечи слушал, недобро кривясь, и вдруг тяжело пошел на Хранителя, и клокочущий бешенством голос его перекрыл, заглушил, оборвал визгливые вопли:
— Накажут?! Где были твои вонючие духи, когда к Хижинам крались убийцы?! Почему не прогнали смерть?! Они спали! А теперь смеют гневаться на Белоглазого? И смеют грозить? Они — накажут? Не они — их! Их — наказать, наказать! А не их, так пожирателя их дерьма — тебя!!!
Хранитель пытался заговорить, но тяжелый кулак с хряском врезался в его открывшийся было рот, и рот брызнул зубами и кровью. Каменные Плечи вложил в удар всю свою свирепую силу, и Хранитель, хватая скрюченными пальцами воздух, с маху грохнулся о толпу воинов, как о стену, и те ногами отшвырнули его обратно.
Он корчился, извивался на гремучей и склизкой гальке, скулил, пытаясь встать, и не мог. Каменные Плечи прижал ногой его густые грязные космы, цедил сквозь зубы:
— Племя кормит тебя, чтобы Настоящие Люди не знали смерти и голода. Не можешь ты, духи твои не могут — корми их и себя сам! И помни, вонючий: когда говорю я, трупоеды не смеют выть! — он плюнул в исковерканный болью окровавленный рот и замолчал, отвернувшись. Воины тоже отворачивались, молчали. Они еще хорошо помнили недавний злорадный смех Хранителя Убийцы Духов, Священного Ножа Странного...
Щенок пришел, когда день уже умирал. Он долго стоял у входа в Хижину, не решаясь сесть, не решаясь потревожить, позвать — дожидался, пока Хромой выйдет смотреть закат.
Дождался. Заметив Щенка, Хромой не сказал ничего. Он молча вернулся в Хижину, вышел опять, протянул плохо различимое в сгустившихся сумерках:
— На.
Щенок схватил жадно, обеими руками, поднес к глазам.
Нож удался. Он был совсем как Убийца Духов. Он даже тусклым желтоватым цветом своим походил на Священный Нож Странного. Вот только рукоять поленился сделать Хромой, но Щенка это не огорчило. Убивает ведь не рукоять — лезвие.
Хромой без сожаления отдал сделанное, насмешливо следил за глупым, радующимся бесполезной вещи. Этот нож был из камня, но не мог ни резать, ни протыкать.
Давно-давно Хромой нашел этот камень. Был он длинный и плоский, и был он мягкий: когда его терли о твердое, превращался в песок.
Камень долго валялся в Хижине, и Кошка не раз пыталась выкинуть его, но Хромой не позволял: нужен. Не для дела — просто, как странное. Но вот пригодился и для дела. Хоть это и смешно — нож, который не режет...
Смешно. И не нож, и не камень... И не украшение — слишком большой и тяжелый. Пусть. У Щенка теперь есть желанное, а у Хромого есть Закатный Камень. Хромой доволен.
Щенок поднял лучащиеся счастьем и униженной благодарностью глаза:
— Приду, когда родится Слепящее. Поведу туда, где нашел камень. Тот, как закат...
— Хорошо... — Хромой кивнул, отвернулся, скривился насмешливо, услыхав за спиной неровную частую дробь пяток по настилу: Щенок сорвался с места, понесся, подпрыгивая, взбрыкивая на бегу от распирающего восторга. Понесся... Куда? Он мог ночевать хоть здесь, где стоял, под стеной жилища Хромого: все равно ведь никто не пустит его под Кровлю, а своей у Щенка нет. Но вот — помчался, заскакал, как маленький, радостно взвизгивая и подвывая. Щенок...
Хромой глубоко, всей грудью вдохнул теплую вечернюю сырость, запрокинул голову. Небо стремительно гасло, редкие звезды наливались в нем белым холодным светом.
В Хижине завозились, сонный голос Кошки прохныкал что-то жалобное, неразборчивое. Хромой приподнял влажный тяжелый полог, проскользнул торопливо внутрь, в темноту — гладить и утешать.
В эту ночь ему снилось давнее-давнее.
Старые Хижины, которых нет, снова зеленели кровлями, прорастающими ползучими травами, и умершие множество восходов назад жили вновь, и вновь совершались дела, навсегда, казалось, забытые, и это было так хорошо, что пробуждение ужаснуло.
Почему он проснулся? Зачем? Не надо! Надо снова забыться, вернуться в сгинувшие внезапно сны... Но сны не принимали его. Они ушли, и вместе с ними снова (и уже навсегда) уходило давно пережитое, и осознание этой повторной утраты леденило не испытанным ранее страхом. Таким сильным страхом, что Хромой понял — причина его не в снах. Это смерть. И она наяву. Рядом. Здесь.
Не шевелясь, почти не дыша, слухом своим, зрением, обонянием он старался слиться с начинающим уже сереть предутренним сумраком, влиться в него, врасти, понять скрываемое им. И — вот оно, вот! Тихий плеск сонной воды о сваи. Не как всегда. Не просто. Тихий-тихий осторожный плеск. Еле слышный скрип. Тихонько стукнули жерди настила (совсем рядом, вот тут), — стукнули и стихли. И опять. И еще.
Пальцы Хромого бесшумно и быстро нырнули в свалявшийся липкий от пота мех ложа, нащупали привычную им рукоять ножа. А прямо из пола Хижины (шевельнись — прикоснешься) выдвинулось чуть более темное, чем сумрак. Выдвинулось, и замерло, затаившись. Потом, в шаге от первого, возникло второе, и тоже замерло. Хромой слегка повернулся, давая простор для размаха вооруженной руке и упор ногам, ждал, обливаясь холодным потом под оглушающий, тупой грохот в висках.
Снова едва слышно стукнули жерди, снова тихий скрип, и между этими, темными, медленно, очень медленно стало вспухать, расти из пола новое, большое, округлое... И Хромой не выдержал. С душераздирающим воплем вспугнутого зверя он метнулся навстречу этому, лезущему, растущему, всю тяжесть тела, всю силу смертельного ужаса своего вложив в отчаянный удар ножом, и нож встретил твердое, неподатливое, ответившее таким же воплем — воплем страха и неожиданной боли. И сгустки тьмы сгинули, провалились сквозь пол, и что-то забилось, забарахталось там, в воде — шумно, судорожно.
Некоторое время Хромой лежал, цепенея, вслушиваясь в быстро удаляющийся плеск, пытаясь понять. Мысли путались, метались в такт бешеным неровным ударам в груди.
И снова едва слышный скрип, на этот раз — за спиной, у стенки. Не страшно — это Кошка. Приподнялась на ложе, шепчет:
— Ушло? Что это было?
Было... Было — сгинуло, пришло — ушло... И нет его. Пахло людским, кричало. Человек? Кончик ножа липкий. Хромой понюхал, лизнул — кровь. Человек? Немой? Охотник за скальпами? Подплыл, раздвинул жерди, ухватился руками, просунул голову... Нет. Немой не нападет один.
Хромой привстал, напряженно вслушиваясь. Тихо в Хижинах. Ни звука. Напал один? Или... Или другие напавшие сумели убить бесшумно? Так, как пытался этот? Но этот не сумел... А если другие — сумели? А если в Хижинах больше нет живых Людей — только немые?! И у всех Людей вспороты шеи, и над каждым склонились немые; они деловито и бесшумно сдирают с мертвых голов кожу, встают, выскальзывают из Хижин, озираются алчно: где еще?..
Хромой вскочил. Колени и руки его тряслись от страха и ярости, пальцы до боли впились в рукоять ножа, сдавленное рычание клокотало в горле. Нет! Не бывает! Нельзя убить стольких бесшумно! Настоящие Люди не умирают молча, когда смерть грозит всем!
И словно в ответ на эти мысли нависшую над Хижинами тишину вспорол вдруг истошный захлебывающийся вой — пронзительный и недальний. Замерло в груди от этого воя, кровь стала водой, тело покрылось ледяными омерзительным потом. Кошка взметнулась с ложа, прижалась всем телом к Хромому — трясущаяся, всхлипывающая. И тут же бросилась обратно, потому что изо всех сил завизжала оставленная на ложе Прорвочка (только теперь Хромой понял, почему она до сих пор молчала: Кошка зажимала ей рот рукой).
А вой все не стихал, ни следа не осталось от тишины там, снаружи. Снаружи перекликались встревоженные голоса — живые голоса, людская Речь — и вот уже кто-то пробежал мимо, потом второй, третий — много.
Хромой растер по лицу холодное и липкое, отрывисто сказал Кошке:
— Сиди. Тихо сиди. Здесь.
Потом, резко рванув полог, вышел на мостки, постоял немного, вглядываясь в предутренний сумрак. Кто-то слепо налетел на него, едва не втолкнув обратно в Хижину, другой рванул за руку, пробегая, прокричал неразборчивое. И Хромой сорвался с места, побежал со всеми, туда, на этот нестихающий вопль отчаяния и смертной тоски.
Вопил Хранитель. А вокруг стояли в недоумении Люди, и подбегали новые, проталкивались, яростно работая локтями, сквозь молчаливую толпу: «Что? Почему? Кто?» Им не отвечали, и они, выдравшись, наконец, в первые ряды, тоже стихали, глядя и не понимая. А Хранитель все выл, скорчившись перед входом в Святилище, рвал с головы амулеты с длинными черными прядями, драл ногтями лицо, и непомерная тень его безобразно корячилась на стене в свете факелов, чадящих в руках некоторых в толпе. А потом толпа торопливо подалась в стороны, и в пятно света вошел Каменные Плечи. Вошел, постоял, глядя на корчащегося, охрипшего уже Хранителя, легонько пнул его:
— Что?
Тот вскинул мокрое лицо, ткнул корявым трясущимся пальцем за спину:
— Там... Внутри...
Каменные Плечи шумно вздохнул, оглянулся, осмотрел стоящих. Позвал:
— Косматая Грудь... Косолап... Э?
Косолап взял у стоящего рядом факел, подошел — неохотно, опасливо. Каменные Плечи покусал губы, потеребил висящее в носу резное кольцо. Брови его страдальчески надломились: дождаться бы рассвета, не лезть бы в темноту, где притаилось неведомое... Нельзя. Племя должно видеть его сильным, а сила и нерешительность не ходят одной тропой. Он отшвырнул в сторону полог, и вместе с Косолапом вошел в Святилище. Нет, они не вошли — ворвались. Быстро и решительно. Как воины.
И старый Косматая Грудь, помешкав, тяжело проковылял следом.
Хранитель сжал ладонями лицо и замолк. Толпа стыла в напряженном ожидании.
Они вышли не скоро. Небо успело поголубеть, и трескучее факельное пламя поблекло в зыбком свете едва родившегося дня, когда они вышли, наконец, из Хижины Убийцы Духов. Вышли, остановились у входа, странно и пусто глядя на исходящую нетерпеливым любопытством толпу. А потом Косматая Грудь разлепил бескровные трясущиеся губы, прокаркал глухо:
— Войте, царапайте лица. Священный Нож Странного покинул нас...
Слитным протяжным стоном ответила на ужасную весть толпа, и снова смолкла, внимая: заговорил Каменные Плечи:
— Косматая Грудь стар, потерял язык. Говорит не то, что думает его голова. Убийца Духов — там. Он есть. Не ушел, не покинул — перестал быть Убийцей Духов. Перестал быть убийцей. Звенящий Камень стал просто камнем. Плохим камнем, мягким. Как песок...
Он медленно опустил голову, медленно поднес к лицу скрюченные пальцы, и его глухой, едва слышный вначале голос сорвался вдруг яростным воплем:
— Кто защитит Настоящих Людей от Злых, которые вокруг и везде?! Чем наши Духи будут сражаться со Злыми?! Чем будем мы убивать тени немых, когда они придут ночью сосать кровь?! Мы больше не Люди — мы падаль, падаль, падаль и трупоедам не долго ждать наших костей!!!
Он впился ногтями в лицо, и плечи его — могучие, каменные плечи тряслись от рыданий, и Люди с ужасом глядели на него и молчали.
А потом толпа дрогнула, шарахнулась в ужасе, когда с безумным оглушительным ревом Каменные Плечи отнял руки от изодранного, залитого кровью и слезами лица и медленно двинулся на Хранителя:
— Ты!.. Вонючая падаль! Трупоед, нахлебавшийся гноя! — раздирающий уши рев сменился сдавленным сиплым шипением, злобным и жутким. — Не уберег... Не сохранил... Хранитель...
Каменные Плечи чуть ссутулился, рука его медленно заползла в складки укутавшей торс огромной пятнистой шкуры, напряглась, вздулась буграми мускулов, сжав невидимую рукоять...
Но случилось странное.
Хранитель не испугался, не побежал. Он даже не встал на ноги, сидел, обжигая бешеным взглядом нависающую над ним смерть, и мелкие острые зубы его щерились в усмешке, не менее злобной, чем свирепое шипение, которым давился Каменные Плечи.
Но не только злоба была в ней, в этой усмешке, было в ней и что-то еще. Что-то, чего не могло быть в этот ужасный миг.
Радость.
Каменные Плечи запнулся, умолк, недоумевая, и в наступившей тишине зазвенел голос Хранителя:
— Каменные Плечи поносил Духов. Было. Назвал их вонючими. Было. Воины слышали. Бил меня — Хранителя Оружия Духов. Воины видели. Было.
Он вскинул руки, завыл:
— Духи наказали Настоящих Людей за то, что совершил Каменные Плечи! Убейте его, убейте! И Духи простят! Чтобы камень звенел опять — убейте! Раскройте уши, вы, стоящие здесь! Духи велят вам: убейте!!!
Люди задвигались, загомонили, и гомон их стремительно нарастал и креп. Каменные Плечи спокойно рассматривал неистовствующую толпу, брезгливо морщился. Он не знал страха. Но разве это защита — бесстрашие? Разве защита те несколько воинов, что сгрудились вокруг, заслоняя от прочих, нашедших, наконец, виноватого? Мало их, верных, слишком мало... Остальные, еще вчера бездумно повиновавшиеся, хотят убить. Почти все воины — хотят. И все женщины, которые не знают охоты и боя, которые всегда, всегда верили Хранителю, а не ему — все они хотят его смерти.
А Хромой будто и не слышал озверелого рева вокруг, стоял недвижимо, глядя на все еще сжатый в руке запятнанный красным нож. Его толкали — он не замечал. Он думал. И вдруг рявкнул так громко, что услышали все:
— Нет!..
Толпа замерла. Хромой поднял голову, увидел множество обращенных к нему лиц, увидел, как глаза Хранителя вспыхнули истерической ненавистью. А Каменные Плечи скривился в мрачной улыбке, буркнул насмешливо:
— Погодите меня убивать. Пусть сперва Хромой скажет. Хромой умный. Вдруг скажет потом: «Зря убили». Как исправите? А если скажет: «Хранитель прав, убить надо было Каменные Плечи» — исправить легко. Я один, вас много — убьете быстро... — Он тихонько захихикал, довольный шуткой.
Но Хранитель взвизгнул:
— Зачем слушать лай трупоеда, если Духи велели: «Убейте?!»
И толпа снова задвигалась, забурлила в крикливом споре — слушать Хромого или не слушать? Одни говорили одно, другие — другое, но никто не мог хорошо объяснить, что же нужно делать теперь. И чем больше было разговоров, тем больше путались и злились говорящие.
Косматая Грудь ударял себя кулаками по облезлой макушке, в бессильной злобе глядя на готовую начаться драку каждого со всеми. Успокоить, заставить замолчать, заставить сделать нужное... Как? И кто может заставить? Каменные Плечи может, Хранитель может. Не хотят. Хотят перегрызть друг другу шеи. А кроме этих двоих — кто? Может быть он, Косматая Грудь? Ведь было время, когда Племя слушалось стариков. Было. Многие помнят.
Он крикнул, закашлялся, снова крикнул. Не слышат. Слабый старческий крик тонет в оглушительном гвалте множества могучих глоток. Косматая Грудь изо всех сил закусил беззубыми деснами губу, и вдруг, сквозь застилавшие глаза слезы, разглядел невдалеке неуклюжую громаду — Большой Тамтам. Лицо старика радостно сморщилось: он понял, что надо делать.
Остервенелый многоголосый галдеж смолк мгновенно, как только натянутая до каменной твердости кожа Тамтама ответила утробным гулом на немощные удары иссохших кулаков. Косматая грудь выждал несколько мгновений, упиваясь всеобщим вниманием, заговорил:
— Раньше Настоящие Люди знали: умные должны говорить, глупые — молчать и слушать. Теперь говорят все. Почему? Может быть, в Племени все стали умными? Нет. А может быть, наоборот? Может, Настоящие Люди стали глупыми, и сказать умное некому? Тоже нет. Я скажу, почему говорят все. Потому, что забыли старое. Потому, что глупые забыли, что должны слушать. А умные — что должны говорить. Я скажу: пусть говорит Хромой. Хромой умный. Странный раскрывал для бесед с Хромым закрытый для прочих рот. Так было. Хромой ходил в Долину Злых. Даже сам Странный умер, не дойдя, а Хромой — дошел, и убивал Злых Звенящим Ножом, и вернулся. И принес Нож Племени. Никто не скажет о Священном Ноже Странного лучше, чем Хромой. Пусть говорит.
И Хромой сказал:
— Духи не брали Нож. Нож украл Щенок.
Толпа негодующе взревела, но грохот Большого Тамтама снова оборвал ее рев, и в навалившееся на Людей тяжелой каменной тишине Косматая Грудь прокаркал:
— Мало сказал. Говори еще.
И Хромой заговорил опять. Он говорил медленно, путано, надолго замолкал, но никто не осмелился понукать и подгонять его. И он сказал все, что хотел, не сказал только про Закатный Камень.
А когда Хромой умолк и больше ничего не стал говорить, Косматая Грудь прохрипел:
— Войди в Святилище. Посмотри, узнай, этот ли глупый камень точил ты для Щенка?
Хромой пробыл в Святилище совсем недолго, выходя буркнул невнятно и мрачно:
— Этот.
И снова — тишина. Только частый чуть слышный плеск мелких озерных волн, да крики крылатых — далекие и печальные. А Настоящие Люди молчали, медленно, тяжело осознавая случившееся.
А потом Каменные Плечи тряхнул головой, словно отгоняя непрошеный сон, впился насмешливым взглядом в бледное лицо Хранителя, в бегающие его глаза:
— Хромой сказал: «Щенок хотел амулет». Щенок — глупый. Сам не придумывает, повторяет услышанное. От других услышанное. Хранитель, э?
Хранитель молчал, бескровные губы его тряслись. Он злобно глянул на Каменные Плечи и отвернулся. Тот продолжал:
— Кто-то сказал Щенку: «Амулет сделает сильным. Совсем такой амулет, как Нож Странного, но из мягкого камня». Хранитель, э? Кто сказал?
Хранитель схватил себя за волосы, закачался из стороны в сторону, замычал, как от боли в зубах, и вдруг взвизгнул:
— Хромой виляет языком! Не было! Три заката не ел, не спал, не делал нужное — делал глупое, для Щенка делал. Хромой — для дрянного Щека! Врет. Или заболел головой, совсем заболел!
Каменные Плечи вопросительно глянул на Хромого. Тот понурился:
— Мой язык не виляет. Было, как сказал. Зачем делал? — он развел руками. — Очень просил Щенок. Плакал. Жалко.
Про Закатный Камень Хромой говорить остерегался. Нож Странного забрали, положили в Святилище. Не хотел отдавать — заставили, сказали: «Надо. Нужен Племени». Вдруг опять скажут такое, заберут, отдадут этому, с костями в волосах? Лучше молчать. Поверят и без Закатного Камня.
А Косматая Грудь смотрел, слушал, помаргивал растерянно. Потом потихоньку стал пятиться от Тамтама — в толпу, где все. Он понял: кончилось. Каменные Плечи не виноват, его не будут убивать, будут слушать. И Косматую Грудь теперь никто не заметит. Жаль. Ему понравилось...
Каменные Плечи тем временем отвернулся от Хранителя и зорко всматривался в толпу. Наконец нетерпеливо рявкнул:
— Не вижу! Где? Щенок — где?
Некоторое время толпа бурлила и горланила вразнобой: искали Щенка. Но здесь, у Святилища, его не было, а бегать искать по Хижинам никому не хотелось. Всем было интересно здесь. А потом из толпы, тяжело дыша, отмахиваясь от свисающих на глаза волос, выдрался Безносый, закричал:
— Нет Щенка! Я ночью следил, видел: Щенок плыл к берегу. Стонал. Потом бежал по берегу. Очень быстро бежал. Держался за голову. Потом — не знаю. Потому, что стал визжать этот, — Безносый ткнул пальцем в сторону Хранителя. — Я подумал: «Немые режут». Побежал туда, где визжит. Больше Щенка не видел...
— Побежал туда, где визжит?! — Каменные Плечи заскрежетал зубами. — Я сказал тебе ночью быть на мостках! Зачем? Чтобы ты бегал подвывать каждому ублюдку, которому среди ночи приспичит визжать?! Нет! Я сказал тебе следить! На мостках! Ночью! А кто где завизжит, я сказал следить другим — не тебе! Зачем ты убегал? Чтоб немые переплыли там, где узко, чтоб забрались на мостки?! Чтоб незамеченными вошли в Хижины убивать спящих?!!
Безносый стремительно юркнул в толпу, спрятался за спинами других, потерялся из глаз. Каменные Плечи сплюнул, досадуя на глупого, прерывисто вздохнул, буркнул угрюмо:
— Хромой виноват, что пропал Нож. Не хотел сделать зло Племени, но сделал. Сделал зло — пусть сделает добро. Пусть поймает Щенка, вернет людям Убийцу Духов.
Люди загалдели было одобрительно, но снова смолкли в недоумении, когда хрипло заорал Хранитель:
— Нет! Хромой вилял языком, говорил то, чего не было! Не верю Хромому! Нельзя пускать одного: убежит! Безносый тоже виноват — пусть идет с Хромым, пусть следит за Хромым!
— Пусть... — равнодушно махнул рукой Каменные Плечи. Ему было одинаково.
Кошка говорила быстро, глотала слова — ей надо было успеть сказать очень многое, пока Хромой выбирал оружие, пока он рылся в шкурах, выискивая свою любимую, которую всегда брал на долгую охоту. А снаружи уже топтался Безносый, задевал стену древком копья, нетерпеливо сопел. И Кошка говорила, говорила, тыкая пальцем в углы Хижины:
— Он вот здесь лез. Подплыл, резал ремни, которыми жерди привязаны. Там резал, и вот там — тоже резал... Потом раздвинул жерди. Полез в Хижину к нам. Ты его ударил. А кто он, который лез убивать? Щенок?
Хромого всегда восхищало это кошкино умение — узнавать. Ее вздернутый нос постоянно шевелился от любопытства, умудряясь везде и всюду вынюхивать для своей хозяйки интересное. И скрыть от нее что-нибудь было невозможно. Вот и сейчас тоже. Ведь Кошка все утро просидела в Хижине, не выходила. Но знает все, что говорили возле Святилища. Знает не хуже Хромого, который там был. Как смогла? Сама не знает — как. Но смогла.
И теперь уверяет, что ночью к ним в хижину лез Щенок. Потому, что Безносый видел: Щенок плыл, а тот, который лез, он ведь упал в воду. И еще потому, что Безносый видел: Щенок держался за голову, стонал. А Хромой ведь бил его в голову — его, который лез...
Хромой никак не мог найти среди всякого хлама Породителя Огня. Злился, бурчал, что Щенок сдох бы от страха, приди ему в голову напасть на него, Хромого; но Кошка не соглашалась: Щенок с Ножом Странного — это совсем другое, чем просто Щенок. Кто мог захотеть, чтоб Хромой молчал о том, что сделал для Щенка? Щенок, кто еще! А лучше прочих молчат мертвые. Они ведь долго молчат — всегда.
А когда Хромой все нашел и потянулся к пологу — выходить, Кошка сказала вдруг:
— Я пойду с тобой.
Хромой остолбенел, смотрел растерянно, как она торопливо наматывает на себя шкуру за шкурой, заталкивает в мешок недовольно сопящую Прорвочку...
— Пошли!.. — Кошка забросила мешок за спину, решительно направилась к выходу. Хромой молча поймал ее за плечи, развернул лицом к ложу, легонько наподдал пониже Прорвочки. Кошка топнула на него, фыркнула задиристо:
— Все равно пойду!
Хромой потеребил нижнюю губу, спросил встревоженно:
— Заболела?
— Нет, — Кошка шмыгнула носом. — Не заболела. Боюсь одна. Тут в Хижине — боюсь. Опять придет убивать — кто защитит?
Хромой совсем запутался. Ведь сама говорила: ночью приходил убивать Щенок. Тогда зачем бояться? Ведь Хромой идет его ловить, поймает еще до заката — это же Щенок, его не поймать трудно. Или Кошка думает, что не Щенок лез ночью сквозь пол? Тогда зачем говорит: Щенок?
Но спрашивать некогда: Безносый ждет. Хромой хмыкнул, энергично поскреб макушку. Кошка ждала. В глазах ее — жалобных, просящих — стояли слезы. Наконец Хромой решил:
— Со мной не пойдешь. Пойдешь в Хижину Однорукой. Будешь там, пока не вернусь.
Он резко повернулся и, отшвырнув полог, выбежал из Хижины.
Место, где Щенок вылез на берег, они нашли быстро, и камыши, изломанные продиравшимся Щенком — тоже. Труднее было отыскать его следы дальше, на равнине, и еще труднее оказалось не потерять их.
Щенок прятал следы. Он старался идти только по невысокой густой траве, петлял, несколько раз брел по руслу мелководных ручьев...
Слепящее поднялось уже высоко, стих утренний ветер, выцветала небесная голубизна, креп, наливался силой душный звенящий зной, а они все шли и шли, и конца не было видно этой погоне. Щенок уходил вслед за Слепящим, и приметы усталости еще не читались в его следах.
А потом следы вывели на болотистую лужайку, которую Щенок не смог или не захотел обходить, и они увидели, наконец, четкий отпечаток его ноги, и что-то странное привиделось в этом отпечатке Хромому.
Он присел на корточки, долго вглядывался, трогал пальцами, а Безносый тяжело сопел, отплевывался у него за спиной. И Хромой понял. Медленно выпрямляясь, оборачиваясь к Безносому, он тихо сказал:
— Здесь шел не Щенок.
Он взглянул на Безносого и увидел его вздернувшееся в размахе тело, волосы, взметнувшиеся над перекошенным искаженным лицом, запекшуюся свежую ранку на лбу... И еще он успел заметить стремительно рушащуюся ему на голову дубину.
Гложет, терзает, рвет. Спину и плечи. И затылок. Кто-то огромный — огромная пасть, сухая, шершавая. Лижет, лижет, обдирает, гложет спину, плечи, затылок... Что это? Перестал? Он ушел, этот, огромный? Нет. Снова все то же. Снова и без конца.
Почему не страшно? Почему не хочется биться, кричать, рваться из этой гложущей пасти, из этого алого мрака, который вокруг, который давит и душит? Почему не хочется стряхнуть с ног то, что впилось, больно ломает щиколотки? Не надо стряхивать: отпустило само. И что-то ударило по пяткам, и сразу утих этот, гложущий спину. Но не ушел, притаился рядом, готов снова схватить...
Болит голова. Наверное, раскололась, наверное, разгрыз этот, огромный. Разгрыз, выпил то, что внутри. И Хромой больше не будет умным...
Что это?! Почему так ярко, так больно? А, просто открылись глаза...
И тут Хромой вспомнил. И понял все. Потому, что увидел рядом спину — широкую, блестящую потом; и увидел затылок, там, высоко-высоко, рядом со Слепящим... Это Безносый. Не было того, огромного, который глодал; был Безносый, волок за ноги по каменистой земле, по жесткой траве... Теперь приволок. Куда?
Хромой вспомнил исковерканное злобой лицо, кровавое пятно на грязном, всегда прикрытом свесившимися космами лбу. Ночью приходил убивать не Щенок. Приходил Безносый. Не сумел убить ночью — стал убивать днем. За что? И что это ревет, гремит, отвлекает, мешает думать?
А огромная спина повернулась, и с бесконечно далекой высоты, из-под Слепящего, сверкнули налитые кровью глаза. Всмотрелись, вспыхнули страхом и злобой, и откуда-то снизу взмыла запятнанная красным дубина, взмыла, нависла над головой, готовая рухнуть...
Без воли, без желания Хромой согнул ноги, мельком поразившись, какие они легкие и послушные, и все дотлевающие в измученном теле силы вложил в удар — удар пятками по напрягшемуся, выпяченному животу Безносого. Тот вскрикнул, нелепо взмахнул дубиной и вдруг исчез. Совсем исчез, будто и не было его никогда. Только еще несколько мгновений слышен был его вой, оборвавшийся странным звуком — и все.
Хромой осторожно опустил ставшие вдруг невообразимо тяжелыми веки. А когда поднял их вновь, вокруг почему-то было темно, и холодные скорбные звезды нависали над лицом, как нависала раньше дубина Безносого. Они были белыми-белыми, эти звезды, они были огромными и тяжелыми — вот-вот сорвутся, упадут, размозжат, раздавят... Хромой застонал, забарахтался: перевернуться, спрятать лицо, не видеть...
Он перекатился на бок, потом лег на живот, утопил лицо в холодной росной траве. И долго лежал, не двигаясь, силясь понять, почему вокруг все не так, как было. Ушел знойный день, и Слепящего нет на небе. Но что-то осталось. Этот странный звук, не то — рев, не то — гул. Он был, и он есть. И боль. Тупая ноющая боль в голове — она не ушла, осталась. И слабость осталась тоже.
А потом боль в голове сделалась нестерпимой, и пришлось вынуть мокрое лицо из травы, снова открыть глаза. И совсем-совсем близко оказались два огромных мерцающих глаза, черный шевелящийся нос, весь в темных пятнах, и широкий язык, слизывающий их, эти пятна...
Большой трупоед? Лизал кровь с головы? Принял за падаль? Бешеная ярость — не страх, не желание жить, а именно ярость обрушилась вдруг на Хромого, захлестнула цепенеющий разум жаждой убийства. Он дернулся с сиплым взревом, впился зубами в морду трупоеда, в его мягкий и скользкий нос. И трупоед завизжал жалко и жалобно, шарахнулся в ужасе, оставив кусок кровоточащего мяса в зубах Хромого. И вдруг исчез. Исчез внезапно и странно. Как Безносый. И его раздирающий уши визг окончился тем же непонятным звуком, что и вопль Безносого.
Давящийся бешеной ненавистью Хромой понял только: убежал. Враг, которого хочется изорвать в клочья, кровавой грязью размазать по траве — убежал. Догнать! Вкус крови на губах оживил притаившиеся в теле остатки силы, и Хромой пополз, вонзая скрюченные пальцы в густые травы, не думая и не видя, куда он ползет. И вдруг почувствовал, что трава и земля, по которым он полз, ползут вместе с ним — все быстрее и быстрее, и надоевший уже, прилипчивый, как грязь, рев вдруг окреп и лавиной рванулся в уши.
А потом был мягкий удар, тупой волной хлестнувший вдоль всего тела.
А потом пришла темнота.
Он хотел одного, только одного. Он очень хотел понять: умер он или жив? И если жив, то почему?
Что-то сырое и мягкое леденило лицо, что-то упруго и мягко обволакивало тело пронизывающим холодом — раз за разом, волна за волной, и в такт этим волнам накатывался и спадал негромкий шелестящий звук. И был еще один звук — ровный и неизменный, властный тяжелый гул. А больше не было ничего. Можно было разлепить ноющие веки, увидеть то, что вокруг, но страшно, страшно смотреть, узнавать, пока не понятно то, главное...
Хромой смутно помнил: падение, гулкий всплеск промозглой воды, и стремительный, злобный поток подхватывает, швыряет в непроглядную черноту, на осклизлые валуны, и мозжащие удары о них все сильней, все чаще...
Что это? Что? Новый звук. Сквозь шелест, сквозь гул, сквозь медленные удары в груди. Слабый, едва ощутимый стук, неровный и частый. Или его нет, или это тоже воспоминания? Ведь он очень похож на что-то, этот стук... На что? И потребность осознать, отделить то, что есть, от того, что было когда-то, но не может существовать теперь, совершила ненужное, нежелаемое: безвольно разомкнулись воспаленные веки, и в глаза тяжело ударил мутный утренний свет.
Медленно, очень медленно сквозь радужную муть, сквозь навернувшиеся на глаза слезы проступали зыбкие тени окружающего, обретали форму и прочность — серый, зализанный волнами песок (совсем близко, у самых глаз); и сами волны, неспешные, с клочьями грязной пены; и высокие каменные обрывы; и сжатые ими полоска неба и остервенелый поток, щерящийся им же изгрызенными камнями...
Хромой вспомнил и понял. Понял, куда и зачем волок его Безносый, и понял, куда потом Безносый исчез, и куда исчез трупоед, и куда свалился он сам. А еще он понял, что Духи спасли его, Хромого, вынесли в тихий заливчик, на песчаный плес, не дали потоку убить о камни.
А еще он понял, что Духи не любят злых. Потому, что совсем недалеко (протяни руку — тронешь) лежал Безносый, и лицо его было вздувшимся, черным, мертвым. Ведь так не бывает, чтобы в потоке погиб сильный, а полумертвый Хромой остался жить? Не бывает. Но Духи добры. Не любят плохих, любят Хромого.
Двигаться не хотелось, хотелось снова закрыть глаза, заснуть и не просыпаться больше. Но далеко, там, на Озере — Кошка. Хочет снова видеть Хромого, хочет чтоб жил. И Прорвочка... Кто накормит, кто защитит, приласкает, если он заснет навсегда? Если Духи оставили жизнь — нужно быть благодарным. Нужно не умирать. Иначе — зачем?
Хромой шевельнулся, двинул руками. В утратившем чувствительность теле нашлось достаточно сил, чтобы ползти. Подальше от воды, от ее промозглого холода, выпивающего остатки жизни...
Он полз и полз — задыхаясь, обливаясь потом, полз, пока голова не уперлась во что-то твердое, и ползти дальше стало нельзя. Поднял голову, всмотрелся, понял: Безносый. И поразился, как много времени и сил ушло на то, чтобы добраться до этого, которого можно было тронуть рукой. Падаль... Сдох, но все равно мешает — ползти и жить... Хромой с ненавистью плюнул в мертвое лицо, скривился от внезапной боли, переждал бешеные удары в груди и в висках. И снова пополз — в обход падали, дальше, дальше. Куда? Он не знал, не понял еще, что властно зовет его единственный из слышимых звуков, оставшийся непонятным — тихий и частый стук, который не исчез, который окреп, стал громче, отчетливей...
Слепящее поднималось все выше. Хромой чувствовал спиной его обжигающие лучи, чувствовал, как оживает согревающееся тело. Это было бы хорошо, если бы не просыпалась в многочисленных ушибах и ссадинах множащаяся, гложущая боль. А потом снова будто плеснули на спину холодную сырость.
Хромой замер, с натугой приподнял голову, увидел черноту впереди и камень по сторонам. И над головой тоже нависал камень. Пещера? Да.
А манивший его стук гремел теперь совсем близко, совсем знакомо. И Хромой вспомнил, уронил голову, уткнулся лицом в прохладные замшелые валуны, заскулил в безнадежной тоске. Потому, что все было зря. Зря полз, зря цеплялся за то, что казалось остатками жизни. Он ошибся — Духи не были добры, не спасли. И Кошка не дождется его: он в Заоблачной Пуще.
Почему, почему, за что? Почему Духи забрали его сюда так внезапно и глупо? Зачем насмехались, зачем показали падаль Безносого? Зачем позволили верить?
Горькая беспросветная жалость — жалость к Кошке, к себе — сдавила горло, выплеснулась тихим надрывным воем, и пещерное эхо подхватило его, этот вой, усилило, понесло отголоски в темную глубь. А там, в глубине, стих, наконец, дробный стук камнем по камню, и родился новый звук — тяжелые торопливые шаги. Громче, ближе... А потом был изумленный вскрик, и на запекшиеся кровью и грязью космы Хромого легла тяжелая рука Странного.
В маленьком очаге тихонько потрескивает хворост, легкий голубоватый дым приятно щекочет ноздри.
Хромой осторожно поставил горшок, вытер губы ладонью. Омерзительный вкус выпитого сводил челюсти мучительной судорогой, и в горле стоял гадкий комок, но Хромой терпел, изо всех сил борясь с тошнотой. Он уже знал: это пройдет. Скоро. Сейчас.
Странный сочувственно глянул через плечо, снова отвернулся к огню, буркнул:
— Не скули. Больше не будешь пить. Хватит. Здоров.
Сколько времени Хромой здесь, в пещере? Слепящее успело только зайти, взойти и снова зайти. А Хромой уже здоров. Затянулись раны и ссадины, сошли синяки, и кровь снова кровь — не вода. Странно? Нет. В Заоблачной Пуще не бывает иначе.
Хромой напряг вновь ставшее послушным и гибким тело — нигде не болит. Хорошо... А Странный горбится, неотрывно смотрит в огонь. Совсем, как раньше, когда он не был Духом, когда жил с Людьми. Старики говорили: «В Заоблачной Пуще каждый станет таким, каким жил». Старики не врали. Странный здесь совсем такой, каким помнит его Хромой. И еще говорили старики: «В Заоблачной Пуще каждый делает то, что любил, прежде чем умер». Старики — умные. Много знают. Прежде, чем умер, Странный любил выбивать камнем непонятное на стенах пещеры. Здесь — тоже. А еще Странный всегда любил говорить непонятное. Наверное будет говорить и здесь. Но может, здесь Хромой поймет все? Ведь он теперь тоже Дух...
Хромой нахмурился, до боли закусил губу: какая-то мысль мелькнула и исчезла. Быстро исчезла — не успел запомнить, успел только понять: это хорошая мысль, нужная. Самая нужная сейчас. Надо снова начать думать. Может она снова придет, эта мысль? Он думал... Да, думал, что старики умные, много знают о том, как бывает в Заоблачной Пуще. Очень много знают — все... Вот оно, вот! Почему старики все знают о Заоблачной Пуще?!
— Странный... — голос Хромого дрогнул, рот от волнения пересох. — Странный, можно вернуться назад, где Люди? Отсюда — можно?
Странный неторопливо обернулся, лицо его скривилось. Он сердится?
— Отсюда... Откуда, Хромой? Ты и я — где мы теперь?
— В Заоблачной Пуще, — Хромой недоумевал. — Зачем спросил? Знаешь лучше меня — дольше был Духом... Почему смеешься?
— Я рад, — Странный отвернулся. — Рад, что ты не стал глупее — понимаешь все.
Он помолчал, потом вдруг спросил:
— Почему ты здесь, Хромой? Кто разбил твою голову? Кто убил этого, который был там, у воды? Я видел его раньше, в Племени. Тогда его звали Безносым. В Племя пришла беда? Говори.
Хромой говорил долго. Он путался в словах, часто перебивал себя, возвращался по тропе рассказа назад — вставить забытое... И когда умолк, наконец, рассказав все, Странный долго выжидал: может Хромой вспомнит еще? Нет, не вспомнил. Тогда Странный мотнул головой, спросил хмуро:
— Зачем тебе знать, есть ли дорога к людям из Заоблачной Пущи? Хочешь назад, к Кошке?
Хромой кивнул, покусал губы:
— У нас маленький. Зовем Прорвочкой. Еще сосет... — он шмыгнул носом, отвернулся торопливо, спрятал от Странного навернувшиеся на глаза слезы. Тот не заметил, не стал насмехаться, спросил:
— Думаешь, есть дорога... Почему?
— Старики знают, как бывает в Заоблачной Пуще. Значит, был такой, который вернулся, рассказал. И еще: Странный приходил к Хромому и Кошке. Так было, — он судорожно вздохнул. — Расскажи дорогу. Плохо быть Духом. Не хочу.
Странный улыбнулся:
— Значит, теперь ты — Дух?
Хромой скривился досадливо:
— Спрашиваешь и спрашиваешь... Зачем, если знаешь сам, знаешь лучше? Трогал меня руками. Они твердые, теплые. Живой не почувствует тебя, ты — Дух. Я — чувствовал. Значит, тоже Дух. Скажешь: «Нет»? — Хромой выждал немного. Ухмыльнулся. — Не скажешь. Не можешь сказать, потому что правду говорю.
Странный подпер голову кулаками, проговорил неожиданно:
— Плохо живет Племя. И будет жить еще хуже. Люди стали убивать Людей. Долго теперь будут убивать — всегда.
Хромой не понял:
— Безносый сдох — некому убивать. Э?
— Безносый не сам придумал убивать, — Странный хмыкнул. — Научили. Нет Безносого, научат другого.
— Кто? Научили — кто?
Но Странный молчал, только морщился, глядя в огонь, и алые отсветы скользили по его лицу.
Новая мысль вдруг поразила Хромого. Он подполз к Странному, схватил за плечо:
— Не хочешь рассказать дорогу? Не рассказывай. Отведи. Приди к Племени, научи найти Убийцу Духов, найди того, кто сказал Безносому: «Убей». Люди не смогут сами...
Странный сильно потер ладонями лицо, глянул в просящие глаза Хромого. Странно глянул, никто еще так не глядел. Потом улыбнулся — горько, как старый:
— Хорошо. Пойдем. Пойдем, когда взойдет Слепящее.
Морщась, переждал шумный восторг Хромого и опять сказал непонятное:
— Ты можешь вернуться. Ты не Дух — живой. Человек.
Хромой захлопал ресницами:
— Почему?
— Потому, что не умер.
— Почему не умер? Убивал Безносый. Только щенок не убьет дубиной сзади сверху. Безносый не щенок — воин. Не убил... Убивал поток, долго убивал, об камни. Не убил. Безносого убил, убил сильного. Недобитого — не убил. Целую жизнь — съел, кусочек — не смог. Так бывает?
— Бывает, — Странный смотрел с непонятной ласковой жалостью. — Ты ведь был у Людей Звенящих Камней, Хромой. Они выпустили тебя, позволили жить. Ты им нужен. Они тебя берегут. Сделали так, что с тобой не случается плохое. Случается только хорошее. Они могут так.
Хромой напряженно думал: обманывает Странный или нет? Не придумал, спросил:
— А почему ты будто живой, если я трогаю? — Он вдруг растерялся. — Или ты — тоже не Дух, тоже живой?..
Странный засмеялся тихонько:
— Духа трудно отличить от живых. Ощупью нельзя. Другим отличаются, внутри.
Хромой еще подумал, потом спросил:
— Но я — живой?
— Да, — Странный снова отвернулся к огню. — Ты — живой. Успокойся.
Когда они поднялись на Плоскую Гриву, и впереди, до самого горизонта, заиграла веселыми бликами гладь Озера, Странный остановился.
— Дальше пойдешь один, — он глянул мельком в огорченное лицо Хромого, перевел взгляд на Хижины, чернеющие среди озерного блеска. — Не скули. Слушай. Пойдешь, скажешь: «Дух Странного покинул Заоблачную Пущу. Готов снизойти в Хижины, помочь Людям, наказать желающих зла. Если Люди хотят слушать Странного, пусть скажет Большой Тамтам». Запомнил? Тогда иди.
Хромой побрел медленно, оглянулся. Странный стоял, крепко расставив ноги, похлопывал себя по ладони короткой массивной дубинкой. Дубинку эту Хромой заметил еще в пещере. Странная она была, эта дубинка. Такая тяжелая, что Хромой — молодой сильный воин — не смог удержать ее, когда рассматривал, уронил на камень, сломал. Не дубинку сломал — камень.
Хорошая дубинка. Тоже, наверное, Убийца Духов. Но не из Звенящего камня — из непонятного... А раньше, пока Странный был жив, такой дубинки у него не было. Нашел в Заоблачной Пуще? Или сделал? Если сделал — как, из чего? Не забыть, спросить... Но это потом, не сейчас.
Хромой встряхнулся всем телом, будто вылез из холодной воды, отвернулся от Странного, быстро пошел к Хижинам, повторяя слова, которые должен сказать Людям.
Резвившиеся на мелководье щенки издали заметили фигурку двуногого, с визгом и воплями кинулись на мостки. И Косолап, следивший на берегу, тоже заметил, вскочил, вскинул копье. Потом узнал, уставился на подошедшего:
— Хромой... А Безносого нет... Где Безносый?
Хромой попытался обойти его, не останавливаясь: зачем говорить с глупым? Но Косолап не пустил на мостки, оттолкнул — сильно, сердито:
— Почему молчишь? Очень голодный был, съел язык? Говори! Почему Безносого не поймал?!
Хромой рассвирепел:
— Ты долго сидел на жаре! Слишком долго сидел: в голове растаяло, вытекло через уши! Совсем глупый теперь! Я Щенка ходил ловить, не Безносого! Не сам придумал ловить. Сказали: «Хромой и Безносый, идите ловить Щенка». Все так сказали, и Каменные Плечи сказал, и Хранитель сказал... Забыл, ты, нехорошего тебе в пасть?!
— Это ты в болоте ползать будешь, нехороших жрать!.. — Косолап посинел от крика, глаза его налились кровью. — Хранитель твой — падаль! Вилял языком, всегда вилял языком! Больше не виляет — сдох! И Безносый — падаль, трупоед! Тоже вилял языком! А ты с ним ходил, долго ходил, — не смог поймать, потерял. Иди назад, не приходи, пока не поймаешь!
Хромой набрал побольше воздуха в грудь, рявкнул так, что Косолап присел с перепугу:
— Сдох Безносый! Сдох! Плохой след мне показал, долго-долго по плохому следу водил, потом убивать стал. Не убил — сам сдох! А ты, вонючий, отойди в сторону, пусти. Не пустишь — без зубов будешь дальше жить! Мне говорить надо. Не для тебя говорить — для всех!
Хромой кинулся на Косолапа, но ударить его не успел. Чья-то рука перехватила вскинутый кулак, отбросила в сторону. А мгновением позже от легкого толчка той же руки отлетел в другую сторону Косолап. Каменные Плечи, шагов которого не расслышали оглушенные собственным криком спорщики, буркнул, не глядя на них:
— Настоящие Люди убивали Настоящих Людей. Убивали — так было. Теперь хватит. Разве мало немых вокруг?
Он помолчал, подергал продетое в нос кольцо, оглянулся на мостки, где уже толпились сбежавшиеся смотреть на крикливую ссору:
— Хромой говорил для Косолапа, но я услышал: Безносый сдох. Хромой был виноват перед Племенем. Теперь не виноват. Теперь Племя забудет плохое, будет помнить хорошее. Настоящие Люди запомнят: «Хромой убил Безносого, делавшего зло». Так — правильно?
Толпа на мостках одобрительно загорланила, кто-то полетел в воду из-за чрезмерной радости стоящих рядом.
Каменные Плечи отвернулся, глянул в оторопелое лицо Хромого:
— Хотел говорить для всех?
Хромой кивнул.
— Говори. Все здесь.
— Дух Странного вышел из Заоблачной Пущи. Велел сказать Настоящим Людям... — Хромой запнулся, стараясь вспомнить получше, поскреб ногтями макушку. — Велел сказать: «Хочу найти Священный Нож, хочу наказать делавших зло. Приду к Хижинам, когда услышу голос Большого Тамтама».
Люди стихли в испуге, некоторые попятились к Хижинам — прятаться. Ведь Духи никогда еще не приходили к Племени, никто из живых не встречался с ними. Никто. Кроме Хромого, и кроме давно убитого Странным Шамана, которого почти никто уже не помнил. Да еще Хранитель часто рассказывал, что беседует с Духами. Но ведь Хранитель врал...
Каменные Плечи задумчиво поскреб подбородок, подумал. Потом сказал:
— Духу не нужно приходить. Незачем. Люди нашли тех, кто хотел зла. Никто не помогал — сами нашли. И наказали. Тебя не было — не знаешь.
Он повернулся, двинулся к мосткам, на ходу буркнул через плечо:
— Иди за мной. Сам увидишь...
Каменные Плечи шел, не обращая внимания на толпу, и кто-то из тех, кто не успел или не додумался перебежать на настил, снова свалился в воду. Хромой бы так не смог, но ему и не пришлось: когда он подошел к мосткам, там уже было просторно.
Они пришли к Святилищу, и Каменные Плечи ткнул пальцем в непонятное, примотанное ремнями к жердям у стены:
— Смотри...
Хромой посмотрел. Две руки, две ноги... Ребра выпирают сквозь сухую грязную кожу... Человек? Хромой в тягостном недоумении разглядывал заплывшую кровавыми сгустками плешь, всматривался в лицо — страшное, вздувшееся черно-багровыми кровоподтеками. И вдруг узнал: Щенок... Мертвый? Нет, дышит. Трудно дышит, медленно.
А Каменные Плечи кривился, будто съел нехорошее, говорил:
— Помнишь, как Безносый сказал тогда всем? Безносый сказал: «Я видел: Щенок вылез на берег, убежал в заросли». Безносый врал. Щенок не вылезал на берег, не убегал. Щенок прятался под настилом в воде, между сваями. Там его нашел Косолап, нашел после того, как ушли ты и Безносый.
Безносый... Он знал, как тебя обмануть. В ту ночь я послал Голова Колом следить за пещерой немых. Безносый повел тебя там, где шел Голова Колом, сказал: «Здесь шел Щенок, его след.» Ты поверил.
Каменные Плечи передохнул, заговорил снова:
— Безносый был умный — всех обманул. И тебя обманул. Знал: Голова Колом — воин. Пойдет следить за немыми — будет прятать след.
Хромой слушал плохо, все смотрел на Щенка, кусал губы. А когда Каменные Плечи снова умолк, тихо спросил:
— Зачем со Щенком так сделали?..
Каменные Плечи скрипнул зубами, прорычал:
— Знал нужное. Спрашивали — не говорил, плакал. Сделали плохо — сказал... Про Хранителя сказал. И про Безносого... Это Хранитель придумал про амулет. Дал Щенку красивый камень, научил: «Отнеси Хромому, пусть сделает из мягкого камня нож. Такой, как Нож Странного.» Когда ты отдал Щенку сделанное, Хранитель забрал у него.
А ночью к Щенку пришел Безносый, ударил дубиной. Щенок не умер, притворился. А Безносый подумал: убил Щенка. Сбросил в воду. Ты понял, Хромой? Хранитель украл Убийцу Духов, оставил в Святилище дрянной камень. Безносый ему помогал. Потом Хранитель сказал всем, что я виноват, что меня убить надо. Потом ты сказал всем про Щенка. А потом — помнишь? Помнишь, Хранитель выл: «Пусть Хромой не один идет ловить Щенка, пусть идет с Безносым!» Помнишь? Так было!
— Помню. Было, — Хромой поскреб затылок, глянул искоса на Каменные Плечи. — Что ты говорил — я все понял. Я не понял: зачем со Щенком так сделали? Так не надо, плохо. Виноват Щенок — убейте. Не виноват — отпустите жить...
— Нельзя отпустить, — Каменные Плечи подошел к Щенку, тронул его ногой. — Нельзя. И убить — нельзя. Много сказал. Пусть еще скажет. Пусть скажет, где Нож Странного. Скажет — жить будет...
Хромой испуганно дернулся:
— Не нашли?! Убийцу Духов не нашли?!
— Нет, — Каменные Плечи вздохнул, понурился. — Не нашли. И Хранитель не сказал, куда дел. Не успел сказать — слишком быстро умер...
— А если Щенок не знает? Если не скажет?
— Знает, — Каменные Плечи говорил тихо, в глазах его была тоска. — Скажет. Или к Настоящим Людям придет зло. Большое. Надолго придет... Не хочу, не хочу!... — он вцепился ногтями в лицо и тихо завыл.
Хромой глядел на него, скреб макушку, думал. А вой не стихал, он креп и множился, и остолбенелый Хромой понял вдруг, что воет не только Каменные Плечи — воют многие. Он оглянулся, увидел, что Люди пришли с Святилищу, стоят вокруг... Хромого поразила непонятная схожесть этих давно знакомых лиц, таких разных прежде. Как, почему? Он ведь не знал, что так бывает, когда на многих лицах стынет одинаковое выражение жалкого безысходного страха. Не знал, потому что не видел такого раньше.
Страх перед непонятным, страх перед грядущими бедами... Он был почти осязаем, он давил, выматывал сердца тягучей надрывной болью, и Люди — могучие воины, выносливые добытчицы-женщины — ощущали вдруг беспомощность своей силы против страшной мощи надвигающегося неведомого зла.
А потом сквозь толпу проскользнула Кошка, подошла, прижалась к груди мокрым лицом. Хромой гладил вздрагивающие плечи, наклонялся, вслушивался в едва различимый шепот:
— Плохо без тебя... Так плохо было...
И Кошка заскулила — тонко, жалобно, зашмыгала носом, а он бормотал растерянно, готовый и сам заскулить:
— Зачем плачешь?.. Не надо... Ведь пришел уже, вернулся...
Кошка запрокинула голову, взглянула в лицо:
— Я не потому. Страшно... Потеряли Нож Странного, нечем стало защититься от Злых. И они пришли, Злые, и теперь Люди делают Людям зло. Не было еще так, страшно так, не хочу...
Хромой взглянул на Каменные Плечи, на всхлипывающую толпу, крикнул:
— Пусть придет Дух Странного! Пусть найдет Убийцу Духов!
Никто не ответил, будто и не кричал Хромой. Молчит Каменные Плечи, горбится, прячет лицо в ладонях. И остальные молчат. И тогда стиснутый в толпе Косматая Грудь понял: снова можно говорить. Если сейчас сказать — будут слушать, сделают. Он рванулся, вытолкался к Хромому, обернулся лицом к стоящим:
— Без Священного Ножа Настоящие Люди станут добычей Злых. Падалью станут! — голос его сорвался на сиплый визг. — Кто, кроме Странного, может найти Нож Странного?! Никто! Хромой, буди Большой Тамтам! Пусть говорит, пусть зовет!
И тугая, почти прозрачная от древности своей кожа загудела, загрохотала под торопливыми кулаками Хромого. А когда она смолкла, когда стих ворчливый гул в брюхе Большого Тамтама, в нависшей тишине прозвучал твердый и звонкий голос:
— Меня позвали, и я пришел.
Полог Святилища шевельнулся, метнулся в сторону и Дух Странного выступил из темноты, стал на настиле — жилистый, мускулистый, будто живой. Вздох пугливого изумления прошелестел над оцепеневшей толпой. А Дух стоял, похлопывал себя по ладони короткой дубинкой, спокойно и выжидающе разглядывал Настоящих Людей.
Косматая Грудь хотел говорить, рассказать, но, увидев властный, запрещающий взмах руки Странного, попятился, торопливо вжался в толпу. Все. Кончилось. Теперь снова не будут слушать... Старик украдкой всхлипнул: так мало слушали, так хотелось говорить еще!.. Если бы не сказал, Странного не позвали бы. А теперь не дает говорить, сам хочет. Обидно...
Тем временем Настоящие Люди задвигались понемногу, зашептались — первый испуг прошел. Да, появился Дух, да, он пришел странно. Ну и что? Ведь все знают, даже не сменившие еще зубов щенки знают: Духи есть. А если они есть, почему не могут прийти, показаться Людям? Хромой же видел Духов, не просто Духов — Злых видел. И ничего, живой. Потолстел даже. А этот Дух хороший, пришел спасать. Так зачем бояться? Непонятно пришел, из пустого Святилища? Значит, так захотел. Не станет же Дух приходить по мосткам, как всякий!
Те из помнивших Странного, кому удалось протолкаться вперед, рассматривали Духа внимательно и придирчиво. Он? Или не он? Он. Такой же, каким был прежде, чем умер. И говорит так, как говорил живой Странный, — голос звенит, будто Священный Нож ударяет о камень:
— Я узнал: Племя Настоящих Людей плохо живет теперь. К Людям пришло зло, и Люди стали, как Злые. Не прогонят зло — умрут. Все умрут.
Дух умолк, медленным взором обвел толпу. Люди молчали. Молчал хмурый Каменные Плечи, молчал задиристый Косолап, и Укусивший Корнееда молчал, ковырял в носу — думал. А кто-то уже всхлипывал, жалея себя и всех, и кто-то заскулил — негромко, тоскливо...
Но тише! Он снова говорит, слушайте...
— Когда я был жив, Настоящие Люди слушали умных стариков. Теперь не слушают умных — слушают сильных. Почему?
Дух снова замолк, и в наступившем безмолвии послышался чей-то голос — тихий, несмелый:
— Каменные Плечи умный. Сильный и умный. Хорошо говорит, надо слушать...
— Пусть так, — Дух скривил губы в непонятной улыбке. — Но Каменные Плечи не будет жить без конца. Кого будете слушать после? Умный редко бывает сильным. Не будет больше такого, как Каменные Плечи — кого будете слушать? Сильного? Умного?
Поднялся галдеж. Каждый хотел ответить, но никто не знал, что отвечать.
Дух Странного задал странный вопрос. Кто думал, что будет, когда Каменные Плечи уйдет в Заоблачную Пущу? Никто. Разве только сам Каменные Плечи...
Странный вскинул руку, гаркнул так, что умолкли все. Потом сказал раздраженно:
— Не понимаете. Хочу, чтобы поняли! Не поймете — зачем находить для вас Священный Нож, зачем возвращать вам Убийцу Духов? Ведь снова потеряете...
Он зашарил торопливым взглядом по толпе, заметил, как старается спрятаться за спинами стоящих рядом Косматая Грудь, улыбнулся:
— Подойди, старый. У тебя длинная память, длинней, чем у всех, которые здесь. Расскажи, кого слушали Настоящие Люди, пока я был мертв?
Косматая Грудь не поверил своим ушам. Вспомнили! Хотят слушать! Он захихикал от восторга, спохватился, зажал рот рукой.
Очень трудно казаться умным, когда хочется скакать и визжать от радости, когда губы сами собой разъезжаются в глупой улыбке так широко, будто вздумали выпихнуть уши на затылок... Да, это было трудно, но Косматая Грудь справился. Он медленно и важно подошел к Духу, стал рядом, поднял к небу задумчивые глаза, вспоминая. Потом неторопливо заговорил:
— Раньше, когда еще не начались зимние дожди... Не эти, которые были недавно, а те, что были прежде, чем эти... Тогда Настоящие Люди жили в Хижинах у Реки и слушали Беспалого — он был старый и умный. А Беспалый, прежде, чем сказать Людям, спрашивал других стариков. И всем было хорошо, и все часто бывали сыты, и немые боялись приближаться к Хижинам Племени. А Злые... Злые совсем не приходили тогда.
Но потом Настоящие Люди видели сон. Одинаковый. Все. Будто ночью пришли Непонятные. Они были как Люди, но без пальцев на ногах. Они ходили по берегу Реки, заходили в пещеру, где ты жил прежде, чем умер. И в пещере шипело и блестело красным. Такой он был, этот сон.
Беспалый спрашивал стариков, думал. Сказал: «Настоящие Люди должны уйти». И Люди сожгли старые Хижины и ушли. Люди прогнали немых и стали жить в их Хижинах здесь. Но немых было много, и многие, многие Люди умерли... Беспалый умер, и старики... Один я остался из стариков.
Тогда воины стали слушать Длиннозубого, который лучше всех убивал немых. Но Длиннозубый был глупый. Он говорил плохое, и Люди плохо охотились, и были голодные. А немые приходили по ночам и убивали. И тогда Каменные Плечи сказал Людям: «Не слушайте глупого, слушайте меня». Длиннозубый хотел говорить, но Каменные Плечи убил Длиннозубого, спросил: «Кто еще не хочет делать, что я скажу?» И Люди молчали, потому что Каменные Плечи был самым сильным, и никто не хотел умереть...
— Ты сказал нужное! — Странный воздел руки, голос его загремел, будто зарычал Желтый Убийца. — Слушайте, Люди! Слушай, ты, Каменные Плечи! Ты умный, ты сильный — сильнее всех. Но ты будешь стареть. И будет день, когда более сильный скажет: «Не слушайте глупого, слушайте меня». Скажет, как ты сказал Длиннозубому. А если ты не уступишь, он убьет тебя так, как ты убил Длиннозубого. Но ты ведь не хочешь, Каменные Плечи? Не хочешь, чтобы такой день пришел? Ты хочешь всегда быть самым сильным, э? И поэтому ты научил Щенка дать Хромому Закатный Камень. Чтоб Хромой сделал нож, как Убийца Духов, но мягкий. А потом ты научил Безносого вилять языком и убивать. А потом ты бил Щенка, не давал ему есть, пока Щенок не сказал: «Нож украл Хранитель». Но ведь это не Хранитель украл Убийцу Духов, э? Ведь это ты украл, Каменные Плечи, э?
Странный умолк. Стало тихо: ошарашенная его словами толпа силилась осознать сказанное. Силилась, и не могла.
И тогда Каменные Плечи заговорил — тихо, почти не раскрывая брезгливо кривящихся губ:
— Я слушал. Долго слушал. Не понимал. Теперь понял. Ты... — он уперся тяжелым, как камень, взглядом в лицо Странного. — Ты — Злой! Стал совсем как Странный, чтоб верили, пришел вилять языком, пришел делать злое. Кто поверит твоим глупым словам? Никто. Не я научил Безносого убивать. Все знают: Хранитель научил Безносого.
Каменные Плечи обвел взглядом толпу:
— Кто захотел, чтобы Безносый шел с Хромым ловить Щенка? Я захотел? Или это Хранитель сказал: «Пусть Безносый идет с Хромым, пусть следит за Хромым?» Те, кто помнят, как было, говорите!
— Безносого послал Хранитель, не ты! — взвизгнул кто-то, и визг этот утонул в одобрительном реве всех.
— Хранитель не хотел посылать Хромого одного, — Странный не кричал, говорил спокойно, но слова его почему-то не потерялись в разноголосице толпы. — Хранитель послал Безносого потому, что думал: Безносый виноват, должен был следить ночью — не следил. Пусть идет с Хромым, загладит вину. Я другое спрошу. Безносый повел Хромого там, где шел Голова Колом. Повел по следу, который прятали, хорошо прятали, — нельзя понять, кто прошел. Я спрошу: кто сказал Безносому, что от берега идет такой след? Кто знал, что есть такой след? Молчите? Я скажу вам, молчащие: только двое знали. Каменные Плечи и Голова Колом знали. Но Голова Колом — умный воин. Мог он болтать, что идет следить за немыми? Воины скажут: «Не мог». В озере плавают утонувшие, в кустах шныряют маленькие, в небе летают кусючие и крылатые, головы немых сохнут на кровлях. Все они слушают, что говорят Настоящие Люди. Нельзя болтать. Услышат — поплывут, побегут, полетят к немым; сухие черепа нашепчут — утренний ветер разнесет: Голова Колом идет следить. Немые узнают, подстерегут, убьют. Каждый воин знает: нельзя болтать, если хочешь следить незамеченным, нападать неожиданным... Так кто рассказал Безносому, где шел Голова Колом, где его след? Только глупый не поймет — кто.
Дух Странного помолчал, вслушиваясь в приглушенные перебранки Настоящих Людей. Он приметил, как плотная до сих пор толпа стала расползаться, делиться надвое... Улыбка удовлетворения тронула тонкие губы Странного, и он заговорил снова:
— Каменные Плечи сказал: «Безносого послал с Хромым не я, послал Хранитель. Значит, Хранитель — плохой, я — хороший», — так он сказал. А я скажу: это не значит ничего. Что бы случилось, если бы Хранитель послал не Безносого, послал другого? Хромой и тот, кого послал бы Хранитель, пришли бы к Безносому, сказали: «Ты видел, где Щенок вылез на берег, больше никто не видел. Покажи — где?» Кто мог бы помешать Безносому показать им след, который оставил Голова Колом, сказать: «Здесь шел Щенок»? Кто мог помешать Безносому пойти за ними, обогнать, убить из засады? Никто! Настоящие Люди, говорю вам: думайте!
Но Людям некогда было думать. Люди орали друг на друга — все громче, все злее. Люди спорили, и споры эти не могли не закончиться злом. Те, кто помнил живого Странного, верили его Духу. Но Странного помнили не все. Многие, слишком многие сбились в плотную кучу, загораживая Каменные Плечи от прочих...
И снова взметнулись к безоблачному безмятежному небу руки Странного, и почему-то умолкли спорящие, грозящие, и стало тихо. Странный опустил руки, сказал устало:
— Настоящие Люди решили драться? Зачем? Будут драться все — умрут слишком многие. А если будут драться двое, только один умрет. Я говорю: Каменные Плечи украл, учил убивать. Каменные Плечи говорит: Странный — Злой, виляет языком. Пусть будем драться я и Каменные Плечи. Пусть хорошие Духи решают, кого убить.
Кто-то завизжал:
— Ты хочешь зла! Чем может человек убить тебя, если ты — Злой? У Людей нет больше Убийцы Духов!
Странный не успел ответить, Каменные Плечи опередил его:
— Хромой убивал Злых из лука. Мой лук убивает не хуже, чем лук Хромого, — он ощерился, не сводя бешеных глаз со спокойного лица Странного. — Здесь тесно для боя. Пойдем на берег, ты умрешь там.
Слепящее опускалось по небесному склону, и тени Хижин наливались густой чернотой, росли, выползали на озерный берег. Вечер не наступил еще, но он назревал в безмолвии и безветрии, как назревают летние грозы. В безмолвии? Нет. То, что невнимательному показалось бы тишиной, слагалось из многих звуков — монотонных и ненавязчивых. Чистые и мелкие озерные волны с тихим шелестом набегали на галечную отмель, всплескивали, разбиваясь о сваи Хижин, и сваи отзывались на этот плеск тягучими скрипами... И все это тонуло в негромком и тревожном многоголосом ропоте: толпящиеся на мостках и на берегу Настоящие Люди с напряженным вниманием всматривались в двоих, которые вот-вот начнут убивать друг друга.
Только небольшая полоска прибрежной гальки разделяла Дух Странного и Каменные Плечи. Они не торопились — стояли, разглядывая друг друга, и огромные тени их неподвижно застыли на крутом откосе нависшей над берегом Плоской Гривы. Каменные Плечи был спокоен, во взгляде его сквозила снисходительная жалость к неумному, который сам торопит свою смерть. И ведь не простую смерть, открывающую путь в Заоблачную Пущу, а страшную, которая навсегда.
Каменные Плечи был уверен в своем умении убивать. Даже такой — спокойный, обмякший — он был страшен. Его огромное тяжеловесное тело, умеющее, однако, нападать стремительно и внезапно, холмилось мышцами нечеловеческой мощи, в узловатых когтистых пальцах лук казался никчемной хворостиной, а тростниковое копьецо терялось, будто стебелек в буреломе. Лук и одно копьецо — другого оружия Каменные Плечи не взял. Зачем? До того, кто зовет себя Духом Странного, шагов не больше, чем пальцев на руках и ногах. Умение, до сих пор не подводившее, не подведет и теперь, единственное копьецо не пролетит мимо, и бой закончится. Дух станет падалью. Пусть. Он захотел сам.
Странный хмурился, крутил дубинку за привязанный к рукояти ремешок, ждал. Наконец не выдержал, процедил насмешливо:
— Будем драться? Или будем ждать, пока копьецо пустит корешки в твою ладонь?
— Устал стоять? — Каменные Плечи скривился, медленно поднял лук. — Сейчас отдыхать будешь. Теперь всегда будешь отдыхать...
Тупо хлопнула по длинной волосатой руке тетива, и толпа ахнула, завыла: копьецо ударило Странного в горло, насквозь пробило шею.
Странный пошатнулся, из раны хлынула кровь, залила грудь, темными ручейками потекла на живот...
Стиснутый в орущей толпе Хромой не верил глазам. От ужаса произошедшего оборвалось в груди, из глотки вырвался пронзительный вопль: «Не хочу, не надо, не надо!!!» Но стоявшая рядом Кошка рванула за волосы, прошипела, заикаясь от возбуждения:
— Ты не понял, глупый! Совсем ничего не понял! Смотри на тени!..
Нет, Хромой не смотрел на тени, он смотрел на Странного. И все смотрели на Странного, и стихли вопли и вой, потому что происходило ужасное. Странный, убитый мгновенно и наповал, не падал, не хотел умирать.
Он стоял, как стоял, он по-прежнему небрежно вертел свою дубинку, кривил губы в жуткой улыбке. А кровь, залившая его грудь и живот, медленно текла обратно в рану, текла снизу вверх, как не бывает... Вот уже только маленькое пятнышко алеет на его горле, вот и оно исчезло, не оставив ни следа, ни шрама — гладкая кожа, будто и не било в нее копьецо...
Странный тронул шею кончиками пальцев, ощерился:
— Что, Каменные Плечи, не сумел убить Духа? Зря не сумел, пожалеешь...
Он резко дернул рукой, перехватив дубинку за рукоять, двинулся вперед. Каменные Плечи пятился, таращился на Странного в тупом изумлении, беззвучно шевелил трясущимися губами... И вдруг с бешеным ревом вырвал у себя из носа кольцо, отшвырнул его вместе с куском кровавого мяса. Обезображенное лицо обернулось к толпе, хищный взгляд заметался, выискивая нужное.
Нашел. В тяжелом упругом прыжке Каменные Плечи выхватил из рук шарахнувшегося воина копье и ринулся навстречу Духу. Оглушенный ревом и визгом беснующихся вокруг, Хромой видел, как Странный скорчился от страшного удара в живот, как отскочил Каменные Плечи, выставив дымящееся красным копье... А Кошка возбужденно дышала в самое ухо, больно цеплялась ногтями за плечи, визжала в неуместном восторге:
— Тени! Снова — тени!
Хромой глянул на нее, увидел горящие глаза, красные пятна на скулах, трясущиеся от возбуждения губы... Как она может смотреть на тени, когда убивают Странного? Чему обрадовалась? Головой заболела?
Странный... Неужели умрет, не увидев крови врага? Или... Или снова случится непонятное? Случилось.
Странный жив. Стоит, крепко упершись ногами в гальку, и ни капли крови нет на его животе. А Каменные Плечи озадаченно рассматривает ставший чистым наконечник копья...
— Я думал: ты — умный, — Странный гадливо щурился на своего врага. — Зря думал так. Ты — глупый, совсем глупый. Бросаешься, бьешь... Зачем? Не сможешь убить, вспотеешь только.
Каменные Плечи выронил копье, медленно выпрямился. Челюсть его отвисла, залитый кровью подбородок трясся, бешеная безысходная злоба мрачным пламенем полыхала в глазах.
— Смогу убить! Убью! — Каменные Плечи не говорил — рычал, захлебывался кровавой слюной. — Хорошие Духи сильнее тебя, Злой! Помогут мне!
Его рука метнулась в складки окутывающей могучее тело шкуры, вцепилась во что-то скрытое грязным заношенным мехом, рванула, и на глазах взвывшей от изумления толпы вспыхнуло-заиграло тусклыми бликами широкое лезвие Звенящего Камня.
— Вот! Смотрите, вы, не верившие! — Голос Странного гремел, перекрывая истерические вопли Настоящих Людей. — Для этого мига не убивал я его, этого ждал! Украденное в руке укравшего!
А Каменные Плечи уже крался к нему, рычал:
— Нет, Злой! Это не Нож Странного! Это Хорошие Духи помогли, сделали мой старый нож Убийцей Духов. Чтоб я смог воткнуть его в твою вонючую пасть!
— Ты давно придумал соврать так, — Дух Странного говорил громко и звонко, его слышали все. — Ты вынул бы мой нож еще тогда, у Святилища, воткнул бы его в шею Хранителя, сказал бы: «Духи сделали Священный Нож дрянным камнем, мой нож сделали Убийцей Духов. Не я убил Хранителя — Хорошие Духи наказали его злобу». И Нож стал бы твоим навсегда, навсегда сделал бы тебя самым сильным. Но у Святилища тебе помешал врать Хромой. А теперь помешаю я!
Странный вскинул руку, шагнул вперед:
— Это мой Нож! Мой, только меня будет слушать! Ты, укравший, не сможешь держать его, сожжет твою руку!
Каменные Плечи замер на миг, с опаской глянул на свой кулак, сжимающий рукоять... И вдруг с визгом отшвырнул Нож, завыл, затряс рукой. На толпу пахнуло горелым мясом.
— Вот и все, — Странный улыбался, но ни веселья, ни торжества не было в этой улыбке. — Теперь все знают, кто украл Священный Нож, кто учил Безносого убивать Настоящих Людей. Теперь можешь умереть. И никто не заскулит по тебе...
Каменные Плечи обвел мутным взглядом толпу, увидел, как отступают от него Люди, как отворачиваются, прячутся друг за друга, за спину Странного; увидел злобный оскал Хромого, его пальцы, до белизны в суставах стиснувшие древко копья; увидел брезгливую жалость в глазах Кошки...
Он сгорбился, поднес к лицу скрюченные, трясущиеся от напряжения пальцы, захрипел:
— Я не хотел зла! Племени зла — не хотел! Пока Настоящие Люди слушали, что я говорил, они были сыты, и смерть приходила нечасто. Хотел, чтобы так было долго, всегда!.. Хотел сделать хорошее!..
— Хорошее... — Странный сплюнул. — Хранителя и Безносого твое хорошее увело в Заоблачную Пущу. А Хромой и Щенок? Твое хорошее останется с ними всегда — шрамами останется, болью в костях... Ты хорошо хотел, но плохо делал. И хорошее, которого ты хотел, стало злом.
Каменные Плечи рванул себя обеими руками за волосы, замотал головой и вдруг беззвучно бросился на Странного, ударил всем телом, сдавил горло могучими пальцами... А потом был тупой хрусткий удар, и тяжелое тело самого сильного из Настоящих Людей грузно осело на гремучую гальку, дернулось несколько раз и обмякло. Каменные Плечи стал трупом.
Странный смотрел на него угрюмо и молча, и Хромой смотрел на труп молча и злобно, и Кошка смотрела на убитого, брезгливо кривилась, молчала, и Настоящие Люди молчали, смотрели на мертвого и не могли поверить, что он мертв. А потом Косматая Грудь прошепелявил растерянно:
— Убил... — он глянул на Странного, и в глазах его был горький упрек. — Зачем убил? Пусть плохой был, но сильный, умный. Говорил — все слушали. А теперь? Кого теперь слушать будут?
— Тебя, — Странный отвернулся, наконец, от трупа. — Слушайте, Люди... Слушайте умных, даже если они слабые. Слушайте стариков. Не одного — всех стариков слушайте, сколько будет... Старики всегда умные. Глупые не становятся стариками...
Он помолчал, добавил непонятно:
— У вас не становятся, пока.
Потом взглянул на сморщившееся в счастливой улыбке лицо Косматой Груди, усмехнулся, поднял Звенящий Нож:
— Я не оставлю вам Убийцу Духов. Рано. Вы еще глупые. Делаете злое даже когда хотите хорошего... Скорее станьте умными, Люди, и Звенящий Камень станет ваш. Навсегда — ваш.
Странный повернулся, неторопливо зашагал прочь, и вскоре его одинокая фигура исчезла за гребнем Плоской Гривы.
Странный шел медленно, тяжело. Он часто оглядывался, и тогда Хромой падал в высокие, не успевшие еще выгореть травы, подолгу лежал, не смея шевельнуться, шалея от теплого дурмана пушистых метелок.
Он побежал догонять Странного, потому что Кошка рассказала про тени. Побежал и догнал. Это было легко — Странный шел так, будто знал, что будут догонять, будто ждал того, кто догонит. Так почему же Хромой, догнав, не поторопился окликнуть, показаться? Таился, крался следом... Почему? Он и сам не знал.
А небо все выцветало, темнело, и над равниной нависла предвечерняя сумеречная тишина. Незаметные днем кочки и бугорки теперь выдавали себя длинными резкими тенями, и в неглубоких балках тоже копились тени, набухающие, крепнущие, наливающиеся густой чернотой... Скоро тени совсем вырастут, разольются вокруг, затопят равнину мраком, и тогда придет ночь.
Неужели Странный будет идти ночью? Ведь знает: нельзя бродить по равнине, когда темно. Нельзя, если хочешь увидеть рассвет, если не ищешь смерти. Конечно, Духам клыки ночных убийц не страшны. А Людям?
Что же делать? Вернуться, пока светло? Окликнуть? Нет, окликать Странного Хромой не решался. Почему? Почему он не боялся Странного раньше, когда боялись все? Почему боится теперь? Измученный непониманием происходящего, Хромой едва успел броситься в траву, когда Странный вновь оглянулся.
Что можно увидеть сквозь густые сочные стебли, когда лежишь, вжимаясь в землю всем телом, досадуя на это самое тело за то, что оно такое заметное? Что можно увидеть так? Ничего. Хромой не мог видеть Странного, но слышал его неторопливо приближающиеся шаги, спокойное глубокое дыхание... А потом услышал и голос:
— Ты решил стать ползучим? Не сможешь: ползучие не бывают хромыми. Им нечем хромать, у них ног совсем нету — только голова и хвост. У тебя, конечно, тоже есть голова, но глупая. Не знает, что ходить ногами удобнее, чем ползать животом по колючкам. Вставай! Или ты уже лег спать?
Хромой приподнялся на четвереньки, опасливо глянул вверх, в хмурое лицо Странного. Тот мотнул подбородком:
— Когда по мокрой траве ползал, тебе вода в уши не натекла? В голове у тебя не раскисло, не булькает? Нет? Тогда почему забыл, на скольких ногах Люди ходят? Совсем вставай, говорить будем.
Хромой неохотно выпрямился. Странный с интересом рассматривал его хмурое недовольное лицо, грязный исцарапанный нос, всклокоченные космы с запутавшимися в них колючками... Потом спросил:
— Почему боишься меня?
— А почему ты вилял языком? — Хромой смотрел исподлобья, голос его дрожал от обиды. — Почему говорил, что ты — Дух? Давно, до прошлой зимы, у Речного Жала, заставил меня поверить, что умер. Заставил плакать. А сам не умирал, жил. И я ходил в долину Злых один, и мне там было страшно и больно. А ты не пошел со мной, обманул чтоб не идти...
Странный закусил губу, прищурился:
— Ты видел меня мертвым, нашел мой Нож. Значит, я умер там, где ты нашел мой череп и мой Нож...
— Нет, — Хромой отчаянно замотал головой. — Кто видел твой череп, пока ты был жив? Никто его не видел, потому что он тогда был головой, не черепом. А ты отрезал свои волосы, прилепил их к чужому черепу, не к своему. Потом убил Корнееда. Положил возле него череп. Нож положил, не пожалел. Я увидел, подумал: «Корнеед убил Странного.» А ты был живой.
— Но ты видел: Каменные Плечи убивал меня, но не мог убить. Он ранил, но раны заживали. Сразу заживали, как не бывает. Кто может так, кроме Духа?
Хромой шмыгнул носом:
— Ты. Ты смог так. Но ты не Дух, ты живой, — он вздохнул, будто всхлипнул. — Тени. Когда Каменные Плечи бил тебя копьем, тень копья не касалась твоей тени. И тень его копьеца не касалась твоей тени. Значит, Каменные Плечи не ранил тебя, бил мимо. Значит, ты заставил всех увидеть то, чего не было. Как заставил меня там, на Речном Жале...
Странный криво усмехнулся, спросил:
— Кто, кроме Духа, умеет заставлять всех видеть то, чего не было?
Хромой искоса глянул на него:
— Кто, кроме тебя, умел делать из грязи горшки? А ловить рогатых в хитрые ямы? А убивать маленьким копьецом, далеко убивать — кто это умел? Кроме тебя — кто? Никто. Только ты умел, учил всех. И старый Шаман подумал: «Странный не человек — Дух». И принес тебе жертву — голову немого принес. А ты взял эту голову — вот так взял и ударил Шамана. Головой немого ударил. Много зубов ему выбил — совсем мало потом осталось у Шамана зубов. И ты сказал: «Я — человек. Как вы, только умнее». Было так? Или скажешь: «Хромой — глупый, забыл»?
— Нет, не скажу. Так было.
Странный помолчал, потом неожиданно произнес:
— Можешь перегрызть мне шею, если про тени догадалась не Кошка.
— Не стану грызть, — Хромой потупился. — Кошка догадалась.
— Умная... — Странный вздохнул. — Пусть так. Пусть я плохой, вилял языком, заставил тебя плакать. Тогда зачем ты крался за мной?
Хромой затряс головой, часто-часто зашмыгал носом:
— Ты не плохой. Делал плохо, очень плохо делал — пусть... Я знаю, и Кошка знает — Странный хороший, добрый. Не могу сказать... Слова глупые, нет таких, какие нужны сейчас...
Странный слушал, молчал. А потом сделал непонятное: протянул руку и потрепал Хромого за волосы. Хромой шарахнулся было, заморгал растерянно, и вдруг заскулил, уткнулся лицом в грудь Странного.
Они недолго стояли так. Хромой опомнился первым, отстранился, обтер ладонями мокрое лицо. Потом глянул на Странного и отвернулся, чтобы не видеть его глаз. Они смущали его, эти глаза, он не понимал их. До сих пор только Кошка умела так смотреть на него. И еще — давно, очень давно, много зим назад — так смотрела на него жилистая седая женщина, которую Хромой почти забыл, которую боялся вспоминать из-за безысходной тоски, таившейся там, во мгле полузабытого.
А потом Странный тряхнул головой и стал прежним. И голос его стал прежним — твердым, жестким:
— Ты не сказал, почему побежал меня догонять, Хромой. Ведь не для того, чтобы рассказывать, какой я плохой и хороший сразу?
— Нет, — Хромой все еще боялся заглянуть в глаза Странного. — Хотел спросить. Как ты узнал, что твой нож украл Каменные Плечи?
Странный пожал плечами:
— Тот, кто взял Нож, был умный. Сумел украсть не своими руками. Не только украсть сумел, сумел узнать, что будет потом, сумел сделать, чтобы потом было так, как нужно ему... Кто в Племени мог все это? Ты? Кошка? Вы не умеете делать зло. Кто еще?
— Каменные Плечи... И Хранитель.
— Хранитель... — Странный усмехнулся. — Хранитель не мог. Хранитель не знал, что Голова Колом уйдет следить за немыми, не знал, что будет след, который прятали. И еще... Стал бы Безносый слушать Хранителя, делать, что тот сказал?
Хромой помотал головой:
— Нет. Безносый был воин. А Хранитель не для воинов говорил, для женщин. Какую траву есть, когда болит в животе, какую воду нельзя пить — такое говорил. Маленьких рожать помогал... А воины не рожают. Было: когда стал Хранителем, хотел говорить и воинам. И были такие воины — хотели слушать. А потом Каменные Плечи сказал: «Хранитель умеет прогонять Злых. Пусть прогоняет зло из воинов, делавших плохо. Пусть наказывает». И Хранитель стал наказывать. Стал для воинов хуже немого. Кто из воинов забудет боль, за которую нельзя отомстить? Таких воинов нет. Кто из воинов ни разу не делал плохо? И таких тоже нет. Все воины злились на Хранителя. Очень злились...
— Вот видишь, ты все понял сам.
Странный помолчал, потом заговорил снова — тихо, печально:
— Знаешь, как жалко было убивать Каменные Плечи? Очень жалко было. Очень умный был, далеко видеть умел. Ведь нарочно придумал, чтобы Хранитель наказывал воинов. Боялся, что воины станут слушать Хранителя — сделал, чтоб ненавидели... Жалко было убивать, но не мог я его оставить живым.
Он очень плохой был, много зла мог сделать Племени. Он уже сделал большое зло, не своими руками сделал — чужими. Ты запомни, Хромой: если делает не своими руками, значит — плохой, очень плохой, самый плохой. И еще запомни: когда дерутся такие, как Каменные Плечи, больно Щенкам и Безносым. Потому, что Каменные Плечи дерутся не руками — Щенками и Безносыми они дерутся. И Хромыми — тоже. Ты помни это, помни всегда!
Он замолчал, поднял воспаленный взгляд к воспаляющемуся закатным заревом небу. И Хромой тоже запрокинул к небу хмурое лицо, завыл тоскливо и тихо. Там было пусто, в небе. Там не было ни туч, ни крылатых — только щемящая песня прозрачных неярких красок, только беспредельная бездонная пустота. Страшно... От этой пустоты, от одиночества, ею рожденного, от слов Странного — тоска и страх...
А потом Странный сильно толкнул в плечо — раз, другой:
— Перестань выть, воин!
Хромой перестал. Он с силой растер лицо, глубоко вздохнул — резкий холодный воздух обжег в груди. И страх ушел. Ушел так же непонятно, как и нахлынул.
Странный улыбнулся, спросил:
— О чем еще ты хотел говорить?
— Не говорить, — Хромой помялся. — Просить хотел. Научи показывать то, чего нет. Научи делать так, как ты делал сегодня. Научишь?
Странный медленно покачал головой. Хромой заморгал, обиженно скривил рот:
— Почему не хочешь учить? Почему боишься стать совсем добрым? Всегда учил, теперь не хочешь... Почему?
Он смотрел на Странного, ждал ответа. Но Странный молчал. Хромой досадливо дернул плечом:
— Не понимаю. Ты — Странный, делаешь только странное. Учил, теперь не хочешь учить. Говорил: «Вилять языком плохо.» Потом сам вилял языком. Говорил: «Отведу тебя в Долину Звенящих Камней». Потом сделал так, что я один пошел. Хитро сделал — Звенящего Ножа не пожалел. Зачем? Не хотел идти? Тогда зачем говорил: «Пойду»? Я не просил. Не понимаю. Не люблю не понимать, плохо, не хочу...
Странный слушал его, хмурился, кусал губы. Потом заговорил — неторопливо, задумчиво:
— Понять хочешь? Хорошо. Слушай, я попытаюсь рассказать тебе. Может, поймешь... Ты был в Долине Звенящих Камней, ты видел Злых — тех, странных, облитых серым. Ты помнишь их? Помнишь, я говорил тебе: «Они не люди — тени людей, которые не здесь»? Давно, очень давно я был тенью одного из Людей Звенящих Камней. Он думал вместо меня, я делал вместо него, и так было долго. Но потом он умер, и я перестал быть тенью. Я стал человеком и смог думать сам. И я думал. Я понял: Люди Звенящих Камней — трупоеды.
Они делают плохо всем: Настоящим Людям и немым, и тем, кто живет у Горькой Воды, и тем, кто живет еще дальше, о ком ты не знаешь, кого никогда не увидишь — всем, даже Злым из Долины Злых, своим теням. Это они, Люди Звенящих Камней, сделали этот мир — Горькую Воду, Синие Холмы, ваше Озеро, Реку, Долину Злых, и много-много других рек, озер, долин и холмов. А потом они сделали тех, кто стал теперь Настоящими Людьми, немыми и остальными, и поселили их в этом мире. А потом они сделали свои тени и поселили их в Долине Злых, чтобы делать этому миру зло. Потому что Люди Звенящих Камней могут жить хорошо, только когда плохо другим. Потому, что они — трупоеды.
Я понял: можно помочь вам — Людям, немым, всем. И для этого стал выбивать знаки в пещере. Я думал: потом, через много-много зим, когда ты станешь стариком и умрешь, и дети детей твоих детей станут старыми и умрут, и дети детей их детей — тоже, когда живущие в этом мире станут умными и сильными, они найдут мою пещеру, увидят мои знаки и узнают все о Людях Звенящих Камней. Узнают все, чтобы суметь уничтожить трупоедов, не дать им снова украсть у этого мира его силу и ум. Так я думал. Но мне не везло. Тени, которые не стали людьми, нашли мою пещеру, стерли знаки, пытались убить меня. Я успел убежать, пришел в Племя... Дальше ты знаешь.
Да, я вилял языком, заставил тебя думать: «Странный мертв». Я знал: ты придешь в Долину, и Злые узнают все, что знаешь ты — они умеют это. Узнают, что я умер, перестанут искать. И я смогу закончить то, что начал. И снова мне не повезло. Ты узнал, что я жив. Теперь узнают и Люди Звенящих Камней...
Странный замолчал, отвернулся. Хромой энергично скреб затылок, пытаясь понять:
— Почему Злые узнают, что ты живой? Я не скажу.
Он осекся, услышав горький смешок Странного:
— Ты не понял, Хромой. Ничего не понял. Злые не станут спрашивать тебя. Они заглянут в твою голову, узнают все, что ты помнишь. Они уже сделали так — тогда, в Долине Злых. С тобой сделали, с Кошкой...
— Больше не смогут! Со мной, с Кошкой — не смогут сделать так, — Хромой схватил Странного за руку, заглянул в глаза. — Мы больше не пойдем в Долину Злых. Я не пойду, Кошка не пойдет. Как Злые смогут заглянуть в голову, которая далеко?
— Смогут... — глаза Странного были тусклыми, усталыми. — Тогда, в Долине, Злые сделали так, что теперь могут отличить тебя и Кошку от прочих, могут следить. Даже когда вы далеко. Они не станут ждать — придут к вам сами.
Хромой грыз палец, тихонько поскуливал. Он хотел, очень хотел понять то, что говорил Странный. Хотел, но не мог. Он понял только, что Странному плохо и страшно сейчас, что ему нужно помочь... Как помочь?
А Странный все говорил:
— Я устал, Хромой. Я не смогу снова начать то, что делал так долго, так тяжело. Я устал делать бесполезное. Я устал бороться с Людьми Звенящих Камней. Их множество — я один. Они могучи — я слаб. Каждый из них мудр, и они умеют соединять свою мудрость, а я... Я, наверное, совсем глупый...
Хромой беззвучно пошевелил губами, потом спросил:
— А могут Злые заглядывать в головы трупам?
Странный изумился:
— Нет... А зачем?..
— Тогда я знаю, — Хромой радостно захихикал. — Знаю, как помочь. Ты меня убьешь. И Злые не смогут смотреть у меня в голове, не узнают, что ты живой... Только ты быстро меня убивай, не больно...
Он замолчал, испуганно уставился на слезу, сползающую по щеке Странного. Странный умеет плакать?! Неужели он так боится Злых?! Он, сильный, умеющий убивать быстро и много, — он плачет от страха! Значит, Злые очень-очень страшные...
— Ты хороший, Хромой... — Странный отвернулся, голос его непонятно дрогнул. — Но твой язык проворнее головы. Меня видел не только ты. Кошка видела, все Настоящие Люди видели... Убивать всех? Чтобы немые заскакали от радости — этого хочешь?
Хромой наморщил лоб, протянул задумчиво:
— Немые обрадуются — плохо... Не хочу такого.
Странный улыбнулся, посмотрел так, что Хромому снова захотелось уткнуться ему в грудь:
— Не хочу тебя убивать, Хромой, не буду убивать. И не вздумай сам убить себя. Ты — хороший, а смерть хорошего не приносит добра. Смерть хорошего — это радость Злых. Он глянул на Слепящее, уже окунувшее край в Озеро, вздохнул:
— Я слишком долго жил, Хромой. Я устал жить. Устал, потому что моя жизнь не принесла добра вашему миру. И не принесет. Потому, что Люди Звенящих Камней и их тени сильнее меня. Там, в пещере, в которой ты разыскал меня, я успел выбить все знаки, какие хотел. Может быть, Злые не найдут их, эти знаки... Буду думать, что не найдут, потому что на большее у меня не осталось силы. Я устал, Хромой, я слишком устал. Пойдем...
И они пошли. Странный торопился, шарил нетерпеливым взглядом по быстро темнеющим травам. Хромой едва поспевал за ним, пытался понять. Странный сказал: «Я устал». Что он ищет теперь? Место, где можно спать? Он не найдет, не здесь надо искать. Надо идти к Плоской Гриве. Там есть пещеры. Сказать?
Хромой не успел заговорить. Странный остановился, он нашел то, что искал — маленький ручеек, на глинистых берегах которого не росла трава.
Хромой недоуменно глянул на рыжую, истоптанную копытами рогатых землю, на длинные четкие тени — свою и Странного — чернеющие на этой земле... Зачем Странный пришел сюда?
— Пусть Злые радуются: они победили, — Странный говорил тихо, во влажных глазах его дрожали отблески закатного зарева. — Мой путь был слишком долгим, Хромой. Здесь он закончился. А чтобы ты не подумал, будто я снова хочу заставить тебя плакать зря... Вот моя тень Хромой. Смотри на нее, смотри хорошо.
Хромой пожал плечами. Тень... Обычная тень, длинная, вечерняя. Зачем смотреть? Уже много раз видел... Вот она шевельнулась, подняла руку, коснулась шеи... Повторяет движения Странного? Ну и что? Это — тень, тени всегда повторяют движения, они ничего не умеют сами...
Он понял, что происходит, только когда услышал глухой булькающий звук, и тень Странного стала медленно укорачиваться, расплываться терять форму... С отчаянным воплем Хромой обернулся, метнулся к Странному: остановить, помешать, отобрать Нож...
Поздно. Он успел только подхватить оседающее тело, бережно положить его на холодную осклизлую глину.
Несколько мгновений Хромой стоял на коленях, тупо глядя, как вспоротая шея Странного заплывает темной дымящейся кровью. Потом со внезапной надеждой припал к залитой липким груди: может быть...
Нет. Странный сумел убить себя не хуже, чем умел убивать других. Хромой выпрямился, постоял, сжав ладонями мокрое от слез лицо, поскулил тоскливо и тихо. Потом нагнулся вновь, с трудом вынул из неподатливых мертвых пальцев Звенящий Нож, потянул из-за пояса Странного непонятную дубинку.
Ручей был совсем рядом. Грязная медленная вода с тяжелым плеском приняла брошенное, всколыхнулась ленивыми кругами и успокоилась. Хромой пусто и слепо смотрел, как неторопливо вытягиваются по течению клубы поднявшейся мути...
Странный не хотел оставлять свое оружие Настоящим Людям, он сказал: «Рано». Хромой сделал так, как хотел Странный.
Из-за дальних лесов медленно и невесомо выплывала луна. Костер потух, только алые огоньки дотлевали в остывающем пепле. И чем слабее становилась агония умирающего огня, тем плотнее придвигалась наглеющая темнота, странным образом уживающаяся и со звездным множеством, ярко роящимся в небе, и с наливающимся недоброй силой лунным сиянием. Оно было холодным, это сияние, оно щемило сердца муторной беспричинной тоской, навязчивой, как зубная боль.
Виктор зябко передернул плечами:
— В старину луну называли волчьим солнышком. Правильно называли. Другие мнения есть?
Никто не ответил. Думать о луне и о меткости старинных названий не хотелось — и без этого было о чем подумать.
Они долго сидели молча, силясь осознать, уяснить для себя рассказанное. Потом Наташа тихо спросила:
— Вить, а в папке Глеба... Там про все это написано? Про все, что я рассказала?
Виктор помотал головой:
— Не про все. Там нет истории с пропавшим ножом. И вообще... Там у Глеба в основном его мысли. А о самих проникновениях там мало. Про Петровские времена и монахов — тоже не все. Только самый конец, как взрывали пещеру...
Антон швырнул на угли сухую сосновую лапу — она закурилась легким дымком и вдруг взметнулась высоким гудящим пламенем и суетливой россыпью искр. Яркие алые блики легли на лица, исказили их нелепо и странно. Может быть поэтому в голосе Антона почудилась непривычная, такая несвойственная ему резкость:
— Знаете что, голуби, кончайте пудрить нам извилины! Или немедленно выкладывайте все, что знаете, или я пошел спать. А то ваше поведение подозрительно смахивает на издевательство. Витька, ты кончай скалить зубы, трупоед несчастный! Нехорошего тебе в рот...
Наташа тяжело поднялась на ноги, отступила на пару шагов от костра. Виктор встревоженно смотрел на нее:
— Ты куда?
— К обрыву. Там сейчас красиво, наверное: луна, скалы, река... — Наташа говорила естественно и спокойно, вот только голос ее едва заметно подрагивал. — Не бойся, глупый, это же близко совсем... А ты им расскажи пока. Ты им все-все расскажи...
И Виктор рассказал. Рассказал про Глеба, и про папку его, и про болезнь, и как Глеб научился управлять своими снами, и что из этого вышло. Рассказал об отце игумене и о том, как взрывали пещеру — эту пещеру — раньше, давно. Даже о новгородском сне рассказал, чтобы понятны были аналогии страстно увлекавшегося средневековым севером Глеба.
А Наташа все это время стояла над обрывом (достаточно близко, чтобы слышать говор, но слишком далеко, чтобы различать слова). Там действительно было красиво, но красота эта казалась дикой и неестественной привычному к урбанистическим пейзажам глазу.
Лунные отсветы превращали отвесный скальный гранит в нечто зыбкое, нереальное; лунный свет искажал перспективу, обманывал неискушенное зрение, и неглубокий речной каньон оборачивался вдруг беспредельным провалом в невообразимо далекое и непостижимое, манящее — в то, во что превратило лунное сияние бурлящую воду. Гул потока, кажущегося теперь неподвижным, едва ощутимое подрагивание скал под ногами, ставшая вдруг золотым сиянием невидимая днем мельчайшая водяная пыль... Привидения скал... Призраки деревьев... Обман. Нелепая выспренняя иллюзия. Надругательство над наивностью чувств.
Когда Виктор замолчал, Наташа вернулась к костру. По лицам Антона и Толика было видно, что рассказ произвел на них впечатление, однако впечатление несколько иного рода, чем она ожидала. Толик стесненно теребил свой нос, поглядывал искоса то на нее, то на Виктора, и во взглядах этих сквозило нечто, весьма напоминающее жалость. Антон энергично поскреб бороду, заговорил — рассудительно, веско, вдумчиво:
— В общем, я понял так: имеются некие существа (то ли пришельцы, то ли очень злые упыри — хрен их знает, кто), которые хрен знает когда и хрен знает зачем сотворили землю и людей. При чем с одной стороны хотели, чтоб созданная цивилизация прогрессировала как можно интенсивнее, а с другой стороны, по достижении определенного уровня развития они нашу с вами цивилизацию возвращали к первобытной дикости. И, как следует из намеков Странного, делали это не раз. Для чего — опять же хрен их разберет.
Странный и иже с ним был создан ими как некое управляемое орудие, но потом потерял управление, прозрел и вознамерился предупредить потомков посредством знаков в пещере, каковые знаки потомки (то бишь мы с вами) и разыскали, несмотря на попытки очень злых упырей-пришельцев их взорвать. Далее. Глеб овладел тайной генетической памяти, узнал, что темные силы нас злобно гнетут, и за это они его... — он глянул на Наташу, поперхнулся, с силой дернул себя за бороду. — Извините, конечно, за идиотский стиль изложения, но суть рассказанного я уловил?
— С поправкой на идиотский стиль — да, — Виктор неприязненно кривил губы. — Ну и?..
— Вы не обижайтесь, ребята, — Антон снова подергал себя за бороду. — Не обижайтесь, но... Как бы это выразиться поточнее... В детективах такое называют «версия, не подкрепленная доказательствами». Фактов у вас почти нету, а те, что есть, вы как-то странновато истолковываете. Судьба Глеба? Да он просто надорвался на своих экспериментах с памятью. Шутки с разумом — опасные шутки... Пропавшая диссертация? Да мало ли куда она могла деться! Взорванная пещера? А разве нет уже варваров на свете? Попадают им в руки краска и кисть — пишут на памятниках «здесь был Вася», попадает взрывчатка — взрывают... Есть у вас еще факты? Нету. А сны... А что сны? Сны — дело субъективное... Действительно снилось, или кажется, что снилось, — пойди пойми... А кстати, как эти упыри узнали, что Глеб им опасен? Он же не рассказывал ничего даже вам. Они что — следили за ним? Почему именно за ним? Или они за всеми следят? Тогда почему вас обоих еще не убрали? Вы же теперь знаете все, что знал Глеб...
— И еще вопрос: зачем? — Толик говорил нехотя, морщился, смотрел в сторону. — Создали планету, биосферу, разум... Зачем? Злобой нашей питаться? То-есть угрохать океан энергии ради того, чтобы состряпать себе энергостанцию... Что-то слабо верится, что такая энергия окупится. Вот... Что там у вас еще было... Что-то насчет племен, которым тесно на одной равнине — есть у них другой выход, кроме как резать друг другу глотки, или нету. И будто бы эти... ну, пришельцы или кто они там... хотят этот другой выход найти. То-есть, что-то вроде социального моделирования. Снова непонятно. Создание мира, постоянный контроль, управление его развитием... Такие бешеные затраты энергии, они же должны как-то окупаться! Да и вообще... Уж очень они какие-то тривиальные, эти ваши пришельцы. Возможности у них неограниченные, а цели несообразно примитивные. Не верится как-то в это, несерьезно все слишком.
— Насчет целей — это ты, друг мой Толик, малость поторопимшись, — усмешка Виктора была усталой и грустной. — С целями этих, как их Зеленый наименовал, упырей некий карамболь получается. Не знаем мы этих целей. И Странный — или не знал, или не стал объяснять Хромому ввиду беспросветной дремучести последнего... А вот Глеб, похоже, сумел-таки докопаться до этих самых целей.
Он очень аккуратный был, Глеб, у него в папке после каждой записи дата стоит и время — когда писал, значит. Так вот, последняя запись была сделана пятнадцатого апреля в четыре с минутами утра. И выглядит эта запись странно. Сперва аккуратным красивым глебовским почерком без всяких пояснений написано: «Равновесная система». А несколько ниже имеет место чуть ли не всю страницу размахнувшееся слово: «сволочи». И восемь восклицательных знаков. Это было написано пятнадцатого утром. А в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое Глеб... Вы уже знаете, что случилось в эту ночь с Глебом.
Некоторое время все четверо сидели тихо. И вокруг было тихо, только какая-то птица, невидимая, но близкая, все кричала, кричала — резко, назойливо. То-ли люди мешали ей, устроившись невдалеке от незаметного ее гнезда, то-ли просто шалела она в призрачном лунном сиянии... Потом Толик спросил задумчиво:
— Ребята, а как вы думаете, зачем понадобились этим... упырям такие, как Странный? («То есть, говоря по-простому, на хрена?» — тихонько вставил Антон.)
Наташа вздохнула, нехотя разлепила губы:
— Странный говорил... Насколько Хромой сумел его понять, конечно... Говорил, что Люди Звенящих Камней живут слишком медленно, чтобы быть здесь. И еще говорил, что он и такие, как он — их тени. Наверное, время в нашем мире другое, чем у них. Наверное, темп нашей жизни выше, скорость восприятия выше, чем у них...
— По самой логике их эксперимента так и должно быть, — торопливо вставил Виктор. — Это если мы — модель. Глеб тоже считал так.
— Вот... А тени... — Наташа сгорбилась, уткнулась подбородком в колени. — Может быть это просто доступный Хромому образ. А может быть мы — трехмерные тени существ из другого, многомерного мира... Может быть мы действительно сны какого-нибудь нездешнего Будды... Или нескольких Будд. А потом они проснутся, и сны закончатся...
— "И время двинется вспять, и все начнется опять", — Виктор вспомнил норманнскую сагу из глебовой папки.
Антон энергично шуровал палкой в костре, его борода вспыхивала медными бликами в такт словам:
— Ну пусть. Пусть вы — умные, пусть я — дурак. Вот вы, умные, объясните мне, дураку... Сны Наты и Глеба — генетическая память. Так? Так. Тогда откуда все эти этикетки к экземплярам — серии, номера, эмоциональные градиенты, интеллектуальные спектры, — вся эта упыристическая белиберда по поводу Хромого и Кошки? Это, конечно, тоже генетическая память, да? И ваши дремучие неандертальцы все это, конечно, запомнили. Это ведь на их языке объяснили, просто и доходчиво. Они ведь знали, что такое элитная пара производителей, остаточные явления знали, ареал. Были у них, у неандертальцев, такие простые и нужные в палеолитическом обиходе словеса. Чуете? Хреновина ведь получается. И всех прочих хреновин эта, по-моему, похреновее будет.
Вместо ответа Наташа вдруг хлопнула себя по лбу, вскочила, бросилась в свою палатку.
— Чего это она? — Антон опасливо вслушивался в доносящийся из палатки лязг и звон пересыпающейся посуды. — Вроде, ищет чего-то?
— Аргумент повесомее подбирает, — Толик хихикнул. — У нее, между прочим, там сковородка есть. Знаешь, большая такая, на длинной ручке. Так что, я бы на твоем месте, Зеленый, растаял во мраке...
Растаять во мраке Антон не успел: Наташа вернулась быстро. В руке у нее была не сковородка, а какая-то баночка («Граната, — предположил Толик. — Зеленый, беги! А то и нас с Витькой осколками заденет!»)
Наташа бросила баночку Антону на колени — тот шарахнулся — и сказала просительно:
— Тошенька, ты баночку эту открой, и каждый раз, когда слово «хрен» сказать захочется, кушай понемножечку из баночки, хорошо? Ложечку дать?
Антон недоверчиво присмотрелся к банке, и вдруг просиял:
— Ой, хрен! Вот здорово!
Он ловко сорвал крышку и одним махом опрокинул в рот все содержимое банки. Наташа, округлив глаза, смотрела на его блаженную жующую физиономию.
— А ты говоришь — ложку, — Виктор глянул на нее с сожалением. — Тут не ложечка, тут совковая лопата нужна.
— Эх, лепота! — Антон утер губы ладонью, с сожалением отбросил пустую банку. — О чем это я? Да, так вот я и говорю: какого сгущенного молока...
Он запнулся, помолчал, выжидательно глядя на ничего не понимающую Наташу, заговорил снова — медленно, отчетливо:
— Для биологов, не знающих, что такое условный рефлекс, повторяю: какого сгущенного молока...
— Эх, Наташа, не предупредил я тебя вовремя... — Виктор вздохнул. — Друзья у меня — люди превосходные, вот только стремительно наглеют, если с ними по хорошему...
Наташа пожала плечами:
— Это все, Витя, печально очень. Очень-очень все это печально. Понимаешь, поговорка такая есть: скажи мне, кто твой друг... А рефлекса твоего, Антон, я ну ни капельки не боюсь: все равно сгущенного молока нету.
— Жалко, — Антон искренне огорчился. — Тогда скажем просто: какого сахара...
Наташа показала ему фигу.
— И вот так всегда! — скорбно резюмировал Антон. — Им душу открываешь, а они туда беспощадно плюют.
— Ты, по-моему, не душу открывал, а пасть, — Виктор прищурился от дыма. — Ну и все. Позубоскалимши, и будя. А что касается твоей наихреновейшей хреновины... Знаешь, Зеленый, объяснить ведь можно все, что угодно. Можно, например, предположить, что упыри внедряют этикетки в подсознание отловленных экземпляров — вроде как мы птиц кольцуем. При чем так внедряют, чтобы по наследству передавались. А потом изловишь этакого зяблика, заглянешь ему в извилины: «Кто таков?». А генетическая память тебе рапортует: "прямой потомок экземпляра серии "Б", код — «Балабон», каковой экземпляр отличался гипертрофированными речевыми и пищеварительными органами при недоразвитом интеллекте".
— Ну, знаешь! — возмущенно вскинулся Антон. — Витька, извинись незамедлительно! Толик, а ты чего молчишь?! Его оскорбляют, а он как воды в рот...
— Ах, так это меня, по-твоему, оскорбляют? — удивлению Толика не было границ.
— Друзья мои, осмелюсь напомнить, что я вас слушал, не перебивамши... — Виктора вдруг осенило. — Кстати... Может быть способностью разблокировать свою генетическую память обладают только потомки помеченных упырями, а? Так сказать, побочный эффект... Ну, да не в этом суть. Зеленый, ты ведь знаешь моего шефа?
— Это Уланова, что ли? — Антон покивал уважительно. — Как же, как же! Валентин Сергеевич мужик серьезный, грех такого не знать!
— Так вот, он любит повторять: «Не та теория истинна, которая может объяснить все известные факты, а та, которая способна предсказывать еще неизвестные». И в свете этого афоризма теория Глеба и Наташи неопровержима.
— И какую-такую хреновину эта самая теория предсказывает? — прищурился Антон.
— А вот мы у нашего друга Толика спросим, — Виктор говорил мягко и вкрадчиво. — Толик, друг мой, ты ведь археолог у нас... Скажи, пожалуйста, в здешних краях море было когда-нибудь?
— Было, — растерянно протянул Толик. — Давно — в Юрском периоде. При динозаврах.
— Вот! — Виктор значительно оглядел слушателей. — При динозаврах было, значит, а потом — пересохнумши. Тем не менее Хромой упорно поминает некую Горькую Воду, с которой дуют сырые ветры. Уж не море ли? Стало быть, Странный зарезался в последний раз весьма далеко отсюда. Во всяком случае, полумертвый Хромой доползти сюда от моря (ближайшего даже) не смог бы. Так? Тогда, значит, это не та пещера, в которой он нашел Странного и его знаки во второй раз. И, значит, одно из двух. Либо Странный снова обманул Хромого, снова симулировал самоубийство и смылся сюда — делать свое дело в этой пещере, либо он сделал здесь все, что хотел, за год отсутствия. А там, у моря, зарезался по-настоящему. Но в любом случае, заметьте, он сдал упырям через посредство Хромого ту, приморскую пещеру со знаками.
Так вот. Исходя из того, какие усилия Странный приложил, чтобы скрыть от упырей факт существования данной пещеры, засветив при этом аналогичную, делаю вывод: в этой есть нечто очень важное, помимо знаков. Скорее всего — предмет, дубликата которого у Странного не было, и сделать который он сам не мог.
— А что, правдоподобно... — протянул Толик.
Антон яростно скреб бороду — размышлял.
— А я-то думала, что ты умный, Вить, — Наташа глянула непривычно и коротко, отвернулась. — А ты, оказывается, очень-очень умный.
— Ага, — Виктор ухмылялся. — А еще я сообразительный, догадливый и очень скромный. А еще... — он воровато оглянулся, склонился к самому уху Наташи:
— А еще я тебя люблю.
Наташа улыбнулась растерянно и жалковато, развела руками:
— Аналогично...
Антон дернул за рукав Толика, заинтересованно наблюдающего происходящее:
— Анатолий Игоревич, ну как ты себя ведешь?! Сгинь в палатку, не мешай людям целоваться. Ты здесь — третий лишний.
— А ты?! — возмутился Толик.
— А я — четвертый, — Антон встал. — Пошли дрыхнуть, археолог.
Толик выполз из пещеры под вечер. Выполз, выкарабкался на обрыв, бережно прижимая к груди замызганный, некогда роскошный финский рюкзак, положил его на траву — опасливо, будто даже с некоторой гадливостью; отошел, присел к костру. Все это — без единого слова.
Утро они потратили на занудную перебранку: кому лезть в пещеру. Виктор и Антон доказывали, что лезть надо всем (кроме разве что Наташи) но Толик был непривычно серьезен и непреклонен:
— Я здесь единственный профессионал. И археолог, и спелеолог — единственный. А в археологии и спелеологии самое страшное — энергичные дилетанты, то есть вы оба. И чем важнее и уникальнее то, что может быть в этой пещере, тем преступнее пускать туда вас — простите — неумех. Вот. Это первое. Второе: завал на ладан дышит, и свод тоже. Привалит там меня одного — вы меня вытащите. А если всех троих? Наталья разве что цветочки-незабудки на камушек положить сможет, да слезу горючую уронить.
В конце концов Виктору и Антону пришлось с ним согласиться — не потому, что убедил, а из-за невозможности переупрямить. И теперь они горько сожалели о своем согласии. Что-то случилось там, в пещере — уж очень напуганным выбрался из нее спелеолог-профессионал.
— Что-то вы, Анатолий Игоревич, побледнемши малость, — Виктор с тревогой смотрел на Толика: пустые глаза, осунувшееся матовое лицо, трясущиеся бескровные губы...
— Чаю хочешь, археолог? — Антон сунул в его вялую руку кружку. — Ты что, привидение там встретил и с перепугу оное замочил? Валяй, скинь камень с души, поведай.
— Пошел ты, — Толик залпом выпил чай, повертел кружку в руках, отставил. Снова оглянулся на рюкзак и вдруг сказал:
— Ребята, а ведь мы эти знаки не расшифруем.
— То-есть? — вскинулся Антон.
— Все просто, как две копейки, — Толик помотал головой. — Чтобы расшифровать надпись, надо знать язык, на котором она написана. Зеленый, ты язык неандертальцев знаешь?
— Вообще-то неандертальцами ты их зря называешь, — Наташа досадливо поморщилась. — Они выше по развитию были, им до хомо сапиенс ну чуть-чуть не хватало.
— Это в корне меняет дело, — усмехнулся Толик невесело.
— Слушай, а как же ваша братия столько древних языков понарасшифровывала? — Антон подергал себя за бороду. — Древнеегипетский, например? Я читал...
— Ну что ты там мог читать? — Толик раздраженно хмыкнул. — Древнеегипетский — совсем другое дело. Нашли такой камень — с одной стороны надпись на греческом, с другой — по-египетски. Вот... И вообще, наша, как ты выразился, братия, в основном на двуязычных надписях паразитирует. Хотя это тоже... Нету ведь никакой гарантии, что обе надписи одинаковые. Найдешь ты, к примеру, обелиск, на котором латинская надпись и нубийская, скажем, и станешь по латинскому тексту нубийский расшифровывать. А на самом деле по-латински написано: «Здесь тогда-то и тогда-то ночевал непобедимый шестой легион великого Рима», а по-нубийски: «Смерть римским оккупантам».
— Н-да, дела наши хреновые... — Антон энергично почесал в затылке. — А ежели на компьютере раздраконить?
— Компьютер тебе напереводит, — мрачно хмыкнул Толик. — Прочтешь — закачаешься.
— Так что же, — Виктор встал, заходил взад-вперед, чуть не споткнулся о Толиков рюкзак. — Получается в задаче, что Странный так себе, дурачок был? Выбивамши знаки, надрывамшись, зарезамшись даже — и все зря, не подумавши?
— Витька, отойди от рюкзака! — Толик нервно дернулся. — Отойди подальше, говорю!
— Да что у тебя там, бомба что-ли? — Виктор нехотя отошел к костру.
— Хуже... — Толик сильно потер лицо. — А Странный... Он умный был, но и упыри тоже не дураки. Насколько я понял, первые две трети текста — какая-то таблица для расшифровки.
— Так за каким хреном ты нам спагетти на уши вешаешь, нехорошего тебе в рот?! — возмутился Антон.
— Ничего я вам не вешаю. Просто первые две трети текста уничтожены практически полностью. Вот так, Зеленый. Один — ноль в пользу упырей. Разве что Наталья сумеет восстановить.
— Стоп! — Виктор вскинул руку. — Вот это — только через мой труп. Никаких копаний в генетической памяти. Хватит с меня... Не позволю!
— Уж больно ты грозен, как я погляжу, — Наташа смерила его скептическим взглядом. — Так грозен — просто мурашки по коже... Только понимаешь, Вить, этот запрет твой ну никакого значения не имеет. Я ведь все равно не смогу, даже если ты разрешишь. Хромой и Кошка ведь эти самые надписи на память не заучивали.
— Так... — Виктор сплюнул. — У Леонардо да Винчи, кажется, такая картина есть: «Слезай, приехали».
— Ага, — Антон изловил в кулак запутавшегося в бороде кузнечика. — Только это не у Леонардо, а у Шишкина. И называется эта картина не «Слезай, приехали», а «Накося, выкуси».
Он поднес кулак к уху, вслушался: «Не хочет жужжать, стервец! Небось, жрать хочет...» Потом прищурился на Толика:
— Слышь, археолог, а что, все-таки, у тебя в рюкзаке? И какого хре... пардон, какого лешего ты выполз на свет божий такой весь из себя бледный и трепетный? Просвети, а то ведь я от информационного голода и загнуться могу.
Толик не ответил. Он расслабленно повалился на траву, замер, глядя в небо.
А на небо плавно и неотвратимо опускался занавес вечера, занавес зыбкой, неуловимо изменчивой синевы. Полупрозрачная, радостно-шелковая в начале, все ощутимее наливалась она чопорной надменностью парадного бархата. И золотое шитье заката червонело и гасло на грани темнеющей земли и меркнущего неба, оборачивалось обветшалой парчой...
Толик прикрыл ладонью глаза, задышал глубоко и ровно, будто заснул. И вдруг заговорил, и голос его был высок и непривычен:
— А ведь я действительно видел там привидение. То-есть даже не само привидение, а работу его. Понимаете, я сначала не заметил ничего, очень занят был — знаки снимал...
Толик вдруг сел, глянул на Антона круглыми, побелевшими от страха глазами:
— Слушай, Зеленый... В среднем кармане рюкзака — «Конкорд». Будь человеком, достань. Только так, чтоб сам рюкзак, упаси боже, не пошевелить — только ты сможешь.
— Сказал бы я тебе, — Антон запустил в Толика кузнечиком, тяжело поднялся. — Да неохота перлы своего красноречия на тебя транжирить.
Он пристроился рядом с Толиковым рюкзаком, осторожно взялся за пряжку кармана. Наташа, не сводя глаз с его неожиданно аккуратных пальцев, придвинулась к уху Виктора:
— А почему только он сможет?
— А он у нас сапер-самоучка. В раннем детстве нашел на даче немецкую гранату и запрятал ее у соседа в куче навоза. А она там полежала маленько, а потом — соскучилась, что-ли? — взяла да и рванула ни с того ни с сего. При чем выбрала же, зараза фашистская, момент, когда сосед гостей по участку водил — клубникой хвастамшись. Представляешь? Бабах — и все в навозе с ног до головы.
Вот этот случай на впечатлительного Тошеньку так повлиял, что не корми ты его, не пои, спать не давай, а дай только взорвать чего-нибудь — благодетелем станешь. Он и в химики по этой причине подался. И достиг же, негодяй, таких вершин мастерства в этом своем увлечении, что когда-нибудь нас всех загребут за соучастие.
Антон между тем ловко выудил из недр рюкзака Толиков фотоаппарат — «Конкорд-автомат» со встроенной вспышкой и какими-то там еще воплями современной фототехники. Появление у Толика этой недешевой игрушки было покрыто мраком неизвестности (Антон утверждал, что это плата за два года безупречной работы на иракскую разведку).
Впрочем, не менее таинственным было происхождение многих вещей, принадлежащих Толику, и разрешить эту загадку не представлялось возможности. Обвинение в фарцовке он с негодованием опроверг, а достаток его матери и собственная зарплата были весьма скромны. Так что есть еще тайны на свете.
Антон сунул «Конкорд» в нетерпеливые руки владельца, снова присел к костру, буркнул:
— Ну, давай, археолог, излагай.
Толик помотал головой, подергал себя за нос:
— Вот пристал... Репей бородатый... Ну, в общем, отснял я знаки, и вдруг обнаружил, что пещера звучит. Тихий такой шорох, будто щебень мелкий осыпается. Ну и перепугался же я — решил, что это завал плыть собрался. А потом заметил, что камушки не из завала — со стены сыплются, вот. Понимаете? С совершенно ровной стены — ни единой трещинки, ни единой выбоины на ней — сами собой отслаиваются камушки. И не просто так, не как попало... В общем, прямо у меня на глазах возник еще один знак, при чем знак этот совершенно на прочие не похож. Остальные знаки, несомненно, буквенное либо слоговое письмо, это сразу видно. А этот — явный петроглиф, рисунок то-есть.
— Толик, ты лучше нам голову не морочь, — Виктор сломал несколько спичек, прежде, чем сумел прикурить. — Слоговое письмо, петроглифы... Ты прямо суть давай, ладно?
— Так это и есть самая суть, — Толик отобрал у Виктора сигарету, глубоко, с присвистом, затянулся. — В общем, там изобразился очень реалистичный рисунок: лук с натянутой тетивой и вложенной стрелой, направленной вниз. Вот... И рядом — шесть одинаковых изображений стрел.
— И что же это такое, по-твоему? — Антон запустил в бороду обе пятерни.
Толик поперхнулся дымом, прокашлялся. Снова заговорил — морщась, вздрагивая всем телом:
— Да я так подумал: что-то под этим знаком закопано. На глубину шестикратной длины изображения стрелы.
Он снова замолчал.
— Ну? — Антон нетерпеливо заерзал.
— Ну, и не ошибся я...
— Да что там было, хрен тебе поперек фотокарточки и нехорошего в рот?!
— Кость, — Толик испуганно оглядел слушателей. — Большая такая. Может, мелковатого медведя, а может — крупноватого человека.
Он помолчал, глядя на гаснущую в дрожащих пальцах сигарету, добавил тихонько:
— Пищит она.
— Кость пищит?! — Антон растерялся. Это было весьма редкое и небезынтересное зрелище — растерявшийся Антон.
— Как это — пищит?!
— Тихонько так: «и-и-и»... Да вон, достань, сам услышишь, — Толик мотнул подбородком в сторону рюкзака. — Осторожно только. А то бог ее знает, чего ей надо...
Антон отошел к рюкзаку, стал возле него на колени, медленно просунул внутрь цепенеющие от напряжения руки, осторожно извлек что-то серое, внушительных размеров. Все замерли, вслушиваясь, но тишину нарушали только рокот потока да исступленное стрекотание кузнечиков. Антон встал, вернулся вразвалочку, навис над Толиком:
— Так говоришь, пищит? Шутки шутить затеял, археолог? Он перехватил кость, как дубинку, широко и картинно размахнулся, не сводя прищуренных глаз с курчавящейся темными волосами толиковой макушки:
— Ты у меня сейчас сам запищишь...
И вдруг шарахнулся, отбросил кость, напуганный ее внезапным взвизгом.
Некоторое время все (и застывший в нелепой позе Антон, и шустро отбежавший на четвереньках Толик, и Виктор, изо всех сил выпячивающий грудь, и выглядывающая у него из-под мышки Наташа) не сводили напряженных взглядов со смутно сереющей в вечерних сумерках кости. Но ничего не происходило.
А потом Антон осторожно поднял ее, повертел в руках. Тихий надоедливый писк возник, заставив всех вздрогнуть, прервался, зазвучал вновь.
— Так, — Антон аккуратно положил кость на траву. — Информация к размышлению: эта пакость пищит, будучи ориентирована строго определенным образом, вот так.
Подошла Наташа, осторожно потрогала кость кончиками пальцев:
— Знаешь, Толик... Прости меня, пожалуйста, но это не медвежья кость и не человеческая. Это от коровы кость. Или от предка ее какого-то...
Толик поморщился:
— Ты, Наталья, конечно, биолог. Только я все-таки в этих вещах лучше разбираюсь.
— Биолог, биолог... — передразнила Наташа. — Понимаешь, Толик, я ведь и хозяйка еще. И костей таких я много-много видала. И если ты прав, то значит борщи я из медвежатины варю. Или, может, из человечины?
— М-да... — Виктор поскреб ногтями макушку. — Веселые дела у нас происходят. Кости пищат, знаки на скалах сами себя рисуют...
Толик рассеяно глянул на свои пальцы, увидел окурок, брезгливо отбросил его, заговорил, кривясь:
— Про знак я более или менее понял. Его давно выбили, примерно в то же время, что и прочие. Только он был затерт какой-то замазкой (я отобрал немножко в коробочку, дома разберусь). Последний взрыв, наверное, как-то изменил условия в пещере, вот замазка и осыпалась. Может, влажность увеличилась, или от сотрясения, что ли... Ну а то, что в это время в пещере оказался я — случайность. Вот... А кость... Бог ее знает, наверное внутри что-то спрятано. У нас на работе есть очень хороший рентген, посмотрю... Тот ее конец, в котором должно было быть отверстие — ну, не где сустав, а другой — он, кажется, спилен и заделан чем-то. На обожженную глину похоже.
— А самая закавыческая закавыка заключается в том, что Витька оказался прав, — Антон озадаченно подергал себя за ухо. — В этой пещере действительно хреновина какая-то запрятана...
Виктор откашлялся, хлопнул себя по коленям:
— Не я — Глеб прав оказался. И Наташа... Ну, да ладненько. Господа пристяжные заседатели, я имею высказать предложение. Давайте-ка мы пока словопрения прекратим. Давайте вернемся, Толик пусть с замазкой и костью разберется. Вот тогда снова соберемся вместе и все обсудим. А до тех пор пусть каждый отдельно, сам для себя решит два вопроса.
Во-первых, можно ли считать реальностью предположения Глеба. И во-вторых (в случае положительного ответа на первый вопрос, конечно), что мы в сложившейся ситуации можем сделать, чтобы помешать упырям устроить конец света, или, как Глеб писал, Рагнаради для человечества. А пока еще раз предлагаю прения по данным вопросам временно прекратить. Все равно ведь пользы не будет — один гам да гадания на кофейной гуще.
— Насчет прекратить преть по данным вопросам — так это я за, руками и ногами, — Антон говорил вдумчиво и рассудительно, как никогда. — Только есть еще одна хреновина на предмет обмозговывания: можно ли верить Странному, ежели он существовал? Уж очень он средствами не брезговал, как для радетеля за светлое будущее.
Половину племени перебил, когда пришел... Мог же и гипнозом им мозги запудрить, как во время драки с этим... Каменные Зубы, что ли? Так нет, сразу за нож ухватился и давай всех мочить. А потом череп какой-то Хромому под видом своего подсунул. Спрашивается: где взял? Отвечается: опять же замочил кого-то.
— Ну, череп он мог и сделать, — Толик пожал плечами. — При его возможностях...
Антон энергично замотал головой:
— Были бы у него такие офигенные возможности, так не рубил бы он свои знаки кремушком. И зачем сложно, если можно просто? Мало ли немых по равнине шляется... Так о чем это я? А, так вот: может он и был самый злобный хмырь и клепал на добреньких славненьких упырей чернуху напрасную, а?
Виктор глянул на Наташу. Та кивнула:
— Точка зрения ясна. Вопрос принят.
— И еще вопрос... — Толик кривился, говорил, будто нехотя. — Если ситуация такова, как представлял ее себе Глеб, нужно ли вообще что-то делать?
Он вгляделся в обернувшиеся к нему лица, задиристо вздернул подбородок:
— Я повторяю вопрос, ребята: нужно ли спасать этот мир? Вот вы подумайте. Не сердцем подумайте — головой.
— Да че тут думать?! — Антон отмахнулся от него, как от насекомого. — Такую хреновенищу спорол — слушать тошно...
Толик хмыкнул, глянул на часы. Потом торопливо сунулся в палатку, извлек транзистор — маленький, изящный, иноземный, как и большинство толиковых вещей. Тихонько щелкнул выключатель; сквозь астматическое сипение помех крепко пророс бездушно-отполированный голос диктора:
"...нанесен значительный ущерб ряду жилых и административно-хозяйственных построек. Данные о количестве человеческих жертв уточняются. Как сообщил нашему корреспонденту представитель прокуратуры, имеются сведения о причастности к террористическому акту боевиков из числа так называемых «Сталинских соколов».
В Министерстве Внутренних Дел Союза разработан ряд мер по борьбе с детской проституцией, которая за последнее время достигла беспрецедентных масштабов. По оценкам МВД в целом по Союзу более полумиллиона девочек и мальчиков вовлечено сейчас в преступный промысел.
Переходим к международным сообщениям. Как сообщают из Ирака, партизанские формирования Фронта национального освобождения имени Саддама Хусейна подвергли прошлой ночью интенсивному ракетно-артиллерийскому обстрелу пригороды Багдада. Семьдесят восемь человек получили ранения. Постоянный представитель Совета Безопасности ООН в Ираке доктор Алан Дакуотер заявил, что в распоряжении партизан находится до двух сотен артиллерийских снарядов, содержащих нервно-паралитический газ.
Зоной экологического бедствия объявлено Карибское море.
Произошедшая две недели назад вблизи берегов Панамы катастрофа британского супертанкера «Северная Звезда» поставила под угрозу гибели животный мир всего региона. По предварительным данным общая сумма затрат на локализацию огромных нефтяных пятен, приближающихся в настоящее время к колумбийскому побережью, оценивается в шестьдесят миллиардов долларов.
Многотысячные демонстрации неофашистов прошли вчера в Берлине, Бонне и других городах Германии. Участники несли лозунги: «Аншлюсс 1937», «Германия — для немцев», «Верните нам наши земли». В своем сегодняшнем интервью журналу «Шпигель» канцлер Герман Шмидт подчеркнул, что основами внешней политики объединенной Германии по-прежнему остаются принципы мира и добрососедства.
По решению международного суда в Гааге Франция обязана выплатить Алжиру восемьсот миллионов франков в качестве компенсации за ущерб, причиненный этой стране незаконным ввозом на ее территорию радиоактивных отходов. Французская сторона заявила о своем несогласии с этим решением, которое назвала незаконным и абсурдным.
Печально закончился товарищеский матч по футболу между сборными Гондураса и Гватемалы, состоявшийся вчера в Тегусигальпе. В драке, завязавшейся между болельщиками, погибло восемьдесят три человека. Более шестисот зрителей получили увечья.
Мы передавали последние известия. На волне Маяка — танцевальная музыка..."
Некоторое время Толик молча вслушивался в разухабистое улюлюканье транзистора. Потом повернулся к Антону:
— Понял, Зеленый? Танцевальная музыка! Спляши чего-нибудь, а?